Волшебные дни: Статьи, очерки, интервью

Лихоносов Виктор Иванович

В книгу Виктора Лихоносова «Волшебные дни» вошли очерки, статьи о литературе и истории, воспоминания о М. Шолохове, А. Твардовском, Ю. Казакове, Ю. Селезневе, интервью, а также страницы творческого дневника писателя.

 

Виктор Иванович Лихоносов

ВОЛШЕБНЫЕ ДНИ

Статьи, очерки, интервью

 

I. ВРЕМЯ

 

 

ЕФИМ ИВАНОВИЧ ИЗ СТАНИЦЫ УДОБНОЙ

Он родился в 1887 году!

В 1888 году Репин приезжал на Кубань рисовать запорожских типов для своей знаменитой картины. Удивимся — Л. Толстой еще будет жить двадцать три года! От станицы Удобной до Екатеринодара надо было добираться несколько дней. Нет на Кубани хороших дорог, нет электричества. Нельзя еще угадать, куда и как пойдет мир.

Длинна дорога жизни Ефима Ивановича Кияшко.

Дата рождения и цифра возраста — не одно и то же. Как ни странно. Если сказать: «ему девяносто два года», изумление будет не столь велико. А 1887 год для нашего сознания — эго сразу история, что‑то далекое — далекое, хранимое только журналами да газетами.

Именно за 1887 год есть у меня журнал «Исторический вестник». Недавно я листал его как самую последнюю ветхость. Когда журнал был напечатан, его читали люди, которых давно нет на свете. Уезжая в станицу Удобную, где живет Кияшко, я положил на «Исторический вестник» свежие номера «Иностранной литературы» (с романом Апдайка «Давай поженимся») и «Кубани» (с большой статьей об охране природы). Я положил новое, теплое на, казалось бы, давно остывшее, окаменевшее.

— А я из XIX века, — говорит Ефим Иванович. — И живу, живу…

В Краснодаре я пошел в архив, заказал газету «Кубанские областные ведомости» за 1887 год. Ефим Иванович родился 25 декабря. Дай‑ка же я почитаю, что было в России и в мире в этот день! Газета выпускалась раз в неделю. Номер за нужное мне число кто‑то выдрал или не подшил. Впрочем, номера были похожи друг на друга. Кубанцы тогда еще не завели обычая сообщать в газете о международных событиях, а государственные дела, если тут такой термин уместен, отразились лишь в царских манифестах да известиях о богослужении в честь посещения Новочеркасска Александром III. Вот и все, что я узнал. Через газету разыскивался приблудный скот, печатали информации о судебных разделах имущества, о происшествиях, о перемещениях по службе. Редко — редко вспоминались подвиги черноморцев в войнах. Очень житейская простота газет заставляет нас подумать, что в то время наша пресса несла скорее справочную рекламную службу, а журналисты писали как попало. Да и разве читал их простой казак, тот же отец Кияшко? Изредка кто‑нибудь перед поездкой в Армавир осведомится о таксе на мясо — почем там оно нынче, сколько за фунт? Не прогадать бы. Ну, еще интерес вызывало солнечное затмение. А уж о прибытии на речку Большой Зеленчук со святой горы Афон преосвященного Владимира бабки знали раньше газет. Темно жили. В глухую пору родился Е. И. Кияшко.

Но я сидел рядом с ним — и, знаете, в какой день? Наши космонавты — герои закончили свой 175–суточный полет. Гляжу на него и не чувствую, что он древний. Ничего в нем нет от бунинского Таганка, который забыл самого себя. Между тем уму непостижимо — какая тьма сверстников рассталась с жизнью, сколько потрясений испытало общество, сколько поколений вправе называть Ефима Ивановича своим современником!

— А я живу, живу…

Его жизнь никем не описана. Что написал он сам — я не ведаю, рукопись хранится в музее. Он казак станицы Удобной, одного из предгорных местечек, полный георгиевский кавалер и кавалер ордена Ленина.

— Вы как Буденный, — с улыбкой говорю ему. — И тоже перешли на сторону революции.

1–й Георгиевский крест ему дали в 1914 году за уничтожение турецкого поста на горе. Пять человек брали высоту, вызвались охотниками; операция была мгновенной, без жертв, пост захватили, кричали «ура!», но наград не ждали. Прост русский солдат: жертвует жизнью, и боевая честь ему выше славы. А уж в Удобную понеслись вести: Кияшко наш отличился. Стар и мал станут гордиться своим георгиевским кавалером. Мать перекрестится да пожелает ему уцелеть в дальнейших боях, отец распрямится от гордости, ветераны старой русско — турецкой войны будут отца поздравлять. Всей сотне пошлют от общества табаку, мыла, пряников, белья. Они там, наши казаки, пооборвались, поди. На базаре станичники только и спрашивали друг друга: «Ну, шо от вашего слыхать?» Проводы, сводки в газетах, гибель соседей, ожидание конца войны теснее сводят людей и в тылу.

В Баталпашинскую провожала новобранцев почти половина станицы. До последней минуты плакали и благословляли их родные и близкие на ратные подвиги и на счастливое возвращение назад, в степь. И без того томительное настроение провожавших было совсем угнетено поступком офицера Эммануэля, согнавшего лошадей с пастбища.

— Да что же это такое? — вскинулись старики и бабы. — Наших лошадей забирают! На чем мы в станицу поедем?

И сперва бабы, а потом казаки 2–го Хоперского полка и 12–го пластунского батальона медленно, сжимая офицера кольцом, приблизились к нему и избили, сорвали погоны. То, наверное, было одним из предвестий бури, забушевавшей в 1917–м над всею Россией.

Золотой крест 2–й степени без банта он получил за взятие турецкого укрепления в ущелье.

Крест 1–й степени с бантом мог быть наградой посмертной. На Западном фронте, куда их перебросили на усиление атак, батальон попал в окружение. Перед этим откуда‑то с полей шли и шли наши раненые. Генерал и командир батальона мешкали, среди солдат росла паника. Тогда и крикнул казак Кияшко:

— 2–я сотня, стройся по мне!

Точными командами провел он сотню через чистое поле и залег впереди всех на открытой земле. Видны немецкие окопы, винтовки, нигде не скрыться, каждая минута дорога.

— Приготовиться к атаке!

«Помню, — говорит он, — немец в меня целился, а я повернул голову вбок, смотрю, шагах в тридцати сзади наш командир батальона, но мне не мешает. А «в атаку» я крикнуть не успел. Пробил меня немец в плечо. Без меня поднялись».

Это было 12 мая 1915 года. В госпиталь несли его пленные немцы. Крест Георгия 1–й степени привез ему из Баталпашинской атаман отдела. Ведь теперь и генерал должен был на улице отдавать ему честь. В Екатеринодаре, где его лечили, в кинематографе «Мон — Плезир» шел фильм «В объятиях Клеопатры». Но он только прочитал афишу и поехал домой в Удобную. Кияшко суждено было немного отдохнуть и снова отправляться на фронт. В 1917 году душа его была уже готова принять Советскую власть. Скажет ему атаман станицы Черноштанный:

— Подхорунжий Кияшко, стань на стол и скажи нам, какую такую ты выдумал Советскую власть!..

— Я ее не выдумал. Она уже рядом, в Отрадной она есть.

«Тут богатеи меня столкнули и стали топтать ногами…»

Я встаю и выхожу во двор. Не могу. Хочется успокоить свои чувства. Подхожу к воротцам и гляжу на улицу. Под ветвями фруктовых деревьев проходят девчата. Говорят об американском фильме «Клеопатра», который вчера показывали в станице Отрадной. Клеопатра, Элизабет Тейлор, «Исторический вестник», 1887, 1917, 1979–й годы, Кияшко — в эту секунду все рядом в моей голове. Опять чувствую Время, его колдовскую власть над нами. Еще двадцать пять лет назад, изучая в школе историю по учебнику, воспринимал я события империалистической и гражданской войн как старозаветную быль. Своды пыльных газет еще более отдаляли время. Живой же человек приближает его. Краеведы часто подсказывают нам: там‑то и там‑то можно встретить ветерана. Какие же они сейчас? Чем занимаются? Что думают? Чему удивляются? С кем дружат? Ефима Ивановича сорок лет знает милейший человек, пенсионер, организатор музея в Отрадной Михаил Николаевич Ложкин. Он и привез меня в Удобную. Каждый раз он что‑то уточняет, выпытывает еще и еще одну деталь, еще одну историю, фамилию — все пригодится музейным папкам, а потом, может, мальчику — историку, пожелающему возродить из забвения дни и годы своего Отрадненского района. Побольше бы — скажу мимоходом! — таких краеведов — энтузиастов, чаще бы тогда думали мы, среди каких замечательных современников жили и живем.

Я оглядываю комнату. На стене между окон большая репродукция: Ленин читает «Правду». Старенький, из стеклянных палочек абажур висит над столом. Печка. Две кровати под простыми одеялами. Много ли человеку нужно? Не в роскоши покоится счастье. Все старание ушло на другое. И я замечаю, что в хате есть только то, что дорого сердцу и что уж крайне необходимо для житья. Вот ведь в чем величие стези человеческой.

— А как же вы не сохранили кресты?

— Пропали. Белые растащили, разорили хату, семью пороли. Меня в станице не было, я Невинку брал.

Так все это просто и не больно сейчас звучит. И раны, и беды, и несчастья залечило само время. Но все надо было перенести на себе, помучиться, пострадать. Легко ли — быть избитым своими же казаками? Скрываться? Вернуться с отрядом, убеждать станичников? Пропадать в закаспийских песках? Создавать ревком, добивать банду в кубанских камышах, в горах? Сидеть в сельсовете и, настораживаясь, слушать богатого казака, который в любую минуту может наставить на тебя обрез? Легко ли? Это сейчас, какую убедительную страницу ни читай, кажется просто. Надо было рисковать, рисковать и рисковать. Некоторые теперь почитают за ееликодушие — подвезти на казенной или собственной машине за рубль. Некоторые «изнемогают от усталости», просидев в чистом кабинете восемь часов, морщатся от телефонных звонков и посетителей. А что такое не спать по нескольку суток? Неплохо бы нам всем почаще (и прочувствованно) вспоминать, от каких людей, после какой борьбы досталось удобство. Былое мужество и беззаветность в святом деле должны укорять нашу совесть, беспечность, инерцию. Ведь у нас иногда не хватает даже мужества и чести на раскаяние: «Простите, я виноват, я вас обидел, простите, я за вас не заступился». Ради великой будущей человечности и нового сознания в людях сражались Кияшко и его товарищи. Вот о чем думается мне рядом с ним, таким достойным, надежным и в своей старости.

Мы застали его на огороде усердным хозяином. День жаркий, утомительный. По двору бродят куры, над уликами летают пчелы, сливы и груши уже собраны. Но у крестьянина до самых холодов много работы. Такая же престарелая, как и он, жена его Анна Кирилловна вынесла ему кое‑что чистое — переодеться, и тогда уж он поздоровался, познакомился и принял нас. Ему некогда сидеть с отсутствующим видом за воротцами на лавочке, и у него еще есть силы, чтобы не просить помощи от родных: подать воды или укрыть потеплее ноги. Замечательный дедушка! Улыбка ласковая, простая, искренняя. Рассказы о себе не тщеславны. И никаких обид не высказывает — за стариками сие водится частенько.

Сложив руки на груди, сидит и с сочувствием слушает его Анна Кирилловна, все давно знающая про его жизнь. Слушает — добавлю — с тем крестьянским уважением к мужчине, к мужу, каждое слово которого она переживает как свое. Когда‑то в девичестве ей очень хотелось писать. Было — призналась — на душе такое жжение, что она просыпалась ночью от желания записать что‑нибудь на листочке. И говорит‑то она хорошо, как сказительница. У нее десять детей, она мать — героиня. Но она пи разу не похвалилась своей заслугой. Так, наверное, и должно быть, полагает она. А лицо у нее белое, морщинки ие портят ее, глаза ясные, осанка благородная.

Ей жалко нынешних молодых, которые сходятся — расходятся. «Нонче любятся, а завтра ненавидят. А мы С ним в радости живем». Есть выражение: «Я этого не понимаю!» И вот они тоже кое — чего искренне не понимают. Как это можно злоупотреблять служебным положением (фельетон вот прочитали в «Советской Кубани»)? Строить себе каменные хоромы (опять фельетон был)» и забывать при этом о нуждах фронтовиков — инвалидов? Шататься по улицам без дела? Требовать у родителей на японские транзисторы, легковые машины денег? Воровать казенное? Не почитать старших? Пить, браниться при детях? Таких людей они не понимают. Они не привыкли к нахальному стилю жизни: дай! достань! устрой! Если чего не хватает, то все должны становиться в общую очередь. Всякому — по заслугам и что заработал.

Есть о чем подумать, повидав их. Прежде всего о том, как сам ты живешь. И что такое достойная жизнь человеческая. То, как они стали на дворе перед фотоаппаратом, как Ефим Иванович приобнял супругу рукой, как она вдруг спохватилась: «Ой, ну что же я! Пойду хоть платок хороший надену!» — вызывало у нас добрую зависть к их отношениям, к их нерастраченной человечности. Они не устали от жизни. Но задумаемся все же хорошенько: и Ефим Иванович, и Анна Кирилловна родились в 1887 году!

Дома я снова перелистал «Исторический вестник» за этот год. Еще правил страной царь Александр III. Свыше двадцати лет Кияшко проживет под владычеством бесславного его сына. В 1905 году после войны с Японией грянет первая русская революция. В двадцать девять лет Кияшко — полный георгиевский кавалер. В 1917 году поднялся на бой с самодержавием. В 1919–1920 годах, когда многих из нас еще не было на свете, он гнал белых за море. Потом эпоха индустриализации страны, создания колхозов. Священная война. Рождались и рождались новые дети, уже не говорили им отцы — матери: «А на шо она, грамота? Батьки наши жили неучеными…» Великое просвещение коснулось страны. Прошли торжества 40–летия, 50–летия, 60–летия Советской власти. В первых рядах демонстрантов все меньше было товарищей, сверстников Кияшко. А его буднично приглашают на заседания сельского Совета, ему принесли извещение…

Да, он родился в 1887 году. Задумайтесь же над этими цифрами: что значили бы они в вашей судьбе? Кияшко — наш современник. Приезжайте в станицу Удобную, пройдите мимо его двора и взгляните через забор: там среди зелени копается в земле плотный крепкий старик. «Главное, чтоб земля рожала!» — думает он. Это чисто крестьянское. От земли — матушки — все! И здоровье, и долголетие, и нравственность. Поглядите на него, душе вашей будет полезно. Иногда надо судить себя жизнью патриархов, задержанных самой природой нам на внушение.

1979

 

ПАМЯТЬ НАРОДНАЯ

Традиции

Есть кровное понятие «малой родины» — места, где ты родился или где родились твои отец и мать. В век невиданной миграции населения это понятие нисколько не затемнилось. Наша душа издали стремится к тому краю, в котором прошли ее самые нежные детские дни. Мы не можем равнодушно проехать мимо станции, поселка, хуторка, где когда‑то жили и успокоились наши дедушки и бабушки. Так устроен человек. Местечко дорого нам тем более, если мы его не покидали и не покинем. Чувство генетическое простирается и во тьму времени, в те сказочные дали веков, из которых не вытянешь ни одного родного имени, — это уже то, что называется святым словом: предки. Забыть их дела, подвиги, культуру невозможно.

Время безжалостно покидает нас каждый день. За новой полосой жизни еще более новая — со своими людьми, приметами, обычаями, строениями, песнями, книгами, мемуарами и письмами. И так бесконечно. На наших глазах уходят из жизни последние ветераны гражданской войны, редеют ряды и ветеранов войны Отечественной.

Но у всякого поколения свои летописцы, собиратели, хранители.

В Краснодарском государственном архиве появляется раз — два в неделю в течение многих лет пенсионер

А. М. Кистерев: заказывает «дела», листает, с крестьянской прилежностью выискивает исторические материалы о поселке Ильском, о Северском районе. Зачем ему это? Положить в шкаф? Нет! Он мечтает о богатом местном музее. Он понимает, что без знания истории своей округи неполна любовь к ней, неполна благодарность к вечной жизни, которая пробивалась в будущее усилиями несметных тысяч людей. В отдаленном Отрадненском районе создал народный музей М. Н. Ложкин, все лето он раскапывает холмы и курганы. Мало кто так знает кубанский фольклор, как краснодарец Н. И. Бондарь, им записаны песни и сказания, которые ни от кого скоро не услышишь. Обрели популярность краеведческие очерки неутомимого В. П. Бардадыма. Оригинальные документы и сведения о пребывании А. В. Суворова на Кубани собрал В. А. Соловьев.

Недавнее постановление Совета Министров РСФСР о мерах по улучшению охраны, реставрации и использовании памятников истории и культуры призывает общественные организации опереться на эти духовные ценности в нравственном воспитании наших современников. Видные ученые (сошлюсь хотя бы на опубликованную в «Правде» прекрасную статью академика Д. Лихачева «Себе и потомкам») напоминают нам: уровень исторического просвещения в решающей степени определяет уровень политической культуры общества.

Историко — краеведческая работа оживилась и на Кубани. Важно понять, что дело охраны ценного наследия — не сугубо ведомственное, а поистине всенародное. Сердце каждого кубанского жителя — старого и молодого — должно быть преисполнено чувства благотворительности.

В чем оно состоит?

Жизнь стремительно меняет облик городов, станиц, хуторов. Возникла идея создания этнографического музея под открытым небом — «Кубанская станица». Уже принято решение. Уже выезжали в уголки края экспедиции музея и государственного архива, и участники только двух экспедиций приобрели более тысячи редчайших предметов быта и культуры кубанских казаков, иногороднего населения. Иногда дорогие сердцу дедовские и отцовские вещи (посуду, одежду, зеркала, столики, альбомы, иконы и прочее) люди жертвовали со слезами на глазах. Спасибо им, что они передали их государству. Бывало и так: старинные предметы лежали в сараях, в кладовках, на чердаках и в подвалах и были предназначены к уничтожению как ненужный хлам. А для музея они стали настоящей находкой. Множество редких фотографий привезли работники архива.

При этом всякий раз замечалось, сколько редкостей уже погибло безвозвратно! По многим причинам. По неведению некоторых жителей: «А кому это нужно?» Порою — из‑за невежества и формализма работников культурных ведомств и даже музеев.

Когда смотришь на эти приобретения, когда думаешь, какой копилкой народной жизни они являются, хочется обратиться ко всем жителям Кубани. Обратиться так: будьте бережны и внимательны к тому, что уцелело у вас от давнего времени. Не спешите выбрасывать, продавать случайным визитерам (чаще всего спекулянтам) мебель краснодеревщиков, разрывать старинные свадебные платья, черкески, бешметы на кусочки, не отдавайте всякую мелочь детям и внукам на игрушки. Если под стрехой, в сундуке, на этажерке среди книг найдутся перевязанные тесемочкой воспоминания деда, отца, брата, их письма с фронта, с великих строек, со съездов и совещаний, просто с дороги — не бросайте их где попало. Быть может, их строки имеют историческую ценность, пригодятся писателям, журналистам, архивам. Из разрозненных листиков сложится вещая архивная книга о нашей жизни, из всего простого, человеческого, кровного совьется в общественный свиток доля эпохи. Покажите специалистам. Когда строители разбирают отживший дом в станице или в городе, чтобы расчистить место для нового здания, приглядитесь хоть мимолетно, что падает с чердаков и обнажается в расковерканной стене, — быть может, вы будете держать в руках пакет с письмами знаменитого человека. По дорогам края и всего Северного Кавказа проехало за века много замечательных личностей. Каждый раз помните об этом. Для кого‑то истертая бумажка с витиеватым почерком — мусор, для историка — золото. Внушайте молодым, что и сегодняшний день станет когда‑то «одним воспоминанием», и пусть привыкают они с ранней поры к тому, что дела и подвиги, вечерние рассказы и письма, награды и фотографии, живые голоса на магнитной ленте с годами превращаются в эхо великой, единственной в своем роде жизни на земле и обогащают душу.

Возродим также вековые традиции культурных семей: писать мемуары хотя бы для своих детей п внуков. Мы даже не представляем, как это важно. В семейной хронике заключена удивительная воспитательная сила. Один мой товарищ завел как‑то дневник для дочери. В нем он сперва писал о том колыбельном времени, которое она не может помнить. Все важное записывал о ней и для нее. Там будет неповторимая детская жизнь, увиденная со стороны взглядом взрослого. За семнадцать детских лет в блокнотах скопится много счастливых и трудных мгновений, и для девочки, будущей матери, гражданки, они станут и фактом, и нравственным наказом, и радостью, и элегией проходящей жизни. Из поколения в поколение писать о роде своем — это чудесная традиция. То же и с воспоминаниями бывалых людей вообще. Ругала одна старушка своего мужа: «Что ты там пишешь целую ночь?» — «Пишу свою жизнь, — отвечал он. — Может, кому пригодится». И пригодилась! Да еще как пригодились его очаровательной простоты записки в амбарной книге! Несколько лет ушло у меня на собирание материала для исторического романа о Кубани. С горечью обнаружил я, как мало (почти ничего) досталось нашему брату писателю воспоминаний. Для тех, кто обращается к теме кубанской истории, — это невосполнимая потеря.

Иной раз хочется воскликнуть: старожилы Кубани, разбередите свою память, воскресите нам замолкшие дни своей молодости!

Заметна у нас частенько и недооценка благородного подвижничества краеведов, пропагандистов народного творчества. Есть случаи ироничного, а то и высокомерного отношения к их нуждам, просьбам. Такой душевной глухоты пора бы стыдиться. Всякий, кто замечает в себе равнодушие к родному прошлому, должен самого же себя и осмеивать. Не секрет, в некоторых станицах годами стучатся краеведы в правления колхозов, отделы культуры исполкомов с просьбами выделить помещение или хотя бы уголок для музея. И вроде бы никто не смеет им возражать. Но никто и не горит желанием помочь поскорее.

Возмутительная история произошла с фресками Троицкой церкви на улице Фрунзе в Краснодаре. Они ни с того ни с сего были замазаны белилами несколько лет назад. Их не вернуть. Построенную в начале века церковь расписывали в стиле художника Васнецова; фрески, конечно же, не поражали несравненной художественной красотой. Но никому и не мешали! Они от десятилетия к десятилетию все более превращались в музейную достопримечательность и, кроме того, как‑никак украшали здание, воздвигнутое, кстати, на народные пожертвования руками умельцев. К моменту гибели фресок краевой совет общества охраны памятников истории и культуры вычеркнул старинную постройку из своих списков. Любопытно, что в этом помещении находилась мастерская скульптора. Редкий случай: мастера изобразительного искусства не подали даже слабенького голоса в защиту живописной работы своих безымянных собратьев!

Разрушение церкви под станицей Казанской, утрата при пожаре уникальной деревянной церкви первых черноморцев в поселке Калинине, распахивание неприкосновенных археологических участков в Темрюкском районе (срыты остатки «Таманского Толоса», следы древнегреческой архитектуры мирового значения) — зачем же это?!

Времена вековечные и годы революции, Отечественной войны оставили свои реликвии одинаково щедро. Поздним потомкам они нужны, чтобы жить достойно.

Я побывал на полевых станах, в правлениях колхозов Курганинского, Темрюкского, Славянского районов. Всюду висят фотографии передовиков. А где же уголок колхозной истории? Где первые председатели колхозов, доярки, бригадиры? Где герои 20, 30, 40, 50–х годов? Разве они не заслужили вечного почета? Разве трудно оформить уголки так, чтобы имена, лица, краткие биографии напоминали молодежи о труде, испытаниях, которые отцы и матери вынесли когда‑то, об их беспримерной отзывчивости на веление прошлых пятилеток, избавивших от многих тяжестей теперешние поколения?

Велико значение традиций во всем. Нужны традиции и в самом краеведении. Опытные работники музеев и архивов должны с большей щедростью передавать свое профессиональное мастерство сельским краеведам на семинарах и творческих встречах. Проводятся ли они у нас? Не одолели ли нас застойные формы работы? Везде ли в школах в полную силу занимаются в исторических кружках? Везде ли они есть? Хорошо бы музеям и архивам края периодически выпускать свои труды.

Что же это такое — в музеях и архивах числятся научные сотрудники, а мы редко видим за их подписью даже газетные заметки. Пять лет назад краевой государственный архив составил на основе своих фондов первый том хрестоматии по истории Кубани; учителя и студенты спрашивают: будет ли второй? И наконец вынуждены мы бросить упрек профессорам и доцентам кафедры истории Кубанского госуниверситета: где ваши книги, весомые статьи, которые бы стали событием в культурной и научной жизни края? Кто напишет «Историю Кубани»?

Традиции, традиции… Они разнообразны. В новое время они создаются нами самими. Архивы и музеи, куда мы теперь ходим, обогатились не сразу. Добрые благотворители пополняли их своими находками, наследственными реликвиями. Вот какое письмо послал однажды казак кому‑то, кто влиял на развитие музея:

«Родной мой отец,

любя русскую старину, затратил я много средств на приобретение оружия, предметов древностей, панцирей, булавы польской и Богдана Хмельницкого, пушки чугунной и прочих вещей. Желая увековечить память отца, умершего в 1905 году, я хочу все старинные вещи подарить в Кубанский этнографический и естественно — исторический музей…»

Много таких беспокойных людей и в наши дни. В любви к своему краю, в старании сберечь сообща все родное последуем же за ними.

1980

Нравственная связь времен

Надо ли кого‑нибудь убеждать теперь, что героическое и культурное наследие прошлого органично живет в современности? Кажется, все ясно. Патриотическая идея закреплена новыми законами, неоднократно поддержана указаниями партии и правительства. В газетах и журналах регулярно публикуются статьи об инициативе республик и областей по увековечиванию подвигов наших солдат, по сохранению памятников истории, созданию заповедников, а также по сбору материалов к ратным и трудовым летописям. Но отчего же еще так много приходит жалоб на нерадивых товарищей, уполномоченных должностью своей претворять слово в дела и, к сожалению, больше всего занятых формализмом, а то и обремененных всего — навсего корыстной ловкостью служебного самосохранения? Их инициатива спит, их контроль за памятниками только в папках — скоросшивателях.

Обычно вслед за статьей «о недостатках» в таком‑то и таком‑то месте в редакции газет текут сотни жалобных писем из мест других. Граждане (в самом высоком смысле этого слова) сообщают, как больно им видеть там, где они живут, похожую спячку, разрушение и т. д. Проходит время — писатели, журналисты и сами граждане снова обращаются к теме исполнения законов, задевая при этом конкретные города, села, учреждения. Появляются статьи и более мирные, с толковыми предложениями, советами, упреками, и чаще всего появляются они в центральной прессе. Публикация тревожных материалов «по месту жительства» мало приносит толку. Замечено: если не фельетон, не самый настоящий разгром, то статья па месте всеми читается и… на другой день предается забвению. Результатов нет: никаких наказаний виновных, ничего. Случаев же равнодушия, показной заботливости, убаюкивающих обещаний все больше, и не хватит газетных полос, не хватит сотрудников в Москве, чтобы прочесть и разобрать жалобы. И раз, и другой портит глаза над статьей старейший кубанский писатель. И что же? «По этому вопросу, — горестно заключает он в статье повторной, — я уже выступал в краевой печати. А воз и ныне там». Добавим от себя: воз и поныне там.

'Гак что же нам делать? Писать и писать обвинительные статьи, бьющие кого‑то по лбу? И непременно в центральной печати? А если дома и если фамилии не названы, то и взятки гладки? Неужели на каждый малый случай нужна головомойка? А страна‑то огромная.

Вялая реакция на крики о помощи стала на периферии подлинным бедствием. Тут и называние фамилий ничему не служит. Можно, допустим, назвать фамилию заместителя председателя краевого общества по охране памятников культуры и истории и добавить, что при его активном равнодушии и попустительстве разрушена и захламлена не одна церковь, густо замазаны фрески учеников Васнецова и ничего полезного не сделано по пропаганде исторических реликвий в нашем крае. Можно и не называть. Общая атмосфера на периферии такова, что пустому халтурному работнику не стыдно и не боязно заниматься исключительно сбором членских взносов и проведением очередных заседаний президиума, которые славятся дутыми отчетами, не больше.

Кого наказывать в Майкопском районе за упущения, из‑за которых искренней скорбью наполняются строки письма Р.? Предварительно сказав несколько восторженных слов о чудесной инициативе в Белоруссии, он затем пишет: «Почему такую работу должны вести только в Белоруссии? Разве подвиги и люди, их свершившие в Российской Федерации, на Кубани, не достойны такой же чести? Пока что мы в районе не только не создаем комиссий по сбору материалов для составления летописей, мы почти ничего не делаем и по установлению памятников, обелисков в местах подвигов, совершенных в годы гражданской войны».

Дальше он приводит примеры борьбы за Советскую власть, вспоминает о гибели революционного отряда под станицей Ханской и о расправе белогвардейцев над невинной женщиной.

«В первых числах сентября 1918 года велись массовые аресты советских активистов и семей отступивших красноармейцев. Было объявлено: пять человек будут повешены на станичной площади. В числе подлежащих казни был отец красногвардейца Бекетова, павшего в бою с корниловцами и похороненного на станичной площади, и жена известного активиста Севастьяна Бондаренко. Когда об этом узнала мать Севастьяна, она решительно заявила своему мужу, что пойдет в правление и заявит, чтобы ее повесили вместо невестки, имевшей шесть душ малолетних детей. Старик со слезами ее отговаривал, но она немедленно отправилась в правление. Белые власти проявили «великодушие»: жену Севастьяна освободили, а мать повесили. Казнь совершили публично, на площади. Сейчас в дни праздников собираются школьники, жители станицы, выступают с трибуны ораторы, и никто никогда не упомянет о тех, кто пострадал за новую власть. В общем, память об этих жертвах стерта. А те, кто был расстрелян? Их немало. Но где их фамилии?

Вопрос о памяти жертв я неоднократно поднимал перед руководителями, но они проявляют ничем не оправданный консерватизм: дело, мол, серьезное и так просто его не решают».

Действительно — так просто ничего не решается. Но ведь уже после Отечественной войны минуло сорок лет, а после гражданской более шестидесяти лет! Сколько жда гь?

Не решали, значит, «так просто» и прежние руководители.

Статья, жалоба могут повлиять на местные власти станицы Ханской, да кто поручится, что в других точках не останется все так же, как и было? Почему, воскликну я с гневом, почему нужно всегда выводить на чистую воду кого‑то персонально и почему, когда устраивается разгон одним, другие, столь же халатные, полагают, будто их это не касается? Авось пронесет?!

А потому, что в какие‑то годы возникла уверенность: за это не накажут! Выполним‑де планы по урожаю, и нам все простится. И хотя вышли новые строгие постановления, хотя письма граждан стали еше требовательнее, инерция злополучной уверенности в безнаказанности еще цветет кое — где махровым цветом.

Что же делать, как нам распрощаться с жалобами на одни и те же грехи?

Впору сказать несколько слов о кадрах в культуре, а скорее — о кадрах обществ по охране памятников.

Встречались ли вам в путешествиях работники — хранители, которые все знают о своих родных уголках и мгновенно передают вам не просто знания, но всю душу своей любви, памяти о наследстве отцов и дедов? Да, высокая душа светится в их глазах. Они поистине вдохновенные, культурные люди, наделенные «зрением духовных очей». Плодами рук своих, ума и души они подвигают нас к восприятию красот нетленных, к благодарности и золотым воспоминаниям. За годы долгой любви к творениям простых и великих соотечественников они как бы впитали, переняли лучшие их черты и с трепетом стараются внушить нам: вот кому мы обязаны подражать. Они с младых ногтей учились, схватывали на лету все умное, благородное и не перестанут совершенствоваться до конца дней своих. Отзывчивости их, простодушию нет границ. Они, порою никому не известные, заочно дороги миллионам и миллионам сограждан, спешащих к радости познания своей земли. Но вот казус — всегда ли и хорошо ли храним мы их? Можно ли беречь, прославлять отечественные драгоценности, не оберегая и не возвышая самих хранителей, причем наиболее ревностных, замечательных мастеров? Преступно, когда самые‑то лучшие оказываются не у дел и не в чести. Ни к чему им формальные поклоны. Они нуждаются в недвусмысленной горячей поддержке, чтобы успеть еще что‑то принести на алтарь памяти народной. Зачем огромные их силы переводятся на волокиту с равнодушными «ответственными» товарищами? Не проще ли раз и навсегда отдать им все карты в руки? Партия призывает нас дорожить талантами.

Кто же им мешает? Ответ давно найден. Работники, которые вас выслушивают, все запишут, притворно согласятся, проводят до дверей со словами «будем думать вместе», но ничего, ничего не сделают. О, они теперь не осмелятся напрямую бранить вашу историческую страсть. Правда, прикрывая свое безделье, они изнуряют энтузиастов абстрактными нападками: «Кое‑кто у нас еще вздыхает по патриархальщине…» Слова

А. С. Пушкина воспринимаются ими как очередное забавное высказывание гения, в котором, к счастью, нет их фамилий. Давно, мол, сказано, и не о нас. Слова же вещие: «Дикость, подлость и невежество не уважают прошедшего, пресмыкаясь перед одним настоящим». Пора бы стыдиться им своей дикости. Значит, есть в том «ответственном» человеке что‑то нравственно испорченное, уродливое; есть наплевательство не только на прошлое, но и на заслуги нынешнего дня. (Ниже мы покажем, что это так.) Это своего рода неполноценность. И пора во всеуслышание спросить: почему периферийные общества по охране памятников сплошь да рядом возглавляют фельетонные люди? Почему кое — где таится мнение, что охраной памятников ведали и будут ведать кадры… какие попало? Подобные кадры не выдержат экзамена по родной истории даже на тройку — до того они в этом отношении малограмотны. В районах они рассаживают своих духовных близнецов, то есть вовсе бездуховных. «А где же мы вам возьмем лучше?» — слышал я не раз. Смелая отговорка. Лучшие ходят мимо. Ог лучших избавились руководители удивительно низкого уровня культуры. На их место присланы те, кого «некуда было больше приткнуть». Однажды не подумав о кадрах, город, село ищут потом причины для оправдания: «Где мы вам возьмем лучших? Зачем вам старина?» — и т. п. Но если на глазах ревнители один за одним покидают президиум общества в знак молчаливого протеста, то кто же и когда начнет делать выводы?!

Память, память… Едва ли не самым насущным и душевно выстраданным стало это слово в наших устах за последние годы. В нем зерна великой нравственности человека и народа в целом. Кто помнит об ушедших, тот сочувствует и живым.

Недавно я тоже побывал в роли «автора письма».

Поехал я в Тимашевский район и вернулся расстроенный. В Краснодаре, вместо того чтобы заниматься романом, я сел и одним духом написал резкое письмо в крайисполком. Чувство досады переполняло меня. Знаете, бывают такие встречи с людьми, когда поговоришь, наслушаешься — и жить после расставания в личном благополучии стыдно, если ничем добрым людям не захотел помочь. Как будто оскверняешь ты память о времени, когда они своими трудами держали на своих плечах страну, край и тем самым кохали твое детство. Я позволю себе привести письмо в сокращении:

«Случай занес меня на территорию бывшего Марии-Магдалинского монастыря. После революции там организовали коммуну. От прекрасных монастырских строений осталось немного: трапезная, хозяйственные сараи и бывшая монастырская больница. В двухэтажной каменной больнице находится дом для престарелых. Старые одинокие колхозницы живут там. Они, конечно, благодарны за приют, но если подумать, в какой цивилизованной стране мы живем, в каком богатом крае, если вспомнить, как тащили эти женщины на своих плечах колхозы до, во время и после войны, то невольно возмутишься: так ли уж много мы сделали для их горькой старости? Что вокруг? Какие условия? Некогда процветавшая женская пустынь выглядит заброшенно и уныло. На площади, освободившейся от церквей, стоят комбайны, грузовые машины и… дощатый туалет. Трапезная занята под контору и библиотеку. Были огороды, сады; окрестности блестели озерами, плавали по ним белые и черные лебеди. И сейчас вид за оградой чудесен. Но радости нет. Почему? Выйдут в сорный дворик с клетушкой для свиней и с сарайчиками ветхие старушки, посидят на скамейке — и за то спасибо? А нельзя ли в трапезной, большой и светлой, поселить новых, утративших родственников стариков, убрать с площади машины, насадить сад, пробить дорожки, все побелить и покрасить, то есть нельзя ли создать бывшим не монашкам, а труженикам колхоза поистине человеческие условия на окончании их единственной жизни на земле? Что же мы такие?!

Сразу за монастырем — каменный памятник погибшему на войне 14–го года поручику Холявке. Поручик ли, солдат — он защитник, отдал жизнь за Родину. Неизвестно кто, когда стащил надгробный камень с места захоронения к дороге, где бегают машины. Можно надеяться, что в скором времени его вообще сбросят в воды озера… Какие чувства мы воспитываем? Страсть к разрушению? Напрасно мы не учитываем, что думает при этом молодежь. И даже бабушки из «стардома». Если нет традиций хороших, бурьяном вырастают дурные.

От камня я переезжаю греблю и останавливаюсь через сто шагов в хуторе имени Ленина (колхоз имени Димитрова, правление в станице Днепровской). Захожу во двор, прошу напиться. Выясняется, что воды в хуторе хорошей нет, колодцы с водой соленой, за пресной надо ездить на велосипеде три километра. Асфальта от шоссейной дороги нет (а всего один километр проложить к хутору), пыль стоит невообразимая; во дворах, в хатах та же пыль. Правление под разными предлогами отказывается провести водопровод с четвертого отделения, расстояние метров триста. Зимой на велосипеде за водой не поедешь. Так что же, пить соленую воду? В хуторе живут колхозники, проработавшие по сорок лет. За молоком ездят в Тимашевск.

…Жалко, не посмотрел я, в каком доме живет председатель, не попробовал, какую воду он пьет, и не спросил, бывает ли он в «стардоме» и понимает ли, в каком невыгодном свете выставляется запущенная монастырская площадь и жалкий дворик «стардома» в глазах тех, кто помнит историю бывшего монастыря?»

Мне, разумеется, ответили уже непосредственно из Тимашевского райисполкома. Вода‑де хорошая, дом для престарелых переведут в станицу в помещение детского сада, камень перетащат на могилу матери Холявки, хутор же «не перспективен», и асфальт пока там не нужен.

Не тяжбой с исполкомом занимаюсь я в этой статье.

Моя статья о памяти, о нравственности. Память — это отзывчивость сердца человечёского. Не соленая, а живая вода памяти об ушедших переливается толчками нашего сердца в память о нынешних днях, о людях этих дней. Память — кровное слово. Так будем же сперва благодарными людьми, а от этого доброго чувства станем мы и благодарными потомками.

Вот в чем нескончаемая нравственная связь времен.

Р. 5. Поставив точку, я задумался: а вдруг мое чувство сгустило краски? Кому, в сущности, приятно писать о плохом? Никому. Все равно что накуриться до головокружения. Гораздо интереснее порадовать и людей, и себя самого находкой прекрасной; душе писательской полезнее благостное, гармоничное, поэтическое. Овеянное поэзией произведение (даже очерк) дольше живет. И потом… потом ведь понимаешь: полетят в район после статьи указующие бумаги, затрещат в кабинетах телефонные звонки. Опять вызывай, разбирай, отвлекайся, а тут уже косовица хлебов, за ней сбор овощей, фруктов. Ехал я снова в Тимашевский район жарким июньским днем и мечтал, чтобы там, где я застал в прошлом году неуважение к старости, изменилось хоть что‑то. Я закончил бы статью постскриптумом, но каким! Прежде всего сказал бы о вернувшейся совестливой ответственности. И о прочем.

Увы, увы! Мне предстала еще более безотрадная картина, чем год назад. С хронической болезнью бесчеловечности ее можно только сравнить. Ну, бывшая монастырская площадь засеяна ячменем — ладно, куда ни шло. А в сыром подвале «стардома», в прачечной, грибками съедены низы стен, в комнату — купальню страшно заглядывать. Наверху четырнадцать (из восемнадцати) старушек лежат на койках. Если потянет посидеть во дворе, то после невозможно забраться на второй этаж — ноги, ноги! Две няни работают без выходных за шестьдесят рублей в месяц. Некоторые старушки уже не встают с постели — «попробуйте их поподнимать, переворачивать…». Я не найду тактичных слов, чтобы определить, из чего сотворен туалет. Антисанитария полная.

«Если бы те старики встали, — заметил один колхозник, — они бы сказали: варвары вы!»

За бывшей трапезной стоит в траве что‑то сперва непонятное. То, оказывается, памятник первым коммунарам. Из красного туфа. Говорят, возле него сфотографировались старые коммунары, их дети и внуки. Для потомков. Фото и письмо заложили внутрь памятника с просьбой: «Вскрыть в 2000 году». А что вскрывать? Мальчишки выбили плитку, вытащили оттуда все, и дыра теперь зияет плачевным укором. Если бы встали коммунары, они бы сказали то же: варвары вы!

О надгробном памятнике с неведомой уже могилы поручика Холявки, убитого 30 августа 1914 года на Западном фронте, нечего и рассуждать: камень так и лежит у пыльной дороги под треножником электростолбов.

И, наконец, хутор. Вода в нем все‑таки соленая, многие жалуются на болезни из‑за воды. К четырем часам утра, «чтобы застать», хуторяне торопятся в Тимашевск за молоком. Некоторые вступили в колхоз еще в 1927 году. Председатель неутомимо следит за тем, как выкашиваются у дворов сорняки.

— Ну что с памятником, со «стардомом»? — спросил у него пенсионер.

— Все в порядке.

…По пути домой я созерцал богатую кубанскую ниву, рукотворную славу жемчужины России. То там, то здесь мелькают платки крестьянок. Кому‑то скоро идти на заслуженный отдых. Неужели и о них забудут сразу и навсегда? Неужели, если им что‑то понадобится на оставшуюся жизнь, председатель отмахнется так же, как в колхозе имени Димитрова: «А — а, там одни старики…»?

Нет, наши вздохи — это не пустые «вздохи по патриархальщине». При чем она в конце‑то концов? Вздохнем иной раз по живым людям. Вспомним о них сообща. Не нарушим их представления о счастье, о законах, которые на стороне людей и памяти о них.

Вот и все. Точка.

1982

 

БИОГРАФИЯ РОДСТВА

1

Из Москвы он поехал окольным путем — через Керчь. Теперь у него завелось много свободного времени: он вышел в отставку в звании майора и навсегда оседал в родном Краснодаре. Покупай садовый участок и лелей

цветы, читай, путешествуй, пиши мемуары — дело твое. Детки вылетели из семейного гнезда: замужняя дочь проживала в Керчи, старший сын сваривал трубы на Севере, младший служил в армии.

Майор Н. немножко горевал, когда подумывал, что они, возможно, выпали из казачьей зыбки навечно. Так легко стали молодые бросать родительский дом! Веселее им устраивать свою жизнь где‑нибудь в чужой стороне, искать женихов — невест, хвататься за любую комнатку в общежитии — только б закрепиться в больших городах, где в непрестанной толпе никто никого не запоминает. Лишь к старости кто‑нибудь повздыхает, поохает, как, например, приятель его покойного отца, с которым Н. два дня назад повидался в Москве: «Та я ж с Кубани, темрючанин! Мать с батькой там в земле, а я уже и на том свете, наверно, буду москвичом. Газеты покупаю кубанские, тоскую, а до Тамани никак не доеду — музей Лермонтова побачить. Было уже собрался, да жена попросилась в Карловы Вары, полечиться».

Временная ностальгия не очень‑то оправдывает бедное наше родословное чувство. При расставании пообещали они друг другу пройтись по улице Красной еще до 200–летия города да и прикинуть, что можно сделать доброго к юбилею («По силе возможности, конечно», — сказал земляк), и это было скорее красное словцо, чем твердое желание.

С мыслями о неминуемом возвращении души к детским порожкам, улочкам, к разговорам отца — матери о том, что было когда‑то на Покровке, на Дубинке и в окрестностях, стоял Н. в вагоне у прохладного окна и глядел на придорожные деревни. В молодости он писал плохие стихи, зато пристрастился к чтению и многое о земле русской запомнил.

Вот час назад протянулось на круче Москвы — реки село Коломенское, и память в деталях возродила страницы его истории: чья это была вотчина, как останавливались там русские войска после победы в Куликовской битве и битвы под Полтавой, и что здесь жемчужина шатровой архитектуры. А недавно археологи копали ров, пытаясь найти библиотеку Ивана Грозного. Потом проезжали Тулу, Орел, Курск — все сияет в книгах преданиями, и книги эти он читал. О своей Кубани знал Н. так мало! Воинским ремнем стянули его российские пространства, внимание его потихоньку рассеялось, но порой и в рассеянности тоскливо влекло его в степи бескрайние, и, как только пробил час выбирать города, в которых обещалась ему свободная прописка, он без раздумий назвал свой Краснодар.

Не белая зима, а как будто поздняя осень светилась на январских крымских полях, на горе Митридат с острой каменной колонной, над водой пролива с падающими из‑под туч широкими столпами, с пестреющими чайками у портов.

Та же незимняя картина была и в Тамани.

Пустое время надо было чем‑то заполнить, и Н. гулял по станице.

Возле площади он попросил в газетном киоске несвежие журналы. Никогда их не брал, поэтому первый полистал особенно придирчиво. «Что же вы на меня так смотрите и уже обижаетесь? Кто виноват? На чай мне пригласить вас некуда. Время идет, прелюдия затянулась, а что не случается вовремя и нечаянно, то не случается никогда». О любовных томлениях читать было поздно, и он взялся изучать 9–й номер «Литературной Грузни», веером пропустил странички, одну задержал пальцем, стоп: П. Флоренский «Природа». Он тут же заплатил шестьдесят пять копеек и смял журнальчик в руке. Ему понравилась первая строчка: «У меня была нежная горячая любовь к родным, собственно и преимущественно к старшим». Это были воспоминания о детстве на Кавказе! Может, Флоренский краешком зацепил и Кубань?

В полдень Н. пошел в дом — музей Лермонтова.

Ночью он не спал.

Он всегда славился разговорчивостью, легко знакомился, люди ему доверялись. За какой‑то час Н. подружился с заведующим музеем и на ночь унес от него в гостиницу несколько драгоценных машинописных листиков. Водил его заведующий и на кладбище. Там лежали все черноморцы, все эти первые переселенцы. Но где же последняя слава о них? Редкие каменные плиты сдвинуты с мест погребения, некоторые отброшены к ограде. «И мох покрыл ненужные слова». Когда смотришь на это, с отчаянием думаешь: ну кто тот злодей, надругавшийся над святым чувством человеческим? Разве не было у него отца, матери, детей? Разве не в землю опустят его самого? Нет в душе этой святости — нет! Человек не видит греха в его истинном отталкивающем облике и избирает путь греха, как более легкий и удобный. Старческие слова беспокойства в немощные прощальные часы жизни ни о чем не сказали его грубой душе: «Вы ж там не кладите меня с краю, где сыро»; «Как же я тута буду в чужом хуторе, меня и проведать будет некому»; «Хоть бы умереть в теплую погоду, а то будут люди идти за мной и злиться». Народная душа все облекла в «преславное деяние». В понедельничные родительские дни чувствуем мы, когда стекается мир к погостам, великую нравственную традицию — не оставлять ушедших забытыми! Умирая, мы надеемся, что к нам придут и постоят над нами…

— Академик Лихачев, — сказал заведующий, — напечатал в «Огоньке» статью «Память истории священна». Невиданный поток писем. И он в статье спрашивает: «Почему мы боимся мертвых? Почему так плохо храним родные могилы?»

— Мы все стали туристами. Полюбовался — и дальше. А святыни‑то, наверно, душе должны говорить больше, чем глазам? Мне один сказал: «Да бросьте вы свою наивность! Душа нынче ушла на Сенной рынок и в комиссионный магазин, где японские транзисторы».

— Очевидно, про себя сказал.

— Возможно, хотя говорил осуждающе.

Ночью Н. не спал. Еще потому не спал, что взволновали его эти машинописные листочки. Дежурная с вечера подала ему большой чайник с пахучей заваркой, он закрылся и с предчувствием, что зарождается в нем после службы какая‑то новая жизнь, принялся внимательно, словно принесли ему важное донесение, читать воспоминания О. С — вой «Екатеринодар в 1871 году».

2

«В июне 1871 года мы переселялись из Одессы в незнакомую нам Кубанскую область. Добраться до Екатеринодара на пароходе нам не удалось. Кубань обмелела, и пароходы по ней перестали ходить. Ничего не оставалось, как отправиться в Тамань и продолжать путешествие на лошадях. Разместившись с семьею на трех перекладных, мы двинулись из Тамани в Екатеринодар.

Но нелегким для нас оказался этот путь!

Перекладная тряска невыносима. Бесконечная дорога по ровной степи, где не на чем было остановиться глазу, наводила тоску. На станциях можно было достать только самовар, изредка яиц и молока, а провизии, кроме чаю и сахару, с нами не было никакой. Жара донимала, нечем было дышать, комары, знаменитые кубанские комары, приводили в исступление. Они тучами бросались на нас, лезли в нос, рот и уши.

Мы встречали в дороге третий рассвет.

— Уже Катеринодар видно, — вдруг проговорил ямщик.

— Где? Где?

— А во — он, — указал он кнутом вперед.

Я с любопытством взглянула.

Вдали виднелся точно лежащий на земле купол церкви. Через несколько времени показались и другие купола. Мы подъезжали все ближе, но домов и вообще построек не видно было. Екатеринодар казался лежащим в каком‑то углублении.

Въехали в город. Небольшие дома, лачуги, широкие улицы, с засохшими волнами грязи, узенькие дощатые тротуары, а между ними и улицей — глубочайшие канавы. Мы долго тащились по невыносимым ухабам, рискуя каждую минуту вывалиться. Я потеряла терпение.

— Когда же мы наконец попадем в город? Ведь это какая‑то станица или, должно быть, предместье.

— Да это и есть город, улица Красная.

Показался один двухэтажный дом. Дальше опять

домики, лачуги и длиннейшие заборы. За заборами целые леса деревьев, между заборами и тротуарами вековые, в два — три обхвата, дубы, а боковые улицы — совсем лесные просеки. Мы попали в «город в лесу».

Ямщик молча доехал до ворот, свернул во двор и подвез нас к каким‑то лачугам.

— А здесь номера, — сказал он.

— Да ведь она еще не достроена, — рассмеялись мы.

Мы встали и направились к одной из лачуг. Переступив порог, очутились в сенцах с земляным полом. Здесь были две простые двери, какие обыкновенно бывают в хатах. Отворили одну и увидели низкую комнату с бревенчатым потолком, с крошечными окошками и также земляным полом. В ней находились простая деревянная кровать, деревянный диван, несколько стульев и стол. Вторая комната была похожа на первую, но так мала, что в ней помещались только кровать да два стула. За первый номер с нас спросили один рубль в сутки, за второй семьдесят пять копеек.

Мы остались в номерах, где и прожили до приискания квартиры.

Чтобы спастись от жары, мух и комаров, нужно было постоянно держать окно и ставни закрытыми. В комнаты часто забирались лягушки и, не стесняясь, прыгали вокруг нас. Отдохнув после дороги, я попросила номерного привести нам извозчика.

— У нас в городе нет извозчиков, — сказал номерной. — Если желаете, можно взять хозяйскую линейку и лошадку. Это будет стоить один рубль в час.

Мы приняли предложение и отправились искать квартиру. В домах жили собственники, а квартир, отдававшихся внаем, было очень мало. Наконец нашелся дом, числившийся в опеке. Он был разорен, запущен, но после порядочного ремонта мы в нем поселились.

Наше имущество везли на волах, и только на двенадцатый день оно из Тамани попало в Екатеринодар.

Мы начали устраиваться. Когда понадобилось внести рояль в комнату, позвали людей, пришло восемь человек казаков, но для них, как видно, это дело было незнакомым. Несмотря на все старания, они не могли сдвинуть рояль с места.

— Нужно больше людей, — решили казаки и отправились за помощью.

Когда набралось человек двадцать, они с большим трудом, а вернее, неумением, шумя и крича, внесли наконец в комнату рояль. Получив вознаграждение за труд, казаки не уходили и с любопытством рассматривали инструмент и расспрашивали о нем. Вместо всяких объяснений я открыла крышку и сыграла что‑то. Казаки улыбались, обменивались замечаниями и, вполне удовлетворенные, ушли.

Любопытство казаков легко объяснить тем, что во всем городе было тогда лишь четыре рояля, и то недавно привезенных, да кое — где слышались дребезжащие звуки старых клавикордов.

В дороге рояль несколько пострадал, и понадобился настройщик из Керчи.

— Подождите, пока приедет настройщик из Керчи. Он недавно здесь был, а через год опять приедет, — услышала я приятную весть.

Дом наш стоял в большом дворе, походившем на рощу благодаря множеству фруктовых и других деревьев. Против нас на площади находилась Екатерининская церковь. Она была деревянная и очень старая. За церковью виднелась неширокая полоса векового леса, доходившая до пруда Карасуна. Быстрая, мутная, с бурлящими омутами Кубань протекает по другую сторону города. За Карасуном большой лес — Дубинка. Он служил любимым местом прогулок для горожан. Возле города лежали обширные болота. Разливавшаяся каждую весну Кубань охватывала большие пространства, которые совсем не просыхали. На них произрастали камыши. Эти‑то так называемые плавни и были рассадниками господствующих здесь свирепых лихорадок. Бывали дни, когда почти вся наша семья лежала, страдая этой изнурительной болезнью. Некоторые, спасаясь от лихорадки, даже летом в сухую погоду продолжали носить галоши.

Екатеринодар, весьма недавно превращенный из станицы в областной город, поражал правильностью своих кварталов и расположением улиц, но внешним видом и благоустройством ничем не отличался от любой станицы.

Красная улица тянулась версты на две и упиралась в громадную площадь, занимавшую собой четыре квадратных квартала. Вся площадь была покрыта высокой травой и полевыми цветами. Говорили, что осенью, не без успеха, на ней охотились на диких уток и перепелок.

На левой стороне вдали белели домики, тянулись длинные заборы, а впереди площадь окаймлялась невысоким земляным валом, где стояла пушка, возвещавшая полдень.

За валом находилась крепость. Там же красовался старый войсковой собор. За крепостью и по сторонам ее тянулось поле, а слева, в некотором расстоянии, располагался большой тенистый войсковой сад. Он был переполнен высокими роскошными акациями и вековыми дубами.

Движение на улицах было весьма небольшое, чему способствовало полное отсутствие извозчиков и вообще каких бы то ни было экипажей. Редкие пешеходы, иногда верхом проскакавший казак или медленно плетущиеся дроги не могли нарушить спокойствия и тишины. Тишину нарушали только лягушки, дававшие по вечерам оглушительные концерты, да еще петухи. В городе было много домов, не имевших тротуаров. Для закрытия ставень их обитатели принуждены были выезжать верхом. Здесь существовала легенда о казаке, утонувшем в грязи вместе с лошадью и пикой. Казак исчез бесследно. Спустя некоторое время шедшая на базар баба наколола ногу на торчавшее из земли острие пики, и таким образом стала известна участь казака. Мы прибегали к разным способам облегчить себе путь. Брали человека с вязанкой сена, он нам устраивал переходы, проходили через чужие дворы, перелезали через заборы, чтобы добраться до улицы, где был какой‑нибудь тротуар. В заборах всегда можно было найти отверстия и лазы. Иногда мужчины на руках переносили дам через грязь.

Освещение улиц Екатеринодара было весьма скудно. По Красной улице стояло по одному фонарю на каждом квартале, а на боковых они редко встречались. Чтобы не сломать ноги или не очутиться в канаве, надо было носить с собой ручной фонарь.

О скуке писать можно много, но, по правде говоря, гпостому казаку (да и офицерским семьям) скучать было некогда. С местным обществом, к сожалению, нам было трудно сойтись, так как кубанцы, за исключением весьма немногих, смотрели на нас как на нежеланных пришельцев. Старый казак Д. (полковник), очень недовольный вторжением в край чуждых людей, решил никогда не выходить из дома, что и исполнял неуклонно. Пришельцы, конечно, не понимали, какой ценой первые запорожцы и их дети выстроили этот город и отстояли его, и казакам было обидно видеть разбивавшуюся, некогда единую семью. Всех можно понять, но так ведь и на других землях случалось не раз за тысячу лет. И сами они пришли туда, где была вековая народная семья и где они всех всполошили, потеснили по царскому изволению…»

3

Ну что ж, спасибо О. С — вой: написано хоть и корявенько, зато попросту и, главное, своей рукой.

Н. побеспокоил внизу дежурную, она безропотно, но спросонья хмуро поднялась, погремела тяжелым замком, выпустила странного жильца на крыльцо. Он пошел вверх по дороге, отрезающей круглый луг от хат на западе. И остановился. Таманская ночь, полная печали и сиротливой вечности, стерегла часы небытия, те часы, когда темная земля остается без живых голосов. Все таится от того, кто не спит, и надо только смотреть и молчать, — слово мгновенно разрушит согласие с миром.

В минуты созерцания вечности, когда никого рядом нет, тысячелетняя пропасть и тиканье стрелки твоей жизни неразрывны: нет, кажется, границы между князем Глебом, измерявшим ширину Керченского пролива, О. С — вой, писавшей в 1911 году мемуары, и заведующим, который скоро проснется.

В таком настроении он покинул Тамань.

Сто лет спустя после путешествия О. С — вой из Тамани в Екатеринодар трудно было представить, как бы это он четыре дня терпел «перекладную тряску» и многочасовые остановки — с обедом на обочине, отдыхом, неуютным сном. Твердая асфальтовая полоса влетала под колеса мягкого автобуса. Отвыкли люди от тянучего жития в пути, от пеших недельных странствий, от того, что ближайшая деревня — даль. Как одиноко было кругом! Нынче мигом проскочили Сенную, Старотитаровскую, Джигинку, Варениковскую. Ни лошадей, ни волов— жжикали мимо машины, машины, скользко мигали тополя, шофер спешил, но все равно казалось, что до реки Кубани возле стольного града еще скучных верст многовато. Следы прошлого, как выясняется, дольше всего держатся в бумагах. По всей великой степи названия холмов, горушек, лощин и воинских кордонов утрачены устной молвой навсегда, а ведь зачем‑то же точный ум нарекал их прозвищем, именем человека, передавал из поколения в поколение, порой сочинял о них легенды, песни. Мимо безымянного едешь, точно по чужой стороне. Там, где память о местности выжжена, нечего говорить о каком‑то воспитании в духе отеческих традиций. В любом таком поселочке люди живут без преданий, дети — без поэзии старины.

