I
В те времена в небе не летали ни спутники, ни космические корабли, и сверкали в темной глубине одни только звезды. Правда, несколько дней назад над городом серебряной рыбой проплыл дирижабль. Он двигался медленно. И мы, задрав головы так, что даже шее стало больно, долго следили за ним. Он проплыл откуда-то из-за таких же, как и сам, легких серебристых облаков, повис над нашим двором, так что нам хорошо было видно его светлое, продолговатое брюхо с каплей гондолы внизу, и продолжал свой путь все дальше, пока не исчез в полосатом зареве заката за черными трубами «Арсенала революции», оставив в наших душах смутную тревогу и неясные желания.
Дирижабль проплыл и исчез, как видение, а звезды прочно и неизменно висели в небе.
Мы с Валюхой, укладываясь летними вечерами спать на Валиной галерейке, удивлялись, сколько их — крупных, сияющих звезд.
Мы лежали вместе — голова к голове, на нашем сене. Мы лежали и шептались до поздней ночи.
— Все шепчутся и шепчутся, — сердито говорила Зойка, — можно подумать, что у них — секреты. А какие у вас секреты?
А мы все шептались и никак не могли наговориться, хотя учились в одном классе, жили в одном дворе и виделись каждый день.
Наше сено давно уже усохло, сбилось катышками, и сквозь дерюжку тюфяка вылезали колючки. Но мы лежали на нем, натянув на двоих одно одеяло, и над нашими головами плавал тонкий медовый запах.
Я любила ночевать у Сытиных. Мама неохотно отпускала меня. Она говорила, что раньше не было такой моды, чтобы девочка уходила из дома на ночь глядя. Но мне нравилось у Вали.
Наша комната с низким потолком и большой печью-голандкой, за которой я спала на своем диванчике: голова — к стенке, ноги — пятками в обеденный стол-шкафчик, была обычной, как у всех. Только печка не чернела, как иные, соседские, а, выбеленная до голубизны, сияла празднично, да половики, пригнанные один к одному, устилали пол веселым лоскутным одеялом.
А у Сытиных на зависть всем ребятам была стеклянная галерейка.
Она выступала над щербатыми ступеньками парадного на двух замшелых столбах. Нас пугали: «Вот рухнет», но мы всегда толклись там. На утоптанной площадке хорошо было чертить классики, а за столбами — прятаться, когда водящий, честно зажмурив глаза, кричал в дальнем углу двора: «Раз-два-три-четыре-пять. Я иду искать!» А еще лучше было забраться наверх.
Сквозь стеклянные стены хорошо глядеть.
Отлично виден не только весь наш двор внизу, но и соседние домишки — дощатые и мазаные глиной, которые, как цыплята к наседке, жмутся к заводской стене, и среди этой мелкоты — два больших дома с глазастыми окнами — итээровские. Что значит итээровские, мы не знали и думали — это такое ругательство, потому что мальчишки с нашего двора враждовали с ребятами из глазастых домов и хвастали:
— Ох и дали итээровским!
А дальше за домишками и домами, за долгой кирпичной оградой «Арсенала» — наш пустырь.
Даже отсюда, с Валиной галерейки, видать, какой он зеленый — Волшебный Остров среди серой паутины лысых улочек.
— Ну-ка, девки, слезайте! Ишь, куда забрались, бесстыдницы! Вот задеру вам юбки, да всыплю! — Прикрикнет выглянувшая на галерейку тетя Даша, Валина мать. Прогонят — ну и ладно.
— Пошли на пустырь, ребята!
— На пустырь?
— На пустырь!
На пустыре — трава…
Никто ее не сажает — сама растет! Трава и удивительные цветы — одуванчики. Вылезли прямо под кирпичной стеной «Арсенала», где жесткий ежик зелени присыпан въедливой угольной пылью, у самой проходной, где каждое утро топает столько ног. А им хоть бы что! Стоят в своих пуховых беретках. Понюхаешь — и нос весь в пуху. Мы их нарочно нюхаем. А еще мы с Валюхой на нашем пустыре косим сено для постели. Возьмем потихоньку дома кухонные ножи. Они острые. Джик-джик и готово — скошена трава, молочные стебли одуванчиков и жилистые, с просинью лопухи.
Охапки травы, которые мы притаскиваем в подолах во двор, быстро вянут на горячих булыжниках, оседают и съеживаются. Зойка, старшая Валина сестра, говорит, что это никакое не сено. Вот в деревне у дедушки, куда она ездила с мамой, когда Вальки еще и на свете не было, — там сено. Оно и мягкое, и пахнет так, что его хочется съесть. Но мы не обращаем на Зойкины слова внимания.
Заводская окраина большого города, где мы росли, была наполнена грохотом, звоном и дымной пылью. Но мы привыкли к этому, и нам казалось, что так и надо.
С раннего утра ревет над поселком густой бас гудка, сзывая на работу наших отцов. Тонко свистят торопливые паровозики на подъездных путях, пересекающих наш пустырь. За кирпичной стеной что-то размеренно ухает, доносится перезвон металла. А вечерами, когда в маленьких домиках поселка все стихает и гаснут огни, только заводские окна продолжают пылать неугасимым огнем. И кажется, кто-то огромный и беспокойный ворочается и вздыхает там всю ночь.
***
У Сытиных — три сестры. Старшая Зойка — самая красивая. Средняя Валька — самая работящая. И младшая Нюрка — самая умная. Так говорит во дворе о своих дочках кругленькая тонкоголосая тетя Даша.
Зойка и в самом деле красивая. Особенно, когда наденет свой берет из кроличьего пуха. Идет по двору, осторожно ступая по мокрым после дождя булыжникам.
«Фу-ты, ну-ты, ножки гнуты», — заведет кто-нибудь из мальчишек писклявым голосом. А Зойка — пищи не пищи, пройдет — не оглянется. Только пуховый беретик сверкает. Зойка его то и дело подкрашивает синькой, натягивает на тарелку, ставит на подоконник и сердито кричит, если кто подойдет близко.
Моя неразлучная подружка, милая Валюха — скуластенькая, с широко расставленными карими глазами, действительно, работящая. Приду к ней уроки учить. Сидим, занимаемся на краю большого обеденного стола. На другой половине Зойка наглаживает себе кофточку, двигая взад-вперед огромным утюгом. То поплюет на него, и утюг зашипит мелким шипом, то осторожненько откинет тряпкой крышку, и утюг раскроет жаркую зубастую пасть.
