В апреле 1916 года, когда кавказские войска взяли Трапезонд, полицмейстер Екатеринодара, грек, браво вошел в кафе «Монплезир» и поздравил всех с приятными вестями. В Трапезонде из ста тысяч населения восемьдесят тысяч было греков, и «Монплезир» радовался вдвойне. Тотчас же принесли серебряное блюдо и накидали шестьсот рублей на постройку водолечебницы в Теберде для раненых, а глава колонии Акритас добавил, что это лишь первый взнос, который просят передать генералу Бабычу екатеринодарские греки. Манечка в тот вечер разносила с дамами угощения в «Чашке чая». Что такое? — не к одиннадцати, а намного раньше в кафе повалила шумная публика, а на Красной разрастался веселый галдеж.

— Дни Турции сочтены! Трапезонд взят! Недалек тот день, когда русские пушки будут на берегах Босфора!

10 апреля с крашеными яичками пришли пасхальные дни. Магазинщики зазывали к себе щедрыми рекламами в газетах. По реке Кубани плавали разряженные лодочки, и, поскольку пароходы не катали до Хомутовских мостиков и обратно вверх к Бжегокаю, лодочники без устали зарабатывали рубли, переправляя обывателей в «Аквариум», на другую сторону. Там продавали мороженое, бузу. Вечером в городском саду зажглось электричество, играли в летучую почту, телефон и телеграф. Сюда же, рядом с музыкальной раковиной в Ореховой аллее, перебралась на летний сезон «Чашка чая». Но в мае спустились холода, потом от гусеницы погибали сады. Один Авксентий Толстопят разве со своим хитрым промыслом и неутомимостью мог ждать урожая к осени.

И подошла троица, косили у дворца наказного атамана траву, продали женщины на базарах все ветки ясеня, клена и лещинника, по станицам беднее, чем до войны, отторговались ярмарки — Пантелеймоновская, Ильинская, и Попсуйшапка, конечно, объездил несколько станиц, раскладывая на прилавке остатки папах, шляп и фуражек. В троицын день Манечка ушла с пашковскими парнями и девчатами в Панский кут. Повесили на сучке дерева крест; девушки, взявшись за руки, обступили дерево кругом. Красивый парень выбрал Манечку, назвал кумой, вывел из круга и поставил возле креста. По обряду парень этот принял на себя обязанность охранять Манечку от обид, быть советчиком при выборе жениха, но сам жениться на ней не имел права,—  зато до смерти принуждала его клятва носить крест. Он ей так понравился, что она подумала: ей хочется нарушить клятву, которую она со злости давала брату, — жалеть увечных и обиженных и никогда не бросаться замуж.

Еще прокатились в июне по станицам погромы лавок. Торговцы впадали в панику. Поползли всякие слухи. По просьбе торговцев Екатеринодара городской голова Сквориков созвал совещание управы с участием полицмейстера и начальника сыскного отдела. Авксентий Толстопят пришел поздно и рассказал в семье о положении дел.

— Ничего,— успокоил он.— Полицмейстер сказал, у него сто шестьдесят городовых. Лучшие, правда, на фронте. Нет средств на пополнение. Ну, Бабыч даст сотню казаков, как резерв — дружинники и школа прапорщиков. Применят плетки.

— Зачем? — сказала Манечка.

— То ж власть. Не я. Покричу на вас и забуду.

С петровского поста, когда богатые люди набились в экипажи и подались в Теберду, Манечка собирала с учениками лекарственные травы.

От брата Пьера опять не было известий.

Прибывали в отпуск с Западного и Кавказского фронтов казаки и офицеры; родные были счастливы, что они живы, так же как в доме Толстопята, когда две недели гостил Петр.

В одном поезде приехали в августе месяце Аким Скиба и Дионис Костогрыз.

В вагоне из сблизило происшествие. В Баку к ним подсел черноволосый мрачный Георгиевский кавалер и на одной из станций послал скромного Скибу за кипятком. Тот вдруг с бранью отказался: «Я тебе не слуга!» Кавалер зарычал: «Ах ты, кацап проклятый! Посеку в капусту! Извинись сейчас же». Скиба достойно молчал. Дионис с легким своим шутовством кинулся ему на выручку, стал перед кавалером на одно колено и, скосив к переносью глаза, прошамкал, как беззубый старик: «Господин Георгиевский кавалер! Простите меня, старика, не жалуйтесь по начальству, я за вас помолюсь, куплю свечку в церкви, понюхаю, а если она ладаном вкусно пахнет, то и съем за ваше здоровье. Чего с парня взять? — ткнул он пальцем на Скибу.— Сколько прожил — штанов не носил, а как баба штаны купила, то он залез на крышу, ноги свесил, баба штаны растопырила, и он упал в них ногами. Они жили и ниткою хлеб резали. Он был парубком, а дед его ще был невеличком, а батька его и на свете ще не было. Ну!» Кавалер зареготал и простил Скибу, набрал сам на следующей станции чайник кипятку и все дергал Диониса: «С Пашковской станицы, говоришь? Ну юла, ну брехло!»

А Скиба вышел в тамбур, уткнулся лбом в дверное стекло и, припоминая шутку Диониса о штанах, грустно думал о своем детстве. Он часто удивлялся, почему уцелел на свете. Видно,  кто-то берег его. Маленьким он бежал за матерью и плакал, чтобы она взяла его с собою; мать закрыла ворота и не успела отойти, как ворота упали и чудом не задели малышку Акима. Много раз суждено было ему умереть и после, но он не умер.