И так же в городе.

Вот уже приближались к станице Афипской (Георгиеафипской когда‑то), вот за Энемом едут по закубанским топям, по той низине, где раньше дремали камышовые чащи, а чуть сбоку, на сухой делянке, устраивались в военном казачьем лагере танцы на разостланном брезенте. Не были ли то Чибийские плавни? Или они с другого конца города? Кто теперь подскажет? Если бы в Чибийских плавнях продавались аккумуляторы, авто-

покрышки для «Жигулей», полгорода называли бы их с почтением. Поэзия утонула в мягком сиденье.

Вот и мост через речушку (да, речушку) Кубань. В конце века казаки ждали переправы по два — три дня. Никто этого уже не знает. А надо бы знать! Не грех бы кое‑что вписать в свои лекции и ученым — историкам, обратившим свою отпускную любознательность и умиление на Суздаль, Кострому, Новгород, Тобольск, Кижи, Псков, но защищавших диссертации на темы «культурного строительства» в таком‑то районе края, откуда бежит молодежь, насытившись скукой. Неужели вся наша память истощилась на ценах, адресах магазинов, расписании хоккейных матчей, названиях туристских комплексов?

Проехали насыпной холм в городском саду. Этот сад с покалеченными деревьями, еще в шестидесятые годы любимый уголок горожан, стал жертвой «преображения архитектурного и эстетического облика краевого центра», как, впрочем, и три сквера, исчерканные каменными, почти аэродромными линиями, лишенные природного естества и уюта. Садово — парковому искусству легче, наверное, процветать где‑нибудь на севере, а в Краснодаре, где много тепла, солнца, влаги, оно показалось неуместным. Были ли у города родные хозяева? С кого теперь спрашивать? Допустим, несколько ответственных товарищей, заваливавших свои отчеты цифрами, механически создавали призрачную красоту, всего несколько, но боль и сожаление понуждают нас корить все поколение горожан, и в этом нет преувеличения. Почему жили и не беспокоились, не подавали голосов тревоги? На бланках росписью и печатью, на ватманской бумаге циркулем утверждал кто‑то плоские коробки, валил лучшие крошечные остатки «стезей заглохших». Почему не болело сердце за свой город? Неужели все организаторские способности распылялись лишь на то, что способствовало быстрому успеху и благополучному отчету? Видно, весь секрет государственной деятельности в том, что самый маленький «отец города» должен быть с ним в кровном, тихопоэтическом родстве. Для него в городе — все свое! И в какой бы кабинет его потом ни переселили, он не забудет того, что сделал и чего сделать не успел. Где надо, подскажет, где надо, поможет и всегда, всегда будет волноваться. Какой же родней городу приходится исполкомовский работник, если жители вынуждены до хрипоты и слез убеждать его в том, в чем он должен убеждать людей: проникаться чувством к истории, к заслугам вчерашнего и нынешнего, не позволять рушить там, где покоится само время, внимать традициям и движению идей цивилизованного советского общестза, просвещаться и просвещать, ничего не творить наобум, ради карьеры и галочки, быть на заводе, на улицах, в музеях, в своих дворах патриотами?! «Родня» не приходит в ужас, когда какой‑нибудь архитектор кричит: «Я эту собачкину столицу разрушу и построю Чикаго!» Кто‑то же должен слышать плач родственников, не нашедших мест погребения своих братьев, отцов, мужей на воинском участке кладбища.

Недавно совещались на тему «Каким быть городу». По плану мы «увидим воочию» достойные дела, коими будет отмечен 200–летний юбилей Краснодара. Задачи и обещания доЕедены до сведения граждан в таких выражениях: «…увеличение объемов…», «…необходимость максимального сноса, выработки оптимального варианта реконструкции и застройки…», «…должна решаться без промедления…», «…значительно увеличить сеть…», «…обогатит досуг горожан, позволит им активно…», «…важнейшая роль отводится архитектурно — планировочному управлению…», «…все это должно быть направлено на разработку…» и т. д. Много слов! И ни одного… о сохранении исторической памяти о городе. Так! Разрушению дан зеленый свет. Образ города целиком в руках архитекторов, а как на их чертежи посмотрят жители — это не важно, они дилетанты. Память? Это такой пустяк. Нами, мол, «намечено создать», а вам‑то какое дело? Заносить над старыми зданиями кувалду мы молодцы, а построить что‑нибудь художественное не в состоянии.

Давно уже известно: если люди сами ничего не могут сотворить достойного, они всеми силами стараются принизить мастеров, прекрасно работавших до них. Почему более полувека молчим мы о достославных зодчих Екатеринодара? На что ни кинь взгляд, о чем ни подумай — одни вопросы. Ну так ли уж был захудал чертеж Василия Андреевича Филиппова (автора здания епархиального училища, нынешнего медицинского института)? Немощен Иван Климентьевич Мальгерб (Екатерининский собор, Троицкая церковь, теперешнее здание крайкома ВЛКСМ)? Беден воображением Александр Петрович Косякин (б. Мариинский институт, ныне военное училище, почтамт)? Неприметен Александр Андреевич Козлов (водолечебница, «зеленый гастроном» и гостиница «Кубань»)? Или бездарны братья Черник (Александро — Невский собор)?

С достоинствами прошлого не надо бороться, их нужно превосходить. Если все только разрушать и ничего лучшего взамен не ставить, прошлое и своим разрушенным призраком мстит и упрекает. Чем похвалиться нынешним архитекторам? Им ли не понимать, что реконструкция еще не начиналась, а образ южного казачьего города уже смят?

4

Вечером прочитал Н. воспоминания О. С — вой супруге. Телевизионная программа «Время» с кадрами мировых событий, молнией блеснувших в течение дня, только усиливала впечатление от столетней глухомани, веявшей со страничек воспоминаний. Супруги так разговорились, что выключили телевизор, горевший в доме всегда до полуночи.

— А разве ты не помнишь? — сказала супруга удивленно. — Десять‑то лет назад, когда мы в отпуск приезжали, у Екатерины Ивановны гостила старушка. Она говорила, что ее бабушка печатала в «Кубанских областных ведомостях» статью о Екатеринодаре. И эту фамилию называла. Ну! Не помнишь?

— Что меня тогда интересовало? Я тоже думал, что никогда не умру и все успею.

Вскоре Н. раздобыл и прочитал обширное исследование «От века до века». Сочинение принадлежало двоюродному дяде жены. Н. захотелось пойти к нему, но примет ли? Родственник долгое время занимал в городе солидную должность и по этой ли, по другой причине как‑то намертво отделился от всего фамильного клана. Говорили, будто даже родного младшего брата, заезжавшего из станицы, он не пускал к себе на ночевку, звонил, чтобы тому отвели номер в гостинице. Н., может, и не пошел бы к нему, но в сочинении «От века до века» проскользнула фамилия О. С — вой, и надо было спросить кое о чем.

Сочинение было престранное! Начинал родственник непременными цитатами, а потом уж подцеплял составы своих периодов — вроде: «История неопровержимо свидетельствует, что народы играли большую роль в истории». Всемирно — исторический охват потребовал немало страниц на обследование матриархата, эпохи бронзы и железа. Побросав ранние орудия труда, нечаянный ученый долго скакал с бранными дружинами феодалов по степям и взгорьям, окапывался на месте хазарского поселения Таматархи (Тамани), строил храмы и монастыри, выращивал пшеницу и ловил рыбу. Около 1154 года он мимолетно познакомился с арабским географом (ал — Идриси) и попросил у него напрокат парочку цитат, после этого ловко поддерживал «постоянные политические связи с киевскими князьями» и, обычно никогда по занятости своей и по брезгливости не заглядывая в книги, умудрился ткнуться на минутку в летопись Нестора, потом измерил с князем Глебом Керченский пролив «по леду», ну и, лихо перемахнув через сведения в не найденных помощничками источниках и монографиях, спокойненько приплыл с верными гребцами (после Кючук — Кайнарджийского договора) к «народностям Прикубанья», чтобы вплотную вместе с князем Потемкиным приступить к заселению вольных степей запорожцами. В древности народы жили без кандидатов наук, все писали сами, писали как‑то устарело, и потому не у кого было позаимствовать письменную речь — повествование он вел на долдонском полурусском языке, зато с приближением к более грамотному XIX столетию и вполне грамотному XX «великий и могучий» зазвенел у него сочетаниями, недоступными, конечно, глуховатому к родному слову И. С. Тургеневу: «колоссальные материальные ценности…», «оборот оборачиваемых средств…», «в ходе социальных скачек истории…», «повышать отдачу культурного гектара» и т. п. Обращение к истокам помогало ему «лучше видеть и понимать величие настоящего». Истоки всегда приводят к устью, и в переводе на отточенный язык деловитости устье (это родственник знал еще в тот день, когда положением своим нанимал себе помощничков) будет величаться диссертацией. Среди этой кошмарной грамоты попалось все же нечто заурядное, но интересное и знакомое. Родственник, почему-то не стеснявшийся в иных местах снимать кавычки с чужих заключений, решил не таить, что две страницы о городе Екатеринодаре он забрал у О. С — вой.

Работал он теперь на должности пониже. В кабинете на длинной плите стола прижимались друг к дружке стопы брошюр, собранные с аккуратностью и, может, с любовью, тех важных, гремучих брошюр всяких кандидатов и докторов, которых никто не покупает в книжных магазинах, на белом листике — простынке покоилась тара со скрепками, по краю выстроились вазочка с остро заточенными карандашами, постаментик для черной казенной ручки с золотым пером, которую родственник после записи бросал в дырочку, как копье, шикарный ведомственный блокнот на гербовой бумаге с медной бляшечкой на конце алой ленты, затем раскладной календарь и прочая, прочая изящная мелочь, месяцами нетревожимая, но обрамлявшая деловой комфорт одного из «незаменимых» работников, раз двадцать во время беседы снимавшего телефонную трубку и то хмурившего брови («Мы считаем, что отоваривание полезно…»), то барственно шутившего («Ну, мы с тобой не через стол сидим…»), то наказывавшего кому‑то губернаторским голосом («А ты потребуй!..»). На виду был и приветственный адрес к 60–летию хозяина стола. В золоченые буквы перелились неизвестные нижестоящие, постоянно зависевшие от взглядов, служебных ужимок и подписей юбиляра. Слова в приветствии млели от восторга: «…вы стали составной частью культуры Кубани… воспитатель масс… маститый ученый, созидатель и сеятель разумного, вечного… желаем кавказского долголетия…»

М — да — а…

— Что вам известно об О. С — вой?

— О какой, позвольте, О. С — вой?

— Не знаю таковой, — не столько с удивлением, сколько с гордостью за свое незнание сказал родственник. — Имя это даже не приходило мне в голову. О Екатеринодаре? 1871 год? За сто лет много народу прошло через руки истории. Всех не упомнишь… Мы уже составляем план до 2000 года. А где вы ее нашли?

— О той, что написала воспоминания о Екатеринодаре 1871 года.

Н. не признался. Все ясно. В монографии этого мужа ссылки на архивные фонды сыпались на низ страницы, как воробьи на провод. Н. не поленился съездить на трамвае в госархив. Бывал ли автор сих ученых записок хотя бы на крылечке архива? Нет.

Ушел тогда Н. от «созидателя» и «части культуры Кубани» сердитый и оскорбленный. Он, знавший в армии

такие переплеты судьбы, волю строгости, необходимости всегда быть начеку, всегда за что‑то отвечать головой, диву давался, как это можно свое ничтожество превращать в нетленное достоинство. Откуда такая прыть? На фирменных гербовых листках календаря «воспитатель масс» записывал все «необходимое по работе»: «Эвелина Матвеевна, английская шерсть, фасон как у С.», «…прием в 19.00, отгрузить розы…», «…аэродром, два мешка раков…».

— Я понимаю теперь, — сказал Н. супруге, — почему он не желает знаться с родичами. Он со мной разговаривал так, будто я мальчик. Прощаемся, он: «Как там поживает моя племянница? Пусть позвонит мне». Но спохватился: «Ладно, я сам позвоню!» Перепугался: не дай бог ты позвонишь.

— Что с него взять, он к матери родной никогда не заедет…

5

Стал Н. ходить по учреждениям культуры, по библиотекам, музеям, выставкам, не пропускал лекционных вечеров, устраиваемых для слушателей вечных каких‑то «курсов повышения», звонил к старожилам, собиравшим книги, бумажки, открытки по истории Кубани, задавал всем вопросы, слушал доверительные жалобы (такие тихие — тихие, чтоб не услышало начальство), все записывал в общую тетрадь, копнул давнишние справочники, труды подвижников, читал и сравнивал старания прежних и нынешних. И вот жена вдруг заметила, что он «не в себе», сделался отчего‑то грустным, чаще капал в рюмочку лекарства, и те лекарства были «от нервов» — валерьянка, пустырник с ландышем, травки какие‑то. И даже она, женщина, больше всего в жизни направлявшая свои мысли на то, как вырастить троих детей, обстирать и накормить их, проверить школьные тетрадки, последить за здоровьем, поняла, в чем дело, отчего ее муж так занервничал на покое.

Патриотическому чувству незаметного кубанца приятно сознавать, что на великой этой земле есть люди, молодые и старые, которые чтят и берегут ее историю добродетельно, без всякого упования на, так сказать, окупаемость своей страсти. В свободное от основной работы время неутомимо собирают они реликвии прошлого — книги, фотографии, воспоминания, песни, предметы быта, перечитывают историков и в знаниях, в преклонении перед святынями и биографией края превосходят во сто крат многих специалистов, которые за «интерес к истории» получают зарплату. Но если даже смириться и простить некоторым официальным хранителям старины их незнание и черствость, то нельзя им простить высокомерия и злости, тупого мщения и проволочек, на которые они опускаются в желании огородить свою глухоту и лень от жаждущих ревнителей памяти. Дело доходит до дикости: именно те, кто в кресле своем должен бы любить и оберегать добровольных защитников кубанской истории, именно они больше всего ненавидят и третируют их.

Долголетняя отсталость и равнодушие поставили иных работников в неловкое положение, и вся их энергия тратится нынче на то, чтобы благополучно выпутаться из сетей непригодности, удержаться и проваландаться после пенсии еще лет пяток. Не впускать в свои палаты способную молодежь — главная их задача. Если их покритикуют в печати, они соединяются в дружную круговую стаю для отпора, хотя в формальной отписке по инстанциям «признают критику правильной». В некие дни кажется, что стая с биркой «круговая порука» слишком велика. Привыкли так жить и работать и всех убедили, что это единственная норма служения обществу.

Супруги Н. где только не жили: в Иркутске, Новосибирске, Свердловске, Одессе. Какой‑никакой, а воздух культуры в этих городах (очень разных причем) ощущался. И вот вернулись домой, в столицу обширного края, но тотчас с досадой и даже обидой заметили, что приехали в запущенную провинцию, где привыкли ко всякой скуке, но зато каждый пенек «гениален». Даже Анапа, Геленджик веселее. Новороссийск — просто богатырь. В Краснодаре вечером некуда пойти. Общественные просветительские связи разорваны. Выберешься на Красную, поныряешь в магазины — вот и вся прогулка. После культурных городов казалось, что, кроме магазинов, длинной трамвайной линии да коммунальных дворов, в центре ничего и нет. Привыкать к дому, оборачиваясь на что‑то лучшее в стороне, было трудно.

Всюду в культуре, а значит, и в историческом изучении края, которым увлекся Н., победила цифровая отчетность. Делаем только то, что спущено сверху в срочном порядке. На большее воображения нет. И самодовольство расперлось настолько, что нельзя было еще недавно сказать поперек и словечко. Везде совали ему эти цифры. Когда он спрашивал, почему у пас фактически нет краеведов, пишущих историков, клуба любителей старины, перед ним выкидывались опровержения с той поспешностью, с какой кое — где моют полы и чинят тротуары для московской комиссии: ведется большая научно — исследовательская работа; разрабатывается (слова‑то, слова какие!) от (цифры) и до (цифры) научных тем; опубликовано в различных журналах и газетах столько‑то статей; сделано на научно — практических конференциях несколько десятков докладов; проводится большая творческая работа по выявлению и сохранению того‑то; столько‑то человек «является соискателями ученой степени кандидата наук» и т. п. Но отчего же каждый любитель истории мучился от жуткой пустоты вокруг?! Куда же попрятались все эти научно — исторические завоевания? Почему при таком разовом усердии сберегать, охранять, выявлять погибло столько памятников и ничего толкового о прошлом края не написано? Книжечки, изданные скромненько, написаны совсем не теми, кто «соискал», «разрабатывал», «систематически выступал» и выпрашивал у ведомств представления на звание заслуженного работника культуры. Отчетная культура год от году отменяла культуру подлинную.

И опять та же сноровка: чтобы прошлые мастера не укоряли своим трудолюбием, ученостью, самосознанием, выгоднее их на свет не вытаскивать! Пусть коптят там, в своем замогильном веке.

21 декабря 1897 года состоялось в Екатеринодаре 1–е учредительное заседание Общества любителей изучения Кубанской области (ОЛИКО). Через два года общество подарило кубанцам первый выпуск своих трудов. «Все, кому дорого настоящее и будущее России, — писал В. М. Сысоев, — должны стремиться к просвещению и к изучению родины. В особенности в этом нуждается Кубанская область, которая имеет за собою далекое историческое прошлое и, по — видимому, будет иметь блестящее промышленное развитие вследствие необычайного обилия даров природы». Он же в «Очерках по истории Тмутараканского княжества» сказал: «Героя далеких времен Мстислава Владимировича и нашего национального героя Суворова одинаково придется упомянуть в истории Кубанского края». Благородство задачи— «…с честью послужить на пользу дорогой науке и дорогой нашей России…» — зижделось не на одном восклицании, а подкреплялось неутомимой работой. Обществу сочувствовали, помогали, а потом стали и его почетными членами российские академики Д. Н. Анучин, С. Ф. Ольденбург, А. Е. Ферсман, профессора Н. И. Веселовский, М. В. Клочков, а также ученые Кубани— члены — корреспонденты Петербургской академии наук Ф. А. Щербина, Л. Я. Апостолов, профессора Б. М. Городецкий (родной брат поэта Сергея Городецкого), Н. Ф. Мельников — Разведенков, С. В. Очаповский.

В 1906 году усилиями Е. Д. Фелицына началось учреждение Кубанского этнографического и естественно-исторического музея. Верный его помощник, совершенно ныне нами забытый К. Т. Живило, тотчас внес в маленький храм памяти свою коллекцию: полотенца с вышивками, музыкальные народные инструменты, портреты запорожцев.

«Прошлое не умерло, — читаем в циркуляре наказного атамана, — многое живет в нас, но многое из 'дорогой старины теряется и для новых людей становится как бы чужим. Задача казаков, горцев и новых поселенцев позаботиться (в назидание грядущим поколениям) и сберечь все то, что наглядно будет напоминать прошлую историческую жизнь и настоящее народное творчество».

В Шнуровые книги стали записывать пожертвования от казаков и горцев.

К 1909 году в библиотеке музея числилось 4782 тома, а пять витрин блестели браслетами, серьгами, драгоценностями из золота. Конское снаряжение (81 название), терракотовые и стеклянные изделия (71 название), минералы (113 предметов) и прочее выставлены были для обозрения в залах. Нумизматы не могли оторвать глаз от греческих, римских, пантикапейских, татарских, русских монет. Все 409 монет подарил некий К. Мазаев. Панорамой Эльбруса мечтали оживить уголок природы — с чучелами серого украинского быка, рогами тура, рыси, дикого кота, лисиц, волков, горностаев и убитого в Красном лесу оленя. Тот же Мазаев отдал музею серебряные ковши и кубки русских царей, часы царя Алексея Михайловича, булаву Богдана Хмельницкого, бокалы Лермонтова, люльку Тараса Шевченко, блюдо Михаила Федоровича Романова с подписью и др.

За пожертвования и труды по собиранию и сохранению старины выдавали «особо установленные благодарственные свидетельства», а К. Мазаев был награжден серебряной медалью с надписью «За усердие».

В марте 1916 года, в самый разгар неудачной войны с Германией, наказный атаман обращается «с глубочайшей просьбою» к неизвестной нам горянке Чебохань Джамботовне: прислать в дар кубанскому музею вещи и предметы племен и обществ, одеяния джигитов и прочее.

И даже после тяжелой гражданской войны, в 1927 году, не сочли лишним отправлять научные экспедиции по Кубани — записывать фольклор, предания Кавказской войны и др. Каждая группа составляла пространные отчеты: где, как и что собрано. И вот из всего этого богатства мне попались на глаза жалкие клочки! Все потеряно, а может, и выброшено. В станице Старотитаровской «многие отказывались говорить, относясь очень подозрительно к нашему желанию услышать что‑нибудь «про старовыну». Доходило до того, что нам решительно заявляли: ничего не скажут, забыли, не знают. 80–летний старик уже было согласился, проиграл нам несколько запорожских мелодий на сопилке, принялся рассказывать о войне с горцами, но тут вмешалась невестка, закричала, что он один мужик на три семьи, не вышло бы чего‑нибудь плохого, и он замолчал, замолчал, ссылаясь на то, что не хочет скандалить с бабой. Другой казак — Кирила Лоза лежал больной во дворе на подстилке, пищи не принимал третий день, но это был, на счастье, словоохотливый человек и рассказал нам о своей жизни в пластунах…

Вот как непросто было когда‑то!

На что, на кого жаловаться нынешним фольклористам и собирателям древностей?

На самих себя?

Задумаемся: не потеряли ли мы преемственность Ученого родства? Воспитали ли мы славную когорту кубанских краеведов, мастеров музейного дела?

Дремучий сон музеев выдается за «многогранную работу». Свалить в кучи раритеты, кое‑что развесить по Шаблонной схеме, напихать в сырые случайные подвалы города экспонаты этнографических экспедиций, выбрать для хвастовства из амбарной книги отзывов коллективные благодарности экскурсантов, перепутать все сроки восстановления «дома Кухаренко», создания этнографического музея «Кубанская станица» и всякий раз исхитряться в ответах на критику, придумывать «вескую» экономическую причину для безделья — в такую прорву безродности, очковтирательства, сытой лени упал патриотизм некоторых работников. Никогда ошибки не признаются ими конкретно, а лишь вообще: «…еще не все владеют совершенным мастерством…», «избавиться от негативных явлений…» Как избавиться от негативных явлений теперь, если в музее утрачены редкостные дореволюционные фотопластинки Е. Д. Фелицына (там же и фотография «домика Лермонтова», точнее — хаты Царицыхи) и даже потеряны некоторые инвентарные книги? От безродности задним числом не избавишься.

И кому обо всем сказать? Не только человек, но и земля родная ждет в какой‑то час сочувствия. Если кто-то в учреждениях и в отделах обо всем позабыл, то все знает и помнит сам город. Он помнит, где и что исчезло навсегда. Он помнит, кто бумажными играми убил в себе и в других искренние порывы. Он помнит архивариуса И. И. Кияшко и с болью, презрением смотрит на бухгалтерские реляции поздних архивариусов, зачастую и не слыхавших о бессребренных предшественниках. Он только не может сказать этого. У города свой язык: это язык его детей — патриотов. Он невидимо все передал им, он свою память вложил в их отзывчивую душу.

6

«Дорогой сынок, — писал майор Н. в далекую воинскую часть, — мы с мамой недавно читали в прошлогодней «Работнице» интересную заметку. Писатель С. А. Дангулов, автор романа «Дипломаты», подарил своему родному городу Армавиру личную коллекцию: 110 картин, объединенных темой «Материнство». К нему они попали от художников разных стран и народов. А Краснодару подарил собрание картин из своей галереи академик Л. Ф. Ильичев. Благородство! В России традиция благотворительности существует издавна: хоть перед смертью, но завещать что‑нибудь на общественную пользу. Да разве только перед смертью? Ссылаться на то, что это делали люди состоятельные, нет нужды. Не о том речь. Речь именно о душевных порывах, о том, что в человеке пробуждается маленький Третьяков, благотворитель, патриот.

Вот скоро Краснодару двести лет. Когда я иду по городу, то обязательно остановлюсь на минутку возле какого‑нибудь древнего дома, взгляну на окна. Там живут наши современники. Но окна, старые двери, медные ручки, чугунные порожки, ажурные козырьки над входом таинственно говорят мне: мы помним то, чего вы знать не могли; зато вы знали свое время, о нем и вспоминайте. И это так! Много событий протекло на наших глазах. Наш довоенный, военный, послевоенный Краснодар — кем вспомянут и как? Никем. Живем и ничего друг другу не рассказываем, а главное, не рассказываем младшим. Разве что иногда на кухне чья‑нибудь бабушка, отец — фронтовик разволнуются, тронут дорогие тени, а внук одернет: «Опять вы про свое?» А про что же? Ведь люди жили ради детей и внуков и все вынесли. И вот я хочу обратиться к жителям с призывом: давайте вспоминать! Городу, видевшему столько событий, славных, знатных и простых честных людей, есть что записать перед юбилеем на свои скрижали (это я уже в старых журналах словечко откопал)! Мало подвижников — краеведов среди молодежи, особенно в сельских углах. А я про тебя думаю, мой солдатик. Когда служба кончится, поступай‑ка в университет, на исторический факультет. История — занятие, достойное мужчины. Я буду собирать к юбилею материалы на тему воинской славы — от Черноморья до наших дней, а ты мне поможешь или свое заделье найдешь. Нет надежды на соискателей кандидатских степеней. Когда перестанут думать о жирном куске, который приносят диссертация и заведование кафедрой, появятся настоящие исторические труды. Мы с мамой долго разговаривали после статьи в «Работнице», она уже не перечит моим странным занятиям, скоросшиватели мне всякие купила для архивных бумажек. Не тюльпаны же разводить в парниках… Так что подумай хорошенько!..»

Март 1986

 

КОРНИ ИСТОРИКА

Родиться на Кубани, жить там до семидесяти лет, прославить в своих трудах казачью историю, а на девятом десятке, уже принимая посланный день как милость небес, горестно смиряться, что вот — вот понесут его с закрытыми глазами не по улице с белыми хатками к последнему приюту отца, матери и всех родственников, а по равнодушной златой Праге, — зачем такая жестокость судьбы?!'

В 1911 году на обеде в Екатеринодаре в честь 40–летия ученой деятельности земляки заверяли Ф. А. Щербину, что имя его не померкнет в родном казачьем краю, преподносили ему памятные бювары, подарки, низко кланялись автору «Истории Кубанского казачьего войска», но уже к 50–летнему юбилею той же деятельности, в 1921 году, никто на родине в нем не нуждался, — революция переписала историю в один миг. В буржуазной Праге отметил он свои семьдесят пять лет. Не дома, а в Украинском университете столицы Чехословакии состоял он ординарным профессором, деканом юридического факультета по выбору, ректором, позднее — профессором Украинской академии в Подебрадах. Был председателем Общества изучения казачества. Как и писатель Бунин в Париже, местной жизнью не увлекался, говорил на родном языке, любоваться европейскими странами не ездил — все думы и все время посвящал материнской земле: писал статьи, написал поэму «Черноморцы», читал лекции по статистике — печататься не было средств. Никакой надежды тогда на возвращение домой не было. И на эмигрантском островке приветствовали его в юбилейные дни такие же беженцы, как он, — казаки, унаследовавшие от своих предков — запорожцев долю вечных переселенцев. Студентка Галя Манжула читала на вечере стихотворение Г. Макухи, посвященное «диду».

— Сердечно благодарю, — ответил историк, — всех вспомнивших меня казаков и не казаков. Желаю всем также здравствовать до возвращения на нашу Кубань. Буду работать… Есть еще порох в пороховницах, не притомилась сила казачья, не иступилось перо… Поддерживайте и вы славу своих отцов и дедов…

Отовсюду пришли к нему письма. Но был бы он счастливее, если бы положили ему на стол письмецо из родной станицы Новодеревянковской, про которую он теперь писал в тиши… для самого себя. Он покинул ее впервые в 1857 году восьмилетним, и ему казалось, что первое прощание было прощанием пророческим, роковым, — прощанием навсегда…

Так сладко было на 82–м году жизни снова подходить к станице Новодеревянковской — пускай и в призрачном сне. То шел он от Круглого лимана, где был хутор полковника Кокунько, то ехал на волах с противоположной стороны, по екатеринодарской дороге, от соленых озер и Карабетовой балки с хутором бывшего наказного атамана Безкровного. Казаки возвращались с кошей в станицу. У двора всколыхнулась смуглая сестра Домочка: «Та то ж наш Федя!» И, как в младенчестве, совершал он «черепашью прогулку» к кургану, с которого впервые увидел широкую нескончаемую степь — с речками, лиманами, цариной.

Но что это? Так скоро кончились забавы, уже пора расставаться с Новодеревянковской. Он макал перо в зеркальную чернильницу и под стук экипажей на пражской улице писал об этой детской разлуке с домом.

«В последний раз поднялся я с постели, чтобы взглянуть на все дорогое в нашем дворе… Ранним утром я побывал в саду, в загонах, гладил собак, провожал глазами коров, следил за тем, как взяты были на налыгач волы и привязаны к яслям. Гнедого, на котором я поеду в Екатеринодар, хорошо покормили…

Ехали с нами из двора мать и сестра Марфа и проч. Соседи пришли взглянуть, когда мы выезжали. Никаких прощальных церемоний не было. Оставшие махали нам платками и шапками.

Я не плакал потому, что сидел рядом с матерью и никого не было около нас плакавшего.

— Ты, Федя, сел бы поближе до меня та не вертелся б, а то, чего доброго, ще с повозки слетишь.

— Хто, я? Як бы и верхи на Гнедому сидел, то и тогда б не упал до долу.

— Так ото ж по — казацькому скакал бы на коне. А то ж покатился не с коня, а с канапейчика, — говорила она со смехом…

Через греблю в станицу двигалось несколько волов, нагруженных сеном, а за ними шли фуры с арбузами, зерном и проч.; со стороны же станицы стояли пустые подводы.

— Где?

— Вон, дывыться! Стригун наш бежит до нас. Дывыться, як чеше… — тыкал пальцем Яцько.

— Вон же, видел, як мы поехали от ворот. Разве вы не слышали, як стригун ржал, колы мы поехали по улице? Мабуть, кто дверцу не зачинил. Ось чеше!

Харитон Захарович достал из повозки обрывок веревки, накинул на шею стригунца и привязал к оглобле.

— А вон, дывытесь, як кресты на церкви блещут! Не наче кто их подпалил… — сказала Марфа.

— То ж солнце…

— А, вон, дывытесь, як хтось сзади нас по дороге верхом чеше…»

Так покидал пределы своего детского горизонта и чеховский Егорушка.

— Уже не видно сада Поправки…

— А церкву видно ще? — спросила меня Марфа.

— Видно! О! — продолжал я некоторое время спустя. — Близ речки не видно уже ни хаты, ни садов.

— А церкву? — снова спрашивала Марфа.

— Видно, только не всю.

Мне даже теперь представляется, на каком изгибе дороги совсем скрылась из глаз Деревянковка. Думаю, если бы и сейчас я ехал на лошадях по стародеревянковской дороге, то неминуемо пережил бы эти детские впечатления.

— Як же такого доброго стригунца брать с собою в дорогу, до чужих людей, та ще й пускать его бегать по воле? Его ж украдут!

— Не украдут! Я буду ночью не спать…

— Ось доедем до Переясловки або до Брюховецкой, там пастухи, шо пасут Котляровского табун, як побачут твоего стригунца, сядут верхи на коней да в глухой степи подойдут до наших повозок и отобьют стригунца…

— Эге ж!.. — стоял на своем Яцько.

Яцько начал плакать, и так горько, что мне стало жаль его…»

1857 год — старина, сколько воды утекло на земле! Когда по гладкой дороге ускачешь от края станицы за каких‑нибудь семь минут, читать о том, как полдня маячит верхушка церкви, удивительно. Но так неторопливо тянулось тогда все вокруг — и даже сама жизнь.

Удивительна и Простота, среди которой рос Ф. А. Щербина. «Мать была хорошей пианисткой, и мы, дети, слушали ее в темноте; …в библиотеке отца были книги по классической филологии, античной истории и философии…; я говорил и читал по — французски и немецки почти так же хорошо, как и на родном языке… уроки отца дали мне значительно больше знаний в латыни и греческом, чем большинству мальчиков моего поколения…» — ничего похожего на то, что говорили о себе знаменитые историки и археологи, не мог промолвить историк кубанский, сын глухой степной стороны, где все умные книги были лишь у дьячка Харитона Захаровича. Мы с вами в образовании счастливее и Щербины, и всех предков наших, но порою в меньшей степени, чем предки, отдаем долги заботливому обществу. Трудолюбие Ф. А. Щербины, шествие через тернии казачьей неграмотности к просвещению, к обязанности взвалить на себя раскопки былой истории восхищают.

Отец его, наверное, кое — чему научил бы, но рано умер. Мать много рассказывала о нем. На сходе казаки решили отдать Андрея Щербину, потомка «разумных и письменных запорожцев», в Екатеринолебяжий мужской монастырь — выучиваться на дьячка. Оттого, что отец умер, «перестаравшись в познании богословских книг», маленький Федя долго не накидывался на учебу. Без отца существовали внатяжку. Брат Тимоша не являлся из Ставрополя по два года — нечем матери было оплатить фургон. Сестра Домочка рано привыкла к работе. Мать радовалась, когда Андрюшу, без сияния в глазах стоявшего у золотых риз и дымящихся кадил, приняли в Екатеринодарское духовное училище на казенный счет. На казенный! — в этом все облегчение. И еще раз наступило расставание с новодеревянковской былью, с матерью, бессонным воплощением очага и колыбели, с той, которая была ему и кормилицей, и защитой, и душой всего сущего. «В момент расставания с матерью с особой болью в сердце поразила меня не вся процедура наших проводов и прощания, а один лишь момент: мать сидела на повозке одна! Эта мысль все время ворошилась у меня в голове, пока мы не пришли на квартиру в город. Мне хотелось плакать от тоски, но я крепился. Придя на квартиру, я украдкой сходил в конюшню, где стоял Гнедой, и после долгой натуги разрыдался…»

Прожившему век на одном пороге е родителями, не познавшему в чужом краю одиночества, никогда этого не понять. Никогда дети, утомившие свое родство непослушанием, ссорами, привычкой, не вздохнут так безутешно: «Не сочтите это за игру фразой, если я скажу по сущей правде, что и теперь, на 82–м году своей жизни, я дорого бы дал за то, чтобы мать взяла меня за уши и крепко поцеловала… материнским поцелуем…»

Не библиотеки порождают желание писать историю своего народа. Никакого отзвука не дадут мертвые листы, ничто не воспламенится, ни одной загадки не разгадать, если не дано почувствовать душу народную. Происхождение, личная биография помогали Ф. А. Щербине. Сначала «черепашья прогулка» к кургану, любимые местечки — Береговая улица, царина, поездки, певучие малороссийские слова — зозуля (кукушка), кущанка (стадо овец), мнишки (сырники), казачьи лица — родственники, атаман В. К. Набока, пластун Костюк, типы черноморские, потом столица Екатеринодар, речка Карасун, старый собор в окружении громадных дубов, главная улица Красная с лягушками в болотцах, дворец наказного атамана («…для детей Екатеринодар был легендарным местом…»), войсковой хор певчих, парад на Крепостной площади и опять предания, опять запорожско — черноморские типы — слепой пластун Печеный в постолах из кабаньей кожи, бывавший когда‑то с генералом Завадовским в Закубанских походах, речистый

В. С. Вареник, смотритель училища Золотаренко, ночевавший под дубом с вросшей в его кору иконой, хозяин квартиры Гипецкий, тетушка Лукерья Камышанка, потом скитания по степи с земледельческой ассоциацией, новые знакомства — с потомками удалого Корнея Бурноса, есаулом Миргородским («…с одного маху рубал надвое…»), потом Москва, Петровская академия, «пропаганда в народе», выдворение в Одессу, арест, революционные друзья — Софья Перовская, Андрей Желябов, снова арест, Тамань, и снова станица Новодеревянковская, хата, колодезь с гнездами ласточек в четырех углах сруба, кресты на кладбище на могилах уважаемых стариков — Кобицкого, Набоки. Круг замыкался.

— Кто у вас теперь атаман?

— Сын покойного Матвея. Молодой, письменный и за дело дюже берется Макар Матвеевич. Мы теперь, его уже зовем Макаром Матвеевичем.

Что ж это так? Лишь по атаманам сверяется время:

то было при Вольховском, то было при Набоке. Степная жизнь нигде не записана. Кто этим займется?

В 1901 году предложили написать историю Кубанского войска знаменитому профессору Д. И. Эварннцкому. Он в силу занятости своей отказался. Тогда выбор пал на Ф. А. Щербину.

100 000 дел валялось в связках в архиве; на 10 000 000 листов путалась в донесениях, приказах, формулярных списках, дознаниях, жалобах, письмах, отчетах неразобранная и не сведенная в единый фокус история. Как выловить оттуда самые золотые песчинки, да еще одному?

Дали в помощники шестерых. За четыре года Щербина написал I том —700 страниц. Через три года было готово еще 845 страниц II тома. Покаемся: мы так в науке не умеем работать! Советами помогал Е. Д. Фелицын. С ним Ф. А. Щербина объезжал точки бывших кордонов, укреплений, аулы и станицы, проходил по тропам Адагумского отряда, плавал по ерикам и гирлам — местам передвижения лодок с ранеными в русско — турецкую войну 1855–1857 годов, читал донесение полковника П. Д. Бабыча из Темрюка о высадке англичан на Тамани, о регистрации обмена военнопленными на постах Великолагерном, Копыльском, Смоляном, Андреевском, обо всем, что забылось и забудется еще крепче, а именно: как не было дороги из Черномории в Анапу и Тамань, где находился Хомутовский пост, как отправляли в Турцию черкесов, что творилось на речках Псебепс, Шуко, Чукупс и Шокон, кто были эти храбрецы — Шарап, Семеняка, Волкодав, Борзиков, Леурда, в одиночестве правившие на кордонах, косившие с отрядом сено и спавшие с ружьем, перед кем хлопотали о наградах за отличия в бою, какую переписку вели о черкесах и почему отправляли их в Новочеркасск, как по речке Джиге, Вороному ерику, Бугазу и болотам искали выгодного кордонного пункта Филипсон и в его свите Лев Сергеевич Пушкин, брат великого поэта. Жизни долговечной не хватило бы, если зарыться в каждый листик и изучать. С какой последовательностью вели бумаги даже первые черноморцы, по каким, казалось бы, пустякам сообщали сведения начальству, с какою странной хлопотливостью отвечали перед командующим за судьбу даже пленного врага! Было что почерпнуть Щербине для раздумий. А как было не покопаться в каракулях высадившихся в Тамани запорожцев, не пожелать вырвать острым зрением в карандашной записи на твердой синей бумаге свою родовую фамилию?

Все Щербины были добрыми запорожцами в Переяславском курене.

В какой‑то книге, уцелевшей от старой Сечи, есть собственноручная подпись прадеда по отцу — в ряду подписей вольных казаков, не поплывших от обиды в Турцию в 1775 году, а приноровивших свою верность России. Дед прибыл на Тамань вместе с Головатым и Чепегой.

Вот где выкопался первый родничок кубанского историка Ф. А. Щербины. Родственные чувства к земле своей и предкам вызывали порыв к тяжким трудам летописца.

Старощербиновской его прабабушке Шишчихе, к которой он ездил мальчиком в гости, было сто восемнадцать лет. До уничтожения Сечи на Днепре она прожила дивчиною среди запорожцев целых двадцать лет, и как же ей было не поклоняться славе рыцарей с оселедцами, не внушать внучку Феде любовь и к матери — Украине и к неньке — Кубани?! Еще сиживал за плетнем казак Кобицкий, в 15–летнем возрасте заставший исход отцов в Черноморию. А родной дедушка по матери, тот же

В. К. Набока, казаки, хотя и помоложе упомянутых выше, почитали бывалое царство гурьбы запорожской не меньше. Великие воспоминания длинноусых стариков сопровождали детство Феди: ему даже казалось, что и он ехал на Кубань в 1892 году на бурых конях. Мальчик воспитывался переживаниями, настроениями и духом всей станицы. Набег на Васюринский курень, случившийся до его рождения, все равно, через разговоры старших, волновал его. Усыновление черкесского малыша, подобранного в разоренном ауле казаком Георгиеафипского укрепления, шевелило интерес к чужой народности, а в юные годы, когда дружил с этим сироткой, названным Степаном, — и жалость. В 1855 году английская эскадра лупила по приморскому Ейску из пушек, гул доносился до Новодеревянковской, вся станица скучилась на площади в единую громаду и поразила Федю воинственностью чувств, и он, это слияние народного схода запомнив, с зеленого возраста при каждом удобном случае спешил к дощатому заборчику, откуда ему было лучше слышно то важное, над чем мудрили выбор-

ные головы, члены станичного сбора. До самой старости помнил он их слова, выражения на их лицах, как помнил сына бабушки Шишчихи, всегда лежавшего в одной и той же позе на траве в саду или на рядне в хате и курившего «люльку с долгим чубуком». Еще упрятались в душу чисто малороссийская ласковость женщин, их причитания: «Мои ж вы диточки, мои любые…», и эта ласковость перевоплотилась потом в его чувство к степи и всему кубанскому. Народная казачья струнка звенела в нем стихийно и была камертоном справедливости. Всякий раз, касаясь пером кого‑нибудь из незабываемых, порою знаменитых, Щербина подчеркивал в нем черту «представителя демократической казачьей старины», очень любезной ему. В 1861 году в Екатеринодаре и станицах взъерошились казаки против переселения их семей за Кубань, на пустые земли, и дело бы для заговорщиков кончилось плохо, если бы не вмешался встревоженный царь Александр II. Бунт кончился, и через некоторое время к кубанцам пожаловал великий князь Михаил Николаевич. За столом среди казаков сидел Н. К. Камянский, самый ярый зачинщик бунта.

— Зачем вы посадили эту рожу против меня? — показал великий князь на Камянского.

Камянский с достоинством встал и сказал:

— Ваше императорское высочество! Эта честная и благородная казачья рожа, возмущенная, однако, тем, что за один стол с вами посадили мерзавца, не имеющего ни совести, ни чести. Это доносчик на наших людей, справедливо боровшихся за отказ переселяться.

Казаки служили Петербургу и его наместникам не без покорности, но гордости и запорожского права на свое слово не потеряли. Августейший наместник понял свою бестактность и замолчал.

Любовь к казачьим традициям и порядкам не отнимала у Щербины правдивого взгляда на все далекое и близкое. Замашки панства были слишком заметны на каждом шагу.

«Со всех сторон, — пишет Щербина, — пан был огражден от нарушений его благородного положения. Офицера защищали его эполеты и погоны, поругание которых каралось смертною казнью, а в повседневных случаях — офицерская шапка с верхом, украшенным широкими позументами и особенно кокардой на фуражке. Черноморцы, в которых были еще свежи традиционные воззрения на выборного старшину, крайне недружелюбно и враждебно относились к вновь испеченным панам офицерам, к выскочкам и к особам с детскими замашками на панское достоинство. Есаул Люлька появился в сильную стужу в шапке с надетою поверх ея фуражкою с кокардой. Когда моя мать, дружившая с его женой, увидела ея мужа в таком смешном уборе и с укоризной сказала ему: «Ну на шо вы, Онисим Онисимович, надели разом шапку с картузом?» — то Люлька совершенно спокойно ответил: «На тэ, шоб усякий бачив, шо я офицер, бо у меня шапка без позументов, а без шапки в картузе холодно». — «Так будут же смеяться люди». — «Нехай смеются, а все же уси будут бачить, шо я пан!»

В роду Щербины гордились другими заслугами. Вся станица помнила его добрейшего отца. «Он шел на зов каждого, отправлялся на требы среди глубокой ночи, в дождь, в грязь и холод к умирающему, ходил пешком, когда не на чем было ехать, отказывался от всякого вознаграждения, если замечал в семье нужду». По словам матери, он раздавал больше, нежели ему давали. Возможно, чувство равенства, жажда его и привели позднее Щербину к Софье Перовской и Андрею Желябову.

В «Истории Кубанского казачьего войска» Ф. А. Щербина не щадит привилегированной прыти даже в Захарии Чепеге, кошевом атамане, наиболее близком к рядовому казаку. Уже в последние годы Запорожья повелось окончательное расслоение. Все оттуда принесли — и хорошее, и плохое. Все. И насмешливость над собой, и умелое ехидство. Щербина даже в своей сухой «Истории» любуется типами черноморскими и позволяет себе вставлять живые картинки характеров, знакомых нам больше по «Тарасу Бульбе» Н. В. Гоголя. Щербина цитирует записку 3. Чепеги к генералу, предлагавшему ему, седому холостяку, свою дочь в невесты: «Дочку вы мне рекомендуете в невесты. Благодарствую вам. Пусть буде здорова и многолетня. Жаль, шо из Польши прийшов та ж и доси не оженився, все тыш нема счастья, особливо в Польше хотелось полячку забрать, так никого не було в старости взяты. Не знаю, як дале уж буде, я и тут пидципляюсь сватать княгинь черкесских».

Обо всем этом приходится рассказывать кубанцам и напоминать. Потому что Ф. А. Щербина — последний солидный историк Кубани. Не просто член — корреспондент

Петербургской Академии наук, профессор, а историк, летописец. После него в учебных заведениях Кубани числились профессора, кандидаты исторических наук, но историка не было.

Очевидно, плодовитость в историческом деле — следствие кровной любви к своей земле, любви такой невыразимо высокой, поэтической и реальной, какой славились все настоящие историки. Не кинемся преувеличивать заслуг Ф. А. Щербины, но то, что он по чувству и по стилю жизни своей — истый кубанец, этого у него не отнимешь. А кто не заметил в нем этого, тот ничего не заметил. Ну разве что одни минусы. Казачья гордыня многих вытолкнула на чужбину — это тоже правда. Умер за рубежом и Ф. А. Щербина. Но это не значит, что имя его может быть затушевано навсегда. Превзойти Щербину можно только блестящими трудами!

Ф. А. Щербину забыли даже там, где никто никогда не забывается, — в музейных хранилищах. Передо мной лежит выписка из государственного архива: «Гипсовая маска Щербины Ф. А. передана 27.07.79 года в дар краевому музею из фонда № 764, описи 1–й».

Зачем мне понадобилась эта выписка?

Маска с лица покойного Ф. А. Щербины была привезена из Чехословакии на Кубань — от бывшего секретаря историка М. Ф. Башмака, погостившего перед тем в своей родной станице Каневской. Где же она? На мой вопрос по телефону, хранится ли маска в музее, заведующая фондами (!) ответила: «Впервые слышу». Но когда узнали, что я в архиве добыл выписку о дарении маски в музей, стали, видимо, перебирать ящички и маску нашли. Разумеется, она никогда не лежала в экспозиции музея и не могла лежать: на стендах нам не найти упоминания об историках Кубани. На Кубани водились олени, кабаны, разные другие звери и птицы, накопилась кое — какая утварь, обнаружены стоянки древнего человека, было еще кое‑что, теперь развешенное и прибитое к стенам, но… не было многообразной казачьей истории — до того убого оформлены комнаты, для нее‑то и предназначенные. Валяется в закрытых фондах не только маска Ф. А. Щербины, валяется сама история Кубани.

Во введении к «Истории Кубанского казачьего войска» Ф. А. Щербина писал: «…время не ждет, и история родины говорит своим детям: пощадите памятники, сберегите мои сокровища!»

Пощадить уже надо и самого Ф. А. Щербину — его имя и труды принадлежат Кубани.

Сентябрь 1986 — январь 1987 года, пос. Пересыпь

 

О НАЧИНАЮЩЕМ ПИСАТЕЛЕ

Начинающие непрерывно появляются во всякой профессии. Но нигде это слово не оберегает новичка так продолжительно, как в профессии литератора. И очень долго критики, редакции считают молодыми писателей, которые и по возрасту, и по опыту упражнений на бумаге уже давно не являются таковыми.

Растим, обхаживаем, помогаем, прощаем, а потом разводим руками: а где же писатель? А писатель из человека не вырос! Он всего лишь числится в писателях. Сам привык к этому и других приучил.

В литературе писатель бывает начинающим либо мгновение, либо всю жизнь. Могут ли годами ходить в начинающих токарь, шахтер, агроном, учитель, врач? Разумеется, нет. Всюду ощутимы будут брак, убытки, провалы. Там некогда «подавать надежды». Надо работать — и поскорее! — профессионально, на общем уровне производства. В литературе беда непрофессиональности не столь заметна, хотя последствия ее губительны, как и везде. Нет худшей отравы для читательской души, чем плохая, бездарная книга! И если пишущих становится все больше и больше и серость все активней воюет за свое место под солнцем, надо бить тревогу и восстановить профессиональную строгость.

«Так или иначе, — говорил на III Всесоюзном съезде писателей А. Т. Твардовский, — но многие молодые, начинающие литераторы приходят к нам не в результате глубокого жизненного опыта, самоличной мужественной проверки — призвание это у меня или только так, — но и в результате простодушного влечения к «красивой и легкой» писательской жизни. Мы не должны им сулить легкой жизни в литературе — ее не бывает и не может быть у сколько‑нибудь стоящего литератора».

Тут‑то и вспоминается пример старших поколений. Не знаю доподлинно, какими бывали начинающие когда‑то,

«до нашей эры», то есть в 20–е годы или после войны, но по разговорам и некоторым воспоминаниям можно кое-что уяснить.

Поколения те, сменившие винтовку на перо, прежде всего прилежно учились везде и всюду: набирались знаний, почтительно слушали зрелых мастеров, когда они объясняли им тайну и высокое значение искусства. Молодые люди благоговели и трепетали перед самим сочетанием слов: изящная словесность! Они… боялись искусства, тысячу раз проклинали день и час, когда черт или ангел толкнул их на дорогу писательства. Стыдились нести свои рукописи метру, в редакции журналов и издательств. Они сразу же приняли близко к сердцу всенаправляющий целебный завет: в искусстве никто тебе не поможет, если ты ничему не научишься сам! Лазейки, которые ты на первых порах проломил, очень скоро же и выдадут твое плутовство. Перед их глазами ежедневно вставали литературные образцы классиков. Никогда не догнать классиков, но они, и только они, могут быть путеводными звездами. И если принять их заповеди, если любить не себя в искусстве, а искусство в себе, если рассматривать недосягаемое как магнит, разгадывать секреты литературных созвездий, воодушевляться их мерцанием, скромный твой труд придвинется на шаг ближе к тому совершенству, которому ты завидуешь. Быть же выше соседа, пишущего кое‑как, и утешаться сравнением «да я не хуже!» — не велика честь. На такой скрипучей телеге далеко не уедешь. Так понимали свое призвание писатели, которых мы любим.

Написать эту статью побудили меня неприятные наблюдения за поведением некоторых начинающих и молодых писателей. Некоторых? Значит, их немного! К сожалению, в последние годы — не так уж и мало. Служение музам у них подразумевает суету. Путь в литературу ими намечается просто и точно: сначала надо устроиться! Что это значит? Если первые рукописи твои похвалили, надо не зевать! Лучше всего запастись поддержкой одного-двух профессиональных писателей, подружиться с доверчивым писателем, прилипнуть. Надоетать своей персоной (ведь капля камень долбит), льстить, жаловаться на бытовое неустройство, на то, что все‑де пока мешает рас крыться в творчестве в полную силу, и неплохо бы первые слабенькие рассказики издать отдельной книжкой. С этой же целью тихий, но втайне расторопный начинающий литератор назойливо толкается в Союзе писателей, в редакциях газет и журналов, выдумывает «твердую» идейно — художественную позицию, но всякий раз меняет ее в зависимости от того, с кем в данную минуту разговаривает. Ведь в любом коллективе нет — нет да и созревают естественные человеческие противостояния. Значит, выгодней пристать к тем, кто нынче сильнее, с кем больше считаются, кто может дружно навалиться и протащить в печать свои опусы. Все бывает в жизни, стрелы крыловских басен еще разят нас до сих пор. Если такому начинающему представится возможность устроиться на работу в издательство или в журнал, то служебное положение не грех, мол, использовать прежде всего во благо себе — никого уже не придется просить о продвижении своей рукописи, тут сам себя двигаешь, и попробуй кто-нибудь возрази — ущемлю немедленно! Так он рассчитывает, «некоторый» начинающий. В литературу, таким образом, вступает не вдохновенный работник, готовый пострадать за нее (в самом благородном смысле этого слова), помучиться, принести в ее храм свой драгоценный образок, а делец, который уже высчитал в писательском существовании одну выгоду, который, еще не написав толковой строчки, заглянул уже в бухгалтерию. Печально, но так.

Одних ли начинающих надо винить? Начинающий литератор не может зачастую избежать влияния той среды, в которую он попадает. Среда! А если ее нет? Если среда другая? Тогда что? Не дают ли иногда писатели старшего поколения дурного примера? Вместо деловой самокритики — самообольщение, вместо ориентации на всесоюзный уровень — периферийная снисходительность, вместо уроков мастерства и благородного поведения — этакое литературное кумовство! Старшие мастера не должны терять строгость и требовательность прежде всего к себе. Что такое — потерять требовательность к качеству своей работы? Творческая неряшливость уже диктуется как норма. Однако, чувствуя все же понижение своего полета, мы начинаем занижать и критерии оценок вообще, хвалим чужую немощь, когда честнее было бы покритиковать, читаем сырую рукопись и нехотя, исподтишка признаемся, что сами уже пишем так же или чуть — чуть лучше. Чему же тогда учить новобранца? Какие высоты ему брать с нашей помощью, если мы сами их потеряли?

Забвение творческой строгости наносит ущерб общему делу и — будем же правдивы — умерщвляет интерес читателей к местной литературе, которая, как правило, создается на материале жизни своего края. Колхозники и рабочие, студенты и врачи никогда не прочтут полнокровной книги о том, что у них под боком, что во сто крат дороже еще и потому, что оно здешнее, никогда не порадуются художественно одухотворенной жизни, если мы перестанем наставлять себя на высокие, «непосильные» цели в наших замыслах. Произведение должно читаться, читаться с большим интересом, иначе оно не сыграет своей роли в воспитании человека и удостоится названия макулатуры. Десятки тысяч холостых слов — слишком накладно для издательств и карманов читателей, которые отдают средства на оправдание расходов при выпуске книг. Общая творческая атмосфера кругами расходится к берегам, и уже никакой хваткой начинающий литератор не посмеет плыть поперек с запасным поясом дружеских поблажек. А если, повторим, ее нет? Тогда нету и литературы, а одни прекраснодушные нелитературные отношения: что бы мы ни написали — все хорошо.

Возросшие культурные запросы читателей обязывают нас подтянуться, еще более напрячься в труде, стыдиться при виде своих завалявшихся в магазинах томиков — ведь нынче каждая хорошая книга не лежит на прилавке и часа. Закон человеческой жизни — для всех; законы общественного поведения — для всех; законы художественной высоты в искусстве — тоже для всех. Не надо организовывать мнение, будто требования центральной печати — это одно, там все выше качеством, а требования местной — это совсем другое, можно складывать слова как попало. Вся советская литература служит одним целям, всюду нуждаются в духовной пище. К хлеборобам Кубани и к хлеборобам Нечерноземья одни и те же призывы: «Выше урожаи! Даешь качество!» Почему же хлеб духовный мы разделяем порою на столичный и периферийный? Читатель этого не принимает.

Пора в нашей среде четко поставить вопрос о творческом поведении.

«Творческое поведение, — писал М. М. Пришвин, — я понимаю как усилия в поисках своего места в общем человеческом деле и как долг в этом общем деле оставаться самим собой. Мне всегда казалось, что каждый человек, если он добьется такого своего места в жизни, приносит для всех непременно что‑нибудь новое, небывалое, и в этом и есть все наше творчество».

Для кого эти слова? У нас порою мудрые мысли и полезные наставления воспринимают как украшение, которое можно вывесить и любоваться им, пробегая мимо. А не руководство ли это к твоей жизни? Может, золотые слова нужны не только для того, чтобы вспомнить, процитировать к случаю, подать с блеском в обществе, наконец, отчитаться перед чьим‑то строгим взором? И забыть! А может, в них, если за ними следовать, счастье твоей жизни, удача твоего призвания? За простыми словами выдающихся людей столько горького опыта, мучений, одиноких часов труда! За словами — сама душа, личность. Кто полагает, что мысли мастеров о творчестве — только декорации к спектаклю, на который можно и не пойти, тот ничего никогда не добьется в своем творчестве. Если мещанские мысли кому‑то дороже, надо заранее распрощаться с искусством.

Пора говорить о благородстве поведения в литературе. Нельзя сбивать свою «теплую компанию», раздавать самим себе лавры и грубо зачеркивать труд тех, кто не желает предаваться конъюнктурному братству. Неприятно, что некоторые писатели на кулуарное первенство тратят времени гораздо больше, чем на творчество. Сколько ни кричи, что книги твои знает весь мир, никто не поверит и не услышит, потому что писательские заслуги не заметны даже в родном городе. О скромности хочется напомнить молодым. В «теплых компаниях» царит всепрощение, там совершенно неважно, кто ты и что ты, лишь бы кричал. Беда попасть в такую среду.

Бывает, в редакции журналов и на дом к писателям приносят свои рукописи литераторы, которые правду путают с тенденциозностью, временные разочарования или плохое настроение возводят в догму, а чаще всего зарываются в быт. Читаешь и видишь: нет не только художественного, но и человеческого оправдания этим душевным невзгодам, налицо одно — заемность, литературщина и даже желание сыграть на нигилизме, который неискушенному читателю покажется смелостью. Умные люди разводят руками: зачем все это? Какая надобность пачкать свою душу в непережитых грехах? Почему автору приятно ползать по быту на четвереньках?