«Зойка, — окликнет с галерейки тетя Даша, — у меня руки в мыле, поставь суп погреть — Яшка со смены идет. Слышь, Зойка?» Зойка сердито поведет плечами, бормочет потихоньку, чтобы на галерейке не слыхать было: «Подумаешь, барин. Сам погреет». И опять водит взад-вперед утюгом. А Валюха отложит учебник и пойдет зажигать керосинку.
После школы я обычно поем — и за пальто.
— Ты куда? — спросит мама.
— К Вале.
— Опять? Может, батька сегодня пораньше придет, а тебя и след простыл. И где это видано, чтобы девочка в доме не сидела.
Кто-нибудь чужой может подумать, что моя мама недолюбливает Валю. Но я-то знаю, что Валюха маме нравится. Она сама иногда говорит вздыхая: «Вот Валя… А ты…» А сердится она просто потому, что не любит, когда я ухожу из дому. И про батьку она так говорит. Никогда наш батька не приходит с завода пораньше.
— Я скоро, мам, — говорю я как можно веселей, — нам поговорить надо.
— Да неужто вы еще не наговорились? — всплескивает руками мама.
Все удивляются. А разве мы можем наговориться так, чтобы больше не хотелось? Вот подумаем про что-нибудь и сразу хочется сказать про это друг дружке. Но говорю больше я. Рассказываю — Сережка Крайнов опять поймал на пустыре итээровских. А бабка Макарьиха как постучала к нам и как начала кричать, мама думала — пожар. Мама всегда пожара боится. А оказалось, у Макарьевны карточки хлебные на Севбазе вытащили. А дяденька Степан, сменщик моего батьки, оказывается, родной племянник старику Сазонову с нашего двора. Он даже к нему в гости на пасху приходил. А батька говорит — он двоюродный плетень. Как это — двоюродный плетень и родной племянник? Так я говорю, а Валюха слушает и моет в тазике тарелки или пришивает руки-ноги удивительно невезучей Нюркиной кукле.
В школе Валя тоже как-то малозаметна. Стоит учителю назвать Валину фамилию, как Валюха вся вспыхивает. Я сижу рядом, и мне хорошо видно, как начинают пылать Валины щеки, лоб, все лицо до светлых волос. Отвечает Валя очень тихо, низко опустив голову, будто она в чем-нибудь виновата. Учитель, скучая, подгоняет ее: «Ну и что же? Ну и дальше?»
В классе поднимается шумок. Все равно ведь не слышно, что бормочет там у доски неприметная девочка, и ребята переговариваются, пишут друг дружке записки. А мне хочется закричать:
— Тише! Да слушайте же!
Но даже не на уроке, а просто среди ребят Валю и не слыхать. Уж очень горластые у нас ребята. Вот такая моя Валюха.
А маленькая Валина сестренка, стриженная под машинку после скарлатины Нюрка, несомненно, очень умная.
— У меня платье новое, — говорит она, склонив набок стриженую голову и обдергивая на животе и без того длинное линялое платьице. — У Зойки было старое. У Вальки было старое. А у меня стало новое!
— Ах ты моя умница! — улыбается тетя Даша. — Золотце ты мое!
Нюрка любит смотреть, как мы с Валей занимаемся. Сядет рядом и сидит тихонечко — не мешает, слушает, будто что понимает. Или подопрет худенькими ручками остренький подбородок и задумается. А потом вдруг спросит:
— Из чего звезды?
И сама отвечает:
— Звезды из электрических лампочек? Да?
А однажды мы все стояли и смотрели, как с подводы сгружали возле заводских ворот ящики. А потом вышел возчик с кнутом, вынул из кармана большой ломоть хлеба и поднес к лошадиной морде. Лошадь тянула мягкие резиновые губы и, прикрывая огромные глаза длинными, как у Люськи Чирковой, черными ресницами, жевала, ворочая во рту мешавшее ей железо. Нюрка посмотрела, почесала ногу об ногу и спросила:
— А лошадь сколько получает хлеба по карточке? Как по детской или как по рабочей?
И сама же ответила:
— Как по рабочей. Она большая и работает.
Есть еще у Сытиных Яшка. Он самый старший. Работает на «Арсенале» подручным на прессах и считается взрослым, хотя тетя Даша, когда рассердится, кричит на него своим тонким голосом больше, чем на Зойку, Валю и Нюру вместе. Придя с завода, Яшка быстро ест суп, второпях позвякивая ложкой по тарелке, отчего тетя Даша начинает сердито поглядывать на него. Но она не успевает рассердиться как следует. Яшка съедает суп и раскрывает газету. Газету он читает медленно. Прочтет от начала до конца, складывая ее то маленькими квадратиками, то длинными полосами, а потом опять развернет на столе и снова читает, вытянув шею. И опять так же медленно. Мы с Валюхой удивляемся — наизусть он, что ли, учит.
Летом дни долгие. Яшка уже всю газету прочитал, а на дворе еще светло. Только от столбов, подпирающих галерейку, протянулись через двор длинные тени. Яшка натягивает пиджак. А сложенную пакетиком газету сует в карман.
— Никак, опять на собрание? — Тетя Даша в сердцах хлопает в воздухе мокрой Яшкиной рубашкой, которую собиралась повесить сушиться на галерейке. Яшка ничего не отвечает. Тетя Даша хочет сказать что-то еще, но Яшка уже закрывает за собой дверь, и тетя Даша только молча поджимает губы.
Но Яшка сегодня, видно, не пошел на собрание. Потому что со двора доносится голос старика Сазонова:
— А-а, явился, христопродавец!
Сазонов кричит что-то еще, сворачивая трясущимися руками цигарку и облизывая ее красными вывернутыми губами.
Этот Сазонов вреднющий дед. Раньше он в трактире прислуживал. «Каждый день сыт и пьян был», — хвастает, — и полтинничек в кармане. А теперь трактира нету. И старик Сазонов, от нечего делать, весь день сидит под окошком на бревнах, греется на солнышке со своей палкой в руках. Пробежит по двору кошка, он на кошку палкой: «Брысь, проклятая!» Соберутся во дворе ребята поиграть, он на ребят с палкой, стучит по булыжникам: «Пошли, пошли, иродово племя! Нету на вас погибели!» Но никто его не боится. Мальчишки начинают скакать и визжать еще пуще. А бабка Макарьиха, наша соседка, которая тоже недолюбливает Сазонова, сказала однажды: «Иди-ка ты, дед, домой и не порти погоду!»
