Мы отступили к Урупской, заняли позиции на высоком правом берегу. Последние дни осени были сухие и жаркие. Мы там очень страдали без воды. Я решился на отчаянный поступок. Я знал, что за экономией в камыше под бугорком есть отличный родник. Сказав ребятам, что иду по воду, я взял котелок и спустился вниз. На их предостережение, что меня могут убить кадеты, я уверенно ответил: «Не убьют!» С экономического сада я забрался во двор. Известно, что человека, идущего к вражеской позиции, тем более если он один, ни за что не станут убивать издали, а засады в экономии я не боялся — она была на нашей стороне Урупа. И в обед едва ли кто из кадетов останется в ней. Пройдя через двор, я выбрался на открытое место, начал снижаться к роднику; припав к холодной струе, я пил ее и пил, и не только за себя, но и за всех моих жаждущих товарищей, после чего, полежав немного, я еще раз напился и, набрав котелок воды, беспечно пошел назад, думая про себя: может, не заметят? Но меня заметили. Едва я прошел десяток шагов, как рядом со мной в кремнистый берег начали впиваться пули. Тогда я, стараясь не разлить воду, упал и притворился убитым. Стрельба сразу прекратилась, и я, подбирая под себя ноги для нового броска, злорадно думал: «А что, чертовы души, взяли большевика?» Я схватился и дал деру. Я уже подбегал к амбару, как пуля врезалась в него, а вслед за нею раздался дружный залп, но четыре стены амбара с закромами надежно прикрыли меня. Воды было всего полкотелка. Взводный, передавая его, сказал: «Только по глотку, и по женскому, а не по обычному».

Мы отступали и дошли почти до станции Свечка. Потом четыре дня опять наступали на Урупскую. Белые, размахивая шашками, бросались в атаку из-за холма; во все дни перед нами были только небольшие кавалерийские группы, которые, обстреляв нас, безнаказанно уходили, да изредка било по нас орудие. Во время наступления перед нашей цепью бежали зайцы; один из них затаился в траве и был пойман нашим бойцом. Как заяц, бедный, жалобно кричал! И боец пожалел его, кинул его назад цепи. На спуске к Урупу нас встретил жестокий пулеметный огонь; многие побежали вниз по дороге, но я решил скатиться с крутизны, вполне уверенный, что по одному стрелять не станут, а навстречу мне на крутизну мчались зайцы. Мы перешли Уруп и вдоль дороги окопались и заночевали. На другой день белые  в пешем строю пошли из-за холма на нас в атаку. Вот они уже близко.

— Бей золотопогонников!

Белые понеслись обратно. Пулемет их косил без пощады. Вдалеке из-за увала выскочил офицер на серой лошади и стал лупить плетью отступающих.

— Бей его, гада! Это офицер!

Старик, некогда охотившийся на диких свиней, прицелился, и через минуту офицер упал с лошади.

А через две ночи к нам в тыл зашли белые, и мы, перейдя Уруп, окопались на правом берегу, но через день в прорыв между нашими солдатами вклинилась белая кавалерия. Нас осталось тринадцать человек.

Какая-то животная покорность овладела мною, я потерял способность сопротивляться. «Вот это так, значит, берут в плен»,— подумал я. Оглянувшись вокруг на пустую степь и не видя себе поддержки, я, следуя примеру других, воткнул винтовку штыком в землю и пошел навстречу белым с поднятыми вверх руками. Теперь меня уже не интересовали пробегающие с пустыми седлами кони. К старику, позавчера убившему всадника на серой лошади, подъехал пожилой казак и со словами «Тебе стрелять?» всадил ему пулю в живот. На нас кто-то почти в упор резанул из ручного пулемета, но, видно, от волнения плохо прицелился — пули просвистели у меня над головой, не задев.

— Стой, не стреляй! Скидай шинель! — сказал уже мне низенький казак.

Отдавая ему шинель, я увидел, что поперек седла у него уже висело еще три или четыре шинели.

— Марш, догоняй своих!