Классики и все лучшие писатели в первый раз пробовали свое перо затем, чтобы сказать кому‑то близкому, как прекрасен мир. С утверждения символов радости, одухотворенного бытия начинается творчество. Кому нужно бескрылое искусство? И мало быть поэтичным и чистым в юности. Писатель обязан беречь в себе первородные чувства до самого конца. У него нет времени и желания на устройство своей карьеры, он день и ночь озабочен работой. Художественный труд ежечасно побуждает его к благородству мыслей и чувств, это благородство с каждым годом утончается. Чем выше художник, тем заметнее его скромность. Вряд ли он крикнет где‑нибудь: «Я первый поэт Кубани!» — или: «Местами я пишу как Толстой». Эти анекдотические примеры приходится обнародовать, чтобы предупредить робких начинающих литераторов: не пугайтесь самоиспеченных «классиков», «наполеончиков» литературы, это все герои грибоедовской комедии: «Шумим, братец, шумим…» Слава не нуждается в организованной рекламе.

Смирение перед великими мастерами очищает молодого писателя от скверны зазнайства и является залогом нравственного и художественного роста. Вспомним золотое признание в мемуарах народного артиста П. Н. Орленева: «…Суворин пробыл в Ялте три дня, и они с Чеховым на все время почти не расставались… Как‑то раз на террасе они вдвоем часа два без умолку разговаривали… О чем только они не вспоминали, в какие области не заносились! При таком незабываемом, удивительном разговоре время проходило совсем незаметно. А я сидел и думал про себя, какие это исключительные, бесконечно интересные люди, чего только они не переживали, о чем только не читали, ко всякому вопросу подходят по — своему. А вот я сижу среди них, подавленный, и даже в разговор вступить не смею. Ничего‑то я не знаю, ничего не умею…»

1981

 

О ПРАВДЕ ТВОРЧЕСТВА И «ИСКУССТВЕ» КРУГОВОЙ ПОРУКИ

Каждое утро я покупаю местные газеты. Я здесь живу, и мне интересны новости кубанские. Все, даже плохонькие стихи, очерки, рассказы пробегаю с любопытством. Когда еще работал под Анапой, то раз в неделю ездил в городок набрать кубанских газет да спросить о

свежем номере литературного альманаха. Интерес к местной культуре с тех пор не утратил. И как бывает жаль, когда надежды на откровение не оправдываются. Глухую провинциальность ловлю даже в интонациях дикторских голосов; любительским уровнем помечены стихи, рассказы, очерки о тружениках села. Почему? Почему кубанская культура напоминает о себе не южным своеобразием и яркостью, а серым приблизительным светом, почему не стремится она подравняться к строю культуры всесоюзной, обогащающей наши чувства?

Многим заметно это культурное отставание. Но задумываемся ли мы над тем, каковы причины?

В центральной прессе почти ежедневно читаю статьи о проблемах искусства, которые нарастают в своей остроте и откровенности непрестанно. Так и должно быть, потому что течение времени несет в своем потоке не только суда с высокими мачтами, но и сырые бревна, и мелкие щепки.

Однако вдали от столицы махрово еще цветет квасное великодушие круговой поруки. В теплых снисхождениях к самим себе, в сговорщеских узах мы ко всему средненькому привыкли, и никак у нас не прорвется громкий голос самокритики.

Едва допустит нас судьба к заветным подмосткам искусства, мы вскоре же забываем, для кого пишем, играем, поем, рисуем. Мы без боязни закисаем в своей среде, на нее лишь оглядываемся, ее произвольными оценками дорожим и помаленьку перестаем чувствовать, как нас воспринимает народ. И оценки‑то себе и друг другу даем все чаще с какой‑то (заведенной со всеобщего молчаливого согласия) скидкой.

Но если нет скидок на провинцию в добывании хлебушка насущного, то не может быть скидок и в накоплении хлеба духовного!

Как‑то я присутствовал на обсуждении новой работы одного нашего талантливого музыканта. Собрались в уголке филармонии, небольшим числом, но это был цвет нашего музыкального общества, во всяком случае — его актив. Началось и шло обсуждение скованно и даже непрофессионально, напоминая многие разговоры такого рода в том числе и в Союзе писателей. Не только по речам, но и по глазам молчавших легко было заметить, что истины никто касаться не хочет. Стало ясно: в этой среде правду о творчестве мастера задеть невозможно. Почему?

Здесь торопливо заседают вечные сторонники и вечные противники; здесь вокруг музыкального искусства топчутся две группы, которые сферу искусства берегут как средство своего благополучия, и их творческие «успехи» (в итоге житейские) очень часто зависят от пресловутой, давно сложившейся расстановки закулисных сил, самим искусством ничуть не озабоченных. В этой среде профессиональная правда вздымается лишь как обвинение в ссоре, как прекрасный случай сокрушить противника.

Когда же обсуждение закрывается и культурные люди расходятся, слышны меж ними другие выводы, по которым искусство страстно тоскует. Оно ведь выше корыстных оценок. Искусство ждет и ждет, когда к нему подтянутся мастера. Искусство требует, чтобы художник зависел от самой природы, а уж никак не от числа «сплоченных голосов». И если мы этот принцип хитроумно отвергаем, искусство нам мстит. Никакие организованные рецензии не спасают.

Вспоминаю при этом всякого рода совещания и собрания, на которых обсуждаются горячие проблемы культуры земледелия. Нам бы поучиться необходимой правде у крестьян! Придите в райком партии на совещание по поводу текущих дел в сельском хозяйстве. Там царят жесткий анализ, беспощадная строгость. По — другому нельзя. Иной председатель колхоза или секретарь парткома уезжает домой как побитый. Здорово досталось за низкую культуру земледелия! И так в течение года не один раз: то отсеялся не в срок, то сена недокосил, то овощей недобрал. На земле — кормилице никогда не бывает самодовольного благополучия.

И поневоле сердишься: спрашивают ли так же строго с нас за неурожай в искусстве?

В искусстве о достижениях даже самых малых стало привычкой болтать что угодно, о неудачах замалчивать или, что еще хуже, выворачивать неудачи победами. Некоторые молодцы подгоняют очевидную точность оценок к «понятиям растяжимым». Так безопасней стряпать пресные пироги, чужие старания всегда удобнее обкричать «сплоченными голосами», а провалы своего круга тихонько замять.

Нужен откровенный, честный разговор из года в год.

Не будем же изгаляться, угождать одним и выгораживать других, бояться обид, сердитых звонков, станем свободными от лавочных «связей с друзьями», примкнем к работе в спокойствии духа и совести. Высшие интересы искусства и только искусства, жажда видеть кубанскую культуру на гораздо более высокой ступеньке, нежели она находится сейчас, должны быть нашей стрелой в минуты выводов об уже содеянном. Если же примерять свои мысли к мыслям друга Ивана Ивановича и противника Петра Петровича, то, повязанный с ними круговой порукой или неприязнью, скажешь выгодное одному, вредное другому и ничего ровным счетом — обществу.

Незачем хвалить композитора за деревянные звуки, режиссера — за спектакль в пустом зале, художника — за картину, заслуги коей гораздо ниже гонорара, писателя — за повесть со скелетами вместо героев во плоти и крови. Почему же столько благостных рецензий читаем мы на их гиблые шедевры? Некоторые творческие работники и даже коллективы пугаются малейших замечаний, гричат «караул! наших бьют!», навеки зачисляют своих г ритиков в стан врагов и злоумышленников.

Но творческое достоинство не в том, чтобы после булавочных уколов принимать оскорбленные позы и пускаться в оголтелую контратаку. Достоинство в высоте самого искусства. Банальные слова. Банально и то, что всегда видно, какими нитками сшито круговое братство. Но как трудно порою отстоять старые истины в творческом быту! Нелепое кумовство тотчас выкидывает доказательства своего «права на существование». Чем отчаяннее кое‑кто печется о своем паблисити, тем ниже он (и каждый раз все ниже) опускается в глазах прямодушных знатоков. Сейчас люди во всем хорошо разбираются. Наступает час, когда роль и влияние искусства на массы должны усилиться. Уже висит в воздухе приговор нашим слабостям, но мы сами еще не роняем об этом ни слова, нам еще кажется, будто дела наши «на уровне века».

Люди же, пренебрегая нашей испорченной шкалой распределения мест, поют песни одного — единственного нашего композитора. Народ сам выбирает красивую мелодию, душой своей притягиваясь к душе музыки. И поразительно: чем реже (по конъюнктурным соображениям) включают иную песню в репертуар музыкальные коллективы, тем охотнее она поется людьми. Аплодисментов нам не слышно, потому что песня поется шофером в кабине, девушкой у окна, штукатуром на этаже еще гулкого дома, колхозниками на полевом стане или в семейном застолье.

Кого же мы, дружные ребята, обманываем?!

Как‑то на встрече в университете студенты спросили меня об отношении к нашим краснодарским театрам. Я ответил: когда‑то меня воспитало театральное искусство, но в местные театры теперь хожу редко. Студенты одобрительно загудели. Каковы же будут воспоминания нынешних студентов, если их молодость проходит без Мельпомены? И они не виноваты.

У нас всего один театральный критик. Он традицией поставлен в невыгодные условия угождения. Его рекламные статьи десятилетиями печатались в кубанской прессе. Поднимите эти статьи. Полное благополучие стояло в театральном мире. «Отдельные недостатки» перечислялись, кажется, лишь для соблюдения приличий. Возьмись критик писать о спектаклях по — столичному, кое‑кто из режиссеров не подавал бы ему руки. Время показало, что нашим театрам как раз и нужен был бы указующий перст. Но традиция компанейской дружбы! Она слаще искусства.

Едва Краснодарское книжное издательство, опираясь на повеление времени, проявило жесткость к качеству рукописей, тотчас зашумели некоторые обиженные метры: ка — ак?! Что это за безобразие, мол? Никакого безобразия: читателю нужны книги и не нужна макулатура. Как звонкой темой ни прикрывайся, видна в произведении огромная лужа мутной воды.

С чем же мы спорим, от чего обороняемся и каковы при этом наши собственные вкусовые ощущения духовной пищи? И помогать издательству вроде некому: злополучно вернули рукопись близкого нам товарища. Было немало случаев, когда авторы клали свои рукописи на столы редакторов… вместе с уже готовыми приятельскими рецензиями на них. В следующий раз является в издательство со своей полупудовой рукописью сам автор бывшей рецензии, а рецензия на его рукопись написана благодарным товарищем.

Что это? Это круговая порука и полная беспринципность. Издательство, решившее наконец покончить с подобной практикой, конечно же будет виновато перед теми писателями, которые хотели бы превратить его из государственного в домашнее. Но такую вину издательства полезно бы закрепить на все последующие годы.

«Пришла пора говорить о литературе настоящим, мужественным языком и вещи называть их собственными именами», — настаивал как‑то М. А. Шолохов.

Графоманам мы даем еще слабый отпор. Их защитительные эгоистические инстинкты стирают значение и саму идею живого художественного дела. Внешне графоман голосует за все насущное. Втайне ополчается на насущное уже тем, что пишет ради прибыли и тщеславного положения. Первые его враги — мастера. Интриги, куча мала, пустословие на собраниях — его здоровая питательная атмосфера. Уважение к заветам классиков у него — всего лишь поза, присказка. Бездарность всеми мерами расширяет свой круг, и мы знаем целое сообщество графоманов. И даже сообщество графоманов — читателей. Они без устали убеждают всех остальных в теплокровности мертвой литературы. Так на обочине возникает фальшивая среда. Она тащит в творческий союз на себя похожих и, разрастаясь численно, претендует на полноценную единственность. В этом‑то деловом сговоре и растлевается художество.

Все же, как ни странно, каждый в душе чувствует, что его товарищ занимается чем‑то не тем, не настоящим делом, что читать товарища скучно, он фальшивит, просто колотит деньги, а хочет, чтобы его уважали за… «художественные достоинства».

В глубокой сплоченности бездарей открываешь вдруг крайнее неуважение друг к другу. Неправда творческая неизбежно роднится с неправдой жизненного поведения. Лицемерие становится правилом. «Это ужасно! — говорит писатель о спектакле, картине, рукописи в одном углу, а перейдя в угол другой, высказывается совсем иначе: — Вы знаете, мне понравилось!» Так ему выгодней. Он беспокоится лишь о сохранении «хороших отношений», нимало не стыдясь того, что такие отношения зовутся торговыми. Заботы о росте своего товарища нет. Более того: товарищ всегда против честного отзыва о своих трудах — гласное отрицание их помешает ему колыхаться на волнах искусства безбедно. Ему по душе лживая похвала. Он ее частенько сам же организует. Круг замыкается. И получается, что судит нас непримиримо одна молва, а сами мы плотно закрылись от нее взаимовыручкой, преувеличением своих заслуг и своими руками созданной средой, отсталость которой не признаем.

Среда! Она‑то все и определяет. Все наши творческие полеты. Не пора ли заняться накоплением чудесной зеленой среды? В некие сроки мы забыли о роли, какая приходится в подъеме искусства на актив. Нельзя путать драгоценный актив с пронырливыми толпами. Эти последние неспособны заявить о себе содержанием и формой творчества и потому для пробивания своего имени ищут выгоду в мелькании там и сям, в словесных заверениях и в той поистине активистской беготне, которая приносит пользу одним им и никогда — искусству.

Нужно растить личность. На личность в страдные дни опираться гораздо надежнее. Усилиями личностей, естественно добивающихся признания, копится радостная атмосфера подлинно творческого труда, вовремя подхватывается достойная смена.

Подросла молодежь, и не какая‑нибудь, а талантливая, умная, просвещенная. Таланты есть в каждом поколении. Имен многих мы еще не знаем. Наша ожившая строгость к себе, открытое желание услышать забытые голоса своей молодости в строчках, песнях, ролях родившихся позже (главное ведь в природе повторяется), наше великодушие и благословение помогли бы раскрыться незнакомым пока дарованиям в урочный час.

Сама же молодость должна тоже торопить свое восхождение. Вас ждут. Без вас, как без детей в семье, скучнее и тише, вы — свежий, ободряющий ветерок, вы — новая жизнь, которая всегда теребит даже мудрых. Хочется, чтобы с первой поры вы избежали тех ошибок и трезвого расчета, словами о которых без всякого злорадства наполнил я эту статью.

Приятнее было бы писать о светлых делах и надеждах. Мне больше всего хочется понадеяться на молодежь^ Она по — своему, быть может, горячее прославит время, поделится проблемами, мечтами, радостями и тревогами, всем, чем обогащено новое поколение. «Очарованья ранние прекрасны!» — признавался поэт. С этого надо и начинать в творчестве. Не ковырять жизнь, а петь ее. Сложное нагонит с возрастом. Хочется прочитать произведение истинного сына народного. Люди жаждут в полотнах и спектаклях узнавать себя, сокровенные переживания, свой труд и конечно же «тот уголок земли», где пробуждалась и состарится их дорогая жизнь.

Хору кубанского искусства пристало звучать громче, шире и мощнее. Пусть звучат в нем рядом, дополняя друг друга, зрелые и юные голоса. Разве людям не хочется застать на своем веку искусство родного края высоким, достойным правды и красоты кубанской жизни? И мне думается, тут круговая порука вполне уместна: порука строгости, принципиальности, любви к творчеству. Приятна и обязательна одна солидарность: солидарность в честной работе и осознании глубоких общественно — художественных задач, утвержденных перед нами с такой настойчивостью вечно влекущим вперед временем.

1984

 

БЕЗ СКИДКИ НА ВРЕМЯ

Я всегда думал и думаю: как же это прекрасно, что в разных уголках России есть художники, которые выражают в творчестве истинно народную крестьянскую душу, ту вековую, невысохшую душу, из которой проросло все, из которой, утончаясь от поколения к поколению, вырастали первые летописцы, художники, хрестоматийные русские князья Ярославы, Александры Невские и Дмитрии Донские, культурные послы, просветители, в нашем веке — маршалы, ученые, государственные деятели и т. п. В. Белов, В. Распутин, Е. Носов, В. Астафьев, В. Шукшин, Ф. Абрамов — дети русского крестьянства и — подчеркну! — благодарные дети. Да, они низко, до самой земли, поклонились дедушкам, бабушкам, отцам-матерям за чистоту души, за воспитание в традициях народной правды и добра, за постоянное великое дело, которое они творили вместе со всей страной в годы испытаний, радостей и бед. Они открыто попытались сказать то, что назрело в самой душе народной. Их первое чувство к человеку — милосердие. Между тем, вместо того чтобы честно «разобрать» беловского Ивана Африкановича, заступиться за его еще не устроенную жизнь в колхозе и в семье из девяти (!) человек, порой хитровато спорили на тему: абсолютно понимает Иван Африканович добро или относительно? Так это просто у нас бывает — не увидеть нарочно самого важного. Очень часто — никакого сочувствия, прикасания к живому литературному явлению, одни поиски «системы образов» и «проблем». А на ладони лежала сама жизнь. Читаешь, бывало, и радуешься: должен же был кто‑то восславить этих людей — после «великого перелома», после войны, — этих хранителей тысячелетней нравственности и труда на земле! Восславить, пожалеть, сказать слово правды о них и за них и в художественной форме донести обществу нынешние насущные вопросы! Если бы Е. Носов и другие писатели с ледяным мастерством разбирали жизнь, ничего бы путного они не создали. Вот еще одна их заслуга: они вернули в нашу литературу глубокое чувство. Они как бы укорили прочих писателей, привыкших к формальным восклицательным знакам. Не нужно было им растерянно спрашивать: «Где есть дух?» Они нутром знали, что дух — в душе человеческой, душа эта от технической революции не умерла, как не умерла она после изобретения чуда — колеса, надо быть только чутким, иметь упрямую совесть, сострадание русского художника, мужество и терпение, чтобы все сущее выразить словом; надо жить с людьми теми же трудностями и нехватками, что и все, не болтать на каждом собрании, в каждой статье: «Я отвечаю за все на свете!» — а родниться душой с обиженным и счастливым и с литературного младенчества помнить, какая миссия молчаливо возложена простыми людьми на плечи писателя.

Вот и вся загадка «духа».

Понятие «совесть» тоже обнажилось с приходом в литературу «деревенщиков». Недаром А. Твардовский так дорожил ими.

Совесть, доброта, милосердие… Читайте!

«А тем временем Дуняша застаивалась в галантерее.

Бог ты мой, сколько тут всего! Чулки простые, чулки в резиночку, чулки тоненькие, в паутинку, как у ихней учительницы. Мониста! Голубые, в круглую бусинку, красной рябинкой, зеленым прозрачным крыжовником, и рубчатые, и граненые, и в одну нитку, и в целый пучок… А брошки! А сережки! Блузки какие! Гребенки и вовсе небывалые! Глядела на все это Дуняшка, и даже продавщицы замолчали, как разбегались глаза от красоты невиданной, как сами собой раскрывались пухлые губы от восхищения. Подходила Пелагея не торопясь, разглядывала все это богатство, полная внутренней гордости, что если захочет, то все может купить.

Смотрели на Дуняшку продавцы, ждали, чего пожелает она, на чем остановит выбор. А Дуняшка торопливо шептала Пелагее:

— Глянь, какие сережки! Не дорого, а как золотые! — И моляще дергала мать за рукав.

— Пошли, пошли! Некогда тут! — озабоченно говорила Пелагея.

А Дуняшка:

— Мама, хоть гребенку!

Но Пелагея направлялась к выходу и лишь за порогом, чтобы не слышали люди, гусиным шепотом выговаривала:

— Гребенку купим, а на пальто не хватит. Понимать надо!»

Кто жил в шестидесятом году в среднерусской деревне, тому нечего разъяснять, про что тут написано. И кто не жил, тому тоже все ясно.

Какое же у писателя доброе сердце!

И еще, все оттуда же, из «Шубы» Е. Носова:

«Зеркало молчаливо подсказывало каждому проходящему мимо, что именно ему заменить или чего не хватает в одежде».

Это и есть художество. С этого пристального честного взгляда на самого себя и на все вокруг началась «деревенская» проза. И достигла вершины в произведениях В. Распутина. А о чем же спорила подчас критика? Не летала ли она над деревнями в самолетах и любовалась с высоты обсерваторным сиянием куполов силосных башен и железными вилками высотных электропередач?

Теперь признаюсь: у меня всегда было двойственное чувство к произведениям «деревенской» прозы. И не у меня только.

Первое чувство — любовь и преклонение. За что? Я уже сказал выше.

В закромах прошлой нашей литературы у «деревенщиков» есть прямое родство. Такие же братья «деревенщики». Не слишком ли буквально восприняты сегодня их заветы? Тут у меня к нынешним «деревенщикам» рождается второе чувство. Как его назвать? Неудовольствие? Неточно. Сожаление? Может быть. Сочувствие их беде, их вынужденной необходимости долгое время, по крайней мере в начале своего пути (пока не высказались), пронизывать свою прозу чересчур бытовым и даже хозяйственным смыслом. Они слишком поверили в то, что после их произведений переменится обстановка в деревне. Они порою подменяли очеркистов. Особенно увлеклись этим незнаменитые писатели.

У Бунина есть замечательная запись — я приведу сперва ее первую часть, потом вторую.

«Деды и отцы наши, начавшие и прославившие русскую литературу, не все же, конечно, «по теплым водам ездили, меняли людей на собак» да «гуляли с книжками Парнй в своих парках, среди искусственных гротов и статуй с отбитыми носами», как это многим кажется теперь. Они знали свой народ, они не могли не знать его, весь век живя с ним в кровной близости, и не имели нужды быть корыстными и несвободными в своих изображениях его, как недурно доказали это, например, Пушкин, Лермонтов, Толстой и многие прочие…»

Так‑то: народ, Пушкин, Лермонтов, Толстой и… литература, которую хочется прочитать всем. Там не встретишь исключительно усадебных или крестьянских проблем, которые, может, интересны русскому читателю и вовсе безразличны, допустим, читателю Европы. Там помимо гениальности было у творцов что‑то еще, что не замыкало их мысли и чувства в своей среде. И что же у наших современных чудесных писателей? По — моему, тематическое родство, сама природа происхождения (она все же в крови) слишком прямолинейно, страстно повлекли их не за раздольным полетом Пушкина, Лермонтова, Толстого (как Бунина, например, пусть и автора «Деревни»), а за унылой заземленностью «деревенщиков» прошлого, не лишенных, впрочем, поэтичности, — за братьями Г. и Н. Успенскими, Слепцовым, Решетниковым, Засодимским, Подъячевым и самым интеллигентным из них — Эртелем! Боюсь допустить неточность в слове, но не вобрали ли их художественные произведения чего‑то сугубо крестьянского, отраслевого, социологического, а порою не просто деревенских, а чисто колхозных, материальных забот? По — моему, да. Порою даже повесть вмещала на своих страницах те проблемы, которыми обязаны в первую голову заниматься облисполкомы и местные Советы. А уж никак не изящная словесность! Очерк, статья — иное дело. Но изящная словесность в роли исполкома или завхоза?.. Нет, нет! Слышу возражения: это у В. Белова‑то? Е. Носова? В. Астафьева? Погодите. Они самые лучшие, много и других. Но и у них там, где даже этого нет, давят на читателя густое бытоописательство и иногда простая констатация неустройства жизни. Все‑таки много быта! Много! Музыка искусства глохнет. В этом моем укоре нет наплевательства на хлеб наш насущный. И все же это полезная правда, которую большим писателям сказать надо было давно. Ведь писатели сами вынули правду о времени из забвения. В лучших вещах своих они идут за Толстым. Вещей таких у каждого помаленьку. Их помаленьку и у родственников — предшественников. Толстой и Г. Успенский — таланты несоизмеримые. Но в одном ли таланте дело? Может, причина в самом подходе к материалу и в желании подниматься до общечеловеческих высот, до интереса всех слоев и всей культуры? Жизнь всегда была нелегка. Но похоже, что «деревенщики» недоверчиво отнеслись к наказу Пушкина: «Тьмы низких истин мне дороже нас возвышающий обман». Последние два слова для них просто ложь? А оно не так. Обман — не ложь, а полет души. Ведь горько оттого, что блистательная «деревенская» проза не завладела вниманием широкого читателя и даже люди села в большинстве своем не читали о себе, зачастую и не слыхали имен своих певцов. Резонанс был скорее в среде самого искусства. Совсем недавно исправили положение В. Распутин и В. Шукшин (последний немало обязан кино).

Есть вечная беда подобной литературы.

Из старых народников я очень люблю А. Эртеля. Почему же его нынче никто почти не читает? Интеллигентный, умный, мягкий, изящный талант. Толстой славил его роман «Гарденины». А десять лет назад я купил в отделе уцененных книг его «Записки степняка» за… 20 копеек. По 20–40 копеек кучами лежали тома собрания сочинений Г. Успенского. Про В. Слепцова или Засодимского и говорить нечего. Случайность? Нет. Обидно за них? Да. И все же скрывается какая‑то справедливость в том, что такая литература живет лишь в своем времени. Да и то без пламенной читательской любви. Грустно, конечно. А задуматься кое над чем необходимо. Особенно молодым, начинающим. Художественная литература не должна стареть лишь потому, что злободневность ее тем, злободневность неурядиц жизни прошли.

Вот от какой печки должны мы танцевать. Опыт есть, что делать дальше? На что надеяться? Как подняться выше и принести счастье наслаждения книгами не только своим современникам, но и их детям? Иначе что же они будут знать о нашей жизни? Перестанем в искусстве уповать на мгновенную пользу. Я даже осмеливаюсь задеть дорогого мне В. Астафьева: после его романа «Царь — рыба» ничего ни на реке, ни в лесу не изменится! Кричать надо не в прозе, а в статьях и по телефонным проводам! Защитой ли пойменных земель и «разумным размещением предприятий» заниматься повести, роману? Да зачем же тогда высшая школа классиков?! И ни от какого романа или поэмы еще не «поворачивалась жизнь в государстве на другой бок» (Б. Можаев). Что за самомнение?!

Мы отстаем от Пушкина, Толстого, Чехова не только в гениальности. Не хватает нынешнему искусству музыки, гармонии, разнообразия в сердцевине темы. И еще чего‑то. Чего? Подумаем. Заметна тоска самих писателей и критиков по соединению широкого жизненного материала, по «Войне и миру» и «Анне Карениной», что ли. Хороши крестьяне, обслуга у Толстого, но как радостно, что через главу ты встретишь и Наташу, и Пьера, Андрея Болконского, Левина или того же Стиву Облонского. Всеохватности недостает. Вот как я понимаю ту тоску. И моя собственная тоска — такая же. Мы вроде бы не заметили, как все выросло, переплелось и образовалось в нашей стране. В каких сложнейших связях мы живем. И тоска еще такая бывает нестерпимая по воображаемой, возможной литературе, что любой несправедливый выкрик в свой адрес простишь критику. Корневые таланты способны обозреть и другую красоту и правду жизни. Нужно поистине толстовское сцепление почвенного и интеллигентного. Сколько можно копаться только на грядках? Мне, сибирскому горожанину, досадно, что Москва и Ленинград, Псков и Новосибирск остались без своих преданнейших певцов. Понятно, надеюсь? А деревне, русской, слава богу, повезло. Я иду по старому Арбату и жалуюсь, что послевоенная московская интеллигенция, да и весь колоритный, типично московский люд не воскресли под пером какого‑нибудь своего Василия Белова, такого сокровенного, теплого, наполненного преданиями и звуками родной стороны! Вот где мы споткнулись, оплошали, вот еще где мы в жутком долгу перед этим народом. И оттого порою раздражаемся половинчатостью нашей текущей литературы. Нужны певцы, страдатели за город, какими были «деревенщики» у себя дома. Может, дети села, обитающие теперь в городских квартирах, имеют силы и добрый нрав восполнить пробел? Быть может, В. Распутин? А может, коренные горожане? Где же у них вековые городские корни? Где «милые предания» (Пушкин)? Где первородство любви к домам, каналам, быту, к не менее чудесным, чем деревенские, интеллигентным бабушкам, дедушкам, отцам и матерям, которых даже я, провинциал, набегом бывающий в Москве, видел и знал? Где они?! Опишите свои родные гнезда так же сочно, как «деревенщики» свои, пишите без конца, чтобы мы наконец сказали, как и про «деревенщиков»: да хватит, сколько можно? И душу нам свою отдайте. А пока ничего такого нет. Нет в романах и повестях блестящих интеллигентных разговоров, как у классиков. Нет великих умниц, великих сердец, колоритнейших характеров, которыми была полна Москва после войны и сейчас также полна! Нет даже названий любимых улиц. Нет того, за что все мы так любим Москву и Ленинград и все, что там живет, копошится, что наособицу, что замечаешь, едва утром сойдешь с поезда на вокзале. Коренные москвичи! Сколько в этом всегда было вековой гордости, этакого душевного «аканья» и прочая, и прочая. Вспомните же в этом отношении классиков, Пушкина в первую очередь. Почему такая мастеровитая холодность? От первого теплого чувства рождается высокая литература.

И вот не собираюсь я гадать о будущем «деревенской» литературы и о том, где есть дух. Я жду, когда соединятся ветви одного дерева, и посмотрим мы на вековой дуб свой — могучий и прекрасный, как в «Войне и мире».

Вечным же эпигонам надо перечитывать упомянутую запись Бунина и отречься от зуда слепо следовать за знаменитыми мастерами «деревенской» прозы, искажая то, что уже воспето, и гораздо лучше. Вот продолжение мыслен Бунина:

«А потом что было? А потом «порвалась цепь великая», пришел «разночинец», во — первых, гораздо менее талантливый, чем его предшественники, а во — вторых, угрюмый, обиженный, пьющий горькую (почитайте‑ка всех этих Левитовых, Орфановых, Николаев Успенских) и вдобавок сугубо тенденциозный (пусть с благими целями, но тенденциозный), да еще находящийся в полной зависимости от направления своего журнала, от идеологии своего кружка, от обязанности во что бы то ни стало быть «гражданином», от милости Скабичевских. А потом количество пишущих, количество профессионалов, а не прирожденных художников, количество подделывающихся под художество все растет и растет, и читатель питается уже мастеровщиной, либеральной лживостью, обязательным народолюбием, пошлейшим трафаретом: если лошадь, то непременно «росинант» или «лукавая пристяжная», если уездный город, то непременно свинья в грязи среди площади да герань в окне, если комод, то обязательно «пузатый», если помещик, то уж, конечно, крепостник, зверь, если деревня, то только «лохматые избенки, жмущиеся друг к другу и как‑то боязливо взирающие на проезжего», если «огоньки», то не иначе как «символические…»

Скинем кое‑что на ушедшее время и на истлевшие общественные отношения, задумаемся о главном. Ведь правда! Правда! Пушкин и Толстой, отражая боль своего дня, не упускали из виду не только земную, но и высокую нужду души человеческой, — какое ж без этого искусство? Не будем и мы носом рыть землю. Не будем отделываться афоризмами о духе, кокетничать остроумием в тот момент, когда надо просто почувствовать душою что‑то серьезное, всем нам необходимое. Никуда душа не делась, чего ее искать? Она торопливей, чем раньше, но все та же. В ком она есть, так есть. Бессердечной болтовней «деревенщики» никогда не славились. Кто поймет, в чем их самое первое достоинство, — постарается сберечь это в себе и когда‑нибудь прекрасно напишет о «внутренней музыке» не растративших душу горожан. И обо всех нас вместе.

1981

 

МУДРОСТЬ КУЛЬТУРЫ

…Произведение растет из своей сердцевины. Ему, как всему живому, отпущен определенный срок вызревания; пока материал сочный, теплый, пока ваше чувство свежее— что‑то случится: возможны варианты, зачеркивания, новые ситуации, неожиданные речи героев. Еще мы разгадываем житейские коллизии, поведение героев, и нам не скучно. Но вот материал вянет, интерес к нему пропадает. А мы упираемся, не понимая, что час пик уже прошел, мы передержали тему в своем столе. Растягивать работу вредно. Доделывание произведения напоминает порою оживление уже засохшего органа. Торопитесь закончить, пока вами владеет чувство к своему дитяти. Если же вещь остановилась оттого, что вы задолбили ее однообразным отношением к материалу, заданностью, поищите противоречие, за него ухватитесь, и вам откроются новые ручейки сюжетности, новые сцены и гибкость человеческих характеров. Не внушайте себе заранее, что все кончится именно так, как вы наметили. Толстой никогда не знал, что произойдет в следующей главе. Мучения чаще всего связаны с нашим догматическим упрямством: пусть будет так, а не этак! А жизнь упирается по — своему.

Хочется пожелать молодым вечного смущения. Какого именно? Смущались ли вы своих произведений, когда на ваших глазах брал книгу в руки какой‑нибудь умный, образованный читатель? Думаю, что да. Это испытал всякий, кто понимает, что литературные труды должны нравиться. У писателей тоже есть актерское самолюбие. Умный читатель, может быть, где‑то далеко, но вы о нем думаете. Иногда бывает ужасно стыдно, если такой читатель листает при тебе твою книгу. Вдруг покажется, что строки твои ничего интересного, дельного человеку не сообщают. И в эту минуту воскресает забытое тобой во время работы понимание, что современный читатель культурен, его на мякине не проведешь, писать для него надо блестяще, заразительно, интеллигентно. А на кого мы почти всегда рассчитываем? На любителя детективов или на малограмотного?

Прошли те времена, когда каждую главу в романе надо было разжевать и читателю в рот положить. Люди не те. Нужна высокая культура. Надо жить и стараться догнать классиков хотя бы в культуре. Это не легко, но возможно. Культура — не в рассуждениях о чем‑то значительном. Великие мысли, философские обороты можно украдкой вставить в уста героев (без кавычек). Но если культуры настоящей нет, то скрытые эти цитаты лишь подчеркнут убогий авторский фон. Когда А. П. Чехов начинает свой рассказ «Дама с собачкой» (или «О любви»), с первых строк чувствуешь, что пишет очень культурный человек. Врожденная и воспитанная культура проявляется в мелочах, во всем, казалось бы, незначительном, что словом выражает писатель. Бескультурье

тоже заметно с первых строк. Так вот — будем (стар и млад) смущаться умных культурных читателей. Дело наше выиграет. Меня поразила однажды записка вдовы Л. Н. Толстого Софьи Андреевны. В старом журнале, кажется 1912 года, среди рассказов из народного быта, в которых самым большим достоинством была изумительная крестьянская речь, появилась записка графини Толстой. На меня повеяло чем‑то тонким, изящным — тем духом, который я всегда любил в письменной и устной речи, той культурой, которая в простых записках чувствуется еще сильнее, нежели в отделанных строчках писательских творений. Культура! Как она входит в нас? Благодаря чему? Некоторые читают книги запоем, все знают, а культуры в них никакой. Литература требует от писателя врожденной тонкости. Чтобы не разглагольствовать, приведу еще один пример, на сей раз процитирую. Вспоминаются мне письма Павла Егоровича Чехова своему великому сыну Антону. Они печатаются теперь в полном собрании сочинений писателя. Павел Егорович не писатель, купец, лавочник, но когда читаешь его письма, за душу берет его врожденная культура, которая к зрелым годам, а потом к старости развивалась в нем и благодаря художественным занятиям сына, и благодаря чтению канонических книг.

«Письмо твое я получил, которое написано на зеленом листочке. Рассуждения твои меня весьма утешают. Если бы такие соображения, в отношении нашего настоящего положения, были и во всех твоих братьях, что мы для вас пожертвовали всем своим состоянием, здоровьем, не имели ни одного дня покойного всю жизнь, заботились, трудились, все переносили, терпели, хлопотали, как бы вас лучше образовать, сделать умными, чтобы впоследствии вам легче нас было жить… Антоша! Мне передают, что будто ты и мамаша исхудали. Это отчего так? Сам же ты пишешь мне: папаша, мужайтесь и крепитесь, бодрствуйте и молитесь. Ну я так и делаю» (6—7 июня 1876).

Трудно сдержаться, чтобы не процитировать еще одно письмо Павла Егоровича:

«…Мы боимся за тебя, как бы ты в отсутствии нашем не испортил своей нравственности, за тобою некому следить, как ты живешь, и своя воля может молодого человека спортить, повторяю я мой совет, который прийми с любовью, ты, во — первых, не гордись ни наукою, ни

званием перед другими, считай себя попроще всех, даже ни с кем не заводи спора, и тогда в глазах других себя поставишь умным и дельным…» (12 января 1878).

Вот вам и лавочник. Сколько народной мудрости, отцовской прямоты, нежности и твердости характера! У народа и сейчас нужно учиться писателю. Ни слова просто так, все к делу, с пользой и умом! Только так можно расти в искусстве. И в самый раз спросить самого себя: для чего я пишу? Для кого? Тот не писатель или писатель — неудачник, который не приобрел своих искренних читателей, а лучше бы — истовых поклонников. Пусть их будет немного. Но они должны быть! Зачем же они? Для тщеславия, хвастовства перед собратьями, для каких‑нибудь выгод? Кое‑кто, может, этим и ограничится. Это его личное дело, все зависит от полноценности писателя. Существует же более важное. Секрет искусства в том, что личным мироощущением писатель воспитывает других. Общество создает условия для его продуктивной деятельности. Но если вас знают лишь собратья да работники издательств, редакций, вы в литературе живете холостым. Не обидно ли и не убыточно ли? На первых порах растворение книг только в «своем кругу» вполне естественно. А потом? Редакции и коллеги, поддерживая вас, надеялись, что вы придете в мир со своим словом, понесете свои чувства и мысли народу, будете воспитывать людей жить праведно, благородно. Книга за книгой, а читатель у вас случайный, «трамвайный», или его нет вовсе. Зачем тогда писать? Сами пишем, сами себя читаем и выгода только себе? Писать можно и неплохо, но книга никого не взволнует. В чем же причина? И талант вроде есть. И работоспособность. И не так уж пусто в душе. Что же нужно делать? Ничего хитрого. Я думаю, что беда многих талантливых авторов в том, что страстность, с которой писатель относится к жизни каждый день, каждый час, их миновала. Они перехитрили самих себя. Они захотели жить лениво, спокойно, неотзывчиво, а в литературе, за столом, натужно взбадривают свои замершие чувства. Искусство не обманешь. Как живешь, так и пишешь. И выветренную или вялую душу за столом не раздуешь никаким горном. Почаще надо спрашивать себя в одинокие часы: во имя чего я ставлю свою фамилию под сонмом слов? Имею ли я право убеждать, переубеждать и звать в прекрасную даль доверчивых людей, сочувствую ли я всему всегда или только на листе бумаги? Интересной ли книгой отрываю я людей от книг бессмертных?

Как будто все банально, а в этом‑то и зерно творческой правды.

«Проза требует мыслей», — говорил Пушкин. Поделитесь же ими! Откройте свою душу! Свою личную песню сложите.

Приехал домой: ах, родина милая! Увидал крыльцо своего дома: ах, детство! Пригласили на ночлег: какие добрые люди! Чувство правильное, но оно уже заезженное, во — первых, и оно всего частичка какой‑то жизни, до которой вы и не пытались добраться, во — вторых, высшая мысль нужна! Пишите о самом заветном, о том, что дорого вам очень, понятно, что надо запечатлеть для других, пусть, мол, и они знают. Пусть в этом смысле классические примеры написания романов «Евгения Онегина», «Войны и мира», «Как закалялась сталь», «Жизнь Арсеньева» будут для вас путеводными. О самом главном для себя нужно писать каждый раз. А главное для себя, если оно искренне и несуетно, становится, как ни странно, главным для всех. Много пишут наши молодые о постороннем, души не касающемся, о том, без чего, как говорится, можно прожить.

И еще. Как огня бойтесь холостых слов.

Попросили вас написать статью, заметку, предисловие— постарайтесь сказать существенное, полезное. Вековое чувство крестьянской пользы применимо и к литературной деятельности. В прозе ли, статье, в частном разговоре грех забалтываться. Слова— наш хлеб. И, как хлеб, слово должно быть насущным. Тогда будет толк и каждая строка ваша пропитается смыслом, не просочится на страницу мутная вода.

Деятельность писателя — отражение времени. Когда пишешь, думай, что ты оставляешь в творчестве следы своей жизни и жизни народа. Недопустимо, чтобы на страницах зияла пустота, по которой невозможно будет определить, как жили добрые люди когда‑то. Страстное желание запечатлеть самое дорогое и сущее — основа творчества.

Альманах «Кубань», анкета «Советы молодым»

1980

 

ЧИТАТЕЛЬСКИЙ ТАЛАНТ

Вспоминаю, как в пятьдесят седьмом году стоял я на крыльце перед М. А. Шолоховым. У нас в России с давних пор так: мало насладиться романом, нет, надо еще и автора увидать, поклониться ему. Стоял перед Шолоховым и ничего не мог сказать ему. А привела‑то меня в Вешенскую, к нему, через маленькую дверь в воротах, его книга «Тихий Дон». И вот прошло много лет, теперь я понимаю: надоедать писателям не надо и одной минутой, но до сих пор и «Тихий Дон», и степи, и сам Шолохов на крыльце вплетены в мою жизнь, в мои лучшие воспоминания о молодости. Просыпаюсь на заре и вдруг вспоминаю писателя, думаю о нем, еще и еще раз открываю его роман. Тогда я поехал на Дон поклониться степям, где жили некогда герои шолоховских страниц, и все спрашивал в кузове машины у казаков: «Скоро хутор Грачи? Скоро Базки? Где Вешенская? Правда, что жива сестра Григория Мелехова?» Все вокруг было полно великого смысла. Вот что делают с нами книги. И это святое наивное чувство останется со мной как память о чудесном влиянии искусства на душу человека.

Таким же я ехал к Есенину в село Константиново в пятьдесят восьмом году. Я потом дважды писал об этом, кое‑что обобщил, «присочинил», но все, что касается там переживаний и восторгов, — истинная правда.

Открытие нового для себя писателя, чтение в первый раз — всегда очарование. Так случилось у меня с русскими летописями, с исповедью протопопа Аввакума. И недавний, еще не законченный «Словарь русского языка XI‑XVII вв.» притянул меня подборкой старинных текстов. Я жду не дождусь, когда выйдет наконец полное собрание сочинений древнерусской литературы: уже стыдно нам по крошкам печатать ее наследие — ведь русская литература скоро будет праздновать свое тысячелетие! Грех забывать, что живою водой надо напоить всех, причем вовремя! Кто‑то из «младого племени» ждет издания той книги, которая по нашей нерасторопности появится, допустим, только через десять лет. Она и через десять лет полюбится неизвестному юноше, но лучше, если бы он прочитал ее вовремя, когда вся его впечатлительная душа была раскрыта для восприятия смысла и красот этой книги. Я вот вечно ждал. Ждал «Жизнь

Арсеньева», вообще полного Бунина, ждал полного Куприна, полного Есенина, полного Хемингуэя, затем А. Платонова, М. Булгакова, Овидия, древних историков. Рос, менялся, к чему‑то остывал. Дождался «Яснополянских записок» Д. П. Маковицкого, тираж—15 тысяч экземпляров. Удивился. Неужели не хватило бумаги на одну из самых сокровенных книг о Л. Н. Толстом? Как это называется? Любовью к классике? Уважением к книголюбам? «Записки» Маковицкого предназначались к юбилею великого писателя, а юбилей‑то давно прошел. Доживем ли мы до тех дней, когда на наших полках выстроятся «История Государства Российского»

Н. М. Карамзина, собрания сочинений Вяземского, Баратынского, Фета, Тютчева? Стоит возмутиться и тем, как у нас издают античную литературу. По одному названию в год — не мало ли? Пора издателям воистину, не ради красного словца, обрадоваться, какой ненасытный у нас читатель. Я имею в виду читателя талантливого, умного, серьезного. Да, есть на свете и талант читательский. Такому читателю должны служить наши издательства в первую очередь. Пора нам в «голодные» книжные годы припомнить слова М. А. Шолохова на II съезде писателей о мутном потоке серой литературы.

Библиотека у меня не многотысячная, но хорошая, добротная. Есть несколько десятков книг на французском языке. Мопассана читаю в подлиннике, легко, остальные — не без помощи словаря. О Пушкине и Л. Толстом собираю все лучшее.

Мне нужны книги только для жизни. Украшать же квартиру можно коврами. Всегда видно, что хозяин, забивший шкафы книгами, их не читает. Он хочет погордиться, а над ним потихоньку смеются. Тем же, кто приравнял книгу с столовому серебру, сервизам и кольцам, можно погрозить пальцем: бум пройдет, и вы прямо в шкафах повезете книги букинистам! Я действительно верю, что нездоровая атмосфера вокруг книги со временем исчезнет.

1980

 

СУРОВАЯ СПРАВЕДЛИВОСТЬ

Шолоховская наука

Судьба не дала мне счастья писать большие воспоминания о Шолохове. Я встречался с ним всего один раз.

Зато я всю молодость свою прожил под звездой Шолохова. Снова явившийся к русскому читателю Бунин не помешал мне любить Шолохова так, как в девятнадцать лет, когда я прочитал «Тихий Дон». Порою я мечтал направиться после окончания института на работу в донские степи. Но то когда будет! Хотелось поскорее побывать в Вешенской. Как‑нибудь сойти с поезда Москва — Новороссийск на станции Миллерово, а там уж попуткой сто с чем‑то верст по степи. Так я и поступил в августе 1957 года. Святая литература, что она с нами творит в молодости, какой лечебной росой окропляет! В каком-то наитии, изумлении, в бесконечном сне о прошедшей судьбе людей, запечатленных в романе, ехал я в кузове трехтонки через Ольховый Рог, Грачи к Базкам и Вешенской. Нынче я сам не верю, что у каждого плетня, осанистого донского дома могли мерещиться мне типы Григория Мелехова, Пантелея Прокофьевича, Аксиньи, Давыдова, Нагульнова, деда Щукаря. Поскольку обе книги Шолохова написаны здесь и о здешнем, то казалось, что только здесь и прокатились «всемирно — исторические события». Такие вот грандиозные памятники ставят некоторые писатели на своей земле.

Я конечно же думал, что, допуская посетителей, Шолохов беседует с ними целыми часами. А мне бы хоть поглядеть на него, нечаянно удостоиться какого‑нибудь мудрого благословения. Какого? Не знаю. Поддержкой будет сам факт свидания? Нельзя теперь разобраться в смутном заполошном чувстве читателя, который рад был своей любовью отнять у писателя драгоценное время и, уезжая, воскликнуть: «И я там был!»

В Вешенской я два дня заставлял себя нырнуть в зеленую дверцу шолоховского забора. Уж много раз я прошел мимо. Меня подбадривали хозяева, у которых я остановился. Тогда в сельских домах продолжалось еще старинное гостеприимство, почти в любой двор пускали приезжего, стелили ему на ночь, кормили и подолгу разговаривали. И воротца Шолохова тоже ничем в светлый час не запирались. Я прошел по дорожке к высокому крыльцу. Шолохов (в безрукавной рубашке навыпуск) как будто ждал дорогого гостя — стоял наверху и курил. Но его взгляд почему‑то был строг. Пока я поднимался, потом здоровался, извинялся за беспокойство, он меня, конечно, всего обсмотрел. Вид у меня, надо сознаться, был великолепно — стиляжный: цветная рубашка, узкие брючки, курчавая грива ползла на воротничок.

— Что скажешь? С чем пришел?

Я что‑то пробормотал о том, что я студент, еду с Московского международного фестиваля (куда меня никто не приглашал), соскочил вот в Миллерово с поезда, захотелось поглядеть, где жил Григорий Мелехов.

Шолохова это нисколько не тронуло.

— Чей ты сын?

— Мать малограмотная, отец погиб на фронте… Они тут недалеко родились в Бутурлиновке.

Видимо, я пытался приблизить себя к Шолохову хоть… географически — через родителей, но все‑таки.

— Тебе, наверно, денег надо? Промотался на фестивале? С матери, наверно, последнюю копейку тянешь? Вы теперь такие сынки: дай да пришли. Я б тебя в колхоз отправил — полоть, сено сгребать, чтоб заработал в поту, а потом разъезжал.

Я молчал, подкошенный. Папироска потухла в руке Шолохова.

— Мне на занятия в институт… — сказал я, чувствуя между тем себя в полной отцовской власти писателя и боясь, как бы он меня взаправду не отправил в колхоз.

Боже мой! — читал «Тихий Дон», «Поднятую целину» и самого главного не ухватил. Он и должен быть таким прямым и суровым, ведь он описал трагедию величайших событий, он видел страдания на фронте, у него Григорий поднимает глаза на черное солнце! А я перед ним в этих узких брючках, за которые нас гоняли и презирали старшие. Чего со мной нянчиться и гутарить о литературе?! И он сказал то, что сказал бы каждый крестьянин родному сыну или соседскому мальчику.

— Матери помогать надо, а потом поездишь и писателей посмотришь. Она огород у тебя поливает, а ты на фестивале. Мать беречь! И учись. Заканчивай институт. Вам сейчас все дано. Заканчивай и поезжай в кубанскую станицу, да не сбегай, учи детишек. Я суровую школу жизни прошел. Мы того не имели, что вам досталось. Понял, сынок? Иди, меня Москва к телефону вызывает. Тебе на дорогу дать денег?

Теперь, когда его уже нет, я почти со слезами вспоминаю эту короткую встречу.

Еще один раз видел я его мельком в гостинице «Москва» в 1965 году. Он шел с ключами к своему номеру — в каракулевой шапке, в пальто. Я только с почтением посмотрел ему вслед. Я уже печатался, но первых своих книжек ему потом не посылал, писем не писал; однажды, по настоянию А. В. Калинина, передал Михаилу Александровичу «Осень в Тамани» да к его 75–летию написали мы с товарищами из Коктебеля теплое поздравление— на открытке с репродукцией «Троицы» Андрея Рублева.

Вот это и все. А мне кажется, будто я прожил рядышком с Шолоховым долгие годы. Что ж, самая ранняя пора любви к литературе, ко всему крестьянскому связана у меня с ним, и это не без влияния его простоты я весь притянулся к брянским старикам, о которых был мой первый рассказ, и не без уроков шолоховского милосердия к человеку писал свой роман о кубанских казаках.

Май, 1985

 

ВОЛШЕБНЫЕ ДНИ

1. Письма

В феврале 1984 года я приехал в Москву, поселился в гостинице и по обыкновению тотчас же стал звонить друзьям и знакомым. В записной книжке моей было много телефонных номеров, но, с кем бы я ни разговаривал, никого не потревожил вопросом: «А Казаков в Москве или в Абрамцеве? Давно его не видел?»

Нигде уже не было моего друга Юрия Павловича.

После смерти писателя сиротливо перечитываешь его произведения. Чуть ли не под каждой строкой большого мастера ищешь осадок его бытия, которое кончилось навсегда. Летом с чувством утраты, с сознанием, что и эти листочки уже не новости, а своего рода реликвии, перебирал я его письма: на конвертах казаковской рукой начертаны мои адреса и моя фамилия. Да неужели я уж никогда не получу от него ни строки?! Никогда. Время нашей единственной человеческой связи прошло.

Письма Ю. П. Казакова забирают меня назад, в молодость, и мне там чего‑то безумно жаль. От налетающих тучных воспоминаний я не могу читать все подряд — тяжело! Больше всего, наверное, жаль мне самого времени. Нету чудес, но вдруг захочется снова проснуться в селении под Анапой неизвестным учителем, побеспокоиться втихомолку о трех рассказиках, отосланных мною на суд любимого писателя, снова бы караулить почтальоншу с толстой сумкой (в ней кипа писем, а мне опять нету!), гадать, сомневаться, наконец, позабыть обо всем и… однажды… увидеть на столе… конверт с обратным адресом: «Ю. Казаков. Таруса, до востребования».

Что там?!

«…Не сердитесь за такой запоздалый ответ, дело в том, что я сейчас обретаюсь в Тарусе, в Москве бываю раз в месяц, и мне не могли вручить ваши рассказы.

Рассказы я прочел, и они мне понравились…

Рассказы, ваши я попробую протолкнуть в «Молодую гвардию», хотя поручиться за успех дела трудновато. Рассказы не из легких для журналов — вы понимаете.

Но если с печатанием и не выйдет ничего, тужить вам особенно не надо, главное, что пишете вы хорошо, а печататься будете — немного раньше, немного позже, но будете (если, конечно, будете писать так же хорошо и много).

Вообще же предсказывать вам что‑нибудь я не берусь, да и трудно это всегда, и как‑то совестно: что я — пророк? Одно положение верно во всех случаях: если автор талантлив и трудолюбив, значит будет писателем. Трудолюбие в писательстве вещь не менее важная, чем талант. Сколько писателей мелькнуло и пропало, напечатав две — три вещи. Один сопьется, другой обленится…

Мой в/Тм. совет, и этот совет вы постарайтесь запомнить и исполнять. Когда вас на первых порах не будут печатать, да и не только на первых, а и потом (если будете писать острые вещи), то никогда не злитесь, не давайте взять над собой верх раздражению, злобе, зависти. Никогда напряженно не ждите результатов из той или иной редакции. Постарайтесь даже забывать, что вы сдали рассказ и ждете ответа. И если вы выработаете в себе эти качества, очень много здоровья, нервов себе сбережете. А эти самые нервы вам еще пригодятся.

Вот и все. Будьте здоровы, желаю вам больших успехов.

Как только в журнале определится отношение к вашим рассказам, я вам напишу.

Таруса. 8 февраля 1968».

Я перечитывал первое письмо Казакова бесконечно, радовался, мечтал и пугался. Писания мои не обругали, даже одобрили, а я еще ничего не умею! Меня вроде бы уже приравняли к строю литераторов, а я еще не знаю, как рассчитаться на «раз, два, три». Но, желая быть призванным на вечную службу, я в ответе изо всех сил старался не отстать от Казакова в певучести и складности фраз. Помню ощущение глубокой неловкости, в которой я цепенел всякую минуту, когда воображал, что мой листок писатель держит перед собой где‑то в Тарусе. Закон благотворной внутренней правды, слияния таинственного толчка чувства и упавшего на бумагу слова я открыл потом. Кончики нервов чутко предупреждают нас о вскочившей в строку фальши, о желании казаться, а не быть в угождении «пустошним речам» и прочее. На первых порах понятия не имеешь об искрах свободы и забывчивости в творчестве; в голове одно: я пишу, я должен ставить слова как‑то не так… Но и позже, уже поднаторев, поймав прелесть простого «ангельского языка», то и дело сбиваешься… на литературу. С такими, наверное, вывертами и писал я тогда ответы Казакову.

Как бы то ни было, Юрий Павлович выбирал из моих писем нечто жизненное, моей судьбы касающееся, и тотчас откликался. Удивительное сочувствие мастера спустилось ко мне ни за что ни про что— как манна небесная. Он меня мимоходом, как бы в примечаниях, заранее оберегал от всякой кривизны.

«…Вообще же я бы вам порекомендовал сейчас попробовать свои силы на крепких радостных рассказах. Я думаю, что радость такая же сторона жизни, как и несчастье, ее, может быть, меньше, но она есть, и можно честно писать об этом. Она, то есть радость, очень сейчас подмочена во мнении думающего читателя, и как‑то даже мы стесняемся иной раз писать оптимистические вещи, но оптимизм иной раз у нас спекулятивен, фанфаронен, а я говорю о другом оптимизме, вытекающем из естественной необходимости счастья и бодрости во всем живом… Таруса. 13 апреля 1963».

Теперь мне хотелось встретиться с ним. В отпуск я поехал в Москву. В редакции журнала «Молодая гвардия» меня разочаровали: Казаков появился на денек и опять уехал в Тарусу. Я насмелился потревожить его там.

Все воспоминания о том, как Куприн с половины пу’ ти в Ясную Поляну повернул назад, как Чехов, готовясь к встрече с Толстым, долго выбирал галстук, не выдуманы. Начинающие писатели тоже боятся мастеров, не великих, но известных. Я целый вечер кружил у бревенчатого дома, в котором Казаков снимал комнату. И с каким‑то спасительным чувством отложил свой визит до утра. Вот он написал мне о счастье. Разумеется, я с юности беспокоился о том, чтобы моя судьба сложилась посчастливее, я каждый месяц этого счастья ждал, я в счастье верил, а начитавшись биографий великих художников Возрождения, согласился, что счастье творческого человека в страдании за искусство. В молодости, пока мы никому не нужны и ничем еще себя не проявили, множество чванливых особей постоянно как бы вопрошает: а ты кто такой?! И нам часто кажется, что мы в этом мире самые последние, никому нет дела до нашего таинственного чудесного шума в душе. Благие наши порывы вдруг перемалываются в жуткое самоуничижение, которое все застит, паренек или девушка перестают замечать многообразие жизни. Поражены бываем мы и томительной печалью собственного природного несовершенства, а скорее всего незнанием своих дремлющих сил. Где‑то наверху золотая среда, «невянущие дубравы» искусства, туда нас влечет, но есть ли смысл идти? Там ли тебе место? Добрые люди могут тебя приблизить, а потом что? Нечто похожее переживал тогда я, плутая по тарусским горушкам в поисках дома, в котором, может, и сочинял свой прекрасный рассказ «Адам и Ева» Ю. Казаков. Меня сковывают какие‑то цепи. Я вроде недостоин даже того, чтобы постучаться в калитку К. Г. Паустовского и спросить у него о Казакове. Это здесь, наверное, составлялся сборник «Тарусские страницы»? В нем и «Кирилловны» М. Цветаевой, и стихи Н. Заболоцкого, и очерк Паустовского «Иван Бунин», и… мой Казаков с тремя рассказами. Постояв у забора в позе странника, я, честное слово, ушел виноватым. Куда я рвусь?! Но именно в ту пору, в такие часы и минуты, когда все они, известные и простые, были для меня «мужами искусными», когда я за одно то, чтобы послушать мастеров, готов был отдать все отпускное время, — именно тогда мне посылалось счастье. Наверное, потому мне и жаль сейчас того убежавшего времени. В страдании и растешь.