Сазонов — что. Покричит чуть — у него и голос сорвался, только сипит. А что сипит — не слышно. Зато Яшку Валиного, наверное, и на пустыре слыхать.
— Лакей! Прислужник буржуазии! В то время как рабочий класс потом и кровью строит светлое будущее… Народу нужна свобода! Слышишь, свобода! А на остальное он плевал! — Заслышав шум, люди отворяют окошки, свешиваются, высунув головы.
— Да будет тебе, — раздается вдруг негромкий знакомый голос, — раскипятился как самовар. Пустое это. Народу, ему и свобода нужна и хлеб — тоже нужен! Надо в корень смотреть, — это мой батька. Действительно, значит, пришел сегодня с завода пораньше. Вышел — пиджак внакидку, присел потихоньку на бревна. И голос у него негромкий, спокойный. И все вокруг тоже притихают, слушают. — Надо в корень смотреть, — повторяет батька. — И будет у нас хлеб. И молоко будет и мясо.
На бревнах мирно беседуют. Яшка, высоко вскинув голову, с победным видом шагает через двор.
Нет, Яшка — парень неплохой. Получку он полностью отдает матери, — тетя Даша хвалилась соседкам. А сестрам приносит с получки подарки.
Зойке он подарил тапочки — резиновые, с парусиновым верхом. Зойка то и дело мажет их зубным порошком и ставит на окошко рядом с береткой.
Валюхе Яша подарил книжку. Очень хорошая книжка. Там подробно написано, почему нет бога. Мы с Валюхой прочитали и обрадовались. Мы и сами, конечно, знали, что бога нету. Но вот почему его нету? Как доказать? А теперь— все! Вышли мы во двор. Кто-то из ребят кричит:
— Пошли на пустырь!
А мы:
— Нет! Дело есть!
— Какое дело? — кричат ребята с бревен.
Это Валину галерейку хотели ремонтировать. Привезли бревна, свалили во дворе. Так они и лежат. Ребята на них играют. Старик Сазонов сидит, на солнце греется. Он и сейчас сидит, дремлет на солнышке. То все дожди шли — не больно погреешься. А тут — день хороший. Бабье лето, говорит. Тепло, по воздуху паутина летает. Она всегда в бабье лето летает. Когда ребята закричали, Сазонов проснулся и замахал на них палкой. А они свое:
— Какие у вас дела?
А как мы скажем? Это как тайна! Мы с Валюхой им разные знаки делаем, головами качаем, показываем на лавочку, где сидят старухи — бабка Макарьевна и другие соседки. Лавочку смастерил сын Макарьевны. Вбил столбики, доску отстрогал. Двор у нас небольшой, булыжником мощенный. Раньше тут заводские склады были, вот и замостили двор. Складов давно уже нет, сгорели, говорят, во время пожара, а булыжник остался. Только возле нашего дома под самыми окошками земля. Там из-за палисадника, как собачьи головы, выглядывают мохнатые золотые шары. Ничего не поняли ребята, что мы с Валюхой им показывали. Опять стали на бревнах играть. А мы к лавочке подошли. Старухи как раз про какой-то праздник говорили, вспоминали, как в церкви было. Тут мы и сказали им, что никакого бога нету, а они молятся пустоте. Они не успели ничего ответить, а мы:
— Представим на минуту, что бог на самом деле существует (так было написано в книге). Но пусть он докажет факт своего существования.
— Вот я говорю: «Эй!»—сказала я. И посмотрела на небо.
— Эй! — закричала Валюха и тоже посмотрела на небо, — пусть отзовется. Пусть хоть громом прогремит.
Но едва мы крикнули «эй», как зловредная Макарьиха — мы теперь ее за тридевять земель обходим — не стала дожидаться, пока грянет гром. Она сорвалась со скамейки, будто ее кольнули шилом, и прытко кинулась за нами, размахивая сложенной в несколько рядов бельевой веревкой. А потом еще нажаловалась тете Даше и моей маме. И нам с Валюхой здорово попало.
Маленькой Нюрке Яшка принес кубики, из которых можно было построить заводской корпус с трубой. Но Нюрка кубики почему-то забросила, а больше играла старой куклой Катериной с лысой головой и удивительно красными щеками на тряпичном, вечно улыбающемся лице. Мы с Валюxoй сшили для Катерины платье и юбку с кофтой. Мы бы даже пальто ей сшили. Но нас с этой Катериной увидел Сережка Крайнов. Подошел, прищурился одним глазом — другой у него и без того был прищурен: под белесой бровью дулся лиловый шишак — итээровские, наверное, подставили. Сережка прищурился, и оба его глаза стали злые. Валюха вспыхнула и опустила голову, как виноватая. Я сказала:
— Да мы не играем. Мы только шьем.
Сережка ничего не ответил. Постоял — руки в карманах.
Отошел. Но у нас пропала охота шить. И правда, нас в пионеры скоро должны принять, а мы…
С 1 сентября начались занятия, и все завертелось, как в колесе.
Подули холодные ветры. Сеялся с небесных решет мелкий дождик. Чавкала под ногами глина. Лягушками прыгала от подвод тяжелая грязь. Но нам все было нипочем.
В классе нас разделили на бригады.
В нашу бригаду, кроме Вали и меня, вошли еще Сережка Крайнов, Генка Копылов, Сима Глазкова, Вера Шапиро и Рево Чирков.
Когда еще в начале года этот длинный лохматый мальчик впервые пришел к нам, мы, окружив его, удивлялись:
— Рево? Что за имя такое странное?
— Оно странное, когда я один, — непонятно отвечал долговязый мальчишка, — а когда мы вместе, то совсем ни капельки не странно.
— С кем вместе?
— С сестрой — с кем, с Люцией.
Он кивнул на такую же длинную темноволосую девочку, стоявшую в сторонке, с обиженно опущенными длинными ресницами. В суматохе праздничного первого дня, радостных встреч и приветствий, мы как-то не заметили эту новенькую. Она сама подошла, подняла вверх свои ресницы и сказала, кивнув на брата:
— Он — Рево, а я — Люция. Вот и получается Революция. Понятно?
