Мы помахали автобусу, он остановился и подобрал нас. Все пассажиры были черными. Разглядев нас получше — окровавленных, оборванных и грязных, большинство из них под различными благовидными предлогами перебрались на задние сиденья, подальше от подозрительной белой парочки. С тихим шипением закрылись двери, и мы поехали по шоссе.

Мы заняли места у кабины водителя, и я стал рассматривать наших попутчиков. Большинство были старше меня; были еще двое юношей, похожих на студентов, и молодая пара с ребенком. Все они смотрели на нас со страхом и отвращением, смешанными с ненавистью. Я думал о том, каково было бы парочке молодых негров в замызганной одежде, окажись они в вагоне подземки где-нибудь на «Юге» или в Белом Дорчестере. Неприятное, доложу вам, чувство.

Я сидел на первом сиденье спиной к водителю и смотрел в окно. На черном небе продолжали взрываться ракеты фейерверков. Но это был уже не большой салют — рассыпавшиеся звезды были и поменьше, и не такие яркие. В голове у меня все звучала фраза, которую я беспрестанно повторял, когда бежал по открытому месту, а из набитого бандитами автомобиля в меня летели пули. Страх и ненависть, не имеющие, по мнению ученых, ни цвета, ни запаха, приобрели в моем сознании и то и другое. «Черные суки»! — повторял я снова и снова. Я закрыл глаза, но и сквозь опущенные веки пробивался свет рвущихся над головой фейерверков.

День независимости.

* * *

Автобус высадил нас на углу Массачусетс-авеню и Коламбии. Я проводил Энджи до ворот дома. У самых дверей она тронула меня за плечо:

— Хирургу показаться не желаешь?

Я обследовал рану еще в автобусе и убедился, что меня лишь оцарапало, пуля прошла по касательной, как бритвой разрезав кожу. Это хоть и чертовски болезненно, но не смертельно. Нужно промыть рану, а для этого вовсе не обязательно бежать на переполненную станцию «Скорой помощи».

— Потерплю до завтра, — сказал я.

Занавески на окнах их спальни раздвинулись — Фил, изображая из себя детектива, вел наблюдение.

— Тебе лучше пойти домой.

Подобная перспектива, казалось, мало прельщала ее.

— Да, — сказала она с печалью в голосе. — Лучше.

Я посмотрел на ее лицо: запекшаяся кровь на левой щеке, порез на лбу.

— И как следует умойся, — посоветовал я. — А то выглядишь как статистка из «Мертвеца на закате».

— Всегда скажешь что-нибудь приятное, — сказала она, направляясь к подъезду, и тут увидела раздвинутые занавески. Энджи повернулась и долго — целую минуту — смотрела на меня большими, немного печальными глазами. — А ведь когда-то он был таким славным парнем. Помнишь?

Я кивнул. Конечно же, я помнил. Он был просто замечательным парнем. Пока не пошли счета и не пропала работа, пока будущее не превратилось в разговоры о том, чего у него уже не будет никогда. К таким поворотам в жизни он оказался не готов. Фил не всегда был дерьмом. Он им стал.

— Спокойной ночи, — попрощался я.

Она поднялась по ступенькам и исчезла за дверью.

Я пошел по проспекту в сторону собора. По пути я заскочил в винный магазин и взял целую упаковку пива — шесть баночек. Продавец посмотрел на меня, как на самоубийцу, — ведь прошло всего чуть больше часа, как я, затарившись спиртным в количестве, достаточном для открытия собственной торговли, распрощался с ним. Так нет же, пришел за новой порцией.

— Ну не хватило мне, сам понимаешь, — стал оправдываться я. — Как-никак, Четвертое июля.

Он посмотрел на меня, на мое грязное лицо и окровавленную руку.

— Ага, — сказал он. — Ты это своей печени скажи.

Одну банку я опорожнил, пока шел по проспекту, думая о Роланде и Сосии, Энджи и Филе, Герое и о себе. Болезненный, уродливый спектакль. Отношения — как в аду. Восемнадцать лет я был для своего отца чем-то вроде боксерской груши. Я никогда не давал сдачи. Я верил и не уставал повторять: «Все пройдет. Все изменится к лучшему». Когда любишь, веришь только в хорошее и доброе.

Та же история и у Энджи с Филом. Она познакомилась с ним, когда он был самым видным парнем в округе: красавец, симпатяга, прирожденный лидер. Он рассказывал самые смешные анекдоты и самые захватывающие истории. Он был всеобщим любимцем. Замечательный парень. Она все еще видит его таким, и молится за это, и вопреки всякой надежде надеется — хотя на все остальное человечество она смотрит со здоровым цинизмом, — что люди станут лучше. Фил должен стать одним из этих людей. Но если ни на что не надеяться и ни во что не верить, зачем тогда жить?