Рядом с Тарусой (вниз по Оке) стояла усадьба художника В. Д. Поленова. Полдень, уже, значит, и в жилых покоях Поленова я побродил, а у Казакова не был даже в ограде. Катер доставил меня в Тарусу. Наконец‑то Казаков приехал из леса на мотоцикле. Почему он не похож? «Автор нежных дымчатых рассказов» должен бы чем‑то смахивать на Есенина. Но он добродушногрубоватый, рослый, тяжелый, как штангист. Он был молод, еще не женат, в той первой славе, которая никогда уже так не звенит. Все, кажется, украшалось приличием этой славы: и лысина, и даже заикание. Мне же и кудри ни к чему. Казаков щедро выручал меня: много говорил, все как‑то между прочим вставляя в истории имена известных писателей. Он месяц назад путешествовал по Северу с Е. Евтушенко, тогда гремевшим, и Г. Семеновым. Я сказал Юрию Павловичу, как искал его, подходил к дому К. Г. Паустовского; испугала бумажка на заборе: «Константин Георгиевич болен и никого не принимает».

— Это жена защищает его. От поклонников. Старик в Москве. Мы были у него недавно с Евтушенко.

Опять как‑то между прочим сказал: были, сидели, Паустовский их провожал. К 100–летию А. П. Чехова Паустовский поместил в «Литературной газете» коротенькие «Заметки на папиросной коробке» — я их выучил назубок! Я из‑за Паустовского ссорился с другом детства. «Может, это и хорошо, — сказал мне нынче в Коктебеле писатель — москвич, с университетской скамьи видевший и слышавший «всех великих» и тогда уже судивший их весьма строго. — Детская святость перед искусством умчалась от меня рано. Я ко всему привык. Таруса, кхм! Я жил в Тарусе еще летом 56–го (!) года. Паустовский, закутанный в одеяло, ворчал что‑то и ничего не проронил такого, чтобы запомнилось. А ты прошел через преувеличения, идеализм. Наверное, это хорошо. Что было, то было.

В тот день я много интересного услышал от Казакова. История создания рассказа «Адам и Ева» была мне наукой. Как все, оказывается, интимно! Можно ждать приезда женщины и от тоски написать шедевр «Осень в дубовых лесах», сходить на охоту с друзьями — и другой шедевр: что‑то о себе и о нас. Осенью 1962 года по пути из Одессы на пароходе «Петр Великий» прочитал в «Огоньке» рассказ «Плачу и рыдаю», вышел на боковую палубу, постоял, глядя на горизонт, отсекавший незнакомые мне географические проливы близ Турции, на тяжелую синюю воду внизу, и пробормотал слова героя рассказа: «Плачу и рыдаю егда есть жизнь…» Какой же он, Казаков? Чудеса: сижу с ним в Тарусе, он несет из кладовки тарелку огурцов собственного засола и предлагает мне: «Угощайтесь…» Еще не понимаю, что здесь начинается наша дружба. Через несколько дней мы опять встретимся в Доме литераторов в Москве. «Знакомьтесь, — представлял он меня братцам — писателям, — скоро прочитаете его рассказы…»

Дома я ждал от него известий.

«…Дела у нас с вами пока грустные. Молодогвардейцы, так и не решились взять ваши рассказы. Я забрал их оттуда (пока первые три) и тут же отдал в «Новый мир». Там, во всяком случае, будет скорый ответ. Даже если и отказ, то скорый…

Как вы поживаете? Есть ли что‑нибудь новенького? Я бы не хотел, чтобы разные оттяжки и задержки с первыми рассказами охладили в вас желание работать. О первых рассказах забудьте и пишите каждый новый, будто предыдущих не было… Сентябрь, 1963. Москва».

Если бы Казаков не отнес рассказы в «Новый мир», — часто думал я и думаю теперь, — иначе бы сложилась моя судьба, и, возможно, я вообще не стал бы писателем. Литература бы ничего не потеряла, а моя профессиональная участь была бы печальней. Мне очень повезло! — вот что я повторяю все двадцать лет.

Пока же я выпускал под Анапой школьную стенгазету.

«…Как ваши рассказы? Выйдут они не скоро, если даже и примут, да это не беда, лишь бы взяли. Много ли написано нового? Я когда начинал, много писал и быстро. Мог за день настрочить рассказ в авторский лист. А теперь вот как‑то туго идет. Сюжетов мало. Да и то даже как‑то и не сюжеты вовсе. У нас, русских, вообще с сюжетами никуда. Нет у нас сюжетов, а больше так — «жизнь», это у лучших, у плохих же ничего нет… 19 ноября 1963. Москва».

Именно в эти дни мой рассказ «Брянские» был уже набран в 11–м номере «Нового мира», и меня редакция просила «не прыгать до потолка» — мало ли что бывает: стоит вещь и выпадет.

Я между тем писал новое и всеми замыслами делился с Казаковым.

«..Меня немножко насторожила ваша «Чалдонка». Я не люблю сибиряков — писателей. А вы сибиряк. Глядите, как бы вас не подмял материал. Он в Сибири всегда экзотичен и всегда портит писателей, они начинают писать смачно, цветисто, щеголевато, но это плохие смачность и щеголеватость, и очень они как‑то похожи друг на друга, очень местны, сибирски. А вы должны быть русским писателем. А Русь — у нас, в Европе (я о литературе говорю). Вспомните Шишкова и прочих, вы поймете, что я имею в виду. Нет у них, вернее, в их материале чего‑то такого обыкновенного, что есть у нас, они экзотичнее, а экзотика в литературе хоть и хороша, но она не главное. Так что я насторожился, когда узнал о «Чалдонке», да еще большая вещь! Впрочем, возможно вы совсем другое хотите писать, и я тут стреляю мимо…

На первых порах вы все‑таки посылайте мне свои вещи. Потом уж, когда оперитесь совсем, тогда никому не показывайте, а сначала — всегда полезно. Я, например, страсть как любил потчевать своими творениями, а потом уж поостыл… 28 декабря 1963. Москва».

«То, что вам теперь надо быть осторожней, как вы пишете, это ничего и даже к лучшему. Быть осторожней, как я понимаю, это не курить и не пить., поверьте — это прекрасно, не курить и не пить. Писателю нужна чистая голова и хорошее здоровье… 7 мая 1964. Москва».

Осенью 1964 года еще два моих рассказа появились в журнале «Новый мир».

«Витя, погодите вы, ради господа, отрекаться от своих старых рассказов. М. б., ничего лучшего не напишите. Это не в укор вашему будущему. А просто я думаю, что человек должен любить себя прошлого, потому что, кто его знает, что там будет впереди. Я суеверен. Каждый ваш рассказ написан «изо всех сил», в охотку, с удовольствием, если не с наслаждением, все они — история вашей жизни, вы потом это поймете, в них бродят разные ваши настроения, ваши поездки, ваша печаль и радость. Зачем же так морщиться на них. Тем более, что рассказы, ваши вовсе недостойны, чтобы на них морщились, скорее наоборот. Или это у вас уже кокетство?

Нехорошо, Витя! Все мы как‑то изломаны, издерганы, нервны, все мы хотим чего‑то этакого, и все нам и то не то, и это не это.

Не читайте вы, пожалуйста, этих глупых критиков, берущихся рассуждать о современном стиле, о традициях и т. п. Вы знаете, я часто вспоминаю слова Достоевского из его «Дневника». Он там однажды как‑то подумал о критике и вдруг понял, что критика (к тому времени, когда он писал это) вот уже сорок лет повторяла одно и то же, что, мол, у нас литературы нет, что нет светочей, («маяков», по — теперешнему), нет эпохальных произведений и т. д. и т. п. И тут же Достоевский вспомнил, что во все это время, когда критики служили отходную нашей литературе, был Пушкин, потом Лермонтов, Гоголь, Гончаров, Тургенев, начался блестяще Толстой, — не говоря уже о второстепенных, но все‑таки блестящих поэтах, таких, как Фет, Баратынский, и не говоря, конечно, о самом Достоевском!

То, что вам грустно, и м. б., порой безысходно, это дело другое, это может происходить черт знает отчего. М. б., болезнь века, что ли, я не знаю. Но истоком этой грусти никак не должны служить ваши рассказы. И судьба у вас легкая (я имею в виду писательство) — если б вы знали, сколько сотен, тысяч и тысяч писателей пишут по многу лет и о них никто не скажет доброго слова, их не печатают, хотя многие из них пишут, так сказать, не хуже других.

Очень бы хотел я с вами встретиться, да не судьба, видно. Я не приеду в Москву раньше 15 января. Мой переводной роман меня засосал… 12 декабря 1964. Алма — Ата…»

Было ему в том году, когда он сидел в горах над переводом романа Нурпеисова, тридцать семь лет. Он всюду ездил, и я, прикованный к учительской кафедре, ему страшно завидовал.

В молодой литературе в те годы звучала «исповедальная проза». Подвергаясь искушению, как бы стыдясь перед шумными именами взяться за нечто мне родное, с детской зыбки привитое, я тоже кинулся описывать неприкаянного героя, растворяясь целиком в его чувствах. Самые жестокие замечания я выслушал в том же «Новом мире», но и Ю. Казаков не стал скрывать своих строгих мыслей:

«…А твой герой не только не определился еще как человек (это‑то и есть суть повести), но неясен мне и как работник. Кто он'? Учитель? Или поэт? Или кто? Мне ясно только, что он что‑то окончил, никуда не попал, у матери побывал и там не выжил, опять приехал и прочее, и прочее. Чтобы презирать кого‑то, т. е. чтобы иметь право презирать, надо самому что‑то делать… 20 февраля 1966. Москва…»

Я обидчиво призадумался и принялся вещь разрывать, выбрасывать чужеродные куски и крепче брать за руку героя. Следы прежнего легкомыслия стереть полностью не удалось, но все же. Спасибо за науку, а то бы полетел совсем не туда. Через год я написал сразу две повести: «На долгую память» и «Люблю тебя светло». Но я по — прежнему нуждался в поддержке, в общении. Не было случая, чтобы я позабыл в столице о Казакове. Частенько в первый же день приезда я шел в Дом литераторов и заставал его там. Такси! — и к нему в Бескудниково. Уже я его не боялся, и он в разговоре (как и в письмах) обходился со мной как с младшим братишкой. Но дистанцию соблюдал я сам. Похоже, что я каждую минуту помнил о его первом письме и потому смотрел на него не снизу вверх, а просто благодарно. С этой благодарностью к добрым наставникам мы обязаны жить до конца. Иные примеры мне не нравятся.

Казаков побывал в Париже, повидался с друзьями И. А. Бунина и на даче в Абрамцеве рассказывал мне обо всех разговорах; в ту ночь мы наметили с ним «махнуть как‑нибудь» на Орловщину, туда, где «в первобытном чистом состоянии души» начиналась «жизнь Арсеньева». И все у нас потом не получалось с поездкой.

«Жалко, опять мы с тобой не попали на Орловщину, жалко. Но такова судьба!.. 2 июля 1968. Углич…»

Должен повиниться в скобках: мы не попали на Орловщину и в следующие десять лет.

«…Знаешь, я о Бунине хочу написать, то есть пока о его доме, о вилле Бельведер, умиляет меня старик, как он работал в день, когда не дали ему Нобелевской премии, сидел и работал, а? …4 декабря 1968. Абрамцево…»

О Бунине он не написал, а кому бы и писать, как не ему, — он был им так просквожен, любил о нем рассуждать, восхищался писателем, который никогда ничего не имел, кроме книг, и был, по собственному признанию, «как птица всю жизнь».

«Писателю нужен дом или что‑нибудь в этом роде. И очаг, знаешь, такой вообще очаг, чтобы порядок был и чтобы весь дом был подчинен работе этого писателя. Тогда хорошо…»

«…Э. Ш. ведь, знаешь, не пьет, т. е. может держать у себя настойки и всякие такие штуки месяцами. И вот в феврале лезет он в подвал и достает яблоки! Свои! И еще капустку, и еще водку на ягоде, и все это холодное, а в доме у него тепло, уютно, а кругом снега! Елки стоят. Снегири за окном прыгают.

Ну и вот теперь я тоже домовладелец — какая же это обуза на мою шею!.. 18 сентября 1968. Абрамцево».

Он, кажется, мстил судьбе за то, что в детстве у него не было на Арбате даже двора, и потому он так вцепился в огороженный абрамцевский лес, в усадьбу свою, жил там месяцами и приглашал всех к себе: «…у меня даже в баньке, старичок, можно писать «Войну и мир».

«…У каждого есть дом, детство, юность. И вот поэтому, мне кажется, повесть твоя, касаясь, может быть, самых сокровенных дней в жизни человека, любя эти дни и тоскуя о них, должна быть близка каждому читателю…», — писал он 20 февраля 1969 года о моей повести «На долгую память».

Некоторые знаменитые писатели письма свои сочиняют. Обращаясь к друзьям, посторонним лицам, они всякую минуту помнят, что когда‑нибудь, после них, письма соберет комиссия по наследству и предложит для публикации. Оттого эти письма лишены непосредственности, отделаны и полны нарочитых высказываний. Высказывания Ю. Казакова — все тот же дружеский разговор, это нечаянное мнение, не рассчитанное на то, чтобы его знали все. Нет там претензий на величавость и мессианство; там откровенность художника, и все.

«…Когда я гулял по Малеевке, мне все время попадалась на глаза вывеска со словами Тургенева: «Нет ничего сильнее и бессильнее слова». Так вот, я глядел на нее и думал о втором качестве слова, о его бессилии. Слово сильно, когда ты крикнешь: бей! А если ты слабым голосом скажешь: любите друг друга?! Сколько мы этих слов говорили! И что же? Говорить снова — скажешь ты и скажу я. Правильно, милый, и мы, а не мы, так еще кто‑то будет говорить, пока останутся на земле хоть двое… 12 января 1970. Абрамцево…»

«…Я как‑то пришел к окончательному выводу, что в сей юдоли если и есть счастье, так это работа. Я имею в виду талантливую работу, то есть ощущение, что то, что ты сделал, — хорошо. Пусть тебя даже не печатают, пусть не замечают, но когда ты кончаешь и ставишь точку, на

душе легко и мир прекрасен… 3 октября 1970. Абрамцево…»

2. Поедем к Сергию Радонежскому

После сна, медленно, по минутам привыкая к светлеющему миру, робко возвращая то, от чего отрешился я за ночь, усаживаюсь я со стаканом чая за стол и гляжу на окна высокой школы, где пишет сейчас что‑то в тетрадке моя шестиклассница Настя. Гляжу на тростниково — тонкие кубанские тополя и повторяю последнюю строку в рассказе Бунина «Мистраль»: «Еще одно мое утро на земле». Вдруг издалека, из пятнадцатилетней давности, слышу голос Ю. Казакова:

— Ты знаешь, как я написал рассказ «Плачу и рыдаю»?

Мы сидели на его даче в Абрамцеве — с той стороны дома, где веранда возвышалась над огородом, полдня покрытым тенью усадебного леса. Уже что‑то сверчало в таинственной траве, с каждой минутой усадьба и окрестности становились темнее, древнее, и в баньке, казалось, поселился кто‑то сказочно страшный. На московской земле прервался на миг небесный свет, и душа сразу сближалась с теми, кто проживал тут в раздолье и двести, и триста, и шестьсот лет назад. А где‑то, может, неподалеку, стихало сейчас у кого‑нибудь дыхание, кто-то вскрикнул, заплакал; мы же на веранде, возгревая в себе разные чувства, уповали в забывчивости на долгоденствие. Вечер, лес, ничто не болит, и мы радуемся. Казаков, наскучавшийся без гостей, стал вспоминать лучшие свои деньки и писательское счастье. Он очень любил порассуждать вслух о простых чудесах бытия, никогда не теряя в нем свою персону. Счастливые мгновения слетались к нему, как пчелы на пахучий цветок; едва начинал он рассказывать, все постное делалось вкусным, и самозабвенность обычной вроде бы речи пленяла завистью к тому, чем он жил, что видел и чувствовал. Я сидел подле него какой‑то даже пристыженный, словно напрочь лишенный тех талантливых удовольствий, которые достались моему грубоватому собрату. Секрет же был в том, что он жадно любил все свое, со скупостью складывал в свою шкатулку, а потом по — барски разбрасывал перед всеми.

— Домбровский меня вдохновил. У него гениальная память, ты заметил? Мы как‑то напарились в бане, вышли. И была ночь, звезды, Домбровский возьми и вспомни: «Кая житейская сладость пребывает печали непричастна? Кая ли слава стоит на земле непреложна?.. Где есть мирское пристрастие? Где есть злато и серебро? Вся персть, вся пепел, вся сень…» Это откуда? Что ж ты, понимаешь, такой темный у нас? Пишешь, печатаешься в «Новом мире» (меня вот Твардовский прогнал), а ни бу — бу, святых отцов не читал. Я тоже не читал тогда, а Домбровский тот что‑нибудь и в журнале «Наука и религия» найдет. Ну вот, я ему говорю: «Ты спиши мне, старичок, я сделаю из этого шедевр». Иоанн Дамаскин! Гениально: «Плачу и рыдаю, егда помышляю смерть…» У меня ухо хоть и как у тебя и моего Чифа, но как не услышать такое: «Пла — чу и ры — да — ю, егда помышляю смерть, и вижу во гробех лежащую, по образу Божию созданную нашу красоту, безобразну и безславну, не имущую вида…» Я устами героя в рассказе «смерть» переправил «на жизнь». Так. Плачу и рыдаю — два слова, и рассказ в голове. Учись, старичок, а то, понимаешь, написал про брянских и, думаешь, все? Не уезжай, поживи у меня, оставайся? Съездим в Лавру, и, глядишь, рассказик какой задумаешь. Там жива еще дочь Розанова, и у нее есть письма отцовские… Читал «Опавшие листья»? Подойдем к раке Сергия Радонежского… Оставайся…

Но я отказывался. Теперь жалею. Московские окрестности с усадьбами XIX века, церквами, обитанием каких-то многознающих интеллигентов, благовоспитанных, из тонкой косточки горячили мое воображение — ведь я из крестьянской среды, мне надо обтесаться, послушать замечательные речи, налиться культурой, и полезно было почаще обретаться здесь, у кого‑то пожить, но все было некогда, некогда, я виновато уплетался домой.

Почему не дано нам о чем‑нибудь пожалеть загодя?!

Как всплывут вечера в Абрамцеве, прогулки вдоль Яснушки, парижские книги на казаковской этажерке, заправленный в машинку листочек с началом воспоминаний о поездке в Париж, посиделки у Ю. О. Домбровского, появление Ф. Д. Поленова, грустный вид Юрия Павловича после операции — в «предбаннике» Дома литераторов, его ответ какому‑то нахалу: «А ты думаешь, что я уже ничего не напишу?», как вспомню это и другое, полусонно уже мерцающее, то беру старый «Огонек», который покупал в Ялте, и повторяю слова Иоанна Дамаскина в рассказе «Плачу и рыдаю». И сам я тогда плачу и рыдаю: отчего же я в те годы столько упустил? Звездой с небес упала ко мне прекрасная минута, и я скоренько распустился в довольстве, не побоялся, что большие друзья мои тоже не вечны, жил без программы, выбрасывал дни, недели, месяцы на препирательства с местными писателями, на тоску и самоуничижение и ничего — ничего не успел, даже на письма отвечать не приучился, и кому, каким людям?!

Теперь я не с такой охотой езжу в Москву. Что‑то слиняло в литературных кругах, и утратила очарование когда‑то загадочная для нас, провинциалов, московская среда. Все меньше там коренных москвичей, а прибывшие с окраин Руси начинающие таланты быстро раскусили, в каком углу лежит жирное, не стали столичными, но раннее свое естество запачкали. Сколько уолстритовского прагматизма! И это где? В нашей старой литературной Москве! Ехал всегда к кому‑то, а теперь? В шесть утра сразу легче дышалось, когда звонил с вокзала и слышал в трубке: «Ты где? Ну дак чего: давай к нам!» Казакову, если он скрывался у себя в Абрамцеве, я посылал записку. «Дорогой Витя! — отвечал он тотчас. — Приезжай, разумеется. Привет Ю. Д. Если он захочет, приезжайте вместе, только захватите пошамать чего‑нибудь московского, а то в здешнем магазине пусто. Привет».

— Я тут один, не с кем поговорить… Заночуешь у меня, потолкуем, и почитаешь, есть кое‑что для тебя — «Дар» Набокова читал? Сижу как святой Сергий после пострижения — один в своей церковке, только не молюсь, а он молился, «с уст псалмы не сходили», и ни одной просфорки за неделю не скушал. Недалеко отсюда было именьице Радонеж, за Хотьковым. Съездим. Поздоровался с матерью?

— И поговорили.

Мать его Устинья Андреевна гордилась, конечно, талантом и известностью сына, а все‑таки, как любая мать, больше пеклась о его благополучии, здоровье и в старании порою перебирала, ссорилась, указывала, командовала сыном, желая, чтобы все было по ее понятиям. Зачем матерям вселенская слава детей, когда нет того, ради чего и затеяна жизнь, — счастья простого? Маленькие ее подслеповатые глаза за очками томились, кажется, целыми днями печалью, и в ту дальнюю комнату, где у сына за машинкой и книгами была какая‑то оторванная придуманная жизнь, она как будто и не отлучалась, а так и горюнилась. Держала его на месте эта дача, держали старые родители. Вчера у Б. Зайцева в жизнеописании Сергия Радонежского я вычитал: отец отговаривает отрока Варфоломея уходить в скит. «Мы стали стары, немощны; послужить нам некому. Только послужи нам немного, пока Бог возьмет нас отсюда». Это узда вечная, это долги детей.

— Покупай дачу в Абрамцеве, будем чаще встречаться, болтать о разном… Умер один академик, вдова продает дачу, и недорого, рядом со мной, будешь ходить ко мне с пивком, рыбкой, купи, старичок, а? Моя стоит тринадцать тыщ! Перевезешь свою Ольгу, напишешь роман, получишь тыщ двадцать и мне займешь, а то на уголь денег нет…

Все же почему он месяцами один? Однообразие впечатлений нас губит. Надо вырываться из самого себя, а как же вырвешься, если все время один? Нужны уколы посторонней среды, иначе ссохнешься в воспоминаниях, пусть и любимых. В книгах будет перегоняться венозная кровь. Поститься в анахоретстве Казакову стало вредно, замыслы его иссякали, но он жил и жил, прикованный к своей дачной скале. Возвращая мне книгу В. Н. Муромцевой — Буниной, он ничего не сказал, будет ли писать, нет об Иване Алексеевиче. Тогда я попросил его начертать «что‑нибудь историческое» на последней стороне корочки, обернутой плотной белой бумагой. Он, сердясь, написал: «Хотел я эту книгу зачитать, но совестно… 1967–1971. Ю. Казаков». Теперь эта надпись как грустный аккорд несбывшейся симфонии.

— А я, знаешь, давно мечтаю написать о еде. Ты не смейся, очень интересно можно написать. Ты как — разбираешься в этом? Мы с Евтушенко ели семгу на Севере. Ночь наступает, вода светится, отойдешь, так захочется, чтобы тебя кто‑нибудь полюбил, а тут уже и уха готова! Все, старичок, жизнь.

— Много обедов, да мало обетов, — пошутил я пословицей.

Сегодня, 8 августа, в день его рождения, когда набежало бы ему шестьдесят годочков, я прилетел бы к нему в Москву. Но дача в Абрамцеве пуста. Ездил я глядеть на сиротливые комнаты в Константиново, в Тригорское, в Ясную Поляну. То углы классиков, они жили давно. Но каково видеть одичавшие комнаты друга?! Ведь там и мои часы жизни тикали, там где‑то в пылинках воздуха повисли наши голоса — неужели все пропадает? А на пленку я Юрия Павловича не записывал.

— Недавно я болел и перечитал всего Тургенева. Хорошо писали в старину! Все сейчас ругают его: не моден, устарел. А я, знаешь, читал на одном дыхании. Вкусное слово. О красоте формы у нас забыли, сочли, что ли, ее ненужной; рассказы, романы натыканы проблемами. А у Ивана Сергеевича каждая страница изящна.

И нет его разговоров о Париже.

— Париж! Как раньше было просто. Чехов пишет: «А вы когда в Париж?» Спроси меня так. На какие шиши я поеду и сколько надо мне хлопотать? Мне в Италии премию имени Данте присудили, а как забрать медаль? Кто‑то за меня решил, что мне приятнее получить ее в посольстве в Москве, а не в Риме. А при Чехове ездили в Париж, в Рим, как в какую‑нибудь Калугу. Кстати, Зайцев оттуда, из калужских мест. Он тебе прислал повесть о Жуковском? Жуковский оттуда же: из Белёва. Поезжай‑ка ты, братец, в Париж знаешь когда? Ну осенью. Я тебя пускаю. И Зайцев, и Адамович тебя примут. И покормят: «Господа, прошу к столу!» Посидишь в квартире Бунина. Думаю, я сидел на том стуле, на котором Иван Алексеевич писал «Жизнь Арсеньева».

Его надо бы посылать за границу на несколько месяцев, он бы привозил после встреч с русскими людьми не презрение и жеманную политически — хитроватую жалость, как это водилось у журналистов и некоторых писателей, а добросовестные впечатления о жизни наших соотечественников, десятилетиями сберегавших в чужой земле и русское чистое слово, и картины, и душу. Как в первый же раз устремилась душа Казакова искать во Франции русские следы! Всю ночь я слушал его и любил за это. И был он как ребенок. Наверное, напророчил себе заранее, что больше уж ему тех благословенных уголков не видать. Теперь, когда забурлил по нашим журналам поток эмигрантской литературы, из небытия отчалили к нам имена русских зарубежных писателей, и в Ленинград из Парижа перебралась последняя «жемчужина в терновом венке русской эмиграции» Ирина Одоевцева, все труднее будет ахать и удивляться. Да и поздновато это случилось. Наше поколение перегорело, а кольнет ли молодежь историческая горечь — как гадать? Но в 1968 году посидеть в Париже с теми русскими, которые жили еще при Александре III, путешествовали на старый Афон, хоронили А. П. Чехова — с чем это сравнить? Разве что с детским чувством при чтении учебника по родной истории. И все это, я думаю, пережил Казаков, художник впечатлительный, с воображением.

— Зуров, душеприказчик Бунина, дал мне подержать Нобелевскую папку Ивана Алексеевича. Умри от зависти, я держал папку, в которой золотом написано: «Иван Алексеевич Бунин, при Нобель…»

И был он еще в ту ночь забавен, хвастлив, богат душой, вреден в мелочах.

— Вообще я в Париже попал в неловкое положение. Зайцев, Зуров — писатели, а я через каждые пять минут накидываюсь на них с вопросами о Бунине. Зуров написал роман «Зимний дворец». Сердился: «Да знаете, вот и какой‑то Бабореко мне пишет из Москвы. Почему я должен ему отвечать, где они все были раньше? У меня у самого много работы». Ну, тут я разозлился: как можно меня сравнивать с Бабореко? И мы поругались немножко, а потом встретились в одном доме на обеде, и меня поразило: «Господа, к столу». Они живут по — старому, и Зайцев пишет с ятем и ером. А чтобы ты представлял, как они говорят, я тебе прокручу запись.

Пленка эта пропала — как жаль! Там Б. К. Зайцев говорит о России и Бунине минут сорок, а на другой дорожке столько же Г. В. Адамович.

Пропала драгоценная пленка, пропали письма П. Л. Вячеславова ко мне, я их ссужал Казакову на время — там были строки о смерти В. Н. Муромцевой-Буниной. В этой пропаже какой‑то знак, воры словно в сговоре с домовым почистили бумаги писателя, разбросали где‑нибудь на станции или сожгли, варварским чутьем предсказав ему тяжелый крах.

— Ехали мы с ним в Грас, и Иван мне вдруг говорит: «Я всегда, Борис, боялся, что придет когда‑нибудь хлыщ со стеклянными волосами и уведет ее от меня. Но я никогда не думал, что…»

Казакова уже нет, и нынче один я да еще кто‑то понимает, о какой драме говорил Бунин Зайцеву.

— Ехали в Грас, — повторял Казаков, — и Иван ему говорит… Давай теперь послушаем и Георгия Викторовича…

Пропало, верно, и письмо К. Паустовского от 21 октября 1966 года, из которого я выписывал две строчки: «Юра, я скоро умру, поклонись от меня Тарусе и особенно тому месту, где была осень в дубовых лесах».

Я ожидал, что после Парижа вскроет Казаков в своем творчестве новый пласт.

Но «автор нежных дымчатых рассказов» надолго замолчал.

Нет его имени в журналах, не палит он из ручки статьями, ухмыляется, наверное, придуманным дискуссиям, всего один раз дал интервью. Конечно, никто не может знать сущего о мастере, потому что его самоотречение такая же тайна, как и творчество. Однако молчание Казакова словно подыгрывало критикам, червившим его прозу в первые годы. Они обвиняли его в подражании бунинскому стилю и мотивам, то есть прилепляли его рассказам вторичность, а между тем публика, когда читала его, ни разу не покосилась мыслью: на кого он похож, каким богам молится? Все‑таки не Бунин, не Чехов, не Гамсун писал это, а Юрий Казаков, наш современник. Он стал предтечей, первым звонким аккордом в будущей симфонии расцветающей русской прозы после войны. Он был так свеж, его хотелось перечитывать, а некоторые абзацы помнить наизусть. Высокая тональность, чистота и серебристый свет русского языка, шелест «осени в дубовых лесах», любовь и одиночество, знакомая всем в молодости тоска по счастью — все было в его рассказах, и как после наслаждения читать чьи‑то деревянные романы, кучами валявшиеся в магазинах? Ветерок эстетики проник в литературу с Казаковым. Потом засверкали другие замечательные писатели — со своей земляной народностью, правдой, дождевой тяжестью, серьезные и утренне — трезвые, и коим часом даже подумывалось, что в рассказах Казакова жизнь российская слишком легка, но… но все никак нельзя было оторваться от «Адама и Евы», «Плачу и рыдаю», «Запаха хлеба…», нельзя было забыть и самого себя во дни первых чтений, заглушить эту скрипичную мелодию…

И все же — почему замолчал, сам выбрал себе распятие? Так бы и крикнул: да оглянись, Юра! Да разозлись на себя, посмотри же, что у нас творится! Мякиной завалили гнездо лите. ратуры! Несчетные журналисты-международники отобрали у нас половину читателей, прижились на веточках художественной литературы как бабочки — листовертки. Какой‑то актер расписывает свои дни по минутам, скачет по Москве с утра до ночи (радио, телевидение, киносъемка, преподавание, спектакль), а перед сном еще «непременно читает последние новинки», еще и статьи пишет, выбалтывается в интервью, то есть сует себя во все дыры, ибо убедился, что соваться везде — значит процветать. Какие‑то провинциальные писаки изо дня в день отстругивают своими рубанками обязательное количество строк, затем, словно на дежурство, шествуют с рецензией на «кирпич» в отделение Союза писателей, выверяют расположение сил противника (у них там всегда как на фронте), слушают новости из издательства (чью рукопись зарезали, кого грозят назначить в редакцию), потом в бюро пропаганды литературы набирают пук путевок для выступлений в селе, едут на целую неделю кормиться, потом опять садятся на стул с мягкой подстилкой и обогащают словесность похвальной дружеской рецензией. А тут… такая затяжная апатия: поздно писатель ложится, поздно встает, и мысли все о том, что литература сейчас не нужна и писать не хочется. И древняя мудрость еще нежнее ласкает кислое настроение: «Глаз сразу объемлет великий сонм звезд, но если захочет кто объяснить подробно, что такое денница, что такое вечерняя звезда и что такое каждая звезда порознь, то потребуется ему много слов. Видишь ты звезды, творца же не видишь. Познай свою немощь…» А вот и князь П. А. Вяземский помогает столетним своим пессимизмом: «Все, что нынче читается с жадностью, разве это литература в прежнем смысле слова?» Вот уже Вяземский смотрит будто в наши годы: «Ныне очарования нет. Времена чародеев минули. Сила и владычество вымысла и художественности отжили свой век. Ремесленники слова этому радуются и празднуют падение идеальных предшественников. Капища опустели, говорят они: теперь на нашей улице праздник. Спросим: многие ли ныне пишут потому, что в груди их волнуются и роются образы, созвучия, которые невольно и победительно просятся в формы, в картину, в жизнь искусства, в отвлеченное, но живое воссоздание мира, жизни духовной и вместе с тем жизни действительной? Кто пишет для того, что ему в силу воли и закона природы необходимо и сладостно разрешиться от бремени, таящегося и зреющего в груди его?»

Говорят, уход писателя из жизни озарен высшей неслучайностью, уступает место другим, более необходимым своему времени. Может, потому и умер Казаков-художник, что красота, нежная музыка искусства уже не властвуют над людьми?

Летом 1985 года возвращался я с женой и дочкой из Троице — Сергиевой лавры. Мы там походили по двору… Размягченный кротостью лиц, думая о великом множестве людей, оставивших нас навсегда, решил я упросить друзей завезти меня на дачу Казакова. Мы спускаемся вниз, въезжаем в высокую аллею, раньше времени поворачиваем, блуждаем.

Кто нынче «обитает в жилище твоем»?

Ездили мы отсюда с Ольгой на полдня в Мураново, и там, у шкафов со старыми журналами, я мечтал почитать когда‑нибудь письма Ивана Аксакова (именно почему‑то Ивана) и журился, что живу далеко от библиотек, в которых есть все, что печаталось в России, что нужно мне для души. Судорогой сводило чувство от вида личных вещей Е. А. Боратынского и Ф. И. Тютчева: чернильниц, мундштуков, последнего гусиного пера, свеч, не зажигавшихся после смерти Федора Ивановича. Хозяев нет! Так же через минуту увижу я бесприютную баньку Казакова, веранду, письменный стол. Скорбь человеческая! Все мы протекаем в землю аки вода. Вспомнил я тотчас поэта Митю Голубкова, тихого, с острым носом, сидевшего в сумерках на веранде и рассуждавшего о Боратынском (он писал о нем книгу «Недуг бытия») — это о Мите пишет Казаков в рассказе «Во сне ты горько плакал». Не до утра, как в Муранове, закрыты двери комнат, не музей здесь, а покинутая дача, на которую приедут в какое‑нибудь воскресенье Тамара Михайловна и Алеша, уже у калитки вздрагивая в какой раз: все кончено, они одни. Тот же Митя Голубков читал тогда Боратынского на память, и нынче некоторые строки звенят над абрамцевским лесом еще грустней:

Не славь, обманутый Орфей, Мне Элизейские селенья: Элизий в памяти моей И не кропим водой забвенья. В нем мир цветущей старины Умерших тени населяют, Привычки жизни сохраняют И чувств ее не лишены. Там жив ты, Дельвиг! там за чашей Еще со мною шутишь ты, Поешь веселье дружбы нашей И сердца юные мечты.

Все, чем я жил здесь тогда день — другой, мне хочется передать Настеньке, она еще маленькая, ей не понять, чем драгоценна книга Б. Зайцева «Преподобный Сергий Радонежский» и почему я с трепетом брал на ночь в комнату, где стояла кроватка Алеши, парижскую книгу Г. Адамовича и выписывал оттуда строчки о Бунине. Казаков тоже не спал, напевал что‑то в другой комнате в постели, вставал, беспокоился, не скучно ли мне с книжкой, которую ему подписал в Париже сам автор, потом готовил на кухне кофе и приносил в чашечке и глаголил не уставая: «Брось ты переписывать! Поезжай лучше, и Адамович подарит тебе «Комментарии», а Зайцев о Чехове — ну еще раз, если почта затеряла! Только поезжай в Париж скорее, а то их не будет — Зайцев с 1881 года, подумай, с 1881–го, год, когда убили Александра II, туда же сами ангелы, старичок, не проникнут, то, как пишут, «от века тайна сокровенна». Страшно подумать! Ну, читай.

«Классический период русской литературы, — выписывал я у Г. Адамовича, чтобы напитаться живой росой, — великий русский XIX век: сколько в этих словах еще не вполне раскрытого значения, не вполне понятого содержания! Бунин сложился, вырос, окреп в веке двадцатом, но весь еще был связан с тем, что одушевляло прошлое. Оттого, бывая у него, глядя на него, слушая его, хотелось наглядеться, наслушаться: было чувство, что это последний луч какого‑то чудного и ясного русского дня».

Сколько бы еще лет мог я навещать Юрия Павловича, и были бы мы все старше и старше, и что‑нибудь неожиданное все равно написал он, может, о смоленских предках своих, которые с бессилием смотрят с фотографии (оттуда, из старой России), а может, еще что‑то об Абрамцеве или о лавре — как теперь угадать? «Оставайся, поедем к Сергию Радонежскому…» Да мы‑то едем из Лавры, а где ты, Юрий Павлович? В каких селениях? Пухом ли покрыла тебя земля в той узенькой — узенькой щели, куда мы тебя опустили (бок о бок с тремя детскими могилками)? Может, потому и сподобился лечь в окружении детей, что гимнами детям и закончил свою литературу?

В Абрамцеве все как и раньше. Тишина и зеленый полог словно скрывают само время, и к ночи вовсе сливаешься чувством с аксаковской Русью. Теперь эта усадьба досталась Алеше. В тоске по Алеше и написаны последние рассказы. Все так понятно. Сижу в Пересыпи, оторвусь от машинки, зайду в огород. Брожу по буйной заросли и чувствую, что мне чего‑то не хватает. Больше было радости месяц назад. Стрекозы вздрагивают и сверкают крылышками, чуть шевельнется зернистый укроп. Уже август. Под айвою лежит молодой пес Барон. Два щенка, Туман и Жулька, возят мордочками в чашке. Поспела алыча, взобрались на смородину улитки. А — ах, Настеньки нету в огороде! Только что, три недели назад, она здесь была, а сейчас едет в сухумском вагоне в Сочи. Тоскливо.

Казаков много раз говорил мне, что тоскует по Алеше.

Дом № 43. Под горку идем к крыльцу, разгребая руками траву на аллее. Никого нет?

…И в солнечном свете вижу боком стоящего высокого белесого мальчика. Кажется, что смотрю я на картину Нестерова «Видение отроку Варфоломею». Так похож мальчик по осанке и скорбно опущенной голове. Но это, конечно, не отрок Варфоломей (будущий Сергий Радонежский), а вчерашний десятиклассник Алеша Казаков, герой отцовских рассказов «Свечечка» и «Во сне ты горько плакал».

Нет, я не подгоняю детали ради какого‑то литературного замысла. Так было.

«Был ли у тебя отец? Ты мать любишь, это почти во всех твоих вещах присутствует, а отца как‑то нет… Но почти всегда сын ближе отцу: даже в старых барских писаниях, когда отцы мало бывали с детьми, передавая их разным дядькам и гувернерам, все равно эти барчонки, вырастая, с особой нежностью, с особой мужской любовью вспоминали потом отцов своих. Вспомни хотя бы Бунина или «Дар» Набокова… (19 августа 1969 года, Абрамцево)».

1985, 1987

 

СОКРОВЕННЫЙ ПИСАТЕЛЬ

Имя А. Платонова — на золотых страницах советской литературы. Как труден и благороден был путь к парнасской вершине! Писателя сразу же заметил А. М. Горький. За пятьдесят два года жизни он создал много шедевров, его оценили и почитали в своей среде мастера, но истинное его величие прояснилось лишь после смерти.

Еще в 1962 году один критик писал, что Платонов мало кому известен. Это правда. Помню, именно в этом году, осенью, плыл я из Одессы на теплоходе «Петр Великий». В Ялте была двухчасовая остановка. На набережной я купил с лотка небольшую книгу Платонова издания 58–го года. Купил потому, что запомнил фамилию Платонова в одном интервью К. Г. Паустовского: «Платонов— гениальный писатель. Но забытый». В синенькой книге в разделе «У человеческого сердца» меня поразили оригинальностью три рассказа: «Фро», «Такыр», «На заре туманной юности». «Да! — подумал я. — Вот как богата наша литература! Есть в ней еще и А. Платонов, а мы не знали».

Я стал собирать его книги, а они выходили и выходили одна за другой, и в «Литературной России» все чаще дарились читателю новые публикации. Для любителей российской изящной словесности наступил настоящий праздник.

Через пять лет имя Платонова было на устах всех, кто любит серьезную литературу. К писателю пришла невиданная слава. О его нелегкой судьбе рассказывали легенды. Притихли несправедливые знатоки и оракулы, которые безжалостно поносили его при жизни, не пускали в печать его произведения. Проза А. Платонова пошла по всему свету, умножая гордость русской литературы. Пошли люди на поклон к его могиле на Ваганьковском кладбище. Все вспомнилось! В квартиру на Тверском бульваре, где он жил и умер, где, оказывается, бывали дорожившие им А. Т. Твардовский и М. А. Шолохов, стучались студенты Литинститута, приезжали поклонники его таланта со всех краев земли. Вдова Мария Александровна охотно показывала платоновские уголки. Однажды с друзьями сидел я в этой квартире — и не верилось! Не верилось, что ты ступил на дощатый пол, по которому ступал и писатель, как не верится, когда стоишь среди столов и зеркал классиков. Так неизменно торжествует правда художника. Рано или поздно. Даже невиновные придут и в самую высокую минуту преклонения тихо покаются перед тем, кому когда‑то никто не захотел (или не смог) помочь…

Русская литература завоевала мир особой человечностью. Но даже в ней А. Платонов в любви к человеку превзошел, кажется, всех. Может, и не превзошел, но так именно расположено к нему наше сердце. Он действительно писатель глубоко сокровенный. Платонов принял революцию с таким чувством открытой веры, как и герой его повести «Сокровенный человек» Фома Пухов. Революция как будто впервые раскрыла им в боях и походах, кто такие настоящие люди. «Оказалось, что на свете жил хороший народ, и лучшие люди не жалели себя». Как и Пухов, в озаренную переменами жизнь Платонов вышел из бедности.

Он родился под Воронежем в Ямской слободе, где колокол церкви был всею музыкой, где по праздникам шумели безобразные драки «края на край». Там, в церковно — приходской школе, узнал он от учительницы о «пропетой сердцем сказке про Человека». Мальчик был одарен светлой поэтической душой. Какое‑то снежной чистоты чувство ко всему вокруг заложила в него мать-природа: к полям, к детям, к устному и печатному слову и, как он говорит, к «потной работе». Платонов и в паровозе чувствовал душу.

Его жизнь — неутомимый труд. Его биография: нищий мальчик, студент, красноармеец (участвовал в боях против белых генералов Мамонтова и Шкуро), помощник машиниста паровоза, председатель губернской комиссии по орошению земель и, наконец, писатель.

В 1922 году в Краснодаре в издательстве «Буревестник» выходит книга его стихов «Голубая глубина». Начинается исполнение его заветной мечты— «стать таким человеком, от мысли и руки которого волнуется и работает весь мир ради меня и ради всех людей». В программном автобиографическом письме к этой книжке он в свои двадцать три года рассуждает совершенно по-взрослому, кому‑то возражает, кому‑то такому, кто вражески унижал его, кто привык по — обывательски к простому и чудесному, в том числе привык к человеку, а для Платонова человек был «редкостью и праздником». Таким он был и до конца своих дней: мудрец, «ума палата» (слова Твардовского о нем), блестящий мастер, но и большое дитя, создатель своей философии о наивно — чистом человеке.

Лучшие черты в писателях повторяются. Перечитывая А. П. Платонова, я все время вспоминал В. Шукшина: они в великой прекрасной детскости схожи. В шукшинских рассказах, статьях, интервью я вижу много платоновской сокровенности и беззащитности. Всякий большой талант несет в себе детскость души, наивность, удивление, обворожительное простодушие. Только от этих качеств и рождается мудрая музыка, которая пленяет всех. Такие они, лучшие писатели. Такой и Платонов. Из них «вырастает душа мира». У Платонова герой рассказа «осунулся от сочувствия». Вся их жизнь — сочувствие живому, защита живого от всяких колорадских жуков. «Не казаться большим, а быть, каким есть — очень важная, никем не заменимая вещь».

В прозе Платонов никогда не лакировал бытие. «Медоносно — благородное», «сладкое, но почти невесомое», то есть стерилизованное, Платонов в искусстве не признавал. Он был реалист, но всякий характер в его рассказах и повестях, всякое событие жизни просвечивалось его ласковой теплой душой, и оттого в нерве его прозы всегда ощущаешь нечто сказочное, как будто придуманное седым патриархом для счастья людского.

Кто еще так после войны описал детей, как Платонов в «Происхождении мастера» и в «Возвращении». Дети у него тоже наделены мудростью. А все любимые его герои живут и рассуждают с удивлением новорожденных или как‑то так, словно смотрят на жизнь оттуда, где ее нет. Самоучка — мастер Захар Павлович ни минуты не мог сидеть без интересного дела и, если рядом ничего не было для ума и рук, тесал колышки. Или на глаз считал версты до синей звезды. Из этого любопытства к тайне и вырастают мастера. Для счастья так важно иметь на земле свое кровное дело: в нем растворяешься. Призвание души сулит тебе в мире то награждение, которое незнакомо пустым и равнодушным.

Военные очерки и рассказы занимают особое место в творчестве писателя. Его «гвардейцы человечества» стоят насмерть, «чтобы люди не узнали неутешного горя»; скорбь о погибшем человеке утешена быть не может. С искренним патриотизмом и преданностью Отечеству, с тем же глубоким чувством любви писал он храбрых крестьян, терпеливых жен, рано мужавших сынишек в годину священной войны. И это гордое платоновское слово никогда не забудется.

Замечательны и его статьи о литературе, опять о том, из чего и как происходит мастер, творец. В критических статьях вновь сказались любимые темы Платонова. Для него чужая книга была все той же жизнью, которая пробуждала в нем мысли и чувства, заставляла сопереживать, спорить и говорить о иен так же, как говорил он о жизни. Ни в чем, никогда попусту, а всегда в связи с вскипяченным в сердце волнением, ради заветного слова к читателю, с желанием еще раз пробудить что‑то доброе и совестливое, а обществу принести пользу. Каждый писатель зацеплял какой‑то самый важный нерв Платонова. «Писатель всю жизнь говорил правду в глаза и делал правду на глазах». За это он очень любил В. Г. Короленко. Именно эта черта, которой Платонов поражался лишний раз при чтении короленковского письма, побудила его написать небольшую статью.

Близкий к природе, Платонов не мог пройти мимо одного явления — мимо книги канадского писателя Серая Сова — и горячо восторгался ею. Защищая тех, кто целомудренно поклонялся природе, он тем самым защищал и самое природу. «…Сколь многому нужно случиться в природе, сколь природа должна перемучиться, утратить, чтобы немногое могло измениться в человеке, чтобы трагический, явственный язык действительности мог проникнуть в сознание человека и объявить в нем истину внешнего великого мира, чтобы человек… вышел в пространство, населенное прекрасными существами с ясным духом, где находится плодотворный источник его первоначальной мудрости, воспитания, жизненного опыта, пищи и счастья». Тридцать девять лет назад предупреждал писатель о пагубном насилии над природой. Разве не эта же мысль натолкнула недавно В. Астафьева на создание романа «Царь — рыба»?

А как тонко чувствовал А. Платонов Пушкина!

«Но в чем же тайна произведений Пушкина? В том, что за его сочинениями — как будто ясными по форме и предельно глубокими, исчерпывающими по смыслу — остается нечто еще большее, что пока еще не сказано… Мы не ощущаем напряжения поэта, мы видим неистощимость его души, которая сама едва ли знает свою силу. Это чрезвычайно похоже на обыкновенную жизнь, на самого человека, на тайну его, скажем, сердцебиения. Пушкин — природа, непосредственно действующая самым редким своим способом — стихами…»

Нет сил оторваться от этих платоновских слов, не хочется прерывать цитату. Платонов раскрывал тайну пушкинского таланта. Знать эту тайну полезно не только тем, кто пишет стихи и рассказы. Это тайна простоты и естества, которыми наделяет природа всех нас, но не все мы их сберегаем. «Чего же хотел Пушкин от жизни? — спрашивает Платонов. — Для большого нужно немного. Он хотел, чтобы ничего не мешало человеку изжить священную энергию своего сердца и ума… он считал, что краткая человеческая жизнь вполне достаточна для свершения всех мыслимых дел и для полного наслаждения всеми страстями. А кто не успевает, тот никогда не успеет, если даже станет бессмертным».

Ни о ком и ни о чем А. Платонов не писал случайно. Гражданское чувство и сила цельной натуры направляли его перо. Презирал он в быту искусства компанейскую трапезу, хмельные объятия в оценках творчества товарищей, скалой стоял на страже интересов времени, за материальными благами не гнался.

Какой это был человек, гражданин, понимаешь по отзыву, который я в заключение приведу. Слова из статьи «Павел Корчагин». С истинным рыцарством писателя-профессионала и по — дружески, тепло и просто, забывая следовать строгой форме критической статьи, Платонов обращается под конец к автору романа «Как закалялась сталь»: «Написано хорошо, товарищ Островский. И мы вам навеки благодарны, что вы жили вместе с нами на свете, потому что, если бы вас не существовало, мы все, ваши читатели, были бы куда хуже, чем мы есть».

Трудно сдержаться, чтобы не вознести сегодня слова благодарности и самому Андрею Платоновичу Платонову!

1979

 

АКТЕР МОЕГО ДЕТСТВА

Когда меня спрашивают, какое влияние оказало на меня искусство, я без запинки отвечаю: «Огромное! Без искусства я был бы и хуже, и беднее, и вся моя жизнь сложилась бы иначе…» Искусство постепенно выплавливало во мне отношение к миру, к людям, оно всегда-всегда поддерживало меня в трудные дни. Но странно — в ряду своих учителей и кумиров я обычно называл писателей. Между тем все в юности начиналось с актеров. И даже не в юности, а в детстве. И как только мелькнет теперь передо мной дорогое актерское имя, лицо, тотчас вспомнятся послевоенные годы.

Сквозь туман десятилетий проникаю воображением в свой мальчишеский быт, вижу тихое левобережье, трамвайное кольцо и пустую травяную площадь, по которой бегу я с товарищами в кинотеатр. На всем еще покоится тень недавней войны. Еще не привыкли ребятишки к ежемесячным пенсиям за убитого отца, еще порохом, как теперь поется, пахло на празднике Победы 9 мая. Кое — где только приступили возводить на старом довоенном фундаменте жилые и общественные здания, а в иных местах так и росла по самые окна первого этажа трава; на базарах напоминанием об увечьях и сражении с врагом белела вывеска на сапожной мастерской: «Артель инвалидов». Не было телевидения, и все просвещение шло к нам из школ, библиотек, театров на другом берегу и понемногу из того зала, в котором длинный маячный луч над твоей головой несет в пылинках незабываемое волшебство искусства.

Слышу сквозь толщу лет крики огольцов с улицы ко мне во двор:

— Айда в кино! Николай Крючков играет!

О, какое это было событие дня! Наносишь из колодца в бочку воды, подчистишь у коровы в стайке, сбегаешь в очередь за белым хлебом, наобещаешь всего — только бы отпустила матушка в далекий кинотеатр «Металлист».

На фильмах выросли. А новых отечественных фильмов появлялось в году не более пяти. Поход в кино можно сравнить с путешествием в другой город.

Наверное, поэтому с возрожденным детским трепетом дожидался я на Кубани встречи уже не с заслуженным артистом республики, а с народным артистом СССР, Героем Социалистического Труда, ветераном кино Николаем Афанасьевичем Крючковым.

«Комсомольск», «На границе», «Трактористы», «Свинарка и пастух», «Парень из нашего города», «Котовский» и великое множество других фильмов с участием Крючкова.

Прошло почти сорок лет, а чувства к нему все те же.

Ну конечно, — это наша эпоха. Это наша невозвратная жизнь, такая тяжелая, но простодушно — отзывчивая. Теперь наивными и не всегда реалистическими кажутся нашему искушенному взгляду те звеневшие фильмы, но там вдали, в темном зале и на улицах, — наша судьба, наша душа, наш совместный патриотизм. Можно измениться, подтянуть свои художественные вкусы, покопаться привередливо в старом искусстве и благоговеть перед новым, но нельзя так стариться, чтобы забыть самого себя, свое изумление и возникавшие на сеансах мечты. То было искусство своего времени, и оно, будем правдивы, рождало в людях мгновенный отзвук. Ведь это факт: после «Трактористов» тысячи и тысячи садились в полях на тракторы, после «Парня из нашего города» сотни тысяч граждан записывались на фронт добровольцами.

Я не одинок в своем чувстве. На своеобразное свидание со своим прошлым пришли зрители в новый, получше иного театра, клуб госплемзавода «Красноармейский». Крючкова приветствовали как очень — очень своего, близкого душе человека. Его имя слилось с нашей личною жизнью — в этом тайна неубывающей популярности артиста. «Можете спрашивать меня о чем угодно, я могу разговаривать с вами до полуночи». Зрители, правда, пощадили его почтенный возраст, но все главное было сказано и самим Крючковым, и отрывками из его фильмов, и юбилейным, дружеским словом с экрана Бориса Федоровича Андреева («То был его последний съемочный день в жизни», — заметил Николай Афанасьевич).

До сих пор к нему всюду идут не организованные «представители от коллектива», а сами люди.

— Народ… — любит повторять Николай Афанасьевич. — Народ… — подчеркивает он нечто глубинное, коренное в человеке. — Народ… — говорит, когда устанет, но все равно примет кого‑то, когда хочется ему быть с человеком потеплее, повнимательнее…

— Вы мне позволите, Николай Афанасьевич, спеть для вас… — сказал в совхозе один молодой механизатор. — В знак благодарности и уважения.

— Прекрасно!

— Вы же любили петь…

— Да! — произнес Крючков тоном горячего согласия. — Да — а… — сказал тише. — Да — а…

Утром я зашел к нему в комнату. На коленях у него был баян. Отвыкшими пальцами Николай Афанасьевич все‑таки подобрал несколько мелодий из своих фильмов, мелодий, всем нам знакомых, и закончил песней, поднимавшей когда‑то бойцов в атаку.

Три танкиста, три веселых друга Экипаж машины боевой…

И так везде, где бы он ни появлялся. Везде вокруг него люди, люди, комната открыта, чайник всегда греется, и он все рассказывает, рассказывает…

— Чувствуете ли вы себя в жизни счастливым? — спросил его кубанский поэт.

— Да — а… Я люблю людей… — добавил он после молчания медленно, по слогам, как‑то особенно задушевно и просто. — Да — а… Да…

Первый раз просидели мы с ним за разговором в Кропоткине до трех часов ночи. Старшие наши товарищи бережно спрашивали: «Николай Афанасьевич, вы не устали с дороги?..» — «Посидим, не так уж мы часто, друзья мои, встречаемся… Чаек… А как, а как же!» Можно бы сидеть и до утра — как в своем доме с родными. Мы ведь уже жили вместе, давно — давно, в те послевоенные годы. Да, сидеть бесконечно. Улыбаться, когда артист на разных тонах повторяет свое «да! да — а, да», слушать, как 10 октября 1941 года (уже гремела война) сдавали веселый фильм «Свинарка и пастух», как через много лет приехал он под Николаев, где снимали «Трактористов», и нашел кого‑то из членов бригады, как объезжал он фронт («Вы покажитесь хотя бы, — просило командование, — и это уже взбодрит солдат»), какими были другие наши любимцы — Борис Андреев, Михаил Жаров, Петр Алейников, Василий Меркурьев. Но главное вот что: общее чувство родства с гулким временем послевоенного возрождения!

Когда расставались в гостинице совхоза в первом часу ночи, я, подражая зрителям, просившим после встречи автограф, развернул просторную рекламную фотографию еще не такого седого, как нынче, Крючкова и сказал:

— Николай Афанасьевич! Надо же будет воспитывать самое маленькое поколение… Буду дочке рассказывать о моем детстве, без вас не обойтись… Подпишите Настеньке…

— Прекрасно! — сказал он бодро и хрипловато, взял фломастер и написал: «Настя! Будь счастлива! От души желаю тебе этого. Дядя Коля Крючков. 6.ХП.83».

 

АВГУСТА МИКЛАШЕВСКАЯ

Жива ли еще Августа Миклашевская? Та Августа, которой Есенин посвятил семь стихотворений?

Ты такая ж простая, как все, Как сто тысяч других в России. Знаешь ты одинокий рассвет, Знаешь холод осени синий…

Мне бы зайти к ней еще той осенью 1958 года, когда я решил ехать домой из села Константинова не с рязанской станции, а с Казанского вокзала в столице! Но кто бы указал мне дорогу к ней, назвал улицу и дом? И жива ли она? Есенинские соседи Ступеньковы упоминали барыню Лидию Кашину, Анюту Сардановскую, Айседору Дункан, Зинаиду Райх, Софью Толстую и Галину Бениславскую. О Миклашевской в Константинове никто и не слыхал. В Москве подступиться мне не к кому. Двенадцать лет пройдет, прежде чем я услышу в телефонной трубке голос Августы Леонидовны и получу приглашение на улицу Качалова. Той осенью не раз прогуливался я по улице Качалова, именно там, где книжный магазин и наискосок ее дом — старинный особнячок времен пушкинских. Мы ходим мимо чего‑то, кого‑то — и не ведаем…

За окном живет душа эпохи, замершей в учебниках, живет, что‑то вспоминает наедине, а мы не слышим.

В конце прошлого века, к юбилею Пушкина, журналисты «Нового времени» отыскали на окраине Москвы, в селе Всехсвятском, преклонную старушку, «ту женщину, с которой Пушкин разговаривал по целым часам и которую Гоголь считал своим добрым ангелом», — В. А. Нащокину, вдову задушевного друга поэта. Так случается в каждой эпохе: непременно найдутся в каких-то забытых углах жены, друзья, временные спутницы знаменитых людей, на полвека пережившие их; кто — нибудь вытащит на свет божий, прославит их на мгновение и, надышавшись «самой историей», отпустит снова «жити в старине и в миру».

В 1955 году, перед юбилеем Есенина, вспомнили о Миклашевской.