Семья у них была большая, семеро детей: четыре брата и три сестры. А шестеро умерло до рождения Акима, и двое уже при нем. Кто же его спас? За что? За то, что он плутовал меньше других ребятишек и в десять лет читал «Кормчего»?

Старший брат научил его грамоте. Он писал соседям письма и читал над покойниками псалтырь, за что полагалась ему буханка хлеба, пятьдесят копеек и тот платок, который хозяева обыкновенно стелили под псалтырь.

В православном журнале «Кормчий» он нашел статью о святом Геннадии, прочитал и спросил у брата: «А вот правила святого Геннадия о вере и жизни христианской — это как понимать? Сказано: человек богатый есть ветвистое дерево, и если поклонишься, то свободнее пройдешь. А я у хозяина работал, подсолнухи молотил, они меня оставили на току на ночь, а рядом кладбище, всю ночь под воскресенье гроза. Утром приходят, жена его спрашивает меня, не страшно ли было, глядит на меня и жареными семечками угощает. Хозяин ее чуть не убил за это! Как же я ему поклонюсь? Он, бесстыдный, садился оправляться прямо перед женой. После лихорадки у меня все губы обсыпали прыщи, рот еле раскрывал. Так он что? — нарочно отрезал широкую скибку арбуза и гигикал оттого, что я мучаюсь».— «А ты кланяйся не богатому и не бедному,— сказал брат,— а человеку. Священные книги не по нас, ты запутаешься. Живи сердцем».

Он и жил сердцем, рос умненький, вокруг умирали, а он рос и рос.

Может, потому, что мать привечала странников?

У этого злого хозяина, про которого Аким говорил брату, боронил он один землю под сев. Земля была сырая, и борона часто забивалась комьями; двенадцатилетний Аким, надрываясь, поднимал борону, очищал, а хозяин лежал на повозке и кричал, чтобы забороновал он еще поперек нивы. На узком загоне он закружился на частых поворотах, кони покусывали друг друга, а когда борона ударила углом коня по ноге, кони всхрапнули и понесли. Аким упал, острые зубья бороны перелетели через него. Как он остался цел? Хозяин прибежал, стегал кнутом — раз по несчастным животным, раз по Акиму, приговаривая: «Вот так возят! Вот так погоняют! Вот так возят! Вот так погоняют!» Была у хозяина привычка точить Акима за столом, припоминая ему все грехи за прошлое лето. Кто прятал груши в траву? Кто сорвал перед хатой яблоко? Кто на гнедом Мальчике катал чужого человека? Такой пытки Аким уже не мог стерпеть, и ушел он на табачную плантацию к грекам.

От Армавира Аким и Дионис ехали, не отступая друг от друга ни на шаг. Уже в то время предвещался между людьми разброд. 

Так, на станции Кореновской Дионис Костогрыз схватился с господами. Они с Акимом забежали в буфет купить папирос. В зале за большим столом сидели офицеры из 2-го Лабинского полка и закусывали; за маленьким столиком занимали места двое в судейской форме, один из них был не кто иной, как Дементий Бурсак. В коридоре по чьему-то пьяному требованию заиграли гимн; все встали и сняли фуражки. Бурсак же громко сказал: «Мне нравится музыка гимна, но «Марсельеза» лучше». Дионис вспыхнул и взял Бурсака за плечо: «Кому надо «Марсельезу»? Что вы чушь несете? Кокарду носите, состоите на коронной службе и такие речи?»

— Не вам судить обо мне. Вы дикарь! Не знаете правил благочиния.

— Пластунской постромы покуштувать захотелось? Гадость... Убирайся отсюда!

— Кто вы такой?

— Я верноподданный государя императора Николая Александровича!

Бурсак встал. Дионис правой рукой толкнул Бурсака, и тот, к удивлению, пошатнулся и повалился на стол.

— Вешать таких господ! Получишь как-нибудь кинжалом в бок. Разводить смуту?

— Я вправе вызвать вас на дуэль.

— Выйдем!

Оба вышли из зала к подъезду. Дионис развернулся и ударил Бурсака по щеке.

— Вот тебе и весь дуэль!

Кто-то закричал; позвали жандармов, но в эту минуту засвистел паровоз, и казаки с офицерами побежали к вагонам. Скиба до самого Екатеринодара молчал.

— Не хотелось марать рук об эту морду,— сказал Дионис,— но не стерпелось. Правильно? — спросил он у казака, но тот молчал. Казак побывал в турецком плену и все дни переживал: что скажут в станице? Засмеют! «Шо ж,— будут издеваться,— без турецких ковров приехал!»

С разным настроением возвращались домой: Дионис погордиться наградами, Аким помочь по хозяйству, отыскать в городе старых товарищей-подпольщиков да поблагодарить от солдат Манечку Толстопят за теплое белье, носки и табак, которые она присылала от имени общины сестер милосердия.

Ее-то он и увидел первой в доме на улице Гимназической. Она что-то писала в дневничке, когда ее позвал отец. Она переписывала послание пластунов: «Зная ваше отзывчивое сердце, я от лица своих товарищей обращаюсь к вам — помочь по мере возможности: собрать нам на зиму теплых перчаток, простых, базарных, из козьего пуха. Поклон дорогим екатеринодарцам...» На последних буквах ее и прервал голос отца. Она вскочила — может, письмо от брата!