Теперь нам все было понятно, и мы перестали удивляться. Новенькие быстро освоились в нашем классе. Хотя они были двойняшками, по характеру трудно было сыскать более непохожих людей. Неторопливый Рево все делал добросовестно, отвечал только подумав. Казалось, он сам про себя обсуждает возможные «за» и «против», прежде чем высказать свое мнение. А Люция, бойкая, болтливая, как сорока, тараторя, скакала по классу, кричала, спорила и обижалась по пустякам. Никто не звал ее Люцией, а называли Люськой. С братом они то и дело ссорились.
«Как хорошо, что я на тебя не похожа», — говорила тогда Люська. Они даже сели в классе подальше друг от дружки. Рево — в нашем ряду, а Люська — во втором. Поэтому она и попала в другую бригаду, а у нас остался один Рево.
Учебников было мало. Уроки мы часто готовили всей бригадой или поручали кому-нибудь одному выучить по учебнику нужный материал, а потом рассказать всем. Но толку от таких занятий было чуть. То и дело кто-нибудь из наших хватал «неуд». У нас даже присказка такая была: «Кинул невод — вынул «неуд». А еще отметки «уд» — удовлетворительно и «вуд» — весьма удовлетворительно.
Некоторые учителя разрешали отвечать кому-нибудь одному из бригады, а отметку ставили всем. Это было хорошо, потому что тогда мы могли выделить наиболее подготовленного представителя от бригады.
Но так можно не у всех. Например, наш математик с трудным именем Христофор Иннокентьевич и с волосами белой гривой непреклонен.
Христофор Иннокентьевич учит нас первый год. Он единственный из учителей говорит нам «вы», разговаривает очень вежливо и никогда не кричит. Обычно, объясняя урок, он вышагивает из угла в угол на длинных ногах. А сейчас остановился посреди класса, глядя на нас из-под косматых бровей, поднял кверху палец. Словно стеклянные шарики, взлетают в классе торжественные звонкие слова:
— «Cogito ergo sum» — «Я мыслю — значит, я существую». Человек обязан мыслить. Сам! Своей головой! Да-с. Нет уж, извольте, докажите мне, что вы существуете! И вы, и вы! Прошу вас! — И белые волосы его при этом дыбятся венчиком.
Христофор Иннокентьевич удивительно ровно и красиво рисует на доске геометрические фигуры. В руках у него — ни линейки, ни угольника, только остро отточенный мелок. Четкие линии быстро ложатся на доску.
— Математика — это музыка. Это союз ума и красоты, — говорит Христофор Иннокентьевич. — Ума и красоты, — повторяет он и достает из кармана веревочку. Веревочка. Зачем веревочка? Но мы не успеваем спросить. Христофор Иннокентьевич снова поворачивается к доске и, прижав к ней один конец веревочки, другим описывает на доске окружность. Нам он, впрочем, разрешает пользоваться угольником и циркулем с мелком в длинной ноге. Но мы не хотим. Выходя к доске, мы просим у него веревочку.
***
Нам надо было «подтянуть» учеников, имеющих «неуды», потому что недавно мы потерпели поражение во время геобоя. Это означало: географический бой. Бой был у нас с 4-м классом «А».
В назначенный день и час «ашки» вместе с портфелями, сумками и даже со своими пальто перебрались к нам в класс. Мы освободили им весь крайний ряд и половину среднего, а сами, столпившись у окон, наблюдали за их веселым переселением. Иногда кто-нибудь бросал в шутку:
— Много вас там еще?
— Давай побольше! Ваших — два, наших — один.
— Ничего, — отвечали нам, — мы и так сладим.
— Наперед не хвастайтесь.
Но все эти реплики летали дружелюбно. Мы были хозяевами и не забывали своих обязанностей:
— Пальто давайте сюда, в угол. А то не поместитесь.
— Мы свои тоже вон сложили.
Наши гости, так же как и мы, побросали свои пальто в заднем углу класса и втиснулись по трое и даже по четверо за каждую парту.
— Ничего, в тесноте — не в обиде, — бодро произнес кто-то.
— Конечно. Не писать ведь. А сидеть и так можно.
Дежурные притащили из учительской старые, старательно подклеенные карты.
Карты эти мы подклеивали сами каждый раз в начале осени. Да и не только подклеивали. Дело было в том, что, хотя школьные карты были изданы сравнительно недавно, они отставали от жизни. Когда мы расстелили их в учительской и, ползая по полу, приводили в порядок, кто-то закричал:
— Ребята, а где же Турксиб?
Мы склонились, стукаясь лбами, над пестрой мозаикой республик Азии. Нам сразу же бросились в глаза кружочки столиц и точки городов, голубые прожилки Аму-Дарьи, но прославленной линии железной дороги на карте не было.
Мы все хорошо знали этот путь.
Его название крепко врезалось в нашу память крупным шрифтом газетных заголовков. Слепя нестерпимой желтизной раскаленных песков и сияя безоблачным небом, он открывался нам со страниц журналов.
В темном, согретом дыханием кинозале, куда мы бегали всей бригадой, на наших глазах туркмен, вскинув испеченное солнцем лицо, восторженно приветствовал украшенный цветами и увитый гроздьями людских тел первый паровоз, пришедший из далекой России, как братский подарок.
И лупоглазый верблюд удивленно глядел на диковинного огнедышащего змея, пересекавшего неприступные барханы. Мы знали этот нелегкий путь комсомольской славы задолго до знакомства с учебником географии.
Мы запомнили: Турксиб — это гордость пятилетки. А еще мы знали, что Турксиб — это путь, по которому будет идти хлеб.
Но всего этого еще не было на школьной карте, расстеленной на полу учительской.
— Даешь Турксиб! — крикнул Сережка Крайнов, лобастый, крепкий мальчишка, глядевший на мир с веселой уверенностью. — Даешь Турксиб!
Он вытащил из сумки красный карандаш, которым раскрашивал флажки на стенгазете, и по памяти очень точно и четко прочертил на школьной карте линию нового пути.
И вот теперь эта карта с Турксибом, прочерченным Сережкой Крайновым, вместе с другими висела в классе.
Молоденькая учительница географии Мария Васильевна вошла вместе со звонком в наш битком набитый класс, и начался геобой. Мария Васильевна задавала вопрос, а потом вызывала к доске ученика. Если ученик получал «неуд», он считался убитым, «уд» — раненым. «Вуд» — выходил победителем.