Дорогая, сядем рядом, Поглядим в глаза друг другу, Я хочу под кротким взглядом Слышать чувственную вьюгу…

…Март 1970 года. Из комнаты, наклонившись вбок, ступает она к порогу… В коридоре, похожем на чулан, тусклый свет, какой‑то огромный сундук в углу, на нем послевоенные журналы. Идешь и думаешь о той, давней, молодой и прекрасной, поэтическими строчками вытканной. А она уже старушка — ей семьдесят девять лет: седая, немощная, в длинном простом платье. Но слова сестры Есенина Екатерины Александровны, у которой я взял адрес Миклашевской, слова восклицательные: «И красива до сих пор!» — почти верны. Она коснулась рукой моей головы, точно благословила: «Такой молодой…» Да, да! — сколько раз так будет в каждом веке: еще не жившие на свете в пору чьей‑то молодости придут почтить в годы молодости своей чье‑то старческое величие. Комнату осматриваешь с музейным чувством: давно ничего нового в ней не ставилось — так… что внесли когда‑то, то и годится хозяйке, то и удобно.

Это та комната, где ревнивый к славе Есенина Маяковский сказал Августе: «Встаньте… Я хочу поглядеть на вас… Какая вы красивая…» Я сажусь на диван, он тоже исторический. Все вроде бы без изменений. Только знаменитые знакомцы куда‑то ушли и не вернутся. На столике фотографии, журнал с портретом Есенина. Вот какой она была: в меховой шапочке, счастливая, улыбающаяся, всех притягивающая своей красотой и молодостью. Эту фотографию она мне потом подпишет.

Безжалостна жизнь! Августа Леонидовна храбрится, хотя не совсем здорова, показывает номер «Нашего современника» с моей повестью «Люблю тебя светло», и тут мне становится как‑то стыдно, мне кажется вдруг, что строки об Августе Миклашевской убоги и бестактны, — она, наверное, морщилась, когда читала. Но нет, она ласкова со мной, позволяет сидеть у нее сколько угодно. В комнате ее сестры мы поужинали. В крохотном окошке телевизора о задачах советской литературы рассуждали делегаты Всероссийского съезда писателей, на котором утром заседал в Колонном зале и я. Сестры поговорили между собой о чем‑то будничном. Час был поздний, и у меня не хватило смелости донимать Августу Леонидовну вопросами о Есенине, встречах с ним и прочем. Ее жизнь достойна внимания сама по себе, без всякой литературы. Здесь, в этом доме, она протекала сорок лет, — какая?

«Августа Леонидовна, — прочитал я потом в книге

приятеля Есенина, — была первой красавицей Камерного театра: волоокая, статная, с мягкими движениями, говорила негромко».

Ее заметили еще в юности. Она жила в Нахичевани, а училась в Ростовской Екатерининской гимназии, ходила туда пешком: деньги, которые ей давали на конку, она копила на билеты в театр. С галерки видела в «Норе» и «Бое бабочек» В. Ф. Комиссаржевскую. В последнем классе гимназии играла Софью в спектакле «Горе от ума».

— Я часто огорчалась оттого, что хорошо выглядела на сцене. Как‑то А. Я. Таиров сказал: «Вы сегодня были очень красивой». Я чуть не заплакала. Я готова была стать уродиной, только бы мне сказали: «Вы сегодня хорошо играли». На одном из дневных спектаклей по пьесе Анненского был переполох: пришел Федор Шаляпин. Мы танцевали вакханок. Мы почему‑то решили, что изнемогать от страсти надо с закрытыми глазами. Шаляпину спектакль не понравился, и он ушел раньше. Режиссер Ф. сказал мне: «Тебя хвалил Шаляпин. Спросил: «Кто эта дама с малиновой ленточкой на ноге?» — «Он же выругал меня! Я вакханка, а он назвал меня дамой».

— Нас очень похвалили. Пайщик театра, адвокат Иорданов, предложил устроить меня в театр. Я, конечно, испугалась. Я понимала, как отцу будет трудно, если поеду учиться. В 1910 году я вышла замуж. Миклашевский бросил работу, и мы поехали в Москву. Я поступила в театральную школу А. Шора. «Если не можете побороть застенчивость, — кричал на меня на уроках импровизации А. Г. Гейрот, — то надо забыть о театре и заниматься домом». Я плакала. Но, чтобы пересилить свою застенчивость, я решила держать экзамены в Камерный театр или Художественный. Перед Таировым и Коонен я читала: «У меня для тебя столько ласковых слов и созвучий…» На мне была серая юбка, серая кофта с высоким воротником и большой светло — серый шарф. Стихотворение Таиров попросил прочитать сидя. Я села. Прочитала. Таиров спросил: «То, как вы сидели, это вы заранее обдумали?» — «Конечно, нет». После танца мне сказали: «Официально вы узнаете через десять дней, а пока вы приняты». И в Художественном театре меня записали на второй просмотр. Я читала одному Е. Вахтангову. На свадьбе Гейрота Вахтангов напугал меня своими похвалами, пошел меня провожать. Уверял меня, что, если поступлю в Камерный театр, никогда не стану актрисой, а буду «стильной барышней». Звал к себе пить кофе. Больше я в Художественный не пошла…

— Почему вы так мало написали о Есенине? — спросил я Августу Леонидовну в другой раз в июле 1971 года.

— Написала то, что было.

И она сказала, сколько придуманного, а порою просто пакостного, читала в некоторых воспоминаниях о поэте, особенно в «Романе без вранья» А. Мариенгофа.

— Кстати, познакомила меня с Есениным актриса Никритина. Это было в конце лета 23–го года. Из‑за сына я не поехала в Париж с театром Таирова. Он как‑то после спектакля «Федра» собрал всех актеров и объявил, что театр едет в Париж. «Детей не брать». Я спросила: «Почему?» — «Потому что вы будете получать прожиточный минимум». — «А как же мой сын здесь будет жить?» — «Будете посылать пайки». Я обиделась и ушла с собрания. Таиров знал, что мне не с кем оставить сына. Я растила его сама. Чтобы иметь няню для сына, я, кроме театра, выступала по ресторанам, пела, танцевала. Отец моего сына, когда узнал о гастролях таировцев в Париж, стал уверять, что это только издалека кажется Париж интересным — он там бывал несколько раз. Одного он не понимал: для меня счастье было не в Париже — я теряла роли, теряла театр. Я его считала родным домом, мне и в голову не приходило, что я когда‑нибудь окажусь без Камерного театра. Мои роли были уже розданы другим актрисам. Так я осталась дома. И познакомилась с Есениным.

— Где же вы выступали?

— Временно в театре «Нерндай». Ездила по городам: Курск, Орел, Смоленск. Возила с собой сына и сестру Тамару. Есенину я понравилась в сценке «Кабачок и роза» по рассказу О’Генри. Я играла мисс Пози, актрису варьете. Она отвергла дюжину партнеров, ей претили щеголи, которые не играли деревенского простака, а подделывались. Вы не читали рассказ? Один талантливый актер очень хотел сыграть с ней. Но как добиться милости Пози, согласия? Он поехал в ее деревню, все и вся изучил, выведал родословную Пози и по возвращении в погребке, где все сидели, притворился ее соседом. Ошарашил ее деревенскими новостями, рассказами о матери, от которой она как‑то ушла за славой в город, оставив в пыли на дороге следы своих башмачков. И когда актер на следующий день пришел просить разрешения на роль, служанка в гостинице сказала: Пози все бросила и уехала жить в свою деревню. Есенину это доставило удовольствие. За кулисы он прислал мне корзину цветов и записку: «Приветствую и желаю успеха».

— Вот так бы и Есенину поехать к матери, и ничего бы с ним потом не случилось, — помечтал я.

— В молодости кажется, что счастье твое вдалеке.

В театральном мире красота и талант не помогли

бывшей нахичеванской барышне. По — моему, она была (как это ни дико звучит) чересчур добра, слабовольно добра, а, кроме того, уступчива перед людьми хваткими, репейными в своей карьере и горда в защите своего женского достоинства. Провинциальная душа ее не привилась в слишком вольной артистической богеме 20–х годов. У нее была репутация строгой женщины. В театр на Петровских линиях, где Миклашевская году в 16–м подрабатывала в представлениях Фореггера, часто «по привычке» заходил за кулисы элегантный Вертинский, стучал к актрисам и спрашивал: «Миклашевская здесь?» Если слышал «да», говорил: «Значит, войти нельзя».

Двадцать лет скиталась она по чужим подмосткам.

— Когда Камерный театр вернулся из Парижа, я не увидела своей фамилии ни в назначенных репетициях, ни в очередных спектаклях. Я перестала заходить в театр. Если видела Таирова или кого‑нибудь из актеров, переходила на другую сторону улицы. Потом я, конечно, поняла: нельзя решать судьбу в театре лирически. А. В. Луначарский спрашивал у Таирова: «Почему нет в театре Миклашевской?» Таиров якобы ответил: «Она нам нужна, но она висит на разных афишах, зарабатывает большие деньги». Луначарский вызвал меня в Наркомпрос и пообещал в три дня вернуть в Камерный. Я опять сделала глупость: я сказала, что смогу вернуться, если этого захочет сам Таиров. Лишь в 43–м году Таиров позвал меня в свой театр снова. Я уже никому не мешала.

В 1923 году состоялась ее помолвка с Есениным, но к вечному союзу она не привела.

Я помню осенние ночи, Березовый шорох теней, Пусть дни тогда были короче, Луна нам светила длинней…

«Помню, как первый раз он пришел ко мне. Помню, как он сидел на ковре у моих ног, держал мои руки и говорил:

— Красивая, красивая…»

Эти строки я выписываю из тетради, которую она мне прислала, — отдала с какой‑то легкостью и пообещала многое — многое вспомнить о своей жизни вообще, если не будет хворать. В речи письменной интимное никого не коробит, и Августа Леонидовна писала не для читателей, не в архив, но все же с таинственным ощущением того времени, когда никого уже из современников не станет, и все прозвучит так же просто, как реликтовые откровения женщин пушкинской эпохи…

«…Мне надо было позвонить по телефону. Есенин вышел со мной. В будке он обнял меня за плечи. Я не любила объятий походя, на людях. Я ничего не сказала. Я только повела плечами, освобождаясь от его рук.

— Я буду писать вам стихи…»

Прозрачно я смотрю вокруг И вижу там ли, здесь ли, где‑то ль, Что ты одна, сестра и друг, Могла быть спутницей поэта…

«…Потом опять неожиданно пришел на Малую Никитинскую и повез меня неизвестно куда… За кем‑то заезжали и ехали дальше на окраину Москвы. Сидели в комнате с низким потолком, с небольшими окнами. Как сейчас вижу стол посреди комнаты. Самовар…»

Поэт А. Мариенгоф посмеивался над Миклашевской: «Эх вы, гимназисточка! Вообразили, что сможете его переделать. От вас он все равно убежит к…»

— Многие из друзей Есенина не любили меня. Говорили, что со мной скучно. Когда мы с Есениным сидели в кафе, у нас на столе не было бутылок… Айседора Дункан как‑то удивлялась на нашей вечеринке: «Чай? Что такое чай? Я утром пью шампанское…» Меня изучала. «Красиф? Не ошень. Нос красиф… у меня тоже нос красиф…»

Одну Галину Бениславскую, есенинскую сестру милосердия, не любимую, но любящую, хвалила Августа

Леонидовна. Ради душевного покоя поэта Бениславская перетерпела многое.

В одинокие часы Есенин искал и Миклашевскую.

«…Вид у него был измученный, больной. Голос хриплый. По — видимому, он всю ночь где‑то бродил. Неожиданно ворвался бородатый, злющий извозчик и грубо требовал ехать дальше. Я хотела заплатить, чтобы извозчик ушел. Но Сергей побледнел еще больше и кричал, чтобы извозчик подождал. Тот продолжал скандалить. Есенин вытолкал его, и скандал еще сильнее разгорелся на улице. Извозчик лез к нему с кулаками. Сначала я звала Сергея в форточку, а потом выбежала на улицу. Когда мне удалось заглянуть ему в глаза, он улыбнулся, швырнул извозчику деньги, взял меня за руку, спокойно вошел в дом и заговорил о поездке в Италию. Я засмеялась: «А в Италии вы тоже будете устраивать серенады под моими окнами?» Все‑таки я потом просила отца моего сына позаботиться о мальчике, пока меня не будет. Но оставлять сына на него было нельзя. Я пошла провожать Сергея. Мне не хотелось отпускать его одного. У него не было своей комнаты, одно время он жил в квартире Мариенгофа, а потом там родился ребенок… и Есенин опять стал скитаться. Я решила пойти с ним к Гале…»

Позабуду я мрачные силы, Что терзали меня, губя. Облик ласковый! Облик милый! Лишь одну не забуду тебя. Пусть я буду любить другую, Но и с нею, с любимой, с другой, Расскажу про тебя, дорогую. Что когда‑то я звал дорогой.

«…Мне хотелось встать и пойти за ним все равно куда. Я передержала какую‑то минуту, другую и поняла, что я опять что‑то бессмысленно сломала в себе…»

«Прожил я с вами уже всю нашу жизнь…» — сказал он ей в одну из редких случайных встреч на улице.

Судьба не исполнилась.

— Заходите ко мне, — сказала она при последнем прощании, — а то приедете как‑нибудь, а меня уже не будет…

А в тетрадке этой заветной написала: «Дорогой Виктор, потом, что вспомню, буду посылать вам… Желаю вам всего хорошего и, главное, здоровья. Берегите себя.

1. VI.72». Я больше ничего не ждал. Она болела, а в 1977 году умерла на окраине Москвы, на улице Данилайтиса, — не в той комнате, где сидел на ковре возле нее Есенин и повторял: «Красивая, красивая…»

1985

 

СУДЬБА

С кем было вспоминать Татьяне Николаевне спустя тридцать, пятьдесят, шестьдесят лет?!

Такая у нее была легкая молодость, столько родных лиц вокруг, столько надежды на нескончаемую жизнь в кругу Толстых… и такое сиротство в чужом краю к старости!

Она была внучатой племянницей Л. Н. Толстого, родной внучкой сестры его Марии Николаевны, дочерью Варвары Валерьяновны Нагорновой, которую в книге «Моя жизнь дома и в Ясной Поляне» Т. А. Кузминская (оригинал Наташи Ростовой в «Войне и мире») представляет как свою ближайшую подругу.

Я родился через пятьдесят семь лет после Татьяны Николаевны вдали от Тульской губернии, однако видел ее, слышал и разговаривал с ней. Почему‑то в Краснодаре доживала она дни свои.

Принято было жаловаться на то, что в этом южном городе никого примечательного не было и нет, все, мол, знаменитости и родством скрепленные с ними люди жили и почили в коренной России, там их потомки, дети и внуки их знакомых, а по Красной улице мало кто даже проезжал, — эта казачья окраина никого у себя не задержала. Но история наша бурная, а судьба человеческая извилистая.

У постели Татьяны Николаевны была одна Анна Яковлевна, ее воспитанница.

— Мама… бабушка… дядюшка Лев Николаевич… — словно звала к себе родных немощная ласковая старушка.

Никто из поздних Толстых не ведал, что она еще жива. Внук писателя Сергей Михайлович Толстой писал мне из Парижа: «Очень заинтересован был узнать о Вашем знакомстве с внучкой Марии Николаевны, о существовании которой я не знал. Во время гражданской войны мы проезжали через Екатеринодар». Он появился на свет уже после смерти своего великого деда. Обрадовать Татьяну Николаевну строками из его очерка о Марии Николаевне, ее бабушки, я не успел, — она умерла в 1976 году. Не знала в Америке о судьбе Танечки, милой гостьи Ясной Поляны, пережившая ее на три года Александра Львовна. Не одни стены рушились в XX веке, а и родственные связи.

Ее бы еще раз взволновало то, о чем пишет Сергей Михайлович, что она усвоила по разговорам с ранней юности: «…в основу сюжета «Фауста» легли отношения автора с прелестной соседкой», то есть с бабушкой ее Марией Николаевной. «Фауст» — повесть И. С. Тургенева. Машенька была одно время в восхищении от знаменитого писателя, орловского помещика, соседа. Игра в бирюльки, гранпасьянс, гуляние с молодой дамой и ее дочкой Варенькой, будущей матерью Татьяны Николаевны, — все это есть в повести.

— Маму мою звали Варвара Валерьяновна, по мужу Нагорнова, по отцу она тоже Толстая… Она вела дневники, поищите, если захочется, в Москве…

Я читал о ней у Кузминской, но она промелькнула среди множества лиц, а потом я, что называется, вгляделся в нее, перелистывая книгу от начала до конца, и теперь, когда перечитываю «Войну и мир», поневоле ловлю в некоторых глазах эхо ее девичьей жизни, именно там, где блистает Наташа Ростова с другими барышнями. Все они там, в романе, переплавленные воображением писателя. Их воспоминания — радостные вздохи о тесных чувствах друг к другу, так похожих на чувства героинь романа.

«Всегда оживленная, с вьющимися темными волосами, она была очень хорошенькой. Отсутствие самомнения и кокетства, удивительно уживчивый характер делали ее привлекательной и необыкновенно приятной в жизни» (Т. А. Кузминская).

«Бывало, сидим мы с ней в липовой аллее старинного парка, посаженного еще моим предком Волконским. Вековые липы едва пропускали лучи горячего июньского солнца, и мы сидим молча под впечатлением этой чарующей тишины. Но вдруг послышится издали звон бубенцов» (В. В. Нагорнова).

«Мы с Варей снова, сидя в липовой аллее, долго говорили обо всем пережитом» (Т. А. Кузминская).

«…Наши дружеские отношения с ней не изменились и по сию пору, и каждый раз, как мы сходились с ней и Соней в Ясной Поляне, нашим воспоминаниям, к которым иногда присоединялся и дядя Левочка, не бывало конца…» (В. В. Нагорнова).

«— Варя, я не могу спать в такую ночь, да ты взгляни, что за красота!» (Т. А. Кузминская.)

Не подслушал ли тогда их писатель и потом отдал слова свояченицы Наташе Ростовой?

«Мы проезжали самые красивые места засеки, этого казенного векового леса, который при закате солнца казался еще величественнее и красивее…» (В. В. Нагорнова).

И вот «порвалась цепь великая» — Толстого не стало, и потекли другие месяцы, годы, десятилетия. Страшно было первое время ходить по яснополянским комнатам.

«Мы жили в одной комнате с Варварой Валерьяновной по моей просьбе и проводили все дни почти вместе. У нас было так много общего в прошедшем, что мы служили друг другу большим утешением в нашем одиночестве…» (Т. А. Кузминская).

— После смерти дядюшки Льва Николаевича пожили четыре годочка, а там война…

У Татьяны Николаевны ничего не осталось: ни фотографий, ни писем — одни разрозненные тома Толстого, Тургенева, Пушкина. О себе она не рассказывала, очень уж ветха была, тяжело дышала. С какого времени она в

Краснодаре? До революции работала в Мариинском институте какая‑то Толстая — не Татьяна ли Николаевна? «Нет, нет», — отрицала ее воспитанница. В литературе о Толстом имя ее рядом с матерью мне не встречалось…

— Мама… дядюшка Лев Николаевич…

Да не забывалась ли она в свои девяносто лет, уже большую часть времени проводя полусонной в постели? После ее смерти я стал искать ее имя в указателе «личных имен и названий» — приложении к «Яснополянским запискам» Д. П. Маковицкого. Всех там называли, ее не было. Да и зачем она мне, какое уж место «в мире Толстого» она занимает, если его прямых родственников, детей и внуков, не перечесть? Но и она была для меня отголоском великой России, воспетой Толстым. И вот, наконец, у того же Маковицкого читаю, как Мария Николаевна рассказывает о зяте Варвары Валерьяновны. Добросовестный Душан Петрович делает сноску: «…муж ее дочери Татьяны». По фамилии ее мужа в указателе я узнаю, что она точно родилась в 1879 году, «внучатая племянница Толстого», жена служащего страхового Северного общества, с которым она разошлась в 1903 году.

Поздняя фамилия Татьяны Николаевны — Родненская.

— Мама, дядюшка Лев Николаевич…

Она лежала под белым пододеяльником, согнув колени, откинув голову — маленькая, как птичка, с ручками — косточками, легкими, но уже и до того слабенькими, что с трудом поднимала их; глаза ее всякую минуту смотрели вдаль, ею только и различимую. Она нужна была лишь Анне Яковлевне, заботившейся о ней со старозаветной преданностью. С нею были тихие прерывистые беседы, она была посвящена в мелочи и повороты ее жизни, и она, одна во всем городе, могла и посочувствовать Татьяне Николаевне и, когда надо, пожалеть. Когда смотришь на фотографии собравшейся вместе семьи, на запечатленные мгновения родственного или дружеского чаепития в каком‑то обжитом местечке, то кажется, что перед тобой люди одинаковой доли, настроения, счастья, биографии и дальнейшей судьбы, но ведь это не так: у каждого свое и каждому наречен свой конец. Иллюзия мгновения! Никто, говорит мудрец, не примечает ежедневной последовательности перемен. Приезжала она с матерью в Ясную Поляну — там все кружились возле Толстого, обедали, гуляли, разговаривали: о думе, о брате Николае Николаевиче, о Филарете Московском, о том, как Лев Николаевич перед поездкой на Кавказ получил от него образок; говорили о крепостном праве, о том, кто каким был в молодости; что‑нибудь читали вслух. Как случилось, что ничего этого уже давно нет?! Надо глотать лекарства и смиряться пред веком человеческим.

— Почитайте дневники мамы моей… Или тетушки Сони. Софья Андреевна любила маму…

«Привезла в ЯСНУЮ Вареньку Нагорнову, это милое, светлое создание. Ей были все рады, и она сегодня уехала…» (20 марта 1891 года).

«…Сшила сегодня юбку черную Варечке Нагорновой, этой милой беспомощной племяннице Л. Н. Ей пятьдесят лет, и в ней что‑то детское. Играем с ней в четыре руки…» (1901 год).

«Читали «Дневники» Вари Толстой (Нагорновой) и себе, и вслух Льву Н — чу. Очень хорошо» (13 апреля 1907 года).

«Приехала Варя Нагорнова с сыном, внуком и дочерью» (28 июня 1912 года).

Там, где они жили когда‑то одной большой семьей, где все было наше, еще хранившее родословные следы, уж сколько лет по всем тропинкам и аллеям текут ручейки паломников, а их на толстовской земле нету, одни на погостах, другие в далеких городах…

«На девяносто седьмом году жизни в нашем городе скончалась Татьяна Николаевна Родненская, внучатая племянница Л. Н. Толстого…»

Такого некролога мы не читали. Жила в Краснодаре полвека, работала как все, но никто ею не интересовался, никто никуда не позвал, ни о чем не спросил…

Такая молодость, столько родных лиц изо дня вдень, свет величия над Ясной Поляной, счастливое непредвидение будущего и… такая покойная пустота на закате дней в каком‑то неведомом ранее южном казачьем городе…

— Мама… бабушка… дядюшка Лев Николаевич…

Где, когда увенчается последним вздохом наше житие? Возле кого?

Это у нее я взял и вложил в уста героя романа о Екатеринодаре: «Я всегда любила ходить по кладбищу. Одна старушка сказала мне: «Долго будете жить — раз кладбище чтите…» И дожила до такого срока, когда некому было сказать: «А помнишь?»

Никто не зашел к ней, ни о чем не спросил…

Вспоминаю ее, думаю: это все‑таки какие‑то другие люди были. Во времена Толстого. Но многие и наше время украсили, а мы их не поблагодарили даже вниманием.

Трудно забыть ее голос:

— Мама…бабушка… дядюшка Лев Николаевич…

И слышал я этот голос на улице Советской, здесь вот, рядом с библиотекой имени Пушкина, где всегда к нашим услугам сочинения Л. Н. Толстого.

24 июля 1986 года, пос. Пересыпь

 

ПЕЧАЛЬ

Думая о нем, об его одинокой матери, осиротевших дочках, я с беспомощной досадой говорю туда, в его небытие: ну зачем было отправляться в это заграничное путешествие?!

Литература без нас обойдется (она теряла и не таких), а родные, для которых мы есть все на свете, — никогда.

Сколько ранних смертей в русском искусстве!

Нас еще в молодости приструнил Жюль Ренар строчкой из своего дневника: писатели работают как волы.

Юрий Селезнев сгорел на костре литературы. Казалось, в некоторые периоды литература для него была необходимее жизни.

«Достоевского» для ЖЗЛ закончил вчерне, — писал он мне из Москвы. — За семь месяцев ночной работы написал тридцать два листа. Выдохся совершенно; и то: на работе читаешь, отписываешь, домой полный портфель рукописей тащишь. До двенадцати ночи, как правило, читаю, потом с часу до трех — четырех пишу свое. Потом снова работа…»

В роковое для него лето 1984 года я ждал его приезда в Пересыпь. Он задумал книгу о Лермонтове и хотел посетить Тамань. Кто только не побывал в Пересыпи за десять лет, а его я затянуть сюда не мог. Как и многие мои товарищи — писатели, мать мою он знал заочно— по повести «На долгую память». Теперь бы мы посидели в ее дворе, попробовали помидоров «бычье сердце», семена которых я брал у казака станицы Пашковской. Хорошо бы ему никуда не торопиться, пожить, просто пожить в нашем местечке, которое, между прочим, по — гречески называлось когда‑то Тирамбе, поглядеть вокруг, пробраться по Керченскому проливу в Екатерининский Крым (в Керчь), а оттуда гладкой водной дорожкой — в казачью Тамань. Великий труженик Пушкин любил и умел пожить в охотку, развеяться, увлечься прелестью мгновения и позабыть об Аполлоне; умел пожить в свое удовольствие Бунин; забывал литературу ради охоты в казахских степях и рыбалки на Дону Шолохов. Этого нам на семинарах не подсказывали, а все: «литература — труд, каторжный труд!» Если труд становится нашей единственной средой, мы надрываемся душевно и физически, а радость земная тает, как в тумане. Наверное, влияние Ф. М. Достоевского на Селезнева было чрезмерное; он перехватил у него даже образ жизни — ночной.

Когда он работал в издательстве «Молодая гвардия» заведующим редакцией ЖЗЛ, я еле отбился от его предложения — написать биографию Н. М. Карамзина.

— Мне не поднять XIX век! — плакал я. — Что я там соображаю? Я вырос у коровьей стайки.

У меня были другие заботы: я собирал материалы к роману «Наш маленький Париж». Но он уговаривал:

— Приедешь в Москву, пороешься в библиотеках. Поцитируешь летописи, через Карамзина еще раз скажешь, какой была Русь.

И сам загорался, повышенным скоропалительным тоном начинал изливать восторги перед древнерусской литературой:

— Нет, нет, Юра, не мне писать о дворянах. С нами не разговаривали в детстве по — французски и не рассказывали нам мифов Греции. Я не готов. Карамзин? Только подумать — и руки опустятся.

— Сколько там неоткрытых, неведомых даже нашим литераторам, удивительных образов, мыслей. Господи, как подумаешь, что ничтожная идейка европейской легенды о Фаусте стала под пером Гете всемирным творением — оторопь берет. Куда эта легенда хотя бы в сравнении с нашим «Путешествием Иоанна на бесе в Ерусалим»? Здесь же бездны духа, бытийные проблемы добра и зла, и в таких внешне простых образах. И идея, какая широта, простор во всем: поступок, всякое движение ума и души происходят у нас перед лицом всего мира…

У Селезнева была идея — «создать внутри серии ЖЗЛ особую культурную сферу, культурный пласт, который воздействовал бы на читателя не только фактами, но силой художественного образа, самим словом, стилем».

— Что голая информация? — говорил он. — Надо воздействовать на душу. Страшно подумать, сколько людей воспринимают личности Пушкина, Достоевского, Толстого через книги, затмевающие подлинное величие этих писателей. До сих пор нет книг о Карамзине, Жуковском, Державине, Лермонтове, Лескове, Тютчеве, Фете, Бунине, Пришвине, Булгакове, С. Соловьеве, Ключевском, Третьякове, Афанасьеве, не говоря уже о старых наших писателях — Несторе, Данииле Заточнике и других. Дело же не в том, чтобы выпустить книгу о Жуковском или Аполлоне Григорьеве, какую — неважно. Нет, чтоб это была такая книга, которая оставила бы глубокий след в сердцах, стала частью чьей‑то жизни. Академики — литературоведы не напишут. Не спешите, русские писатели, отказываться. Я уже и с Валей Распутиным говорил. И Белову написал.

— Мне хоть бы с романом справиться…

В феврале на последнюю, как оказалось, встречу я привез ему «Наш маленький Париж»… Он прочитал, и мы долго говорили в гостинице «Москва». На юге я бы ему еще раз сказал, что роман мой не роман событий, а судеб. Слишком много он выразил мне пожеланий, и все они не лезли в мой свершившийся замысел: человек дороже мне концепций и затемненных сцен в истории.

Прощаясь со мной внизу, он повторил: «До встречи в Тамани».

Мы обошли бы с ним все прибрежные таманские улочки, погадали бы, где в точности стояла хата Царицыхи, по какому спуску таскал сверток слепой мальчик и какими тогда были кручи. Не сомневаюсь, в книге о Лермонтове, на тех страницах, которые затронули бы путешествие поэта осенью 1837 года, он бы, ничего лишнего не приписывая тоскливым чувствам поэта, коснулся седой старины: и Тмутаракани, и летописца Никона, и древних греков. Но самое главное — Тамань продлила бы его жизнь, в этом я уверен. Зачем было ехать в Берлин?!

Родные углы ждут нас, немо вопрошают, почему мы их забыли.

«Жаль, не сумел приехать в Краснодар…»

«Я и не знаю, когда удастся в Краснодар…»

«Больше года уже не был дома…»

Когда что‑то случится непоправимое, в первые минуты отчаянно восклицаешь: зачем было уезжать из дому в Москву?!

Между тем все объясняется самой жизнью.

Так у нас часто бывает: чтобы тебя в науке, искусстве признали, надо покинуть родное гнездо и найти сочувствие в Москве. А если такой возможности уехать нет, то достоинство свое, имя все равно придется утверждать с помощью Москвы. Юрий Селезнев уехал — сперва учиться. Никто в литературных кубанских кругах не спешил заметить в нем большого таланта. Да если бы заметили, было бы еще хуже: правдивые его критические статьи засолились бы в ящиках редакционных столов, ярлык был бы тотчас навешен, помнили бы его какое‑нибудь высказывание «пожизненно». Надо знать нашу провинциальную трусость тех лет, оправдываемую «важностью задач», «ответственностью перед читателем». Представим, что ему на первых порах не повезло бы и в Москве, он убежал бы назад, домой, пробился бы кое‑как в университетские преподаватели, был бы одинок, скучал и, главное, не прошел бы замечательной столичной школы, не утончался в общении с выдающимися критиками, философами, историками, художниками, смирился бы постепенно с приземленными вкусами и не сумел бы растворить свою душу в крупных идеях н замыслах. Критику постоянно нужны живые разговоры и дружество с себе подобными; приток одних книжных противоречий и кабинетного единомыслия недостаточен. И он остался после аспирантуры наживать опыт ума, обстреливать себя едкими взглядами и фразами старших, сверстников, познавших столичную остроту мысли. Я его понимаю. В первые годы литературной учебы я тосковал по московской культурной среде особенно. Каждый день дарил мне там яркие впечатления. Всегда привлекала меня открытость, небоязливость московских суждений, там и приезжие раскрываются в полноте птичьего пения и вдруг чувствуют сладость бесед и истинно художественного разнообразия. Какие неожиданные встречи! Какие прогулки в поздний час до гостиницы «Россия» (опять с откровениями и усладой надежд; и с печалью, что дома уже этого пиршества не будет)! Из Москвы возвращаешься порою усталый, раздерганный бессонницей и ходьбой по улицам, порою кем‑то недовольный, но как она все ставила на место, усугубляла трезвость, сдирала кожуру болотистой провинциальности!

Как ни странно, но в Москве, а не на юге познакомился я с Ю. И. Селезневым, «сошелся», что называется. В Краснодаре нас разделяла привычная атмосфера недоверия и ненужности друг другу.

И вот стал он законным столичным жителем — с пропиской, без еще устроенного личного быта. Он говорил мне:

— Не бойся, я «москвичом» в плохом смысле не сделаюсь.

Быть самим собой, бороться нелегко везде. После статьи В. Кожинова в «Нашем современнике», за публикацию которой отвечал Ю. Селезнев, пришлось на своем горбу испытать, что такое литературное братство, когда нет никакой угрозы, и во что оно переливается, когда нависают административные тучи. Многие предали Юрия Ивановича, причем те, кто вчера еще «шел в ногу». Даже из отчета в «Литературной России» видно было, на какое фарисейство, передергивание пустились некоторые маститые писатели, с какой бессовестностью отдали они на заклание… единомышленника Селезнева. Юрий Иванович пережил это тяжело — не потому что в журнале «Наш современник» он потерял пост заместителя главного редактора. Очень уж хитромудрыми в тактике оказались некоторые писатели. Окруженный в Москве хорошими, подчас не влиятельными друзьями, он все же не забывал друзей из провинции, с пылом звал к себе звонившего с вокзала писателя — хотелось отвести душу с В. Распутиным, В. Беловым, В. Астафьевым, В. Потаниным…

Из Краснодара я привозил ему новости об Аркадии Ивановиче Малахове. Жил у нас такой старичок с ноготок, изящный до тщедушности, со скрипучим голоском, добрый, но язвительный. У него была богатейшая библиотека по индийской философии. Любители Востока, Индии, оккультных наук обивали порог его квартирки на улице Красной. Редко кто возвращал ему драгоценные книги, библиотека его тощала, пристрастились к ней хапучие книголюбы, он страдал, но отказать не мог, всех пускал, выслушивал. Я его часто видел в книжном магазине — с сеточкой в руке. По родному городу он ходил какой‑то удивленный, словно только что прибыл издалека и никак не мог разобраться, почему там то, а там это. Юрия Ивановича называл ласково, с улыбкой: «Юрка!» Не одобрял его побега в Москву. «Юрка‑то наш прогрыз изделия московских жрецов? Москвичом стал! Орут, бегут… Арсений Гулыга зовет меня — не пое — е-ду!»

В сентябре 1980 года он прислал мне письмо — писал в час нестерпимой потребности высказаться:

«Здравствуй и не обижайся, что так задержался с ответом: все время как в колесе и некогда остановиться. И так мечтается (даже все более назревает решение) бросить все к чертовой матери, снять где‑нибудь не в писательском месте домик в Подмосковье и хотя бы месяца два — три забыть обо всем и просто посидеть, подумать, побродить. Устал: голова, как медный котелок, по которому тинькают и тинькают. Работаешь день и ночь — чуть не круглосуточно, и все толку никакого — все недовольны и все чего‑то не хватает… А у меня (никому не говорю, конечно) какое‑то ощущение или скорее состояние — будто у последних дней находишься и надо бы не о квартире, а о другом думать и стараться, но для этого нужно бросить именно всей иначе жить, а так нельзя.

Пойми… — я не жалуюсь на свою жизнь — в конце концов каждый сам виноват в том, как он живет, но — не потому не жалуюсь и не жалею о своей жизни: знаю, не все даром, было, наверное, и что‑то дельное; не случайно же книжки «жезээловские» сейчас до пены доводят кое — кого, значит, работают. А ведь в этих книгах и я есть, невидимо, но есть, я‑то знаю: некоторые мною же и задуманы, и авторов нашел, и убедил их написать (и не побояться написать). Тратил время — не рабочее: на работе — встречи, мелочи, бумажки и главное — бумажки, в день отвечаешь на двадцать — тридцать писем, на кучу жалоб, доносов>и'т. д., а дома, после работы, читал уже рукописи, редактировал, писал письма с советами и просьбами, чтобы еще доработали, чтобы еще прояснить и т. д. И снова на меня — как на дурака. И дома нужно помогать, смотреть за ребенком, устраивать встречи, приемы, говорить о разных приятных вещах. Ну словом — быть нормальным человеком, — это тоже приходилось делать, соответствовать, так сказать, нормам жизни, но — долго не выдерживаю… Вечера и ночи, часто напролет — опять рукописи, рукописи, письма — так что написать человеческое письмо другу — физически порой невозможно: отвратительно от самой мысли о письме. А ведь хотелось еще и самому что‑то написать, но больше писал не оттого, что хотелось, а потому, что это было кому‑то нужно: то ли судьба чьей‑то книги решалась, а то и просто судьба — знаешь, часто от одной несчастной рецензии, от одного упоминания имени судьба решается и так и эдак. А для себя оставались вечера и ночи, свободные от работы, и спал по четыре — пять часов в сутки, а то и вовсе не ложился, пока силы были, и шел на работу, снова в то же колесо; пробивал рукописи в издательстве, цензуре, ЦК и т. д. — как никогда не бился ни за одну свою вещь. Никогда не ждал, да и не имел никакой благодарности в таких случаях, слов, да и не ради них работаешь, не в словах дело; из неприятностей вылезти и не рассчитываю: при моей работе и при моем характере это невозможно, угроз уже давно не пугаюсь, обид тоже (от тех же авторов: и прочитал не вовремя, и с ответом запоздал, и тираж не 150, а только 100 тысяч, и чего‑то убрал, а ведь убирал‑то только глупости, никогда ни у одного автора дельной талантливой строчки, слова даже не вычеркнул — все выходило, зато, если было что, — никогда не жадничал и отдавал все, что возникало, и тиражи выпрашивал, и объемы сверх договорных, и все, что мог и не мог), — так что нажил кучу могущественных врагов, нервы совершенно ни к черту, сердце загнал — все на сигаретах, по две — три пачки в день, да на кофе, чтобы не уснуть на работе после бессонной ночи… Вот уж седой совсем, а личной жизни у меня… уж и забыл какая она, эта личная жизнь: даже с ребенком не всегда можешь побыть, когда душа просит. Ну ладно — расписался, разболтался, как старый Мазай в сарае. Прочти и выброси. Что‑то очень уж наболело— прорвало. Прости. Не люблю жаловаться, ныть, да и некому. Видно устал, а отдыхать некогда и не дадут. Никто не даст, потому что я — только средство, а так просто, именно как я, — только маме одной и нужен. И вот пока она есть и пока я нужен, я, а не что‑то во мне и не для чего‑то, а просто я, — я знаю, что нужно жить…»

* * *

Мать его, как и после семьдесят четвертого года мать В. М. Шукшина — Мария Сергеевна, вынуждена глядеть только на фотографии и книги сына. У меня тоже есть его книги, в том числе посмертные. И единственная телеграмма к дню рождения, сперва для меня дорогая, а теперь печальная. В конце мая 84–го года я вернулся из Коктебеля и в кипе телеграмм и писем нашел поздравление с подписью: «Марина и Юрий Селезневы». Шутливо играя заголовком моего романа, прочитанного ими в рукописи, они обещали встречу в «нашем маленьком Париже…».

Все лето и осень 1984 года прошли у меня под знаком печали и горького сетования: зачем он предпочел путешествие в Европу спасительному свиданию с родной кубанской землей?!

Январь — февраль 1987 года, пос. Пересыпь

 

КАЗАК

Людей вокруг много, всегда есть кому позвонить, всегда нечаянно кого‑нибудь встретишь, поболтаешь, узнаешь от него новости, каждый день откуда‑нибудь придет письмо, неожиданно появится гость, неплохой, но не тот. Живу в городе и в Пересыпи с теми, кого бог послал. Но вот проснулся утром, позавтракал, уставился в серое зимнее окно и задумался о годах, которые уже прожил. Много ли прожил с теми, кто был тебе нужен, интересен, кто высекал в тебе искры душевной радости, покоя, страсти к жизни, к ее бесконечному разнообразию или кто вдруг пробуждал в тебе благостное чувство народного, чувство корневое, сошедшее с покрова душ вековых? Звонок в дверь. Кто там ко мне еще? Это соседка пришла к супруге.

Мне вдруг хочется, чтобы зашел ко мне Кузьма Филиппович Катаенко.

Но Кузьмы нету нигде. Он назад к нам не вернется. Я сижу и слушаю его… По памяти. И не замечаю, что улыбаюсь.

— Ты думаешь, что я страдаю оттого, что ваша братия из тридцати двух членов не увековечит меня? Думаешь, я от этого целые ночи ничего не ем, а целые дни не сплю? А ничуть не бывало. Ем и сплю, потому что душа моя спокойна: я уже увековечен!

???

— И увековечил меня…

Минуты три он хитро и загадочно молчал.

— Ну?

— И увековечил меня один мой знакомый писатель в сочинении «Осень в Тамани».

— Не может быть!

В письме из Агудзеры, где он последние годы подолгу жил, еще раз просил меня казак упомянуть о нем «в записках или мемуарах». В повести «Осень в Тамани» Кузьма Филиппович мне довольно удачно наследил — это правда: одно местечко написано целиком с его слов. Его народный юмор, веселая привычка что‑нибудь набрехать куда как ладно совпали с моим представлением о черноморско — кубанских говорунах, о безунывности казаков и особенно об их способности вольно посмеиваться над собой. Ах, как много он знал о своей сторонушке и как рассказывал! Всякий визит его ко мне поднимал мое настроение.

— Ты здорово меня там описал под видом Юхима Коростыля. Я любуюсь собой уже седьмой месяц, гляжу на страницу, как в зеркало. Гарный костюм на меня накинул, в плечах не жмет и рукава не длинные и не короткие, а в самый раз. А в карманы можно по банке меда поставить. Только доведи до конца доброе дело. В записках или мемуарах напиши, что Юхим Коростыль — это я, Кузьма Филиппович Катаенко. А я в долгу у тебя не останусь. Принесу тебе корзинку краснобоких яблок, низку чесноку и пляшку медовухи трехлетней. Ей-ей, не брешу. Да чтоб я не видал ни Тамани, ни речки Кубани! И чтобы никогда мне не довелось поесть вареников, таких, какие только в Киеве да моя жинка умеет готовить! И чтоб разные эти не дали напечатать мой роман «Казакия» — вот як тебе клянусь!

Ну, например, приходит в сумерках, раздевается, уже в коридоре все заметит своим цепким взглядом, поцелуется с хозяйкой, «пошуткует», потом усаживается в кресло и начинает:

— В станице Челбасской, где родились такие великие люди, как Иван Григорьевич Федоренко, Петро Павлович Радченко и я, выборными станичного сбора в 1912 году были Быляцкий, Чуприна, Козуб, Несыпась, Пыгарясинний, Шашко, неграмотные — Павлоградский, Андрей и Матвей Редька, Петр Пивень, Лука Широкий…

— Я не запомню…

— Сыра — земля их зато знает. Илларион Бугай, Исидор Беда, Аввакум Костюк, Трофим Малтыз, Яков Липка, Феодосий Сныга, Иван Добряха, Корней Кобицкий, Никита Духан… и…

— И — и…

— И — и… я… Кузьма Катаенко!

— Да тебе девять лет было!

— Так что ж. Хлопец был разумный, и атаман Назарий Давыденко советовался прежде всего с Кузьмой. А в 16–м году и атаман Емельян Рева.

— Это не тот, что избил кого‑то за сдохшего петуха?

— Нет. Он бил свою жинку за то, что воды неполно в самовар налила. Она побежала вешаться в каменном колодце. Мать моя ходила к нему жаловаться: казаки 1–го Полтавского полка во время стрельбы убили нашу свинью. Ну, ты меня зацепил, у нас вечера не хватит на воспоминания. Тут лепится уже большой рассказ, как перед отправлением в Персию батько его допустил шутку в описании своих примет на билете: «Лет сорока и двадцати четырех, глаза кошачьи, рот собачий, лицо человеческое». За этим пойдет речь о высказывании моего деда: «Все попы стараются казаться святыми, а на деле выходит, что я святее их». Ну и целый рассказ о получении будущим генералом Никитой Ивановичем Вишневешким турецкого ордена. От него я поверну к другому генералу Якову Герасимовичу Кухаренко. А как насижусь с ним, то опять поеду в Челбасскую, и там опять история: казака, охранявшего в Майкопе памятник Александру II, спрашивали: «Как служба? Как дома?», а он отвечал: «дровяным и свечным довольствием удовлетворен». Согласно предписаниям всякой мужской беседы не миновать и женского полу, а это грозит затянуть нашу встречу до утра. «Лишь зорям счастья нет возврата, ночам сердечным нет зари». Хотел сказать, что я написал, да неудобно. Надо будет сделать отчет и о том, что сам видел и в чем лично убедился, — а как же? Грек письмо пишет: «Кофейчик Ахиллес пошел в правление, помощник атамана давай его ругать по матери и печенке и давай штрафовать за то, что недавно в его кофейне играли в карты с приставом, была им за это распушка друг другу и много — много такой вешши, и так бунтовали, что был второй Потемкин в Севастополе. Надо избавить от эта станица буфет…» А по долгу чистой совести и правды я должен буду сделать показания и насчет себя. А к концу я перекинусь и на ныне живущих и благополучно процветающих в литературной бухгалтерии письменников кубанских. Давай лучше послушаем, что нам жинка твоя расскажет… Старина от нас не уйдет, а женщины сегодня мирные, назавтра рассердятся…

С благодарностью хочу вспомнить, что к беседам Луки Костогрыза в «Нашем маленьком Париже» Кузьма Филиппович подбросил несколько замечательных слов. Но не больше. Как почти все казаки, которых я расспрашивал, он не понимал, что мне нужно. Но так даже лучше. Цветок не знает, какая пыльца необходимее всего трудолюбивой пчеле.

— Про каждого из выборных (а они здесь не все, ты ж меня гонишь) я мог бы, если б меня печатали в Москве, как тебя, наворочать по книге.

Я же советовал ему писать мемуары.

— Подожди, пишу роман «Емшан — зелье». Про девичью красу. Мысленно прижимаю героиню «до серця» и пишу. А потом купаюсь в море.

В той утоптанной местной литературной среде, где мы упрямее всего беспокоились об умалении друг друга, о том, как бы к нам не просочилось что‑нибудь талантливое, почвенное, его искрящаяся юмором, метким словом и сочностью народность попиралась как нечто чужеродное, замшелое, косное и никуда не годившееся. У себя на родной земле близкий к кубанскому быту и духу казак ощущал заброшенность, устарелость, едва он тыкался к порогу Дома народного творчества (подумать только: народного!), всяких «культурных точек» и печатных органов. В Доме народного творчества вместо изучения казачьих преданий, приберегания фольклора занимались вербовкой имитаторов народной души, стряпавших за баснословные гонорары фальшивые сценарии для колхозных клубов. В деньги и зарылась вся их народность.

Литературная неразвитость казака устраивала всех. Необходимость родных мотивов в литературе была прикрыта завесой трескучей галиматьи, рифмованным и прозаическим кривлянием, командировочной «любовью к нашим труженикам».

Как‑то принес он мне копию письма в инстанцию — этакую деловую злющую докладную на него, написанную… «певцом города». «Я вас уже предупреждал, что это не тот автор, который украсит страницы альманаха «Кубань», напоминаю вам об этом неприятном человеке еще раз.» Если перелистать страницы альманаха за десятилетия, легко пожать плечами и спросить: так где же те украшатели страниц альманаха? Раз, два и обчелся. «Что это за человек, о каких типах он пишет — хорошо известно вам…»

Именно его, старика, и называли «этот литератор от Кубани». С ним боролись всерьез, ему отказывали даже в том, что он истинный кубанец.

— Да мне один креатурщик так и сказал: «Такой Кубани, о которой он пишет, никогда не было. Он, мол, Кубани и не нюхал». Как же не было! И как же это я не нюхал! Я же казак. 1918 год, лето. Прихожу я в воскресенье к своему дяде. Был такой казак в станице Челбасской — Терещенко. Прихожу, а он сидит за столом. Высокий, усатый, пузатый и кисляк из глечика тянет. И мне дал. Когда это открывается калитка и заходит его сын, Илько. Прихрамывает, штанина на коленях порвана, лицо оцарапано. Потом оседлал строевого коня, вылетает из‑за скирды к воротам, а они закрытые. Мать бежит: «Погоди, ворота открою!» А дядя схватил жинку за руку: «Нехай скачет через забор!» — «Да убьется ж детина». — «А мне труса не надо». Перемахнул Илько через забор, и прощай. Тетка собирает сумку, сунула туда кусок окорока, хлеба, тычет мне: «Кузьма, садись на карого, отвези сторожу на баштан». А мне шепчет: «Догони Илька, пускай перекусит. А шо останется, завезешь сторожу». Сел я на карого. Трехлетка. Кабардинской породы. Выехал в степь, погнался за Ильком, потерял, не вижу за тернами, вербами да байраками. Доезжаю до Куриной балки. Овраг порос тернами, и в нем водились фазаны да дрофы. Ага, доезжаю, а мой карый чего‑то боится. Думаю, чего он? Гляжу, а за балкой трое волков. Пустил повода и драть! Оглянусь, волкц бегут вдоль балки. Ну, думаю, добегут они туда, где воды нет, и за мной. А воскресенье, в степи никого, волки уже и балку перешли. Гонятся серые, видно мне их. Я еще коня пятками. А когда бил, то из‑под меня войлока кусочки выскакивали — вместо седла подложил. Как набросились волки на войлок, в клочья разорвали. Я тогда кинул им сумку с окороком, они и загрызлись между собою. Они б меня догнали еще, но на речке стояли лодки, да и станица близко. Больше я на конях никогда не летал так. Приходилось и на скачках участвовать, но не так. Так тогда б и посмотрел на меня этот креатурщик. Какой я был. Или Илько Терещенко. А с его батьки я взял некоторые приметы и поговорку для своего Заплюйсвички в романе «Калиновый цвет». Я тебе подарил.

Если в будущем какой‑нибудь литературовед не пожалеет времени на раскопки давнишней письменности, ему суждено открыть странный слой чудес провинциальной культуры. У этого книжного археолога сложится четкое представление о том, на какой «стадии развития» находилась кубанская литература, которой были все довольны. Возможно, труд свой он озаглавит так: «Чем хуже, тем лучше». И будет прав. Цитируя местные отзывы о романах, повестях и рассказах, стихах, он без всякого ехидного комментария убьет нас. Что за отзывы? Почитаем, может, и мы созрели нынче для правды, разберемся что к чему.

«За четверть века на наших страницах опубликовано немало произведений, завоевавших читательское признание. Среди постоянных авторов ежемесячника — писатели, чьи имена широко известны в нашей стране и за рубежом».

«Свойственное… умение писать просто и лирично о значительных событиях делает «лиричной» даже широко

представленную в очерке экономическую статистику».

«Пожелаем ежемесячнику улучшать язык своих произведений».

«Жизнь Кубани в ярких картинах проходит перед читателями ежемесячника, они обогащаются новыми знаниями о современнике, эстетическими впечатлениями».

«Поэт обладает своим свежим и сочным языком. Дальше совсем неплохо говорится о нелегком труде хлебороба. Но последующие строки уже мало задевают читателя, потому что поэт как бы отключился и грешит неточным словоупотреблением».

В каком это было веке? Во времена Кирилла и Мефодия? Неужели недавно, при нашей жизни? И что же с нами случилось? Или нам не давали возможности учиться? Или сгорели все книги мира? Или все романы и стихи мы писали на втором этаже ресторана «Юг»?

Организованное благополучие местной культуры, система оценок, порядок всеобщего самодовольства держались вожжами некомпетентных людей, сложивших традицию в вечной своей торопливости отчета о «проделанной работе в крае». Поэтому у писателей, нацеленных «на бесконечно растущее мастерство», «углубляющих пласты народной жизни», критика просто обязана была подмечать «движение к зрелости». Труженики пера «помогали величию свершений хлеборобов», а хлеборобы (Твардовский не любил это искусственное слово), читая стихи и романы, «ощущали радость познания смысла человеческого труда», подводили «итог литературной деятельности поэта», который «верно читает колхозное поле», порой «в живую ткань текста вплетая словесные громовые раскаты».

Золотые деньки! Со ступенек Союза писателей мы шли прямо к Пантеону мировой литературы. Да ведь так и сказал недавно, уже во время перестройки, один писатель: «У нас есть писатели, которые могут поспорить в творчестве с самыми известными писателями страны».

Чего ж было не идти легкой тропой и казаку станицы Челбасской?

В его романе «Калиновый цвет» много исторических вольностей.

Я говорил ему:

— Пачкать историю выдумками разве можно?

— Так вынуждают!

— Кто?

— Креатурщики. Разве я сильно напачкал?

— Ну вот это, например. Встреча Андрея Шкуро с генералом Деникиным. Почитаем? «Адъютант вышел, и тотчас же в комнату влетел Шкуро. «Здравия желаю, папаша!.. Андрюша нужен тебе, и Андрюша здесь. Приказывай». Не дожидаясь ответа, он приподнялся на носках, поцеловал генерала в левое плечо. Затем резко повернулся, опустился на колено перед генеральшей: «Мамаша! Дозвольте облобызать вашу божественную длань. Не обижайте казака». Генеральша топнула ногой: «Не смейте называть меня так! Слышите?» Шкуро широко улыбнулся: «А я не смею называть вас иначе, как мамаша. Вы мать всего офицерского корпуса. Настоящая, добрейшая мамаша». — «Боже, какой вы несносный! — воскликнула генеральша. — Помните же, что я слишком молода для роли мамаши». Шкуро прижал руки к груди: «О, если бы я только мог назвать вас иначе! Не будь вы женой папаши, я дивизию угробил бы, а похитил вас. Умоляю, смените гнев на милость. И не откажитесь принять скромный подарок от казака и меня». Он вытащил из кармана персидский платок, развернул его. Там лежало бриллиантовое колье, отливавшее всеми цветами радуги. Глаза генеральши округлились. «Берите, мамаша», — просил Шкуро. «Откуда это у тебя? — спросил Деникин. — Снова?» — «Папаша, не сомневайся! — обиженно протянул Шкуро и, встав с колен, положил колье на стол. — У «достойного» не отнимал. Это заграничная штучка». Деникин, озадаченно потеребив клин бородки, подошел к жене, сказал ей ласково, просительно: «Душенька, пройди, пожалуйста, к себе… У нас начнутся скучные деловые разговоры. Ты уж извини, дорогая!» Оставшись наедине со Шкуро, он опустился в кожаное кресло, потер ладонью лоб, как бы собираясь с мыслями, затем сказал: «Садись, Андрюша…» Ну что это, Кузьма? Куда это годится!

— Креатурщики вынудили.

— С такими дураками большевикам нечего было бы делать.

— Сказали: надо унизить этих сволочей. Я пришел домой, а по телевизору как раз показывают оперетту. «Свадьба в Малиновке». Сижу полчаса, час, полтора и чувствую, что я нахожу решение: Шкуро написать в этой главе под Попандопуло, а Деникина с себя! Чтоб спасти роман.

— Пиши воспоминания и прославишься.

— Орлу может подсказать и крот. Я тебя, конечно, кротом не считаю. Я еду к сыну и от него вышлю тебе сочинение о происхождении казачества. Почитай мою цидулку и узнаешь, что мы не спим, а пишем. Та дашь почитать и дружине своей.

Из моего родного Новосибирска, куда он ездил в академгородок к своему ученому сыну, пришла и правда цидулка. К ней было приложено заявление в ученый совет университета: «Моя докторская диссертация».

Через месяц мы с ним распивали чай с медом.

Оказалось по диссертации, что в V веке нашей эры все славянские племена Европы объединил в «одно государство» некий великий полководец Богдан Гатыло, киевский князь. «Под этим именем он вошел в мировую историю».

Я поднял на будущего доктора наук удивленные глаза.

— Шутишь, и шутишь, и шутишь, Кузьма, — укорил я. — Где это можно выцарапать?

— Некоторые моменты у киевского краеведа и моего друга И. Б.

— Коростыль добрый хлопец, хотя он был постарше меня и не такой всесторонне образованный. Мы с И. Б. опровергаем Геродота, которому слепо доверять нельзя. Все историографы совершали ошибку, преклоняясь перед авторитетом грека. Богдан Гатыло, хочешь знать, брал дань с Древнего Рима. Сам папа просил униженно — не разорять Рим. И Гатыло пожалел Рим, его культуру. — Он подумал — подумал и добавил: — Архитектуру. Библиотеки.

— Сейчас ты очень похож на моего Юхима Коростыля из «Осени в Тамани».

— Вот запорожцы! Как они живучи! Ты похож на них.

— И друга И. Б. припиши сюда же. Мы с ним доказали, откуда пошло слово «казак». Воины одного племени брили голову на темени, оставляли косу как признак рыцарства, и все они называли себя «косачи» — рыцари. КОСА, КОСАЧ, КОСАК — слова претерпели за века изменения и… вот тебе: КОЗАК, а позже КАЗАК. А потом оно перекинулось на Запорожье. Так и запомни, что сказал я тебе это в 1973 году в мае месяце, когда приходил с трехлитровой банкой меда. А в дневнике запиши: «Сегодня принимал доктора исторических наук и своего сподвижника по цеху К. Ф. Катаенко. Состоялся полезный обмен мнениями».

Я никогда не скучал с ним, а сиживал он у меня по нескольку часов. Любил он читать вслух «Письмо запорожцев турецкому султану», затем передразнивал авторов статей, изредка появлявшихся в прессе, шельмовавших прошлое бесовским языком. Все там тогда были сукины дети, все жульничали и пили чужую кровь, Екатеринодар был городом лабазников и рвачей, негодяев-купцов и проклятых офицеров. Стоял как бы сплошной мат в адрес родного прошлого. Думаю, что веселый Кузьма читал это с угнетенным чувством. Ведь брани никто не перечил. Когда замазали белилами фрески в Троицком соборе, писатели, гнавшие Кузьму от своих ворот, гневного голоса не подали. Навязывание сию минуту нужного взгляда на нашу историю влияло на всех. О прошлом со знаком минус разрешалось писать что взбредет в голову. «За это ругать не будут». Как на почве разрушительной стихии, вседозволенности можно было расти? Даже старые люди привыкали к глумлению. Не к кому пойти и пожаловаться.

28 октября 1983 года поэт Иван Варавва опубликовал «Прогулку» — несколько автобиографических страничек Кузьмы Катаенко. Едва ли они когда‑нибудь будут перепечатаны, и потому я в небольшом сокращении привожу их здесь.

«Внук ведет меня по улице Красной, а она шумит, звенит, сверкает, переливается радугой.