На пороге стоял солдат, не казак — синеглазенький, с тонким  носом, невеликого росточку! Она тотчас сообразила, что он с фронта, с того полка, который недавно выбил турок из ущелья.

— Мария Авксентьевна, здравствуйте, я Аким Скиба, можно к вам на минутку?

Отец, добрый час ворчавший на городскую думу, вдруг присмирел и заулыбался. Матушка вышла с кухни напуганная — она в каждом госте ждала почтальона с дурной вестью. Вид солдата с турецкого фронта ее успокоил, и она поспешила на кухню разогревать пирожки.

— Какой станицы? — вежливо допрашивал отец.— Марьянской? Городовик? Ну и шо ж вы, так и живете голотрепами?

— Есть и казаки голотрепы, чуть ли не мы.

— А золу с печи около двора небось высыпаете?

— Бывает.

— Э-э, меня нет. Я, бывало, в Пашковке конюха вызываю: «Митрохван, запряжи волов, подавай к правлению». Тот кричит: «Господин атаман, санки готовы».— «Ага! Зараз поедем по дворам». Сена положили, ковром постлали. Поехали. «А ну подожди! — зола чернеет.— Давай хозяина!» Выглядывает без шапки. «Иди, иди сюды. Шо це чернеет? Баба насыпала? Так вот: я проеду до того краю, а оттуда вернусь — щоб цего не было, а у меня в правлении положишь на стол пять рублей штрафу».

— О, хвалишься,— сказала матушка.— Посади человека. Он же с дороги. И голодный?

— Чи казак стул будет таскать?

На кухне его расспрашивали о боях; Скиба и раз, и два, и три поблагодарил за посылки.

— Пойду,— сказал,— мне поручили солдаты письмо наказному атаману передать. Хоть часовому, хоть как.

— Чем недовольные?

— Чтоб не лишали пособий семейства. Пишут бабы: как что — лишают атаманы пособия в станицах. Ехал казак мимо своего двора и забежал повидаться с женой, матерью — лишить пособия! За что? А то, говорят, мы штыки в землю и шашки в ножны, а там как хотите. В Тифлис Николаю Николаевичу напишут.

— Пахнет разбоем. На базаре болгарин овощи продает, а серебряные рубли с головой государя бросает себе под ноги, в ямку. Цитович его за ворот — и в кордегардию. Дела-а... До свидания, хлопец. Возвращайся живой.

Манечка проводила Скибу до тротуара.

— Красивый мужик,— сказал отец,— да бедный, как церковная мышь.

Чем бы в тот месяц ни начинался разговор екатеринодарцев, цены на продукты и товары были главной занозой. Жизнь вздорожала. Старики поминали прошлое.

Между тем жизнь дорожала всегда. 

В молодости Лука Костогрыз тащил с базара поросенка за 15 копеек, а в начале германской войны гуси подскочили до рубля, поросята до полутора рублей, куры до 60 копеек. Бабы возвращались с базаров недовольные.

— Я все подсчитал,— говорил Костогрыз и выносил бумаги.— Министру внутренних дел отдай двадцать шесть тысяч рублей в год. Нашему Бабычу со столовыми тысяч двенадцать, так им можно по восемь рублей за пуд мяса платить. В Ейске бунт был, и у нас жди.

— А были б вы царем, шо б делали? — спрашивал Дионис, закрывая один глаз.

— Ач! Был бы я царем... как говорил тот городовик: сало с салом ел бы и спал бы в теплой хате на соломе!

В обжорке Баграта тоже калякали о ценах, проклинали время.

Скиба успел зайти в дом на улице Новой и поинтересоваться новостями. Из окна дома видна река Кубань; там, на острове, были зарыты когда-то бомбы и оружие. В дом наезжали полицейские чины, в том числе и помощник полицмейстера, виновный в смерти братьев Скиба; квартирантка, связанная с подпольщиками, узнала, что помощник полицмейстера под видом наблюдения за островом оставался у хозяйки ночевать. То было давно. Квартирантка все еще жила там же. Ее, бедную, несколько раз забирали в кордегардию и требовали от нее указать на политических преступников, стращали увезти в номер гостиницы и там надругаться над нею, но она держалась.

— Тот помощник полицмейстера умер недавно в тюрьме,— сообщила она теперь.— Царь так и не скостил ему вину. Второй раз его судили за мошенничество с монетами.

В обжорке Баграта беженцы-армяне, коих набилось в Екатеринодаре немало, скучились в углу, кормили детей, не пили и сидели тихо.

За столиком Скиба молчал. Баграт посылал армянам лишние порции.

— Теперь, к чертовой матери,— говорил он,— такой закон, что и водки не достанешь.

— Наш государь не самостоятельный,— сказал злой мужик Терешке.— Что министры подсунут, то он и делает. При Александре Третьем больше порядка было.

— Как же государь не самостоятельный,— воспротивился Терешка,— когда он подписывает «быть по сему»?

— Не подпишет, его министры коленом под зад.

— Каша у тебя в голове. Без царя знаешь что будет? Темнота. Интересно: тебя царем поставить, что бы ты делал?

— Я бы! — мужик погрозил кулаком.

— Ты бы и трем свиньям толку не дал. Ты этими речами не ошибайся.

— Махать я хотел! Пусть меня жандарм арестует. Что они меня — кормят? Или он мне дал этот рваный костюм? Какой  он мне подарок сделал? Махать я хотел! И государя, и престол, и корону махать я хотел. Ты знаешь ход жизни моей? Ну а чего ж ты? Иди донеси.