Волновались мы все ужасно. Только что отвечала девчонка из «А», кудрявая толстушка в очках. Взяла в руки указку и сыплет скороговоркой, будто слова сами у нее изо рта скачут. Когда она ответила, «ашки» стали топать ногами, хлопать крышками парт. Мария Васильевна замахала руками, но так как это мало помогло, она крепко зажала уши, зажмурила глаза и, сморщив веснушчатое личико, будто лизнула лимон, стояла так посреди класса, терпеливо дожидаясь, пока стихнет приветственный шум на стороне «А».
Наши зато сидели тихо. Как-то у нас пойдут дела?
Вот Мария Васильевна вызвала Генку Копылова, нерасторопного, словно сонного, мальчишку, прозванного Коп-Копом, что означало Копылов копается. Генка и теперь немного покопался и вылез из-за парты. Мария Васильевна ему — вопрос: реки Сибири.
Сережка Крайнов даже с места рванулся. Можно, мол, я отвечу. Еще бы! Он тогда докладывал от нашей бригады про эти реки. Он, пожалуй, не хуже той девчонки в очках ответил бы. Но не тут-то было. Со стороны «ашек» раздались крики и свистки.
Мария Васильевна испуганно замахала рукой:
— Тихо! Тихо! Нет уж, пусть Копылов отвечает.
Генка едва разлепил свои глазки. Стоит — посапывает. Мешок сонный. Бригаду подводит, а сам хоть бы что. Накостылять бы ему по шее!
Мария Васильевна задает ему наводящие вопросы. Мы на пальцах показываем О. О — Обь. Е — Енисей. Но все напрасно. Генка пялится на карту, как баран на новые ворота. Бесславно пал Коп-Коп в этом бою. Вообще потери у нас были немалые. Мы проиграли сражение. «Ашки» до сих пор носы задирают. Как нам теперь быть? Вдруг еще какой-нибудь бой будет.
Мы с Валюхой решили подтянуть ребят из нашей бригады. Обе мы учимся хорошо. Только Валюха любит литературу. А я люблю математику. Я люблю, когда Христофор Иннокентьевич начинает чертить на доске фигуры ровными, удивительно красивыми линиями. Отряхивая от мела руки, он говорит, обращаясь к классу:
— Дано… Следует доказать… Ну-с, кто хочет попробовать? Дерзайте! Человек должен дерзать!
Но желающих дерзать не находится. Я тоже не дерзаю доказывать теоремы собственным методом. Зато я быстрей всех в классе решаю самые хитроумные задачи. Я очень люблю решать задачи. Это у меня, наверное, от отца. Я еще была совсем маленькой, когда услышала от него:
— Летели гуси, а навстречу им — гусь.
— Здравствуйте, гуси!
— Здравствуй, гусь.
— Куда летите?
— В дальние края.
— А сколько вас?
— А нас столько, что если бы еще столько, да пол-столька, да четверть столька, да ты с нами, то была бы сотня.
Ох, как долго ломала я тогда голову, пока догадалась, сколько было гусей.
— Скажи, — просила я.
А он:
— Та я и сам не знаю. — И Хмыкнет. Ох и хитрый! Думает, я не понимаю. Не знал бы — не хмыкал. Ну, ладно. Не хочешь говорить — не надо.
…Летели гуси. А навстречу им — гусь.
— Сколько вас?
— Столько. Да еще пол-столька. Да еще четверть столька. Не хочешь — не надо.
…Столько, да еще пол-столька, да четверть столька… Не хочешь — не надо.
Так. Значит, четверть столька, да пол-столька. А столько — это сколько? Да ведь это столько, да еще пол-столька. А гусь? Тот, который навстречу. Как это я про него забыла! Ага! Погоди, кажется, мы и сами будем хмыкать!
Летите, гуси, веселые гуси с белоснежными крыльями. Я знаю, сколько вас! Летите своей дорогой по синему небу. Счастливого пути!
И откуда только он их выкапывает, эти задачки — мой батька. Я тоже люблю хитроумные задачи. Ребята удивляются. А я, правда, люблю. Сижу и думаю, стиснув руками голову, когда догонят друг дружку поезда, идущие из города М. в город Н., и наполнятся бассейны, о которых написано в нашем задачнике. Вот-вот сейчас додумаюсь. Вот сейчас. В такую минуту я очень не люблю, если меня трогают, говорят со мной. Мне хочется крикнуть: «Не мешайте! Я сейчас придумаю. Постойте! Я сейчас!»
И я действительно придумываю. И меня охватывает радость.
— Верно! — говорит Христофор Иннокентьевич, потирая руки. — Верно. Вы нашли самое красивое решение.
И ребята привыкли, что я всегда решаю. Если на дом задала трудная задача, все ждут утром меня: «Вот придет Топик!»
Я прихожу и объясняю.
Христофор Иннокентьевич хвалит меня. А однажды я слышала как он сказал нашей учительнице пения, веселой румяной старушке.
— Знаете, Любовь Тимофеевна, дети из народа бывают очень талантливы.
Дети из народа — это я!
Отец мой — кузнец. Он работает на «Арсенале революции», как и большинство мужчин нашего поселка. Он, правда, совсем не похож на кузнеца — небольшого роста, жилистый, косолапый, он ходит враскачку.
— Вон наш батька пылит, — говорит мама, выглядывая в окошко. Она торопится к печке, а я бегу встречать отца.
— Здорово, дочка, — говорит он, наклоняясь ко мне: я ведь тоже маленькая — в отца. Наверное, за маленький рост ребята и прозвали меня Топиком. Мама как услышала, удивлялась: «Почему Топик? Раньше так собак звали».
Но я ни капли не обижаюсь. Стоит ребятам закричать под окошком: «Топик!» — я хватаю пальтишко и выскакиваю. А еще обо мне говорят: «Батькина дочка». Это верно. Я похожа на отца. Даже ресницы у меня — вот огорчение — не черные и длинные, как у мамы, а светлые, коротенькие, будто подстриженные.
Только ноги у меня не кривые, как у батьки, а прямые.
«Выравнялась, слава богу, — говорит мама, — а у маленькой — так рахит был».
Рахит — это я знаю. Как идти от нас на Севбаз, на углу — барак, длинный, как поезд, дом. Белье на веревках. А под окошками на пыльной травке — ребятишки, белобрысые, черноволосые, даже рыжие есть. Головы и глаза — разные. А ноги у всех одинаковые — колесом. И голые пупы на вздутых животах.
