Не сказка про белых гусей

Лихоталь Тамара Васильевна

Ты взял в руки новую книгу, посмотрел рисунки, прочитал название. «О чем она?» — спрашиваешь ты. Иногда на такой вопрос можно ответить сразу: «Это повесть о подвиге» или «Это рассказ о веселом путешествии и увлекательных приключениях». Но бывает и по-другому. В книге рассказывается о повседневной жизни. И ты постепенно знакомишься с этой жизнью. Как будто не происходит ничего особенного, просто ты узнаешь героя книги так, как узнавал бы нового товарища. Видишь, чем он занят, о чем думает. Узнаешь и людей, которые живут вокруг него, — его родных, друзей, соседей. К таким книгам принадлежит и повесть Тамары Лихоталь «Не сказка про белых гусей». Ты познакомишься с живой и общительной Таней, от лица которой ведется повествование, войдешь в ее дружную семью. В маленьком домике рабочего поселка ты почувствуешь горячее дыхание эпохи тридцатых годов.

«Это книга о самых счастливых днях и годах», — утверждает автор. А что было потом? Как встретили герои повести жизненные испытания? Как сложились их судьбы?

Почти через четверть века Таня снова встретилась со своими товарищами. Об этом рассказывается в книге Тамары Лихоталь «Иди со мной», выпущенной издательством «Советский писатель» в 1966 году.

Художник И.А.Кононов

 

I

В те времена в небе не летали ни спутники, ни космические корабли, и сверкали в темной глубине одни только звезды. Правда, несколько дней назад над городом серебряной рыбой проплыл дирижабль. Он двигался медленно. И мы, задрав головы так, что даже шее стало больно, долго следили за ним. Он проплыл откуда-то из-за таких же, как и сам, легких серебристых облаков, повис над нашим двором, так что нам хорошо было видно его светлое, продолговатое брюхо с каплей гондолы внизу, и продолжал свой путь все дальше, пока не исчез в полосатом зареве заката за черными трубами «Арсенала революции», оставив в наших душах смутную тревогу и неясные желания.

Дирижабль проплыл и исчез, как видение, а звезды прочно и неизменно висели в небе.

Мы с Валюхой, укладываясь летними вечерами спать на Валиной галерейке, удивлялись, сколько их — крупных, сияющих звезд.

Мы лежали вместе — голова к голове, на нашем сене. Мы лежали и шептались до поздней ночи.

— Все шепчутся и шепчутся, — сердито говорила Зойка, — можно подумать, что у них — секреты. А какие у вас секреты?

А мы все шептались и никак не могли наговориться, хотя учились в одном классе, жили в одном дворе и виделись каждый день.

Наше сено давно уже усохло, сбилось катышками, и сквозь дерюжку тюфяка вылезали колючки. Но мы лежали на нем, натянув на двоих одно одеяло, и над нашими головами плавал тонкий медовый запах.

Я любила ночевать у Сытиных. Мама неохотно отпускала меня. Она говорила, что раньше не было такой моды, чтобы девочка уходила из дома на ночь глядя. Но мне нравилось у Вали.

Наша комната с низким потолком и большой печью-голандкой, за которой я спала на своем диванчике: голова — к стенке, ноги — пятками в обеденный стол-шкафчик, была обычной, как у всех. Только печка не чернела, как иные, соседские, а, выбеленная до голубизны, сияла празднично, да половики, пригнанные один к одному, устилали пол веселым лоскутным одеялом.

А у Сытиных на зависть всем ребятам была стеклянная галерейка.

Она выступала над щербатыми ступеньками парадного на двух замшелых столбах. Нас пугали: «Вот рухнет», но мы всегда толклись там. На утоптанной площадке хорошо было чертить классики, а за столбами — прятаться, когда водящий, честно зажмурив глаза, кричал в дальнем углу двора: «Раз-два-три-четыре-пять. Я иду искать!» А еще лучше было забраться наверх.

Сквозь стеклянные стены хорошо глядеть.

Отлично виден не только весь наш двор внизу, но и соседние домишки — дощатые и мазаные глиной, которые, как цыплята к наседке, жмутся к заводской стене, и среди этой мелкоты — два больших дома с глазастыми окнами — итээровские. Что значит итээровские, мы не знали и думали — это такое ругательство, потому что мальчишки с нашего двора враждовали с ребятами из глазастых домов и хвастали:

— Ох и дали итээровским!

А дальше за домишками и домами, за долгой кирпичной оградой «Арсенала» — наш пустырь.

Даже отсюда, с Валиной галерейки, видать, какой он зеленый — Волшебный Остров среди серой паутины лысых улочек.

— Ну-ка, девки, слезайте! Ишь, куда забрались, бесстыдницы! Вот задеру вам юбки, да всыплю! — Прикрикнет выглянувшая на галерейку тетя Даша, Валина мать. Прогонят — ну и ладно.

— Пошли на пустырь, ребята!

— На пустырь?

— На пустырь!

На пустыре — трава…

Никто ее не сажает — сама растет! Трава и удивительные цветы — одуванчики. Вылезли прямо под кирпичной стеной «Арсенала», где жесткий ежик зелени присыпан въедливой угольной пылью, у самой проходной, где каждое утро топает столько ног. А им хоть бы что! Стоят в своих пуховых беретках. Понюхаешь — и нос весь в пуху. Мы их нарочно нюхаем. А еще мы с Валюхой на нашем пустыре косим сено для постели. Возьмем потихоньку дома кухонные ножи. Они острые. Джик-джик и готово — скошена трава, молочные стебли одуванчиков и жилистые, с просинью лопухи.

Охапки травы, которые мы притаскиваем в подолах во двор, быстро вянут на горячих булыжниках, оседают и съеживаются. Зойка, старшая Валина сестра, говорит, что это никакое не сено. Вот в деревне у дедушки, куда она ездила с мамой, когда Вальки еще и на свете не было, — там сено. Оно и мягкое, и пахнет так, что его хочется съесть. Но мы не обращаем на Зойкины слова внимания.

Заводская окраина большого города, где мы росли, была наполнена грохотом, звоном и дымной пылью. Но мы привыкли к этому, и нам казалось, что так и надо.

С раннего утра ревет над поселком густой бас гудка, сзывая на работу наших отцов. Тонко свистят торопливые паровозики на подъездных путях, пересекающих наш пустырь. За кирпичной стеной что-то размеренно ухает, доносится перезвон металла. А вечерами, когда в маленьких домиках поселка все стихает и гаснут огни, только заводские окна продолжают пылать неугасимым огнем. И кажется, кто-то огромный и беспокойный ворочается и вздыхает там всю ночь.

***

У Сытиных — три сестры. Старшая Зойка — самая красивая. Средняя Валька — самая работящая. И младшая Нюрка — самая умная. Так говорит во дворе о своих дочках кругленькая тонкоголосая тетя Даша.

Зойка и в самом деле красивая. Особенно, когда наденет свой берет из кроличьего пуха. Идет по двору, осторожно ступая по мокрым после дождя булыжникам.

«Фу-ты, ну-ты, ножки гнуты», — заведет кто-нибудь из мальчишек писклявым голосом. А Зойка — пищи не пищи, пройдет — не оглянется. Только пуховый беретик сверкает. Зойка его то и дело подкрашивает синькой, натягивает на тарелку, ставит на подоконник и сердито кричит, если кто подойдет близко.

Моя неразлучная подружка, милая Валюха — скуластенькая, с широко расставленными карими глазами, действительно, работящая. Приду к ней уроки учить. Сидим, занимаемся на краю большого обеденного стола. На другой половине Зойка наглаживает себе кофточку, двигая взад-вперед огромным утюгом. То поплюет на него, и утюг зашипит мелким шипом, то осторожненько откинет тряпкой крышку, и утюг раскроет жаркую зубастую пасть.

«Зойка, — окликнет с галерейки тетя Даша, — у меня руки в мыле, поставь суп погреть — Яшка со смены идет. Слышь, Зойка?» Зойка сердито поведет плечами, бормочет потихоньку, чтобы на галерейке не слыхать было: «Подумаешь, барин. Сам погреет». И опять водит взад-вперед утюгом. А Валюха отложит учебник и пойдет зажигать керосинку.

После школы я обычно поем — и за пальто.

— Ты куда? — спросит мама.

— К Вале.

— Опять? Может, батька сегодня пораньше придет, а тебя и след простыл. И где это видано, чтобы девочка в доме не сидела.

Кто-нибудь чужой может подумать, что моя мама недолюбливает Валю. Но я-то знаю, что Валюха маме нравится. Она сама иногда говорит вздыхая: «Вот Валя… А ты…» А сердится она просто потому, что не любит, когда я ухожу из дому. И про батьку она так говорит. Никогда наш батька не приходит с завода пораньше.

— Я скоро, мам, — говорю я как можно веселей, — нам поговорить надо.

— Да неужто вы еще не наговорились? — всплескивает руками мама.

Все удивляются. А разве мы можем наговориться так, чтобы больше не хотелось? Вот подумаем про что-нибудь и сразу хочется сказать про это друг дружке. Но говорю больше я. Рассказываю — Сережка Крайнов опять поймал на пустыре итээровских. А бабка Макарьиха как постучала к нам и как начала кричать, мама думала — пожар. Мама всегда пожара боится. А оказалось, у Макарьевны карточки хлебные на Севбазе вытащили. А дяденька Степан, сменщик моего батьки, оказывается, родной племянник старику Сазонову с нашего двора. Он даже к нему в гости на пасху приходил. А батька говорит — он двоюродный плетень. Как это — двоюродный плетень и родной племянник? Так я говорю, а Валюха слушает и моет в тазике тарелки или пришивает руки-ноги удивительно невезучей Нюркиной кукле.

В школе Валя тоже как-то малозаметна. Стоит учителю назвать Валину фамилию, как Валюха вся вспыхивает. Я сижу рядом, и мне хорошо видно, как начинают пылать Валины щеки, лоб, все лицо до светлых волос. Отвечает Валя очень тихо, низко опустив голову, будто она в чем-нибудь виновата. Учитель, скучая, подгоняет ее: «Ну и что же? Ну и дальше?»

В классе поднимается шумок. Все равно ведь не слышно, что бормочет там у доски неприметная девочка, и ребята переговариваются, пишут друг дружке записки. А мне хочется закричать:

— Тише! Да слушайте же!

Но даже не на уроке, а просто среди ребят Валю и не слыхать. Уж очень горластые у нас ребята. Вот такая моя Валюха.

А маленькая Валина сестренка, стриженная под машинку после скарлатины Нюрка, несомненно, очень умная.

— У меня платье новое, — говорит она, склонив набок стриженую голову и обдергивая на животе и без того длинное линялое платьице. — У Зойки было старое. У Вальки было старое. А у меня стало новое!

— Ах ты моя умница! — улыбается тетя Даша. — Золотце ты мое!

Нюрка любит смотреть, как мы с Валей занимаемся. Сядет рядом и сидит тихонечко — не мешает, слушает, будто что понимает. Или подопрет худенькими ручками остренький подбородок и задумается. А потом вдруг спросит:

— Из чего звезды?

И сама отвечает:

— Звезды из электрических лампочек? Да?

А однажды мы все стояли и смотрели, как с подводы сгружали возле заводских ворот ящики. А потом вышел возчик с кнутом, вынул из кармана большой ломоть хлеба и поднес к лошадиной морде. Лошадь тянула мягкие резиновые губы и, прикрывая огромные глаза длинными, как у Люськи Чирковой, черными ресницами, жевала, ворочая во рту мешавшее ей железо. Нюрка посмотрела, почесала ногу об ногу и спросила:

— А лошадь сколько получает хлеба по карточке? Как по детской или как по рабочей?

И сама же ответила:

— Как по рабочей. Она большая и работает.

Есть еще у Сытиных Яшка. Он самый старший. Работает на «Арсенале» подручным на прессах и считается взрослым, хотя тетя Даша, когда рассердится, кричит на него своим тонким голосом больше, чем на Зойку, Валю и Нюру вместе. Придя с завода, Яшка быстро ест суп, второпях позвякивая ложкой по тарелке, отчего тетя Даша начинает сердито поглядывать на него. Но она не успевает рассердиться как следует. Яшка съедает суп и раскрывает газету. Газету он читает медленно. Прочтет от начала до конца, складывая ее то маленькими квадратиками, то длинными полосами, а потом опять развернет на столе и снова читает, вытянув шею. И опять так же медленно. Мы с Валюхой удивляемся — наизусть он, что ли, учит.

Летом дни долгие. Яшка уже всю газету прочитал, а на дворе еще светло. Только от столбов, подпирающих галерейку, протянулись через двор длинные тени. Яшка натягивает пиджак. А сложенную пакетиком газету сует в карман.

— Никак, опять на собрание? — Тетя Даша в сердцах хлопает в воздухе мокрой Яшкиной рубашкой, которую собиралась повесить сушиться на галерейке. Яшка ничего не отвечает. Тетя Даша хочет сказать что-то еще, но Яшка уже закрывает за собой дверь, и тетя Даша только молча поджимает губы.

Но Яшка сегодня, видно, не пошел на собрание. Потому что со двора доносится голос старика Сазонова:

— А-а, явился, христопродавец!

Сазонов кричит что-то еще, сворачивая трясущимися руками цигарку и облизывая ее красными вывернутыми губами.

Этот Сазонов вреднющий дед. Раньше он в трактире прислуживал. «Каждый день сыт и пьян был», — хвастает, — и полтинничек в кармане. А теперь трактира нету. И старик Сазонов, от нечего делать, весь день сидит под окошком на бревнах, греется на солнышке со своей палкой в руках. Пробежит по двору кошка, он на кошку палкой: «Брысь, проклятая!» Соберутся во дворе ребята поиграть, он на ребят с палкой, стучит по булыжникам: «Пошли, пошли, иродово племя! Нету на вас погибели!» Но никто его не боится. Мальчишки начинают скакать и визжать еще пуще. А бабка Макарьиха, наша соседка, которая тоже недолюбливает Сазонова, сказала однажды: «Иди-ка ты, дед, домой и не порти погоду!»

Сазонов — что. Покричит чуть — у него и голос сорвался, только сипит. А что сипит — не слышно. Зато Яшку Валиного, наверное, и на пустыре слыхать.

— Лакей! Прислужник буржуазии! В то время как рабочий класс потом и кровью строит светлое будущее… Народу нужна свобода! Слышишь, свобода! А на остальное он плевал! — Заслышав шум, люди отворяют окошки, свешиваются, высунув головы.

— Да будет тебе, — раздается вдруг негромкий знакомый голос, — раскипятился как самовар. Пустое это. Народу, ему и свобода нужна и хлеб — тоже нужен! Надо в корень смотреть, — это мой батька. Действительно, значит, пришел сегодня с завода пораньше. Вышел — пиджак внакидку, присел потихоньку на бревна. И голос у него негромкий, спокойный. И все вокруг тоже притихают, слушают. — Надо в корень смотреть, — повторяет батька. — И будет у нас хлеб. И молоко будет и мясо.

На бревнах мирно беседуют. Яшка, высоко вскинув голову, с победным видом шагает через двор.

Нет, Яшка — парень неплохой. Получку он полностью отдает матери, — тетя Даша хвалилась соседкам. А сестрам приносит с получки подарки.

Зойке он подарил тапочки — резиновые, с парусиновым верхом. Зойка то и дело мажет их зубным порошком и ставит на окошко рядом с береткой.

Валюхе Яша подарил книжку. Очень хорошая книжка. Там подробно написано, почему нет бога. Мы с Валюхой прочитали и обрадовались. Мы и сами, конечно, знали, что бога нету. Но вот почему его нету? Как доказать? А теперь— все! Вышли мы во двор. Кто-то из ребят кричит:

— Пошли на пустырь!

А мы:

— Нет! Дело есть!

— Какое дело? — кричат ребята с бревен.

Это Валину галерейку хотели ремонтировать. Привезли бревна, свалили во дворе. Так они и лежат. Ребята на них играют. Старик Сазонов сидит, на солнце греется. Он и сейчас сидит, дремлет на солнышке. То все дожди шли — не больно погреешься. А тут — день хороший. Бабье лето, говорит. Тепло, по воздуху паутина летает. Она всегда в бабье лето летает. Когда ребята закричали, Сазонов проснулся и замахал на них палкой. А они свое:

— Какие у вас дела?

А как мы скажем? Это как тайна! Мы с Валюхой им разные знаки делаем, головами качаем, показываем на лавочку, где сидят старухи — бабка Макарьевна и другие соседки. Лавочку смастерил сын Макарьевны. Вбил столбики, доску отстрогал. Двор у нас небольшой, булыжником мощенный. Раньше тут заводские склады были, вот и замостили двор. Складов давно уже нет, сгорели, говорят, во время пожара, а булыжник остался. Только возле нашего дома под самыми окошками земля. Там из-за палисадника, как собачьи головы, выглядывают мохнатые золотые шары. Ничего не поняли ребята, что мы с Валюхой им показывали. Опять стали на бревнах играть. А мы к лавочке подошли. Старухи как раз про какой-то праздник говорили, вспоминали, как в церкви было. Тут мы и сказали им, что никакого бога нету, а они молятся пустоте. Они не успели ничего ответить, а мы:

— Представим на минуту, что бог на самом деле существует (так было написано в книге). Но пусть он докажет факт своего существования.

— Вот я говорю: «Эй!»—сказала я. И посмотрела на небо.

— Эй! — закричала Валюха и тоже посмотрела на небо, — пусть отзовется. Пусть хоть громом прогремит.

Но едва мы крикнули «эй», как зловредная Макарьиха — мы теперь ее за тридевять земель обходим — не стала дожидаться, пока грянет гром. Она сорвалась со скамейки, будто ее кольнули шилом, и прытко кинулась за нами, размахивая сложенной в несколько рядов бельевой веревкой. А потом еще нажаловалась тете Даше и моей маме. И нам с Валюхой здорово попало.

Маленькой Нюрке Яшка принес кубики, из которых можно было построить заводской корпус с трубой. Но Нюрка кубики почему-то забросила, а больше играла старой куклой Катериной с лысой головой и удивительно красными щеками на тряпичном, вечно улыбающемся лице. Мы с Валюxoй сшили для Катерины платье и юбку с кофтой. Мы бы даже пальто ей сшили. Но нас с этой Катериной увидел Сережка Крайнов. Подошел, прищурился одним глазом — другой у него и без того был прищурен: под белесой бровью дулся лиловый шишак — итээровские, наверное, подставили. Сережка прищурился, и оба его глаза стали злые. Валюха вспыхнула и опустила голову, как виноватая. Я сказала:

— Да мы не играем. Мы только шьем.

Сережка ничего не ответил. Постоял — руки в карманах.

Отошел. Но у нас пропала охота шить. И правда, нас в пионеры скоро должны принять, а мы…

С 1 сентября начались занятия, и все завертелось, как в колесе.

Подули холодные ветры. Сеялся с небесных решет мелкий дождик. Чавкала под ногами глина. Лягушками прыгала от подвод тяжелая грязь. Но нам все было нипочем.

В классе нас разделили на бригады.

В нашу бригаду, кроме Вали и меня, вошли еще Сережка Крайнов, Генка Копылов, Сима Глазкова, Вера Шапиро и Рево Чирков.

Когда еще в начале года этот длинный лохматый мальчик впервые пришел к нам, мы, окружив его, удивлялись:

— Рево? Что за имя такое странное?

— Оно странное, когда я один, — непонятно отвечал долговязый мальчишка, — а когда мы вместе, то совсем ни капельки не странно.

— С кем вместе?

— С сестрой — с кем, с Люцией.

Он кивнул на такую же длинную темноволосую девочку, стоявшую в сторонке, с обиженно опущенными длинными ресницами. В суматохе праздничного первого дня, радостных встреч и приветствий, мы как-то не заметили эту новенькую. Она сама подошла, подняла вверх свои ресницы и сказала, кивнув на брата:

— Он — Рево, а я — Люция. Вот и получается Революция. Понятно?

Теперь нам все было понятно, и мы перестали удивляться. Новенькие быстро освоились в нашем классе. Хотя они были двойняшками, по характеру трудно было сыскать более непохожих людей. Неторопливый Рево все делал добросовестно, отвечал только подумав. Казалось, он сам про себя обсуждает возможные «за» и «против», прежде чем высказать свое мнение. А Люция, бойкая, болтливая, как сорока, тараторя, скакала по классу, кричала, спорила и обижалась по пустякам. Никто не звал ее Люцией, а называли Люськой. С братом они то и дело ссорились.

«Как хорошо, что я на тебя не похожа», — говорила тогда Люська. Они даже сели в классе подальше друг от дружки. Рево — в нашем ряду, а Люська — во втором. Поэтому она и попала в другую бригаду, а у нас остался один Рево.

Учебников было мало. Уроки мы часто готовили всей бригадой или поручали кому-нибудь одному выучить по учебнику нужный материал, а потом рассказать всем. Но толку от таких занятий было чуть. То и дело кто-нибудь из наших хватал «неуд». У нас даже присказка такая была: «Кинул невод — вынул «неуд». А еще отметки «уд» — удовлетворительно и «вуд» — весьма удовлетворительно.

Некоторые учителя разрешали отвечать кому-нибудь одному из бригады, а отметку ставили всем. Это было хорошо, потому что тогда мы могли выделить наиболее подготовленного представителя от бригады.

Но так можно не у всех. Например, наш математик с трудным именем Христофор Иннокентьевич и с волосами белой гривой непреклонен.

Христофор Иннокентьевич учит нас первый год. Он единственный из учителей говорит нам «вы», разговаривает очень вежливо и никогда не кричит. Обычно, объясняя урок, он вышагивает из угла в угол на длинных ногах. А сейчас остановился посреди класса, глядя на нас из-под косматых бровей, поднял кверху палец. Словно стеклянные шарики, взлетают в классе торжественные звонкие слова:

— «Cogito ergo sum» — «Я мыслю — значит, я существую». Человек обязан мыслить. Сам! Своей головой! Да-с. Нет уж, извольте, докажите мне, что вы существуете! И вы, и вы! Прошу вас! — И белые волосы его при этом дыбятся венчиком.

Христофор Иннокентьевич удивительно ровно и красиво рисует на доске геометрические фигуры. В руках у него — ни линейки, ни угольника, только остро отточенный мелок. Четкие линии быстро ложатся на доску.