Краснодар не Сухуми, где я живу уже много лет. Это и не Москва, где я провел пять студенческих лет. Это и не Киев, который люблю и куда всегда стремлюсь. Но и Краснодар мне дорог. Это юность моя тревожная.

Давно, еще юнцом, примчался я сюда из глухой Челбасской в отряде Макара Абраменко громить генерала Корнилова. Отсюда помчался я с красными конниками, обгоняя ветры, и слез с коня только в Хорезме.

Ведет меня внук от старой Крепостной площади вверх, к Колхозному рынку, и расхваливает город. Он знает его и любит. Рассказывает мне о Маяковском, который бывал в Краснодаре в двадцатые годы, о большом друге Тарсса Шевченко — атамане Якове Кухаренко, о писателе Ф. Гладкове. Потом о В. Ставском, Е. Ковтюхе, об Орджоникидзе и чекисте Лакобе. Не забыл внук и хана Батыя, стоявшего со своей ордой на Карасунском озере. Вспомнил и запорожского казака Чепигу — основателя города.

Рядом с внуком идет и его девушка — тонкая, симпатичная спортсменка. Чудаки, деда просвещают. Нашли кому рассказывать. Им невдомек, что я с Епифаном Ковтюхом плыл по бурной Кубани мимо берегов, занятых врангелевцами, в станицу Гривенскую, где стоял штаб Улагая. И там рядом с Д. Фурмановым шел в штыковую атаку на юнкерское училище. Это меня он вывел в своей повести «Красный десант» в образе бойца. А когда в 1929 году кулаки — бандиты станицы Васюринской проломили мне голову, то у моей постели ночь напролет дежурил В. Ставский.

— А вот это наша гордость — новый театр оперетты, — прерывает мои мысли внук. — Сегодня пойдем на премьеру. Когда построят драмтеатр, я прилечу за тобой в Сухуми. Ты же любишь летать.

Я только вздохнул. Слишком поздно я поднялся в воздух, оторвался от земли. Слишком поздно понял, что я из соколиного племени.

Я смотрю на кинотеатр, на памятник у кинотеатра «Аврора», на простор бульвара и чувствую, что мне уже не жаль окраинного пустыря, где мы с Кочубеем шли в атаку на конницу Богаевского, не жаль и снесенного кургана, с которого когда‑то был сражен орудийным залпом генерал Корнилов.

Что‑то еще говорит мой внук, рассказывает его девушка, а улица Красная гудит, шумит, переливается радугой…»

Последний его роман я поддержать не мог. Меня попросили написать закрытое мнение. Я написал его не только для редакции, но и для начальства.

«Жаль несостоявшегося дарования, — написал я, — Роман можно печатать и не печатать — как повезет.

Почему не развился талант человека? Талант народный, с кубанским колоритом, со знанием тех подробностей истинно казачьей жизни, которые он смог преподнести нам сочно, без ерничества, без уступок догматизму. Нуждались ли мы вообще в талантах? В правде? Нет.

Атмосфера одергивания влияла на пишущих, на сам характер работы и ответственность за нее. Многие кубанские исторические сочинения и исследования просмолены нарочитой приблизительностью. Так легче печататься, защищать диссертации. Когда‑то такому творчеству нельзя было устроить заслон. Сейчас можно и нужно. Мы выросли и смотрим назад с высоты побед и ошибок. Нынче царствуют писатели без колорита, без истинно народной основы. У К. Катаенко все это было, но разрушительная сила дурного примера, ежедневное эхо вседозволенности склоняли его ляпать книжки в расчете на давно одобренную тупость, и каждый раз поражение засчитывалось как триумф: «Не хуже, чем у других». А теперь уже поздно исправляться…»

Он прожил ровно столько, сколько жил очень известный на Кубани казак — говорун В. С. Вареник, — семьдесят семь лет!

— Пиши мемуары, — говорил и говорил я ему, — ты столько видел…

Незаменимых людей, как известно, нет. Но в личном нашем мире, в узком кругу, где, в сущности, смыкается все в тесном союзе душ и характеров, с потерей человека обрывается какая‑то ниточка, сшивавшая нас с той жизнью, которую никто не осветит. Мы не можем представить, где бы мы этого человека повстречали, от чего бы отвлек он нас визитом, на какую мысль натолкнул поступком, что разворошил в нас и т. п. Так вот и с К. Катаенко. Нету его, и мне неточную страницу в романе исправить не с кем. Он был такой и сякой, но один.

Последние встречи с ним были короткими, почти все на улице Красной. Все их записал — как чувствовал, что последние слова человека на земле будут для воспоминаний значительнее прочих.

— Как увижу тебя, так подумаю, что Назарий Давыденко ушел на службу в конвой в 11–м году. За ним Гаврило Москаленко повез сундук в Петербург. В 16–м избрали атаманом Емельяна Реву. Про него и помощника Быляцкого — в следующий раз, когда на Красной красивых девчат не будет, они меня отвлекают. Иду до Ивана Вараввы, самого лучшего поэта Кубани. До скорой встречи…

Потом опять так же, на бегу, осенью:

— Неплохо бы вам всем в Союзе писателей знать, что в моей станице Челбасской было около двадцати тысяч населения. Четыре казачьих школы, одна женская гимназия, две иногородних средних, три начальных, приходская и несколько частных. Ходил я в школу в военной казачьей форме, черкески украшены газырями. А сейчас я в сенаторском костюме перед тобой, иду до кума Нимченко песни спивать, а поговорим в следующий раз…

В сухом ноябре держался за пуговицу на моем пиджаке и говорил:

— У нас был бык весом шестьдесят пудов, а вол — пятьдесят. Если хочешь понять край кубанский, цифры тоже надо помнить. У Палия дед служил на персидской границе. У него был сад беспородный, одичалый. Захотел он вырубить тот сад и насадить культурные сорта. Мать стала возражать: «Зачем? Пусть растет. Вот под дубом я с твоим батькой отдыхала по праздникам. Постелим бурку и лежим. А у тополя так хорошо лист шумит. Не трогай. Пускай шумит лист». Выстроил Палий дом кирпичный, а перед ним старая хата, как нищенка. Мать: «Нет, Марко, я в эту хату жить не пойду. Она и хатой не пахнет». Стою, а день убывает. Доскажу в следующий раз, когда твоя жинка нам хорошего чаю заварит… Иду до Ивана Вараввы…

И последний раз мы постояли так же мало:

— Тебе, друже, нужны старые завзятые казаки? Хочешь черпать от них «старовыну»? Так я тебе назову! Як скушаешь краюху паляныцы, та крашено яичко, та семь штук мандарин, то станет тебе так добре, что сразу же иди к запорожским характерам. Первый — это учитель Чечетка в станице Старокорсунской. Он ходит в папахе, говорит на украинском языке, выписывает украинские книжки, и ученики его называют «Чабан». Второй — Гаврыло Лымарь, родом из станицы Мингрельской, рассказчик каких мало. И поет. Когда соберутся из станицы родичи, то хор лучше кубанского ансамбля. И еще бывший садовод колхоза из станицы Стародеревянковской Сердюк, тип запорожца. Ну и Нимченко, бандурист из станицы Пашковской. Поезжай до них, а я пойду — шампунь для жинки и стиральный порошок приказано купить, так я тебя оставляю, разбалакаемся на весь голос в субботу, обдумаем, как мне про разведчиков в эту войну написать… Встретимся еще…

Но мы больше не встретились.

Много я еще ходил потом по казачьим хатам в Пашковской, полюбил казаков, а все равно чувствовал даже в удовольствии, что одного казака нету…

7 октября 1986 года, п. Пересыпь

 

СВЕТЛЫЙ ДОМ ПОЭТА

Николай Краснов приехал на Кубань пятнадцать лет назад, и уже при первом знакомстве с ним бросилось в глаза, что он человек не южного склада; по рождению и по говору — с берегов Волги, из Ульяновска, бывшего Симбирска, «прекраснейшего, — как недавно написал в своей автобиографии, — из всех увиденных мной городов. Крутой волжский берег с деревянными лестницами почти в тысячу ступенек, величавая река — матушка и синие дали, тихая, с травянистыми кромками Свияга, красивые пригородные рощи, называемые колками, мелеющая Симбирка, курмышки, спуски и сплошные сады в подгорье до самого плеса…».

Знакомые чувства нежной любви к своим углам!

«Но сначала, — пишет Н. Краснов, — был Дом у цветущего луга, деревня Репьевка в пригороде, родина отца, связавшего судьбу с детной вдовой — горожанкой».

Деревня и затем фронтовые дороги определили все пристрастия и темы будущего писателя.

Он увлекся поэзией рано: первое стихотворение свое опубликовал в газете «Будь готов!» в двенадцать лет, чуть позже печатался в «Пионерской правде». И наверное, скорее бы пополнил он себя высокими знаниями, без которых немыслимо служение литературе, ровнее была бы его дорога к храму искусства, если бы не война. Могло быть и другое: насладившись детским плетением словес, охладел бы он к музе и, как это часто случается, вдруг почувствовал, что писать‑то особенно не о чем. Ничего нет хорошего в войне, но она стала бесценным опытом, который нарочно не добудешь. Война преподнесла жестокие уроки, сблизила в тяжелые исторические годы с народной душой и после потерь товарищей и друзей утроила в поэте совсем уже необоримую тягу к красоте жизни, человечности, к миру без грохота и дыма. Там окрепла в нем завещанная отцами и дедами народность, и ею, коренной чертой писателя, он дорожил потом в наставниках, братьях — поэтах, в колхознице из далекого села.

«Рано созрели наши представления о долге, наша гражданственность». Время со дня ухода в армию и до дня Победы — его звездные часы.

Послевоенное вступление Николая Краснова в литературу было легким. 2 августа 1947 года «Литературная газета» поместила подборку его стихотворений с кратким предисловием А. Т. Твардовского, а еще через два года его принимают в члены Союза писателей СССР. «В поэзии, — сказал ему Твардовский при встрече, — важно не отходить от первоосновы — от собственного чувства». Николай Краснов органично бережет завет выдающегося мастера: иначе он писать не умеет. Обаяние личности Твардовского, его творческий почерк, традиционный вкус и народная слава еще сильнее приворожили Краснова к истокам крестьянской правды, к памяти о солдатском подвиге и не оставили местечка для эстетических колебаний. В автобиографической повести «На всю жизнь радость» Краснов посвятил несколько страниц своему учителю, страниц такого восторга перед литературой и талантливыми творцами, который испытывали тогда (совсем в другое время, чем наше) почти все вчерашние фронтовики, студенты Литературного института. Для этого стосковавшегося по культуре поколения все было чудом, открытием, «радостью на всю жизнь»: книга, спектакль, биография великого человека, лекции профессоров Асмуса и Бонди и, уж конечно, живое слово метра. Эхо юношеского благоговения я всякий раз отмечаю в Николае Краснове и теперь, когда общаюсь с ним в длинных прогулках по Затону и улицам города и слушаю его. Поэт всегда понимал, что не каждому мастеру слова суждено быть именитым и прославленным (это зависит от многих причин и от самой судьбы), но счастье заключается в том, чтобы на тропе искусства трудиться честно и преданно, складывая потихоньку в общий заветный ларец свои скромные колечки. Страсть Краснова к книге изумительна: ни одна замечательная новинка не минет его любопытства; упущенные из рук сборники свежих сообщений о Пушкине, Толстом, Чехове, Шолохове, Ахматовой, Платонове он воспринимает как потерю. Его устные воспоминания о Волге всегда коснутся не только Завьяловского спуска, Нового Венца, но и Карамзинского садика, и, конечно же, усадеб, и самого Карамзина, и Гончарова. И деревни Языково, где бывал Пушкин. И уникальной коллекции редких изданий во Дворце книги.

«Хочется мне лишний раз глянуть на летописи и книги с пометками Карамзина, потрогать и полистать красиво кем‑то переписанный «Евгений Онегин» — книжечку в сафьяновом переплете, побывавшую, по преданию, в руках Пушкина, когда, проезжая по пугачевским местам, он гостил у Языковых».

Николай Краснов — человек и поэт во всем традиционный. Эта традиционность (в жизни — ласковость к земле, к крестьянству, в литературе — влечение к простоте, ясности) отличает его творчество. Им издано более двадцати стихотворных и прозаических сборников; в прозе, которая в зрелом возрасте захватывает Н. Краснова все сильнее, он все так же лиричен.

Жизнь искреннего писателя, его любимые мотивы и пристрастия довольно просто разглядеть почти в каждом его произведении. Не только талант, но и судьба побуждают нести в себе главную тему.

В этом сборнике вы найдете и фронтовую повесть, и воспоминания о счастливом учении в Литинституте, и страницы о первой любви, о женщинах. Обо всем написано тепло, человечно и мягко — оттого, может, и мягко, что, как сказал о творчестве Н. Краснова один взыскательный критик, «безжалостность жизни… обезоружена авторской грустью и глубоким сочувствием к своим героям». Удивительная прочность земного бытия притупляет боль. Но так часто бывает и в нашей с вами жизни.

1985

 

ПРАВДА ДУШЕВНАЯ

Писатель Иван Маслов мне не был известен.

Пишущих сейчас так много, что всех не прочтешь. В погоне за материальным изобилием пишут плохо, выпускают книгу за книгой, и опытный, искушенный читатель испытывает удовольствие уже оттого, что ленится засорить свою голову чьей‑то зарифмованной информацией и тупой прозаической болтовней. Тучи пыли летят в лицо читателя, забивая все поры библиографических справок. И пусть летят, но беда в том, что в мелькании имен пропустишь порою имя самобытное.

Моя встреча с прозой Ивана Маслова была случайной, но радостной. Если вы хотите почувствовать, как

переливается через край доброта человеческая, как поток душевного тепла достигает всех уголков бытия, как природа возвращается к нам в чистой и уже сиротской своей красе, а люди эпохи прогресса и технической цивилизации остаются на ее лоне все теми же, что и всегда; если вам дороги тихие звуки жизни, ее мягкости, искренней правдивости; если вы, подобно автору, способны сочувствием отметить, «как дороги устало лежат на земле», — прочтите эту книгу. Но читайте медленно, в старомодном ритме. В искусстве и литературе нам полюбились шумовые оформления, электронно — световые крючки на табло наших судеб, и мы с преступной радостью узнаем себя в надрыве, суете, криках и завываниях. Но, оказывается, мы не такие, не всегда такие, существо наше по — прежнему старое, вековое, с ясностью ума и чувства, которое мы в себе держим, когда проснемся воскресным утром и без торопливости созерцаем душой свой миг на земле. Писатель И. Маслов не раздерган «машиной времени». Мне иногда казалось, что вроде и не человек моих дней пишет это, а какая‑то чудом уцелевшая стихия в том, кто ходит по южной провинции с фамилией Маслов. Он тонко вскрывает нашу расколотую совесть. Читайте повесть «Дом»! Если у вас в городе или в деревне живет одинокая мать и вы к ней по всяким причинам не едете, по этой повести вы вдруг в озарении и вине поймете, как ее сердцу туго без вас и как она безропотно ждет. Эту повесть я ставлю выше всего прочего в сборнике. Не всякий дорастает до такого пронзительного покаяния, покаяния как бы за всех нас, детей и внуков, забывающих зачастую родство и с домом, и с самой землей. Это поэма в прозе, сотканная, кажется, из одного милосердия.

Проза И. Маслова — истинно народная проза. «Он видел каждый усик на колосках, каждую проймочку», — сказано о герое повести «Уточка».

Таков и автор, наделенный зрением душевных очей.

1987

 

ТАЙНА ХАТЫ ЦАРИЦЫХИ

Что же я позабыл, что потерял в этой Тамани?! Четырнадцать лет назад я написал о ней свою повесть и тогда же вроде бы расстался с историческими видениями ее окраин, берегов и вод навсегда. Уже больше не трепетал, как прежде, от редких новостей («по некоторым сведениям, у нас одно время жил дед древнегреческого оратора Демосфена»), не ходил по хатам поднимать с постели последних стариков, въезжал в Тамань от валов Фанагорийской крепости совершенно так же, как и в другие станицы. Разве что возле круглого луга с козами (бывшего озера), упирающегося с керченской стороны в земляную стену, у рва с ручейком в тени зарослей и ветхой хатенкой внизу, у холмиков пепельной на солнце морской камки да на улице, что криво ведет к раскопкам Гермонассы, что‑то всколыхнется во мне как история уже личной жизни, и снова обернусь я на зов сущего дня. Иногда, благословляя перемены, я подмечаю, чего нынче в станице нет, прежде всего каких нет домов, магазинов, проволочных заборчиков и калиток (спинок от кроватей), как закрылся ветвями лермонтовского сквера простор залива, какая гостиница сменила прежнюю, мою, скромненькую, со скрипучими лесенками и полами. К прошлому, которое я воспевал, приросло еще несколько лет, наших лет. Казалось бы, незачем мне больше ездить сюда, а я езжу и езжу и втайне надеюсь на прилив свежего чувства.

Теперь здесь каждый год праздник поэзии: поздней осенью сзывает людей в Тамань память о двадцатитрехлетнем писателе, мелькнувшем однажды на ее берегу и не замеченном черноморцами. Возвратилось сюда одно его имя, и то не сразу. Почти до конца века бытовали неграмотные казаки без особых воспоминаний о том, что тут у них произошло в сентябре 1837 года возле хаты Царицыхи: жили беспрерывным трудом, службой, отлучками на войну, и невдомек им было хранить эту хату для нас, неведомых поклонников Лермонтова; порою что-то всплывало в летучей беседе темным станичным случаем и тотчас забывалось, и там, в естественной простоте житейских летописей, затерялось постепенно само место, на котором стояла дорогая нашему веку хата. О ней, о ее расположении и разговорах с таманцами недодумались передать сведений ни историк Е. Фелицын, рисовавший примечательную хату, ни автор книжки «Остров Тамань» некий К. Живило. К тому же войны перековыряли великую землю. И когда я поздним гостем приехал сюда в 1963 году, то женщины, поспешавшие с базара домой, отвечали на мой вопрос скоренько и сказочно: «Та вон там, кажуть, стояла — где старая пристань…» Одна из них смутно вспомнила о слепом звонаре, якобы замешанном в детстве в контрабандном деле и дожившем до старости. Книжное, по — видимому, перемешивалось с устным, и толковой правды никто не удержал. Тайна, знать, повисла и над историей Тамани, и над сентябрем 1837 года. И эта тайна, эта царапающая скорбь загадки бросает некоторых на упрямые розыски.

Я брал с собой в дорогу вырезки из темрюкской газеты. Лишь в ней и удалось напечатать свои изыскания и выводы филологу из Саратова. От природы, наверное, мечтатель, он из года в год пускался в Тамань в поисках чудес: хоть от кого‑то услыхать о возможных прототипах лермонтовского шедевра.

Любя великие страницы, покоряясь правде художественной, мы с удовольствием отказываем автору в фантазии, всерьез забываем о тайне преображения бытия властью сочинителя. Кто такая ундина, дразнившая Печорина песней на крыше хаты? Была ли старуха Царицыхой, Мысничкой или Червоной? Какова судьба слепого?..

Свои гадальные карты саратовский читатель раскладывает в нескольких номерах «Таманца» и, конечно же, ждет: позовет ли его кто‑нибудь, чья ясная память сберегла по наследству песчинки вымершего быта? Он уже не раз тревожил старцев, записывал под их диктовку адреса и фамилии станичников, покинувших родную Тамань; в архивах Темрюка и Краснодара перелистал метрические книги, но ундина представала все такой же загадочной, как и в повести. «Если бы мы знали имя ундины! — восклицал в очерке наивный этот человек. — Никогда мы теперь не узнаем ни имени, ни отчества, ни фамилии, ни точного возраста, ни судьбы!» В Керчи ему кто‑то сказал, что ундину звали Люба, но так ли? Воображаю его отчаяние. Воображаю и усмешки лермонтоведов, которым он, несомненно, посылал свои гипотезы.

Читая, я ему сочувствовал всей душой и понимал его порывы. Если бы, представлял я, чудесная воля перенесла его в далекое таманское время, он бы, кажется, приковал себя цепью к недобрым знакомым Лермонтова и ловил их каждое слово, чтобы потом с торжеством сообщить нам.

Должен между тем сказать, что вообще у всякого пылкого ревнителя Тамани рождается зуд что‑нибудь найти там невиданное. Кажется, все были — небыли, страсти, биографии, все слова еще под землей не истлели и не хватает лишь научной смекалки, чтобы в какой‑то миг история заговорила подлинным языком. Но «трубы и гласы» молчат. И прошло почти двадцать лет.

Нынче осенью я опять буду в Тамани. В шуме и толчее праздника, поодаль от местных поэтов и прозаиков будет скромно и кротко дремать со своими мыслями старик в простеньком плаще, тот самый саратовец. Что у него на душе? — не отгадать. У того, кто ходил по святыне в тишине и одиночестве, когда даже поэты не чтили визитами своего великого собрата, есть право на гордость памяти. Но, может, он все еще горюет по открытию? Когда‑то даже урядника, вышедшего навстречу Печорину, он потщился найти в… «единице хранения» 6–го казачьего полка, стоявшего в сентябре 1837 года в крепости Фанагория, под Таманью. В списках урядников и в подорожных регистрах выловил он, кто был в «Таманском начальстве секретарем» и кто торчал на часах, когда Печорин въезжал в «скверный городишко». Как назло, выперли из строк сразу два урядника на одну и ту же фамилию — Белый. И вычислил он того, кто Павел, и, не в пример Печорину, всмотрелся в него как в родного брата, и счастливо вышел с ним из архива на бывшую Бурсаковскую улицу Краснодара. Что ж, в мечтах о литературной старине тоже много жизни. Блажен и тот, кто верит в слова, поставленные на место вычеркнутых, в имена, придуманные автором, верит и принимает все за непоколебимую художеством правду. В чужих книгах, на земле, где побывали писатели и зародили своих героев, мы умираем во сне воспоминаний о своих чувствах.

В 70–е годы, уже напечатав повесть, в которой таманский казак Юхим Коростыль жалуется на свою девяностолетнюю тетку, скрывавшую что‑то про родственников старухи Царицыхи, я нечаянно столкнулся с долговязым пожилым мужиком, который потащил меня проулком, мимо рва, к своей матушке. Не помню, какими расспросами я его задел. Хата была неподалеку от бани, на той улице, где я спал первую свою таманскую ночь и тосковал по Лермонтову. Теперь был светлый теплый день, все отдыхающие давно уехали, и тишина вокруг веяла на душу призраком вековой одинокой жизни на этом ласковом краешке у пролива; я и в воротца вошел как в забытое царство. «Мать моя про всех помнит, — говорил мой доброхот, — она скажет вам…» А мне как будто ничего уж и не надо было.

«Мамо! — покликал сын. — А ну идить!»

Стуча палкой, тяжело переступила порог согнутая старуха с турецким носом и посмотрела на сына: чего, мол? Он доложил ей, чем «люди интересуются». Старуха вытаращила на него глаза. «Вы ж казали про нашу родню, про ту Царынниху, Лермонтов ж ночевал. Та про слепого…» Она тотчас отвернулась, словно сын разоблачил ее, и молчала; молчала она так выразительно, что вроде бы знала, знала предание от отца — матери, дедушки — бабушки и вроде бы то, что тогда сворошилось у хаты Царицыхи, тлело опасностью еще и по сию пору, спустя сто с лишним лет, и какой же балбес ее небритый сын, раз приволок в ее двор чужого человека, наверно, помышляющего вывести на позор весь их род. Почти как в моей повести тетка Юхима, она проворчала:

— Чего я там знаю? Чи ты в уме? Ото сам и бреши.

— Вы ж казали… Як бабка вашей бабки Лермонтова причаровала…

— Це сто лет тому, ще я знала? Посчитай… Сто лет тому — я помню? Ты чего, — скорее взглядом, чем голосом предупредила она, — угробыть нас хочешь?

Сын сел на лавку и с досады закурил:

— Чего вы боитесь, мамо? Вы ж рассказывали, як она с контрабандистами была… Лермонтов ж приезжал?

— А я с им была? Я его знала, твого Лермантаго? Чего ты его прывив? Идить ради бога…

Не любят, видно, в Тамани незваных гостей. Оттого, что старуха злилась и поскорей упряталась в свое жилище, интрига того столетнего происшествия стала реальней. Значит, «дело было». Но что мне до этого? Я не литературный следопыт, мне довольно и повести «Тамань».

Вдруг с улицы прошла по двору русоволосая девушка с глечиком в руке и, поздоровавшись, вильнула в хату. Старуха там все ругала сына, не затихала она и при девушке. Я стоял посреди двора один. Я давно заметил: женская красота мгновенно умаляет все вокруг нас: разговор, какие‑то заботы, важные мысли тотчас сникают; бессмысленная мечта захватывает сердце. Видение только мелькнуло, но успело покорить. Чего ж мне ждать? Но я стою и жду. Наконец все трое снова появились передо мной. Старуха прогоняла меня:

— И не приставайте… Это ж сто лет назад, посчитать…

Девушка мне сочувствовала. И что‑то уже надумала. «Красна и юна», вся тугая, с губками без трещинок, выросла она среди нашей тяжбы нетленным цветком, укором нашей отлетевшей молодости. Так и погрезилось, что она никогда — никогда не увянет, не наклонит ее ветер возраста, не станет она бранной хозяйкой, бабой, поневоле услышавшей от людей все грубости и анекдоты, никогда не опростится и пребудет вовеки нежным колокольчиком; такими цветами остаются для нас героини романов и повестей (например, та же лермонтовская ундина). «Лермонтов выдумал ундину, — убеждал я себя, — сложил казачку на петербургский лад, а на старуху в лачуге души не затратил…»

Воображение художника — это влечение его души.

— Не скажет, — шепнул мне сын жалобно. — «Чи ты нас угробыть хочешь…» У нее бабка ее бабки с татарином жила, из Керчи, воровала и чуть не убила заезжего офицера…

Девушка — красавица простилась с хозяевами, а меня поманила за собой.

— Это ж старики, — сказала она. — Никогда не проговорятся.

— Ваши родственники?

— Моего дедушки родная сестра. Вам про Лермонтова? У дедушки есть одна тетрадочка, там про ту хату… Мы живем за базаром, вы вечером приходите.

Мне не очень хотелось портить вечер на вымаливание у старика какой‑то тетрадки. Видел я разные тетрадки, и ничего путного в них не писалось. Почему я не жил здесь до войны? Жил бы, копался в огороде, рыбачил, ничего не сочинял, а только записывал рассказы самых мудрых и памятливых таманцев. Зачем в мире столько придуманных книг? Одной лишь чуткой душе прощаются вымыслы. И что же я тут позабыл? Любовь? Старушки были моей любовью. Да тени великих. Как зовут это чудо? Люба. Она чему‑то улыбалась, будто мы с ней вступили в сговор и будем вместе похищать чужой секрет.

Когда солнце опустилось за двугорбую Лыску, я подошел к дому красавицы. Люба открыла. Вот так она всегда будет открывать всем, подумал я, такая у нее натура — всякому улыбнется.

Через полчаса я ушел ни с чем. Жена старика болела.

Похоже, она болела так с молодости — есть женщины, которые любят жаловаться на здоровье, а мужья у них всегда виноваты. Она страдальчески покривилась на меня.

— Та зачем это ну — ужно? — почти плача обрывала она мужа, когда он пытался ответить на мои вопросы.

— Вспоминать. Кому это ну — ужно? Уже нема никого.

Люба провожала меня, пообещав напоследок утащить

тетрадку из дома. Мы немного постояли на берегу, как раз, может, на той круче, где и была хата Царицыхи. Камни старой пристани белели у воды.

— А кого вы ищете? — спросила Люба.

— Я уже никого не ищу. Все надо искать и беречь вовремя. Вам нравится музей Лермонтова?

— А хату поставили не там.

— Не там, конечно. Хата выдумана.

— Меня весной нарисовал художник. Я посмотрела на себя, а потом в зеркало: я на портрете какая‑то не такая.

— И ундина была не такая. И если через сто лет какой‑нибудь краевед начнет искать вас и установит по фамилии, что на портрете вы, то иной вас уже никто и не представит. И не узнают люди, за какими глазками бегали ваши мальчики, да?

Мы засмеялись.

На другой вечер она с хитрой улыбкой вытянула мне из своей сумки дедушкину тетрадку. Вот, мол, совершила маленькое преступление и не каюсь! Пускай старики считают, что они все схоронили, а мы, как мышки, растащим по зернышку тайну из их мешков. Я взял тетрадку, чтобы лишний раз поглядеть на Любу, когда она придет за ней. Ее ждал высокий мальчик, и она спешила.

В гостинице я занялся изучением «контрабанды».

«Пусть же живущие теперь, если этот рассказ попадет им в руки, сравнят настоящее время с прошедшим, которое я здесь описываю…»

Но полных воспоминаний в тетрадке не было. В мои руки попала тетрадка переписчика. Всего — навсего. Автор же воспоминаний — уроженец Тамани, некто К — в А. А. (1839–1917). Я начал читать. Внезапно нервное чувство поклонника старины проснулось во мне.

Тамань! Пятидесятые годы прошлого века. Торговля красным товаром «нахичеванской работы» в армянских лавках. У греков и турок — табак и фрукты, у русских — колониальный товар. Вот знаменитое озеро, он его называет пресным, «с версту в диаметре». Служило водопоем для лошадей, рогатого скота и овец, и плавало по нему много домашних гусей, уток, нырков и бакланов. (А я уже ходил по наросшему сухому дну.) Сады, сады. По окраинам колодцы с ключевой водой. «Все восточное побережье было усеяно крепостями, большими и малыми». Колесные пароходы «Могучий», «Молодец» и потом винтовые, с двумя трубами, «Эльбрус» и «Казбек», приставали к берегу. На улицах и пустырях блестели турецкие монеты, и в них никто не нуждался. Странно читать о свернувшейся в свиток жизни в том месте, где ты сейчас лежишь и слышишь треск мотоциклов за окном. Но вот, кажется, обещается что‑то и про Лермонтова. «Если от пристани посмотреть вдоль берега влево, то по краю кручи, не отвесной, а имеющей некоторый откос, увидели бы хату с одним окном к морю, фасад же ее с окном выходит во двор… Другая длинная стена, обращенная к зрителю, т. е. к пристани, имела только одно, и то маленькое, окошечко вверху стены. Хата эта поперечными стенами была разделена на три части: меньшая комната была к морю, затем большие сени с очагом и входной наружной дверью и, наконец, большая комната с окнами только во двор и маленьким окном, о котором я уже упоминал. В этой‑то хате и в комнате, обращенной к морю, помещался Лермонтов, когда проезжал через Тамань в Геленджик…»

Та — ак… Подобно саратовскому филологу, я начинал мучиться сладостью ожидания… ожидания мгновения, когда тайна разрушится! Я уже весь был там, в засыпанном песком времени черноморцев, которого, как известно, для души человеческой нет.

«В 1843 году был переведен из какой‑то при Анапской крепости в Тамань мой отец и, по неимению помещения в Фанагорийской крепости, получил в этой же хате казенную квартиру, т. е. большую комнату. Он разделил ее перегородками на три части, и получилось: кабинет, спальня и гостиная, она же столовая. Там мы прожили несколько лет, а затем переселились в собственный дом. Вот почему я знаю и эту хату, и старуху, и даже слепого. Старухе, когда ее видел Лермонтов, было 55–57 лет…»

Я опустил на постель тетрадку и полежал в чудесном раздумье, в какой‑то щемящей близости ко всем, кто жил в этой хате или просто заходил в нее, нимало не подозревая, что когда‑то даже ее призрак станет для людей святыней.

«Старуха эта была, собственно, повивальная бабка и известна была в городе под именем Царыльнычихи, потому что ее покойный муж прозывался Царыльнык. Она принимала, кажется, двоих детей у моей матери, а затем прекратила по старости, уступив свое занятие другой, помоложе, но и потом часто приходила к нам в гости и подолгу с матерью разговаривала. Она рассказывала… о молодой девушке, своей родственнице, которая, несмотря на все ее предостережения, пошла по дурной дороге, чуть было не утопила проезжего офицера, и кончила тем, что бесследно исчезла…»

Я закурил.

«Конечно, если б я тогда имел понятие о том, что такое Лермонтов, или читал его «Тамань» (напечатано в 1840 году), или, наконец, старуха все это рассказала, я обратил бы больше внимания на ее рассказы, но я слышал только мельком, пятое через десятое».

«Если бы…» — вечный припев над утраченным.

«…В том же дворе, в другом доме, расположенном параллельно морскому берегу, проживала сама старуха и с нею молодая женщина с мужем — лодочником и тремя детьми; но старуха называла эту женщину своей дочерью, а мужчину зятем, и о том, что ее дочь убежала с татарином, я никогда не слыхал.

Слепого я тоже знал, т. е. таковой был в Тамани, но, когда я видел его, или, лучше сказать, обратил на него внимание, он был уже взрослым молодым человеком лет двадцати пяти. У него действительно были бельмы на глазах, но, судя по бойкости, с которой он ходил по городу и мимо нашего дома в церковь, можно было думать, что он немножко да видит, хотя, когда нужно было, он вел себя как ничего не видящий. Мальчишки — казачата, встретясь с ним, любили над ним подшутить, ногу подставить, чтоб он споткнулся или упал, но это им редко удавалось, так как слепой, почуяв их, держал наготове свою палку. По временам он проживал у старухи, но не всегда; притом я никогда не видел, чтобы он просил милостыню или ему кто подавал…

Еще одно обстоятельство. Если слепой спустился к морю против дома по тропинке, шедшей по откосу горы, по которой я много раз спускался, и затем повернул вдоль берега направо, а девушка подошла к нему слева, то она, следовательно, спустилась к морю не иначе как Сенявиной балкой (овраг), поблизости с которой на горе расположены были дома, где проживали офицеры пограничной стражи, и устроили свидание с контрабандистами как раз против этих домов…»

Пожалел ли труда переписчик или уже нечего было ему выуживать из воспоминаний К — ва про героев, до которых не было никакого дела господину Печорину, но в тетрадке, на последней ее страничке, шла уже речь о журавле «с прелестной небольшой косичкой». Я с грустью закрыл тетрадку: мне тоже теперь хотелось доискаться с помощью К — ва судьбы лермонтовских героев — как они окончили свое земное существование, кто им наследовал в их роду, где значится их последнее пристанище и т. п. Под пером гения простые люди стали в нашем сознании великими. В этом волшебство литературы.

Я вернул тетрадку Любе. На прощание мы постояли у той самой Сенявиной балки. Люба собиралась уезжать учиться в Керчь. За семь лет я ее ни разу не видел. А что если и ее, мою ундину, сложил я из легких очертаний души многих красавиц (и, может быть, не таманских), как сложил (но гениально) когда‑то Лермонтов Любу другую? Может, вовсе не она проходила по двору с глечиком в руке? Мое воображение перепуталось с жизнью в часы литературного бдения. Зато тетрадку я читал несомненно, и автора воспоминаний о хате Царицыхи, как и старуху с долговязым сыном, я придумать бы не посмел.

1984

 

II. ИНТЕРВЬЮ

 

 

СОВРЕМЕННЫЙ РАССКАЗ: ПРОБЛЕМЫ И СУЖДЕНИЯ

— В последнее время крупные писатели все чаще уходят в романисты, и рассказ становится как бы «непрестижным», «ученическим» жанром. Почему так происходит? Чем это, на ваш взгляд, вызвано?

— В последние годы я с неохотой читаю рассказы и совсем не пишу их. Мысль рассказа однозначна, она сковывает тебя, не хватает простора для изображения вольного течения жизни. Я это особенно почувствовал, когда писал «Элегию» — рассказ о путешествии в пушкинские места. В рассказе все подстраивается к морали, к умозаключению слишком открыто. Кроме того, когда читаешь рассказ и его тема, мелодия, герои очень нравятся, испытываешь страстное желание, чтобы все это продолжилось, пожило во времени, обернулось чем‑то другим, вернулось на старое и опять изменилось, как бывает в романе. Но мысль закругляется, и автор ставит точку. С опытом начинаешь понимать, что человек, оставаясь в корне характера самим собой, все‑таки существо неустойчивое, его колеблет ветер жизни, его отношение к миру, к обществу, к друзьям и любимым неровно, и поставить на душу героя нестираемую круглую печать (как в рассказе) — в чем‑то обокрасть этого героя и упростить саму жизнь. Хочется взять жизнь полноводнее, пестрее, переливчатее. Поэтому пробуешь обратиться к большой повести, к роману.

Рассказы последних лет все чаще посвящаются мелочам, чему‑то средненькому. То милое, нежное, то мещански — бытовое… Еще и еще раз об одном и том же. Между тем у нас такая богатая социальная историческая стезя, столько драматических поворотов не запечатлено по-истине навеки! Рассказы же лишь намекают на то, о чем тоскуют читатели, что не затронуто. Рассказ — музыкальный отрывок, вскрик души, глава жизни. В романе — все.

— Заметна тенденция к удлинению рассказа, и зачастую трудно отличить разросшуюся новеллу от короткой повести. В то же время и многие современные повести представляются растянутым сюжетом для небольшого рассказа.

— У нас не только рассказы, но и романы растянуты. Мыслей нет, материала нет, а произведение распухает на сотни страниц. Писателю дано чувство соразмерности, и ему совершенно не обязательно знать теоретически, чем отличается рассказ от повести. Пишешь и чувствуешь: будет рассказ, а не повесть.

— Много ли рассказов запомнилось вам в последние годы? Какие и почему?

— Нет, запомнилось за последние годы рассказов немного. «Свечечка» и «Во сне ты горько плакал» Ю. Казакова, «Уроки французского» В. Распутина, «Олешина изба» Ф. Абрамова, «Бессонное окно» О. Михайлова. Почему запомнились? Это не сочиненные вещи, а выстраданные. Была великая потребность их написать.

— Новеллистика всегда была в нашей прозе жанром — первопроходцем, обнаруживающим новые темы, новые художественные формы. Сколь разнообразна тематическая и жанровая палитра современного рассказа?

— Новое — это… пожалуй, размывание жанров. Чаще стали писать от первого лица. Вспоминаются сетования Ф. И. Шаляпина: «Что ж? Все поют и правильно поют. Поют, как написано. Но вот горе: вздоха‑то не напишешь». Зачем искать новую форму? Достаточно своего вздоха.

— Что, по — вашему, мешает новеллистике и как можно устранить эти помехи? Очевидно, есть и издательские, экономические проблемы?

— В рассказе идея, правда — обнаженнее, «крикливее». Издателя это смущает. Редакторы вырубают предложения, слова, самые необходимые и дорогие детали. В романе мысль как бы спрятана. Древо романа ветвистое. Отрубит редактор одну ветку, другая останется. Некоторые писатели не признают жанр рассказа по материальным соображениям. Рассказ яснее, мгновеннее проявляет бездарность писательскую, поэтому многие спасаются событийностью, то есть пишут романы, посвящая герою дни и ночи, недели и месяцы, вовлекая его во все разговоры, в то случайное, что, по словам Тургенева, искусство должно исключать.

«Литературная Россия», 7 марта 1980 года

 

К 70–ЛЕТИЮ М. А. ШОЛОХОВА

Помните, как отвечал Бунин на анкету о Пушкине?

«Каково было вообще его воздействие на вас? — цитирует он вопрос и отвечает: «Да как же это учесть, как рассказать? Когда он вошел в меня, когда я узнал и полюбил его? Но когда вошла в меня Россия? Когда я узнал и полюбил ее небо, воздух, солнце, родных, близких? Ведь он со мной…»

Так же откровенно и родственно, как Бунин о Пушкине, смогли бы говорить о М. А. Шолохове многие советские писатели. Мне легко отыскать в его романах сотни примет, которые восхищают меня, трогают до слез, заставляют обожать Шолохова как «своего, нашего». Приметы эти напомнят нам не об усадьбах дворянской России — нет, конечно, о более поздней, но тоже полевой. Простые русские люди живут на шолоховских страницах, и кажется, что они из твоего рода. Шолохов, по моему разумению, поэт — летописец. Тут бы мне хотелось выразить любовь русского читателя к Шолохову словами древних безымянных авторов, но не буду, прекрасных слов много, и кто‑кто, а Шолохов‑то их знает; не удержусь разве от такого благодарного восклицания: «Иже написаша чудно велми». Сам он как‑то сказал: «Лестно быть бытописателем», летописцем своего времени. На него так и смотрит народ, от него в первую очередь ждут новой эпопеи о войне и мире, над его страницами мечтают наши люди пострадать и почувствовать, какой подвиг они совершили тридцать лет назад.

«Тихим Доном» Шолохов проложил дорогу советским писателям, а пошли по ней те, у кого чувство правды не оставило ни минуты для суеты, конъюнктуры и скользкой славы. Я не учился у Шолохова специально (у Пушкина и Бунина тоже). Вообще не понимаю, как можно копаться в «мастерстве» классиков, когда каждый раз книги их поглощают тебя до такой степени, что ни о чем, кроме жизни, думать не можешь. Правде учили меня его книги. Душа его героев понятна и близка всем, оттого и читают его всюду.

Журнал «Молодая гвардия», 1975, № 4

 

ЗАДАЧИ ПИСАТЕЛЯ

— Вы всегда встречаете чаем?

— Как хорошо водилось раньше, встречались люди и пили чай. Вино для поддержания разговора вовсе не обязательно. Настоящий друг, товарищ, коллега не обидится, если встретишь чаем, а не водкой. Быть откровенным, сердечным в разговоре без вина — в этом больше естества и правды. Отношения должны быть органичными, без всяких допингов. Пьянство, по — моему, от ущербности в воспитании, от долгой привычки жить на дармовщину… Бывает, правда, и от горя…

— Вам нравится жить на юге?

— Приехал я сюда из Сибири двадцатилетним, надо было сменить климат. Часто думаю: как будто сам случай спас меня и физически, и творчески. Я попал в такой тихий, зеленый, ласковый город, где душа моя в молодости не была растрепана ни суетой, ни гулом машин, ни бешеным ритмом, ни огромными расстояниями. Я окреп и созрел в тишине и ласковости юга. В большом городе я бы растерялся и никогда не начал писать.

— Если бы вы не встретились с брянскими стариками, что тогда? С чего начали бы?

— Если бы я не встретился с ними, у меня бы долго — долго ничего не получалось в прозе. Они дали мне дыхание, какую‑то музыкальную ноту, и не только музыкальную. Скажем так: ноту правды.

— Что пишет вам молодой человек из Загорска?

— Хочет бросить Загорск. Я ответил ему: ни в коем случае! Нельзя человеку, ищущему себя в литературе, покидать такой золотой русский городок… Да и как же иначе… Национальные корни, первородность, жизнь отцов, матерей, предания — основа творчества. Надо жить с людьми долго. Как помогало Льву Николаевичу Толстому то, что перед его глазами проходила вся жизнь какого‑нибудь яснополянского мужика (детство, молодость, старость). Завидую Василию Белову, он живет на милой своей родине… Носов, Распутин, Потанин — тоже. Живите среди родных людей, написал я в Загорск. Я хотя и сказал, что юг сберег мою душу, но понимаю и другое: я немало потерял, вырвав себя из родного гнезда…

— Насколько злободневным, по — вашему, Виктор Иванович, явилось ваше последнее крупное произведение — роман «Когда же мы встретимся?»?

— Мне трудно судить о злободневности моего романа. Я ведь писал о своем поколении. Я получаю письма и восторженные, и гневные. С берегов Амура из воинской части написал молодой солдат. Его друг служит за границей. Так вот они, люди позднего поколения, «ухватились» за тему дружбы, которая лиричнее всего звучит, кажется, в первой части, когда героям моим было восемнадцать лет. Что‑то им там близко. Есть письма пенсионеров, учителей — очень критические, осуждающие. Людям старшего поколения показалось, что мои герои в 25–30–летнем возрасте слишком вольно, весело и безответственно живут. Я не согласен с ними. У меня, наверное, есть художественные просчеты, и оттого не совсем ясна кое — где позиция героев, а некоторые рискованные ситуации воспринимаются старыми читателями слишком болезненно. «Когда же мы встретимся?» — запоздалое произведение, его следовало написать лет на десять раньше. Я чуть — чуть изменился, постарел. Откровенная лирика стала глуше. Я хотел высказаться о дружбе, любви, об одиночестве. Я мечтал, чтобы роман вбирал в себя все, так или иначе касавшееся жизни нашего поколения. У меня не все получалось.

— Очевидно, написание романа знаменует для вас новый этап творчества и в отношении жанра в частности?

— Да, чувствую, что в рамках рассказа, повести тесно стало. Рассказ и роман — лужица и море. Я люблю, когда герои живут долго. Вообще же, когда пишу, не знаю, какой будет размер, что получится: рассказ, повесть, роман, — вещь сама растет. «Когда же мы встретимся?» намечал в объеме двенадцати — четырнадцати листов, вылилось в двадцать два. Если вещь не насиловать, давать героям развиваться вольно, если правда с самого начала расставила точные акценты, то само собой все закругляется. Последнюю точку ставишь не ты, а жизнь, которую изображал. Если изображал точно и правдиво.

— Что вы скажете о задачах писателя?

— Хороший писатель, на мой взгляд, тот, кому свойственно историческое чувство. Ведь современность — это тоже история, которая проходит или пройдет. Поэтому надо сегодня, сейчас остро чувствовать эпоху, ловить мгновения. Во многих современных произведениях не хватает исторической ретроспективы. Почему не оглянуться назад? Ведь не детдомовцы мы, не знающие своих родителей.

— Кто вам, пишущему сейчас исторический роман «Наш маленький Париж», наиболее близок из современных авторов?

— Интересны мне романы Олега Михайлова «Державин», «Суворов». Особенное отношение у меня к историческим книгам Дмитрия Балашова. По — моему, это единственный писатель, повествующий так, будто сам жил в той дремучей Руси, которую мы, быть может, и знаем по хронике, но почти не чувствуем. Балашов пишет сочно, я бы сказал — первобытно. Он и знает, и чувствует. Чувствовать Русь надо художнику, чтобы попасть на тот распев жизни. Многие наши исторические романы не повествования, созданные волшебным воображением и головокружительной краткостью Пушкина, а нудные, громоздкие сооружения. Быт, тенденциозность мыслей угнетают. Имею в виду такую тенденциозность, когда проводят намеренные параллели. Получается это оттого, что писатель не может полюбить и вжиться в эпоху, искусственно притягивает моменты и героев из прошлого, а также лепит деятелей «старины глубокой» с нынешних заметных людей, якобы подобных судьбой и, главное, строптивостью мысли с теми, далекими. Незнание природы русской жизни бывает настолько велико, что страшно видеть, как автор под нее старается подделаться… Повторяю: одного знания, изучения мало; прозрение дает душа…

— Виктор Иванович, вы полтора десятилетия пишете прозу. Что определилось в вашем творческом кредо на сегодняшний день, на ближайшее будущее?

— Со временем писатель меняется так же, как человеческое лицо с возрастом: появляется в нем что‑то новое, но главное остается. Все называют меня лириком. А я, кажется, и не знаю, кто я такой. Я хотел бы быть эпическим писателем. Люблю эпос, больше в него верю. Сюжетность эпических произведений не так обкрадывает действительность, как, скажем, рассказ… Но чего‑то мне не хватает, возможно, терпения. Возможно, у меня нет дара сюжетного повествования. А душа готова охватить все…

— Душа, чувство… Вы относитесь с пристрастием к этим понятиям. Насколько оно связано с процессом творчества?

— Связано неразрывно. Я считаю, что фраза — это душевный жест. Вся расстановка слов — от душевного склада писателя. Я прислушиваюсь к той мимолетной внутренней речи, которую произносишь про себя, ловлю кружение слов. И вот фраза блеснула (иногда выскакивает целый абзац). Скорее не фраза, а брожение слов, предчувствие верной ситуации, какого‑то поворота в душе персонажа, погружение в тайну. Надо торопиться, чтобы не ушла таинственная, чудесная жизнь. Потом дорабатывай, убирай повторы, ищи слово поточнее. Но это уже дело второе. Нерв пойман! То, за что хвалят, найдено прежде всего чувством. Литература — не от головной боли.

Черновиков у меня очень мало, обычно три. Ругаю себя, надо искать и править без конца. Раньше писал от руки, роман же печатал на машинке, лучше видно текст. Сочиняю, сидя за письменным столом. Если увлекусь, посторонние в комнате не мешают. Насколько можно уйти в себя? Знаете, как пишет В. Распутин? Порой закрыв глаза, бисерно испещряя карандашом лист… Весь где‑то там…

— Как вы относитесь к девизу «Ни дня без строчки»?

— Ни дня без строчки… Один сказал, а все повторяют. Зачем призывать к этому? Писатель и без того сосредоточен всегда. Сегодня не записал, завтра запишешь, напишешь. Только машину включают каждый день. Почему о «муках творчества» повторяют особенно часто? А радость? Наслаждение?

— Как известно, стихов вы не пишете. Но много в вашей прозе от поэтического видения мира. Что нравится вам из современной поэзии?

— Многое не нравится. Поэты словно о постороннем пишут, словно на этюды ходят. Люблю Николая Рубцова. Нравится Владимир Соколов.

— О чем говорилось на VII Всесоюзном съезде писателей?

— На съезде много говорилось о литературной смене. Задачи, поставленные съездом, мы постараемся претворить в бытие творческой жизни у себя на месте. Нас очень беспокоит вопрос о творческой молодежи. Не сомневаюсь: мы не пропустим на Кубани свежий талант, а значит, и поможем ему, пригреем. Но на одном благодушии забота о молодых никогда не стояла. Нужна требовательность! Что же касается моих глубоко личных чувств, то они вот какие: я жду появления замечательных, талантливых писателей, которых мы не просто похвалим, примем в наши творческие ряды, но на которых захочется, что называется, молиться. Это будет моей (и нашей) самой большой радостью…

Журнал «Смена», 1982, № 4

 

СКАЗАТЬ СВОЕ СЛОВО…

— Виктор Иванович, молодой писатель всегда ищет поддержки, а кому вы обязаны, кто вас благословлял в литературу?

— Без малого двадцать лет назад послал я первые свои три рассказа — «Брянские», «Счастливые мгновения» (под другим названием) и «Женские слезы» — и письмо Юрию Казакову. Юрий Павлович помог добрым словом и делом, рассказы напечатали. Я испытываю бесконечную благодарность к Александру Трифоновичу Твардовскому, Юрию Павловичу Казакову, Юрию Осиповичу Домбровскому, оказавшим мне, никому тогда не известному, помощь. Я, в свою очередь, тоже стараюсь поддержать молодых. Если я вижу в них божию искру и чистоту побуждений… Начинающему трудно войти в литературу. Иногда требуется много лет. Все пишущие ждут, надеются. Но главная трудность даже не в том, чтобы напечататься, главное, написать хорошее, чтобы было видно, что это чего‑то стоит.

— Кто, на ваш взгляд, приобщился к тайнам слова?

— Назову опять же Юрия Казакова. Годы проходят, его помнят, читают и любят. Явились новые прекрасные писатели, открыли нам русский Север, а рассказы «Адам и Ева», «Ночлег» ничуть не померкли. Хотя, казалось бы, чего уж там коснулся Казаков? Какие народные характеры отобразил? Какие проблемы поставил? Вроде бы всего коснулся чуть — чуть, но почему так щемит, почему можно много — много раз перечитывать его? В чем здесь дело? Что за чудо это искусство? Легкое только, кажется, касание, но все равно жизнь! Все равно правда!

— К каким жанрам, по — вашему, тяготеет сегодняшняя литература?

— Сейчас мы, по — моему, идем в литературе к более социальным произведениям. Мы ждем романов, повестей, пьес страстного накала. Ждем «глобальных» характеров. Лирика? Лирику читать трудно, если нет мыслей, причем мыслей разнообразных. Если и жить лирической прозе дальше, то благодаря потрясающей откровенности и глубоким, умным исповедям…

— Как вы пишете?

— Каждый раз, чтобы писать что‑то, я должен взлететь. Хотя бы чуть — чуть… Не люблю завхозов в литературе — они видят в жизни одни материальные отношения, высматривают, где что не так лежит, какую доску прибить, оторвать, покрасить. Всякое художественное произведение — создание поэтическое, у него есть крылья…

— Сколько мне известно, для вас Пушкин, Толстой, Бунин, Шолохов — любимые учителя. Однако правомерно ли гозорить о прямом ученичестве?

— Ну, что касается Бунина, то могу, простите, сослаться на свое, уже опубликованное письмо: «Учиться у Бунина бессмысленно. Я просто любил его тему, в то время я тосковал по среднерусским деревням, и Бунин подкреплял мою тоску. Я был склонен к грусти, к элегии — все это было в рассказах Бунина. И всегда была в его вещах мелодия, тот «звук», без которого — сам признавался — он не мог написать первую строчку. Так вот, музыка, тон, протяжность совпадали с настроем моей души — и это правда, это не громкие слова. Поэтому я принимал Бунина как родного…» А Шолохов, его «Тихий Дон»… Писатель, роман которого можно перечитывать бесконечно, присутствует в твоей душе до самого конца — как и все великое, что было на земле. Что значит быть «представителем шолоховской школы» в литературе? По — видимому, иные авторы романов о гражданской войне относят себя к этой школе. Они рабски брали у Шолохова только внешнее, каждый как бы старался написать свой «Тихий Дон» на материале своего местечка. На этом и кончался урок классика. Писатели, потонувшие в быте, в областных словечках, в создании двойников Пантелея Прокофьевича, Ильиничны, Дарьи, Митьки Коршунова, генералов и простых крестьян, не поклонились в душе Шолохову за его беспощадную правду. То есть отсутствие главного у писателя — милосердия, великой души, последнего сочувствия любому герою — отодвигает его от Шолохова на далекие расстояния, и ни о какой школе тут говорить не приходится. По — моему, гораздо большее влияние оказал Шолохов на позднее поколение писателей, которые любят его прежде всего за правду и святую народность. Ими стали писатели из плеяды «деревенской прозы…».

— Сейчас все чаще говорят о своевременности, об общественной значимости того или иного произведения. Порой вообще утверждают с оттенком высокой похвалы: «Это произведение принесет пользу читателям». Как вы относитесь к самому понятию пользы применительно к литературе? Каково ваше представление о читателе?

— Стало невмоготу читать о похвалах писателю за то, что не является его исключительной личной заслугой, а есть естественное состояние всякого, кто причисляет себя к литераторам. Не опускаемся же мы в разговоре о ком‑то до таких, допустим, глупостей: какой молодец Н. — он не только живет на свете, но и дышит! А в литературных оценках творчества писателей пестрит нечто похожее. Можно ли в особую заслугу ставить писателю то, что он «живет болями и радостями времени», «не безразличен ко всему, что делается на земле?» Ведь это норма творческого существования!

Почему меня всегда это раздражало? В жизни, в литературе ничего нельзя делать без векового чувства крестьянской пользы. Польза эта не прямолинейна, не корыстолюбива, она не имеет ничего общего с выгодой. В зерне этого слова — польза! — запрятана благородная разумная природная жажда прорастания семени, укрепления жизни. Мое высказывание тоже банально, но зря мы о пользе забываем, когда стремимся оценить нашу литературу, помочь ей расти и расти. Упаси бог думать, будто я говорю о какой‑то тупой утилитарности.

Читатель. У многих какая‑то каша в голове. У нас всеобщая грамотность, почти все читают. Но что и как, чего ищут в книге, чего ждут от нее, что выносят из общения с ней? Воображаю, что можно сказать о лермонтовской «Тамани», если бы прагматикам не внушали с детства, что «Тамань» — гениальна. Иной читатель, просто ищущий информации, сказал бы: а что там такого? Приехал, увлекся казачкой, небольшое приключение — и все. А где народная жизнь? Казаки, мол, служили, землю пахали, бедность какая! Кому нужен этот Печорин? Не понимаю, что находят в этой «Тамани»… Казак — часовой встретил Печорина — хоть сказал бы, как он живет, какой у него характер! Народной жизни нет, и вообще — ну что уж там особенного? Поэзия? Этого мало… Вот вам оборотная сторона понимания пользы. Я уверен, я даже знаю, что у нас при том шуме, какой стоит вокруг чтения, вокруг выросшего книголюба, мало кто по — настоящему читает и перечитывает Лермонтова, Пушкина, Толстого. Это все как бы давно известно, их тома порой предназначены для того, чтобы сдать экзамены по литературе, потом хранить в шкафах. Некоторые содержание «Войны и мира» знают по… кинофильму. Глубина классики открыта не всем. Так было и так будет. Когда поспрашиваешь кое — кого, даже эрудированного и вроде бы неглупого, вдруг откроешь, какая каша у него в голове, как не научился он после обильной духовной пищи отличать высокое от суррогата, первозданное чувство от имитации, горькую мудрость от пошлейшей тенденции, перечную злободневность от кукиша в кармане. Как обманываются люди на «постановке проблем»! В любой жизни есть благость, величие, благородство и несокрушимая правда высокого, и дело художника (и читателя тоже) припасть к живой воде, насладиться поэзией и музыкой жизни. От таких книг что‑то закрадется в душу гармоничное, мягче станешь. Есть ли в этом польза?

— Каков круг вашего чтения? Чьи произведения оказали и оказывают на вас влияние? Кого перечитываете— из классиков, из современников?

— Толстой — и не только «Война и мир», но и, скажем, «Два гусара»; Пушкин — «малая» проза: «Гости съезжались на дачу», другое; Чехов— и художественное, и письма; Эртеля очень люблю, этот писатель еще не оценен по достоинству. В свое время настоящим чудом, открытием была для меня «Жизнь Арсеньева» Бунина. Поэзию Есенина люблю. Из современников — многих: В. Шукшина, В. Астафьева, Ф. Абрамова, В. Белова, В. Распутина, Е. Носова, Ю. Бондарева, Ю. Домбровского, В. Потанина, Д. Балашова, Ю. Галкина…

«Литературная Россия», 1983

 

С ДУШОЙ ПРЕКРАСНОЙ, ВЫСОКОЙ

— Как рождаются замыслы ваших книг?

