В Москву Попсуйшапка повез рыбу и удачно ее распродал, а «чтобы назад даром не ехать», накупил дамской обуви — подарить родне да сбыть в какой-нибудь дальней станице. «Товар надо уметь купить»,— говорил он часто. Он хитро и долго выбирал товар, вертел в руках, приговаривал: «Для Екатеринодара сойдут...» Рядом терся какой-то рослый мужчина с заросшими щеками; Попсуйшапка глянул на него и обомлел: Толстопят!

— О, земляк! — сказал ему.— Все Толстопяты широкоглазые.

— Тише, тише,— толкнул его Толстопят.

Так они поехали домой вместе. Толстопят был в гражданской одежде, всякого мужика с ружьем сторонился и сам старался выглядеть мужиком. Он пробирался на юг с Западного фронта. Кончилась его офицерская служба: спрятал он шашку и черкеску на чердаке русской избы, сбрил усы, опростился. Лишь бы кто-нибудь не узнал. Попсуйшапка был человек надежный.

— Что там дома? — спрашивал Толстопят, когда шли к Курскому вокзалу.

— Что дома... Уже того, что было при вас, нету. Советы депутатов командуют. В Москве разве не видели? Вот и у нас такое же. Вашему брату плохо будет, офицеру (если не перейдете на их сторону), а мы, мастера, работаем как работали. Дом свиданий «Швейцария» ликвидировали, оно и правильно... Богатые попритихли. Бабыч уехал в Кисловодск.

— Еще что?

— Выбрали нового городского голову, как pa-аз на пятое марта; пока он речь держал, зал опустел, и заседание закрыли. Топлива ж нет, чего его слушать? Уголь восемьдесят копеек пуд. Что ж дальше будет, по-вашему?

— Гадалка видит на Севере орла с распростертыми крыльями и свет вокруг головы.

— Старики вздыхают: пропала Россия!

— За Россию не знаю, а армии уже нет. Мы повоевали не плохо. На Огнепоклонной горе под Исфаганом наша сотня как пошла широким наметом за бахтиярской шайкой, за перевалом как нагнали — они по скалам, они по скалам. И мы по лаве как открыли огонь! Воды ближе, чем на двенадцать верст,  нет, губы пересохли, а все ж семьдесят две лошади взяли в плен, сто тридцать бахтияр убили. Сардар-предводитель удрал на верблюде. То ж армия была! А присяга, она старше миллионов. Ты не воевал?

— Я шапки на фронт шил. И обувь. Ваш полк далеко зашел в Турцию?

— Еще немного, и к лету Босфор бы заняли. Все было готово. Перебросили к западной границе, а тут...

— Сказал же генерал Алексеев: переворот совершился волею божией. У царя якобы на счету больше миллиона. Да у царицы столько же, да у дочерей не меньше.

— А кто подсчитывал? Алексеев?

— Ну, наше дело маленькое.

— Наше дело такое, что и домой не проберешься. Хлопнут по дороге.

На Курском вокзале они нашли в багажном отделении всесильного старшину носильщиков, который за плату добыл им три билета в купе. Третий билет припасался для приятеля Толстопята Дюди, бывшего кавалериста, ныне липового помощника санитарного транспорта земского союза. Всюду толпы, толпы. По путям пробрели они в конец к международному вагону, но и тут люди с бранью и криками карабкались на подпорки, цепляли друг друга, стаскивали, вырывали вещи, и товарищ комиссар с наганом в руках, стоявший на площадке, не мог остудить их животного напора ни матом, ни угрозами. С помощью все того же старшины носильщиков троица взобралась в вагон.

«Что за счастье иметь плацкарту! — думал Толстопят.— Бог помогает пока».

— Скорей бы,— волновался Попсуйшапка.— Там дома без хозяина товар плачет.

— Торопишься получить на шею толстую веревку?

Красивый высокий Дюдя, поуспокоившись, мечтательно сказал:

— Нет ли где заплаканных прекрасных глаз? А?