А затем Роланд — с его ненавистью, злобой, порочностью. А что еще он мог видеть? А каково ему пришлось? С самого раннего детства его крутило, мотало, бросало, вертело, било об острые углы. Он пошел войной на своего отца, уверяя себя, что, как только она закончится, он заживет в мире и спокойствии. Но не будет у него мира и спокойствия, он останется все таким же злодеем. Если ты когда-то проникся злобой, то она входит в твою кровь, смешивается с ней и бежит к твоему сердцу, а от него растекается по всем клеточкам твоего организма, пропитывая и отравляя их. Она никуда не уходит, остается с тобой на всю жизнь, и ничего тут не поделаешь. Лишь наивные люди думают иначе. Все, на что способен человек, — это контролировать свою злобу, сжать ее в маленький комок, спрятать подальше и держать там, не пуская наружу.

Я поднялся на колокольню — место более надежное, чем моя квартира, — и прошел в офис. Сел за свой письменный стол и принялся потягивать пивко. В небе уже ничего не было, праздник кончился. Скоро четвертое число станет пятым, и уже, должно быть, начался массовый исход паломников с Кейпа и Виньярда. На следующий день после праздника чувствуешь себя как после собственного дня рождения — все кажется потускневшим, постаревшим, будто подернутым патиной.

Я положил ноги на стол и откинулся в кресле. Рука все еще горела, и я промыл рану пивом. Древнее народное средство. Рана была широкой, но неглубокой. Скоро она затянется, шрам сначала будет бордово-красным, а со временем превратится в белую ниточку. Он будет едва заметен.

Я задрал рубашку. На животе у меня был другой шрам, огромный, безобразный, по форме напоминающий медузу. Вот он-то никогда не исчезнет, никогда не станет похож на след от пустяковой царапины, он всегда будет тем, чем является на самом деле, — следом насилия и злостного равнодушия к чужой боли, клеймом, которым метят скот. Наследство, доставшееся мне от Героя, его печать, его попытка увековечить себя. И я буду поминать его до конца дней своих, ибо эта расплывшаяся по животу медуза не даст мне забыть отца.

Еще в детстве я заметил, что страх моего отца перед огнем растет в прямой пропорции с успехами, которых он добивался в борьбе с ним. К тому времени, как его произвели в лейтенанты, наша квартира стала образцово-показательной по части соблюдения правил пожарной безопасности. В холодильнике хранилась не одна, а целых три пачки питьевой соды. Еще две лежали в шкафчике под раковиной и одна — на полочке над плитой. Одеял с электроподогревом мы не держали, неисправных электроприборов в доме не было. Дважды в год приходил мастер и проверял тостер — отец заключил с фирмой договор о сервисном обслуживании. Часы были только механические. Дважды в месяц проверяли, в порядке ли изоляция, раз в полтора — осматривались розетки. Когда мне исполнилось десять, отец стал выкручивать на ночь пробки, дабы оградить нас от блуждающих токов коварного электричества.

Когда мне было лет одиннадцать, я как-то вечером заглянул к отцу и застал его за странным занятием: на столе перед ним горела свеча, и он задумчиво глядел на нее. Он держал руку над пламенем, время от времени отдергивая и потирая ладонь. Он всматривался в желто-голубой язычок пламени, как будто ждал от него ответа. Когда он заметил меня, лицо его вспыхнуло; посмотрев на меня широко раскрытыми глазами, он произнес:

— Его можно сдержать. Можно!

И меня поразило то, что в его звучном голосе слышались еле ощутимые нотки неуверенности.

Дежурство отца начиналось в три часа дня, мать, кассирша в придорожном магазине, работала по вечерам, и мы с сестрой Эрин были «детьми, оставленными дома без присмотра», — еще до того, как этот термин вошел в официальный обиход. Как-то вечером мы решили приготовить рыбу «по-походному», с румяной корочкой — какая получалась у мамы, когда мы были прошлым летом на мысе Код.

Мы бросили рыбу на сковородку, ссыпали туда все специи, какие только нашлись в доме, вылили на рыбу с полбутылки масла, и через несколько минут кухня наполнилась дымом. Я распахнул окна, а сестра побежала открывать двери. Когда до нас наконец дошло, откуда валит дым, сковородка уже пылала.

Не успел я добежать до плиты, как сковородка выстрелила, выбросив язычок голубого пламени, который плавно, как парашют, опустился на белую занавеску и пополз по ней. Я вспомнил страх, звучащий в голосе отца: «Его можно сдержать». Эрин схватила сковородку с горелки, и кипящее масло плеснуло ей на руку. Она уронила сковороду, и ее содержимое напалмом растеклось по всей плите.

Я подумал, какова будет реакция отца, когда выяснится, что мы пустили в дом его: поначалу он растеряется, потом кровь у него в жилах закипит, растерянность перейдет в ярость, и от ярости он сожмет кулаки, от которых невозможно увернуться.

От ужаса я потерял голову.

В доме было шесть пачек соды, но я зачем-то открыл холодильник и схватил первую попавшуюся бутылку — как мне показалось, с водой — и вылил находящуюся в ней жидкость прямо в центр полыхающего на плите костра. В бутылке оказалась восьмидесятиградусная водка.