— Толчком для написания какой‑то вещи всегда служат самые обыкновенные чувства и желания. Начинается с самого простого. Вспомнил мать, ее трудную жизнь, захотелось как‑то отблагодарить — взялся за повесть «На долгую память». Так же было и с «Осенью в Тамани». При встрече с этой землей пережил детский восторг, изумление, я, кажется, правда, потонул в Древней Руси. Захотелось воскликнуть, пропеть все это… Потом, когда писал, рождались новые мысли, идеи. И все это, «перебродив», входило в ткань произведения, скажем, характер деда Коростыля — одного из персонажей «Осени в Тамани». «Люблю тебя светло» связано с моими поездками к Есенину, с полным растворением в поэтической жизни этого человека. Когда писал, сами собой возникали мостики к дню настоящему. Так сложился образ писателя Ярослава Юрьевича. Была какая‑то обида за то, что такие люди живут непризнанными, среди «др», как он говорил.

Простое человеческое чувство послужило толчком и к замыслу нового романа. Уже двадцать семь лет живу в Краснодаре. Хожу я по городу, мимо меня идут люди и так же, как я, почти ничего о нем не знают. Такое было ощущение. И тут меня потрясла одна встреча. Старик — он и сейчас жив, ему за сто. Удивительный, почти гениальный в своей природной простоте. Тысячелетняя народность в нем как бы отстоялась. Все о городе помнит, все знает: по именам, по домам, по родству. Но никого из тех людей, кого он знал, с кем общался, нету. Он — один! Этот старик и толкнул меня заняться уже буквально поисками «воды протекшей».

Желание напомнить о подлинном казачьем городе было велико. Я опять, как и в случае с Таманью, но по — другому, не мог совершенно по — детски понять: как же это?! Была жизнь — и о ней никто ничего не знает?! Разумеется, я скоро стал писать так, как писал все до этого, сочиняя, присочиняя, но ведь мы сейчас говорим об истоках замысла, о том, что побуждает выбирать тему. Всегда одно: изумление, свежесть взгляда. У меня так. А уже потом наворачиваются всякие сложности. Я вам с большой робостью говорю о романе, который подходит к концу, но еще не напечатан. Что там получилось? Сам пока не знаю.

— В одном из интервью вы говорили о названии романа. Оно сохранилось?

— Да, сохранилось — «Наш маленький Париж». Почти везде так было: самый грязный уездный город жители от любви к нему называли маленьким Парижем.

Вы застали меня в пору терзаний. Так трудно пишется окончание романа, что кажется — схватился бы с места и поехал куда‑нибудь на край света, там, может, будет легче. Когда пишу, чувствую себя последним графоманом. Слова зарыты где‑то глубоко в земле, и надо копать и копать, пока их достанешь. А день в селе длинный, и хочется, чтобы он поскорее смеркался, завтра будет лучше. Но и завтра будет то же. И никто не подскажет, никто слово не вставит, потому что книга создается в полном одиночестве. Под конец жду счастья — поставить последнюю точку, отнести целый пуд к машинистке — и будь что будет. Вот в таком состоянии вы меня застали.

— Вы впервые взялись за историческую тему. Нет ли ощущения, что тем самым уходите, того не желая, от раннего Лихоносова?

— Мне приходилось выслушивать такие замечания, особенно после публикации романа «Когда же мы встретимся?». Ранний Лихоносов — это, дескать, такой живой, простонародный. Это «Чалдонки», «Брянские». У вдруг от соков земных ударился в литературщину, начал писать повести о путешествиях по памятным литературным местам, а уж тем более этот роман. Ранний Лихоносов, говорят мои критики, был интереснее и мощнее, лучше, а сегодняшний слабее и хуже. Мне трудно судить. Может быть, доля правды в этом и есть. Роман «Когда же мы встретимся?» — о моей молодости, о молодости моих друзей — в общем‑то запоздалое мое произведение. И, наверное, напиши я его раньше, это была бы другая вещь. Какая другая? Более вспыльчивая, более наивная. Младенческие восторги постепенно проходят, но вместе с тем теряется и что‑то более важное. Я не сумел, видимо, показать, как прекрасны были ребята — Егорка, Никита, Димка, прибывшие в Москву из Сибири. Это идеалисты пятидесятых годов, наше поколение. Но сколько прекрасных черт я упустил в этом поколении! Если бы все то, что представлялось мне важным, я прописал как следует, тогда все остальные грехи показались бы, по всей вероятности, не столь значительными.

— У вас нет желания вернуться к этому роману?

— Желание есть, но все мешала новая работа. И потом, я еще не знаю, смогу ли, постарев, передать восторг дружбы, веры в идеалы, преданности самому себе, все те черты, которые были в нашем поколении. С годами, и это, наверное, естественно, все меньше находишь подкрепления остаткам своих юношеских идеалов. Рождаются новые замыслы, новые идеи. А может быть, я вовсе и не эпический писатель, но все же, мне думается, душа моя готова к эпике.

— Мне кажется, в конечном счете сверхзадача каждого писателя — найти героя своего времени…

— Героев не ищут, с ними живут. Вообще, мне кажется, писатель должен напоминать портретиста. Живописцы чаще всего запечатлевали дорогих себе людей. И сейчас эта традиция сохраняется. Возьмите Илью Глазунова. Какие лица! Даже когда он иллюстрирует Достоевского, он рисует, можно сказать, своих хороших знакомых. Это характерная черта лучших художников всех времен. А у многих нынешних наших писателей что? Одни стараются что‑то наладить, искоренить, воюют то за рыбу, то за лес, пытаясь заменить министерства или облисполкомы. Собственно, художественная литература не может, на мой взгляд, сводить свою задачу к проблемам хозяйственным. Другие, наоборот, уходят от повседневных забот и обнаруживают полное отсутствие социальности, свое равнодушие. Читаешь произведение такого, даже прекрасного мастера и ощущаешь — это пейзажист, который больше наблюдает, чем чувствует.

— Где же, по — вашему, она, та золотая середина, на которой вы хотели бы остановиться, и каким вам видится герой современной литературы?

— Вещать в беседе легче, чем писать книгу. Умом понимаешь многое, но от понимания до воплощения замысла немалый путь. Мне кажется, то произведение художника будет звучать по — современному, в котором он точен и правдив, в котором он поднимает общечеловеческие проблемы, созвучные дню сегодняшнему. Кажется, просто, но в этом‑то и вся сложность. Все время, пока пишешь, тобой владеет ощущение — вчера это было нужно, а сегодня, может быть, нет.

Что касается героя современной литературы, по — моему, это должен быть… человек честный, порядочный, искренне радеющий за общество, за свои идеалы, человек, свет несущий, с душой прекрасной, высокой, напоминающей нам героев русской классической литературы. То есть я думаю, что многим нашим писателям, да и мне тоже, недостает тоски по прекрасному образу, образу нравственному в самом высоком смысле этого слова.

Каким должен быть современный герой? Его, наверное, только создав, можно показать — вот он. Мне кажется, и я мог бы написать что‑то в таком ключе, но, видно, для этого дара нет, жизненного опыта, чего‑то другого. Основной мотив моего творчества как раз — писать о людях прекрасных. А то, что они не такие, — значит, мы очень часто распыляем в буднях великую благодарность к прекрасным людям, которые даже одним присутствием своим в жизни воспитывают наши души.

"Литературная газета", 23 мая 1984 года

 

СОВЕСТЬ И ГРАЖДАНСТВЕННОСТЬ

— Когда я сегодня читаю написанные горячим пером писательские статьи, очерки на страницах наших газет, скажем, последние выступления Виктора Астафьева, Сергея Залыгина, Василия Белова или Валентина Распутина, то невольно думаю о том, почему они взваливают на свои плечи груз проблем и забот, которые и без них должны бы решаться в министерствах. Им бы о вечных вопросах поразмыслить, о душе человеческой, о природе чувств и поступков — словом, о том, что и составляет существо нашего писательского дела. Но в том‑то и суть, что традиции отечественной литературы не позволяют оставаться в стороне от проблем общественно важных, в том‑то и причина, что наши лучшие писатели — граждане с общественной жилкой, с высокой совестью — не могут не отозваться на то, что происходит в стране. Искренне, страстно, с нескрываемой болью или радостью душевной. Ведь что такое настоящая публицистика? Это вовсе не статья, которую попросил написать, потому что тема актуальна и вообще «нужно откликнуться». Это когда не писать нельзя, когда всем своим существом чувствуешь необходимость высказаться, когда молчать не позволяет совесть. В поле зрения публициста — явления острой общественной необходимости. Конечно, он не убегает от горькой правды, он привлекает внимание к наболевшему, к недостаткам, но делается это не для того, чтобы созерцать сторонним, безучастным взглядом пороки и червоточины в нашей жизни, а для того, чтобы утвердить в ней положительное начало, показать, что можно и необходимо жить умно и мужественно, благородно и ответственно. Поиск положительного, поиск идеала невозможен без любви к человеку, к родной земле и ее истории.

«Советская культура», 14 декабря 1985 года

 

ПИСАТЕЛЯ РОЖДАЕТ ДУША…

— Виктор Иванович, вы недавно говорили о сборнике У. Фолкнера «Статьи, речи, интервью, письма…». Что вас там привлекло?

— Мне нравится его жесткое самообличение. На вопросы о своих романах, например, отвечал так: «Моим самым блистательным поражением стал роман «Шум и ярость», поэтому‑то я его и считаю своей лучшей вещью». И себя, и американских писателей он оценивал «не по силе успеха, а по мощи поражения». По мощи! Старался всегда превозмочь и превзойти себя, изнемогал от желания, и, когда читатели и критики радовались, что он цели достиг, один он огорчался: он потерпел заурядное поражение. Высота, к которой он тянулся, его действительно поднимала. Вроде бы ничего нового. Но Фолкнер так часто и блестяще на этом настаивает, так ругает свои великие произведения, что загораешься глубоким сочувствием не только к нему, но и к самому призванию писателя. Надо стараться. Ведь мы как поступаем: ну! это для Фолкнера, не для нас, мы серые, маленькие, простые. Но я вот сейчас взялся вести литобъединение при молодежной газете и то же самое скажу. Какими бы вы любителями ни были, вы обязаны писать и жить как профессиональные литераторы — с полнейшей отдачей. С напряжением творца. Иначе зачем это все? Зачем ходить на занятия? Учиться построчному мастерству? Так что Фолкнер своим мученичеством нравится. У него есть совершенно замечательное предисловие к роману «Шум и ярость». Всем молодым литераторам советую его прочесть. Оно печаталось в журнале «Иностранная литература» несколько лет назад.

— А кто ваш любимый писатель?

— Мои любимые — старые: Пушкин, Толстой, Бунин.

— Писателем рождаются или становятся?

— Рождаются. Но сами этого до поры не знают. Нельзя поставить перед собой упрямую цель: я стану писателем! Бывали такие случаи, когда кто‑нибудь говорил в семнадцать, двадцать лет — буду писателем. Смешно назначать себе дарование. Кое‑кто читает классиков и боится, а потом поглядит в своем городе на членов Союза: ну что это, мол, за писатели? Так и я смогу. И давай пробиваться, давай лезть. И наплодилось таких бездарных зазнаек видимо — невидимо. Все свои опусы они сверяют с книгами соседа: у меня не хуже! Такое «соревнование» порождает в писательской организации одни склоки. Писательство же рождается неожиданно. У одних от щемящих переживаний, от тонкости душевной, от волнений каких‑то постоянных — эти стихами утоляют себя. Других гонит к столу с бумагой огромный опыт. Многие начали «выражать себя» потому, что войну прошли, настрадались. И опыт их совпал с дарованием души. У В. П. Астафьева, например. На войне многие были и пишут, и у них ничего не получилось, хотя их даже печатают. А у Астафьева жизнь, судьба, милосердие переплавилось в дар рассказчика. Огромный опыт битв на передовой, довольно тяжелая жизнь после войны, детдомовское детство до этого. И он стал писателем незаметно. Сначала получалось плохо, а потом он раскрылся и до сегодняшнего дня все раскрывается гуманной страстностью своей. Так что я думаю, что писателя рождает его душа.

— Как вы написали первый рассказ?

— Под Анапой написал. Я родился в Сибири, а мать, отец, бабушка у меня воронежские, и я чувствую себя частенько (по складу души) человеком средней полосы России. А поскольку бабушка моя балакала на малороссийской мове, то во мне есть близость ко всему южному. Наверное, на Кубань меня занесло не случайно. Я роман свой о Кубани писал так, будто гены мои прячутся и где‑то здесь, — я легко перенимал речь кубанских казаков. Но воспитанный на великой русской культуре (на литературе, музыке), я всегда тосковал по Средней России. Поэтому, когда я встретил брянских стариков, они мне показались самыми родными. Во — первых, старинная русская речь, потом их лица, простота, кротость. И я с ними тотчас сроднился. А потом я уехал под Анапу и очень тосковал. Не могу сказать, что это была за тоска. Может быть, слова бабкиного мне не хватало. И в этой тоске я пропел свой первый рассказ «Брянские». Я все вещи пишу, идя от людей, от судьбы, а не от заданной идеи, оттого, что мне подвернулся счастливый сюжет. Я много потом ездил, встречал очень хороших людей, в том числе и почтенного возраста. Но эти, брянские, были самые родные. В Сибирь я ездил домой. Во мне, если хотите, три ипостаси: среднерусская, сибирская и южная.

— Но первый этот ваш рассказ был написан уже на профессиональном уровне, если так грубо говорить.

— Я не знаю, не могу судить, на каком уровне он написан. Все мы закончили одинаковые школы, почти у одинаковых профессоров учились в провинции. Большой культуры у нас, конечно, не было. Ну, читали, сдавали экзамены. Поэтому все писатели моего поколения, если они создали вначале своей творческой жизни более или менее подходящие произведения, «на уровне», то благодаря каким‑то душевным силам, понимаете?

— А какие силы?

— А вот люди со светлыми лицами, волнения собственной души, сострадание, настроение песенности, сыновняя благодарность, чувство угла родимого и сквозь день нынешний — какие‑то стрелы в жизнь вековую, в предания… О мастерстве трудно думать, когда думаешь о человеке. Давало им художественную высоту само отношение к жизни.

— А как дальше складывалась ваша судьба в литературном плане?

— Ну как, нормально, все хорошо. Да, все замечательно. Я до сих пор удивляюсь: так много народу в литературе, а мне повезло. Окружили хорошие люди, писатели. Они тогда еще сами не были известными. Е. Носов чуть ли не позже меня печататься начал. В. Астафьев тоже позже напечатался в «Новом мире». У В. Распутина еще не появился «Последний срок». Эти замечательные писатели (еще и другие) создавали атмосферу честности, трудолюбия, верности. Встречались мы редко, но они писали, и я просто знал, что они живут где‑то. Счастье состояло не только в том, что тебя печатали, даже хвалили. Не в том, что, так сказать, вылез из грязи в князи, из какой‑то там анапской или поданапской средней школы, приехал в Москву и тебя сразу обняли. Счастье, в общем, не в одном этом. Счастье в том, что попал в хорошую правдивую среду.

— Кто вам из наших нынешних писателей ближе всего?

— Ближе мне направление писателей, родившихся где‑то в глубине России, живших там в простых семьях, больше в крестьянских. Русские писатели. Что тут скрывать. Русь мне дорога. Это естественно все. Эти писатели мне, как русскому, российскому человеку, ближе. Я и других писателей уважаю. Просто эти ближе, как ближе бывает какой‑то человек.

— Что значит найти свою тему в литературе?

— Мне трудно отвечать на такой вопрос, потому что я своей темы не искал. Писатели и критики без конца повторяют слова: «поиск», «стремление найти» и т. п. Я этого не понимаю. Свою тему искать нельзя, в этом было бы что‑то натужное, искусственное. Тема рождается не — ожиданно и органично, настигает тебя и ослепляет. Ты чувствуешь: это твое. И пишешь. Не можешь не писать. Ты живешь и впитываешь жизнь, а душа отбирает. Сперва душа. Она отбирает в первую очередь родное. Потом уж обдумывай сколько угодно. Я не могу писать о постороннем. Моя тема — жизнь, просвеченная моими переживаниями. Все, о чем я писал, подготовлено моим отношением к жизни и внезапно, в какой‑то день проткнуло меня острой иглой. Кстати, я больше всего не люблю тех писателей, которые сочиняют холодным рассудком.

— Все ваши произведения отмечены лиризмом, открытым авторским переживанием. Но не клонят ли года к «суровой прозе»?

— Как‑то давно выходил в Новосибирске в библиотеке ЦК ВЛКСМ «Молодая проза Сибири» мой томик «Чалдонки». Меня попросили написать о себе. В черновике я привел цитату из статьи французского писателя Роже Мартен дю Тара. Слова такие: «Мне кажется, что я обнаруживаю, что моя стихия — воссоздавать не идеи, а ощущения, характеры, лица, человеческие существа. Что взаправду для меня органично чувственное восприятие, а отнюдь не рассудочное, что мое дело — эмоции, а не идеи». Я прочитал и подумал: это обо мне! Пусть я этого не умею, допустим, делать как следует, но дю Гар сказал мне мою правду. Поправлюсь: «не идеи» — не значит безыдейность. И вот я тогда вычеркнул эту цитату. Рано, мол, тебе еще аттестовать себя. Теперь нашел старый листик и подумал: подсохли мои чувства, а набрал ли побольше идей — как знать? Новый роман вы читали, эмоции там не главное, правда?

— Что значили для вас, как писателя, путешествия к святым местам — в Михайловское, Тамань, Константиново?

— Божественные путешествия! Я был моложе, очень любил Пушкина, Лермонтова, Есенина, безымянных летописцев, ездил поклониться им. Преклонение очень воспитывает писателя. Там, в их отчинах и уголках, — их жизнь, судьбы. Там любовь твоя к классике и всему родному достигает горной высоты. Разве это объяснишь? Так и будут до старости зарницами вспыхивать те мои дни. Я написал об этом, но всего не передал. Нет у меня слов! Для меня эти путешествия стали тем же, что для Пушкина (простите за сближение) Царское село, а для наших прежних художников — созерцание фресок в Италии, куда их, медалистов, посылали бесплатно на целый год. Но главное — сочувствие судьбе великих поэтов. Я видел сны, без которых был бы хуже, чем есть. Как же молодому писателю без снов?

— Что бы вы хотели видеть в критике?

— В критике я хочу видеть художника. Читая статьи, я всегда чувствую, кто пишет: поэт в душе или библиотечный сухарь. Последний ничему меня научить не может. Зачем мне хирург в критике? Предпочел бы лекарственные травы. Какое удовольствие читать критиков-художников! Их тонкая душа, их ум, чувство изящного, их чистое стремление к правде, желание в самом деле соотнести содержание книги с действительной жизнью, понять природу собрата — как это воодушевляет! Сам слог их статей близок к прозе. Видно, что они читают книги увлекаясь, что книга для них не случай поговорить, отовариться, а это сотворенная жизнь, еще одно волнение, быть может, страдание, что герой — живой человек, а не «образ», который надо распотрошить по всем правилам догмы. Вот таких критиков ждешь всю жизнь. В самой критике, как и в прозе, в поэзии, я ценю и люблю откровенность, раскрепощенность, простоту и ясность. Хорошо, когда критик никому не угождает, не боится обидеть правдой того писателя, за которым стоит большая группа товарищей, способных поднять наглый крик. Хочется подчеркнуть: не бояться обидеть правдой, то есть теми соображениями, которые при чтении возникли искренне, без помощи хитрых задних мыслей. Очень неприятно наблюдать в критическом цехе по — американски деловых людей. Они выбирают тему, авторов и как бы рассчитывают: что это им принесет и за что нужно нанести удар или похвалить. Сама литература отходит куда‑то в угол.

— Благородства не хватает?

— Да. Сейчас достану вам одно письмо… Позвольте сказать несколько вступительных слов. Некогда мои повести и рассказы старый писатель (ныне покойный) встретил с распростертыми объятиями, помогал мне вступать в Союз писателей, всякий раз, когда я появлялся в Доме литераторов, обнимал меня, был мне как отец. И тут я стал писать свои маленькие повести — путешествия: «Люблю тебя светло», «Осень в Тамани». Вскоре приехал я в Москву, он мне говорит: «Прочел «Люблю тебя светло»… Вы как‑то зеброй пошли…» Я сперва не понял, что это значит. Я изменился, но как? По — моему, я с детства такой был. Он хотел сказать, что я перекрасился? Я, наверное, стал ему непонятен, в чем‑то даже не нравился, чего‑то он даже опасался. Возможно, ему показалось, что я тот самый крикун, неистовый «ревнитель благочестия», у которого злости больше, чем милости.

Не один он оценил тогда так мои вещи. Поднялся шум и в прессе. Ну что ж, я живу, живу в стороне, у себя в Краснодаре, книжки выходят одна за другой, но в каждой нового чуть — чуть, больше переизданий. Я замолчал. Мне частенько хотелось сказать всем: «Надоело! Литература — не мое дело». А сам запирался в госархиве, искал материалы к историческому роману о Кубани, который, думал, напишу когда‑нибудь «к старости».

И опять выпускают мой сборник «Элегия». Я вспомнил своего покровителя, уже болевшего, и послал ему этот сборник. Он мне тут же ответил — благородство и воспитанность старой нашей советской интеллигенции! Что эти люди обязательно ответят на твое письмо — это не диво, это их вечная черта. Но я, человек и без того рассеянный и торопливый, на сей раз на конверте написал фамилию, и имя, и отчество, а на титульном листе книжки своей — ничего! Хотя мне казалось (я помнил даже), что я написал. Я помнил слова, они были у меня в голове. С удивления начинается письмо доброго писателя: почему‑то, мол, вы прислали мне книгу свою без надписи. Письмо же до того ласковое, великодушное, исключительно хвалебное, что я не знаю, как его цитировать… «Вчера, 25 января, в Татьянин день, попросил я прочесть мне не читанное в вашей книге — «Осень в Тамани» и «Элегию». И вот я испытываю огромную потребность еще раз объясниться в любви. Милый вы человек… все вас учат, все хотят вам добра… я тоже учил, прошло несколько лет, теперь говорю: оставайтесь, какой есть… Потому что вы поэт своей темы… Кому‑то легко сказать вам в спину: «Милый, милый, смешной дуралей, ну куда он гонится…» Не оборачивайтесь…» Всякая бывает похвала, а эта — акт благородства. Трудно мы жили в литературе. Сколько копьев ломалось только из‑за того, что такой‑то писатель совершенно не похож на привычных! И сколько подозрительности. Если писатель служит литературе без лживости и задуманного зла, без кукишей в кармане и вообще без всякого притворства, разве можно его гонять из угла в угол? Поэтому письмо старого писателя (как свидетельство благородства) я храню и перечитываю.

— Вы много читаете?

— Лет с тридцати пяти писателю и можно и нужно читать поменьше. Необходимое накопление знания мирового литературного процесса (если читал хорошо с юности) уже есть. Век, правда, такой, что все равно будешь цеплять мелькающие книги. Но лучше сопротивляться. Я сопротивляюсь, но не до конца. Увлекаюсь. Опасно копить знания и разбрасывать чувство по сотням книг. В зрелом возрасте полезнее читать вот как. У меня есть друг детства. Допустим, я не вижу его полгода, год. Встречаемся — он с книгой, если не с той же, то с книгой того же писателя. Он им бредит! Он его открыл. Он погружается в его мир, в его эпоху, биографию надолго. Воздух жизни, созданной писателем, становится воздухом его жизни. Это редкое, но самое полнокровное чтение. Ведь мы не хотим отпускать от себя человека, которого любим, жалко расставаться с ним. А зачем же так часто менять чудесных писателей, зачем, скажите, везде успевать? Недавно мой друг долго — долго носился с Петраркой. Жил Возрождением, купался в лучах мудрости великого поэта, пропитался им. В письмах ко мне цитировал его письма. Такое общение с духовным наследием бесследно не проходит. Это уже не для знаний, не для болтовни за столиком — это для жизни.

— И все‑таки еще раз — чему вы учились у классиков?

— Я не презираю «голую» учебу. Я наметил себе написать о Бунине, расскажу, чему я у него учился. Я не учился построению фраз. Музыка, земля великая, печаль полей, Россия — вот мой Бунин — учитель. «Жизнь Арсеньева» — величайшая симфония. Главное мастерство в том, чего сам не можешь объяснить. Лучше всего ответить на ваш вопрос чудесным письмом А. С. Суворина. Письмо о Л. Н. Толстом. Оно написано критику В. В. Стасову 30 июля 1891 года. Вот: «Все более или менее рисуются, более или менее думают: а вот посмотри, как много я знаю, какой я умный, и чувствуешь, что, говоря, он слушает себя и сам собою восхищается. Это у нас у всех есть. У Толстого этого никогда не замечал. Он всегда прост, никогда не ищет анекдота, которым бы мог отличиться, не ищет темы выдающейся и высокой. Он говорит о таких же пустяках, как все, и вдруг по поводу банальной натуры сделает замечание, от которого подпрыгнуть можно — так оно глубоко поразительно и так ярко определяет эту натуру. Разговор тотчас повышается, потом опять падает и опять что‑нибудь повышает. Он будто не отвлекается от обыденной жизни, но на самом деле он высоко над нею парит…. удивительными мыслями… Конечно, он преувеличивает, но в его словах столько смелой правды. Он говорит, что лучшая сторона человека — искренность, что искренности не следует бояться, что потому мы мало знаем себя, человека, что боимся быть искренними…»

Этому и будем учиться у классиков. Некоторые наши писатели лукавство свое и ледяную холодность мастерства (а порою и бессовестность) возвели в правило поведения и никаких великих примеров не стыдятся… Все метафоры между тем, все образы, золотые ряды слов — от правды отношения к людям, причем каждый божий день.

— Какие свои вещи вы любите?

— Я раньше называл «Элегию», но тут же добавлял, что я, может, люблю ее потому, что люблю Тригорское. Еще «На долгую память», «Осень в Тамани». А теперь — последний роман.

— Вы его любите?

— Я его пока люблю.

— В этом вашем романе «Ненаписанные воспоминания (Наш маленький Париж)» не раз упоминаются исторические личности Кубани — Захарий Чепига, Антон Головатый, Федор Бурсак и другие. Какими историческими источниками вы пользовались? Знакомы ли вам труды историков И. Д. Попко, П. П. Короленко, Ф. А. Щербины?

— Лучше бы вы меня об этом не спрашивали. Архивы, музеи, судьба старых книг о Кубани, судьба кубанских историков — горькая тема. Если бы в Москве, во всесоюзных институтах истории, относились к дореволюционным историкам так же, как к кубанским на Кубани, мы бы никогда не увидели советских многотомных изданий С. М. Соловьева, В. О. Ключевского. Уже полвека историей Кубани никто по — настоящему не занимается. Многие бесценные документы в архивах и музеях подчищались и… списывались. Об историках И. Д. Попко, П. П. Короленко, Ф. А. Щербине знают всего несколько человек. А некоторые официальные хранители старины их никогда не читали. Можете представить, в какое положение я попал? В Краснодаре выходит многотомная «Кубанская библиотека». Мечтать о том, чтобы кто‑то сегодня составил том «Истории Кубани» (хотя бы сжатой), не приходится. Случилось печальное: понаехали со всех концов страны любители мягкого климата, фруктов, роскошных уголков и морей, осели в разных культурных точках и решили, что жизнь здесь началась с них. Пишут «диссертации», а на новую «Историю Кубани» замахнуться боязно: нужен труд! Между тем когда‑то двухтомную «Историю Кубанского казачьего войска» написал один человек — Ф. А. Щербина. И вот советские академические труды упоминают его, а на родине никто и пальцем не пошевелил, чтобы дать ему современную оценку, проследить его нелегкий жизненный путь, просто отметить иногда, что был такой ученый. Близится 200–летие Краснодара. Правительство выделило огромные средства на развитие города. А мы — писатели, художники, ученые — будем встречать его одними открытками? Из архива я уходил «в люди». Я объездил станицы и скажу вам: нет большей радости, нежели общение с народом, с простыми людьми, которые все родное помнят и свято хранят. В станице Пашковской до сих пор рассказывают о Репине, который рисовал казаков для будущей картины о запорожцах. И песни поют, и побрехеньки знают, и все то, что висит над крышами хат еще со времен Черноморья. Так что люди мне дали больше, чем архивы. Но роман мой не вполне исторический. Меня интересовали не события, а судьбы людей, «протекание века человеческого»…

— Говорят, когда вещь окончена, то писатель испытывает очень печальное, тревожное чувство и пустоту.

— Пустота точно начинается.

— И кажется, что уже ничего не напишешь?

— И кажется, что ничего больше не будет.

— А потом?

— Колодец наполняется живой водой. Я в Москве услышал одну историю. И разволновался! И уже готов взять ведро и пойти за водой. Все у меня неожиданно: сидишь — сидишь, горюешь, и вдруг…

«Комсомолец Кубани», 24 января 1986 года

(в сокращении)

ДОРОГА ПРЕДАНИЙ

— В ваших произведениях «Люблю тебя светло», «Осень в Тамани», «Элегия» немало строк посвящено чувству Родины. С чего это началось, как возникает это чувство?

— Разве это можно объяснить? Что такое чувство матери, которая живет рядом с тобой или от которой ты уехал далеко? В песне «С чего начинается Родина» дается самое примитивное объяснение: она, мол, начинается с тропинки, с букваря, с весенней песни скворца и т. п. Все сводится к детству, это правильно, но слишком мало. Нет даже намека на национальное чувство. Между тем оно — самое крепкое и покоряющее чувство. К своему циклу «Прощание с древностью» я взял эпиграфом слова историка В. О. Ключевского: «А и теперь каждого встречают тоже три дороги, какие останавливали сказочных богатырей по выезде из дома родного батюшки… Первая, средняя, есть дорога предания…» Чудесно: «дорога предания…». Песни, стихи, сказки, разговоры наших дедушек и бабушек в доме внушили нам, что родственные нити тянутся к нам издалека, из глубины российского времени. И это чувство родного усилилось во мне в те годы, когда я прикоснулся к нашей истории. Родина для меня существует во времени, начало которого теряется во тьме. Я каждый день живу с этим чувством, честное слово. Давно — давно совершилась у нас революция, но я никогда не забываю, что Россия — это и Шолохов, и Бунин, и Козловский, и Шаляпин, и мой отец, и какой‑нибудь казак — кубанец, приехавший несколько лет назад умирать в родную станицу. Моя душа одинаково может волноваться от событий XII века и вчерашнего дня. Нет уже на свете ни Дмитрия Донского, ни маршала Буденного. Но в моем воображении они рядом — дети России. Я сейчас пишу роман о Екатеринодаре, о кубанских казаках, изучаю архивы, опрашиваю старожилов. Столько узнал о прошлом, что город Краснодар стал для меня другим. Я раздвинул горизонты времени, земля эта существует не только с тех пор, как я на нее ступил впервые.

— Какова доля автобиографического в ваших произведениях?

— Как мы ни отрекаемся, но в каждом произведении главные герои несут хотя бы некоторые черты автора, его идеи. Главные герои Толстого или Хемингуэя всегда похожи на автора. В лирическом произведении личного писательского чувства еще больше, но нельзя все‑таки до конца отождествлять «я» с автором. В «Элегии», «Осени в Тамани» «я» не обязательно во всем Лихоносов.

— Вы любите путешествия?

— Я путешествовал по так называемым святым местам России. Прочитать о чем‑то — одно, а постоять на Бородинском поле, на холмах Тригорского, у могилы Пушкина, у могилы Суворова в Александро — Невской лавре (в двух метрах от тебя на глубине лежат его кости!) — это, знаете, много. А уж потом я писал. Заранее сюжетов я не выдумываю. Можно выдумать все, говорил Л. Толстой, кроме чувства…

— Кто из современных писателей вам близок?

— Я очень люблю Василия Белова и Валентина Распутина. Мне дорог откровенный В. Астафьев. В. Белов написал «Кануны», В. Распутин «Последний срок». Там слышны истинно народные голоса. Я ценю тех писателей, которые, по примеру классиков, правды не чураются, но никогда не глумятся над русским бытом и русским характером. У них на все хватает совести: и не перехвалить, и не очернить.

— Чего вы ждете от литературы? Какие задачи ставите перед собой?

— Наш читатель еще так великодушен, что пешком пойдет за много верст к тому, кто напишет «Войну и мир» или «Евгения Онегина». И хотя в жестокий XX век трудно ждать «Евгения Онегина», ждать надо что‑то высокое, гармоничное. Писать надо о лучших людях, их еще немало. Усиливается роль писателя в прославлении прекрасных душевных качеств человека: патриотизма, милосердия, памяти об исторических личностях.

— Вы пишете роман о Екатеринодаре. Что повлияло на замысел?

— То, с чего мы начали наш разговор. Чувство Родины. Моя переписка с парижскими друзьями Бунина пробудила во мне интерес к старикам, вернувшимся из эмиграции домой. Я встречал их в Краснодаре, даже дружил с ними. Все они, без исключения, добрые, деликатные и неутомимые в работе люди. Много — много знают. Я у них кое — чему поучился. В предыдущем романе «Когда же мы встретимся?» я изобразил старушку, жившую до 1956 года в Харбине. В романе о Екатеринодаре и станичной жизни до революции я постараюсь так выстроить сюжет, чтобы сказать о чувстве Родины, о потере Родины и о запоздалом возвращении к ее берегам. Если бы кто‑то из русских читателей «Голоса Родины», особенно кубанских казаков, прислал мне странички воспоминаний о нашем городе, о «мелочах жизни», я был бы благодарен им и считал бы, что сама земля, на которой мы родились, объединяет нас в стремлении хранить о ней сокровенную память.

«Голос Родины», 1979 год

 

О М. Ю. ЛЕРМОНТОВЕ

— Какими сторонами своего творчества М. Ю. Лермонтов близок вам?

— Какими сторонами своего творчества близок мне Лермонтов? Об этом я не думал. Он дорог мне весь. Волшебник, он воистину жил под звездами небесными и внимал их загадочному мерцанию. Казачья Тамань превратилась под его пером в полусказочное место. Дело не в контрабандистах и ночных приключениях Печорина. У него всякое реалистическое произведение волшебно. Как будто сказано все, но вроде бы самое важное скрыто. Это и есть поэзия. Лермонтов — «кудесник богов».

— В чем сказалось его влияние на ваше творчество, на литературу нашего народа?

— Творчество М. Ю. Лермонтова может сказываться только на писателях, завороженных его ранней душевной зрелостью, утонченностью, высоким страданием, а в прозе — простотой слога. Его легко воспримет душа музыкальная, нервная, сосредоточенно одинокая и чем‑то как бы обиженная в своих великих притязаниях к жизни. Большой душе всегда тревожно в мире, который, сколько бы ни сиял над тобой, кажется кратким, мгновенным в твоей доле. Высказывание А. П. Чехова о лермонтовской прозе известно. На закате своих дней И. А. Бунин поставил Лермонтова выше Пушкина. Это было не предпочтение одного другому, а скорее всего сожаление: сколько бы, мол, этот юноша еще мог сделать, и тогда, наверное, он бы вознесся выше Пушкина!

Современные писатели признают влияние Лермонтова на каждом шагу. Однако влияния никакого не видно. Я имею в виду не плоское подражание, не воровство мотивов (допустим, в темах любви, одиночества). Духовная организация писателя должна быть родственной лермонтовской. У таланта учится только талант, остальные уродливо перенимают внешние черты. Для начала надо выучить хотя бы французский язык, приблизиться к лермонтовской культуре, воспитать в себе изящество, надо обольститься чудесной пушкинской и лермонтовской краткостью, бояться пустых слов. А мы чему учимся?

— Ваше любимое произведение у Лермонтова?

— Стихотворения «Выхожу один я на дорогу», «Они любили друг друга так долго и нежно» и роман «Герой нашего времени».

— Ваше личное отношение к повести «Тамань».

— Маленькое это чудо — повесть «Тамань» — привело меня в 1963 году на крутой берег, где тогда еще ничего не стояло музейного. Как я ходил по станице! Как спрашивал у женщин возле хлебного магазина о слепом звонаре, о хатке Царицыхи! Как верил всему, с какими чувствами глядел я на пролив, где не мелькало никакого желанного паруса, как засыпал! Лучшие часы жизни. Мне тогда было столько же, сколько прожил Лермонтов.

— Как вы относитесь к распространенному мнению, будто Лермонтов был неуживчивым человеком?

— В публичных высказываниях мы не можем задеть характер Лермонтова. Здраво, во всей глубине. Лермонтов — национальный гений, вечная слава России. Когда мы думаем, что он возвышает нашу нацию, нам дела нет до того, какой у него был характер. Мы ему все прощаем. Лермонтов нам дороже Мартынова, и, если бы он в тот последний поединок убил Мартынова, мы бы не ставили ему этого в вину, а в печати постарались бы говорить об этом как можно реже. Величие затмевает для потомков мораль, как это ни странно. Но в ту пору о гибели Лермонтова (как и Пушкина) сожалели далеко не все хорошие люди, потому что над ними царствовала не литература, а жизнь, и относились они к трагедии с точки зрения своих жизненных симпатий и антипатий. У жизни очень жестокие законы, они одинаково безжалостны к людям простым и гениальным. А законы эти таковы, что человек любит, оберегает прежде всего самого себя и ни с какой чужой гениальностью не считается.

Чтобы хоть немножко понять трагедию Лермонтова среди людей, надо перенести его в наш век, в наши дни и подумать, как бы поступили с ним друзья, женщины теперь, с живым, а не с памятником, как бы относились они к его злым остротам, обидам, оскорблениям и резким стихам. Да, общественные отношения сейчас другие, но не забудем, что природа человеческая все та же! Не только общество, но прежде всего люди сделали и Пушкина, и Лермонтова такими одинокими. Все это печально.

Гению все прощают поздние века. Все его жалеют, боготворят, готовы даже якобы пожертвовать собой. А современники забывают в суете человеческих тщеславий, распрей, выгод о том, что перед ними гений, слава Отечества. Так всегда было. Характер у Лермонтова был не из легких.

— Какие проблемы лермонтоведения вы считаете первоочередными?

— Составить летопись жизни М. Ю. Лермонтова на на фоне жизни России и мира.

— Какой тип изданий сочинений М. Ю. Лермонтова вы хотели бы видеть осуществленным?

— В книге П. В. Палиевского «Литература и теория» в статье о Пушкине есть замечательное пожелание об издании сочинений великого поэта. Оно мне так нравится, что я приведу его здесь.

«Хорошо бы, например, издать Пушкина так, чтобы полнее восстановилась его личность. Нисколько не посягая на другие издания, наоборот, расширяя их веером, отчего бы не добавить к ним еще одно: тип хронологический. Где было бы собрано не по жанрам, а по времени (по месяцам и, если нужно, по дням вместе) все, что Пушкин задумывал и, живя, писал».

— Вы о чем‑нибудь сожалеете, когда видите все те же четыре томика М. Ю. Лермонтова?

— Коне — ечно! И, например, о том, что потеряны черновики повести «Тамань». Оказывается, их было много! Д. П. Маковицкий пишет в «Яснополянских записках»: «Л. Н. (Толстой. — В. Л.) ценил «Тамань» по отделке. Лермонтов раз тридцать ее переделывал. Н. Федоров в Румянцевском музее показывал Л. Н — чу большую книгу черновиков «Тамани», а вся повесть страниц в десять…» Будь я лермонтоведом, я бы посвятил все время поискам этих черновиков. Нельзя смириться с этой потерей.

 

III. ЗАПИСИ ПЕРЕД СНОМ

Стопки маленьких блокнотов за многие годы…

Я боюсь их перелистывать — волна прошедшей жизни моей бьет мне в голову, мне становится печально, хочется пережить все заново, пусть так же, но умней, собранней, о каком‑то событии, чувстве записать вместо нескольких фраз целую страницу. Я давно знаю, что человек не все помнит из своей жизни, многое помнит не так, кое от чего отказывается, перекрашивается задним числом; записи уличают нас старой правдой. А сколько волнения, когда наткнешься даже на списочек намеченных к чтению книг! Когда‑то жаждал прочитать, открыть что‑то в романах П. Мельникова — Печерского «В лесах», «На горах», в воспоминаниях И. Репина «Далекое — близкое», в эссе Р. Роллана «Жизнь Микеланджело»; когда-то любил «Зачарованную Десну» А. Довженко, изучал «Районные будни» В. Овечкина. Чему‑то хотел научиться, что‑то в выписках совпадало с твоим мироощущением, за чьими‑то желаниями пытался угнаться… И за каждой строкой — точной ли, младенческой, глупой или поспешной — твоя жизнь. И надо признать себя таким, каким ты был в мгновения откровенности с самим собой.

— Ведите записные книжки! — говорю я молодым литераторам на занятиях. — Не придумывайте что‑то мудрое, удивительное, пишите как бог на душу положит: постепенно вытянется по страничкам движение жизни. Память в чернилах не слиняет.

Сам не зная зачем, я делал в течение многих лет записи перед сном.

1956 год

Узнать адреса: М. Куприной — Иорданской, Н. Телешова, М. П. Чеховой, К. Паустовского, Е. и А. Есениных, П. Чагина, Е. П. Пешковой.

12 мая. В Москву! По дороге завернуть в Вешки. После фестиваля разыскать съемочную группу «Тихого Дона», махнуть в хутор Диченский. Это будет жизнь.

«Пишу я трудно, — сознался он. — Перья кажутся мне неудобными, процесс письма слишком медленным и даже унижающим, мысли у меня мечутся, точно галки на пожаре, я скоро устаю ловить их и строить в необходимый порядок. И бывает так: я написал слово — вдруг почему-то вспоминаются геометрия, алгебра и учитель орловской гимназии. Он часто вспоминал слова какого‑то философа: «Истинная мудрость спокойна». Но я знаю, что лучшие люди мира мучительно беспокойны. К черту спокойная мудрость! И что же на ее место? Красоту? Да здравствует!..» (М. Горький о Л. Андрееве).

Один из первых рассказов Вс. Иванова начинался так: «В Сибири пальмы не растут».

«Это я знаю», — сказал А. Блок и не стал читать рассказ.

«…Я был поражен, когда во время моего второго приезда в Советский Союз кто‑то сказал мне, что Шолохов работает над новым вариантом «Тихого Дона». Произведение закончено… оно не должно быть изменено, потому что работать над ним будет другой Шолохов, более зрелый, накопивший новый опыт, что повлечет нарушение внутреннего строя оригинала. Если произведение имеет недостатки, пусть они и останутся. Один лишь бог совершенен…» (Тойн де Фрис, «Иностранная литература», № 11).

1956 год

Любовь к старине. К России. За что я люблю старину? Пейзажи Ф. Васильева с русскими деревеньками?

В станице Вешенской.

В Миллерово на автобусной остановке толпился народ. Я повертелся у кассы и, убедившись, что законным образом (выстояв очередь) мне сегодня не уехать, пошел прямо к начальнику станции.

— Я студент. Мне надо к Шолохову.

Начальник безропотно провел к грузотакси.

— Базки? Вот устройте студента.

Было 10 часов, когда мы выехали на тракт. Жара! Я вертел головой по сторонам. «Степь родимая!..»

В четвертом часу с высокой горки спускались к Базкам. До парома я шел пешком. Над Доном пекло солнце. Казачата плавали, истошно кричали. Когда переплывали, одна казачка угостила меня грушами. В голове моей звон, ноги подкашиваются.

На другом берегу я подался искать квартиру. Обошел несколько дворов. Дедушка высунулся из двери на высокое крыльцо.

— К кому? К Шолохову? У нас нельзя, невестка болеет. А зачем к Шолохову?

— Так. Хороший Шолохов?

— Хоро — оший, — протянул дед. — Для себя! Дом, видел, какой выстроил? Н — е-ет, у нас нельзя, вот к ним сходи. Она с мужем живет.

Ничего удивительного: когда живут люди рядом, всегда завидуют — пишущие завидуют славе Шолохова, соседи — тому, что у него двухэтажный дом.

1956 год

Рязанский дневник. Читал на пристани Паустовского, смотрел и слушал, как бабы и мужики потешаются над пожилым дурачком, много курил и мучительно ожидал катера, подходил к доске с расписанием, читал названия деревень: Разнежье, Коростово и др. А днем ходил по городу, мимо скверов и церквей, одинокий, голодный. В чужом городе жизнь кажется таинственной, но она такая же, как везде. А какие виды на Оку! Русь!

1957 год

«Никто не обнял тебя за плечи, пока было еще не поздно… Теперь глина, из которой ты сделан, засохла и затвердела, и ничто не может разбудить того заснувшего музыканта, или поэта, или астронома, который, быть может, жил в тебе когда‑то…» (Антуан де Сент — Экзюпери).

1958 год

30 октября. Выйду в город, к камышам, и вспоминаю Сибирь. Шорох камышей похож на шорох пересыпаемого зерна. Глянешь налево — желтым закатом горит акация. Небо тускло. Что делает сейчас моя матушка? Сидит ли одна или у соседок? Как далеко я заехал!

1956 год

Жизнь на хуторе Новопокровском, в бывшей усадьбе графа Сумарокова — Эльстона, среди курчавого гористого леса, в долине — эта жизнь, конечно, вспомнится мне. Воспользуюсь сельским уединением, вдоволь почитаю, поближе узнаю людей. В каждом маленьком мире свои страсти, конфликты, а та борьба, где ты был, уже пропала. Но странно: когда я приехал в город на каникулы, некоторые знакомые шли мимо меня не замечая, с чувством превосходства; им, наверное, кажется, что нельзя всерьез принимать человека, которому суждено ничего не добиться: он‑де загнал себя в глушь и там пусть прозябает, а мы… мы идем к вершине карьеры. Все сельское в умах некоторых книжников — это еще что‑то отсталое, навозное, но статьи они пишут «с великим уважением к хлеборобу — труженику»… Между тем в нашей долине так хорошо, а недавно я повстречал брянских стариков. Такой русской речи я давно не слышал! Хожу к ним за молоком… «Подходит чистый четверг, паску несут, а она никак не дождется, рукой гребет ветер к себе…» (Мария Матвеевна). И поют русское:

Давно я, давно у матушки была, А уж моя дороженька травою заросла…

А ночью я читаю книгу В. Н. Муромцевой — Буниной — «Жизнь Бунина». Книги укрепляют мою любовь к деревне.

1963 год

(к «Тоске — кручине»)

Как иногда тяжело смотреть на чужие окна, на потолки с желтым светом от абажуров, на вечное постоянство жильцов, на законченную устроенность быта. Ездишь, и нет у тебя ничего, кроме плацкарты в кармашке, и ничего тебе не надо, но почему иногда грустно становится от чужих окон?

Сколько преувеличений в молодых записях! «Я конченый человек». Отчего, почему? Откуда такое настроение? «Мне никогда не быть беспечным». Уж я ли не был беспечным все пять лет в институте? От каждого пустячка в молодости то загораешься огнем мечты, то падаешь в пропасть уныния. А на тех, кому суждено писать или кто уже пробует писать, влияет даже перо с бумагой. Там, где положено написать «мне грустно», нажимают: «Я погибаю!» Все это читаешь потом со смущением.

1968 год

Читаешь какую‑нибудь критическую статью и думаешь: а для кого это написано? Для читателя? Нет. Слишком неинтересно. Для писателя? Тоже нет. Много хитрости, мало заботы и уважения. Для самого себя? Невероятно, чтобы себя так не уважали. Так для кого же?

Вина их не в том, что их рука плохо водит перо. Вина их в абсолютном бессердечии, в том, что они ни одного стихотворения, ни одного очерка не написали в защиту человека. И это уже не вина даже, а нравственное преступление писателя.

На сцену вышла пожилая купеческая дочь в черном чешуйчатом платье, покрытом каким‑то прозрачным одеялом; с шеи до живота (по неувядшим холмам) спускалась белая цепочка, на конце которой были не то часы, не то солонка. Шея певицы напоминала короткую сваю, но лицо было миловидно. Она рассказывала театральные курьезы, а пела мало.

…Записал, довольный своим «сатирическим пером». А недавно узнал историю этой актрисы, человека очень несчастного и очень доброго, милейшего, и подумал: не надо торопиться упражнять свою зрительную память, поосторожней надо быть в наблюдениях и никогда прихотям своего профессионального словотворчества не давать волю. За внешностью чаще всего что‑то кроется, но порою внешне веселое и даже нелепое поглощает горе.

1970 год

— Знаешь, старичок, — сказал как‑то Ю. Казаков, — я слишком много сил отдал литературе. Я устал.

И я понимаю его. «Сил» — не значит вовсе, что сидел и обсасывал слова. Слишком много жил ради литературы, думал о ней, урезывал себя ради нее…

Один писатель сказал кому‑то про меня, что я будто бы каждый раз перед новой страницей начитываюсь до краев Буниным и потом шпарю нечто похожее на одном дыхании. Удивительно, как могла писателю прийти в голову такая чушь! Если нет ничего на сердце и жизнь тебя не затягивает, никакая настройка инструмента не сгодится. Что‑то вроде молитвы пробовал творить я по утрам. Читал одно — два стихотворения Пушкина, Боратынского, Тютчева. Или наугад раскрывал «Словарь — справочник «Слово о полку Игореве» — там цитаты из летописей и древнерусской литературы. Но бросил, забыл. Лучше всего сидеть после сна в кресле и долго привыкать к разомкнувшему веки миру. Или в тишине читать в полночь что‑нибудь великое. Насытившись будничным днем, лицами, гулом трамваев, всегда одинокой в толпе мечтой, находишь в книге сочувствие таинственным переливам души. Днем, после писания, едва выйдешь на улицу, сомнешься с толкающимся людом, с продавцами, таксистами, услышишь слова о мелких заботах и вдруг подумаешь: не верится, что для всех нас творили Пушкин, Толстой, Чехов, мучались, и что изменилось? «Сочинение у меня — пятерка, капитальная! — говорит таксист. — Сдрючил чисто, не подкопаешься. Мне бы теперь дохлую троечку по математике, а историю я разочек просмотрю и сдам».

Все — разменная монета. Один человек может смутить твою музу. И становится страшно, и не хочется писать. А потом один же человек (кто‑нибудь) напомнит тебе своим существованием, что не все прокоптились в жизни и надо кого‑то и что‑то славить. От людей и загораешься. Никакой Пушкин так не вдохновит, как человек твоего времени. Тогда и получается что‑нибудь.

Как много дает некоторым литераторам билет члена Союза писателей! Они становятся неузнаваемыми, у них вырастают крылья наглости, и те хорошие писатели, перед которыми они робели еще недавно или, по крайней мере, не расточали о них высокомерных глупостей, — те уже для них ничто. У них в кармане членский билет с номером таким‑то!

1972 год

У повести нет конца. Егорка уезжает, но это не конец. Пришел в 10 часов с моря, и ничего у меня не получалось, я лег и уткнулся в подушку — с чувством одновременно тяжким и освобожденным, потому что в эти минуты, во — первых, смирился с тем, что ничего не напишу больше, а во — вторых, потому, что сон отнимает страдание. В полдень от той же тоски играл в шахматы, а когда приехал композитор П., я ушел в город, сел на лавочку у гостиницы «Магнолия», читал статью «Китай после Линь Бяо», а мысли кружились все те же: ничего у меня не сложится, это конец!

Сейчас читаю письма Т. Вулфа. Как ребенку, хочется, чтобы кто‑то пожалел меня, уверил, обманул лестью. Не верю в себя.

И вот только что прочел у Т. Вулфа: «Передо мной, должно быть, лежат тысячи часов отчаяния и боли, я выйду за грань, за которой исчезает надежда, я буду клясться, что не напишу больше ни одного слова в своей жизни, но, кажется, иначе я работать не могу, во всяком случае, не мог».

Слава богу, я не в одиночестве.

Сочи, 7 августа

Вот прошло лето, вспоминаю свои муки на даче в Сочи. Боюсь времени! Оглянешься — еще год. Самоуничижение угнетает. Маленькие вещи надоели. Роман?!

Пишу «Элегию». Учитель мой сидит уже в ресторане «Витязь». Рассказ посвящу Б. С. Скобельцыну. «Занимайте любую комнату, — говорил мне в 70–м году, — и живите». Добр и все бы отдал. Картины, которые дарили ему художники, относил в музей. Во время реставрации церквей много кой — чего попадалось ему, себе ничего не брал, все в музей. Честность безукоризненная. Люблю мир художников, их комнаты, где все есть, их щедрость. В звоннице показывали тогда проект памятника Александру Невскому. В звоннице, после споров об искусстве Возрождения и современном, он почувствовал себя плохо, принял сердечный наркотик и вдруг позвал меня: «Лихоносов! Я сейчас отрешен, и меня посещают философские мысли. Ощущение полета, знаете, когда летишь и ничто не страшно, смерти не боишься, потому что есть что‑то выше нас и все люди — братья!» Он поцеловал меня в лоб и сказал: «Иди!» У него ничего нет, душа да талант; сделал десять тысяч снимков (все на свои деньги), чтобы воспеть Псков и окрестности. Этого он ждет и от своих друзей. Как любит работу! Когда реставрировал церковь в Устье, приходил домой к детям только раз в неделю — с зарей начинали и на заре кончали трудиться. В рассказ он не вмещается, надо особо писать о нем. И многое другое, что я видел на Псковщине, нельзя впускать на страницы о великом влиянии воздушного образа Пушкина, символа всего лучшего в Отечестве. В ресторане пьяный просит: «Дуся, дорогая моя… Дуся. Дорогая моя. Хоть стаканчик пива…» Нельзя! Не нужна здесь черная тень. И не из‑за боязни резкой правды. А не нужно — и все. Пусть вся вещь будет музыкой.

Всегда, всегда надо искать поддержку у классиков. Вот И. А. Гончаров говорит, что нельзя всего одолеть одним умом: «…приходит на помощь независимая от автора сила — художественный инстинкт». Я понимаю его и радуюсь, что он издалека, с берегов того века, укрепляет мои робкие щупальца…

«Когда мы учились в театральной школе, у нас в гостях была Рыжова Варвара Николаевна, великая актриса Малого театра. Одна студентка спросила ее: «С чего вы начинаете работу над ролью?» Рыжова ответила: «Со слез, милочка, со слез». Это правда — со слез начинается наша работа. То есть с неуверенности, с мыслей о том, что ничего не получится, что ты выдохся, с сомнений во всем». (В. Розов).

Редкая находит солидарность! — в этом мире ты со своим отчаянием не один, все счастливы постоянным несчастьем поиска, и это счастье — несчастье возвышает твое дело. Иначе — крышка.

1973 год

«Элегию» закончил и отправил сегодня в «Наш современник». Увлечен сбором материала к роману о Екатеринодаре. Очень интересно сидеть в архиве по семь часов и листать газеты, дела. «Когда же мы встретимся?» пока не волнует, еще не принимался за работу. Хочется писать роман кратко, как у Пушкина повести. Пришел первый том бунинского литнаследства. Личность Бунина не столь интересна, но… его мироощущение, живопись, русское чувство! Печаль пространства, времени, формы преследует меня всю жизнь… Я жажду жить и живу не только своим настоящим, но и своей прошлой жизнью и тысячами чужих жизней, современным мне и прошлым, всей историей всего человечества со всеми странами его. Вот чем велик Бунин. А не метафорами. Любить «все кладбища мира», но сохраниться в литературе одним из самых русских писателей! — какие же надо иметь корни в своем Отечестве!

Фольклорная передача по телевидению. Женщинам по шестьдесят лет. У одной дочь, она здесь же, тридцать пять лет. Пока мать пела, она напряженно ждала своей очереди, смущалась. Очень симпатичная, длинное лицо, темные глаза, волосы спущены на плечо с одной стороны. Вся дышит естеством, нежностью. Когда пела, это еще усилилось. «Отдала меня матушка далеко…» Допеть не смогла, заплакала. Неужели еще остались такие молодые женщины? Сколько в их нравственных генах волокон исторической жизни народа!

Запись 1972 года, Новосибирск.

А вот:

— Девушка! Вас проводить, или вы сами уйдете?

1976 год

Обо всем, что дорого, надо писать вовремя. Сколько прекрасных черт нашей дружбы утрачено сердцем моим! Не могу воскресить. То, на что я надеялся больше всего, подвело меня. Дружба наша была редкой, и о ней‑то я бессилен теперь сказать доброе, изящное слово. Просрочил. Долго откладывал. Теперь мучаюсь — и без толку. Чем это кончится? Бросить? Жалко. Это же было! Как же оно потеряется где‑то, повиснет в воздухе?!

Когда кто‑нибудь из нашей бригады выступает, я гляжу на лица слушателей. Люблю угадывать характер того, кто слушает и не замечает, что за ним следят. Все в глазах, в том, как сжаты или расслаблены губы и т. д. Иногда, кажется, чувствуешь чью‑то семейную жизнь, неблагополучие женское, тоску. «Приезжайте еще!» — говорят доярки, но мы знаем, что уже больше не встретимся: край просторный. Мы садимся в машину, а они идут гурьбой по грязи к своим коровушкам. Кто‑нибудь из нас обязательно скажет сопровождавшему нас начальству (в предчувствии хорошего обеда с бутылочкой, которую нам подадут из‑за ширмы): «Хороший у вас народ!» Вспоминая, как пошли доярки по грязи, поневоле подумаешь: на свете еще много людей, чья жизнь гораздо труднее твоей. Побываешь на ферме, и число бездельников, всяких жуков на высоких окладах в твоем сознании вырастает. Иногда эти бездельники тут же и крутятся. А сам ты кто? Чего стоит твое бумажное милосердие? Писать правду о людях — значит защищать их. Вечером доярку ждет телепередача о романтиках или о «непрестижной профессии» официанта! И даже стихи будут на эту тему.

Был у меня такой вариант окончания «Чалдонок»: «Он уедет, и пройдет много — много времени, и много ночей проведет она под этим суконным одеялом, и вырастут ее детки, а она все будет одна и одна, и вот так же будет идти снег, и она будет помнить этот первый снежок, когда была с ним, он женится и помаленьку забудет ее.

— Я приеду, и мы с тобой пойдем в лес, на ту поляну, — помнишь, где я тебя встречал? А потом поедем в Северное, и я тебе куплю шаль, а себе масляные краски. Посажу тебя вот сюда и буду рисовать, а ты мне будешь петь песни, а Онька придет и станет гоготать и щелкать семечки».