— Математика — это музыка. Это союз ума и красоты, — говорит Христофор Иннокентьевич. — Ума и красоты, — повторяет он и достает из кармана веревочку. Веревочка. Зачем веревочка? Но мы не успеваем спросить. Христофор Иннокентьевич снова поворачивается к доске и, прижав к ней один конец веревочки, другим описывает на доске окружность. Нам он, впрочем, разрешает пользоваться угольником и циркулем с мелком в длинной ноге. Но мы не хотим. Выходя к доске, мы просим у него веревочку.

***

Нам надо было «подтянуть» учеников, имеющих «неуды», потому что недавно мы потерпели поражение во время геобоя. Это означало: географический бой. Бой был у нас с 4-м классом «А».

В назначенный день и час «ашки» вместе с портфелями, сумками и даже со своими пальто перебрались к нам в класс. Мы освободили им весь крайний ряд и половину среднего, а сами, столпившись у окон, наблюдали за их веселым переселением. Иногда кто-нибудь бросал в шутку:

— Много вас там еще?

— Давай побольше! Ваших — два, наших — один.

— Ничего, — отвечали нам, — мы и так сладим.

— Наперед не хвастайтесь.

Но все эти реплики летали дружелюбно. Мы были хозяевами и не забывали своих обязанностей:

— Пальто давайте сюда, в угол. А то не поместитесь.

— Мы свои тоже вон сложили.

Наши гости, так же как и мы, побросали свои пальто в заднем углу класса и втиснулись по трое и даже по четверо за каждую парту.

— Ничего, в тесноте — не в обиде, — бодро произнес кто-то.

— Конечно. Не писать ведь. А сидеть и так можно.

Дежурные притащили из учительской старые, старательно подклеенные карты.

Карты эти мы подклеивали сами каждый раз в начале осени. Да и не только подклеивали. Дело было в том, что, хотя школьные карты были изданы сравнительно недавно, они отставали от жизни. Когда мы расстелили их в учительской и, ползая по полу, приводили в порядок, кто-то закричал:

— Ребята, а где же Турксиб?

Мы склонились, стукаясь лбами, над пестрой мозаикой республик Азии. Нам сразу же бросились в глаза кружочки столиц и точки городов, голубые прожилки Аму-Дарьи, но прославленной линии железной дороги на карте не было.

Мы все хорошо знали этот путь.

Его название крепко врезалось в нашу память крупным шрифтом газетных заголовков. Слепя нестерпимой желтизной раскаленных песков и сияя безоблачным небом, он открывался нам со страниц журналов.

В темном, согретом дыханием кинозале, куда мы бегали всей бригадой, на наших глазах туркмен, вскинув испеченное солнцем лицо, восторженно приветствовал украшенный цветами и увитый гроздьями людских тел первый паровоз, пришедший из далекой России, как братский подарок.

И лупоглазый верблюд удивленно глядел на диковинного огнедышащего змея, пересекавшего неприступные барханы. Мы знали этот нелегкий путь комсомольской славы задолго до знакомства с учебником географии.

Мы запомнили: Турксиб — это гордость пятилетки. А еще мы знали, что Турксиб — это путь, по которому будет идти хлеб.

Но всего этого еще не было на школьной карте, расстеленной на полу учительской.

— Даешь Турксиб! — крикнул Сережка Крайнов, лобастый, крепкий мальчишка, глядевший на мир с веселой уверенностью. — Даешь Турксиб!

Он вытащил из сумки красный карандаш, которым раскрашивал флажки на стенгазете, и по памяти очень точно и четко прочертил на школьной карте линию нового пути.

И вот теперь эта карта с Турксибом, прочерченным Сережкой Крайновым, вместе с другими висела в классе.

Молоденькая учительница географии Мария Васильевна вошла вместе со звонком в наш битком набитый класс, и начался геобой. Мария Васильевна задавала вопрос, а потом вызывала к доске ученика. Если ученик получал «неуд», он считался убитым, «уд» — раненым. «Вуд» — выходил победителем.

Волновались мы все ужасно. Только что отвечала девчонка из «А», кудрявая толстушка в очках. Взяла в руки указку и сыплет скороговоркой, будто слова сами у нее изо рта скачут. Когда она ответила, «ашки» стали топать ногами, хлопать крышками парт. Мария Васильевна замахала руками, но так как это мало помогло, она крепко зажала уши, зажмурила глаза и, сморщив веснушчатое личико, будто лизнула лимон, стояла так посреди класса, терпеливо дожидаясь, пока стихнет приветственный шум на стороне «А».

Наши зато сидели тихо. Как-то у нас пойдут дела?

Вот Мария Васильевна вызвала Генку Копылова, нерасторопного, словно сонного, мальчишку, прозванного Коп-Копом, что означало Копылов копается. Генка и теперь немного покопался и вылез из-за парты. Мария Васильевна ему — вопрос: реки Сибири.

Сережка Крайнов даже с места рванулся. Можно, мол, я отвечу. Еще бы! Он тогда докладывал от нашей бригады про эти реки. Он, пожалуй, не хуже той девчонки в очках ответил бы. Но не тут-то было. Со стороны «ашек» раздались крики и свистки.

Мария Васильевна испуганно замахала рукой:

— Тихо! Тихо! Нет уж, пусть Копылов отвечает.

Генка едва разлепил свои глазки. Стоит — посапывает. Мешок сонный. Бригаду подводит, а сам хоть бы что. Накостылять бы ему по шее!

Мария Васильевна задает ему наводящие вопросы. Мы на пальцах показываем О. О — Обь. Е — Енисей. Но все напрасно. Генка пялится на карту, как баран на новые ворота. Бесславно пал Коп-Коп в этом бою. Вообще потери у нас были немалые. Мы проиграли сражение. «Ашки» до сих пор носы задирают. Как нам теперь быть? Вдруг еще какой-нибудь бой будет.

Мы с Валюхой решили подтянуть ребят из нашей бригады. Обе мы учимся хорошо. Только Валюха любит литературу. А я люблю математику. Я люблю, когда Христофор Иннокентьевич начинает чертить на доске фигуры ровными, удивительно красивыми линиями. Отряхивая от мела руки, он говорит, обращаясь к классу:

— Дано… Следует доказать… Ну-с, кто хочет попробовать? Дерзайте! Человек должен дерзать!

Но желающих дерзать не находится. Я тоже не дерзаю доказывать теоремы собственным методом. Зато я быстрей всех в классе решаю самые хитроумные задачи. Я очень люблю решать задачи. Это у меня, наверное, от отца. Я еще была совсем маленькой, когда услышала от него:

— Летели гуси, а навстречу им — гусь.

— Здравствуйте, гуси!

— Здравствуй, гусь.

— Куда летите?

— В дальние края.

— А сколько вас?

— А нас столько, что если бы еще столько, да пол-столька, да четверть столька, да ты с нами, то была бы сотня.

Ох, как долго ломала я тогда голову, пока догадалась, сколько было гусей.

— Скажи, — просила я.

А он:

— Та я и сам не знаю. — И Хмыкнет. Ох и хитрый! Думает, я не понимаю. Не знал бы — не хмыкал. Ну, ладно. Не хочешь говорить — не надо.

…Летели гуси. А навстречу им — гусь.

— Сколько вас?

— Столько. Да еще пол-столька. Да еще четверть столька. Не хочешь — не надо.

…Столько, да еще пол-столька, да четверть столька… Не хочешь — не надо.

Так. Значит, четверть столька, да пол-столька. А столько — это сколько? Да ведь это столько, да еще пол-столька. А гусь? Тот, который навстречу. Как это я про него забыла! Ага! Погоди, кажется, мы и сами будем хмыкать!

Летите, гуси, веселые гуси с белоснежными крыльями. Я знаю, сколько вас! Летите своей дорогой по синему небу. Счастливого пути!

И откуда только он их выкапывает, эти задачки — мой батька. Я тоже люблю хитроумные задачи. Ребята удивляются. А я, правда, люблю. Сижу и думаю, стиснув руками голову, когда догонят друг дружку поезда, идущие из города М. в город Н., и наполнятся бассейны, о которых написано в нашем задачнике. Вот-вот сейчас додумаюсь. Вот сейчас. В такую минуту я очень не люблю, если меня трогают, говорят со мной. Мне хочется крикнуть: «Не мешайте! Я сейчас придумаю. Постойте! Я сейчас!»

И я действительно придумываю. И меня охватывает радость.

— Верно! — говорит Христофор Иннокентьевич, потирая руки. — Верно. Вы нашли самое красивое решение.

И ребята привыкли, что я всегда решаю. Если на дом задала трудная задача, все ждут утром меня: «Вот придет Топик!»

Я прихожу и объясняю.

Христофор Иннокентьевич хвалит меня. А однажды я слышала как он сказал нашей учительнице пения, веселой румяной старушке.

— Знаете, Любовь Тимофеевна, дети из народа бывают очень талантливы.

Дети из народа — это я!

Отец мой — кузнец. Он работает на «Арсенале революции», как и большинство мужчин нашего поселка. Он, правда, совсем не похож на кузнеца — небольшого роста, жилистый, косолапый, он ходит враскачку.

— Вон наш батька пылит, — говорит мама, выглядывая в окошко. Она торопится к печке, а я бегу встречать отца.

— Здорово, дочка, — говорит он, наклоняясь ко мне: я ведь тоже маленькая — в отца. Наверное, за маленький рост ребята и прозвали меня Топиком. Мама как услышала, удивлялась: «Почему Топик? Раньше так собак звали».

Но я ни капли не обижаюсь. Стоит ребятам закричать под окошком: «Топик!» — я хватаю пальтишко и выскакиваю. А еще обо мне говорят: «Батькина дочка». Это верно. Я похожа на отца. Даже ресницы у меня — вот огорчение — не черные и длинные, как у мамы, а светлые, коротенькие, будто подстриженные.

Только ноги у меня не кривые, как у батьки, а прямые.

«Выравнялась, слава богу, — говорит мама, — а у маленькой — так рахит был».

Рахит — это я знаю. Как идти от нас на Севбаз, на углу — барак, длинный, как поезд, дом. Белье на веревках. А под окошками на пыльной травке — ребятишки, белобрысые, черноволосые, даже рыжие есть. Головы и глаза — разные. А ноги у всех одинаковые — колесом. И голые пупы на вздутых животах.

Вечером, укладываясь спать, я снимаю чулки и смотрю на свои ноги. Это очень хорошо, что они у меня прямые! На кривых разве догонишь Сережку Крайнова.

— Ну, как дела, дочка? — спрашивает отец. Раскачиваясь, он поглядывает из-под светлых ресниц маленькими острыми глазками. Однажды, сидя за стопкой водки у нас в комнатке, отец сказал дяде Степану, своему сменщику: «Я тебя, брат, насквозь вижу. Ты подумал, а я — вижу». И я верю этому. Ох, он и хитрый — мой батька! Вроде и не смотрит совсем. Только щурится — так ему насквозь видать. Ему не соврешь. Маме я могу соврать. По мелочам, конечно.

«Замерзла?»

«Не, что ты, мы ведь в школе были». — А на самом деле мы ходили на субботник. Убирали пустырь. Там собираются строить ясли, чтобы раскрепостить женщин. Ну разве могла я не пойти? Промерзли мы, конечно, как собаки. Но зачем же говорить об этом маме?

Мама — это мама. Проснешься утром, а она уже печку затопила и сготовила. Целый день что-то чистит, скребет, моет. То и дело под нашим окошком пузырятся на ветру наволочки и смешно болтают рукавами отцовы рубашки.

«Чисто Шура стирает», — судачат на лавочках.

«Жевелем небось».

«Нет, жевель — это обман. От него только порча белью. Она руками — Шура-то», — вступается за маму наша соседка, Макарьиха.

Мама — это мама. Ее можно и обнять, и прижаться к ней. Сейчас, правда, я это редко делаю. Мама грустно говорит, что я отошла от нее. Но я совсем не отошла. Я очень люблю ее, но я просто стала большой. А раньше чуть что — к маме. И сразу все проходит. Если болит что-нибудь — боль, если страшно — страх.

Мама у меня красивая. Особенно вечером, когда снимет платок и причесывает на ночь свои густые черные волосы. Они падают по спине тяжелыми волнами, шелковистые, мягкие. Я люблю их гладить.

— Какие у тебя косы! — не перестаю я удивляться. — У нас в школе ни у кого таких нет!

— Отстань, спутаешь! — смущенно улыбается мама. — Это раньше, когда я молода была, а теперь… — машет она рукой и набрасывает на голову платок.

Батька мой хоть и небольшой, но сильный. Я знаю — мама об этом не раз рассказывала. Это, правда, было давно, еще в царское время, но не важно ведь — когда. Так вот, мой батька один долгое время удерживал дверь, в которую рвалось несколько дюжих полицейских. В доме не было ничего особенного. Несколько дней в нем жил тайком один приезжий партиец. Он, правда, уже успел скрыться, — предупредил его конторщик, сочувствовавший революционерам, — но далеко уйти он не сумел. Если бы шпики узнали, что того человека в доме нет, они бросились бы в погоню и, может, схватили бы его. И вот мой батька старательно охранял дверь пустого дома. Его потом здорово избили и посадили в тюрьму, но тот человек благополучно ушел. А еще был случай, когда отца столкнули под лед кулаки. Это уже было позднее. Я тогда маленькая была — и знаю этот случай тоже по маминым рассказам. Отца послали в село. Он шел из одной деревни в другую. И вот на дороге к нему пристали трое. Пошли вместе, а когда стали переходить по льду речку, столкнули его в прорубь. Убивать не хотели — ведь тогда будут искать убийц. А так вроде — сам утонул. Отец ухватился за кромку льда, а они сапогами давай бить по пальцам. Тогда он нырнул под лед, проплыл и вылез уже в другой проруби: да и то не сразу, а только нос высовывал потихоньку, чтоб дышать. И так продержался, пока они не ушли.

Но странное дело: в том, что мой батька — сильный, убедили меня не эти рассказы, а один случай в раннем детстве.

Не помню, где мы жили тогда и куда ехали. В моей памяти сохранилась только удивительно длинная топкая дорога. Она тянется вдаль, где висит клочкастое хмурое небо. Мы идем, идем, идем, а небо все на месте — так же далеко, и нет нашему пути конца и края. Я с трудом передвигаю ноги. Мне зябко, мокрый ветер бьет в лицо, я закрываю на ходу глаза, чтобы не видеть этой нескончаемой дороги. Но стоит мне на минуту открыть их — я вижу отца. Он шагает впереди. В руках у него деревянный чемодан, а на спине — горбом, огромный тюк с нашими пожитками. Я шагаю, едва передвигая тяжелые ноги, и все пытаюсь вспомнить, на кого же похож сейчас мой батька. Такая лошадь с горбом. Я видела эту диковинную лошадь в книжке у одной девчонки. Она как-то чудно называется, эта горбатая лошадь. Там же в книжке было написано — как.

Я недавно выучилась читать. Старшие ребята показали мне буквы, а потом буквы сами по себе стали складываться в слова. Это было удивительно и очень странно. Идешь по улице — везде обыкновенные дома. И вдруг на каком-нибудь доме — доска. А на доске — буквы. Вот эта крюка-закорюка «б». Эти палки углом — «у». Если остановиться, задрав голову, и сложить их вместе, получится: «БУ-ЛО-ЧНАЯ». Интересно. Но главное, смешно. Потому что в этой булочной нет никаких булок, а если постоять в очереди — по карточкам можно получить черный, мягкий, как глина, хлеб. А бывает еще смешней: написано — я несколько раз читала — «МЯ-СО». Но мяса там никогда не бывает. В пустом подвале скучают закутанные с ног до головы во что попало продавцы. А иногда туда привозят картошку. Это сразу известно по густому душному запаху и еще потому, что возле магазина тотчас же вырастает длинный хвост очереди.

Я перечитала все вывески на ближайших улицах. Прочитала и надпись возле картинки с горбатой лошадью. Как же ее зовут? Странное слово вертится и вертится у меня в голове. Но я не могу его вспомнить. Я ничего уже не могу, даже открыть глаза. Мама тащит меня за руку, и я, смежив ресницы, с огромным усилием вытаскиваю из скользкой грязи то одну, то другую ногу.

— Доченька, — шепчет мама. — Танюшенька, ну еще немного, скоро станция. Сядем на поезд…

Она перекидывает с плеча на плечо тяжелые узлы, поправляет на мне платок.

— Боже мой, какая ты горячая!

Ну, какая же я горячая, когда внутри меня — холод, прямо-таки мороз! Я дробно стучу зубами. Мне ничего не надо — только лечь и согреться или на худой конец просто лечь. Где она, эта станция? Впереди только топкая дорога и лохматое небо, до которого нельзя дойти. И вдруг, что это такое? Я оказываюсь в воздухе. Это батька подхватил меня на руки. И мне становится так легко, так тепло и спокойно. Обхватив руками его шею, прижавшись лицом к колючей щеке отца, я чувствую едва заметный горький запах махорки. И даже этот знакомый запах согревает и успокаивает меня.

— Дай мне чемодан, — говорит мама, перебрасывая на плечах узлы.

— Шагай, шагай, сама, гляди, не свались. Я сдюжу. У меня жила крепкая.

Вот он какой — мой батька. Он сильный. Он сдюжит. Он донесет и меня, и чемодан, и этот узел-горб по бесконечной дороге к станции, которая находится где-то за лохматым небом.

А еще — это уже было здесь, в нашем городе, — отец взял меня с собой на завод.

— Пойдем, дочка, поглядишь, что батька робит. Каким молоточком ворочает.

Мама засуетилась, надевая на меня чистое платьице, будто мы шли в гости.

— Да ладно красоту наводить, — сказал отец. — Чего там. Пошли.

Он взял меня за руку, и мы пошли не спеша, точно на прогулку. Росистое, прохладное утро вставало на нашем пустыре. Точно птицы, посвистывали паровозики. Кое-где уже раскрыли золотистые головки неистребимые одуванчики, похожие на крохотные солнца.

— Вот он, дочка, какой завод. Он самый главный у нас в городе, — сказал отец. — Там сурьезные машины делают. И люди там самые главные — рабочий класс. Потому что они все в жизни умеют и могут.

Мы прошли через проходную будку, в которой стоял дедушка с ружьем. Но он не стал в нас стрелять, а в ответ на приветствие отца снял шапку и поклонился.

— Доброго здоровья, Григорич. Никак подмогу тянешь?

— А то? — хмыкнул отец. — Сынов у меня нет, значит, вся надежа на дочку.

В первом же пролете меня оглушило трескотней и звоном металла. Но мы продолжали идти дальше, пока не пришли в кузнечный цех. Над нашими головами пронеслась по воздуху какая-то штука, и я почувствовала, как сердце мое испуганно застучало. Я на секунду закрыла руками глаза, но тотчас открыла их — нужно было срочно заткнуть уши. Откуда-то сверху на плотную тумбу обрушилась огромная металлическая колода, грохнула так, что дрожь прошла по стенам и снова взметнулась вверх. А на тумбе после ее удара осталась расплющенная в лепешку пылающая жаром чугунная блямба. И дядька в фартуке и в черных очках, в каких сидят на базаре слепцы, ловко подхватил ее клещами, сунул в какую-то бадью. Лепешка зашипела, как злая змея, и почернела. А сверху уже опять падала с грохотом грозная колода. И было непонятно, как это она не убьет тут никого и как вообще ухитряются поворачиваться и спасаться от этих страстей дядька в фартуке и другие люди, сновавшие вокруг.

Все гремело и пылало, отовсюду несло таким нестерпимым жаром, что мне хотелось, закрыв лицо, убежать, спрятаться, забиться куда-нибудь. Вдруг прохладная рука отца легла на мое плечо. И его знакомый голос прокричал над моим ухом:

— Это молот! Кузнечный молот. Я на нем работаю. Видишь, какая сила. Да ты не трусь. Он смирный. Он нас слушает. Вот гляди!

Я отняла от пылавшего лица руки и увидела, что колода снова летит с размаху вниз. Но от прохладной руки отца, лежавшей у меня на плече, исходило такое спокойствие и уверенность в том, что все здесь разумно и покорно человеку! И я уже не испугалась, а с любопытством следила за тем, как под сильным ударом этой неуклюжей с виду колоды из раскаленного сгустка получилась не бесформенная лепешка, как мне казалось раньше, а какая-то штука, похожая на крюк.

— Деталь, деталь для машины, — снова прокричал над моим ухом отец, будто угадал мои мысли, — этот крюк потом в машине части скрепляет.

Я с почтением смотрела на летающую вверх-вниз колоду. Вот он какой, оказывается, этот молот!

Я думала: отец в руках молоток держит и стукает примерно, как топором, когда дрова колет. А это, оказывается такая огромная и, по правде говоря, страшная штука. Грохает и грохает.

Дяденька в фартуке снял свои черные очки, и тут я узнала его — это дядя Степан, который заходит к отцу. И oн меня тоже узнал — подмигнул мне и прокричал:

— Ну как, дочка, придешь к нам работать? — Но я спряталась за отца и промолчала. Хоть и смирный этот кузнечный молот, и слушается дяденьку Степана и моего батьку, но кто его знает, что он может вытворить, да и грохает oн  здорово. И как это люди тут работают весь день, ходят себе спокойно, делают свои дела да еще и разговаривают в таком гаме?

Но это было давно, когда я была еще совсем маленькой. Теперь-то я уже не испугалась бы в цехе. И про работу отца я знаю. Знаю: она особенно важная. Пятилетка! Сейчас самое главное — станки, машины. Будут машины — будет в нашей стране и хлеб. Просто так — не по карточкам. Приходи в магазин и бери сколько хочешь. Нужно буханку — бери буханку, нужно две — пожалуйста. И булки будут. Мы с Валей как-то стали про это говорить. Трудно, правда, себе представить такое. Сколько же это хлеба надо, чтобы — на всех и все — досыта?

Валина мама, тетя Даша, слушала нас и потихоньку вздыхала. Зойка мечтательно протянула:

— И булки будут, и бублики.

Маленькая Нюрка спросила:

— А что такое бублики?

— Это такие булки круглые, как колесико, с дыркой посередине, — стала объяснять тетя Даша. Но умная Нюрка подумала и сказала:

— Не надо с дыркой. Без дырки лучше — больше булки.

«Машины и хлеб — главное, — говорит мой отец. — Будет техника, будет хлеб — наша страна станет сильной. Попробуй тогда тронь нас. Мы будем жить, учить детей и строить коммунизм. Коммунизм — это то, ради чего стоит жить, а если надо — то и умереть», — это тоже говорит мой отец.