С горы я с тоской посмотрел на жидкий кустарник. Даже скрыться негде. А то бы удрал. Я почему-то был уверен, что нас всех расстреляют, и, вспомнив свою бабушку, три раза набожно перекрестился. Уже вечерело, когда подошли к аулу, в котором недавно наши поживились; воспользовавшись тем, что жители разбежались, брали все съестное, стащили в окопы кто ведро муки, кто курей, кто горшок молока, некоторые взяли жаровни и там в окопах жарили семечки, пекли на шомполах кочаны кукурузы, а кто варил галушки. Да простят мне все, кто считает большевиков непогрешимыми,— нас плохо кормили, а то черт бы нас заставил грызть эту крепкую как камень кукурузу. В этом ауле я все же сделал одно доброе дело. В одном дворе увидел я в базу привязанного к пустым яслям истощенного жеребенка. Он призывно заржал. Несмотря на то что по мне начали стрелять, я отвязал жеребенка и вывел его на улицу, и он пошел к Урупу, качаясь на своих тонких ногах и как будто благодарно кивая головой. И вот я вторично в ауле, уже пленный. Какой-то казак пропускал нас между собою и плетнем и нещадно лупил плетью.

Окруженные с двух сторон сплошным конвоем, мы в сумерки повернули к Урупской.

Казаки спрашивали, нет ли среди нас матросов. Все молчали. Потом они начали обсуждать результаты сегодняшнего боя.

— Там их навалили, лежат как снопы.

— Если бы я знал, кто вчера гнался за есаулом Толстопятом, я бы его изрубил, как капусту! Эй, краснопузые! Кто из вас вчера тройкой гнался за нашим есаулом?

— Та они и сегодня добры. Ты им кричишь: «Стой!», а они станут та по нас залпом, та залпом.

Но вот в разговор конвойцев вмешался кто-то из наших, он начал восхвалять казаков и насмешливо отзываться о большевиках.

— Вы знаете,— говорили,— какая у них паника бывает! Как смешаются обозы с войсками та с беженцами, так сам черт не разберет, кто кого душит та кто на кого стреляет. Дрожь бегает по-за шкурой.

— А ну замолчи, собачья твоя душа. Ластишься, как цуцик. Ишь, добрый. А ты у них, должно, был первым оратором? Подлипайло.

В Урупской нас загнали на верхний этаж кирпичной школы и наутро выстроили во дворе для расправы. За ночь люди осунулись. На нас посыпались насмешки, на которые кубанцы большие мастера. Вдоль строя прошел черноротый казак-корниловец с черной каймой вокруг погон и такой же ленточкой поперек и белой лентой навкось через папаху.

— Вот так большевики, вот так чудо-богатыри, гадко и на щепку взять. И скажи, пожалуйста, этим большевикам ще добрых три года треба по-под стрихами воробьев драть.

Казаки засмеялись; они сейчас бы ни за что не поверили, что удирали с бахчи именно от нас. Но вот вышло к строю начальство.

— Кто среди вас комсостав? — Мы молчали.— Так что, у вас нету комсостава? Я вам русским языком говорю: все отделенные, взводные и командиры шаг вперед!

«Все равно будете расстреливать всех, так зачем вам командиры? Тем более что они у нас выборные».

— Если не выдадите командиров, через одного буду расстреливать! Отправлю, как вы недавно генерала Бабыча в Пятигорске, нюхать фиалки.

И тут в наших рядах кто-то сказал:

— Ну что, ребята, выходите, не пропадать же всем...

И командиры вышли.

— Вот этого тоже надо,— подошел и показал казак на нашего товарища.— Его брат в нашей станице все ораторствовал.

— Так то ж брат, а не я.

— Выходи! — сказал офицер.

Наших командиров увели на расстрел, а нас загнали опять в школу.