— Сам на себя наносишь,— сказал Терешка, жалея.— Бог тебя накажет. В святых книгах сказано: «Бога бойтесь, царя чтите...»

— В Библии и про Саула сказано: «Царь дан народу в наказание». Царю только наше тело нужно, наша грудь, чтоб мы подставляли под пули. Бог ни при чем. Если хочешь знать (ты, наверно, лавку держишь?), в Библии сказано: был благоверный царь, и по смерти заступил его сын, сделал пир, велел принести священные сосуды, которые отец его забрал в Ерусалиме, и когда они пили, высунулась из каменной стены рука и начала писать на стене: не быть тебе царем, не быть тебе царем, не быть тебе царем! Так и теперь. Был у нас Спаситель, да и не спас от грабителей, но придет другой, спасет от всего,— постойте...

— Проспись, дурак, и жди своего призыва на фронт.

— На хрена ты мне нужен, такой красивый. Проиграли войну, как с японцами. Настала пора скинуть ярмо. Дураки солдаты, что идут на войну и кладут головы.— Мужик взглянул на Скибу и сказал как бы ему, моргнул: — Государь с государыней в карты играют да водку пьют.

— Ты там был?

— Не был, и не надо.

— Кто ж будет, по-твоему, защищать Отечество?

— Лучше собаке служить, чем...

— Нельзя так скверноматерно говорить о государе. Смотри не греши, это дело не маленькое.— Терешка оглянулся, кто там вокруг. Мужик подумал, что он выглядывает городового.

— Я никого не боюсь. Я уже был в Сибири и никого не боюсь,— сказал.

— Не греши.

— Вынуждают к этому. Нечего бояться. Надо действовать, а будем прятаться друг за друга — ничего хорошего ожидать нельзя. Придет время, народ побратается с войском и возьмет верх. Выдумал войну, сукин сын! Что ему, жалко нас? Дураки солдаты, идут. Если б сделали так, как на станции в Армавире,— убили офицера.

Тут Терешкино терпение кончилось, и он, надувшись, встал и застегнул пуговицы.

— Я жалостливый,— поводил он пальцем по воздуху,— приставу не скажу, но в другой раз не выражайтесь так, а то будет плохо. Стоит перед тобой стакан, допивай и иди спать. Богатеют от честного труда, бережливости и жизни по заповедям божиим. А власть ковырять — дурацкое дело.

— Махать я хотел,— сказал мужик, когда Терешка ушел.— Мне пятьдесят пуль в грудь, а государя долой. Его дядю убили в пятом году, а руку нашли на другой день, и с ним то же  будет. Сына у него нет. Мать его, Мария Федоровна, родила своего и отдала ему, чтоб был наследник. Махать я хотел весь романовский дом!

Мужик ругался в ту минуту, когда беженцы-армяне вставали с места и шумно выходили. Скиба положил свою руку на руку мужика:

— Мой вам добрый совет. Пока молчите. А то вас заберут в тот момент, когда мы будем нужны. Я ничего не слышал. До свидания.

— Махать я хотел... Девять месяцев крепости, а то и три, а то и семь суток аресту — подумаешь!

— То раньше было. А сейчас упекут в Сибирь.

— Да вон недавно одного — он царя дураком обозвал,— на семь суток всего под арест.

— И все же...

Возле шапочной мастерской Скиба раздумался, с какой подводой добираться ему в Марьянскую.

В мастерской Василий Попсуйшапка спорил с братом о том, был ли Тарас Бульба на самом деле или его придумал Гоголь, и доказал бы, что такой человек все-таки был, и еще раз посокрушался бы, зачем же у Тараса выпала люлька (его б не поймали), если бы вдруг за окном не послышались крики, брань, вопли о помощи. Василий быстро вскочил и, заметив взъяренную толпу, закрыл дверь на ключ. Выпали тотчас из ума гоголевские бранные страсти в повести! Люди с тех пор не помирились. Пока они в мастерской спорили, все двадцать семь трактиров, дюжина погребков, более двухсот пивных лавок, буфетов, греческих кофеен, много магазинов перестали обслуживать обывателя — где заперлись на все замки и выставили в окна иконы, а где уже поминали разбитые стекла, посуду и мебель; даже постоялые дворы затворили свои двадцать шесть ворот. Только волосатый Баграт в обжорке никого не боялся — босяки и базарная чернь любили его.

Что же произошло там? С чего началось?

Бунт подняли на Сенном рынке жены запасных, настаивая на проверке таксы. Кто-то ограбил лавку — и пошло! Со всех углов стекался народ. Пристав Цитович надорвал горло, уговаривал: «Ваши действия только на руку нашим врагам». Бабы зажимали его в кольцо.

— А почему у нас дорогие ситцы? Сахар вешают неправильно, кладут много бумаги!

— Весь базар переверну,— грозил Цитович, взбираясь на бочку.— Не допущу! Понюхаете у меня клоповника на голых досках.

— Мы будем жаловаться.

— Жалуйтесь на меня! На кого науськиваете? На Отечество наше? 

— Какое право ты имеешь ругаться матерно? Передадим Бабычу, и тебя уберут.

— Его нет в городе. Я за него наведу порядок. Кому и для какой цели нужен разгром? Цены не понизятся, а повысятся еще больше. А долг перед Россией? А помощь тыла? Понизится дух войска. Погром на руку немцам. Стыд, позор!