Когда нас принимали в пионеры, приехавший к нам в школу инструктор райкома комсомола сказал:

— Встаньте те, у кого отцы коммунисты.

Я встала первой, потому что мой батька — коммунист.

Один за другим поднялось еще несколько ребят. А Валюха, несмело протянув руку, тихо спросила:

— А мне можно встать? У меня нет отца. У меня брат — комсомолец.

Инструктор, длиннорукий худой парень, с хрипотцой в голосе от недосыпания и выступлений, внимательно посмотрел на нее и кивнул головой:

— Встань!

И так мы стояли рядом — я, и Валюха, и Сережка Крайнов, и другие ребята, по-военному вытянув руки. И притихший класс смотрел на нас, словно видел впервые.

В пионеры приняли не всех, а, как у нас говорили, самых сознательных. В чем заключалась эта сознательность, объяснить непросто. Она не определялась успеваемостью. «Уды» и «вуды», выведенные учителями, еще ни о чем не говорили. Не определялась она ни талантом, ни успехом. Но мы безошибочно знали: кто сознательный, а кто — нет.

***

По утрам, собираясь в школу, я на краешке стола старательно глажу утюгом галстук. Вообще-то я не очень слежу за своими нарядами. Мама ищет для меня на толкучке зимнее пальтишко, из старого перешивает мне платье. Я нетерпеливо стою, пока она с булавками во рту меряет на мне обновку. Ну, не все ли равно, где будет складка — спереди, сзади или сбоку? Мне это решительно безразлично. И какой воротничок у платья — тоже все равно. Я даже горжусь немного этим. Не в нарядах главное!

У нас в школе мальчишки ходят, заломив козырьки кепок на затылки, и в ушанках с оборванными завязками. Я тоже никогда не завязываю ушанку, и тесемки болтаются на ветру, когда я бегу в школу. Мама связала мне шапочку, распустив свой старый платок и терпеливо скрутив рвущиеся нитки. Но я не стала носить ее. Упросила купить мне ушанку.

— Так это же для мальчика, а ты — девочка, — говорила мама.

— Это раньше была разница — мальчик или девочка, а теперь все равно кто. У нас ведь равноправие.

— Ну ладно, — сдалась мама, — в ушанке все-таки потеплее. Шапчонка — что — продует ее ветром, а ты вон целый день мотаешься где-то, — и купила мне ушанку с кроличьим мехом на лбу.

Зная мое отношение к нарядам, мама удивляется, что я старательно наглаживаю галстук. Но то наряды, а это — совсем другое. Галстуки пока имеются совсем у немногих ребят. Это раз. И все в школе смотрят на нас. К тому же — я об этом не говорю маме, — за галстук могут и по шее дать. Вон как избили какие-то хулиганы Сережку Крайнова. Но Сережка, конечно, не снял галстук, и никто из нас никогда его не снимет, даже если нас убьют.

Я надеваю на шею алый треугольник, еще хранящий тепло утюга. А может, он просто такой теплый. Ведь в нем кровь тех, кто погиб за то, чтобы нам жилось хорошо и счастливо.

Мы и вправду так живем. Мы не всегда сыты. Нет мяса, масла, сахару. Нет… Впрочем, легче, пожалуй, перечислить то, что есть. Но мы не какие-нибудь нытики, как сказал Сережка Крайнов. Да к тому же все это у нас будет — и хлеб, и сахар. Вон уже идут эшелоны зерна по Турксибу. Все будет! Впереди у нас — вечность. И нам жить при коммунизме. Ведь его и строят для нас. И мы тоже хотим строить коммунизм, а не только просто жить при нем. И так без нас произошла революция, без нас отгремела гражданская. Пусть и нам хоть что-нибудь останется.

Я завязываю узел галстука, как учили нас, и вдруг перехватываю взгляд отца. Он недавно возвратился с ночной смены. Помылся под умывальником и теперь чистый сидит за столом, жует и читает газету. Первую страницу прочитал, развернул газету во весь лист, а потом — опять перегнул, сложил домиком и прислонил к чайнику. И теперь струйки пара маленькими облачками плывут над газетным домиком. А он из-за газеты — одним глазом. Он так умеет — мой батька. Глянет и хмыкнет. Но сейчас он не хмыкает. Смотрит серьезно, будто впервые увидел. Я отворачиваюсь. Не в наших обычаях говорить лишние слова. Мы и так понимаем друг друга.

***

Прибегу из школы. На столе, покрытом голубенькой, в чернильных разводах клеенкой, уже стоит тарелка. Мама несет от печки кастрюлю, придерживая тряпкой гнутую крышку. Обжигаясь, проглатываю суп. Мама только ахает: «Да поешь ты, как надо!»

— Некогда! Завтра общество Осоавиахим. А в бригаде мне поручено доложить о том, как из обезьяны произошел человек. А еще стенгазета. Нас выбрали в редколлегию — меня и Валюху.

— О господи, — вздохнет мама. — Совсем от дому отбилась.

— А Зойка наша танцует, — испуганно понизив голос, сообщает Нюрка, когда я прихожу к Вале. Волосы у нее уже отросли и теперь не торчат в разные стороны, а свисают двумя косицами. И из-под длинного когда-то платья выглядывают шарики коленок. А сама Нюрка стала еще умней. — Она знаешь как танцует? — говорит Нюрка, скосив глаза в сторону кухни. — Она фокстрок танцует. Мама сказала — все косы ей выдерет.

— Не фокстрок, а фокстрот, — поправляет Валя. Но это все равно. Потому что танцевать фокстрот — это… — Мы с Валюхой молча переглядываемся и тоже косимся на кухонную дверь, где притаилась Зойка. Мы вообще презираем танцы. Шаркать ногами — ума не надо.

Мы с Валей садимся за уроки. Решаем задачки, потом принимаемся писать заметку для стенгазеты. Скоро восьмое марта — Международный женский день, и мы пишем в своей заметке, какие несчастные были женщины в старое время при царе. А теперь всем открыта дорога — работай, учись на кого хочешь. Есть женщины-трактористки, есть летчицы. Хоть водолазом можешь стать. Валюха, правда, немного сомневается.

— А водолазы есть? — спрашивает она, отрываясь от заметки, которую старательно переписывает своим красивым почерком, и смотрит на меня.

— Ну конечно есть, — уверенно говорю я. В самом деле, не может же быть, чтобы не было женщин-водолазов. И успокоенная Валюха снова склоняется над газетой и аккуратно выводит «и водолазы». Подумать только! Можно учиться, на трактористку, на летчицу, на водолаза, а человек вместо этого учится танцевать какой-то фокстрот! Надо дать Зойке прочитать нашу заметку. Да, впрочем, она уже и так знает, потому что мы с Валей, прежде чем написать, громко говорим все вслух, а кухня, где сидит Зойка, — рядом. Мы себе представляем — сидит сейчас бедная Зойка и думает:  «Что же это я делаю? Зачем только я этот несчастный фокстрот танцевала!»

Мы еще все сидим над стенгазетой, потому что надо не только заметку написать, но и нарисовать что-нибудь. Хорошо бы, конечно, эту самую трактористку, летчицу и водолаза, но у нас это не получится. Рисовать ни я, ни Валюха, к сожалению, не умеем. Мы сидим и раздумываем, что бы нам все-таки нарисовать, и даже не замечаем Зойку.

— Все сидите, дурочки? — раздается вдруг над нами Зойкин голос, и сама Зойка в наглаженной кофточке, с ленточкой в русых волосах, стоит и смеется, сверкая ровными меленькими зубами. Она еще немного крутится возле старенького затуманенного зеркальца, висящего в углу, снимает ленточку, расчесывает гребенкой волосы и надевает берет. Валюха неодобрительно смотрит на сестру. Нюрка говорит:

— Я маме скажу!

Но Зойка — ноль внимания. Набрасывает жакетку и уходит. Слышно, как ее каблуки стучат по лестнице, когда она спускается с галерейки.

 

II

Говорят: прошел год. Прошел — значит, некуда было ему торопиться. Шел себе не спеша на длинных ногах дней — шаг за шагом, как тот журавль по болоту: топа-топа-топ-топ, цапу-цапу-лап-лап — триста шестьдесят пять раз.

Нет, мои годы не проходят. Они несутся. Мчатся. Летят. Мне двенадцать лет. Двенадцать лет — это очень много. В двенадцать лет уже можно что-нибудь совершить.

«Каждый человек должен совершить, если, конечно, он не зря живет на свете», — сказал Сережка Крайнов. Мы с Валей часто думаем про это.

«Все шепчутся и шепчутся, — говорит Зойка. — Что вам шептаться? Да вы и не понимаете еще ничего». — Это она любит так говорить. Выйдет к вечеру за ворота — на плечах косынка голубенькая — тетя Даша на толкучке купила. Вот на «Арсенале» затянул гудок. Сначала тоненько, с присвистом, а потом будто разошелся — ревет густым ревом. Сейчас из проходной повалит первая смена. Выльется на нашу улицу, запрудит ее до краев. Шум. Крики. Хохот. А Зойка стоит у ворот, будто ей и дела нет до того, кто там шагает в обнимку с дружками, заломив на затылок кепку, — только накручивает на палец конец своей голубенькой косынки.

Вот уже и улица опять опустела. Далеко во дворах затухает гомон. В черную трубу «Арсенала» медленно спускается пыльное солнце. Стоит Зойка на пустой улице и смотрит. Не на дорогу смотрит, по которой только что протопала первая смена, не на трубу, над которой полыхает закатное зарево, а куда-то еще дальше. А попробуй спроси ее, чего она там увидела.

«Ах, — скажет, — что вы понимаете?»

А мы с Валюхой все понимаем. Переглядываемся друг с дружкой, и все нам понятно. И чего Зойка каждый раз свою косынку крутит на палец — понимаем, и почему Яшка недавно весь вечер орал, сердитый, и отрубил на Зойкиных туфлях каблуки. Туфли и теперь хорошие. Ходить в них, правда, не очень удобно, наверное, но у ворот постоять можно. Носы немного кверху задираются. Но это если присматриваться. А так, если кто просто мимо идет — тот ничего не заметит. Впрочем, нам с Валей не до Зойки. У нас столько дел — просто дохнуть некогда. Не оглянешься — еще одна шестидневка пролетела. Сборы. Кружки. Стенгазета. Да еще и учеба. И предметы-то у нас теперь какие: обществоведение, геометрия. А со второй четверти — алгебра, мудрая наука древних арабов о чудесном превращении чисел. Сначала она показалась мне скучной. Вроде как «А» да «Б» сидели на трубе. А кто такие эти «А» и «Б»?

— Только теперь начинается настоящая математика, — радостно сообщал Христофор Иннокентьевич, вышагивая по классу, — смотрите, какая стройность и краткость. Сколько бы нужно сказать лишних слов, сколько сделать лишних действий. Но если применить вот эту формулу… Обратите внимание, как изящна эта краткая запись в скобках.

— Ну-с, а теперь, кто сумеет упростить это выражение? — Христофор Иннокентьевич своим четким, точным почерком написал на доске длинный хвост букв и знаков. — Дерзайте!

— Может быть, квадрат суммы? — прошептала Валя, но я мотнула головой. Я не люблю, когда мне мешают думать. Сейчас, сейчас. Ну, как же это. А-а, вот, кажется, нашла. Есть! Я машинально подняла руку, продолжая про себя соображать ход решения. Сейчас Христофор Иннокентьевич вызовет меня, чтобы я объяснила, почему нужно применить эту формулу. Учитель повернулся к классу, и я поднялась с места.

— Ну-с, — молодой человек, пожалуйста, изложите нам свою мысль, — проговорил Христофор Иннокентьевич. Молодой человек? Кто это? Ну, во всяком случае не я. Кого же он вызывает? Я недоуменно оглянулась и вдруг увидела, что меж рядов к доске пробирается Слава Рахманов, новый наш ученик. Собственно говоря, Слава был уже не таким новым, он учился у нас месяца два, а может, и больше, но мы как-то не сближались с ним. То ли потому, что Слава после уроков всегда торопился домой, то ли просто потому, что он нам не очень нравился. Слава был как-то не похож на наших ребят. У нас ребята не какие-нибудь нытики. Мороз — не мороз — пальто нараспашку. Ввалятся в класс — горластые. А этот мальчик — волосы белые, причесанные. Рубашка заправлена под ремень. И все пуговицы — на местах, как приклеенные. Сам тихонький такой. Начнет что-нибудь говорить, тянет первые буквы:

— Ммне ддомой… Ссестренку не с кем… — Словно ему трудно слово сказать. Правда, потом, если разойдется, говорит уже нормально. А больше — помалкивает. Конечно, такому только и дела, что нянчить сестренку. Куда его. И вот теперь Слава, сопровождаемый удивленными и не очень дружелюбными взглядами ребят, вышел к доске.

— Нуте-с! — повторил Христофор Иннокентьевич, радостно потирая руки. Мне даже немного обидно стало, что он так радуется из-за этого чужого мальчишки.

Слава Рахманов и в самом деле правильно решил предложенную задачу и теперь писал на доске ту же самую формулу, которую применила я.

— Спасибо, — сказал Христофор Иннокентьевич. Он еще раз повторил свою мысль о красоте и краткости. И принялся объяснять, что задано на дом. Но я плохо слушала. Что-то мешало мне, только я не могла понять — что. Нет, не зависть к Славе. Чего ж завидовать — ведь я тоже решила эту задачу. И совсем не желание отличиться. Я нисколько бы не огорчилась, если бы кто-нибудь из наших ребят, например Рево Чирков, который тоже хорошо учился по математике, решил бы сегодня первым. Но этот Слава…

Прозвенел звонок. Ребята вышли в коридор. Как обычно, собрались группками, толкуя о разных вещах. Со Славой по-прежнему никто особенно не заговаривал и вообще никто не обращал на него внимания, будто ничего и не произошло. А когда мы шли домой, моя милая Валюха вдруг проговорила ни с того ни с сего:

— Решать задачки — это еще не самое главное. Правда, Топик? Хочешь, я скажу тебе одну вещь?

— Скажи.

— Я этого еще никому не говорила. И не скажу. Только тебе.

— Ну?

Но Валюха не говорит, а спрашивает:

— Скажи, тебе когда-нибудь хотелось с кем-нибудь дружить?

— С тобой, — отвечаю я уверенно. И думаю: «Вот чудная, что же тут такого?»

— Нет. А еще… с кем-нибудь?

— Ну, с ребятами. Мы же дружим в бригаде.

— Нет, не так. Не со всеми, а с одним, — шепчет Валя.

Я сердито оборачиваюсь к ней. Ну что за глупости приходят в светловолосую голову моей подружки? Вот недавно она написала стихотворение. Оно называется «Тане». Там говорится:

…Так далеко мне до тебя, Как до звезды, как до Луны.

Почему далеко? Когда мы сидим за одной партой. Наверное, все поэты такие. Говорят, даже Пушкин был чудаком. И Лермонтов тоже. Грустил и тосковал о чем-то. И стихи у него печальные и одинокие.

Выхожу один я на дорогу. Сквозь туман кремнистый путь блестит.

Кремнистый. Я не знаю, что такое кремнистый, но мне почему-то представляется булыжная улица, вот как та, что ведет к «Арсеналу», только не с нашей стороны, где пустырь, а к главным воротам. Там тоже блестят булыжники. Особенно если луна.

И вот по этой булыжной дороге одиноко шагает человек. И шаги его печально и гулко отдаются в тишине. Но то было другое время. Люди и вправду были одиноки. А у нас — коллектив. И дружить мы должны все вместе. Об этом я и говорю Вале. Но Валюха упрямо качает головой.

— Нет, ты не понимаешь. — И добавляет чуть слышно: — А я бы хотела дружить с Крайновым… с Сережей.

С Сережкой Крайновым?! Вот уж никогда бы не подумала, Сережка, конечно, неплохой парень. Активный. Но как они не похожи с Валей. Сережку у нас не то что в классе — во всей школе знают.

«А почему — тысяча девятьсот тридцать третий? — говорит Сережка. Вскинет лобастую голову, ногу чуть отставит. — Почему?!» И правда — почему. Мы как-то об этом и не думали никогда. Ну, считают так, и все.

«Считают? — скажет Сережка и прищурит зеленоватые глаза. — От рождения Христа? Ну если даже он и родился. Допустим, что жил на свете такой гражданин по имени Иисус, по фамилии Христос. А что изменилось для трудящихся с его рождения? Ничего! Тебя угнетают, а ты — терпи. Ну пусть темные люди верили. А мы? Нет, я считаю так: залп Авроры! С той ночи — новая эра. Первый день первого года.— Так говорит Сережка Крайнов, упрямо встряхивая лобастой головой и щуря свои зеленоватые глаза. И я согласна с ним. Потому что тогда началась Октябрьская революция, начало новой жизни на земле — справедливой и счастливой. И значит — теперь не какой-то тысяча девятьсот тридцать третий, — а шестнадцатый год новой эры! За этим разговором, придя в класс, нас застал наш математик Христофор Иннокентьевич. Прислушался, посматривая из-под белых косматых бровей.

«Любопытно-с и не лишено основания по сути, хотя… Боюсь, не все человечество пока еще будет согласно изменить летосчисление. Привычка, традиция, знаете, весьма консервативная сила. И поскольку… гм… по старому летосчислению на сегодняшний день… — он назвал год, месяц и число, — поскольку на сегодняшний день у нас назначен урок арифметики, я бы просил вас…»

«Конечно, — сказал Сережка, — буржуи не захотят. Придется подождать немного. Вот будет мировая революция — тогда!» — тряхнул головой и сел на место.

И все же как это Вале пришло в голову дружить с Сережкой. Сережке скорей подходит дружить с Симой Глазковой, голосистой запевалой, без которой не обходится ни один праздник, или даже с Люцией— Люськой, которая скачет по классу, как сорока, потряхивая черными подстриженными челкой волосами. А Валюха? Ну что это ей пришло в голову?

***

Вожатого у нас все еще не было. В райкоме комсомола сказали, что постараются прислать, как только найдут, кого прислать. А пока мы должны работать сами.

— Некоторые ребята спекулируют на базаре. Мы должны их выявлять и агитировать. Это задание райкома передал нам Сережка Крайнов — командир нашего пионеротряда. — Есть много ребят, которые находятся в плену отсталого мировоззрения, ходят в церковь. С ними тоже надо вести разъяснительную работу.

Мы с Валюхой сразу же подумали про Машутку. Вот кто и вправду — в плену. Только не у мировоззрения, а у бабки. Сама Машутка еще мала, только начала ходить в первый класс, и разубедить ее в существовании бога — дело не очень сложное. Во всяком случае, нам с Валей это удалось быстро. Когда Валя пообещала Машутке сшить пальто для куклы, Машутка согласилась, что никакого бога в небе нет. Глядя на нас чистыми синими глазами, она обещает не ходить больше в церковь. И вдруг, спохватившись, добавляет: «Бабка заругает. Скоро пост».

С Машуткиной бабкой дело обстоит посложнее. Мы уже пытались ее агитировать еще тогда, когда Яшка подарил Вале книжку, но ничего хорошего не получилось. Машуткина бабка Макарьиха нас до сих пор терпеть не может. Увидела Машутку с нами, дернула ее за косу и загнала домой.

— Это безобразие, бить детей, — возмущаемся мы с Валей.

— Ах, бесстыдницы, ах, бессовестные, — горланит со своего крыльца Макарьиха на весь двор — да я вас! Чтоб вам ни дна, ни покрышки!

Тетя Даша с галерейки кличет Валю домой. Голос ее не предвещает ничего хорошего моему другу. Далее внизу во дворе слышно, как она кричит на дочку:

— Хватит с меня Яншиных дел, будь он неладен! От него покою нет, и ты туда же. Нацепила эту тряпку на шею и лезешь куда не след! Сними ее сейчас же. Ну, кому говорю, сними!

Моя мама тоже недовольна:

— Да что же это от вас людям покою нету? Ну ладно бы мальчишки. Озорники. А то — девочки. Девочка должна уважать старших, слушаться.

Эх, мамик, мамик. Я молчу, не спорю. А на самом деле ты и сама не такая. Ты и сама-то не всегда слушалась старших. Будто я не знаю. Это ведь ты убежала из дому, когда тебя хотели выдать замуж за сына купца Шемякина, у которого была мясная лавка. Нет, не послушалась ты тогда старших. Ушла с человеком, которого любила, с моим отцом. Ты как начнешь рассказывать, только и слышишь: «Пришли. Забрали. Увели. Посадили». Это про отца. Часами стояла ты под тюрьмами и пересылками, чтобы перехватить, увидеть, сунуть в руки припасенный узелок. Его уводили, а ты оставалась одна. У него было дело, в которое он верил, которому посвятил свою жизнь, были товарищи, была партия. А у тебя был только он один.

Мама не любит об этом говорить, но все же я знаю. Мама ушла в день свадьбы. Ушла, в чем была. Считалось, что она из хорошей семьи. Нет, не помещик, не фабрикант был ее отец, а мастеровой. Проработал он всю жизнь в слесарных мастерских на Губинке — заводе, принадлежавшем братьям Губиным. Дослужился до мастера. А главное, имел собственный дом. Иногда, рассказывая о своем детстве, мама говорила:

«У нас свой дом был, вишни в саду». Скажет и задумается. И мне почему-то представлялся белый дом с колоннами, вроде как тот особняк, в котором помещался райком комсомола. Но однажды почтарка, приносившая отцу газету, подала мне склеенный конвертик. Мама глянула:

«От дедушки! — забеспокоилась. — Чего это он вдруг?» — разорвала конверт.

Дедушка писал — хворает, может, скоро помирать придется и просил показать ему внучку, то есть меня.

Отец сначала не хотел ехать, но потом все-таки собрался. На станции нас встретил беленький старичок, он суетился, обнимал то маму, то меня, и слезы ползли с его красных век по бледным морщинистым щекам. И мне даже стало немного обидно. От такого убежать не трудно. Он и сам-то еле ходит с палочкой.

— Вот и наш дом, — сказал старичок, отворяя щеколду калитки в прогнившем дощатом заборе. Мы очутились перед крохотным кривобоким домиком с тремя окошками. Дедушка долго возился, тыкая трясущимися руками ключ в ржавый, неподатливый замок. Наконец замок раскрыл пасть, скрипнула дверь, и мы очутились в низенькой клетушке, еще, пожалуй, поменьше, чем та, в которой жили мы.