Вечером, укладываясь спать, я снимаю чулки и смотрю на свои ноги. Это очень хорошо, что они у меня прямые! На кривых разве догонишь Сережку Крайнова.
— Ну, как дела, дочка? — спрашивает отец. Раскачиваясь, он поглядывает из-под светлых ресниц маленькими острыми глазками. Однажды, сидя за стопкой водки у нас в комнатке, отец сказал дяде Степану, своему сменщику: «Я тебя, брат, насквозь вижу. Ты подумал, а я — вижу». И я верю этому. Ох, он и хитрый — мой батька! Вроде и не смотрит совсем. Только щурится — так ему насквозь видать. Ему не соврешь. Маме я могу соврать. По мелочам, конечно.
«Замерзла?»
«Не, что ты, мы ведь в школе были». — А на самом деле мы ходили на субботник. Убирали пустырь. Там собираются строить ясли, чтобы раскрепостить женщин. Ну разве могла я не пойти? Промерзли мы, конечно, как собаки. Но зачем же говорить об этом маме?
Мама — это мама. Проснешься утром, а она уже печку затопила и сготовила. Целый день что-то чистит, скребет, моет. То и дело под нашим окошком пузырятся на ветру наволочки и смешно болтают рукавами отцовы рубашки.
«Чисто Шура стирает», — судачат на лавочках.
«Жевелем небось».
«Нет, жевель — это обман. От него только порча белью. Она руками — Шура-то», — вступается за маму наша соседка, Макарьиха.
Мама — это мама. Ее можно и обнять, и прижаться к ней. Сейчас, правда, я это редко делаю. Мама грустно говорит, что я отошла от нее. Но я совсем не отошла. Я очень люблю ее, но я просто стала большой. А раньше чуть что — к маме. И сразу все проходит. Если болит что-нибудь — боль, если страшно — страх.
Мама у меня красивая. Особенно вечером, когда снимет платок и причесывает на ночь свои густые черные волосы. Они падают по спине тяжелыми волнами, шелковистые, мягкие. Я люблю их гладить.
— Какие у тебя косы! — не перестаю я удивляться. — У нас в школе ни у кого таких нет!
— Отстань, спутаешь! — смущенно улыбается мама. — Это раньше, когда я молода была, а теперь… — машет она рукой и набрасывает на голову платок.
Батька мой хоть и небольшой, но сильный. Я знаю — мама об этом не раз рассказывала. Это, правда, было давно, еще в царское время, но не важно ведь — когда. Так вот, мой батька один долгое время удерживал дверь, в которую рвалось несколько дюжих полицейских. В доме не было ничего особенного. Несколько дней в нем жил тайком один приезжий партиец. Он, правда, уже успел скрыться, — предупредил его конторщик, сочувствовавший революционерам, — но далеко уйти он не сумел. Если бы шпики узнали, что того человека в доме нет, они бросились бы в погоню и, может, схватили бы его. И вот мой батька старательно охранял дверь пустого дома. Его потом здорово избили и посадили в тюрьму, но тот человек благополучно ушел. А еще был случай, когда отца столкнули под лед кулаки. Это уже было позднее. Я тогда маленькая была — и знаю этот случай тоже по маминым рассказам. Отца послали в село. Он шел из одной деревни в другую. И вот на дороге к нему пристали трое. Пошли вместе, а когда стали переходить по льду речку, столкнули его в прорубь. Убивать не хотели — ведь тогда будут искать убийц. А так вроде — сам утонул. Отец ухватился за кромку льда, а они сапогами давай бить по пальцам. Тогда он нырнул под лед, проплыл и вылез уже в другой проруби: да и то не сразу, а только нос высовывал потихоньку, чтоб дышать. И так продержался, пока они не ушли.
Но странное дело: в том, что мой батька — сильный, убедили меня не эти рассказы, а один случай в раннем детстве.
Не помню, где мы жили тогда и куда ехали. В моей памяти сохранилась только удивительно длинная топкая дорога. Она тянется вдаль, где висит клочкастое хмурое небо. Мы идем, идем, идем, а небо все на месте — так же далеко, и нет нашему пути конца и края. Я с трудом передвигаю ноги. Мне зябко, мокрый ветер бьет в лицо, я закрываю на ходу глаза, чтобы не видеть этой нескончаемой дороги. Но стоит мне на минуту открыть их — я вижу отца. Он шагает впереди. В руках у него деревянный чемодан, а на спине — горбом, огромный тюк с нашими пожитками. Я шагаю, едва передвигая тяжелые ноги, и все пытаюсь вспомнить, на кого же похож сейчас мой батька. Такая лошадь с горбом. Я видела эту диковинную лошадь в книжке у одной девчонки. Она как-то чудно называется, эта горбатая лошадь. Там же в книжке было написано — как.
Я недавно выучилась читать. Старшие ребята показали мне буквы, а потом буквы сами по себе стали складываться в слова. Это было удивительно и очень странно. Идешь по улице — везде обыкновенные дома. И вдруг на каком-нибудь доме — доска. А на доске — буквы. Вот эта крюка-закорюка «б». Эти палки углом — «у». Если остановиться, задрав голову, и сложить их вместе, получится: «БУ-ЛО-ЧНАЯ». Интересно. Но главное, смешно. Потому что в этой булочной нет никаких булок, а если постоять в очереди — по карточкам можно получить черный, мягкий, как глина, хлеб. А бывает еще смешней: написано — я несколько раз читала — «МЯ-СО». Но мяса там никогда не бывает. В пустом подвале скучают закутанные с ног до головы во что попало продавцы. А иногда туда привозят картошку. Это сразу известно по густому душному запаху и еще потому, что возле магазина тотчас же вырастает длинный хвост очереди.
Я перечитала все вывески на ближайших улицах. Прочитала и надпись возле картинки с горбатой лошадью. Как же ее зовут? Странное слово вертится и вертится у меня в голове. Но я не могу его вспомнить. Я ничего уже не могу, даже открыть глаза. Мама тащит меня за руку, и я, смежив ресницы, с огромным усилием вытаскиваю из скользкой грязи то одну, то другую ногу.
— Доченька, — шепчет мама. — Танюшенька, ну еще немного, скоро станция. Сядем на поезд…
Она перекидывает с плеча на плечо тяжелые узлы, поправляет на мне платок.
— Боже мой, какая ты горячая!