— Берите, бабы, дрючки и гоните его! Паршивая полиция! Живодеры!

— Убить полицейских!

— Уби-ить!..

Над головой Цитовича повис тяжелый кувшин. Сзади стояли мужики с Покровки и с Дубинки и ждали: если полиция откроет огонь, тысяча душ, вооруженных палками и гирями, выступит в защиту баб, а к ним уже обещают припрячься выздоровевшие в лазарете нижние чины. Виновных не найдешь.

Пожарная команда спряталась, брандмейстер наотрез отказался разгонять толпу водой. И никого из черной сотни нету.

Скоро возмутители перекинулись на магазины по Красной улице, ныне Николаевскому проспекту. Уже несли тряпки, обувь, одежду. Трамваи остановились.

— Я ни на минуту не остановлюсь перед усмирением беспорядка! — сказал по телефону полицмейстеру помощник Бабыча и вызвал шестьдесят конных казаков и сорок юнкеров.— Пишите воззвание к населению. Утром приедет Бабыч.

Наказный атаман Бабыч был в Тифлисе. Городской голова Сквориков, тот самый, что после избирания в думу просил отца рассчитать старого кучера Евтея, соединился с помощником Бабыча.

— Я их расстреляю! — подтвердил помощник.

— Ваше превосходительство,— сочно булькал в трубку городской голова,— я уверен в вашей распорядительности, но расстрел применяйте в крайнем случае. В воздухе висит гроза. Не проливайте крови. Довольно будет, как ни стыдно это говорить, одних плетей.

— Я сам сейчас выеду.

Толпа уже рекою текла к обувному магазину Сахава. За женщинами, подростками, сотней хулиганов топталась полиция и казаки на лошадях.

Городской голова растерялся; лучше ему было наблюдать за толпой с балкона гостиницы «Большая Московская». Уже теребили бельевой магазин Чехмахова. Со взводом казаков подъехал в фаэтоне помощник Бабыча и что-то кричал. Фаэтон повез его дальше; грабеж продолжался при «декоративном присутствии войск» и затерянных в давке полицейских. Голова вздумал спуститься вниз и произнести речь, но переменил решение: власть передана военному начальству, и всякое вмешательство будет потом поставлено ему в вину.

— Почему не разгоняете? — крикнул он казакам.

— Не приказано. 

— Сам наместник разрешил грабить, ничего нам не будет! — орал кто-то.

Уже был час дня. По всем улицам тащили добро.

«Почтенная интеллигенция с удовольствием наблюдает,— думал городской голова.— И никому нет дела. Грабеж может перейти на мирных жителей. Ни у кого сердце не шевельнется. Уже лавку Аветисьяна растаскивают. Извозчиков захомутали, о-ой! Корсеты несут от... Все на руку врагу».

В четвертом часу его позвали в войсковой штаб на Борзиковскую.

— Что вы думаете дальше? — спросил помощник Бабыча, генерал, такой же плотный и седой, но грубый.

— Дело защиты передано военным властям — нам думать не полагается. Поэтому я позволю себе спросить: что вы думаете делать? — Никто не хотел, видно, брать на себя смелость — время неуверенное.— Общий голос таков: для спасения имущества ничего не делается.

— Нагайки употреблялись. У казаков одни рукоятки остались.

— Господин полицмейстер Михайлопуло ручался за казаков, как за самого себя.

— Если полицмейстер ручался, то это его дело. Он, как офицер, не ручаться за русских воинов не мог. Я несколько успокоил баб. Сказал, что распоряжусь, чтоб городской голова собрал думу, купцов и торговцев и установили цены такие, как до войны, с надбавкой на двадцать процентов. Полагаю, довольно. Немедленно привлечь к ответственности уличенных в сокрытии товаров. Запретить вывоз мануфактуры в станицы. Никаких самочинных обысков и арестов.

— Вы, осмелюсь сказать вашему превосходительству, пообещали бабам невозможное. Дума не устанавливает цен. На цены влияет много причин. Посевная площадь сокращена, рабочих рук не хватает.

В эту минуту за окном мимо гостиницы Губкиной побежала к Новому базару толпа баб. Генерал посмотрел туда и сказал:

— Вот, извольте видеть. Что прикажете делать? Побежала баба в красном сарафане, я ее видел уже в двух местах.

— Энергичные меры, ваше превосходительство.

— Меня не упросят употреблять оружие против такой толпы. Пусть меня судят царь и бог, пускай снимают с меня эполеты, но я не пролью крови, выйду из этого суда со спокойной совестью.

— Утром вы обещали расстрелять толпу. Я первый просил вас не допускать этого.

— Не буду же я вызывать для усмирения донских казаков? Издали приказ о невыходе на улицу с девяти вечера до шести утра — хватит. Погром начался из-за пустяка. Кто-то из мелких торговцев продал барыне один фунт сахару за шестьдесят копеек. Так и надо им, паршивым торгашам, два года пили кровь. Привыкли шкуру драть, теперь дрожат. 

— Послать телеграмму наместнику,— осторожно подсказывал городской голова.

— Послали. Завтра утром приедет наказный атаман Бабыч.

— Почему,— кричали с улицы,— продают одни кости и головы? Где же мясо? Разным гостиницам, а нам?