Люди сели молча вдоль стен, всем было как-то не по себе. А я взял из шкафа газету «Великая Россия» и сел читать. Так. Что там творится на белом свете? В Екатеринодаре белые. Таскают тех, кто «совершил преступление при большевиках». Уже и вождь Добровольческой армии генерал Алексеев сдох в доме Ирзы. «Честь! Отечество!» В здании первого реального училища устраивается грандиозный бал-маскарад в пользу семей павших участников этого самого похода. Цена билета с шампанским пятьдесят рублей, без — двадцать. Идет предварительная запись на столики к Новому году — в здании первой женской гимназии, в той гимназии, где я в дни обороны города от Корнилова сидел на Втором съезде Советов. Баня Лихацкого по-прежнему топится. Речь генерала Деникина: «Настанет день, когда, устроив родной край, казаки и горцы вместе с добровольцами пойдут на север спасать Россию, спасать от распада и гибели...» Судят доктора Лейбовича, обвинение: в ночь на 1 марта 1918 года, когда Рада покидала Екатеринодар, Лейбович приступил к организации власти и порядка и готовил встречу революционным войскам к утру. Ну а что там на последней полосе? «Благородная дама предлагает свое большое терпение для больного». На памятнике Екатерине II недостает нескольких сотен букв и деталей. Утерян лорнет! Ушел со двора щенок Шерри! «Ищу офицеров лейб-гвардии Уланского Его Величества полка».

На меня зашикали. Я бросил газету и подошел к окну. Далеко-далеко белели вершины Кавказского хребта. О как мне тогда захотелось скрыться в тех снежных горах!

Вошел офицер, легонько тронул меня сложенной вдвое плетью по рукам (руки надо опустить); он был ниже меня ростом, глаза серые, губа надменно выпячена, кривые тонкие ноги замотаны; если бы с него снять одежду, он бы смахивал на лягушонка.

«Дать бы тебе сейчас по уху, чтоб аж твои курячьи ноги поломались!»

— Кто из вас служил в четырнадцатой дивизии?

— Я! — сказал и вышел один из бойцов.

— На австрийцев в атаку ходил? Кем ты служил?

— Артиллеристом!

— Потеряли всю Галицию, Буковину! У меня служить будешь?

— Так точно, ваш-ство!

«Вот и есть один предатель»,— подумал я.

— А еще кто желает служить у меня?

Но таких не оказалось.

— Этого обмундировать, а с остальных снять все казенное.

К вечеру нас, босых и раздетых, погнали на Армавир. Мы тесно прижимались друг к другу, спасая себя от холодного ветра,— по-видимому, мы тогда были похожи на кучу толпящихся баранов.

В Армавире мы заночевали на потолке сарая. А на другой день нас спустили в бетонный подвал, в котором воды было почти по щиколотку. Просидели мы там день или два. Жрать хотелось до безумия. Армавирские женщины, отогнув с улицы  густую сетку на окне подвала, бросали нам всякую снедь. Наконец нас выстроили во дворе. Один из офицеров сказал:

— Ну что, сволочи, наелись свободы? Копала свинья землю, ну и копай, так нет же, равенства захотелось! Самодержавие сменить хамодержавием? Проклятые картузники хотели завоевать казаков? Нет, не удастся. Не удастся тюремщикам казаками командовать. Мотня рваная... Не было этого и не будет во веки веков.

Мне не было страшно даже когда он сказал: «Расстрелять каждого десятого!» Мы в это время стояли и курили. Дело в том, что, пока он нас ругал, какой-то офицер шел вдоль рядов и давал каждому по папиросе, а через каждые десять человек давал одному прикурить, шепча при этом: «Не бойсь, не бойсь...»

Нас опять спустили в подвал. «Значит, расстреливать не будут, раз не отсчитывают десятого». Но, когда я дошел почти до двери, казак, преградив винтовкой дорогу, сказал: «Хватит, там и без вас тесно».

Нас, человек сто, вывели на улицу, где ждал нас конвой. И погнали нас в сторону Константиновской. Шли мы очень долго. Потом была подана команда «Стой!».

«Неужели тут, прямо на дороге, будут расстреливать?»

В это время на взмыленном коне примчался казак, отдал конвою бумагу и, соскочив, стал рвать пучки стерни и стирать с коня хлопья пены.

— Ну, голодранцы, поворачивайте назад, на Армавир. Конвойцы повеселели и заулыбались.

— Видно, меж вами счастливая душа, за яку мама добре богу молится.

В подвале я заболел, и меня отвезли в больницу имени Довжиковой. В комнатах лежали раненые кадеты, а в коридоре — большевики — другие няни тут ухаживали. Над головой у меня на стене висел скорбный лист, на нем писали температуру. Лежу и смотрю в потолок, а там вертится черная точка, но вот она все ниже и все больше и больше, вот сейчас задавит. Как-то утром проснулся и увидел, что я привязан к кровати простынью.