Ну, какая же я горячая, когда внутри меня — холод, прямо-таки мороз! Я дробно стучу зубами. Мне ничего не надо — только лечь и согреться или на худой конец просто лечь. Где она, эта станция? Впереди только топкая дорога и лохматое небо, до которого нельзя дойти. И вдруг, что это такое? Я оказываюсь в воздухе. Это батька подхватил меня на руки. И мне становится так легко, так тепло и спокойно. Обхватив руками его шею, прижавшись лицом к колючей щеке отца, я чувствую едва заметный горький запах махорки. И даже этот знакомый запах согревает и успокаивает меня.
— Дай мне чемодан, — говорит мама, перебрасывая на плечах узлы.
— Шагай, шагай, сама, гляди, не свались. Я сдюжу. У меня жила крепкая.
Вот он какой — мой батька. Он сильный. Он сдюжит. Он донесет и меня, и чемодан, и этот узел-горб по бесконечной дороге к станции, которая находится где-то за лохматым небом.
А еще — это уже было здесь, в нашем городе, — отец взял меня с собой на завод.
— Пойдем, дочка, поглядишь, что батька робит. Каким молоточком ворочает.
Мама засуетилась, надевая на меня чистое платьице, будто мы шли в гости.
— Да ладно красоту наводить, — сказал отец. — Чего там. Пошли.
Он взял меня за руку, и мы пошли не спеша, точно на прогулку. Росистое, прохладное утро вставало на нашем пустыре. Точно птицы, посвистывали паровозики. Кое-где уже раскрыли золотистые головки неистребимые одуванчики, похожие на крохотные солнца.
— Вот он, дочка, какой завод. Он самый главный у нас в городе, — сказал отец. — Там сурьезные машины делают. И люди там самые главные — рабочий класс. Потому что они все в жизни умеют и могут.
Мы прошли через проходную будку, в которой стоял дедушка с ружьем. Но он не стал в нас стрелять, а в ответ на приветствие отца снял шапку и поклонился.
— Доброго здоровья, Григорич. Никак подмогу тянешь?
— А то? — хмыкнул отец. — Сынов у меня нет, значит, вся надежа на дочку.
В первом же пролете меня оглушило трескотней и звоном металла. Но мы продолжали идти дальше, пока не пришли в кузнечный цех. Над нашими головами пронеслась по воздуху какая-то штука, и я почувствовала, как сердце мое испуганно застучало. Я на секунду закрыла руками глаза, но тотчас открыла их — нужно было срочно заткнуть уши. Откуда-то сверху на плотную тумбу обрушилась огромная металлическая колода, грохнула так, что дрожь прошла по стенам и снова взметнулась вверх. А на тумбе после ее удара осталась расплющенная в лепешку пылающая жаром чугунная блямба. И дядька в фартуке и в черных очках, в каких сидят на базаре слепцы, ловко подхватил ее клещами, сунул в какую-то бадью. Лепешка зашипела, как злая змея, и почернела. А сверху уже опять падала с грохотом грозная колода. И было непонятно, как это она не убьет тут никого и как вообще ухитряются поворачиваться и спасаться от этих страстей дядька в фартуке и другие люди, сновавшие вокруг.
Все гремело и пылало, отовсюду несло таким нестерпимым жаром, что мне хотелось, закрыв лицо, убежать, спрятаться, забиться куда-нибудь. Вдруг прохладная рука отца легла на мое плечо. И его знакомый голос прокричал над моим ухом:
— Это молот! Кузнечный молот. Я на нем работаю. Видишь, какая сила. Да ты не трусь. Он смирный. Он нас слушает. Вот гляди!
Я отняла от пылавшего лица руки и увидела, что колода снова летит с размаху вниз. Но от прохладной руки отца, лежавшей у меня на плече, исходило такое спокойствие и уверенность в том, что все здесь разумно и покорно человеку! И я уже не испугалась, а с любопытством следила за тем, как под сильным ударом этой неуклюжей с виду колоды из раскаленного сгустка получилась не бесформенная лепешка, как мне казалось раньше, а какая-то штука, похожая на крюк.
— Деталь, деталь для машины, — снова прокричал над моим ухом отец, будто угадал мои мысли, — этот крюк потом в машине части скрепляет.
Я с почтением смотрела на летающую вверх-вниз колоду. Вот он какой, оказывается, этот молот!
Я думала: отец в руках молоток держит и стукает примерно, как топором, когда дрова колет. А это, оказывается такая огромная и, по правде говоря, страшная штука. Грохает и грохает.
Дяденька в фартуке снял свои черные очки, и тут я узнала его — это дядя Степан, который заходит к отцу. И oн меня тоже узнал — подмигнул мне и прокричал:
— Ну как, дочка, придешь к нам работать? — Но я спряталась за отца и промолчала. Хоть и смирный этот кузнечный молот, и слушается дяденьку Степана и моего батьку, но кто его знает, что он может вытворить, да и грохает oн здорово. И как это люди тут работают весь день, ходят себе спокойно, делают свои дела да еще и разговаривают в таком гаме?
Но это было давно, когда я была еще совсем маленькой. Теперь-то я уже не испугалась бы в цехе. И про работу отца я знаю. Знаю: она особенно важная. Пятилетка! Сейчас самое главное — станки, машины. Будут машины — будет в нашей стране и хлеб. Просто так — не по карточкам. Приходи в магазин и бери сколько хочешь. Нужно буханку — бери буханку, нужно две — пожалуйста. И булки будут. Мы с Валей как-то стали про это говорить. Трудно, правда, себе представить такое. Сколько же это хлеба надо, чтобы — на всех и все — досыта?
Валина мама, тетя Даша, слушала нас и потихоньку вздыхала. Зойка мечтательно протянула:
— И булки будут, и бублики.
Маленькая Нюрка спросила:
— А что такое бублики?
— Это такие булки круглые, как колесико, с дыркой посередине, — стала объяснять тетя Даша. Но умная Нюрка подумала и сказала:
— Не надо с дыркой. Без дырки лучше — больше булки.
«Машины и хлеб — главное, — говорит мой отец. — Будет техника, будет хлеб — наша страна станет сильной. Попробуй тогда тронь нас. Мы будем жить, учить детей и строить коммунизм. Коммунизм — это то, ради чего стоит жить, а если надо — то и умереть», — это тоже говорит мой отец.