К вечеру в 1-й полицейской части пристав Цитович допрашивал арестованных. Захвачена была и казачка станицы Елизаветинской Федосья Христюк. Она приезжала на базар с молоком, распродалась и хотела добыть сахару. Крики и столпотворение у лавки замешали и ее в грех, она даже не заметила, как стала помогать бабам в нападении на полицию, потом побежала по Красной в плотной куче и бросила в широкое итальянское окно аптеки глухого Каплана свой камень. Цитович уже в полной безопасности, позабыв про «защиту Отечества», терзал жертв дознаниями. Федосья, длинная, костлявая, никогда не боявшаяся в станице ни атамана, ни заслуженного урядника, слушала, слушала пристава да вдруг сорвала с головы белый платок и, смотав его на кулак, вызверилась на Цитовича:

— Вы чего, бисова душа, на меня гавкаете? Или я вином с бочки торговала? Или я ворую сорочки с мертвых, а меня саму по репьях мужики тягали да ты меня впоймал? Шо ты на меня так кричишь — ты мне разве на свадьбе бычка дарил? Я с тобой под арбой на степу не спала, обнявши руками.

На столе у Цитовича лежала надкусанная морковка; он хрустнул ею, зажал в кулаке.

— Это ты меня ударила по фуражке и согнула кокарду? Ты кричала «паршивая полиция»? Хочешь свозить сор на дрогах в Карасун? Я тебе устрою, красная твоя морда!

— И ты будешь меня помнить! — пристукивала кулачком по столу Федосья.— Я до наказного атамана дойду, и он тебя пустит коров пасти, там револьвером и пугай. Ишь отъелся, как кабан. Лазишь по квартирам, бурдюки с запахом араки ищешь,— ну до меня ты не подлезешь. У торговцев вино отбираете, а куда его? К себе в хату?

— Фантазия досужего стряпчего. И ты мне арапа запускаешь?

— Забрал меня, а у меня в хате дети беспричальные сидят. Я не девка, а хозяйка. Куда смотрите? Бабам под юбку?

— Что ты мне бунт поднимаешь? Ты разве не знаешь, какое сейчас время? Из-за этого может быть всеобщий погром.

— Если будет погром, я первая пойду. Одна разве власть имеет суждение? Мы тоже видим. У бедных выливаете вино на землю, а немец Бруно торгует, вы ему ничего.

— Одни ли купцы и торговцы виноваты? А какие цены загибают бабы на полку, косовицу, жнивье? Залили керосином чувал рису и, думаете, вам пройдет? На сколько вы сегодня принесли убытку? — Он отложил морковку, пальцы на левой руке согнул, на правой выскочил указательный.— У Сахава в обувном товаров  на сто семьдесят тысяч. Это тебе что? У Фотиади Христофора — на пятьдесят тысяч. Это тебе как нравится? У братьев Тарасовых — на сорок тысяч. Это — что-о? — заревел Цитович.— Пляски?

— Ну чего ты так их защищаешь? Они уже спят, а ты ще морковку не доел. Доешь.

— Тю-у, дура. Сию же минуту пущу протокол, и ты будешь в тюрьме. Я не свят дух бегать за вами по городу. Взять дрын да прогнать тебя кругом Елизаветинской, чтобы не оглядывалась.

Федосья встала.

— Так не томите мою душу, кончайте скорее, отрубите голову, повесьте! Я такая, но подо мной земля горит в три аршина. У меня никого нет,— сочиняла она,— я злая, хуже меня и грешнее нету. Бог моих молитв не слышит, я страшная преступница и грешница. Я нанимала у Лавриненко квартиру, а он начал меня обнимать; легла с ним спать — клопы кусают. Я такая скверная,— стала рыдать Федосья,— красная, немытая, подо мной земля горит. Я в Киев молиться иду. На чертова батька мне ваш сахар...

«Она сумасшедшая прямо! — Цитович разинул рот и откусил морковку.— Как горбыль худая, страшнее турецкой войны. Чего она мелет? Отпущу...»

— Слушай-ка,— сказал он, убирая листы в ящик.— Иди, иди, ради бога, от меня подальше и больше не попадайся вместе с покровскими бабами. Помни: попадешься — не сорвешься. Клоповника понюхаешь. Ты казачка. Имей гордость... Моли бога, что я отвязал камень с твоей шеи... Бры-ысь!..

«Это он отпустил меня оттого, что голодный...— подумала Федосья.— Такую мать! — порядки охраняют, и перекусить им некогда... Ах, где ж мои кони? Наверно, Миновна уехала без меня... Чи пешком теперь? Клоповник! Я тебе покажу клоповник! Та чем же мне добираться до хаты?! Божечко мой, та то не Аким мне махает рукой?..»

Ах, этот августовский степной вечер 1916 года! — куда он развеялся? За долгую жизнь накопится немало маленьких радостей, но вечер тот по дороге на Елизаветинскую, хата Федосьи, семилинейная лампа в сарае и сон на гарбе под звездным небом — никогда! И ах эти казачки! — мастерицы унимать боль, прогонять сиротство в душе, награждать часами заботы, хлопотливым вниманием и почти материнским уходом. Не тому только было суждено вспоминаться, что она в зените ночи растолкала его на гарбе, прилипла большими губами и придавилась худым теплым животом, а и тому, как кинулась к солдату навстречу на улице, заплела за руку и уговаривала ехать ночевать к ней («У тебя ж в городе никого и покормить некому!») и побежала к Сенному рынку искать елизаветинского казака с возом. Душою взяла баба, сама некрасивая, но душа на троих!