За столом дедушка долго жевал беззубым ртом привезенные нами гостинцы и повторял:

— Кто старое вспомнит — тому глаз вон.

Дедушка напился чаю. Спрятал в пузатый буфет гостинцы и сказал, вздыхая:

— Твоя взяла, Митрий, твоя взяла. Ты небось теперь мастер или, тяни выше, — вроде управляющего. Ты ведь вон какой — что ни на есть партейный.

Отец что-то говорил дедушке и мама тоже, но я не слышала. Я уже спала. А утром я вспомнила:

— Мама, а где же сад, вишни?

— Да вон, Танюша, — мама показала в окошко, где мокли под мелким дождиком два низкорослых рогатых деревца.

Эти деревца под дождем почему-то вспомнились мне теперь, и я подумала: «Как хорошо, что мама тогда не послушалась своего отца и убежала из дому». И вдруг новая мысль точно ударила меня: «А что, если бы мама тогда вышла за того купца. Тогда ведь и мой батька не был бы моим. Просто ужас! Купеческая дочка! Гражданка Шемякина!» Мне представился рыжий красномордый детина с топором, хрястко разрубающий мясные кости. А я? Какой бы тогда была я? Нет, нет, я все равно была бы такой, не купчихой, не купеческой дочкой. Я была бы Таней, пионеркой. Я бы убежала от этого краснорожего, как и мама. Куда убежала? Ну, к отцу. Да, но тогда мой батька не был бы моим, вспомнила я. Я так запуталась в собственных мыслях, что мне самой стало смешно. Конечно, все это ерунда.

— Гражданка Шемякина! — проговорила я вслух и громко засмеялась.

— Татьяна, что за глупости ты лопочешь? — сказала мама.

Я зажала руками рот, давясь от смеха. Мне вдруг стало легко и радостно. Как хорошо все на свете! Отлично. Все отлично — и моя мама, родная, красивая, и мой косолапый, хитро улыбающийся батька, и школа, и пионерский отряд, и Валюха. Нет, мы с ней ни за что не отступим, не снимем галстуки. Конечно, Вале потруднее, чем мне. У меня вон какой батька, он все поймет, а в трудную минуту заступится. Впрочем, он не только за меня может заступиться, но и за Валю — тоже, и за синеглазую Машутку. Он все может. Он такой! Это он так — все хмыкает да посмеивается. А когда надо, он соберет в кулак подбородок. Привычка у него такая — у моего батьки, потому что у него болят зубы. Не один какой-нибудь дырявый, а целые — болят. Это оттого, что его били. Те шпики били, которые тогда выслеживали скрывавшегося товарища. Батька нарочно дверь держал: пусть ломятся — товарищ подальше уйдет. И ушел. Они ворвались:

«Ах ты, хитрый хохол!» — и в челюсть. Вот он и держится за подбородок. «Чтобы нервы не прыгали», — говорит мама. Соберет в кулак подбородок, прищурится. Теперь держись. Скажет, как отрежет. Все! Точка! И я понимаю почему. Потому, что правда на свете — одна. Мне запомнилось, как сказал он это дяде Степану. Одна;ды я прибежала домой вечером. Кряжистый, с лицом, опаленным жаром, сменщик отца, дядя Степан сидел у нас за столом и тыкал вилкой огурец, будто хотел его заколоть. Я недолюбливала дядю Степана за то, что он племянник старика Сазонова — того, что раньше прислуживал в трактире, а теперь, сидя во дворе на бревнах, потихоньку ругает Советскую власть и дожидается, когда настанет «настоящее» время. Но отец сказал:

— Не в том дело, что племянник. У нас тут каждый один другому двоюродный плетень. В старое время, кто с голодухи прибился к городу — так и тащил из деревни своих. Вот и лепились. Не в том дело, — повторил он. — А Степан Сазонов — мастер. Такого другого поискать!

И вот теперь дядя Степан огурец вилкой тыкает, а отец — просто сидит. Только глянет разок на своего гостя и прищурится — так ему каждого насквозь видно.

— Ну, бывайте здоровы, — дядя Степан поднял стопку. — Господи, благослови! — чокнулся с отцом, но пить не стал.

Внезапно стукнул стопкой по столу так, что даже плеснуло на клеенку.

— Вот что, Григорич, я человек прямой, к тебе с душой с открытой, — да и что нам делить, спрашивается? Нечего, вроде. Я чушки таскаю и ты чушки таскаешь. Я свои полтораста в руки получаю и ты свои полтораста. Ты — рабочий класс, стало быть, и я — рабочий класс. Дак что нам делить?

— Верно, — отец собрал в кулак подбородок. — Делить нам нечего. Только ты не темни, открытая душа, давай дальше. Это ведь присказка, а сказка, видать, впереди.

— За сказкой дело не станет. Я вот что тебе хочу изложить. Нынче вроде как сказились все. Давай, давай норму выполним-перевыполним. Это как понимать? Скажем, я сейчас полтораста получаю, дак я разве мало спину гну? Нет, ты погоди меня глазами-то сверлить. Ну-ка, потаскай их, чушки эти день-деньской. Может, другие этого не понимают, но ты-то ведь знаешь, какая это вкуснота. А если норму дадут да агромадную? Следовает, я за эти чушки буду не полтораста получать, а сотенный или того меньше? А чтобы полтораста выгнать, мне тогда надо костьми лечь, не иначе.

Он хоть и двоюродный плетень старику Сазонову, дядя Степан, да, видно, наслушался его. Вот он как рассуждает.

— А кому это надо? Пускай молодые, как хотят — им это внове. А мы с тобой уже свое отвозили. Мы потихоньку будем поспешать. Пусть-ка они тогда устанавливают свои нормы. — Дядя Степан опрокинул в рот стопку и поддел, наконец, вилкой огурец. Но отец не стал пить свою.

— Я к тебе тоже в открытую, как на духу. Вот что я тебе отвечу. Ты говоришь — класс, и я — класс. Нет, брат, так не бывает. И ты — не класс, и я — не класс. А вот когда ты да я, да мы с тобой вместе — вот тогда рабочий класс. Да речь идет не о том, чтобы содрать у тебя, бедолаги, эти полсотни. Не такая она, наша Советская власть. Ты не путай. Это хозяин — тот, да, норовил побольше слопать. А сейчас речь не об этом, а о том, чтобы ты не просто чушки ворочал, а при этом еще и мозгами шевелил, как бы так их ворочать, чтобы получше было. Сам не маленький — понимаешь. Если мы не сдюжим, они нас в бараний рог свернут. Об этом только и мечтают. Вот в Германии Гитлер власть забрал. Известно тебе это? Ну то-то. Может, на наших чушках столбы пограничные сейчас стоят. Кому как не нам и руками и мозгами ворочать? Молодым? Яшке Сытину? Тому галчонку, что только прибился на завод? Они и так в руки нам не глядят. Не бойся, они еще покажут себя.

Скоро нам за ними и в самом деле поспешать придется. Потому как у них наука. Горизонты.

— Эхе-хе, — пробормотал дядя Степан. — Послушаешь тебя — твоя правда. А придешь домой, сидишь, сосешь цигарку и думаешь думу: вот и день прожит, завтра — другой. Так и жизнь пройдет. И того хочется попробовать, и этого отведать. Получше поесть, послаще попить. Вот как. Видно, у всякого свое, своя правда.

— Нет, — жестоко и непримиримо сказал мой отец. — Врешь! Правда на свете только одна! Одна! Единственная! Не твоя и не моя — общая, народная. У тебя твой Петька на летчика учится? Так. А Лушка — на врача. А небось раньше бы они свиней пасли, либо на подачках бегали. А ты за свои полтораста испугался. Эх ты, рабочий класс! Многие еще так. Готовы сосать Советскую власть, как теля корову. И то нам подай, и это. А чуть с нас спрос — куда там. Нет, как знаешь, Степан, а я тебе говорю честно: я не буду в сторонке прохлаждаться. Я все отдам, все, что смогу — и опыт, и умение, и силы — все до последнего. Давай выпьем за это, — вдруг весело проговорил отец, разливая из бутылки остатки и чокаясь с гостем.

 

III

Для чего все-таки живет человек на свете?

Учительница географии Мария Васильевна, которая с этого года еще и завуч нашей школы, попросила нас навести порядок в шкафах, где хранились учебные пособия. Мы возились до вечера, выгребли кучу всякого хлама, застелили полки чистой бумагой, все перетерли.

Генка Копылов хотел удрать, но Сережка Крайнов догнал его и привел назад, как бычка на веревочке. И теперь мотнет Сережка головой:

— А ну давай! — И Коп-Коп испуганно бросается вытирать полки. Так ему и надо — мешку сонному! Тихоня Слава Рахманов и тот остался шкафы убирать, хотя ему никто ничего не говорил.

Люция-Люська уложила на верхнюю полку свернутые трубками карты, которые ей подавал Слава, крутанула голову глобуса и спрыгнула вниз со стола.

— Ну вот и все!

— Теперь бы чего-нибудь пожевать! — Коп-Коп погладил себя по животу.

Но пожевать у нас ничего не было. Люська ткнула Генку в живот:

— Не похудеешь, жиртрест!

Утомившись, мы с Валей уселись на узеньком деревянном диванчике, мальчишки примостились кто где, а Люция, засунув руки поглубже в рукава курточки, с ногами забралась на высокое резное кресло, невесть каким образом очутившееся в учительской.

Разговор то вспыхивал, то утихал, перескакивая с одного на другое.

— А Кибальчич? — говорил Рево. — Ты слышал о Кибальчиче?

— Революционер? Террорист, кажется? — сказал Сережка.

— Революционер, — кивнул головой Рево. — Он был приговорен к смертной казни. Но Кибальчич был не только революционером. Он еще был ученым. Тогда еще никто и не думал, а он… Даже в камере смертников… Знал, вот… и работал. Писал. Чертежи чертил — прямо на стене. Он не просил помиловать… В последние дни просил: «Покажите ученым».

— Ну и показали? — шепотом спросил кто-то из нас.

— Нет, — мотнул головой Рево. — Никто не знал о них до самой революции.

— А что он писал?

— Он… Ну, это сразу не расскажешь. Он писал, что человек может до звезд долететь, на другие планеты, может быть…

— Куда хватил! До звезд!

— Самолет, на сколько он может подняться? — спросил Сережка. — А дирижабль и того меньше.

— Ты не прав. — Это Слава. Он хотел еще что-то сказать, но разве наших переспоришь. Сережка вон какой горластый.

— А тогда и вовсе не было ни самолетов, ни дирижаблей.

А Рево свое:

— А он на них и не рассчитывал. Он думал о ракете. И даже оставил описание такой ракеты и чертежи.

— Какая еще ракета?

— Это все выдумки.

— Выдумки! — возмущенно закричал спокойный обычно Рево. — Я вам сейчас докажу. — Но он не успел ничего доказать. Пришла Мария Васильевна, заглянула в шкафы и обрадовалась.

— Ну, какие же вы молодцы! Бегите скорей домой. Вы ведь не ели. — И мы разошлись.

Для чего же все-таки живет человек? Если он как этот.. как его… Кибальчич, что ли, о котором говорил Рево. Если он, зная, что завтра утром его повесят, набросят на шею петлю, и будет он, задыхаясь, болтаться на виселице еще не мертвый, но уже не живой. И если он, зная все это, в последнюю ночь торопливо дописывает свои записки о какой-то ракете, которую, может быть, когда-то кто-то будет строить, значит, он живет для того, чтобы летать на звезды. А Сережка Крайнов говорит — человек живет, чтоб бороться. Просто раньше, до революции, люди жили и не знали — как. А теперь — знают. Вот и должны бороться.

* * *

Наконец-то нам дают вожатого! Говорят, он с «Арсенала». С «Арсенала» — это здорово!

— А как его зовут? А сколько ему лет? — пристает Люська. Хлопает своими длинными ресницами и пищит тонким голоском: — Девочки, интересно, какой он? Правда, девочки?

— Люция, — говорит Рево, — ты бы хоть раз в жизни спросила что-нибудь умное.

Люська на минуту перестает хлопать ресницами и пищать. Но зато потом, потом уже никто не может вставить ни слова, и испуганно моргает ресницами Рево. А мы узнаем, какие кары обрушатся на его бедную голову, если он не перестанет так обращаться со своей родной сестрой. Они всегда так. Придут в школу. Люська вдруг потихоньку, ласковым голосом:

— А ты дверь запер?

— Дверь? — переспрашивает Рево и задумывается, будто задачку решает.

— Да, дверь, — говорит Люська уже не так ласково.

— Ннет, — говорит Рево.

— Нет? — повторяет Люська. — Значит, не запер?

— Не запер, — подтверждает Рево, — а как я мог…

— Значит, не запер! — перебивает Люська. Пусть лезут воры и воруют!

— Да при чем тут воры.

— А как при чем? Ведь дверь ты не закрыл!

— Так у меня…

— Не закрыл! — кричит Люська. — Ты всегда так! Я маме скажу!

— Так ведь ключ! — толкует Рево.

— Я скажу, — кричит Люська, — и папе скажу. Почему ты не закрыл?

— Так ведь ключ у тебя, — наконец вставляет Рево.

Но Люське разве можно что-нибудь доказать? Впрочем, мирятся они тоже быстро, и Люська снова становится веселой и болтает как сорока.

Вот и сейчас она перестала кричать, утихла. Мы опять заговорили про вожатого. Интересно, какой он будет? И дома у нас с Валюхой тоже долго еще продолжался этот важный разговор. Как его встретить? Сережка Крайнов сказал, лучше всего выстроиться на линейку и так стоять. А придет — всем отдать салют. Если он скажет: «Будь готов!» Мы ответим: «Всегда готовы!»

— Только отвечать надо дружно, — сказала Сима Глазкова, — а то один — в лес, другой — по дрова.

Мы даже прорепетировали несколько раз, чтоб дружнее получалось. Сережка выходил за дверь, потом входил в класс и поднимал руку в салюте. Мы кричали ответ дружно и громко, и оконные стекла весело звенели каждый раз, словно тоже готовились приветствовать нашего вожатого. У нас уже совсем хорошо стало получаться, но из соседнего класса, где еще шел урок, прибежала учительница и выпроводила нас. Есть еще такие малосознательные учителя. Сережка Крайнов, правда, сказал — это ничего, а вот с международным положением у нас еще слабовато. Не все ребята знают. Мы с Валюхой, по правде говоря, тоже не очень знали. Поэтому Валюха даже стала спрашивать Яшку, который как раз ел суп и читал газеты. Яшка нам целый час, наверное, рассказывал. Все растолковал. И про английских буржуев, которые точат на нас свои буржуйские зубы, и про хитрых польских дипломатов. Вот он какой умный, Валин Яшка. Теперь мы с Валюхой лучше самого Сережки знаем.

На другой день после уроков мы не ушли по домам. Сначала выстроились во дворе, даже весь ледок на лужах возле школьного крыльца вытоптали. Генка Копылов несколько раз к воротам бегал, выглядывал. Первый раз как заорал: «Идет! Идет!» А потом смеется — обдурил.

Мальчишки стали снежками перебрасываться, Люська захныкала: «Ноги замерзли». Мы пошли в школу погреться. Решили: «Будем тут ждать». Сережка сказал — ладно. Только надо посты поставить. Как появится — сразу быстро строиться. Только успели пальто снять, смотрю — Валин Яшка. Топает по коридору, уши с мороза красные. Кто-то из мальчишек как засвистит — тревога. А я кричу: «Это Валин брат!» Валя тоже увидела Яшку, подбежала:

— Ты чего пришел?

А Яшка важно так:

— Пионерка Сытина, ты почему не в строю? Видишь, все построились уже?

Сережка потом набросился на Валю — почему не сказала. А мы и сами ничего не знали.

Яков не стал терять времени и сразу приступил к делу.

Работу нашу по борьбе с религиозными предрассудками он разругал — кустарщина. Нужно воспитывать не какую-то Машутку или там ее бабку, а — массы.

Валюха хотела сказать, какая у этой Маши бабка. Ее, пожалуй, трудней, чем массы, воспитывать, а Яшка:

— Пионерка Сытина, не нарушай дисциплину.

Он объяснил нам — воспитательную работу надо проводить на строгой научной основе: организовывать лекции, устраивать диспуты или же привлечь художественную литературу и поставить пьесу.

Предложение насчет лекции и диспута мало вдохновило нас, а мысль о пьесе понравилась.

Спектакль — это здорово. В городе у нас театра не было. Кино — да. Одно «Авангард» — на площади Чапаева, другое — на Южной стороне, где кирпичный. А еще крутили картины в клубе «Арсенала». А тут — театр!

На нас словно напал какой-то артистический микроб. Все вдруг захотели выступать. Люська решила остаться артисткой на всю жизнь.

— Ах, девочки! Театр!.. Я даже думать ни о чем больше не могу. У меня перед глазами — сцена, сцена, сцена… — говорит Люська, отбрасывая назад волосы, которые у нее отросли до плеч, и посматривает сквозь ресницы на Сережку Крайнова.

Артистов хватает. А вот какую пьесу ставить? Первым делом мы сунулись в библиотеку. Старушка библиотекарша, повязанная поверх безрукавки-меховушки крест-накрест платком, отставила на подоконник кружку с чаем.

Мы торопливо листали растрепанный «Чтец-декламатор». Стихи о французской революции… песни ткачей… Не то. «Ташкент — город хлебный». Мы уже знали невеселую историю мальчишки, заброшенного судьбой в чужие края. Сочувствовали его одиночеству и стойкости. Но сейчас ни мы ему, ни он нам не могли помочь. А это что? На обложке колючими острыми буквами написано «Цемент». Зачем нам цемент? Что мы, каменщики, что ли? Спасибо. Возьмите ваши книги и можете спокойно допивать свой чай.

Ну что же нам все-таки делать?

— Может, самим написать? — сказал Рево. — Мне недавно попалась одна книга. Историческая. Про такую страну — Спарту. Спартанцы были очень смелыми воинами. — Рево увлекся и принялся рассказывать о Спарте, какая это была замечательная страна. И жители ее — воины были очень смелыми и отважными. Но тут на него набросилась Люська:

— Опять про свою Спарту. Вчера до ночи свет не гасил — читал. Я спать ужас как хочу, а он все не гасит. Мама сказала — выбросит эту Спарту и хотела…

— Люция, — говорит Рево. — Если ты не замолчишь, я не ручаюсь… А главное, ты — глупая, хотя и сестра.

— А ты, Ревка, ты еще…

— Да хватит вам, — прикрикнула Сима Глазкова. — Завели волынку. А ты чего это? Про какую-то Спарту. Какое это имеет отношение к пьесе?

— Очень даже имеет. Пусть она не мешает, тогда скажу.

Мы общими усилиями утихомирили Люську. Она обиженно замолчала, и Рево, наконец, договорил. Выяснилось, что однажды спартанские воины, теснимые превосходящими силами врага, терпели поражение и послали гонцов просить помощи. Но помощи прислать им не могли — не было больше воинов. Послали к ним только старого слепого певца. Воины сердились и даже смеялись над певцом. Но казалось, что его прислали не зря. Он тут же сочинил песню, спел ее. Песня вдохновила бойцов, они бросились на врага и победили его.

— Вот какая была эта песня, — докончил Рево.

— Революционная? — спросил кто-то.

— Ну, конечно.

— Но ведь у нас нет такого поэта. Кто же напишет?

— Валя! — выпалила я.

— Валя? — ребята удивленно оглянулись на меня, потом на вспыхнувшую маковым цветом Валю, но спорить не стали. В протоколе так и записали:

«Пионерке Сытиной написать пьесу для борьбы с религиозными предрассудками».

Только мы вышли из школы, Валя набросилась на меня.

— Что же ты? Как же теперь? Вдруг у меня ничего не получится?

Но я была уверена, что получится. Валя даже стихи в рифму вон как ловко пишет. А тут без рифмы. Без рифмы что хочешь написать можно. А пока Валя будет писать, придется выступать хору. Хор наш состоял из нескольких девчат. Для школы это было ничего, а вот если придется выступать в клубе «Арсенала», где предполагалось провести вечер, это же курам на смех, такой хор — его и слышно-то не будет. В резолюции, которую мы приняли на сборе, было записано: «Всем разучить песню».

Но тут вышла целая история.

Учить нас пению было поручено Симе Глазковой. Однажды остались мы после уроков. Сима записала на доске слова. Мы несколько раз повторили их. Сима пропела их сначала одна. А потом скомандовала:

— Ну, теперь давайте вместе — три-четыре.

Мы запели. Но Сима замахала руками:

— Ты, Коп-Коп, уж очень… Даже остальных не слыхать.

Генка обиженно замолчал.

— Громко не надо, — примирительно сказала Сима. — Главное, старайтесь мотив вести. Ну вот, послушайте еще  разок. А сейчас: начали!

Мы запели. Но Сима опять:

— Стоп! Стоп! Не все поют. Ну-ка, начали снова.

Начали снова, вдруг Сима подошла к Сережке:

— Ты чего это? А? Один ревет — оглохнуть можно, другой…

Сережка стоит красный. Оказывается, наш боевой командир только рот раскрывает, как рыба, а петь не поет.

— Ты почему это? — строго спрашивает Сима. — На собраниях, на наших сборах Сережка — ого-го. Если что не так — отчитает будь здоров. А тут вдруг стоит, как глухонемой.

— Да ну его к черту, — говорит вдруг злым голосом наш командир, и стукает по парте кулаком. — Ну его к черту. Что это за дело такое для человека — петь песенки? Придумали деточки игрушечки и рады. Мы, мол, работаем! Как же. Нашли работу. Хватит. Не буду я больше петь. Вы можете, если вам нравится, а я не буду!

— Правильно, — зашумели мальчишки. — Это девчачье дело. Пусть вас Симка и учит.

Но тут вдруг Слава-тихоня вылез.

— А между прочим, — говорит, — в армии тоже учат петь. — Сказал и сел на место. Он в последнее время, хотя мы его в пионеры не принимали, тоже приходит. Наверное, надоело сестренку нянчить. Придет, сядет и сидит. А тут вдруг вылез. Надо же. Ну что он знает об армии? Просто смех, да и только.

* * *

Еще с утра закрутило жестким мелким снежком. Я глянула в окно и обрадовалась: зима!