В вагоне публика была pour le temps qui court достаточно приличная: какие-то мужчины комиссионного вида, две-три скромные дамы, несколько актеров и много бывших офицеров, переодетых под «товарищей», начиная с элегантного сумского гусара, кавалергарда с холеными ногтями и кончая молодыми людьми во всем защитном, в толстых солдатских сапогах. Еще недавно, до войны, с таким удовольствием подъезжали они к вокзалу на извозчиках, за ними носильщик волок багаж, они усаживались, и в том, что поезд трогался, что они ехали, не было никакого события,— обычная жизнь, братец мой! Теперь они должны были благодарить господа бога за то, что всякими неправдами доставят их в Курск, а оттуда по степи, через деревни, к Белгороду, где близка уже Украина и властвуют немцы без всяких Советов. В купе говорили отвлеченно, но несколько раз кавалергард, изображая из себя коммерсанта, проговаривался. Все познакомились и поняли втихомолку, кто есть кто. Когда поезд застучал, разгоняясь, оставляя за окном несчастливых, Толстопят вздохнул и тихо, про себя, перекрестился. Попсуйшапка уже болтал о ценах и шкурках. Толстопят огляделся. Старый русский международный вагон! Каким чудом он еще курсирует? Со смешанным чувством смотрел он на знакомые стены. Но всюду что-то то и не то: где не хватает крючка, где ручки, задвижки; в купе нет ковров, тюфяков, о белье, конечно, смешно и подумать; в уборной все переломано и с трудом можно умыться при свечах. Мест в купе не четыре, а шесть — по два на нижних диванах и по одному наверху. Толстопят и Дюдя улеглись бок о бок, отвернулись, чтобы не дышать друг на друга. Ночью на одной из подмосковных станций проверяли документы, их филькины грамоты, а утром в Туле они выпили скверного черного кофе и только в Орле истратили по 14 рублей на брата за обед из двух блюд, посердились на время и вернулись в вагон, где публика стояла уже и в коридоре. В Курске стали думать, как перебираться через границу. В залах первого и третьего класса люди часами ожидали очереди, чтобы сесть на стул. К пограничной станции поезд подходил на рассвете. Где ночевать? На прилавках базара? В заплеванном семечками кинематографе? Офицеры уже открыто, без оглядки, вспоминали свою бывшую военную жизнь. Эта курская лунная ночь возле базара, потом стук колес до Прохоровки, потом досмотр в конечной станции Беленихино, о которой бы никогда в другой доле и не вспомнилось, стали вечным отголоском, вечным эхом раз и навсегда сломанного бытия. Более трех часов томились на проверке. Отбирали материю, мыло, спички. Утомленный комиссар поставил наконец на бумагах число. Зашитые в подкладку на плече тысячерублевый билет и офицерские документы были спасены. Теперь до Белгорода полем! Всего сорок семь верст, а подвод не найдешь. По комиссарскому пропуску (маленькой бумажке с четырехгранной печатью) выбрались они при лунном сиянии впятером, сговорившись с возницей за 250 рублей. Дорога спускалась в глубокий овраг,— то ведь была Русь, а не кубанская степь, но за оврагом вдруг выстлалось ровное поле. Сидеть было неудобно, и они часто соскакивали и шли пешком по обочине. Как раз на полдороге возница свернул в сторону, на свой хутор, чтобы переночевать, перепрячь поутру лошадей и ползти дальше. Часу в четвертом ночи притащились лошадки к избушке возницы; путники тотчас же завалились спать на солому, разбросанную по глиняному полу.

Попсуйшапка проснулся раньше всех. Голодный и продрогший, он пожалел о том, что поддался слабости и согласился пробираться домой кружным путем,— проще было ему, ни  в чем не виноватому, пуститься по дороге на Воронеж. Теперь поздно каяться, но можно пропасть ни за что.

Проснулся и Толстопят, вышел угрюмый, злой. Попсуйшапка отрезал ему из своих запасов кусочек сала, разломил сухой хлеб и незаметно куда-то отлучился.

— Идите сюда! — позвал он через минуту Толстопята, загребая рукой к себе. Можно было подумать, что Попсуйшапка раскрыл какую-то тайну. Да так и вышло: странная то была тайна!

Господи, что за тайна сам русский человек?!