И поехали они на вечер вольною кубанскою степью. У фермы  Гначбау остановились, сбегала Федосья в хату (где в 1918 году будет убит Корнилов), потом выпросила четверть молока, напоила своего дружечку Акима. Бородатый казак погонял да курил, а Федосья и Аким разговаривали за его спиной. За аулами горцев, по ту сторону Кубани, в низине, обливались последним красноватым светом просторы. Ехать бы вдвоем — было б слаще. Но и за спиной чужого человека можно коснуться руки, живота, сладко потерпеть в мыслях о темноте в хате. Он ее заметил случайно на Красной, когда шла она злая из 1-й полицейской части от этого проклятого крючка Цитовича. Кто-то им подворожил, наверно. Он уже, как всегда в юности, намерился выплутать к дороге у Бурсаковских скачек и шлепать двадцать пять верст до своей станицы Марьянской. Что ночь! — он не боялся.

Его с детства любили девчонки, жалели, но считали «глазливым». Виною было пристрастие Акима всматриваться в лица. Он отводил свой взгляд, если кто-то замечал, что за ним наблюдают. Лицо забывшейся женщины, девки цвело как радуга: то очистится мыслью высокой, таинственной, то зальется нежною лаской, то вскинутся брови, то губы скривятся в усмешке или подернутся плаксою. В лице столько оттенков, сколько в степи ранней весной,— смотришь и не насмотришься. Федосья Христюк, пришедшая на табачную плантацию из Елизаветинской, будучи старше Акима на восемь лет, говорила напарницам про его глаза: «И как они хороши! Да была б моя воля, обменялась бы я с ним глазами и додачи бы не пожалела». На танцах дурачились на все лады, пели неприличные песни; Акима переодевали в армяночку, а Федосья изображала ухажера, целовала его в щеку; ее синие зрачки (как крошечные колокольцы) не смеялись, а были зовущи. «Погадаешь мне!» — просила Федосья. Аким, гадая, раскидывал всего четыре карты. Каждый вечер перед сном она его выкликала нахально: «Ну, кто ночевать? Раз — кто ночевать? Два — кто ночевать? Три — и...» Зря приполз он к ней во тьме — ее на полу не было. Аким не спал всю ночь, придумывал всевозможные кары изменнице. Днем облюбовал он во дворе обрезок дуба и, когда все легли спать, внес это бревно в казарму и положил рядом с Федосьей. При этом шепнул: «Пусти ночевать».

На черкесской стороне колыхались дымки, под обрывом Кубани плоско текла вода, а вдали, за нескончаемой степной долиной, темнели на горизонте барашковые силуэты садов. Городская пожарная каланча прощально перебиралась по небу своей верхушкой. В лицо дул теплый ветерок. Сытые лошадки с охоткой трусили к дому. Всякий раз, когда млела душа чувством к родной вольной округе, хотелось запеть что-то дедовское. Раньше, шагая в одиночку по прямым дорогам, взгоркам и балочкам, Скиба всегда пел в полный голос, и только птицы да кони в табунах слышали его.

Не раз слышала степь и Федосью.

И когда совсем потемнело вокруг и Аким откровенней подпирал плечом ее спину, завела она материнскую, и Аким вторил ей: 

Козак отъезжав,  А дивчина плаче:  «Куда едешь, козаче?  Козаче-соколе,  Возьми мэнэ с собою  На Украину далеку...»

— О-ох! — громко вздохнула Федосья, когда кончили песню, и боком повалилась на Скибу.— Забунтовалась баба, а в хате дети ждут.

— Полюбила городовика? — посмеивался возчик, казак из Новомышастовской, тайком презиравший бабу за связь с иногородним.

— Полюбила-невзлюбила, тебе шо за дело? А злее вас никого в свете нема. Я сама казачка, а их не терплю. От души говорю. Он тебе за сто годов не забудет.

— А офицеры?

— И офицеры таки ж. Они хорошие на службе, но не по семейной жизни. Его не учили, как с бабой жить, а чтоб скакал, стрелял. Оно ж народом поется: «Не дивися, казак, як дивчина плачет». Мой дед: «Бери, Фроська, мазницу, мажь колеса, а я подмогу, а то я замажу черкеску. Да будешь вести бычков за налыгач. Хлеба взяла? А сало, пшено? Я не могу запылиться, я ж в казачьей форме». Не доведи господь. Себя берегли. А гуляли!

Возница больше не заикался, и Федосья, повспоминав прошлое время в молчании, тихонько рассказывала уже только Акиму:

— Я тут работницей была. Стоп — оцего ще не было: стал хозяин ухаживать за мной. «Лука Иванович,— ему,— если будешь меня так цеплять, я скажу атаману. Не будь Серком. Чего ты?» Цап, цап.

— Добрая была?

— На меня указали, шо я девкой согрешила, и батюшка назначил целый год в церкве молиться. Я походила, походила и думаю: «Какая мне польза? Хозяин меня выгонит». Говорю батюшке: «Отец Антоний, знаете шо? Я служу у хозяина, меня выгонят; работать надо, а я в церкву». А он: «Федосья, привези мне свинью на подводе и арбузов».— «Батюшка, а где я возьму вам?» — «Я буду тебе помилование творить, а ты мне не заплатишь? Приди спать до меня». От это не брешу, истинно. Пришла в церкву, я уже вижу, шо он сварится на меня. Я не подхожу Евангелие целовать. И так я не пошла до него, помилование он мне не сделал. Я дулю ему скрутила! «Ось,— говорю.— Ты батюшка! Кто ж тебя слушать будет?» Оце не брешу, сама себя выдала, тебе чи нужно было знать?