Но зашедшая к маме Макарьевна сказала:

— Нет, это только зазимье. Настоящий снег — он ложится на мокрую землю и спящих людей. — И правда. Снежок растаял, будто его и в помине не было. И сейчас за школьным окном мотаются на ветру мокрые ветки. Но я смотрю не на них. Возле окна сидит мальчик, который… Ну, кто бы мог подумать! Такое можно прочитать в книге. Но чтобы это произошло с обыкновенным мальчиком, который учится в твоем классе…

Стоит чуть-чуть повернуться, и мне видна его белая голова у окошка, худенькая шея, выглядывающая из-под воротника рубашки. Какое у него серьезное лицо. Вот он задумался — наверное, высчитывает пример и покусывает кончик ручки. А волосы у него беленькие-беленькие и, наверное, очень мягкие.

У нас был вечер, посвященный международной солидарности пролетариата. Наш пионервожатый Яков Сытин сделал доклад о международном положении. После торжественной части началась художественная. Хор девчат под руководством Симы Глазковой спел несколько песен.

А потом произошло вот что. Ребята разбрелись. Кто собирался поиграть в разные игры, кто просто потолковать. Вдруг в зале стало шумно, послышались возгласы. Сначала было непонятно, что происходит. Там, в другом конце зала, группа ребят окружила тесным кольцом Христофора Иннокентьевича. Он что-то говорил, но что — не было слышно. Любопытные потянулись в ту сторону, и вскоре там уже скопилось много народу. Оказывается, Христофор Иннокентьевич даже на этом торжественном вечере не мог оставить в покое наши головы.

— Внимание, внимание! — пронзительно закричала Сима Глазкова. Зал немного притих. Христофор Иннокентьевич взобрался на стул, подставленный кем-то из мальчишек, и объявил, что сейчас будет проводиться физическая викторина. Условия такие: будут заданы вопросы. Желающие ответить на первый вопрос должны сделать шаг вперед. Каждый, кого спросит Христофор Иннокентьевич, должен ответить. Кто не согласен с ответом — поднимает руку и тоже отвечает. Тот, кто ошибется, вылетает из игры. Победителю, оставшемуся после нескольких туров, достанется приз. Все зашумели и закричали.

— А какой приз?

Христофор Иннокентьевич поднял над головой сверток и показал его залу.

— А что там? — снова закричали любопытные. Но тут, покрывая шум, раздался голос Симы:

— Шире круг! Шире круг!

Мы расступились, образуя плотное кольцо. Христофор Иннокентьевич, подождав немного, задал первый вопрос. Он был вроде и простой, и вместе с тем не очень легкий: почему снег белый?

На несколько секунд в зале наступила тишина. Кое-кто сделал шаг вперед. Особенно много ребят из «А».

— А ты чего же, Топик, — подтолкнул меня Сережка Крайнов.

— Да ну, — неуверенно проговорила я.

— Иди, — зашептала Валя, — а то ведь «ашки».

Это было верно. «Ашки» то и дело нас обставляют. Теперь, если приз в свертке достанется им, они и вовсе позадирают носы. Почему же все-таки снег белый? Я подумала и тоже шагнула вперед. Оказалось, на это не так просто ответить. Наши ряды заметно поредели. Осталось человек пятнадцать. Мы теперь оказались как бы по одну сторону круга, а по другую — зрители. Снова вопрос. Тоже простой и такой же каверзный.

— Нуте-с, — говорит Христофор Иннокентьевич, потирая руки. — Нуте-с!

Отвечает девчонка из «А». Нет, неверно. Я поднимаю руку, поднимают руки и другие ребята. Эта девчонка вылетает. Что ж — неплохо! Но все же трудно продержаться. Новый вопрос, и снова редеют ряды участников. Я мельком замечаю, что наших осталось совсем мало, и среди них — Слава Рахманов. Раньше, пока было много народу, я его и не видела. Еще вопрос. Ну, это, кажется, ерунда, я это знаю. Это, конечно, объясняется трением. Удивительное дело, никто из «ашек» не смог правильно ответить, понесли какую-то ерунду про энергию. Ура! «А» потерпело поражение. Остались только двое: я и Слава Рахманов. Это, видимо, сильный соперник.

— Топик! — орут ребята. — Топик, давай! Не подведи!

Мне бросается в глаза кумачовое от волнения лицо Сережки. Даже моя Валюха-тихоня и та, позабыв про все на свете, скачет и кричит:

— Топик! Держись, Топик!

Христофор Иннокентьевич задает вопрос. Это последний. Я отвечаю. Но Слава поднимает руку.

— Неверно, — говорит он медленно. — Здесь действует закон Архимеда.

Закон Архимеда? Я не знаю, что это такое, даже никогда не слышала. Ну и умный, наверное, парень, этот Слава Рахманов! Что есть — того у человека не отнимешь! Так считает и Христофор Иннокентьевич. Он пожимает Славе руку и на глазах притихших зрителей разворачивает сверток. Там книги. Эти книги Христофор Иннокентьевич протягивает Славе. Но Слава не берет их.

— Н-нет, — говорит он негромко, но внятно, — я не могу считать себя победителем. Дело в том, что я, что я… — он на минуту заминается, но продолжает так же спокойно и внятно, — дело в том, что я учусь в шестом классе уже второй год и поэтому знаю многое, чего не знают другие… остальные ребята. А Таня — первый год, поэтому она… и приз должен достаться ей.

Он поворачивается и выходит из круга, оставив книги в руках изумленного Христофора Иннокентьевича.

Ну, не странный ли человек этот Слава Рахманов?

Возвращаясь домой, мы с Валей долго говорим о нем, вернее, говорю я, а Валя слушает.

Надо же! Вот так вдруг и сказал: «Я второй год!» А ведь мог и не говорить — никто его за язык не тянул. Мог бы вообще об этом никому не рассказывать. Учился бы — и все. И учителя хвалили бы, и ребята уважали. Они хоть и посмеиваются, и говорят, что это, мол, не главное в человеке — хорошо учиться. Но если человек учится так, как учится Слава, к нему начинают относиться по-другому.

Нет, он все-таки необыкновенный человек.

Но почему же все-таки он второй год в шестом, если он так учится? Этот вопрос, видно, не только у меня одной на уме. На другой же день Сережка Крайнов, наш командир — человек прямой, спрашивает без всякой дипломатии:

— Чего же это ты остался на второй год, если ты такой умный?

Вообще Сережке Слава не понравился с самого начала. Я это чувствую. Наверное, он бы уже давно предложил ему пойти куда-нибудь за школу и перекинуться один на один, если бы Слава не держался так. Я не могу точно сказать как, но есть в этом мальчике что-то такое, что заставило всех нас отнестись к нему даже против нашей воли — с уважением.

Разговор Сережки со Славой происходит утром. В классе еще мало ребят. Слава стоит возле своей парты, как всегда, аккуратный, подтянутый, и тетрадки его не брошены, как попало, а положены на парту.

— Ввидишь ли, — отвечает он спокойно и дружелюбно, будто не замечая грубости Сережкиного вопроса, — я был ранен и долго пролежал в госпитале, а потом догнать было трудно. Школа далеко. Лошадь не всегда… А потом и вовсе уехали…

Но мы уже не слушаем, что было потом. Нас будто завораживают слова «ранен» и «госпиталь». Ранен! Значит, кто-то стрелял в Славу?! Значит, был бой! Госпиталь — это тоже звучит по-военному. Это не то, что просто больница. В госпиталях лежат солдаты, бойцы. А Слава? При чем тут Слава — этот худенький белоголовый мальчик. Но теперь мы уже по-другому глядим на него, на его бледное, серьезное лицо. Отбросив всякие церемонии, мы, как маленькие дети, расспрашиваем его. В классе уже полно ребят, все толпятся, протискиваются вперед, всем хочется услышать, что говорит этот мальчик. Оказывается, отец Славы — военный, пограничник, и вся их семья, и Слава, и мама, и маленькая сестренка, жила на границе. Да, да, на самой настоящей границе.

— А какая она — граница? — спрашиваем мы.

— Обыкновенная. Ну, земля и земля. Столбы. По одну сторону наша страна, а по другую — чужая,

— Один только шаг — и чужая?

Мы стараемся представить себе эту землю, тревожную, напряженную жизнь на пограничной земле. Тут уж смотри в оба. И смотрят пограничники. День и ночь сидят в секретах дозоры, охраняют от врагов родную землю, нашу страну.

Утром Слава первым делом бежал к бойцам, вернувшимся с дежурства: «Ну, как? Не лезли?» У него там было много приятелей, его все знали.

Граница есть граница. Все вроде тихо-мирно… Так и было. Слава возвращался из школы. В одной руке сумка с книгами, на другой — пальто висит. Утром холодно было — в горах по утрам всегда холодно. А днем припекло. Слава медленно шагал по дороге.

Собственно говоря, это даже была не дорога. Дорога шла внизу, петляя и извиваясь между горами и крутыми поворотами. До заставы от села, где находилась школа, было несколько километров. Утром Славин отец — командир — иногда давал лошадь, и Славу подвозили к школе. А днем Слава возвращался вместе с почтой, доставляемой на заставу. Но если почта запаздывала, он шел пешком. Так получилось в этот раз. Слава решил идти не по дороге — все равно не было никакого смысла: вряд ли какой-нибудь попутный транспорт пойдет на заставу. Путь через скалы был короче, хотя и потрудней. Но Слава хорошо знал тропинки и переходы. Крестьяне ближних сел, приносившие на заставу продукты, всегда так ходили. Слава не очень удивился, увидев впереди человека, просто по привычке посмотрел на него повнимательней, и все. Ничего подозрительного в нем не было — человек как человек. Незнакомец оглянулся и остановился, дожидаясь Славу — наверное, услышал его шаги, хотя Слава ступал тихо.

— Ты куда, малыш? — приветливо спросил незнакомец.

— Туда, — махнул рукой Слава, не называя заставы. Не потому, что опасался этого человека, а тоже по привычке.

— Молодец, — неизвестно за что похвалил прохожий.

— А вы куда? — поинтересовался Слава.

— И я туда, — отвечал человек. Некоторое время они шли молча, изредка перебрасываясь незначительными, не имеющими значения словами о том, что вот осень, а жарко. Вдруг в горах со стороны границы грохнул выстрел и рассыпался слабым эхом. Слава заволновался. Выстрел на границе — это не шутка. Охотников здесь нет. Просто так никто стрелять не станет. Выстрел — это тревога. Это значит — секрет обнаружил врага или его следы и сообщает об этом на заставу. Сейчас на заставе выбегают бойцы с винтовками, седлают коней. Скорей! Враг близко!

Спутник Славы шагал рядом, как ни в чем не бывало, будто и не слышал выстрела или просто не обратил на него внимания. И это спокойствие почему-то насторожило Славу. Ну как это можно? Да любой крестьянин из ближних сел заволновался бы.

— А вы откуда сами? — не выдержал Слава. Спросил, хотя не следовало бы. Но незнакомец ответил так же спокойно и дружелюбно:

— Из Хлопина.

Хлопино — большое село, расположенное еще дальше Жуковки, где учился Слава. Что ж, может быть.

— А вы куда идете, на заставу? — спросил Слава, немного успокаиваясь.

— Да нет, мне дальше тут, по делу, — они снова замолчали. Слава искоса оглядел спутника и вдруг увидел, что рукав его пиджака испачкан землей и на спине тоже земля. Почему земля? Откуда? Места тут каменистые. Только вдоль пограничных столбов идет распаханная полоса. И тут Славу будто обожгло огнем догадки: этот человек лежал на земле, лежал притаившись. А потом, видно, так торопился, что не обратил внимания на костюм. Это он! Тот, о ком извещал тревожный выстрел на границе! Кровь бросилась Славе в лицо. Стараясь сохранять спокойствие, он стал лихорадочно соображать, что же делать. Человек этот идет, конечно, не на заставу, просто он пошел куда глаза глядят, убегая от погони. Может быть, он уже давно свернул бы куда-нибудь, да на его беду следом за ним шел Слава, и ему приходится идти, чтобы не вызвать подозрения. Но так долго продолжаться не может.

Что же делать? Закричать? Никто не услышит. Нырнуть в сторону, убежать, примчаться на заставу, но за это время враг может уйти, да и убежать не так-то просто. Он ведь тоже не дурак. Теперь Слава уже хорошенько разглядел его — вон он какой здоровый дядька! И вдруг — надо же такое счастье, вдали послышался громкий разговор. Людей за скалами не было видно, но голоса их доносились совершенно четко. Слава даже запомнил, о чем они говорили. Один — видно, это был отец, отчитывал другого за то, что тот потерял топор, и громко ругался при этом. Славе даже показалось, что он знает их, особенно старшего. Он, кажется, приносил на заставу ягоды, и мама покупала их для Славы и его сестренки Леночки. У Славы громко забилось сердце. Вот сейчас, через несколько секунд они появятся из-за скал, поравняются с ними, и тогда Слава бросится под ноги своему спутнику, чтобы сбить его, и крикнет: «Держи!» Втроем-то они с ним справятся. Обдумывая свой план, Слава так волновался, что все его мысли, наверное, были написаны на его лице. И спутник Славы — видавший виды бандит — почуял неладное. Славе так и не удалось осуществить свой замечательный план.

— Не успели мы дойти до тех, как он меня…

— Выстрелил? — напряженным шепотом спросил кто-то из нас.

— Нет, — мотнул головой Слава и, с трудом проглотив слюну, проговорил тоже почему-то шепотом: — Просто ударил в спину чем-то острым, должно быть ножом, и сбросил вниз со скалы.

— А те двое?

— А они что ж, они ничего не видели, так и прошли своей дорогой. Еще поздоровались с ним, ну с… этим. Старик потом рассказывал. Он действительно носил к нам на заставу ягоды и знал меня. Когда все случилось, он и вспомнил, что они повстречали незнакомца, но думали — идет на заставу, и поздоровались. Там все здороваются, если встретят, даже незнакомые.

— А ты как же?

— А я — что. Не пришел я домой, вот и стали меня искать и нашли. Только я ничего не помню, был без сознания. Пришел в себя через несколько дней, в госпитале, и никак не мог понять, где я нахожусь.

— А того… ну, шпиона, поймали?

— Тогда не поймали, ушел, а потом не знаю. Может, и поймали где-нибудь, только неизвестно ведь — это тот самый или нет. Мало ли их. А я долго в госпитале пролежал. Уже и зима кончилась. Вот почему я остался на второй год в шестом.

Мы не слышали, как прозвенел на урок звонок, не видели, как вошел в класс Христофор Иннокентьевич. А когда Слава, наконец, кончил рассказывать, мы обнаружили, что наш математик с циркулем в руках стоит среди нас и тоже слушает Славу.

Славу мы, конечно, приняли в пионеры. Когда предложили ему вступить в отряд, он радостно сказал:

— Ну, конечно, я очень хочу. Только вот не знаю, как быть, после школы я всегда бегу домой, потому что мама уходит, и надо посидеть с Леночкой — это моя сестренка. Ей скоро три годика.

— Мама работает?

— Нет, она раньше училась в техникуме. Это когда мы еще жили в другом городе. А потом отца послали за границу. И маме пришлось бросить техникум. Там уж какая учеба. А теперь отца прислали сюда. И мы решили — пусть мама тоже учится, заканчивает техникум. Вот почему я должен быть дома.

Выход нашла Валюха: мы приходили к Славе, помогали нянчить сестренку. Иногда вваливались в их небольшую комнатку всей гурьбой. Слава жил в итээровском доме. Тогда-то мы и узнали, что слово итээр означает — инженерно-технические работники.

 

IV

Странное дело, но злополучный хор, вызвавший разногласия в отряде, неожиданно оказал немаловажную услугу нам с Валюхой. Дома и моя мама, и мать Вали почему-то весьма благосклонно отнеслись к этому новому начинанию. Видимо, они считали, что петь песни — вполне подходящее занятие для девочек. Это и чисто и прилично. Даже в церкви и то есть хор. Мама моя, любившая, когда я, как она выражалась, пропадала в школе, всякий раз успокаивалась и не возражала, если я говорила, что иду на хор. Мы с Валей быстро подметили это и так часто ходили на хор, что, наверное, совсем бы охрипли, если бы действительно всякий раз пели.

Но забот у нас, конечно, хватало и без хора. В это время отряд наш опять остался без вожатого. Яшку выбрали на заводе в комитет комсомольской организации, и он не мог больше вести у нас работу.

— Ничего, — подбодрил он нас на прощание, — я вам линию дал, и вы ее держитесь. Не маленькие.

Но линия у нас не получалась. Во-первых, Валя все никак не могла написать пьесу. Она даже похудела — так переживала. На очередном сборе она сидела грустная, ожидая, что ребята начнут ругать ее. Я тоже переживала, чувствуя свою вину. Это ведь я тогда заявила, что Валя напишет пьесу, но ведь я хотела как лучше. Но ребята не стали ругать Валю. Сережка Крайнов сказал, что если пьеса не получается, то и не надо — черт с ней. Есть дела поважнее. Надо же в конце концов заняться ребятами, которые слоняются без дела и беспризорничают.

Мы решили совершить рейд по окрестностям. Пойти в кино, к вокзалу, и по другим неспокойным местам. Нам с Валюхой достался Севбаз — Северный базар, находившийся неподалеку от нашей улицы. Он назывался Северным в отличие от Южного, привокзального.

Что ж, Севбаз — так Севбаз.

Мы идем, с интересом поглядывая по сторонам. Чего только тут нет — просто глаза разбегаются: платья и испускающие запах нафталина полушалки, скатерти и покрывала. И все это разворачивают, трясут, нахваливают.

— Вот замки, замочки! — кричит одноглазый дядька. — Бери замки! С ключами! Эй, тетка, бери замок! — Веселый дядька! Подмаргивает одним глазом, другой хлопает пустым веком. — Английские, французские, русские. Бери, а то воры залезут, юбку унесут.

Ой, а это что? Мохнатое, цветастое, так и колышется на ветру, переливаясь радугой. Старушка в старомодной злляпке, для тепла повязанной поверху платком, недовольно поджимает губы. Смотрим, а купить — не купим. Но так как покупателей все равно нету, старушка, сверкая золотыми зубами, поясняет не без гордости:

— Это страусовое перо. — И помолчав, добавляет со вздохом: — Вы, наверное, и не слышали про такое животное. Его из Америки раньше привозили.

Мы с Валюхой фыркаем и отходим от обиженной старушки. Дальше уже не так интересно. За полупустыми заплеванными шелухой прилавками багровые от мороза тетки, дорожась, продают на штуки картошку, ледяное молоко. Наливают аккуратненько из бидона в кружку — хочешь, детям неси, хочешь, тут выпей.

Сколько раз приходилось нам бывать на этом Севбазе то с мамой, а то и без нее, но тогда все было совсем по-другому. Идешь с кошелкой, шагай себе да посматривай. Надо только не потерять деньги и купить то, что требуется, желательно получше и подешевле. Вот и все. А теперь… Мы идем очень медленно — я и Валя. Здесь за длинными рядами прилавков платьями и замками, картошкой и молоком торгуют старомодные старушки, румяные тетки, развеселые дядьки, одним словом — взрослые, и нам тут делать нечего. Нам надо идти дальше. Мы это знаем. Вот и «пятачок». Здесь уже нет прилавков. Небольшая площадка, несмотря на морозец, растоптана в вязкую кашу. Здесь торгуют хлебом — целыми кирпичиками и отдельными частями: полушками, четушками и просто талончиками от карточек. Торгуются ожесточенно. Нас сразу же оглушают злые, крикливые голоса. Мама сегодня спросила как обычно, куда я собираюсь. «На хор», — сказала я. Так мы уговорились с Валюхой. Если бы знали наши мамы, на какой хор пошли их дочки. Неожиданно из гудящей, орущей толпы вынырнул мальчишка. Из-под замызганной кепочки — длинные нечесаные волосы. Запахивает рваное пальтишко, сам себя обхватив руками, то, приплясывая, трясет руками, из которых клочьями лезет грязная вата. Шмыгая носом, кричит пронзительно:

— Талончики! Талончики! На сегодня и на завтра!.. Есть детские белые. — Это означает, что он продает талончики, по которым можно получить в магазине хлеб по сегодняшним — сегодня, по завтрашним — завтра. Хлеб там черный, только по детским карточкам дают половину белого хлеба. Откуда у мальчишки карточки, да еще детские? Ясно — откуда.

…Однажды утром кто-то легко взбежал на наше крылечко, застучал в дверь негромко, но настойчиво. Я открыла. На пороге стояла Машутка с круглыми, испуганными глазами. Глянула на мою маму, еще больше округлила глаза, затараторила, почему-то понизив до шепота голос:

— Карточки! Тетя Саша, у бабки карточки вытащили!

Мама так и ахнула. Шутка ли — вытащили карточки! Теперь вся семья без хлеба. Во дворе уже слышались причитания Макарьевны, сочувствующие голоса соседок. Мама широко отворила дверь. Вошла Макарьевна, окруженная соседками. Она не плакала, только голосила да выкрикивала проклятия, призывая их на голову неведомого вора. Села на стул посередине комнаты, продолжая причитать. Соседки допытывались — где и как могли вытащить карточки, выспрашивали:

— А когда вы из дому пошли, где они были?

— В кошельке, — говорила Макарьевна, перестав на минуту голосить, вытаскивала из потайного кармана жакетки большой кошелек с двумя зубьями и распахивала его в доказательство. — Вот тут они у меня всегда. Тут — деньги, а тут — карточки.

— Лучше в узелок завязывать. В кошельке опасно. Я всегда в узелок завязываю.

— Да все одно. Разве от них, проклятых, убережешься, — спорили соседки.

— Я до булочной дошла, они на месте были, — вспоминала Макарьевна. — Достала. Хлеба взяла. А потом…

— Может, вы их сверху куда положили?

— Да куда — сверху! Как это — сверху! — отмахивалась Макарьевна. — Это он подсмотрел, не иначе.

— Я бы этим ворам проклятым руки рубила безо всякой пощады! — сказала своим тонким голосом тетя Даша, Валина мама. — Как поймали, так руку и отрубить! Иди работай, а не воруй!

— Так как же он работать без руки станет? — раздался вдруг голос батьки. Отец после ночной смены отсыпался на моем диванчике. Недавно мы с мамой передвинули мой диванчик за печку, от печки до стены протянули занавеску, и у меня получился свой уголок. А днем там батька отсыпается. Теперь он вылез из-за занавески, набросив на плечи пиджак. Женщины на него — хором. Ну где это видано, чтобы среди бела дня воровать! Сколько жуликов развелось. Глядишь, какой-нибудь сопляк, от горшка — два вершка, и тот норовит в карман залезть. Вот рубили бы им руки, так они боялись бы. Когда отец сказал: «А как же работать?» — тетя Даша нехотя согласилась:

— Конечно, без рук не наработаешь. Ну тогда сразу — головы. Головы рубить, прямо тут, на базарной площади!