— Жарко? Жарко? — спрашивала няня.— Ой, большевик, большевик. Ху-удой.

В бреду я ругал кадетов на чем свет стоит, и один офицер ударил меня поясом.

— Кто вам дал право? — спросила женщина-врач.

— Он меня оскорблял. Он большевик.

— Медицина делит всех на больных и здоровых, но красных и белых здесь нет. Это вы у себя в штабах разбирайтесь.

Вскоре я поправился. Няня маленькая обняла меня, повела в раздевалку.

— Ну как он пойдет, ну как он пойдет? — ахала она.— Пара белья да тонкие рубашка и брюки, а на дворе ветер.

 Она где-то достала чувяки, носки и портянки, солдатскую шапку, в которую я нырнул как в кадушку, хотела дать и шинель, да она была сильно в крови. («Эти кадеты такие дураки, на ком больше крови, того больше бьют!»)

Так в одной рубашке я и ушел, на дворе меня ждал конвой.

Меня отвели в штаб, где спросили, какой я части и откуда родом да где проживаю. После штаба увели меня в подвал, на этот раз хотя и бетонный, но сухой; несмотря на то что там людей было очень много, там было и сильно холодно. Подстелив под себя кусочек рогожки, скорчась в три погибели, я застыл как пенек. Очень долго я так сидел скрючась и от нечего делать слушал, как кто-то высокопарным голосом проповедовал смирение. Кто-то сболтнул, будто в Москве на Лобном месте соорудили памятник Стеньке Разину из деревянных шпал. Под утро я свалился и уснул мертвецким сном. Проснулся — уже было видно на дворе; в подвал зашел офицер и разделил нас по отрядам. Поднимаясь, чтобы встать в строй, я понял, что от холода у меня отнялась левая нога. Нас вывели на станцию. Пронизываемые холодным ветром, мы стояли в строю, цокая зубами. Но вот нас, к великой радости, загнали в товарный вагон, где мы, сбившись в куток, надеялись согреться. Поезд тем временем тронулся.

В Усть-Лабинской нас тоже загнали в подвал с нарами и деревянным полом. Зная от пленных, что по ночам в подвалах немилосердно избивают, я залез под нары и в самом куточке согнулся калачиком. Прошло порядочно времени, пока загремели запоры, дверь отворилась, и в подвал вошел один человек. Я видел только его ноги.

— Есть казаки?

— Мы,— разом ответили два парня.

— Хороши, голубчики. Так вы тоже свободы захотели? Простительно вон тем голодранцам, а чего вам надо? У вас права, у вас земля. Так вам еще чего надо? Здесь вам глаза черви выедят.

— Скоро мы поменяемся ролями. Вы, офицеры, будете сидеть в подвалах, а мы вас охранять,— сказал казак.

— Этого быть не может!

Две звонкие пощечины огласили тишину. К счастью, офицер скоро ушел, и до утра мы спали спокойно.

На другой день нас повели в комендатуру, поместив за железными воротами. И сейчас же через ворота женщины стали нам подавать милостыню: кто булочку, а кто просто кусок хлеба, кто пару или больше бубликов, кто большую булку. О милые, добрые русские женщины, вы всегда готовы помочь страждущему, и нет той преграды, куда бы не проникло ваше любящее сердце. За все время плена нас ничем не кормили. Мы только и жили что подаянием, а у ворот появлялось женщин все больше и больше. Конвоец-казак расхаживал тут же, принимать милостыню нам не запрещали, но требовал, чтобы женщины не толпились  у ворот, и, по-видимому, злился. Но, не зная, на ком сорвать зло, накатился на меня. «Оцей, бисовой душе, не давайте, хай здыхае, воно тоже, г... паршивое, ходило стрелять казаков». И наши пленные, деля милостыню, не стали давать мне ничего. Казак, расхаживая, наблюдал за выполнением своего приказа. Я сидел понурый под стеной и вдруг услышал, что меня дернул за рубашку сосед. И тут же в мою руку попала булочка. Когда конвоец не смотрел на меня, я поспешно жевал. Но вот на посту казака сменил черкес. Видя, что все едят, а я нет, он сказал: «Твоя зачем не кушай? Ево тебе не давай?» Он подошел к воротам и, подставя полу своей черкески, сказал женщинам: «Давай, давай, ми знай» — и, собрав кило два всякой снеди, он принес и все высыпал передо мной: «Кушай!» А заметя улыбки на лицах остальных, сварливо сказал: «Что ваши зубы покажи, разве я не правда сделал? Ваша душа, а его собачья, а?»