В сумеречной избе, припав к полу коленями, молились возница и его жена. Головы их задирались к иконе, но что это была за икона? От пола и почти до потолка тлела красочным сиянием картина в золоченой раме; на ней изображался палач Малюта Скуратов, вихрем врывавшийся с топором в келью митрополита Филиппа. Пастырь при появлении жестокого Малюты поднес руку к горящей свече,— наверное, для того, чтобы не предаться искушению страха и приготовить себя к мукам. Ни возница, ни жена его не чувствовали чужого присутствия и все крестились и клали поклоны. В углу спали под тряпками дети. В избе была такая бедность, что Толстопят позабыл свои несчастья. Из чьей помещичьей усадьбы вынесли они эту дорогую картину? И зачем? О чем они молились? Что просили для своей души? В ту пору даже Толстопят не разбирался, какому времени посвящена сия картина. А было это при Иване Грозном. И неужели эти крестьяне каждое утро шепчут монаху какие-то слова?

— Тамбовщина! — сказал Толстопят во дворе.— Везде одна и та же Тамбовщина. Вся Русь. Рассказывают анекдот такой. Из степей забрел на Тамбовщину верблюд. Ну, люди побежали к попу просить спасения от какойсь загогулины, которая дергает с крайней избы солому. Иначе все, мол, село сожрет. «Ой, пропала наша Бамбовщина!» А одна тетка упала перед верблюдом на колени, взмолилась: «Ой, матушка-загогулина, да не ешь ты наш Бамбов, а поверни ты на Пензу, там народ покрупнее будя». Вот и извозчик не хуже бабы той...

Через полчаса возница, чмокая и матерясь, дергал за вожжи лошадок; впереди, за перелеском, была желанная Украина.

Им повезло. Бумажка с красным крестом и изысканными печатями, солидная наружность приятеля Дюди внушали немцам доверие; их пятерых пропустили без карантина прямо в Белгород.

В самом городе всюду поблескивали немецкие каски.

Через два часа Дюдя повел Толстопята из гостиницы на Соборной площади к тетушке своей княгине Волконской. Попсуйшапка даже по этим временам к обществу бывших пристать не мог. В Белгороде они и расстались. Затурканный Попсуйшапка случайно встретил на базаре екатеринодарского  шабая и уехал с ним до Харькова. С какого благополучия терпеть ему невзгоды?

Между тем у княгини за черным кофе с горячим белым хлебом кончились колебания Толстопята — куда пристать? В городе генерал Т. регистрировал русских офицеров для переправки на Дон в Добровольческую армию. У офицера нет другой дороги. Стать на сторону народа? Но еще в окопах солдаты глядели на своих младших начальников подозрительно. Да, другой дороги нету.

В соборе зычно, угрожающе гудели проповеди святых отцов:

— Бога бойтесь, с мятежниками не сообщайтесь; они снуют везде, чтобы обольщать народ несбыточными обещаниями. Они обещают водворение порядка, а водворят настроение. Не слышно будет звука молотилок; остановится колесо; заржавеют соха и борона. Невозможно будет ни пройти, ни проехать безопасно: в городах — денной и ночной грабеж, и некому будет спасать от этого. Да сохранит нас бог от печали...

На прощанье Толстопят и Дюдя заглянули в местный сад с верандами. Под звуки немецкого оркестра поужинали с водкой и глинтвейном — первый раз в этом году. Утром княгиня-тетушка повела их в собор к мощам св. Иосифа. Измученная сомнениями душа надеялась у гроба святителя, что она беспорочна, что есть истина и живет правда вовеки, что существуют как вечное мучение, так и вечная радость и торжество. В подземелье, у раки с мощами, в тесноте подождали очереди, прослушали акафист святителю. Образки, бутылочки с елеем переходили из рук в руки. В правом приделе собора помещался стеклянный гардероб, хранивший нетленные облачения святого: митру, омофор, палицу, панагию, наперсный крест, туфли.

— Не переменили ли одежду? — усомнился Дюдя.— Двести пятьдесят восемь лет, а целая.

— Когда же это могло быть и кто бы на это дерзнул? — сказала богатая дама,— Сорок лет я здесь живу и ничего такого не слыхала.