И тут же подумал: «Боже! Что я говорю‑то? О какой жизни мечтаю?»

Ишь, даже «масляные краски» придумал! Совести и чутья все‑таки хватило выкинуть. Нельзя лгать даже из доброго чувства к кому‑то, к чему‑то.

Посмотришь, так никто лучше графомана не понимает в искусстве, потому что в графомане пишущем сидит такой же графоман читающий. За пятнадцатилетнюю жизнь свою в литературе прискорбно много встречал я писателей с низким плебейским чувством превосходства над устоявшимися в своем неизменном мастерстве собратьями, превосходства, ничем не оправданного, истинно графоманского, идущего от знойной жажды что‑то значить на том поприще, куда пустила их не природа, а скопившаяся в каком‑то кругу вседозволенность. Ковыряясь в чужом художестве, как в ветоши, они с важными позами, сминая в руке боярские шапки, хмыкают по каждому поводу, ищут в густых сочных травах сорняк, и душе их не дано почувствовать, с каким выразительным страданием написана та или иная вещь, ради чего она написана и каким внутренним гулом она наполнена, сколько в нее заложено искренности и правды! Мы ошибаемся, думая, что читатель — графоман поглощает только детективы и обывательскую галиматью. Графоман — читатель (он же писатель) может упиваться Булгаковым, Маркесом, Платоновым и Прустом и ни бельмеса не смыслить в корневых точечках их дарования. Графоману — читателю возражать невозможно — он вас снисходительно хлопнет по колену: «Ха — ха!» Еще и унизит вас. Так же он всемогущ в распространении мнения об общественном значении книги — особенно если книга с перцем. Фельетонную остроту книги принимает он за художественную исповедь, журналистское мышление — за романное. Страстям социальным он внимает постольку, поскольку желает преуспеть в литературной учебе и продвижении по лестнице успеха. Высшей материи для него нет. И отсюда его чувство превосходства «технаря»: ах, как это сделано, ах, как это закручено!

Графоманы делают погоду в литературном быту. Шум и энергия, с которыми они разворачиваются, заполняют всю местную культуру. Внимание общественности поневоле переключается на них. Они не в одиночку бьются у стен редакций; сплетясь в тугой клубок, они вырастают в явление культуры. Страшное это явление.

Пишу и думаю: ни Чехов, ни Бунин не знали массового вторжения в литературу не писателей. Авторша романа с чудовищной первой строкой «Мороз крепчал…» не писала жалоб, не оттирала талантливых членским билетом, не требовала себе званий и наград к юбилею. И никогда писатели не сочиняли такого множества грязных писем друг на друга в инстанции! Благо, если бы они только не понимали чужие хорошие произведения. Нет, им нужно затравить товарища. Боже мой! — на борьбу с кем уходили наши силы. И ведь нельзя было укрываться в камышах, каждый миг надо было защищать достоинство литературы, русской литературы тем более — всегда милосердной и правдивой.

1979 год

И по сию пору в провинции слышится:

— Вы чересчур увлекаетесь стариной… Ближе к сегодняшнему дню! С какой стати внимание к старине — грех? Отечественная война — разве это уже не старо? Но никто никогда палец не поднимет на того, кто о ней пишет. Коллективизация? Гражданская война? Еще стариннее. Писать об этом почетно. Какая же старина возмущает, пугает? Да та, писать про которую нет прямого указания. И запрета нет, но главное — нет указания. И такие люди все время трещат о патриотизме. У них патриотизм разбит по пунктам: этот патриотизм разрешен, а на этот еще официальная бумага не прислана. До чего только не додумается лицо, озабоченное собственной безопасностью! Неужели у него и Отечество делится по пунктам? Откроем старые журналы, ну хотя бы «Ниву». Там в каждом номере то статья, то репродукции с картин— о временах Донского или Грозного. И ничего! Никто не командовал: про Дмитрия Донского можно, а про

Ивана Грозного «не ко времени». И руки никто не разводил: ну зачем так много? Опять старина — а-а…

Отношение к людям.

Из райсобеса больному пенсионеру выслали сто рублей на лечение. Прошло две недели — почтового перевода нет. Внутри города почта несет деньги такой срок? Пенсионер позвонил начальнику отдела на почту. Снимает трубку женщина — секретарша.

— Мне нужен начальник отдела.

— А вы кто?

— Как кто? Я простой гражданин, пенсионер.

— У него совещание, — говорит секретарша после долгого молчания.

— Когда можно позвонить?

— (Нехотя, презрительно.) Через час.

Через час с лишним пенсионер набирает тот же номер.

— Совещание кончилось?

— Какое совещание? Никакого совещания. А кто это?

— У начальника отдела было совещание. Я вам звонил, мне почта деньги задержала.

— Вас тут много звонит. Кончилось.

И стало ясно, что никакого совещания у начальника не было, — секретарша час назад солгала.

Ложь всякого рода секретарш стала нормой. Этой лжи потворствуют многие руководители. Прежде всего своим стилем в работе. Секретарша постепенно перенимает бесчеловечный стиль общения с гражданами, подчиненными, какой завел начальник. Хуже того: секретарша порою значит больше, нежели начальник, потому что она всегда «на дверях». Секретарша и посажена у дверей словно для того, чтобы никого из простых смертных к своему шефу не пропускать! Легкая механическая ложь летит с намазанных губок секретарши: «он уехал», «его вызвали», «у него люди», «он болен» и т. п. «А кто вы такой?» — этот вопрос секретарши звучит по нескольку раз на день как оскорбление. Ее интересует степень важности «данного лица». Важность (или нет) позволяет ей соединять с начальником или не соединять. Конечно — могут позвонить «всякие». Все так. Но зачем лгать?! Я не вдруг заметил, что мужчины на службе стали еще лживее самых лживых женщин. На лживом мужчине (да еще на службе) надо тотчас ставить крест. Более ничтожного существа не придумаешь. Лживость замазывает мужчину несмываемой краской. В одном жилищном отделе распределяли ордера на квартиры. Счастливцы уже заселились, а писателю, тоже ждавшему ордер в этот дом, заведующий сказал, что дом этот по улице такой‑то еще не сдавали. Когда же его на этом слове поймали, он с еще большей наглостью солгал, да мало солгать — возмутился: «Я такого не говорил! Когда?! Не помню… Вы наговариваете». Манера отказываться от своих слов — поведение совершенно бессовестных людей. За ложь, к несчастью, у нас еще ни разу никого не наказали.

А ведь есть иное начальство. Мы мало о нем пишем…

Считается, что само занятие литературой, печатание приподнимает человека в глазах знакомых. Любая глупость кажется значительной, потому что она набрана типографским шрифтом. Жил человек, и все относились к нему нормально и, может, даже принимали его за умного и способного. Вдруг он напечатал рассказ или стихи. И все заметили, что он бездарен, темен и туп. Но он радуется, заносится, он уже ставит себя выше смертных и, если услышит о себе непочтенное слово, воспылает к кому‑нибудь ненавистью, шипит: завистники, злые люди. Рассовывая свои вирши и скудоумные рассказы в газеты и журналы, человек сияет помыслами: его будут любить. Но над ним смеются. И справедливо. Творчество вовлекает его в самообман, нарцисс любуется своим уродством.

Есть произведения для людей, а есть… для «развития литературы». И «для развития литературы» они нужны, но их почти не читает народ. Не всегда так, но…

У нас давно распространилась нехорошая обывательская привычка. Точнее — отшлифовалась, как галька морская, позиция этакого умненького подленького в пескариной премудрости человечка.

«Быть выше этого!»

Как это так? Как «быть выше» того, что является нашей идеей, нашей кровной жизнью, существованием, самоуважением, наконец? Почему те, кто требует жалобные книги, возмущается, пишет в редакции, «наводит порядок», должны восприниматься безумцами, идиотами, людьми, якобы недостойными называться умными и нормальными? «Быть выше этого!» Предпочитать гражданской смелости и напористости шептанье у себя на кухне

или телефонные сплетни? Некоторые люди свое унижение возвели в царское достоинство. Но… Но как только кто-нибудь их обидит, как только их лишат чего‑либо законного (или незаконного), едва их откуда‑нибудь выпрут, на крыльях какого пламенного «гражданского» гнева они тогда взлетают, в какой бой бросаются, какими словами обвиняют равнодушных, с каким бешенством привлекают себе на помощь цитаты из правительственных документов! Лезут на стены с гранатой правды! И ради чего? Ради того, чтобы жить так же, как жили: тихо, коварно, с пескариной премудростью. Буря над их денежной карьерой прошла, и они снова, мягко, величаво улыбаясь, говорят правдивому своему товарищу: «Ну, надо быть выше этого…»

1980 год

О красоте родной речи. Если красоту речи не чувствовать, не иметь вкуса к ней, то как же читать классиков? Родной наш язык — язык старинный, тысячелетний, и чтобы почувствовать его нынешнюю красоту, особенности и… к сожалению, засоренность «мовизмами», надо знать, как говорили и писали наши предки. Вы смотрите на какую‑нибудь церквушку или ветхий амбарчик и любуетесь ими. Так же можно (и должно) любоваться великой речью предков. С умилением и многажды перечитываю я плач вдовы великого князя Дмитрия Донского — в передаче Епифания Премудрого:

На кого меня оставляешь? Солнце мое, — рано заходиши, месяц мой светлый, — скоро пошибаеши, звезда восточная, почто к западу грядеши? Царь мой милый, како прииму тя и како тя обойму или како ти послужу? Где, господине, честь и слава твоя, где господство твое? Господин всей земли Русской был еси — ныне же мертв лежиши, никем не владевши! Многы страны примирил еси и многы победы показал еси, ныне же смертью побежен еси. И изменися слава твоя, и зрак лица твоего превратися в истление. Жизнь моя, како намилуюся тебе, како повеселюся с тобою? Вместо драгоценной багряницы— худые и бедные ризы приемлеши, не мною расшитую одежду на себя одевавши, вместо царского венца худым сим платом главу покрывавши, вместо палаты красный гроб си приемлеши! Свете мой светлый, чему помрачился еси?.. На кого оставляешь меня и детей своих… Почто родилась и, родившись, прежде тебя како не умрох, дабы не видеть смерти твоей, а своей погибели! Не слыши ли, княже, бедных моих словес, не трогают ли мои горькие слезы.? Крепко еси, господине мой драгий, уснул, не могу разбудити тебя! С какой битвы пришел ты, истомился еси вельми? Звери земные на ложе свое идут, а птицы небесные к гнездам своим летят, ты же, господине, от своего дому не красно отходиши!

Плач переведен на современный русский язык с сохранением некоторых древних оборотов, но и то и другое прелестно не только словами, а еще и интонацией, мелодией — душа говорит своим ангельским языком.

В том‑то и дело: нужно учиться еще и мелодии речи. Иногда мы слушаем кого‑то раскрыв рот и не понимаем, почему обычный рассказ так затравливает наше внимание. А секрет весь в интонации, в том, я бы сказал, обаянии интонации, которою владеет рассказчик. Что теперь почти начисто исчезло в общении? Любезность, мягкость, дружелюбие тона. Тон разговора! Мы кричим, бурчим, лаем, рвем слова на клочки. Спросите на улице, как пройти к реке Кубани. И каким же тоном вам расскажут? А я еще застал, когда объяснение превращалось в любезный разговор, человек сам получал удовольствие от мимолетной услуги другому. Язык неразрывно связан с нашей душой. Недаром же говорилось: язык — душа народа. Малограмотная речь бывает прекраснее ораторской бутафории профессоров. Видимо, дело не только в грамоте.

1982 год

Писать этот роман — страдать и ничего не выразить…

25 марта вернулся из Москвы. Ничего не соображаю. Пробовал переписать встречу Федосьи в Елизаветинской с Бурсаком и Толстопятом — нет! Чувство мертво. Москва опустошила. Не дописав две — три главы последней части, приступаю к перепечатыванию начала романа. Это будет лишь второй черновик. Так хочется все сжать! Когда заранее знаешь, что вещь будет большая, поневоле вытягиваешь ее, расширяешь ячейки. Лучше настраиваться на что‑то маленькое, густое, тогда на одной странице уместишься с тем, что разбросал по многим главам.

Был три дня в станице Каневской. Никто не помнит старых имен. Мы выступали в библиотеке перед книголюбами. Можно ли винить людей? История в их памяти на школьном уровне. А как и чему учат на уроках истории — мы знаем. Еще году в 60–м, когда где‑то на центральной улице я в ожидании автобуса на Краснодар читал «Запах сена» С. Никитина, можно было случайно с кем‑то поговорить о Бурсаках, о табунщике Ф. Я. Скибе, о чудесном Иване Петровиче Бурносе, к которому я когда‑нибудь проберусь сквозь кипы бумаг. Да, тогда можно было еще. Время все стерло. Так всюду по станицам Кубани. Я часто повторяю: никто ничего не помнит. Это неверно! Никто никого долгие годы не спрашивал, и они умерли, казаки, унесли с собой в небытие всю историческую скрижаль. Дома они припоминали что‑нибудь среди своих, и так оно все и пропадало… (17 апреля).

Вчера приехал в Пересыпь. Набрал бумаг, хочу выполнить за полмесяца весь «план», едва ли не переписать всю 1–ю часть до конца. Но вот после ухода Костогрыза от Бабыча не знаю, что делать. Все‑таки нет сюжета. Слишком много уже набежало героев в девяти главах. Материал встал на дыбы!

Идет дождь. Матушка ровно — тосклива.

Понедельник. Родительский день.

Мучиться надо — что‑нибудь вызреет. Видел сны из своего романа. И вот, кажется, пришло начало: «Записки кавказского офицера», потом Д. Бурсак едет в Каневскую, там находят ему листки в скрыне, он читает их. Дорога в степи. Екатеринодар — «наш маленький Париж…» И т. д.

День солнечный. Матушка встала в пять утра, утомилась на кладбище (26 апреля).

День рождения Пушкина. Возился с главой о Попсуйшапке (его дело, мечта о женитьбе). Глава ненужная, никак не вяжется с текстом. Два раза засыпал от отчаяния. Ходил в музей, порасспрашивал, нет ли каких поступлений, мемуаров, фотографий казачьих. Куда вставить фразу: «Если эта милая девочка еще с вами, то передайте ей привет!» В 1–ю часть?

Теряю вкус к эпохе. Наверное, буду сокращать и писать, как «Элегию». Пропали мои долгие годы зря! Сегодня было так тяжело, будто погибал. Дождик к вечеру (6 июня).

Писал главу «1910 год». Нужен историзм. Я рассказываю не исключительные случаи, я беру типично протекающую жизнь большинства людей на земле, у меня нет блуждания сюжета и проч. У меня ТЕЧЕНИЕ ВРЕМЕНИ, истории, простой личной жизни на фоне событий, вдали и вблизи событий, — как это и бывает (10 июня).

Все приходит в мучениях. Утром искал подробности для 1–й главы «Записки кавказского офицера». Читал о кавказской войне, выписывал. Днем был в городе, попал под дождь, принес творогу, поужинал и решил перепечатать главы 2–й части. О празднике в Тамани понравилось. Лег спать. Пришло в голову: самовар Анисьи продадут с аукциона в Париже в 60–е годы. Вскочил, зажег свет, стал записывать — утром все вылетит из головы. В понедельник в архив!

Сижу. Ночь. Все давно спят. Люди живут с людьми, а я с героями. Какое роковое счастливое наказание мне — писать о том, что должны писать прирожденные кубанцы! Рок выбрал меня. Сижу, разговариваю с Толстопятом, Костогрызом, Попсуйшапкой. Чаю им налью. Попсуйшапка не курит, а с Костогрызом можно и люльку запалить. Так будет до того часа, пока не закончу роман (11 июня).

1983 год

Вчера позвонил вечером поэту К. «Нету, — говорит жена, — гуляет!» Гуляет по улицам четыре часа, принес домой два стихотворения. И так всю жизнь! Жена не видела, чтобы он писал стихи за столом. Не понимаю, как можно держать в голове все сплетения слов, всю эту нервную дрожь жизни, эти искры чувств и т. п. Я пока добегу с кухни — уже что‑то оборвалось, и снова никак поймать не могу. Пропало навеки! Вчера на ночь поленился зажечь свет и записать какой‑то ход в конце романа — такая прелесть поймалась, а проснулся — не помню! Заспал! Я пишу из тончайшей ткани, все рвется на лету, и, когда не ухвачу, ниспадает на лист что‑то погрубее (29 января).

Еле собираю дух свой на остаток жизни в старине, на то, чтобы сосредоточиться и закончить роман. А толку! Именно об этом (толку!) и думал до самой ночи. Горевал. Горе иногда застигает такое детское, что не знаешь, кого позвать. События писать мне не надо. Все у меня будет окутано музыкой расставания со временем (это уже есть), туманом проходящего Бытия. И печалью милосердия.

…Уже пять часов утра. Так и не заснул. Раскрыл Бунина— давно не общался с Иваном Алексеевичем. Полыхнуло опять Россией. В однотомнике, составленном в

1961 году П. Л. Вячеславовым, только схватил начало «Жизни Арсеньева» и… Великая божеская душа! Никогда не будут больше писать так. Кротость души перед необъятным миром дает несравнимую высоту. Лежа, родственно думал об Иване Алексеевиче, о том, как стремился в Париж на улицу Жака Оффенбаха, о том, что его нет уже на свете тридцать лет и что мне жаль его: закрылись зоркие очи навеки и уже провалились, истлели… Когда читал «Часовню», вспоминал часовенку Ильи Мокрого в Изборске… Может, он ее и описал… Великая Россия, какие у тебя были художники (2 июня)!

«Дело немалое — вырастить книгу и написать». М. Пришвин.

Не спал до пяти часов. Вытащил рукописи, стал расставлять страницы. Выйду на балкон — все почему‑то спят. Чего они спят? И ведь когда‑то прочтут про моих казаков и, может, запомнят их фамилии, будут произносить: Толстопят, Попсуйшапка, Шкуропатская. Зачем слава? Надо выпустить забытых людей в мир — и хватит. Но когда это будет (2 июня)?!

Четвертый час ночи. Сходил на улицу. Чисто светят зеленые огни светофора. Никого. Но в девятиэтажке светятся три окна. И так когда‑то лет через пятьдесят, выйдет ночью какой‑то человек и, может, вспомнит нас, — как выходил кто‑то в 1908 году, но о нас не думал. Вещь висит на мне. Иногда, перебирая в уме страницы, думаю, что никто ее не будет печатать. Ах, как надоело ждать благословенных дней! — окончания (12 августа).

Все потихоньку стихает. Вышел в полночь на улицу, к углу улиц Ленина и Седина, увидел опять дома, заколоченную старинную лавку, козырьки над дверями и подумал: все это я уже пережил! Прежних волнений нет.

Скоро закончу, и душа совсем распрощается с этим, — как когда‑то с Таманью. Не могло длиться вечное томление по своему времени и у моих героев. День за днем, и все стихает… (14 августа).

Изумительные золотые дни. То к морю схожу, наберу птичьих перьев, то почитаю «Левшу», поправлю главы 1–й части, 11–й. Там, где гирло, чайки роняют перья почаще, подойдешь, а оно еще теплое, живое, дымится нежностью. Упало — как благословение. Помогите мне, чайки, завершить свой труд (14 сентября, Пересыпь).

Утром отвез 1–ю часть к машинистке. В сквере встретил В. А. Ч. (Попсуйшапку). 101–й год. Поговорили. Сколько еще будем встречаться?

— Иду, а по Бурсаковской бутылки везет лошадка. Я и вспомнил: в 14–м году у тестя моего Ревенка забрали жеребца вороного и кобылу Славу. Вексель на 1500 рублей дали. В 20–м году приехали из Тифлиса извозчики и екатеринодарцы — лихачи, продали им лошадей, а сами устроились на пожарную. У вас новые брюки. Я свои повешу обязательно, чтоб коленки ночь отдохнули… Так, Виктор Иванович, течение жизни идет… В сквере армяне сцепились спорить: когда было больше приросту в России? Я им говорю: «У моего первого хозяина, что я нанимался по шапошному делу, было тринадцать детей. Нас у матери было двенадцать — так когда же прирост был больше? Сейчас, если она родит двоих, то в тридцать лет никуда не годится. А раньше женщина — она все: она и мать, она и на огороде, она и барыня: оделась, пошла в церкву. И до восьмидесяти лет на своих ногах!» Они засмеялись: «Правильно, дедушка!» Я вам груш несу кулечек. Вы проводите меня до трамвая, я у дома Фотиади сяду».

Я сказал ему, что скоро поеду в Москву.

— Ага, Виктор Иванович, как будете там, то купите мне фланелевую рубашку, я деньги дам.

— Если бы они были, я бы и так вам привез. Вы не представляете, как вы обогатили меня своими рассказами.

— Ну что ж… благодарю вас за такие милостивые слова. Приятно слышать (29 сентября).

Тридцать лет со дня смерти Бунина. Ничего не делаю эти дни. Все! Уже хватит глядеть мне на эти строки. Еще поправлю последнюю главу в последней части и — с богом! Пусть печатают… Но и этот роман, самый все-таки основательный в моей биографии, побоялся бы показать Бунину. Говорил мне покойный Ю. П. Казаков: «Умерли старики — писатели, и как‑то некого стало стыдиться. Напишешь, бывало, страницу и испугаешься: а что скажет Паустовский? А Твардовский еще круче. Шолохов, Леонов сейчас никого не читают» (8 ноября).

1984 год

Давно все кончилось, собирался отвезти рукопись в Москву, но заболел. Вдруг заметил в главе «Как во сне» лишнее! Выкинул! Ну что? Будем печатать? Как я все это выдержал? Страдания позади. Тридцать восемь листов! Ого. Графоман. Поздравляю (30 января).

(Наброски письма)

Вашу рукопись прочел залпом. Вы талантливый человек и пишете с невиданной откровенностью. Душа ваша богата, впечатлительна, знание литературы великолепное, мысли свои — учить вас трудно. Вы написали дерзкую вещь, прежде всего по форме. Удивительное дело: вы так любите литературу, что, кажется, ставите ее над самой жизнью. Но когда вы говорите о Шукшине, видно, что жизнь бьется в каждой вашей жилке. Хочется вести речь не столько о рукописи, сколько о вас. Рукопись— это вы. Понимаете? Не о каждом можно так сказать. Вся ваша тайна на раскрытой ладони с линиями судьбы и страданий. Когда вокруг много народу, обо всем, до конца, говорить неловко, нельзя. Так и в литературе. Есть предел. Фиговый лист нужен. Иначе «интересность» откровения притупляется. И не в интересности даже дело. Мера нужна во всем. Если к роману приложить шесть — восемь хороших рассказов, тогда все претензии автора будут… звучать. Рассказов таких пока не видно. Остается что? Роман с талантливым изображением обиды на литераторов.

Так что же делать?

Осознать себя. Не сделаться понапрасну упрямой. Поменьше бросайте заявлений, решать какой‑то вопрос «на высочайшем уровне русской литературы» надо молча, без выкриков в лицо тем, кто вас не понимает. Младенцы Литинститута всегда отрицают знаменитые имена текущей литературы. Пишите лучше знаменитых тогда — вот и все. Я думаю, что обида и неудачи пройдут вскорости, и вы, позабыв все, сядете и напишете что‑нибудь хорошее. И вас будут печатать. Повторяю: нынешнюю молодежь трудно учить. Сама жизнь вас обломает. Пишите, пишите, пишите без досады на всех, вас не признающих…

Читаю книгу А. Бабореко о Бунине. В Сосновке под Петербургом Бунин услышал о смерти Л. Н. Толстого.

«Утром профессор Гусаков, у которого мы с Верой гостим, вошел и сказал (о Толстом): «Конец». И несколько дней прошло для меня в болезненном сне. Беря в руки газету, ничего не видел от слез. Не могу и теперь думать обо всем этом спокойно…

Смерть Толстого как будто взволновала публику, молодежь, но не кажется мне это волнение живым. Равнодушие у всех ко всему — небывалое. А уж про литературу и говорить нечего. До толков о ней даже не уничижаются…»

Через семьдесят четыре года — похороны М. А. Шолохова. Я думал, что будет объявлен национальный траур, но нет, даже по программе «Время» уделялось скорбным проводам несколько кадриков. Из лучших писателей (представителей истинно народной линии) никого в делегацию не взяли. Я был в это время в Москве на пленуме СП. Сначала думалось, что прощание с Шолоховым будет в Москве, а потом повезут его в Вешенскую. Но он умер дома. Вечером сидел у писателя Н. Траурные кадры промелькнули, он тут же завел на магнитофоне западную музыку, пританцовывал: «Какой бархатный голос! Ты послушай… Странное чувство… двойственное… Жаль… но с другой стороны… кажется, что он умер давно…»

В Доме литераторов на другой день писатели пили водку, кофе в буфете как ни в чем не бывало. Разговоров о Шолохове не слышалось. Ни одного!

— Я написал десять рассказов подряд… — хвалился Г. — За месяц! Чувствую, что пишу все лучше и лучше…

— Ты пойди, Слава, — бурчал Н., уже пьяный, — и купи классикам бутылку коньячку…

Как же было не созреть в обществе идее перестройки?! Чему это некоторые удивляются?! И что это за граждане? Партия поступила прекрасно, мудро и смело. Не сразу, но станем жить чище и выше (11 марта).

1985 год

Лень — матушка.

Неожиданное известие: в этом году лермонтовские дни в Тамани отменяются. В первые минуты я подумал: наверное, причина отмены в том, что нынче на Кубани неважно с урожаем. Все прежние праздники литературы открывались речами… об урожае. Лермонтов и… урожай. Конечно, можно погордиться заслугами, но как‑то нелепо выпячивали «показатели» (их, как выясняется теперь, и не было) и привязывали к ним приезд Лермонтова в Тамань на три дня. Праздник культуры начинался с демонстрации невежества. Странно! Но к этому привыкли. И вот… «устали».

Я всегда наивно полагал, что установленные с ведома и при поддержке партийных и государственных органов местные праздники, дни, декады подхватываются инициативой общественности; заботы и решения о стиле этих мероприятий ложатся на ее плечи; общественность потом сама решает, в какой срок и с кем мероприятие проводить. Музей имени Лермонтова, Союз писателей, общество книголюбов вправе автономно распоряжаться в своих владениях так, как это предписано самой идеей праздников. «Согласовать и увязать» (по пьесе Маяковского «Баня») с некоторыми вышестоящими товарищами — само собой. Но быть в полной детской зависимости от, в сущности, «не профессионального» мнения ответственного лица, ничего не сметь, сложить в стол все намеченные планы — это ли миссия общественности?

— Никого в этом году не приглашать!

Сказано — как отрублено. Довольно, мол. Надоело. Одни и те же лица, одни и те же речи. Устали.

Я был участником многих литературных дней на Кубани. И только дважды культура властвовала на этих днях. В 1979 году почтили в Курганинском районе память о писателе В. Овечкине, а в прошлом году открыли памятник М. Ю. Лермонтову в Тамани — воспоминания наши полны.

Все остальные «дни» были обыкновенным столпотворением людей, явившихся потолкаться да поскучать.

Прекрасная мысль о воспитании масс понимается кое — кем буквально: на огромной площади надо собрать «массу народа», произносить по бумажке речи и тем воспитывать. Пять, шесть, восемь лет подряд всходить на трибуну, объявлять о том, что сто с лишним лет назад па «эту древнюю землю» приезжал Лермонтов, прославил ее повестью «Тамань» и нам по сей день кажется, что он «где‑то здесь с нами, быть может, в этих облаках, быть может, у этой хаты…» — кому не надоест слушать? В криках, усиленных репродукторами, ни мысли, ни чувства, ничего нет. Ниче — го. Зачитавший по бумажке речь отходит в сторону и первым делом поворачивает голову к начальству: понравилось? Милые детки в белых передничках невинно глядят на умного дядю, такого умного, что непонятно, о чем он кричит, и, терзая пальчиками стебельки цветов, ждут, когда он вскрикнет последний раз и этим позволит сорваться им с места и поднести букетики. Таманские жители, еще с прошлых праздников усвоившие истину о приезде Лермонтова к их предкам, печально выдерживают отведенные на церемонию минуты. Они знают, что «в следующий момент» у клуба будет греметь музыка, а на сцену поднимутся певцы и поэты. Многие прямо с площади пойдут домой. Совхозные, частные машины лихо разворачиваются и покидают Тамань. Зачем позвали? Для кого это устроили?

И близился вечер, и с ним‑то являлся… настоящий праздник…

В большой столовой — великолепный банкет! Человек на пятьдесят, а то и побольше. За скуку, которую мы, «деятели искусства», насаждали в течение дня, нас благодарили от всего русского сердца. И получалось как бы: это народ нас благодарит; это сама Тамань выбросила из своих переполненных (?) погребов на чистые скатерти продукты, от которых надо срочно избавиться. Чего только нет! Икра, балыки, копчения, колбасы, водка, коньяк, вина, капуста свежая и соленая, севрюжий супчик, приправы, соки… Таманский народ постарался. В тосте кто‑нибудь непременно поблагодарит «ваших замечательных людей, приготовивших нам царский стол», и непременно выпьет за процветание Тамани и ее жителей. Тосты, тосты, тосты. За землю, которая нас приняла, опять за «великих земледельцев», за седую Тамань. Бесстыдное словоблудие порхало над столами два — три часа. Каждого, кто брал слово, представляли как… «нашего замечательного»… поэта, композитора, книголюба, организатора. Величие праздника становилось все ощутимее. Уже поговаривали, что на следующий год будет еще лучше, и «мы обязательно приедем». И только директора двух совхозов со скрытой радостью завершали свой рабочий день: они‑то знали, в какую копеечку влетело сие пустое галдежное мероприятие, сколько времени потрачено на подготовку, сколько людей отрывалось на всякие подсобные поручения, — и слава богу, что все кончилось! Завтра бабка Марья придет просить мяса на поминки, а мяса нет. В магазинах одни консервы. Но кончилось! Устали. Устали и руководители района. Ведь не общественность готовила праздник, а они. Общественность лишь по их указанию бегала сломя голову, утрясая мелочи. Никак нельзя передоверить. Подведут? Наверно. У нас же люди кругом такие несмышленые, такие несамостоятельные. Составить схему мероприятия, высушить все, умертвить — едва ли смогут без указующего перста. Как доверить? И устали, устали еще с прошлого года.

Так почему же мы устаем? Что причиной?

Лень — матушка.

Лень сесть и подумать.

Подумать сперва так: нужны ли ежегодные массовые гуляния на древней земле, которую с января по декабрь посещают 100 тысяч туристов? На парадность и банкеты воображения хватало: позвонил — и накрыли. А на художественно — эстетическое просвещение людей смекалки не отпущено? Вместо гуляний организовать бы что‑то тихое, небольшое, но очень полезное. Пригласить, допустим, лучших учителей истории и литературы края, лучших учеников и провести изящный культурный вечер в скромном зале. Найти тему, позвать толковых, умных, талантливых профессоров, художников и «в узком кругу» поговорить, что‑то обсудить, ну и закончить небольшим концертом. Пресса со вкусом, интересно должна осветить это событие. На следующий год опять что‑то новое.

Наступит еще одна осень, и в Тамани, где намечается построить историко — археологический заповедник, можно провести конференцию о проблемах сохранения и реставрации памятников культуры и старины, устроить выставку, вызвать работников районных отделов культуры всего края, пропагандистов и опять все отразить в прессе. Думать надо! Но думать лень. И некогда. Все силы и время уходят на массовый охват населения. На то, что оборачивается пустотой. В 1988 году Тамани исполняется 1000 лет. Академик Б. А. Рыбаков в специальной бумаге подтвердил это. Кинулись люди в исполком: давайте отметим! Робость, кривые ухмылки начальствующих лиц были ответом. Это же столько хлопот! Опять думать надо. А зачем?

Запрет банкетов все‑таки сильно подвел кое — кого. Как все было хорошо и просто! Пустота прикрывалась вечерними застольями. Выпивший человек любой глупостью доволен. Но все же опасна позиция некоторых руководителей: в те месяцы, когда мы боремся с пьянством, когда культурному досугу уделяется внимания еще больше, чем прежде, в разных уголках края культуру поставили в позу золушки. Лень поразмышлять о том, что действительно нужно людям. Привычка везде только присутствовать в одеянии холодной номенклатурной «ответственности», не анализировать прошедшие мероприятия, бросать «на культуру» кадры, провалившиеся где‑то в других ведомствах, все еще побеждает. Могут ли возглавлять разные «точки культуры» люди, не имеющие к культуре никакого отношения? Некоторые милые «ответственные» дамы последний раз читали Пушкина, Лермонтова, Толстого и Шолохова лет двадцать назад, а то и на заре туманной юности — в школе. Прическа, симпатичная внешность, модная одежда — это еще не культура. Не культура и провозглашает:

— В этом году никого в Тамань не приглашать!

А где же общественность?

Но командует не общественность, а… прическа.

Литература постоит за себя и без праздников. Тамань сама отметит свое тысячелетие. Тысячелетие это в воздухе, в морских волнах, в сыпучих краях высокого берега, в следах жизни человеческой. Но все‑таки! Кто же будет думать о людях? Я, участник всех литературных дней и банкетов, давно ношу в себе чувство досады. На литературных трибунах наших праздников должно быть все такое же первосортное, природное и колоритное, как и угощения на некогда белоснежных столах, застланных и заставленных таманскими поварами, каждый раз дежурившими до глубокой ночи там, где мы, так называемые работники культуры, наслаждались после лукавого массового «прикосновения» к Лермонтову и к истории Тамани…

Из Ростова после конференции, посвященной 80–летию М. А. Шолохова, полетели в Вешенскую.

Я не был в Вешенской двадцать семь лет!

Какое кружение чувства и впечатлений за три дня: в Ростове поиски дома донского казака Петра Герасимовича П — кого, не раз приезжавшего в Краснодар и умершего в Ленинграде на Мойке; разговоры о рукописях Шолохова в гостинице, потом за блинами на кухне собкора центральной газеты; созерцание из окна гостиницы кафедрального собора в полночь; редакция журнала «Дон»; воспоминания в Союзе писателей К. И. Приймы о Пересыпи («…в 14–м году забрасывали волокушу, и пятнадцать волов тащили из моря Азовского пять тысяч пудов красной рыбы»); гуляние вдоль Дона с критиком П. В. Палиевским; выступление перед солдатами в воинской части с А. Тер — Маркарьяном, его рассказы о Шолохове; книга о детстве Шолохова (там фотография: мать на крылечке, писатель с Марией Петровной и ее родителями); телепередача «Спокойной ночи, малыши» (Настенька уже переросла ее); конференция («Идея Шолохова, что писатель должен жить с народом, восторжествовала», — сказал П. В. Палиевский); Шолохов и Шукшин в документальном фильме; вид Вешенской с высоты (все, оказывается, близко на земле, если взирать с небес); народная артистка 3. Кириенко в клубе (Наталья в фильме «Тихий Дон», ее народ только так и принимает в Вешках); снова разговор в гостинице с журналистами об архиве писателя и, наконец, 70–летний казак Щ — в Г. И. со своим припевом: «Я про Михал Лександрыча книгу могу написать!»

После посещения могилы писателя (еще свежего холма, усыпанного цветами) мне больше всего хотелось взглянуть на Марию Петровну, на шолоховский кабинет, но список приглашенных в дом был составлен заранее, а я прилетел самозванно.

Некоторые известные писатели, а также литературные генералы отказались приехать в Вешенскую на 80–летие классика; доживи Шолохов до своего юбилея, они бы всеми правдами и неправдами рвались к нему.

Донские казаки разговорчивее кубанских, щукаристее. Таков и 72–летний Гр. Ив. Щ — в.

Народ говорит интереснее писателей и на трибуне. Писатели в своих речах абстрактны, льстиво приспосабливаются к однообразному восхвалению гениальности Шолохова. Вдруг поднимается на трибуну крестьянка из станицы Прочноокопской и просто, «по делу», с каким‑то смущением оттого, что она была знакома с великим человеком и он шутил с ней, побеседует с залом, потом, вспоминая его книгу, скажет: «Варюха — горюха постирала Давыдову рубаху, а он, как все мужчины, даже этого и не заметил…» Многие писатели любуются не живым человеком, а памятником, освещенным всеми лучами славы и как бы прибирающим к полоске этих лучей и их, тогда как в народе поклонение не мешает скромненько стоять в сторонке и смотреть на писателя как на земляка, поднявшегося выше других, но в простоте своей, в душевной доступности равного всем. Они здесь жили с ним, а мы, из мира литературного, приехали взирать, спрашивать; мы вдалеке, с помощью телеэкрана, хоронили классика, а они хоронили в феврале

1984 года родного сына Дона, самого верного защитника народных традиций, депутата, «Михал Лександрыча», автора книг, в которых по капле соединились в героях черты их родственников, отцов, дедов, соседей, станичников.

Калитка домашнего кладбища открыта; какая‑то женщина с хутора привела мальчика, перекрестилась и вытерла концом платка слезы… Еще раз вспомнишь слова П. В. Палиевского на конференции: «Идея Шолохова, что писатель должен жить среди народа, восторжествовала…»

Они жили здесь вместе.

В гостиничном номере москвичей — литературоведов до ночи утешал нас житейскими случаями Гр. Ив. Щ — в. Вот один из них:

Утром повез нас второй секретарь райкома в хутор Лебяжий, в тот по «Поднятой целине» Гремячий Лог, где Давыдов, Нагульнов и Разметнов собирали когда‑то казаков в колхоз и где бедокурил дед Щукарь. Поездка незагаданная, но запомнится навсегда. Мы завернули прямо ко двору бывшего кучера Давыдова — Николая Ивановича Лёвина. Хутор Лебяжий, в самом деле, в логу. За лесочком Дон. Точка в «Поднятой целине» поставлена давно, а жизнь продолжалась. Некоторые персонажи еще коротают свой век. Мелькнул или не мелькнул кучер в романе — неважно; главное, что этот человек возил целый год прототипа Давыдова. И дом Давыдова еще цел. Вторая жена Николая Ивановича, казачка хутора Кружилинского, Антонина Никаноровна, угощала нас в ограде капустой, сырыми яйцами, белым хлебом, а сам хозяин вынес поллитровочку. Прямо со двора виден холмик, на котором в 30–е годы стоял дом Николая Ивановича. Сейчас там лишь две груши и яблоня. Вокруг тишина и запустение — хутор в кои‑то сроки был объявлен… неперспективным. Забыли даже о том, что глупыми действиями убивают идею «Поднятой целины». Теперь, чтобы спасти его, срочно ставят длинные блочные дома. Я побежал снять на пленку ветхий курень с пустым огородом (избушку на курьих ножках), до того ветхий, хрестоматийный, что, казалось, это и есть уцелевший курень деда Щукаря. Третью книгу — с войной, разрухой, бесхозяйственностью, дописала сама жизнь. Поговорили о Шолохове, он всегда заезжал сюда по дороге на рыбалку. Как ни тяжело порой, но надо жить в местах детства! Надо жить писателю с одними же людьми до старости. Коренные (донские ли, кубанские) писатели счастливее меня. Они не знают, что такое ходить по улицам, где у тебя не было детства. Счастливее меня и Николай Иванович, и секретарь райкома, и парни, и девушки из станичных ансамблей, и женщины, пугавшие в шесть утра комаров зелеными веточками, и продавщицы, выкуривавшие тех же комаров дымом, и молодые хозяйки на крыльце причудливой хаты (за двором гостиницы), и Гр. Ив. Щ — в.

— В конце Вешек стою. Идет машина. Я дорожный мастер, могу любую машину остановить. Шолохов подъезжает сзади, но я не вижу, что это он. И прямо на буфер! Разве мог бы я такого писателя остановить? «Ну чего ты?» — «Стою один на дороге». Подобрал. Едем. Я спрашиваю: «Вы где едете, Михал Лександрыч?» — «Это что, мастер, допрос?» — «Нет, не допрос. Вы дальше Дударевки не доедете. Все залило. И деревья — выше макушки». Я ему и жалюсь: «Председатель не помогает, людей не дает, хлеб сеют…» Подъехали к Дударевке. Мост провалился. Я вперед. А казаки: «Кто это там?» Я говорю: «Шолохов». Они все бегут. Бензовоз вытащил, а мост‑то поломан. Шолохов тогда и говорит: «Ты меня переправь, мастер, а потом я тебе скажу, как мост сделать». — «Подождите, Михал Лександрыч. Минутку». Иду к ремонтеру: «Четыре доски надо». Четыре доски тащим, кладем, и Михал Лександрыч переправляется. «Иди, мастер, сюда, я тебе скажу… Почему ж моста нет?» — «Что ж получается у нас, Михал Лександрыч: председатель не поддерживает…» — «Позвони ему и скажи: Шолохов просил. Не приказывал, а… Они там знают». И дал мне такое задание: поставить мост капитально. «Есть, Михал Лександрыч, сделаю». Звоню председателю райисполкома: так и так, сопровождал Михал Лександрыча, через три дня ему должен мост отремонтировать, а то: сухарики на дорожку — и из Вешек! «Сколько тебе надо?» — «Три кубометра лесу». Тянут тракторами. Доски — на пилораму, перильца ставим, а девки красят. Пошло дело. Обедаем. Подъезжает Шолохов. «Мастер!» — «Сейчас, Михал Лександрыч». — «Ну вот, а говорил — не сделаем мост, не сумеем. Садись, поехали со мной». — «Есть!» Сажусь. «Есть там чего-нибудь?» — спрашивает Шолохов. Открывают бутылочку. «Ну, дорожному мастеру за мост. А шоферу ничего». — «Ну пятьдесят‑то грамм, — говорю, — можно бы. Никто не увидит. Довезет!» Едем, едем, а я и говорю: «Михал Лександрыч, а в Елани две лошади провалились и конюх». — «А ты ж чего?» — «У меня еще девять мостов». — «И все девять построй. Ты не часто только козыряй от моего имени, но… говори». И я начал. «Знаете что… Он будет ехать с гостями, а моста нет. Михал Лександрыч дал мне наказ: надо в этом месяце подремонтировать». — «Подожди, отпашемся, отсеемся…» — председатель мне. «Не — ет! Надо все делать, дорогой, сразу. Я привык так. Посади меня на три дня в своем кабинете, я покажу, как надо крутиться». Он вскочил: «Ты чего так?» Но дает мне десять человек, мы режем, пилим, колем. Забиваем сваи, а надо для свай бабку, а бабка весом 80 кило, и залазить надо бить. Так сде — елали! А если б не Михал Лександрыч? Мастер знал, где поддержку добыть. Приезжайте, все про Михал Лександрыча расскажу. Я люблю его тёмно, до смерти…

Побывали мы и на кладбище у могил Громославских, родственников Марии Петровны, и у могилы матери писателя.

Второе хождение в Вешенскую кончилось.

Теперь уж не подумаю вдалеке (как бывало со мной не раз), что где‑то над Доном проснулся вместе со всеми М. А. Шолохов…

27 мая 1985 года

Перед последней записью…

Год назад я написал иронический пустячок, в котором, впрочем, скрылась кое — какая «чистая правда». Хотел я было послать его на 16–ю полосу «Литературной газеты», но засомневался: явление стареет на глазах, а юмора маловато — так пускай полежит в столе. Но один из прототипов опять завалил жалобами все кабинеты: его роман о розовой любви отвергло издательство. Замученный жалобами редактор никого не мог убедить, что роман о любви — это старческая пошлость. Всем почему-то нравились смачные коллизии романа и «отдельные места».

Например, такие.

«Он ласкал, целовал ее, гладил всюду с прищупом и с чувством, и она до сорочки подготовила себя сама и его попросила немножко помочь. Потом удалилась в область бессознания от пламени полного счастья. Артем опять схватил ее поперек тела, но внезапно взбудил свою совесть и силу своей воли и победил себя, спрыгнул с теплого, как тесто, живота…»

Я пришел домой и вынул из ящика свой пустячок.

Вот он.

Классики местной литературы

До конца года было еще далеко, а на сберегательной книжке оставалось всего шестнадцать тысяч. Конец века нес одни расходы, и писатель Дутов все глубже задумывался о самоокупаемости таланта.

Были щедрые времена, да прошли. Дутов, самый популярный на малой родине писатель, три раза в неделю

вынужден был хромать в издательство и доказывать с палкой в руке какому‑то желторотому юнцу, что большая литература нужна всегда.

— Много масляных красок кладете на полотно, — как можно деликатнее и хитрее уминал дорожку к отказу юнец. — Вы пишете: «Лучи заходящего солнца окрашивали противоположный небосвод и стекла сберегательной кассы». Это великолепно, это фламандская живопись, но хоть чуть — чуть бы акварели, чуть толще кисточку взять.

— Нас уже всего двое, — предупреждал он. — Полукорытов да я. Есть и молодые последователи, но не такие закаленные сторожа правды, как мы. Переведется литература, захочется попросить рукопись у нас, а мы там лежим. А вы кого жалеете? Того, который идет по улице и головой качает, как лошадь, в гору? И того, кто разъелся так, что просит свою жену завязать на ботинке шнурки? Ты ж сам местный, подумай, чей карман обедняешь. Вот! — вынимал он помятую пятерку. — Последняя! На фарфоровые зубы Дутову не хватит. А с моего тиража все детясли кормились.

— Я не у вас учился, а у Тургенева. Именно, когда стоишь в сберкассу снимать проценты, лучи заходящего солнца бьют прямо тебе в глаза. Да хоть спросите у Полукорытова!

— Полукорытову мы то же самое говорили. Любит большие полотна! Мы предложили ему сократить двести страниц, а он еще сто добавил.

— Дутова тогда печатайте! Чувствуйте пульс на руке общества. Как мы. Бывало, на базаре стоишь целый день с фундуком, с цветами, так мимо тебя все народы пройдут. Отсюда и речь, и характеры. И глубокая народность.

— Шестую книгу вашего романа мы не потянем, — сказал юнец и механически перелистнул добытую вчера по звонку книгу Вересаева «Пушкин в жизни».

— Народ вам не простит. Ты видел, сколько огурцов в ларьках всю зиму? Завалили город солеными огурцами. Нам не дано угадать, как наше слово отзовется. Никто бы не поверил, что после третьего тома мою художественную идею подхватят самые отсталые хозяйства.

— Огурцы чудесные, — чмокал юнец. — Да еще к водочке. К «Посольской».

— О — оо! — заревел Дутов, надеясь на послабление. — Приходи, у меня «Посольская» прямо на балконе стоит.

— Вы же говорили, последняя пятерка в кармане.

— То я с третьего тома закупил. Слух прошел, что повышение цен будет.

На минуту юнец возвышенно задумывался о значении цен в своей жизни, о влиянии цен на применение художественных средств в романах, и ему стало жаль этого старичка, в общем‑то невиноватого, что его прямо с грядки вырвали на писательский рынок.

— Подумай хорошенько о народе, — советовал Дутов мирно. — Вот Вересаев, видишь, как к Пушкину относился. И ты бы ко мне так.

— Вы на меня две толстых папки жалоб написали. Все инстанции вами занимались. А какие расходы!

— Ну а если моими романами питались целые поколения, то что ж — мне теперь нельзя купить лишний килограмм телячьих ножек? Это тоже надо учитывать. Не этих же печатать, какие против наших задач. Принципиальность с нас берите. Где надо, и мы поможем. Если тебе джинсы нужны, то у меня авторитет в каждом магазине, скажи, напишу записку. Думай принципиально.

Дутов пересаживался в угол и позой упрямого ребенка добивался пробуждения совести у недозрелого редактора.

«Из‑за этих выхристюков некогда позвонить в магазин, там ножки телячьи пообещали, до того холодца хочется! Голодовку бы им объявить, да, как назло, позавчера моя Мокрина Ивановна раздобыла севрюгу за 50 рублей… Э — эх, нету правды на земле!»

Дутов встал и грозно попрощался:

— Имейте в виду: Дутов к тому еще и стилист!

«Не наши сидят у руля! — вздыхал он по дороге из

магазина, еле держа сумки с телячьими ножками. — Не так мы подготовили замену. Упустили момент. Как нас печатали, когда мы в начале пути выкосили гектара два амброзии! Что ни принесешь — молчат, но берут. Знали, что и их выкосим. Не те редактора стали, а кто и стоял на народной платформе — перевернулся. И, главное, конечно, — это смерть Павла Чирия, представителя как раз нашей большой культуры. То был реда — актор. Без кабинета со служебным телефоном, редактор на дому. Поставишь ему на стол написанные на скорую руку девятьсот страниц, он тебе все дочиста исправит, перекинет абзацы и главы, своей рукой каждое слово отредактирует до того, что читаешь, бывало, в лежачем положении сам себя, а кажется, что писал Полукорытов или Тургенев: ну до того здорово, до того интеллигентно! И недорого брал: третью часть от тиража. Со — овесть была! А теперь у кого из них совесть? Нас четверо к нему в очередь стояло: Полукорытов (зерновая тематика), Друзякин (бахчеводство), Теребило (роман — плакат на любую тему) и я (огурцы, редиска, морковка, кабак). Я последний раз в очереди был первый, но Полукорытов завез несколько мешков ячменя и овса, а в моем подшефном хозяйстве, где я под видом почетного колхозника всегда брал еще и мясо, и мед, как раз на морковку и кабак был неурожай. — Дутов покривился от боли. — Как я его просил: Павло, будь добр, не умирай! Не умирай, Павло, пока мой роман не перепишешь. Я ж тебе и мумиё достану. Другие мою народность без твоей руки не почувствуют. Не пойду же я к этому лирыку — у него в произведениях парни к бабам в окна лазят и, когда гром грянет, брюки в хате забывают. Чего он там поймет? Лирыку я сам мог бы за пять минут написать. Пусть попробуют народные пласты поднимать! Не умирай. Умрешь, и сразу умрут за тобой все четыре писателя. Подожди, пока я живой. Полукорытов тебе какой‑нибудь смолы с хоздвора сунет, а я мумиё со Средней Азии. Ты его роман потеряй, а берись за мой. Покряхти, поделай уколы и не умирай. За что мы с тобой боролись? За это боролись — за мир и сотрудничество. А он (не хочется выражаться по — художественному) взял и положил руки на живот. Так я с досады на цветы денег не дал, хотя на даче выращиваю».

Жена Мокрина Ивановна, по примеру Дутова читавшая тридцать лет только «Работницу», «Здоровье», складывала в высокий столб переплетенные рукописи, предназначенные для сдачи в государственный архив на вечное хранение. Сперва архив, видите ли, заартачился, ссылался на нехватку полок, но Дутов брякнул куда следует по телефону, и ему выделили единицу хранения.

Жирный суп дымился в тарелке, Мокрина Ивановна протягивала большую сувенирную ложку из чистого дерева, но Дутов отогнал жену, будто она была недозрелым редактором.

— Полукорытов прислал старую статью о тебе.

—' Так бы и начинала. Дай ту статью… «Одухотворенностью веет с каждой страницы Игнатия Дутова, — читал он со слезами умиления и с величайшей благодарностью к человеку, понимавшему его творческую руку. — Книга пронизана любовью к людям и человечеству в целом, оттого грустно расставаться на 969–й странице второго тома с героями (а их 365 душ)…»

— Одухотворенность — это правильно, — хвалил Дутов товарища, на которого он как‑то писал рецензию теми же словами. — Именно одухотворенность… Заверни ему пару телячьих ножек…

Вдруг завинтилось желание поделиться с Полукорытовым новыми мыслями о борьбе с теми, кто ни с того ни с сего взялся раскулачивать живых классиков, и о значении печатного слова вообще. Жена его не пускала: «Да ты б за вечер еще одну жалобу написал». Но Дутов, как всегда, идейно поборол супругу.

Полукорытов открыл сам.

У него были выразительные надбровные дуги, которые как‑то заинтересовали одного ученого, неравнодушного к тайне происхождения человека.

Одаренный с раннего детства, Полукорытов, однако, лишь к сорока годам начал пробовать ученическое перо, а когда перешел уже на автоматическую ручку, потом на шариковую, в магазинах раскупали его роман с твердой корочкой о том, как он женился прямо на рынке.

Всех поразило тогда смелое, непривычно яркое в русской литературе начало повествования: «Слева от дороги находились породистые коровы, некоторые с тяжелыми выменами, давно, видать, не доившимися…» Роман переиздавался шесть раз по месту жительства, а из Москвы рукопись вернули враги и завистники.

В духе полной откровенности протекала около трех часов их беседа о мировой культуре. Тон задавал Полукорытов, до этого часа два читавший журнал «За рулем».

— Ты, когда пишешь о редиске, морковке, денег взаймы даешь?

— Попробовал раз, да…

— Нельзя — я! Природа творчества, она хитрая. Займешь и думаешь: когда отдадут? Мыслям — как это у Чехова? — должно быть просторно.

— Не понимаю я этого Чехова… — покривился Дутов. — «Даму с собачкой» ставят нам с тобой в пример! А чего там такого народного? И надо было ему все же

поженить их. Ну зачем это безобразие: он женат, у нее муж, а они прячутся на Славянском базаре. Тонкости никакой. Ты помнишь, у меня была машинисточка из заготсырья? Но я же не стал писать о ней. — Он сладострастно помолчал, вспоминая самые нравственные часы своей жизни. — И моя Мокрина Ивановна, которую я люблю больше всех за то, что она их всех лучше готовила борщ, узнала бы. Творчество — это тайна. Живешь так, а пиши другое — чтоб воспитывать людей в правильном направлении.

Полукорытов обдумывал изречение товарища минут девятнадцать, потом встал, как в президиуме, и сказал:

— Будем, товарищи, жить по — старому. Как хлеборобы: убери свое поле и помоги соседу.

Забывался, все тянуло его к руководству.

— Это мы правильно учим, но где нам брать денег?

— Не умирают мои образы, товарищи! — закричал Дутов, как на собрании. — Не хотелось бы, честно говоря, оставаться мне в истории литературы, да требуют. Положили миссию мне на плечи. Я умру, а образы будут активно действовать на слои населения. Я так и сказал недавно молодым писателям: чтобы образы были здоровыми и долго жили, давали отличный результат, надо больше и ярче освещать личную биографию, четч е нацеливать их на свершения, на подтягивание отстающей жизни, шире загребать черты характера, длиньше наращивать мысли, чаще давать в руки трудовую лопату, гуще зачерпывать чужой опыт, железнее устраивать забор не нашим героям. Хлопали!

— Больше нам надо угощать редакторов. Не жалей. Они тоже люди. С пятеркой в кармане — это не творчество. Я вчера достал десять килограммов сахару, наварю этого… са… О — ох, пойду я.

Утром перед путешествием в издательство Дутов с женой подсчитывал, сколько рублишек задержалось у них на тот случай, если ядерной войны не будет и придется жить дальше. Прошлый раз вышла ошибка: на первой сберкнижке лежало не 16, а 18 тысяч, но все равно на 3 тысячи меньше, чем у Полукорытова, с которым Дутов всегда соревновался в стилистике. Если к тому же учесть, что на запасной год в сберкассу по улице Длинной было положено всего 14 тысяч, а по улице Прогонной на третий год всего 12, то и дурак поймет, что нижеследующие годы на одну персональную пенсию не проживешь: надо тогда с самой старой сберкнижки срочного вклада снимать 20 тысяч. А зачем? Душа горит помогать государству все больше и крупней. Обеспечение выхода шестого тома становится общественно и жизненно важной задачей.

Мысли классиков перекликаются не только через века, но и через улицу: позвонил Полукорытов и по секрету сказал, что откуда‑то пришла резолюция — «разобраться и доложить…».

Час победы приближался.

«Они, говорит один желторотый, уже перевелись… Не — ет! Выражения не хочется подбирать, а то б… Мы и учеников оставим. Наши люди еще везде на коня взлазят и сидят на нем с девяти утра и до шести с перерывом на обед…»

Дутов оделся, сунул руку в карман и… чуть сердце не оторвалось: помятой пятерки не было! Вчера он в расстройстве отдал ее за телячьи ножки.

«Положу в карман новую, буду идти тихонько и мять ее, рука у меня всегда потная…»

* * *

В букинистическом магазине. Среди старых книг о тайнах пола, королевских дворах, монахах, о римских гетерах и французских герцогинях, о приключениях и магнетизме, среди детективов, которыми зачитывались в прошлом веке толпы книгоманов и которые через сто лет еще ярче заблистали корочками для некоторых «заядлых читателей», как‑то стыдливо и ненужно лежат с такими же старыми шрифтами классики и умы мира сего — какой — нибудь (именно какой‑нибудь в этой злачной компании) М. Лермонтов с «затасканным» сюжетом «Героя нашего времени», какой — нибудь граф Л. Толстой со своими скучными поисками смысла жизни и Бога, какой‑нибудь И. Тургенев со своими пейзажами и женщинами. Письма и статьи этих так называемых великих мастеров запиханы в угол как вовсе не нужные. Только и просят наши расхваленные книголюбы: подайте, пожалуйста, «Интимную жизнь монарха» (350 руб.), «Мемуары черной графини» (75 руб.), «В цепях страстей» (125 руб.). На рынке, как в ресторане, все в истории человечества и личной жизни ценное вдруг обесценивается, а все пятикопеечное сверкает золотым рублем. И кажется: зря старались классики и мудрецы просквозить души людские высшим смыслом бытия, зря мучились, страдали, шли в тюрьмы, клали себя на плаху.

«Диоген говорил, что люди добывают необходимое им для жизни, а то, что нужно для счастливой жизни, не припасают» (Диоген Синопский).

Но что бы мы в этом мире делали, если бы «Мемуары черной графини» упразднили «Былое и думы» А. Герцена?! И что это был бы за мир?

Классики оберегают нас. И даже тех, кто их не читает.

12 сентября 1986 года

Ссылки

[1] Подумать только! — они жили при мне. И жила еще в Париже В. Н. Муромцева — Бунина. И актрисы Малого театра («великие старухи») В. Н. Рыжова. Е. Д. Турчанинова, А. А. Яблочкина и В. Н. Пашенная. Истинные сожаления (да и преклонение тоже) наступают, когда сам стареешь (январь 1987).

[2] Ненаписанные воспоминания (Наш маленький Париж).

Содержание