Вскоре одна сердобольная старушка подарила мне женскую кацавейку, и, хотя в ней было полно гнид, мне все-таки стало теплее. Тут же, перед воротами, остановились два верховых казака. Вызвав по списку группу людей, в которую попал и я, погнали нас дальше.

Шли мы, ярко светило обеденное солнце, на дворе было тепло, как весною.

Степь уже просохла, шел я и слушал хвастливые речи конвойца — как они, изменив большевикам, перешли на сторону белых и как они вон там, где спускается с увала дорога, изрубили два полка. Одетый в куцую кацавейку, в огромной шапке, я вызывал насмешки конвойцев, да и другие, чтобы им угодить, посмеивались надо мною.

— Эй, малый,— сказал один конвоец мне,— богато побил казаков?

— Кажется, ни одного,— серьезно ответил я.

— А все ж стрелял и добре целился?

— Целился как следует.

— Дать бы тебе плетей, сукиному сыну, шоб ты знал, як воюют. Куда тебе идти?

— В Марьянскую.

— Жаль, там тебя бить не будут.

— А может, будут?

— Сразу бить не будут. Сперва соберется суд стариков, а там посмотрят: если много нашкодил, то будут бить, а нет, и не будут. Сейчас бить зря и особенно по дороге строго запрещено. А то, думаете,— показал на меня,— я оцему вышкварку не дал бы плети? Ого, аж шкура б полопалась.

Наш этап казаки прогнали через всю станицу Пашковскую, где нас предупредили, что нынче ночью такой же этап был посажен в подвал атамана, а потом пьяный атаман и конвой порубили арестованных. У духана стоял старик городовик в шапке с белой лентой наискось. Белые приказали всем мужикам носить белые ленты на шапках.

Около правления станицы на бревнах сидело несколько стариков. Один из них подошел к нам и, тыча мне палкою в живот, сказал: «Оця, бисова душа, тоже ходила на казаков воевать». Глядя на его черную бороду, я спросил: «Дедушка, а у вас есть сыновья?» — «А тебе какое до них дело?» — «Да я думаю, что они могут попасть к большевикам в плен». Брызжа слюной, старик крикнул: «Господа старики, идите-ка сюда та послухайте, що ця гнида маринованная каже! А где ты видел, шоб казак сдался в плен? Та он скорее костьми ляжет. Ах, ты, гнида маринована!»

Медленно подходили другие старики.

«Наверно, сейчас начнут бить»,— подумал я.

Но, на мое счастье, в правлении открылось окно, выглянул оттуда атаман, крикнул:

— Господа старики, отойдите от пленных! Что у вас власти нету? Власть сама знает, с кем и как расправиться.

И сейчас же между мною и стариками просунулась голова лошади конвойца.

— Затворить их в каземат! — крикнул атаман.

В каземате было сухо и тепло, на земле валялась солома, я с удовольствием растянулся на ней.

На другой день завели нас прямо к атаману, и опять я оказался самым передним.

— Ай да вояки! — сказал атаман.

Присутствующие засмеялись. Не успел он задать мне два-три вопроса, как сзади послышался шепот: «Скиба, Скиба...» Ко мне протискивался огромного роста угрюмый казак.

— Что тебе надо? — спросил его атаман.

— Да вот его сестра оставила мне его одежу и просила, если увижу, так чтоб дал ему кусок хлеба, так вы, господин атаман, пустите его до меня, хай повечеряет та переночует.

— Нет, не пустим. Передачу можете сделать. Затворить их в казематку!

Угрюмый казак принес мне нашу расейскую свитку, кусок сала и хлеба, и я поверил, что была у него Федосья и за меня просила.