Я понял, что произойдет, за десятую долю секунды до того, как полкомнаты взорвалось, и успел толкнуть сестру на пол. Мы лежали на полу и, оцепенев от ужаса, смотрели, как с треском отстают от стены горящие обои, как стоит под потолком грибовидное облако, в котором голубые и желтые языки пламени перемешались с черными хлопьями сажи, как оно взрывается и сотни огненных мух садятся на холодильник.

Сестра выползла в прихожую и принесла огнетушитель. Я схватил второй из кладовки — и вот, как подобает достойным отпрыскам прославленного пожарного, мы стояли в самом центре кухни и поливали из огнетушителя плиту, стену, потолок, холодильник, занавеску. Через минуту мы с ног до головы были покрыты черно-белой пеной, как будто попали под обстрел стаи чаек.

Как только приток адреналина в кровь прекратился и лихорадочная дрожь поутихла, мы уселись посреди кухни, уставясь на дверь, в которую каждый вечер ровно в 11.30 входил наш отец. Мы смотрели на нее долго и пристально, затем горько заплакали, но продолжали смотреть и после того, как слезы иссякли.

Когда мать вернулась с работы, мы уже успели проветрить квартиру, протерли холодильник и плиту, выбросили в мусорное ведро обугленные клочки обоев и то, что осталось от занавески. Мать посмотрела на закопченный потолок, ободранные стены, села на стул у кухонного стола и устремила взгляд куда-то в пространство. На что она смотрела, мы так и не поняли. Так продолжалось целых пять минут.

— Мама! — окликнула ее Эрин.

Мать вздрогнула. Она посмотрела на сестру, на меня, на водочную бутылку, стоявшую на столе.

— Кто из вас?..

Говорить я не мог, лишь ткнул себя пальцем в грудь.

Мать пошла в кладовку. Ступала она тяжело, с трудом переставляя ноги, будто они налились чугуном, — странная походка для маленькой хрупкой женщины. В кухню она вернулась с утюгом и гладильной доской. В трудные минуты мать начинала заниматься обычными домашними делами, а тут как раз пора было выгладить отцовскую форму. Она открыла окно, подтянула веревку, на которой сушились его рубашка и брюки, и принялась за работу.

— Идите к себе в комнату. Я попробую поговорить с отцом.

Я сел на край кровати лицом к двери и опустил руки на колени. Свет я не зажигал, так и сидел в темноте, закрыв глаза и крепко стиснув ладони.

Свое возвращение с работы отец всегда обставлял шумно: топал ногами в прихожей, гремел на кухне, со стуком бросая на стол пустой «тормозок», хлопал дверцей холодильника, доставая водку, громко тряс в стакане кубики льда, готовя выпивку и шумно двигая стулом перед тем, как налить себе. Такой долгой, вязкой, пропитанной ужасом тишины, как та, что воцарилась в тот вечер в нашем доме, мне с тех пор слышать больше не доводилось. Потом мать сказала:

— Он просто перепутал…

— Хорошенькое «перепутал»! — сказал отец.

— Эдгар! — взмолилась мать.

— Хорошенькое «перепутал», — повторил отец.

— Ему всего лишь одиннадцать. Он до смерти перепугался, вот и перепутал.

Все остальное, как мне тогда показалось, произошло мгновенно, время сверхъестественным образом сжалось до тысячной доли секунды; нечто подобное испытывают люди непосредственно перед тем, как врезаться в мчащийся навстречу грузовик или прыгнуть в пролет лестницы — все ускоряется и все замедляется одновременно, и перед глазами в эту тысячную долю секунды проходит вся жизнь, во всех мельчайших подробностях.

«Нет!» — закричала мать, и я услышал, как с треском разлетелась на куски гладильная доска, и загрохотали в коридоре приближающиеся шаги отца. Я изо всех сил зажмурился, но, как только он пинком распахнул дверь и ударил меня по щеке обломком гладильной доски, содравшим мне кожу, я открыл глаза и первое, что увидел, — утюг с вырванным шнуром. Отец опрокинул меня на кровать, припер коленом и прорычал: «Так значит, ты у нас такой смелый? Тебе интересно узнать, как он жжется?»

У меня не было сил смотреть на утюг, поэтому я взглянул ему в глаза. В его темных зрачках я увидел невероятную гамму чувств, что повергло меня в ужас: в них застыл и гнев, и страх, и ненависть, и ярость, и — да-да! — любовь, точнее — какая-то извращенная форма любви.

И тот, к кому я устремлял все свои помыслы, к кому льнул, на кого молился, тот, кто был моим отцом, задрал мне рубашку и прижал к животу горячий утюг.

* * *

Энджи как-то сказала:

— Может быть, это и есть любовь — считать раны, пока кто-нибудь не скажет: «Хватит»?

Может, так оно и есть.

Сидя в кресле, я закрыл глаза, хоть и знал, что, пока адреналин носится по венам со скоростью гоночного автомобиля, заснуть не получится. Через час меня разбудил телефон.

Я успел лишь сказать: «Слушаю…», как на другом конце провода раздался взволнованный голос Энджи:

— Патрик, немедленно приезжай! Ради всего святого.

Я потянулся за пистолетом:

— Что стряслось?

— Я, кажется, развожусь.