— Так-таки на площади и рубить, — хмыкнул батька. Я представила себе наш Севбаз, растоптанную множеством ног площадь, оборванных беспризорников, но вот как им головы рубят — никак не могла представить. Вспоминалась картина, которую нам показывал наш математик Христофор Иннокентьевич. Нас зачем-то послала к нему завуч Мария Васильевна. И он, когда мы пришли, стал нам разные картины показывать. И эту. Стрелецкая казнь, что ли, называлась она. Художника, написавшего ее, я забыла, но зато хорошо запомнила возы на площади, серо-желтое небо и согнутую спину в белой рубахе человека, которого ведут на казнь.

— Нельзя рубить головы! — громко сказала я. Все посмотрели на меня, а батька снова хмыкнул:

— Правильно, дочка! Нельзя!

Все это почему-то вспомнилось мне теперь, когда мы с Валюхой стояли здесь посреди толкучего рынка. В самом деле, вон их сколько развелось, беспризорников — жуликов и воришек. А есть и не воры. Бродят, смотрят голодными глазами. Женщины с ребятишками сидят на земле, кланяются, просят милостыни. Откуда они? Что за люди такие? Вроде деревенские. «Кулачье, — сказал про них Валин брат, наш бывший вожатый Яшка. — Не хотят в колхозе работать, вот н бегут в город». А батька мой, когда я стала расспрашивать про это, нахмурился, зажал в кулак подбородок и сказал непонятно: «Это беда наша».

Я стояла посреди кричащей, толкающей толпы, не слыша криков, не ощущая толчков. Вдруг Валюха дернула меня за рукав. Через секунду мы обе испуганно нырнули в гущу народа, спрятались, будто сами совершили какой-нибудь проступок и нас вот-вот поймают. На самом же деле просто на «пятачке» появилась Макарьиха. Идет — посматривает своими глазками. Если она нас заметит, будет история. Не можем же мы ей объяснить, что бродим по Севбазу потому, что нам дали ответственное задание в пионеротряде. Тогда нам и вовсе не сносить головы. Макарьиха долго топчется на «пятачке», прикидывает на ладони буханку, торгуется, отходит и снова возвращается. Нас совеем затолкали. Какой-то дюжий дядька наступил мне на ногу своим сапожищем, и теперь у меня болит нога. Лучше бы нам досталось другое место, например кино, куда пошли Сережка с Люцией. Наконец, снова и снова ощупав буханку со всех сторон, Макарьиха засовывает ее в сумку и удаляется, продолжая голосить, что переплатила втридорога.

Едва мы успеваем прийти в себя, как перед нами… Тот мальчишка в женском платке был щупленький и юркий… А этот… 

— Валя, — толкаю я Валюху, — это…

Но Валя и сама узнала его. Еще бы! Однажды этот мальчишка так двинул ее, а у меня вырвал книги. Мы потом еще долгое время, возвращаясь из школы, делали крюк, чтобы не ходить по той улице. Мальчишка, конечно, не узнал нас — мало ли девчонок обижал он в своей жизни. Но мы-то его помним. Если человек стукает тебя по шее, его отлично запоминаешь.

Переминаясь с ноги на ногу, наш старый знакомый продает ломти хлеба, держа их на газете.

Ах, какой маленькой кажусь я сейчас сама в этой горластой толпе. Я искоса поглядываю на Валю.

— Может, к вам еще кого добавить? На подкрепление? — сказал Сережка, когда нам достался этот Севбаз, скользнув недовольным взглядом по Вале, которая тут же вся вспыхнула. Конечно, это было бы совсем неплохо, если бы с нами пошел кто-нибудь еще — сам Сережка или Рево, или хотя даже Генка Копылов. От него, правда, мало толку. Пока его растрясешь — Коп-Копа. Но все-таки. Вон он какой здоровенный. Я уже хотела сказать: «Давай, добавляй!» Но тут неожиданно Валюха подняла голову и тихонечко так проговорила:

— Никого не надо. Мы сами.

— Ну что ж, сами — так сами, — тотчас же согласился Сережка, — а то и так хоть разорвись. Мы с Люськой пойдем в кино. Сима с Генкой — на площадь, где магазин. А Рево с Верой — к вокзалу.

Что же нам делать? Как поступить? Нам сказано действовать по своему усмотрению в зависимости от обстоятельств. По своему усмотрению можно действовать по-разному, можно уйти. Основания, кажется, для таких действий веские. Ах, как хочется сейчас уйти или даже не уйти, а просто стоять на месте. Но тут я вспоминаю Славу, его встречу со шпионом. Славе было страшней. Там был враг, он мог убить и действительно чуть не убил Славу. А тут нас ведь не убьют. Ну, просто отлупит этот мальчишка, уговариваю я сама себя. Валя дотрагивается до моей руки.

— Пошли, — произносит она едва слышным шепотом. Шаг за шагом мы двигаемся вперед, пока не оказываемся лицом к лицу с мальчишкой. Как и тот, в женском платке, он раскрывает перед нами ломти хлеба на газете, только не уговаривает купить, не кричит, что отдает по дешевке. Молчит, будто ему и дела до нас нет. Но мы не смотрим на хлеб.

— Послушай, — говорит Валя негромко. — Послушай, почему ты торгуешь?

Мальчишка удивленно вскидывает глаза.

— Ты ведь не спекулянт, — вставляю я неожиданно для себя самой. Но должна же и я что-нибудь сказать, если сказала Валя.

— Это позор, торговать на рынке. И почему ты не ходишь в школу?

— Вы что? — кричит мальчишка. — Вам-то какое дело? Какое ваше собачье дело, спрашиваю? Ну, чего привязались. А ну, катись отсюда, пока целы. — Он, как обложкой, закрывает газетой ломти хлеба и взмахивает кулаком, в крепости и силе которого мы уже имели возможность убедиться. Вскинутый кулак летит вниз. Я невольно зажмуриваю глаза и делаю шаг назад, но Валя стоит на месте. И когда я через секунду открываю глаза, я вижу сбоку ее щеку. Она чуть приподнимает голову, оборачивая к мальчишке скуластое лицо с чистым лбом и широко раскрытыми большими карими глазами.

— И как это ты не испугалась? — спрашиваю я потом.

— Испугалась, — отвечает Валюха.

Из школы мы с Валюхой всегда возвращаемся вместе. Идем не спеша по широкой, мощенной головастыми булыжниками дороге. По одну сторону дороги заборы с палисадниками, дома, пристройки, сараюшки, по другую — кирпичная арсенальская ограда. И нам идти вдоль нее мимо проходной с островерхой будкой, мимо широких ворот, куда въезжают подводы и машины, до самого поворота. А там, за поворотом — наш переулок, а дальше — наш пустырь.

Вот уже несколько дней мы с Валюхой не доходим до поворота, а сворачиваем чуть пораньше на углу, где аптека, и долго ходим взад-вперед от аптеки и до конца улицы, будто просто прогуливаемся. Иногда до аптеки с нами идут Люська и Рево. Тогда мы все вчетвером заходим в аптеку. Здесь тепло, пахнет лекарствами, и висят на стенах разные картинки: человек, у которого, точно он стеклянный, видно сердце, легкие и кишки, огромный зуб с длинными, как у дерева, корнями, сандружинницы в белых косынках, несущие на перекрещенных руках раненого. Когда мы заходим, женщина за прилавком в белом халате и в такой же косынке, как у сандружинниц, радостно кивает нам: «А, пришли!» — и, достав из стенного шкафика обернутые в прозрачную бумагу спрессованные плитками пастилки, напоминающие ириски, угощает нас.

— Спасибо. Очень вкусные конфеты, — сказала я в первый раз.

— Это не конфеты. Это железо, — пояснила Люська. — Его надо не жевать, а сосать. Так оно полезнее.

Пока мы сосем это похожее на ириски железо, женщина озабоченно говорит:

— Ревочка, погреете суп. Только посмотрите, хватит ли керосину в керосинке. Может быть, надо подлить. Подливайте из бутылки. Из банки нельзя — разольете. — Это мать Люськи и Рево. Хотя она и говорит: «Погреете, нальете», но объясняет все, что и как надо сделать, всегда почему-то Рево. А Люська просто сосет железо и поглядывает по сторонам. Потом Рево и Люська уходят домой, по обыкновению о чем-то споря, а мы с Валюхой начинаем прогуливаться по улице, стараясь держаться поближе к одному из домов, со всех сторон облепленному пристройками. Здесь в одной из пристроек живет Колька — так зовут того мальчишку, который торговал хлебом на Севбазе. Мы теперь знаем и его имя, и его крыльцо, и его окно. Ходим, поглядываем на Колькин дом и разговариваем о школьных делах, о ребятах.

— Как ты думаешь… — спрашиваю я Валю и замолкаю, не кончив. Мне хочется спросить, что думает Валя про Славу. Сама я часто думаю о нем. Даже Валюхе не рассказываю я об этом. Вечерами, укладываясь спать на своем диванчике, я вновь и вновь возвращаюсь мыслями к тем удивительным событиям. Граница. Скалистые горы. Узенькая тропинка над обрывом, а по ней, не подозревая беды, шагает веселым шагом худенький мальчик с белыми волосами. Иногда мне даже кажется: не Слава, а я сама иду по этой одинокой тропинке. Мне, а не ему предстоит роковая встреча с врагом. Только Слава не знал, а я знаю. Я хорошо вижу впереди внушительную спину врага, но продолжаю идти вперед.

Вот мы уже поравнялись и идем рядом — я и враг. Уже слышны встречные голоса людей, сейчас вот, сейчас они покажутся из-за поворота, и я крикну: «Это враг! Держите его!» Грянет выстрел.

Слава, правда, говорил — нож. Я хорошо помню, как, сглотнув слюну, словно его душило что-то, и понизив до шепота голос, он произнес: «Чем-то острым, наверное, ножом». Но мне, мне так хотелось, чтобы это был — выстрел! Он гремит, и эхо дробно разносит его по горам! Слышите? Ну, конечно, слышат! Пусть я упаду, обливаясь кровью. Зато наши услышали! Так бывает всегда! И вот уже бегут к коням пограничники! Скачут во весь опор! Враг окружен! «Сдавайся!»

В отчаянии швыряет он на каменистую землю ставший ненужным пистолет.

Над моей безвременной могилой — цветы, и знамена, и мужественное молчание друзей. Я все это вижу и чувствую всепрощальный закат, ветер, колышущий знамена, скупые слезы, хотя я — убита.

Нет, даже Валюхе не рассказывала я об этом. А оно жило во мне, повторяясь, обрастая подробностями, снова и снова, от начала и до конца. Граница. Скалистые горы. Тропинка над обрывом… Прощальный закат над свежим могильным холмом. Но вот друзья расходятся. И сразу становится пусто: не там, у свежего могильного холма, а во мне все меркло и скучнело. И тогда я, непонятно как, вдруг снова оживала. Ведь не обязательно погибать!

А иногда мы оказывались там вместе со Славой. Мы шли по этой узкой каменистой тропинке вдвоем. Снова гремел в горах выстрел врага, но теперь я успевала броситься вперед и заслонить собой Славу. Пуля, предназначавшаяся ему, попадала в меня. Что ж, пусть! Если надо погибнуть, я готова отдать свою жизнь для Родины. А мальчик с белой головой — пусть живет! Он такой хороший! Он лучше всех мальчиков на свете.

Колька никогда не выходил из комнатки. Он вылезал из дырки в заборе. А мы, мы словно случайно шли мимо и вдруг увидели его, останавливались.

— Здравствуй, — говорила Валя.

— Здравствуй, — говорила я.

— Здравствуй, — буркал Колька, непонятно кому из нас отвечая, и тоже останавливался. Так мы стояли и молчали некоторое время.

— А мы шли, — говорила Валя.

— Мы из школы шли, — говорила я.

Колька молчал, отводя глаза в сторону.

— Послушай, а почему ты не учишься? — говорила Валя.

— Почему ты не учишься? — говорила я. — Ведь сейчас не старое время. Сейчас все должны учиться.

— Ты, наверное, отстал, — говорила Валя, — так это ничего. Мы с тобой будем заниматься — я и Таня.

— Будем заниматься, — говорила я, — я и Валя.

Несколько дней мы прогуливались зря. Колька не показывался. Но зато потом, в один из дней, когда мы свернули на знакомую улицу, он уже сидел на заборе. Увидел нас — спрыгнул на дорогу.

— Вчера ты опять торговал, — укоризненно сказала Валя.

Колька взорвался:

— Торговал. А жрать-то надо? «Ходи в школу, — передразнивал он Валю, — не ходи на рынок». Ишь какая умная нашлась. У меня вон две сестры, такие же дуры, как ты, только поменьше. Им с утра подавай чего пожрать.

— А родители?

— Что родители? Отец помер. А мать одна, разве ей прокормить такую ораву.

Он круто повернулся и пошел, не оглядываясь. Мы его все-таки снова подстерегли. А может, и он нас ждал. Вылез. Стоит — глаза в сторону.

— Ну иди работать, — говорит Валя.

— У меня брат на «Арсенале» работает, я с ним поговорю, чтобы он тебя устроил. Ну, хочешь?

— У меня отец, — говорю я.

Но Колька будто не слышит меня.

— А кто он — твой брат, что он меня устроить может? Директор или повыше? — не без ехидства спрашивает он Валю. — Ах, главный подметала.

Но потом он все же сдается.

— Ну, ладно, веди меня к своему брату. Пусть устроит, если не врешь!

Но пошли мы не к Ваянному Яшке. Я рассказала о Кольке отцу, и он сказал:

— Пускай приходит, что-нибудь придумаем. Сколько ему годов, говоришь?

Годами Колька еще не вышел — ему не было даже пятнадцати, но раз мой батька обещал — значит, придумает!

После того случая, когда Сережка Крайнов отказался петь в хоре, авторитет нашего командира был подорван. Тут ему все припомнилось.

— Чуть что, ты кричишь, — говорила Сима.

— А меня он назвал дурой. Девочки, он меня дурой назвал! — возмущалась Люська.

— А что же ты умная, что ли? — огрызался Сережка. И хотя умной Люську никто не считал, девчата разозлились:

— А еще командир!

— Ну и что ж, что командир. Могу и не быть, если не хотите!

Через некоторое время Сережку и вправду лишили звания командира. Против голосовала одна Валя. Валя сказала — Сережка погорячился и должен извиниться, а командир он хороший и преданный делу. И как это моя Валюха решилась выступить против всех! Ребята с Валей не согласились. Сережку переизбрали. Командиром отряда был выбран Слава.

В это время мы готовились к вечеру. Вечера мы обычно проводили к каждому празднику: первомайский, октябрьский, годовщина Парижской коммуны, день солидарности женщин. «Только Новый год не праздновали. Это ведь не революционный день. Да и вообще какой это праздник — от рождества Христова? Только какие-нибудь отсталые могут его праздновать, да еще елки наряжают, украсят разноцветными бусами дерево и пляшут вокруг него как дикари», — сказал Сережка Крайнов. Но наверное, еще немало было на свете отсталых людей, потому что многие тащили елки, и возле Севбаза вся площадь была усыпана ветками и хвойными иглами. Мама зачем-то послала меня к Макарьихе, кажется, попросить сито. Я вошла, и на меня сразу же пахнуло густым смолистым запахом, как в лесу. В ведре с водой стояла островерхая елочка. А на ней блестящие красные, синие, зеленые стеклянные шары, такие тоненькие, что казалось, дотронься — зазвенят, золотые и серебряные орехи — Машутка, правда, потом сказала мне, что это не настоящие орехи, а одни скорлупки. А вверху на самой макушке елки висели два ангела — такие хорошенькие, что я хотя и знала прекрасно — никаких ангелов на самом деле не существует, но все же засмотрелась на них и совсем позабыла, зачем пришла.

По городу в это время стали ходить слухи про разные чудеса. Рассказывали — на одной церкви обновились купола. Многие подтверждали: своими глазами видели, купола были темные, а теперь сияют золотым блеском, как новенькие. Христофор Иннокентьевич объяснил нам, конечно, это никакие не чудеса, просто в воздухе произошла химическая реакция. Мы тоже можем при помощи некоторых химических веществ обновить металл. Сначала мы хотели показать это у себя в школе, а потом раздумали. Наши ребята ведь и так в чудеса не очень верят, другое дело позвать гостей — жителей поселка и устроить все на глазах зрителей. Но в школу гостей не очень позовешь, зал у нас маленький, ребята в нем и то не помещаются во время наших вечеров. Вот если в клубе «Арсенала»!

Когда мы пошли в заводской комитет комсомола договариваться, чтобы нам предоставили клуб, там предложили провести этот вечер совместно. Мы обрадовались. Уж очень трудно да страшно было нам браться за такое дело одним.

А вместе с заводскими комсомольцами — совсем другое дело.

И тут Валюха написала, наконец, пьесу. Получилось хорошо. Встречаются старушки и начинают рассказывать друг дружке про чудеса. А потом появляется волшебник.

— Ну вот, а ты меня ругала, — сказала я Валюхе.

Будут и другие выступления: хор и танцоры. Машутка с Валиной Нюрой спляшут казачка, хоть они еще и малолетки, но прибились к нашему отряду. Не гнать же их.

Несколько дней мы просидели, заготовляя пригласительные билеты.

— Моя мама пойдет, — объявила радостная Валюха, вбегая к нам, — мама страсть любит, когда представляют. А вы, тетя Саша, пойдете?

— Пойду, — сказала моя мама, — пойду.

— И я пойду, — вылез из-за занавески, за которой он отдыхает после ночной смены, отец. — Что ж это вы меня не приглашаете. Ну-ка, где мой билет? — Мы с Валей одновременно вытащили билеты и предложили отцу выбрать.

А потом к нам прибежала испуганная Машутка:

— Бабка тоже на вечер идет! Как же я теперь плясать буду? И кто ей только билет дал? Что, если она меня там увидит на сцене? Она говорит: никаких пионеров — все косы выдеру. Может, мне не плясать?

— Как тебе не стыдно? — укоряла ее Валя. — Настоящие пионеры — они жизни не жалели, а ты: «косы», «не плясать». Для чего мы тебе костюм шили?

На вечер мы решили идти торжественно, в строю, со знаменем, горном и барабаном. Знамя нам дали в райкоме, еще тогда, когда нас приняли в пионеры, горн — тоже. А барабан где-то достал Сережка. Был барабан не новый, но нас это нисколько не смущало. Мы все по очереди стукали его в тугой живот, он звонко гудел от каждого прикосновения: и в школе несколько дней стоял непрерывный барабанный бой.

Надо было выбрать барабанщика. Горнистом у нас был Рево, Кто-то из мальчишек предложил Сережку Крайнова. Смещенный с командирского поста, он остался вроде как не у дел. Быть отрядным барабанщиком — почетная должность. Барабанщик, как командир, всегда впереди. Он должен быть смелым, мужественным и готовым к испытаниям. Недаром мы и песню пели про юного барабанщика. Мы уже хотели дружно проголосовать за Сережку. Но тут вдруг выступила Сима Глазкова и стала говорить, что это несправедливо: все посты в отряде почему-то занимают мальчишки. Командир — Слава. Он, конечно, достоин звания командира. Сима против Славы ничего не имеет, так же как и против  Рево — нашего горниста. Знаменосец — Генка Копылов. А что же остается девчатам? Где же равноправие? Вот она и предлагает для восстановления справедливости: пусть у нас в отряде будет не барабанщик, а барабанщица. Барабанщицей можно выбрать Люську. У нее хороший слух, она и барабанить уже научилась — привела Сима еще один веский довод в пользу Люции. Все девочки хором закричали, что  они за Люську. И хотя кандидатура Сережки была не хуже, мальчишки сдались.

— Ладно, пускай барабанщица.

Люська забрала домой барабан и упражнялась, пока родители не пригрозили выгнать ее из дому. Это доложил нам Рево. При этом в его голосе слышались нотки удовлетворения. Не то, чтобы он хотел, чтобы Люська не барабанила. Он и сам понимал, что это дело важное. Просто обычно дома за все попадало ему — сестрица умела выходить сухой из воды.

В школу они, как всегда, явились вдвоем, о чем-то споря,  кажется — кому нести барабан.

— Я обед грел, — говорил Рево, — это раз, двери запирал — два.

— Так я же воду пила. Я воду на кухне пила. Я воду пила! — твердит Люська, возмущенно подергивая плечами, как будто пить воду невесть какое важное дело. И Люська, как всегда, выходит права. — А я еще тебе галстук гладила! — вспоминает она. — Никогда больше не буду. И вообще, чтобы я теперь…

— А где же Гена? — озабоченно спросил Слава, подойдя к нам.

— Придет, — успокоила Сима, — копается, как всегда.

Действительно, вскоре в дверях показалась красная  с мороза физиономия Генки.

— Ну и холодно, — сказал он, потирая руки. — Прямозакоченел, пока бежал.

— Наверное, так бежал, — поддел кто-то Генку, — потихоньку, не спеша.

— И вовсе не потихоньку. Я приборы нес для фокусов, а они железные. Ты вот попробуй понеси железо по морозу без варежек. У меня чуть руки к железу не примерзли.

На улице действительно было морозно. По охваченным льдом дорогам вихрилась колкая снежная пыль. За окном в морозном мареве висело красное закатное солнце, дробясь в заиндевелых окнах.

— Ой, ребята, а как же Рево будет горнить? — закричал вдруг Генка, взглянув на Рево, прижавшего к губам серебряный горн. — У него губы примерзнут на морозе. Я знаю! Я когда-то лизнул языком чугунные ворота. Так потом еле язык оторвал. Он у меня целый месяц болел. На морозе металл всегда так.

Мы оглянулись на Рево.

— Да-а, — протянул кто-то.

— А ведь верно может примерзнуть.

— А может, не горнить? — забеспокоилась Люська, позабыв, что только что призывала на голову брата всякие беды. — Что, обязательно горнить, что ли?

Но Рево только махнул рукой.

Так мы и прошли весь путь от школы до заводского клуба. Впереди знаменосец — широкоплечий Генка со знаменем в руках. За ним — Рево, подняв к губам серебряный горн. Рядом с горнистом — барабанщица. Длинным строем в ногу шагал за знаменем наш отряд. А сбоку, как обычно, ходил со своими бойцами его отец-пограничник, шагал наш командир Слава.