Наутро меня посадили на подводу, в том числе и казака-конвойца, и отправили в Екатеринодар; там я пробыл три дня. Казак повез меня домой и по дороге рассказывал, как он был у белых в обозе.

— Вот тут,— показал он кнутом на рвы,— стояли таманцы, а отак казаки, на штыки не сошлися сажень на десять, и казаки кинулись тикать; тикают, а они по них бьют, а они по них бьют, та с орудий, та с орудий. И только орудия — як гром гремит, а пулеметы аж захлебываются. Все за ними как в котле кипит. Дивлюсь я, а казак лежит и кишки сверху, просит: «Дай воды». А я-й думаю: «Ой, голубчик, та где ж я тебе воды достану?»

Хитрый казак так сложил свой рассказ, что он якобы жалел белых и ругал таманцев, но я чувствовал, что у него язык с душою  не сговорился. Конвоец молчал, а я смотрел вперед. Далеко впереди маячила одинокая фигура, и чем она становилась ближе, тем яснее что-то знакомое в ней казалось мне, уже до нее версты полторы, идет она как-то по-утиному, одна-одинешенька. Кто его знает, может, дома тоже все погибли, она и идет от горя сама не зная куда. Поравнявшись с подводой и увидя меня, Федосья весело сказала: «Ага, ты, значит, идешь до дому?» — «А ты куда?» — «Тебя встречать!» — «Как будто ты знала, когда я вернусь».— «Знала,— уверенно ответила Федосья, берясь рукою за подводу.— Кадеты хвалятся, шо загнали в бутылку большевиков, осталось только пробку заткнуть».

В правлении казак отдал мой сопроводительный пакет; вскрыв его, писарь в присутствии старшины стал читать. В течение семи дней меня должны были приставить в город Екатеринодар.

— Хорошо им так писать, а где взять обмундирование? — сказал старшина, жирный и брюхатый человек.

— Что же с ним делать? Затворить, что ли? — спросил он у писаря.

— Зачем? Пусть идет домой да хоть воши стряхнет. Ты не убежишь?

— Нет.

— Ну и хорошо. А завтра придешь, мы тут кое-чего запишем. Ну, вали.

Федосья повела меня к своей хате в станицу.

— А почем ты знала, что я еду?

— Сказали. Я была в Екатеринодаре у самого старшего, и он сказал, шо я вашего брата пришлю домой...

Перед кем она унижалась и кого просила, осталось тайной; она все просила, чтобы ее допустили до самого старшего, говоря, что расскажет ему всю правду. Кто ее принимал, она не знает, но принял ее, по-моему, в доме братьев Тарасовых есаул Толстопят.

— Кто ж он? Начальник тюрьмы или городской голова? Какой он на вид?

— Какой там голова. В черкеске, с крестами та медалями, красивый есаул, та ще бляхи на нем висели.

— Он сам был в комнате или еще кто с ним?

— Двое было не наших, в зеленой одежде и с великими карманами.

— Они вас о чем спрашивали?

— Не, они сидели в сторонке, шось шептались меж собою, и один чегось изредка окейкал. Я как вошла, то он меня спросил: «Шо вы хотели?» — «Мой брат у вас в плену. Так я хотела его повидать».— «А вы знаете, что ваш брат враг Отечества?» — «Ни-и, мои братья не враги, мой старший брат три года бился с турками, и не его вина, шо русские стали биться меж собой, а ему ж треба було стать на якусь сторону». — «А где ж ваш старший брат?» — «Убитый».— «Кто ж его убил?» — «Кадеты. Они ще в марте месяце как пошли вместе с Корниловым через  нашу станицу, то наши солдаты бились против них, от тогда его и убило».— «А сколько вашему брату, вот этому, что у нас в плену, лет?» — «Тридцать».— «Так он, значит, добровольно пошел к красным?» — «А то якый бы из его был брат, шоб сидел дома сидьма. Его ж брата убили». — «А вы понимаете, что вы говорите?» — «А чего ж це я не знаю, та я кажу только правду».— «По-своему вы, конечно, правы, корниловцы были вам врагами; конечно, это все правда, как правда то, что вы сестра двух большевиков, что, к вашей чести сказать, вы и не скрываете. Но вот знаете ли вы, куда пришли? И кому вы все это говорите? И знаете ли вы, что ваш тот и этот брат не только корниловцам, но и нам злой враг? За что мы его и расстреляем».— «Я все знаю, знаю, шо вы его расстреляете, на то ваша воля, бо он у ваших руках. Ну знайте вы и то, шо он только вам лихой ворог, а мне он родной брат, и я повинна знати его долю, яка бы она ни была. Я хочу последний раз его повидать, от и все. А милости у вас я не прошу, вы не подумайте. Та не забудьте вы то, что кроме них у меня ще один, он хоть и малый, но он колысь так вырастет на вашу голову».