В седьмом часу вечера по берлинскому времени они уехали в Харьков, оттуда через станцию Лихую в Новочеркасск. Уже в Лихой при проверке документов чисто одетыми донскими казаками от сердца отлегло что-то тяжелое. На долгое ли, короткое время, но жизнь спасена. В Лихой Толстопят увидел первого русского офицера в форме, с шашкой на боку, офицера без пристяжных немцев, без украинского контроля, и вновь глаза затекли от воспоминаний о великой армии. В дачном вагоне второго класса доставили их в Новочеркасск; зашибленное, старорежимное чувство патриотизма вздохом выходило из груди. Рукой подать и до Кубани.

Дюдя поспешил обзавестись кокардой и погонами, Толстопят раздобыл черкеску, шашку, кинжал. Тут была еще старая жизнь. Офицеры отдавали друг другу честь, казаки козыряли офицерам,  и после кошмарного перерыва Толстопяту казалось, будто все вокруг были произведены в офицеры, и он сам как новичок любуется своей формой,— свершилась какая-то сказка, сон прошел, все сразу принялись за обычную работу. На Платовском проспекте часовой так лихо брал на караул своей шашкой, что Толстопят, не смея приписывать себе такую честь, вздрагивал от неловкости. В местном саду шумела оперетка; на террасе подали им во льду николаевскую водку, к жаркому бордосское красное вино и отличное рейнское к персикам. Так не обедали с мирного довоенного времени. От полноты чувств Дюдя дал лакею на чай лишний билет.

— Не надо меня освобождать от славных преданий Андреевского стяга! От присяги! От долга! — говорил пьяный Дюдя, воспаляясь с каждым словом все больше, глядя на товарища, но посылая свой гнев тем, кто покинул фронт, восстал против господ.— Кто не изменил России теперь, тот не изменит ей никогда!

— Печальны наши дела, друг мой,— отвечал ему Толстопят.— Доляпались господа в ладошки.

— Будь у меня сейчас десять тысяч юнкеров, я через две недели въехал бы в Москву на белом коне!

— Покричи, покричи. Полегчает. Ты не знаешь даже, что с тобой будет завтра.

— Боже мой! — вскричал умиленный женственный Дюдя, когда вышли за ворота сада.— Гляди! Гляди, какой красавец жандарм стоит! Унтер-офицер. Лапушка. А-а? Моя Ирочка влюбилась бы в него. Я обниму его, а?

— Не смей.

— Пье-ер! Кого же мне обнимать? Лучше я погибну сейчас же. Ты знаешь, мне порой кажется, что я смог бы стать во главе Добровольческой армии. А-а?

Через три дня в здании гимназии на Ермаковском проспекте им выдали квитанции о зачислении в Добровольческую армию, а в конце недели выстроили на распределительном пункте. Серьезный полковник скомандовал «на молитву шапки долой», несколько раз набожно перекрестился, бесконечные шеренги развернутого фронта сделали то же самое. Затем полковник громким голосом сказал, что с сегодняшнего дня они числятся в Добровольческой армии и потому всякое уклонение от службы будет считаться дезертирством и судиться по законам военного времени.

— Вам предстоит сейчас идти через город на вокзал. Покажите, что вы являетесь представителями русской армии; по тому, как вы пройдете, будут судить о всей армии.

Лихо, с пением шагали они под взглядами обывателей по Соборной площади на вокзал. Там им пришлось долго дожидаться отправки, и лишь около полудня тронулся их эшелон. Хотя начальник штаба воспрещал исполнение гимна в общественных местах, херсонцы под первые стуки колес запели его,  и Дюдя, подстраиваясь своим звонким голосом, заплакал: с 6 декабря 1916 года, с последнего парада, он не слышал этого родного мотива.

Огромная новочеркасская гора с домишками и азиатски величавым собором оседала на глазах, и до темноты, до тумана вечерних сумерек все поблескивал золотом купол, все маячил и наконец растаял белой точкой, как звезда в небе...

Под серпом месяца проскочили разоренную станицу Кагальницкую.

Думал Толстопят об отце-матери, о сестре Манечке и заснул грустно, безутешно, без надежды на скорую встречу с Екатеринодаром.