Келючий ветер бил нам в лицо, лаяли в подворотнях встревоженные собаки, свистели с заборов мальчишки и, провожая нас, долго бежала за нами ребятня. А мы шагали вперед.

* * *

Сквозь щелку занавеса виден шумящий, волнующийся зал. Глянешь, и даже жутко становится. Народу-то сколько!

Кто-то, кажется наш бывший вожатый Яков, делает доклад. Голос его гремит со сцены. Яков клеймит английских консерваторов и их коварную политику. Но мы не слушаем его. Люська, бродя за кулисами, хватает себя руками за горло, словно хочет задушить:

— Ой, девочки, я все забыла, ой, девочки… Предостережение за грехи, — бормочет она слова своей роли, — за грехи. Ой, девочки. Значит, после сцены «А люди-то знают. Предостережение за грехи наши».

Люська исполняет роль одной старухи в Валиной пьесе, а Рево — волшебника. Он лучше всех сможет показать «чудеса». В цветастом халате, с полотенцем на голове, изображающем чалму, прижатый в углу со своими колбами, Рево охраняет свое хрупкое хозяйство, чтобы его ненароком не разбили заводские парни, таскающие какие-то щиты и скамьи. Валя потихоньку дернула меня за рукав:

— Смотри кто.

Парень, на которого я посмотрела, оглянулся и кивнул нам.

Колька! В новой рубашке, видно, недавно полученной по ордеру — мы сообразили это потому, что такая же рубашка была и на Валином Яшке, — умытый и подстриженный, Колька выглядел гораздо солидней, чем раньше. Он подошел и остановился, видимо, не зная, что сказать. И мы тоже ничего не говорили, только рассматривали его, какой он стал.

— А я сегодня чушки таскал, — вдруг похвастал Колька.

Таскать чушки и впрямь было делом трудным и весьма ответственным. Чушкой называлась раскаленная болванка, иногда порядком-таки увесистая. Ее надо было ловко выхватить клещами из печи и быстро уложить под пресс молота. Это требовало не только ловкости, силы и сноровки, но и, пожалуй, смелости. Какому-нибудь недотепе не дадут таскать чушки.

Колька сообщил нам про чушки, и мы могли радоваться, потому что мы тоже как бы были причастны к этому. Ведь из-за нас он пошел на «Арсенал». И мы на самом деле были рады. Но сейчас нам было некогда, потому что доклад уже окончился. В зале захлопали. Конферансье из заводских комсомольцев объявил, что сейчас будет показана пьеса. Зрительный зал зашумел, заерзал. Кто-то, стоящий у стены, стал пробираться поближе к сцене, на него зашикали. Послышались нетерпеливые хлопки. Раздвинулся занавес, и на сцену вышли две старушки. Это были Сима Глазкова и Люська. В темных платочках, в широких юбках до пят, они походили на бабушек, сидящих в зрительном зале.

Старушки степенно поздоровались, будто встретились на улице, и повели разговор о своих делах. Вдруг одна из них — наша Сима — очень похоже на Макарьевну всплеснула руками и зачастила:

— Ой, Степановна, слышь, что люди говорят. Мы-то, грешные, живем и ничего не ведаем. А люди-то знают.

Симка рассказала про чудеса, о которых носились слухи в городе. Поэтому зрительный зал сразу же заволновался, послышались смешки. Кто-то крикнул:

— Давай, бабуся!

А потом вышел маг и волшебник Рево, в полосатом халате, с полотенцем на голове, и на глазах изумленных зрителей быстро проделал все чудеса, о которых вели беседу старушки.

После чудес на сцену выбежали веселые танцоры — девчонка в развевавшейся юбочке и маленький казачок. Мама моя, сидевшая рядом с Макарьевной, рассказывала потом, что Машуткина бабка, которой очень понравились танцоры, громко хлопала им, а потом вдруг перестала хлопать, притихла и долго вглядывалась в светленькую девчушку, легко летавшую по сцене в нарядном костюме, и вдруг громко воскликнула:

— Да это, никак, Манька! Она самая. Боже ты мой! Лександра, ты погляди, Манька наша, — теребила она маму. — Ах, как пляшет. Ну, прямо ей в киатру идти. Ах ты, внученька, — всхлипнула Макарьевна и, притихнув, изумленно и растроганно глядела в зал, дружно хлопавший танцорам.

После вечера мы с Валей ушли домой вместе с нашими родителями. Было уже поздно, и все ребята заторопились по домам, только несколько мальчишек должны были еще отнести в школу физические приборы и другие вещи.

Генка Коп-Коп, конечно, закопался и вышел немного позднее. Он нес знамя. Как только Гена, щурясь, шагнул в темноту, откуда-то к нему придвинулись чужие ребята. Еще в начале вечера нас предупредили, что шпана хочет прорваться в клуб, в суматохе пошарить по карманам. Поэтому мы заблаговременно выставили у дверей караул — мальчишек покрепче. Они не пускали незваных гостей в зал. Те сначала напирали, ругались и грозились, потом стали упрашивать:

— Пусти, что тебе жалко?

— Да мне не жалко, — отвечал хитроумный часовой, — только командир не велел — попадет мне. Не могу, ребята, уходите.

И вот теперь чей-то злобный голос выкрикнул:

— Ребя, держи его, это командир ихний. Он со знаменем! Парни шагнули к Генке, притирая его к стене.

— Я не командир, не командир, — заорал Генка.

Но те не слушали. Неизвестно, чем бы окончилась для Коп-Копа эта встреча, но внезапно тишину прорезал призывный звук горна. Захлебываясь, горн трубил в темноте тревогу. Оказывается, Коп-Коп уходил с этого вечера не последним из наших. Собираясь домой, как обычно, заспорили Рево и Люська. Рево хотел пойти вместе с ребятами в школу отнести приборы и горн. А Люська ныла — устала. Идти же одна в такую темень она не решалась. Они спорили и пререкались, пока все не разошлись. Тогда обозленному Рево ничего не оставалось, как идти домой вместе с Люськой. Горн и барабан они решили взять тоже домой до завтрашнего утра. Они вышли из клуба, ничего не подозревая, и даже прошли мимо толпы парней, заслонивших Генку. Вдруг в домике напротив вспыхнуло окошко. Наверное, хозяева только что вернулись с нашего вечера и зажгли огонь. В светлом квадрате, упавшем на улицу, обернувшаяся Люська увидела знамя. Она дернула за рукав Рево:

— Что это? — Присмотревшись, они увидали попавшего в беду знаменосца. Тогда Рево, не долго думая, заиграл тревогу. Это он здорово сообразил!

Отчаянные звуки горна, а за ними и тревожная дробь барабана разнеслись далеко по поселку. Их услыхали наши мальчишки, успевшие уйти уже довольно далеко.

— Что это? — сказал кто-то. — С ума они, что ли, посходили?

— Дурачатся.

— Нет, ребята, это тревога, — взволнованно сказал Слава. — Это тревога, — повторил он настойчиво.

— Пошли, — крикнул Сережка Крайнов, первым бросаясь в ту сторону, откуда доносились звуки горна. Они прибежали, когда незадачливому Коп-Копу пришлось совсем худо. Кто-то из парней уже сумел вырвать у него знамя, а самого его сбили с ног. Наши ребята врезались в толпу нападавших.

— Знамя! — крикнул Слава, на которого напали двое здоровенных парней. Сережка было бросился к нему на выручку, но Слава опять крикнул: — Знамя! Сергей, знамя! — и Сережка бросился вслед за парнем, уносившим наше знамя. Вскоре к нашим подоспела новая подмога. На сигнал тревоги прибежали и некоторые комсомольцы. Нападавшие, увидев такого противника, бежали.

Мы узнали об этом на следующий день. Выстроив отряд, Слава объявил, что пионеру Сергею Крайнову выносится благодарность перед строем за спасение отрядного знамени. Сережка, с распухшим носом и лиловым пятаком под глазом, смущаясь, вышел вперед и пожал протянутую руку командира.

 

V

По шагам — тяжелым и нерешительным, будто человек приостановился на крыльце и раздумывает: войти или нет, я уже знаю, что это — Колька. Я открываю дверь, и Колька входит. У порога он долго вытирает свои новые, купленные с получки ботинки, опасливо косясь на мамины половики.

— Отца еще нет, — сообщаю я. Отец всегда задерживается на заводе, а Колька всегда приходит рано.

Колька молчит, все еще продолжая вытирать свои ботинки. Я говорю:

— Проходи. — И он проходит и садится на стул возле печки. Он всегда там садится и сидит, пока не приходит отец.

— Никак, опять вырос, — говорит мама. Она каждый раз удивляется.

— Ага, — Колька опускает голову как виноватый. Он и вправду все растет и растет. Вон какой. Я ему до плеча.

Как раз к празднику мама купила гардероб. Гардероб красивый, с зеркалом, только такой огромный — никак не становится в нашей комнате. Мы с мамой его двигали-двигали. Наконец, решили: пускай тут, в углу, где я сплю на диванчике. А диванчик — куда-нибудь. Установили его, все вещи повесили, белье сложили, а полки — свободные. Там и посуда стала и крупа. Вроде все. А мама — недовольна: «Не на месте он», — говорит. Тут Колька явился. Посмотрел.

— Куда вы его хотите?

— Да вот к двери, пожалуй, — показала мама, — только разгружать не хочется. А так его разве сдвинешь.

— А то, — говорит Колька. Это он у моего батьки научился так говорить: «А то». Налег — и гардероб вместе с платьями и с посудой поехал на новое место. Недаром ему чушки таскать дают. Колькины руки в темных неотмывающихся подпалинах вылезли из рукавов и лежат на коленях. Под пиджаком рубашка застегнута на все пуговицы. И волосы не вихрятся как раньше, — зачесаны набок. Волосы у Кольки не светлые и не темные — каштановые. А глаза вроде коричневые — карие, как говорит Люська. Только их не разглядишь. Посмотришь — а Колька сразу отвернется и уставится на печку: будто вдруг увидел там ужас что интересное. И лицо у него сразу — сердитое и красное.

Люська, забежавшая к нам за книгой, допытывалась у меня потом:

— Это кто? Твой знакомый?

— Это Колька, — сказала я, — он с отцом работает.

— Симпатичный.

Мама ставит на стол тарелку с супом.

— Садись.

Колька хмурится и разглядывает печку.

— Я не хочу. Я в столовке обедал.

Но мама не слушает:

— Я уже налила, — и добавляет: —То в столовке, а то — домашнее.

Колька дожидается отца, а я занимаюсь своими делами. Их у меня невпроворот. Краем уха я слышу, как отец, возвратившись, обсуждает с Колькой разные заводские новости, толкуют о том, что с осени Кольке непременно надо идти учиться.

— Сдюжишь, — говорит отец. — Ты молодой.

Сам он тоже учится. Начал с этого года.

— Ничего, — утешал он маму, — будем живы — не помрем.

Мама только головой качала: и так одни мослы торчат.

— Мослы. Подумаешь мослы. Были бы кости! А вот когда тут маловато, — отец стукал себя по лбу, — вот когда тут не хватает — это худо. Назвался груздем — полезай в кузов. Ничего не поделаешь.

Отца выдвинули на повышение, и он теперь начальник цеха. Начальство, как говорит дядя Степан. Мама тогда еще сказала:

— Ну, теперь совсем из дому сгинет. И так сидит на заводе до ночи, теперь раньше утра не жди. — Советовала: «Откажись — и сама же говорила: — Да разве он откажется — хохол упрямый!»

Отец, правда, являлся не к утру, как она предсказывала, а вечером. Умывался и усаживался за стол. Мама тарелку несет, а он уже книгу открыл. Так и ест.

Мама потихоньку на тарелку подкладывает. Довольная: мяса сегодня достала, котлет нарубила. Отец любит котлеты. Из-за зубов своих: котлеты — они мягкие, их жевать легко. Вот и сейчас все доел до капельки. Вытащил из кармана спички, закурил. Мама выбрала минуту, пока он в книгу уткнулся, прибирает со стола.

— Ну, хорошие были котлеты? — спрашивает.

— Котлеты, — говорит отец, — какие котлеты?

Мама чуть тарелку не выронила.

— Да ты в уме ли? Ты что ел-то?

— Ел? Ах, ел? Ну, конечно, хорошие. Покосился на пустую тарелку, хмыкнул:

— Да если б не хорошие, разве я б так тарелку вылизал?

Так и сидит он теперь вечерами допоздна, прикрыв газетой лампу. Мы с мамой и не видим, когда ложится. На газете от лампочки медленно расплывается рыжее крохотное пятно.

— Еще сожжешь, — тревожится мама, — заснешь над своими книжками-тетрадками — и погорим. Вон в бараке, как на Севбаз идти, говорят, чуть не сгорели.

— Ничего, не сгорим. Ни в воде мы не утонем, ни в огне мы не сгорим, — скажет батька, откинется на спинку стула, темными ладонями потрет свои мослы на впавших щеках. Потрет, крякнет и подмигнет: — Вон она как батьке наука дается.

Давно уж прошло то время, когда он хитро хмыкал, подсунув мне мудреную задачку. Мне теперь эти задачки как семечки. Физика, геометрия и великая наука древних арабов — алгебра. Да, это не гуси, гуси — га-га-га. Иногда, когда мы вместе занимаемся за столом, отец протянет руку, возьмет мой учебник, откроет наугад и, зажав в кулак подбородок, прочитает, медленно шевеля губами:

— …Квадрат многочлена равен квадрату первого члена, плюс удвоенное произведение первого члена на второй, плюс квадрат второго члена, плюс… — вздохнет, перелистнет страницу, а там еще похлеще:

…Если подкоренное выражение есть степень, показатель которой имеет общий множитель с показателем радикала, то… — Да-а, — скажет почтительно, — общий множитель, с показателем радикала — вот она какая штука.

И снова потрет ладонями свои мослы. Он занимается по ускоренной программе. Но даже и по ускоренной ему теперь не догнать «мои горизонты». Иногда я заглядываю к нему в тетрадку: «Ну, чего засел. Давай объясню».

И я объясняю. Я привыкла объяснять нашим ребятам.

— Первым вопросом мы узнаем, сколько воды наливается в бассейн через первую трубу. Так?

— Так, — покорно кивает батька. — Так, дочка.

Я знаю, почему он сидит по ночам над своими книжками-тетрадками, как называет их мама. Потому что «кадры решают все!» Это крупными буквами написано на газете, которой прикрыта лампа. Это не всякому понятно. Мне тоже было не понятно, хоть я сто раз смотрела на просвечивающий газетный лист с горелым пятном. Какие они — эти кадры, которые могут решить все? А оказывается, они — это мы. Мы — люди. И я, и Колька. Только надо учиться.

— Нынче никак нельзя без науки, — втолковывает отец Кольке. — Ты — молодой. Молодой, — повторяет он вроде как завидуя.

Я понимаю его: конечно, молодому легче выучиться и стать кадром.

— Ничего, сдюжишь, — говорит отец, — была б охота.

— Ага, — кивает Колька. — Сдюжу.

Колька работает в цехе, где и отец. У них там всякие свои дела. А у меня — свои. Я заканчиваю уроки, собираю книги и ухожу к Вале, к ребятам, кивнув с порога Кольке, сидящему на своем месте возле печки.

* * *

В последнее время мы часто собираемся у Славы, в их чистенькой светлой комнате на четвертом этаже итээровского дома. Славина мама, тоненькая и беленькая, как и сам Слава, всегда спешит:

— Ну, я бегу, сынок! Поужинайте. И Леночке молоко, —  говорит она, на ходу застегивая кроличью жакетку.

— У тебя что сегодня — радиотехника? — спрашивает Слава.

— Радиотехника, — кивает мама кроличьей шапкой с хвостиком и торопливо засовывает в сумку тетрадки. Славиного отца мы не видели ни разу — он редко бывает дома, но с некоторых пор мы стали относиться к нему с каким-то особым почтением и даже с опаской. Дело было так: однажды мы пришли к Славе, как обычно, всей гурьбой, сбросили в передней пальтишки, расселись кто куда. Слава вдруг достал из шкафа коробку, плетенную из какой-то диковинной травы. Открыл ее, пошарил внутри и достал оттуда нитку с иголкой и пуговицу. Подает все это Сережке Крайнову и говорит спокойно так, без насмешки:

— Пришей, у тебя пуговица оторвалась.

— Зачем это? — смутился Сережка.

— Пришивай, пришивай, — говорит Слава, — а то я однажды из-за пуговицы под арест попал.

Мы, конечно, набросились на него: как это под арест?

— Отец посадил, — отвечал Слава. — Я один раз пришел в комнату отдыха. Там на заставе у нас была такая большая комната. В ней всегда по вечерам собирались красноармейцы. Кто в шахматы или в шашки играет, кто журналы смотрит. А иногда там выступали — самодеятельность разная. Даже целые спектакли ставили. Ну вот, пришел я. Как раз один боец Ингулов, татарин, замечательный проводник. Проводник — это тот, кто с собакой ходит в дозор. Так вот Ингулов сел играть в шашки с молодым бойцом из пополнения — Липатовым. Липатов у нас чуть ли не чемпионом считался по шашкам. Сели они играть, и я возле них стою и смотрю. Такая игра была, все сгрудились. Ингулов выиграл.

— Да ты не про шашки, а про арест рассказывай, — нетерпеливо перебил кто-то из девочек.

— Сейчас расскажу. Ну вот, выиграл Ингулов. А он мой дружок был, я бросился к нему поздравлять, а тут — отец. Подозвал меня и говорит:

— Ну-ка, посмотри на себя. Что это у тебя с рубашкой?

Я посмотрел, а там пуговицы не хватает. Оторвалась, наверное, когда по скалам лазил с ребятами.

— Ну вот, — говорит отец, — за явку в комнату отдыха в неопрятном виде отправляйся на три вечера под арест.

— Ну, чего это он? — сказал кто-то.

— Как чего? Он ведь своих красноармейцев за такое дело наказывал. Там знаешь строго — в армии. А если их, то и меня — тоже.

— Ну и сидел ты?

— Сидел. Три вечера. Только не на гауптвахте, а дома. В школу, правда, ходил. А приду из школы и сижу. Все идут — кто в комнату отдыха, кто кино смотреть. Как раз в это время на заставу кино привезли. Все пошли, даже мама с Леной.

— А ты сидел?

— Сидел.

— И никто тебя не сторожил? — недоверчиво спросила Люська.

— Кто ж будет сторожить? Никто! Приказ есть приказ.

Славина сестренка Леночка, с такой же белой головой как Слава, открыла нам дверь.

И снова вспыхнул старый спор — кем быть.

— Я — артисткой, — тотчас же воскликнула Люська, — певицей или вот балериной! — Она вскочила с дивана и прошлась по комнате, придерживая руками подол байкового платья.

— Фью, — присвистнул Генка, — певицей! Да ты и в хоре-то пищишь, как мышь.

— А топаешь, как слон, — добавила зловредная Симка.

— Ну, ладно, — тотчас же согласилась Люська, нисколько не обижаясь, — тогда я буду врачом, — с необычайной легкостью переменила она профессию.

Она схватила с дивана игрушечную Леночкину дудку, подскочила к Генке и приложила дудку к его груди, как докторскую трубку: «Стучит! Сердце стучит!» — смеясь, проговорила ока.

Зато Рево в противоположность сестрице своих взглядов не меняет. Напрасно Сережка насмешливо щурит глаза:

— Начитался всякого Жюля Верна.

— А разве это плохо — Жюль Верн? Он хороший писатель.

— Ничего, — признался Сережка. — Пишет он, и правда, здорово. Я раз как-то стал читать — так до самого утра не мог оторваться. Пишет он хорошо, — повторил Сережка, но тут же нахмурился и непримиримо добавил: — Только не время сейчас. Надо там — где нужнее.

— А я разве не хочу, где нужнее, — не сдавался Рево. — Надо смотреть в будущее. Вот Циолковский…

— Конечно, надо, — нетерпеливо перебивает Сережка. — Но если все станут думать о будущем… Я не знаю, что будет там, дальше. А теперь я знаю. Я — на «Арсенал». Вот кончу седьмой и подамся.

Валя слушает по своему обыкновению молча. Я-то знаю. Она решила — учительницей. Все читает и читает — надо. Ведь учитель должен про все знать.

— А ты куда, Топик?

— Не знаю, ребята, — честно призналась я. — Мне и математика нравится, и физика. А теперь вот география. Сколько еще на земле неисследованного.

— Пик Топика, — пошутил кто-то.

— А я, ребята, в армию, — серьезно сказал Слава. — Надо ведь кому-то охранять то, что вы будете делать. Я в армию, и если пошлют, то на границу, — повторил он, скользнув взглядом по портрету отца. — Вон в Германии что делается? Вот они какие, — Слава достал с этажерки газету, развернул ее и ткнул рукой в мордатых молодчиков, застывших на снимке с вытянутыми ногами, в плотном строю. Это были те самые молодчики, чьи кованные железом сапоги гремели в то время пока еще по берлинской мостовой. Они врывались в дома рабочих, они убивали на улице, они пытали людей. Пока они это делали еще у себя дома. Мы смотрели на тупую физиономию маршировавшего впереди. «Да, такой способен на все, — думалось нам. — Он может убить из-за угла, поджечь, как подожгли они рейхстаг».

Мы разглядывали свастику, хорошо видную на его рукаве, как разглядывают неизвестного, но ядовитого и опасного паука.

— А зачем они книги жгут?

— Мракобесы — вот и жгут.

— А что такое мракобес, ребята? — спросила Люська.

— Ну, ясно что. Бесится во мраке — вот и мракобес.

— Нам еще придется с ними столкнуться! Так мой отец говорит. Я в армию, — повторил Слава.

— Ой, ребята, — вскочила Люська, — я что придумала. Нет, вы только послушайте. — Она замахала руками, дожидаясь, пока все утихнут. — Давайте… знаете что? Давайте сейчас договоримся встретиться через двадцать лет! Напишем на бумажке и положим ее… — она поискала глазами: — Леночка, Лена, дай нам эту коробочку. Можно? — она взяла протянутую Славиной сестренкой жестяную коробочку из-под конфет. — Так и напишем: встретиться через двадцать лет, и записку эту…

— А почему через двадцать? — сказал Генка. — Может, через двадцать пять или через сорок?