— Ты так и сказала?

— А ты шо думал — стану я перед ним богу молиться? Тебя поведут расстреливать, а я буду ему в зубы заглядывать, чи шо?

— Что ж потом тебе ответил есаул?

— А он трошки подумал и сказал: «Вы все-таки опять правы, ей-богу, вы сестра. Быть по-вашему: вы увидите своего брата». И начал писать якусь бумагу. И сказал: «Вы очень счастливая сестра. Я вам завидую, у вас столько братьев, и если они такие же смелые, как вы, в чем я не сомневаюсь, то они, наверное, и белых постреляли немало».— «Не знаю, як цей меньший, а тот добре стрелял. За три года он и турков перебил немало».

В кабинет вскочили два телохранителя.

«Вот истинно русская женщина! Идите с ней и во что бы то ни стало разыщите ее брата. Пусть она приведет его ко мне».

Когда она выходила от Толстопята, то он, наверно, гордясь перед английской миссией, сказал им: «Ну, какова, а?» Те хвалили его за гуманный поступок. Не столько милосердие Толстопята, сколько присутствие англичан спасло меня. Надо было выдобриться перед союзниками.

Сопровождал Федосью, по-видимому, адъютант. «Мы с ним куды ни придем, то все казаки перед ним как на пальчиках». Он добросовестно помогал Федосье разыскивать меня, сам заходил в подвалы и окликал мою фамилию, требовал от конвойцев, чтобы те принесли фонари, и все его приказы сразу же выполнялись. В одном подвале он сказал: «Повернитесь лицом, не ради меня, а ради вот этой женщины, она такая же большевичка, как и вы, ищет своего брата... которому командованием дарована свобода». Все повернулись, да напрасно: сколько она ни всматривалась в изможденные лица стоявших и лежавших в беспамятстве, меня там не было. Тщательно осмотрели весь подвал, даже стены и решетки, после чего проводник о чем-то поговорил с конвойцем и сказал Федосье: «Очень жаль, но не нашли. Это уже последний подвал. Идемте к есаулу Толстопяту».

— Значит, не нашли? А что, если он больной? И вы его просто не узнали?

— Та он бы меня узнал! — сказала Федосья.

— Посидите немножко.— И взял какой-то язычок, потарабанил в него, потом поднял какую-то кривульку, приклал ее к уху и стал что-то в нее говорить.

Вместо меня вошел в кабинет еще один пан, шел навытяжку и держал руку возле головы, стал и клацнул подковами.

— Где ее брат? — спросил Толстопят.— Он был у вас, вы его расстреляли? Вот она спрашивает: «Где мой брат? Я последний раз взгляну на него». Это ее святое право. И заметьте, что милости она не просит, а что я ей скажу? А вы калечите людей в застенках без всякого разбора? Молчать! Эта кровь все-таки русская, а вы губите их по дорогам да вешаете по станицам, чем ожесточили уже народ против себя до безумия! Марш!

Тот вылетел мигом.

— Ух, вислоухие политики... Ваш брат, наверно, где-то на этапе, но мы его разыщем и пришлем домой целого и невредимого. Тому порукой мое честное слово. Идите домой.

В тот час я был по дороге на Константиновскую. Ведь недаром же казак так измучил коня, догоняя нас. По всему видно, что над нами затевалась жестокая расправа, и Федосья спасла жизнь не мне одному.

«А на шо ты вспоминаешь про це?» — отвечала она, когда я позже ее спрашивал, и я до самой ее смерти уже не возвращался к этому.