— А ничего,— сказал Аким.

— И как же ты не побоялась, на пять душ пошла? — спросил казак.

— Решила, замуж пора. Иду в церкву, а мама говорит: «Федось, я была на похоронах, умерла Шевченчиха, ну так кричали, так кричали дети, а он как плакал! Ты бы пошла за него, тебе бы  господь простил все грехи». Поговела в церкви, молебен отстояла. Колы навстречу тот самый Шевченко. Белая папаха, красный вершок. Казак! «Федосья Кузьминична, можно тебя на минутку?» — «Нет, я иду с церквы. Если тебе нужно, так ты знаешь, где мой батько и мать, иди туда. Буду я с тобой ковылять та балакать, шоб все знали, шо ты меня сватать хочешь». И пошла. Бросила кавалера своего. Мама спрашивает: «Ну, Шевченко был?» — «Та видела в церкви. Вышла, а он меня зацепил, так я ему отповедь дала и не знаю, придет теперь или нет». Колы идет! «Отак и отак, мамаша, папаша, я встретил Федосью, а она от меня отвернулась». Я слушаю и говорю: «Не надо с церквы встречать та сватать! Ты ж веришь, и я верю». Посидели. Батько: «Шо ты с ума сошла — на пять душ!» — «Молчите, папа, я сама отгавкаюсь».— «На черта он тебе сдался, такой старый?» — «Пускай он скажет, шо у него есть». А у него одна корова, пара коней. Наутро я встала, мать: «Федосья! Тебя кличут. Не Шевченковы дети?» Я к дверце подхожу: «Здравствуйте, детки! Чего пришли?» — «Мы по маму. Идемте до нас жить».— «Я не могу».— «Мы наловили рыбы, папанька пожарил, сказали, шоб вы пришли».— «Не пойду».— «И мы без вас не пойдем». Они так кругом меня стоят, ручка за ручку, и хором: «Ой, мамочко! Ой, мамочко!» Хоть бы там камень и то лопнул бы. Думаю: «Оце шо это такое? Ну шо это такое?» И все соседи смотрят. Так я тогда пошла, нарядилась — было во что нарядиться. Иду. «Куда?» — люди спрашивают. «Иду замуж».— «За кого?» — «За Шевченко».— «Малахольная. Куда ты идешь?» — «Пойду. Значит, так должно быть». Вот...— И Федосья заплакала.— Плевали мне в глаза: куда тебя черт несет? Пойду и пойду, сказала себе. Он чистый, красивый мужчина,— ну, шо ж, шо на двадцать лет старше? Я его таким хозяином сделала! Двенадцать коней стало, пять коров, хату перерубили, линейку купили, возили на Сенной молоко. А он взял и умер. Вот. Ну, значит, так должно быть. Такая моя доля. И у тебя она есть. Ты веришь?

— А как же.

— Другая, глядь, маменька не скажет: «Возьми, сыночек, съешь каши». А я скажу... Уже и станица наша. Сейчас баню тебе сделаю.

Уложив почивать своих деток, она нагрела три ведра воды, затащила в сарай корыто, поставила на бочку семилинейную лампу.

— Ну, солдат Аким,— сказала она,— готова тебе турецкая баня. И потру, и веничком похлестаю.

Так купают ребенка. Она намылила его, потерла ему спину, обливала водой и не переставая разговаривала.

— И нужны мне эти дармоеды! Как что — кричат: дойдем до Босфора, займем Дарданеллы! А мне в корыте хорошо, зачем Дарданеллы?

Чем же вас там кормили, що у тебя одни косточки? Куда вы без бабы! — кто вам штаны поштопает, кто руку под голову подложит? Поворачивайся, я не вижу, не стесняйся. Ото ж я косточки твои прощупаю, покормлю, пускай на них, как на кабане, жирок  отложится. Я люблю за мужиком ходить. Домой завтра приедешь — мать и не узнает: чистенький та румяный. Вот. Поворачивайся. А теперь вставай, я на тебя полью. Ото крючок Цитович не знает, какая Федосья.

— Дай поцелую.

— Просохнешь, я тебе на гарбе постелю, а сейчас не цепляй меня...

— Офицеры небось пристают?

— Я им неровня, а они мне не по нраву. Была моложе, урядник мне: «Поедем с тобой Петербурх, поедем без венчания». И за руки. «Давай,— говорю,— я тебя до венчания поцелую. Подставляй губы». Обмакнула мочалку в корыто — та по губам, по губам ему. «Ах ты стерва! Так я тебе в глотку саблю воткну!» — «От стервы слышу».

— С корыта не хочется выбираться. И как ты меня заметила?

— Господь подсказал: иди на Красную.

— А на дачу Бурсачки ты ходишь?

— Не... Калерия ласковая со мной, а тетка Бурсака как собака: не видит, а гавкает.

— Ну, они скоро нагавкаются. Не все нам их караулить. Хватит нас вешать, мы уже сами веревки сучим.

— Словами улицы не мостят,— сказала Федосья.— Я тебя уже раз выручала? Ой, не попадайся... Иди...

— С корыта не хочется ступать.

Закутанный в холстину, Скиба пил чай из большой кружки, Федосья еще долго возилась в сарае.

На заре он ушел в Марьянскую. Никто из них не догадывался, как надолго они расстались и как перевернется вся жизнь через несколько месяцев...