— Да ну тебя. Через сорок. Через сорок. Мы будем совсем старые. Девочки, неужели я стану старой? — воскликнула Люська, искоса глянув на себя в зеркало гардероба. — Ужас, — и засмеялась.

Встретиться мы все-таки решили через 25 лет, как-никак четверть века. Записку написала своим красивым почерком Валя. Помахала в воздухе вырванным из тетрадки листком, чтоб просохли чернила, и отдала Люське — на хранение.

И не было тогда кукушки, чтобы отстукать — кому скольких не достанет годов, чтобы прийти на эту встречу. Кому тихой июньской ночью принять на себя первые удары большой беды. И с залитой кровью светловолосой головой подняться, преграждая путь все истребляющим бронированным чудовищам.

А кому отмеряно больше — два длинных года войны. Неужели эта неприметная тихая девушка — партизанка?

— Фамилия.

— Серегина.

Почему Серегина? Может, в память о Сережке Крайнове. О чем она думала в свой последний час? О Сережке, с которым ей уже никогда не увидеться, о детях, которых ей никогда не придется учить. Или просто, как обычно, сказала себе: «Надо!» В этот раз — надо умереть.

Но кукушки тогда не было. И мы думали, что придем все.

Дурачась, Люська прошлась по комнате, раскланялась:

— Здравствуйте. Вы меня не узнаете? «Ах, неужели это ты, Люция? Ты замечательно играла в последнем кино. А где Рево?» — «Его нет. Он улетел на своей ракете… на Луну».

Это было очень смешно — полетел на Луну. Даже сам Рево хотел что-то ответить, но раздумал и тоже засмеялся.

— Ладно, встретимся — посмотрим.

 

VI

— Ребята, — Генка Копылов вихрем ворвался в класс. Он опоздал на урок, но не извинился перед учительницей Марией Васильевной, которая только начала объяснять новый материал, не спросил разрешения войти, даже не поздоровался.

— Ребята! На «Арсенале» пожар!

Мы вскочили с мест. «Арсенал» — это для нас не чужое. Тут уж не до урока. Даже Марья Васильевна не ругает нас. Побледнев, она замерла у своего стола. Еще бы. У нее у самой на «Арсенале» муж. У нее — муж, а у нас — отцы…

— Я мимо шел, видел — пожарные. Понеслись. Обе.

У нас в городе две пожарных команды. Если примчались обе, значит, что-то серьезное.

— Какой цех?

— Огонь сильный? — тормошим мы Генку.

— Нет ни дыма, ни огня, да уже потушили все. Пожарные обратно поехали, — успокаивает он нас, довольный произведенным эффектом.

Пришедшая в себя учительница понемногу наводит порядок, но мы по-прежнему бурлим потихоньку. Вечером, как только приходит отец, я бросаюсь к нему. На пороге спрашиваю:

— Что у вас, пожар был?

— Было немного, — скупо отвечает отец. — В слесарном провода горели.

— Отчего же это вдруг? А может, — понизив голос, я добавляю: — Валин Яшка говорит — подожгли.

Отец устало стаскивает спецовку, долго трет руки и лицо. Не спеша вешает на гвоздик полотенце. И говорит неохотно:

— Да кто ж его знает — отчего. Оно, конечно, всяко может быть. Может, и нашлась такая сволочь. А скорей всего сами по себе. Там стена сырая. А электрики еще ребята зеленые. Ну и не доглядели. Разобраться надо сначала толком, а не трезвонить чего зря.

Он машинально ест суп, поставленный перед ним мамой, но мысли его далеко — наверное, еще там, на «Арсенале». Кто-то громко и тревожно постучал в окошко.

— Кто бы это ночью? — испуганно вскочила с постели мама, волнуясь, шарила по стене, в поисках выключателя. Наконец, свет резко ударил в глаза.

— Да уж никак утро, — она прижалась лицом к стеклу, но там, в предрассветной тьме, ничего не было видно, и, поспешно набросив платье, мама вышла отворить дверь.

Через минуту следом за ней, глухо топая промерзшими сапогами, вошел старик Каганов — заводской сторож.

— Вставай, Григорьич, собирайся живей, — сказал он уже поднявшемуся отцу. — На собрание поспешай. Враги какие-то объявились. Вот всех вас и велели мигом собрать — партийных которые и комсомол. — Каганов громко высморкался и затопал дальше. Мама поставила на стол тарелку с хлебом и заторопилась у печки, но отец махнул рукой:

— Не надо, мать, — некогда. Приду — тогда поем. А сейчас надо быстро, наверное, что-нибудь срочное и решили провести собрание до начала утренней смены.

— Уж не война ли? — тревожно сказала мама. — Какие-такие враги?

— Да что ты, — успокоил ее отец. — Сейчас еще не полезут. Это так что-нибудь. Ну ладно, не тревожься. Я, наверное, скоро. Ведь я сегодня в ночь иду. Так что после собрания — домой.

Но после собрания отец домой так и не пришел — остался на заводе. Когда я прибежала из школы, мама сказала: велел передать — работает.

* * *

Я сижу у нашей соседки Макарьихи. Макарьиха, будто я у нее званая гостья, поит меня чаем. Засыпала из коробочки, на которой нарисованы веселые китайцы с косами и зонтиками, свежей заварки, достала из недавно купленного пузатого буфета леденцы в жестянке.

— Ой, что вы. Спасибо. Разве я маленькая, — отказываюсь я. Но Макарьиха:

— Пей, пей. — Худые темные руки проворно ставят на стол посуду. Голос у нее крикливый. Так и кажется, что она сейчас заругается. — Ах такие-сякие, пропасти на вас нету.

Но Макарьиха не ругается, а только покрикивает:

— Пей, пей.

И я пью из большой чашки с красненькими яблочками на боку чай и сосу пахучие леденцы.

Макарьиха наливает себе тоже. Только не в чашку, а в высокую кружку. Кружка эмалированная, и чай в ней — горячий, но Макарьиха пьет.

— Во, гляди, как грызут. — Она с хрустом раскусывает леденец, сверкая зубами. — Видала? — И снова хрустит.

Зубы у нее белые, ровные, как один, — новенькие.

— И верхние, и нижние, — хвастает она. — Докторша молоденька такая. Вам, говорит, как иждивенке полагается. И вставила. А полуклиника — стены белые. На окошках — занавески. Ступаешь как в церкви. И вставила, — повторяет она, — верхние и нижние.

Про Макарьихины зубы, которые ей вставили в недавно отстроенной заводской поликлинике, я уже слышала.

— Как молодая стала, — одобрительно говорят во дворе соседки. Макарьиха вроде и вправду вовсе не старая, как нам всегда казалось. Лицо у нее покруглей стало, что ли? А когда она снимет свой платок, видно, что у нее темные, густые волосы змеей вокруг головы.

— Да она и не старуха вовсе, — сказала мама. — Просто жизнь у нее такая была.

Наверное, и вправду у Макарьихи была плохая жизнь.

Своего умершего мужа она иначе и не зовет, как старый идол.

— Да разве тот старый идол понимал? Ему бы только водку жрать. Так и помер без покаяния, прости господи…

А когда мы с ней только начали заниматься, она все никак не могла вывести в тетрадке буквы — пальцы дрожали, и карандаш прыгал по строчкам. Наконец, мы с ней вместе написали большую букву А. И, любуясь ею, Макарьиха сказала:

— Вот бы мой идол поглядел, — и вздохнула.

Теперь мы уже прошли почти все буквы. Я прихожу к Макарьевне каждый раз, как только у меня есть время, и мы занимаемся. А когда мы занимаемся, она сидит тихая-тихая и испуганно поглядывает на меня. Так или не так? И если что не получается, лицо у нее — виноватое-виноватое. Но как только занятия кончаются — надо поскорей уходить. Это я уже знаю. Не успеет Макарьевна положить на полочку в буфете свои тетрадки, как начнет.

— А кто это, будь ему пусто, на стену залез? Я иду из магазину, глядь, а он по самой стене топ-топ, как копытами скачет?

Залез на стену кирпичную, ограду «Арсенала», Сережка Крайнов. Залез и прошелся по ее островерхим зубцам, как над пропастью. Я, конечно, помалкиваю. Но Макарьиха и сама знает — кто.

— Такой-сякой, непутевый, — ругается. — Не сносить ему головы. Вот и мой Ванька такой же был. Меньшой. Тот аж на трубу залез. Пошла я идола своего искать. Акурат получка была. Может, думаю, не все пропил, хоть из карману выну, пока спит. А тут товарка:

— Иди, — кличет, — твой Ванька на трубе — вона.

И правда, Ванька. Махонький такой снизу, как птица. Это он, паршивец, по пожарной лестнице. Думала, живой не будет…

Лицо у Макарьевны сердитое. Попадись ей только этот ее меньшой Ванька. И мне хочется спросить ее, что же ему было, когда он, наконец, слез с трубы. Но я не решаюсь. Макарьиха говорит сама, но уже не сердито, спокойно так:

— Так и сгинул. Это уж когда гражданская началась. Я туда-сюда — нету. А потом заявляется. На шапке — звезда, в руках — винтовка. «Я, — говорит, — мама, за землю, за волю, за лучшую долю. Прощай, — говорит, — жди с победой». Шестнадцать годков ему было. Так и ушел. Семен — старший, вернулся. А Ванюшка — нет.

Но сегодня Макарьиха настроена более мирно.

— Никак, Григорий уже пришел? — спрашивает.

— Пришел, — говорю.

— Что так рано? Или что случилось? Не заболел часом?

— Нет. Здоровый. Колька у него.

— Колька? — говорит она. — У него? — И посматривает на меня ехидно. Надо же! И она тоже. Я же не виновата, что он ходит, Колька. Отец сегодня вернулся с завода рано.

— Шось у лиси сдохло, — удивилась мама, захлопотала у стола. Отец вымылся под умывальником, долго тер лицо и руки полотенечком с красными петушиными хвостами.

— Да что за праздник такой? — допытывалась мама. — Еще светло, а ты — в доме.

— Чи не довольна? — отшучивался батька. На крыльце послышались медленные шаги.

— Это — Колька, — сказала я, — к тебе. — Петушиные хвосты на секунду застыли в воздухе. Из-под полотенца выглянул батькин глаз.

— Хм, — глаз подмигнул с подковыркой. — Хорошо… если ко мне. — Петушиные хвосты заметались, приплясывая. — Ну, ладно. Ко мне так ко мне. Иди впусти его. Хлопец он ничего.

Да разве ж я виновата что он ходит? Вот нарочно сегодня домой не пойду. Вернусь поздно-поздно.

— Давай заниматься, — говорю я Макарьихе.

Она:

— А может, хватит? И тебе небось погулять охота.

— Никаких гуляний, — говорю я строго. — Никаких гуляний.

Вечером, когда, заучив до одурения Макарьевну, я прихожу домой, у нас горит свет. Отец все еще занимается, прикрыв газетой лампу.

Мама легла. А мне уже совсем расхотелось спать. Мы сидим с отцом и разговариваем.

— Ты чего такой хмурый в последнее время? С планом что-нибудь не так?

— Нет, с планом порядок, — отвечает отец мне серьезно, как взрослой. — С планом порядок, — уже веселей повторяет он. — И знаешь, кто в передовых у нас идет?

— Кто?

— А вот Сазонов Степан.

— Двоюродный плетень? — смеюсь я.

— Ага, — кивает отец. — Ворчал, ворчал, а потом забрало и его. Такую штуку сообразил. Золотой он работник. Кулак в нем еще сидит — это верно. А работник — таких немного сыщешь.

— А вот Сережка Крайнов… — говорю я, — перескакивая к своим мыслям, к тому разговору, у которого нет ни начала, ни конца.

Мы говорим и спорим об этом, встречаясь, и думаем — каждый про себя. Все так трудно, запутано и тревожно. Фашисты. Гитлер. Неужели война?

Сережка говорит:

— Еще во время той войны — братались, отказывались стрелять друг в друга. А ведь тогда коммунистов было еще совсем мало. А теперь… «Это как дважды два», — говорит Сережка. — Я выйду и крикну: «Геноссе! Фрейндшафт!» — мы ведь учим немецкий.

Немецкий-то мы учим, но это совсем не дважды два. Значит, там, в Германии, не понимают? Иначе разве сумел бы Гитлер? Ведь если бы все не захотели — он бы не мог. Убивают и пытают людей. Подумать только — пытают. И все молчат. Почему молчат? А что, если бы и вправду выйти и крикнуть им:

— Товарищи! Что же вы! — И снова, перескакивая мыслями, я говорю: — Слава собирается в армию. Как ты думаешь, будет война?

Отец отвечает не сразу, как бы нехотя:

— Может, и побоятся сунуться к нам. Вот еще окрепнем, встанем на ноги.

— А что же там рабочие? — возмущаюсь я. — Как же они допускают такое? Вдруг этот Гитлер не только у себя, вдруг он и другие страны захватит и всех забьет?

— Всех не забьет, — говорит отец, раскуривая папиросу, — никогда никакая темная сила, даже самая свирепая и жестокая, не может надолго взять верх, как бы она ни старалась. Я тебе сейчас объясню, почему это так. Да и как может быть иначе…

Но отцу так и не пришлось досказать мне свою мысль. Мама, которой свет мешал заснуть, погнала нас:

— Хватит вам, полуношники, а то завтра не добудишься вас. Ложитесь!

Подмигнув друг дружке, мы с отцом погасили свет и принялись укладываться. Утром, когда я убежала в школу, отец еще спал.

Домой мы возвращались вместе с Валей. Пока мы сидели на уроках, выпал снег. Облепленные снежной порослью деревья. Лохматые, провисшие провода. Выбеленные снегом кирпичные стены «Арсенала» как стены сказочного замка. Весь этот мглистый день был мохнат, как белый медведь. Но вот, растолкав косматые гущи облаков, проглядывало солнце. И тогда все вокруг сверкало и искрилось крохотными радужными огоньками. Ослепительно сиял наш пустырь. Рассеивая голубые дымки, по нему черными жуками бежали паровозики со снежными попонами на спинах. Я шагала рядом с Валей, расстегнув воротник пальто. И внутри меня что-то так же сверкало и искрилось, как радужные огоньки на праздничной белизне пустыря. И люди, попадавшиеся нам навстречу, казалось, тоже несли внутри себя радость.

У меня на губах вертелся один вопрос, который я не могла никому задать. Не могла спросить о том, что беспокоило меня, ни у мамы, ни у отца. Пожалуй, только у Вали. И я спросила:

— Как ты думаешь, если человек пригласил тебя в кино, ему надо сказать «спасибо» или не надо?

Человек, пригласивший меня в кино, был Слава, наш командир, самый хороший мальчик на свете. Вот он — кинотеатр «Интернационал» на углу, где, скрежеща, заворачивает трамвай. Низкий навес тоже в снегу. В узеньком простенке между колоннами на афише, закинув копыта, летят кони. Чубатый всадник припал к гриве, сжимая в руке пистолет. А с другой стороны девушка, похожая на Валину Зойку, задумчиво и грустно смотрит вдаль, где пылает не то закат, не то пламя боя. Под навесом за колоннами уже открыто окошко кассы. Можно подойти.

— Нам билеты. Дайте, пожалуйста, два.

Два, ведь мы вдвоем — я и Слава. Это произошло на перемене. На перемене, когда мы вышли в коридор. Слава стоял с мальчишками. Спорили.

— Научно доказано, что человеческий организм без воды может… — это, конечно, Рево. Слава сказал негромко:

— У нас там один боец однажды трое суток преследовал… ну, нарушителя. И подвернул ногу. Его нашли через трое суток.

— А я докажу, — Сережка, как всегда, распалился. И Коп-Коп тут как тут:

— Да, да, — щеки надул.

С тех пор как Сережка отбил его тогда вместе со знаменем, Коп-Коп так и ходит за ним, как бычок на веревочке. Друзья — водой не разольешь. Только если вдруг шпана какая или так — заваруха, Коп-Коп — за Сережкину спину. Даже удивительно, как он ухитряется — здоровый такой. Ему ведь Сережка — по плечо. А тут вон головой кивает, будто это он сам пробовал без воды столько суток.

Люська у окошка вертелась: «Снег! Ой, какой снег! Ах, какой снег!» — а сама на Славу посматривает. Раньше на Сережку смотрела, а теперь — на Славу. Сережка ушел. И Коп-Коп — за ним. Люська:

— Посмотрите, какой снег.

Но Слава не смотрел. Люська поджала губы. Люська отошла. А Слава… Тут он подошел:

— Таня (Таня, а не Топик), Таня, пойдем в кино.

Шагая рядом с Валей, я снова и снова вызывала в памяти весь этот короткий, но такой волнующий разговор. И как это он просто вдруг подошел и сказал: «Пойдем». А я? Что я ответила? Что-то пробормотала, вроде: «Пойдем». Нет, я, кажется, просто кивнула головой — у меня не нашлось никаких слов. А наверное, надо было сказать «спасибо».

— Как ты думаешь? — спросила я Валю. Но и Валя не могла сказать. Ведь ее еще никогда никто не приглашал в кино. То, что мы ходили все вместе с Сережкой Крайновым и с другими нашими мальчишками, — это не в счет. Это просто так.

— Наверное, надо, — сказала Валя, подумав. И мудро рассудила: — Ничего, ты потом скажешь, когда придешь.

Но я не сказала Славе «спасибо». Я не пошла с ним в кино «Интернационал» на картину, в которой навстречу грозному закату летели взмыленные кони. Я так и не знаю, доскакал ли тот всадник и дождалась ли его похожая на Валину Зойку девушка. Потому что в тот день в моей жизни случилась большая беда. Я могла бы рассказать об этой беде. Я могла бы рассказать также о летнем июньском дне, круто изменившем нашу жизнь, об испытаниях, которые уже стерегли нас. Но эта книга — о самых счастливых днях и годах. Поэтому вспоминаю я только хорошее.

Может быть, это мелочи, о которых не стоит говорить, но моя память заботливо сохранила их. Вот тихонько вошла и села со мной Валя. Она удивительно умеет молчать — моя Валюха. Ребята сгрудились у моей парты. Они ничем не могут помочь, но я чувствую их рядом, вижу расстроенное лицо Сережки Крайнова. А еще я помню наш последний сбор в школьном зале.

Нам вручили комсомольские билеты, в которые тут же вписали наши имена и фамилии. Я взяла серую книжечку с профилем Ильича и спрятала ее в карман коричневой вельветовой курточки. Этот карман по моей просьбе только вчера вечером пришила мне мама, чтобы я никогда не потеряла билета.

Сбор окончился. Я беспокоилась о маме и заторопилась домой.

— Таня, — окликнула меня Валя, бросившись следом, — ты спешишь?

— Да, врач обещал прийти.

— Ну, ладно, — сказала Валя, дотрагиваясь до моей руки, — беги, а позднее мы к тебе зайдем все вместе, да?

Был еще не вечер, но уже не день. Холодное апрельское небо медленно темнело над «Арсеналом», изредка озаряясь тихими отсветами. Зябли по обочинам тоненькие деревца, и блестели, мерцали схваченные апрельским ледком булыжники уходящего вдаль шоссе. Почему-то выплыли и зазвучали в такт с моими шагами лермонтовские строки. Торжественно и печально и так зримо отдавалось в моей душе: «…сквозь туман кремнистый путь блестит».

Я шагаю, ощущая под ногами горбатые булыжники. Каждый день я хожу по этой дороге, но сегодня у меня такое чувство, будто я только что вернулась откуда-то, приехала вновь после долгой разлуки. Наверное, это так и есть. Можно торопливо пробегать мимо, не оглядываясь, можно даже смотреть и не видеть. Но в какую-то минуту можно вдруг очнуться, удивиться: «Да вот же она — арсенальская ограда!» «Здравствуй, друже!» Кажется, все как было. Зубчатая стена. Добротная, на совесть кладка. Только пустыря нету. Куда ни глянешь — дом к дому. А вдоль шоссе — деревья. Это мы всей школой с шумом и криком сажали их. И было яркое желтое солнце, и мягкие комья земли, и осенние листья. И Люська звонко что-то кричала, заливаясь смехом, а мальчишки из «А», опустив лопаты, стояли и смотрели на нее. А в стороне над ямой, обхватив руками дерево, стоял перемазанный землей Сережка Крайнов. И Валя подошла к нему, и они, столкнувшись, почти касаясь друг дружки головами, вдвоем держали тоненький ствол.

А там в переулке белый особняк райкома… Однажды отец взял меня с собой. Мы вошли за сверкающую островерхими пиками ограду, я подняла голову и прямо перед собой увидела огромного каменного дядьку. Ну и великан! Смотреть на него можно, только запрокинув голову — такой он высоченный. Собственно говоря, это не дядька, а пол-дядьки. У него нет ни сапог, ни даже ног. Но зато есть руки. Не руки — ручища. Вскинув их вверх, он держит в руках галерейку. Но не такую, как у Вали, — стеклянным фонариком, а широкую открытую, опоясанную узорчатой кованой резьбой.

— Балкон называется, — объясняет мне батька. — А над этим балконом — другой, а потом — еще что-то, не то навес, не то крыша. Ишь как нагрузили дядьку! А он стоит и держит все на руках. Только уперся подбородком в голую грудь.

Много позже я узнала имя этого силача, по воле богов обреченного держать на своих плечах небесный свод, а по воле архитекторов — балкон в доме дворянского предводителя. Впрочем, и тогда, когда мы впервые встретились с Атлантом, предводителя давно уже и след простыл. Только я не знала — кто это. И батька мой тоже не знал.

— Работяга, — сказал он, — крестьянин или рабочий — кому ж еще быть? Кто другой разве сдюжит?

И потом этот каменный великан еще долго не выходил у меня из головы. Вот уже совсем темно за окошками. Все спят. Только «Арсенал» не спит. По комнате пробегают отсветы. А там, за окошком, за кирпичной оградой, звенит и ухает. Может, это тот великан? Он сильный. Он сдюжит.

Задумавшись, я не заметила, как из переулка, навстречу мне шагнула высокая фигура, и Колькин голос окликнул: «Таня!»

— Ты? — удивилась я. — Напугал меня как!

— А я у вас был, — сказал Колька. — Мама говорит, ты в школе. Ну я и пошел, — добавил он, — навстречу. — Сказал и замолчал. Высоченный, без шапки, в одном пиджаке, из которого вылезают большие Колькины руки, пошел рядом. Так мы и шагали с ним вместе посередине шоссе, по горбатым булыжникам, мимо длинного ряда тоненьких деревьев, вдоль зубчатой арсенальской ограды.

Содержание