Когда нас принимали в пионеры, приехавший к нам в школу инструктор райкома комсомола сказал:
— Встаньте те, у кого отцы коммунисты.
Я встала первой, потому что мой батька — коммунист.
Один за другим поднялось еще несколько ребят. А Валюха, несмело протянув руку, тихо спросила:
— А мне можно встать? У меня нет отца. У меня брат — комсомолец.
Инструктор, длиннорукий худой парень, с хрипотцой в голосе от недосыпания и выступлений, внимательно посмотрел на нее и кивнул головой:
— Встань!
И так мы стояли рядом — я, и Валюха, и Сережка Крайнов, и другие ребята, по-военному вытянув руки. И притихший класс смотрел на нас, словно видел впервые.
В пионеры приняли не всех, а, как у нас говорили, самых сознательных. В чем заключалась эта сознательность, объяснить непросто. Она не определялась успеваемостью. «Уды» и «вуды», выведенные учителями, еще ни о чем не говорили. Не определялась она ни талантом, ни успехом. Но мы безошибочно знали: кто сознательный, а кто — нет.
***
По утрам, собираясь в школу, я на краешке стола старательно глажу утюгом галстук. Вообще-то я не очень слежу за своими нарядами. Мама ищет для меня на толкучке зимнее пальтишко, из старого перешивает мне платье. Я нетерпеливо стою, пока она с булавками во рту меряет на мне обновку. Ну, не все ли равно, где будет складка — спереди, сзади или сбоку? Мне это решительно безразлично. И какой воротничок у платья — тоже все равно. Я даже горжусь немного этим. Не в нарядах главное!
У нас в школе мальчишки ходят, заломив козырьки кепок на затылки, и в ушанках с оборванными завязками. Я тоже никогда не завязываю ушанку, и тесемки болтаются на ветру, когда я бегу в школу. Мама связала мне шапочку, распустив свой старый платок и терпеливо скрутив рвущиеся нитки. Но я не стала носить ее. Упросила купить мне ушанку.
— Так это же для мальчика, а ты — девочка, — говорила мама.
— Это раньше была разница — мальчик или девочка, а теперь все равно кто. У нас ведь равноправие.
— Ну ладно, — сдалась мама, — в ушанке все-таки потеплее. Шапчонка — что — продует ее ветром, а ты вон целый день мотаешься где-то, — и купила мне ушанку с кроличьим мехом на лбу.
Зная мое отношение к нарядам, мама удивляется, что я старательно наглаживаю галстук. Но то наряды, а это — совсем другое. Галстуки пока имеются совсем у немногих ребят. Это раз. И все в школе смотрят на нас. К тому же — я об этом не говорю маме, — за галстук могут и по шее дать. Вон как избили какие-то хулиганы Сережку Крайнова. Но Сережка, конечно, не снял галстук, и никто из нас никогда его не снимет, даже если нас убьют.
Я надеваю на шею алый треугольник, еще хранящий тепло утюга. А может, он просто такой теплый. Ведь в нем кровь тех, кто погиб за то, чтобы нам жилось хорошо и счастливо.
Мы и вправду так живем. Мы не всегда сыты. Нет мяса, масла, сахару. Нет… Впрочем, легче, пожалуй, перечислить то, что есть. Но мы не какие-нибудь нытики, как сказал Сережка Крайнов. Да к тому же все это у нас будет — и хлеб, и сахар. Вон уже идут эшелоны зерна по Турксибу. Все будет! Впереди у нас — вечность. И нам жить при коммунизме. Ведь его и строят для нас. И мы тоже хотим строить коммунизм, а не только просто жить при нем. И так без нас произошла революция, без нас отгремела гражданская. Пусть и нам хоть что-нибудь останется.
Я завязываю узел галстука, как учили нас, и вдруг перехватываю взгляд отца. Он недавно возвратился с ночной смены. Помылся под умывальником и теперь чистый сидит за столом, жует и читает газету. Первую страницу прочитал, развернул газету во весь лист, а потом — опять перегнул, сложил домиком и прислонил к чайнику. И теперь струйки пара маленькими облачками плывут над газетным домиком. А он из-за газеты — одним глазом. Он так умеет — мой батька. Глянет и хмыкнет. Но сейчас он не хмыкает. Смотрит серьезно, будто впервые увидел. Я отворачиваюсь. Не в наших обычаях говорить лишние слова. Мы и так понимаем друг друга.
***
Прибегу из школы. На столе, покрытом голубенькой, в чернильных разводах клеенкой, уже стоит тарелка. Мама несет от печки кастрюлю, придерживая тряпкой гнутую крышку. Обжигаясь, проглатываю суп. Мама только ахает: «Да поешь ты, как надо!»
— Некогда! Завтра общество Осоавиахим. А в бригаде мне поручено доложить о том, как из обезьяны произошел человек. А еще стенгазета. Нас выбрали в редколлегию — меня и Валюху.
— О господи, — вздохнет мама. — Совсем от дому отбилась.
— А Зойка наша танцует, — испуганно понизив голос, сообщает Нюрка, когда я прихожу к Вале. Волосы у нее уже отросли и теперь не торчат в разные стороны, а свисают двумя косицами. И из-под длинного когда-то платья выглядывают шарики коленок. А сама Нюрка стала еще умней. — Она знаешь как танцует? — говорит Нюрка, скосив глаза в сторону кухни. — Она фокстрок танцует. Мама сказала — все косы ей выдерет.
— Не фокстрок, а фокстрот, — поправляет Валя. Но это все равно. Потому что танцевать фокстрот — это… — Мы с Валюхой молча переглядываемся и тоже косимся на кухонную дверь, где притаилась Зойка. Мы вообще презираем танцы. Шаркать ногами — ума не надо.
Мы с Валей садимся за уроки. Решаем задачки, потом принимаемся писать заметку для стенгазеты. Скоро восьмое марта — Международный женский день, и мы пишем в своей заметке, какие несчастные были женщины в старое время при царе. А теперь всем открыта дорога — работай, учись на кого хочешь. Есть женщины-трактористки, есть летчицы. Хоть водолазом можешь стать. Валюха, правда, немного сомневается.
— А водолазы есть? — спрашивает она, отрываясь от заметки, которую старательно переписывает своим красивым почерком, и смотрит на меня.
— Ну конечно есть, — уверенно говорю я. В самом деле, не может же быть, чтобы не было женщин-водолазов. И успокоенная Валюха снова склоняется над газетой и аккуратно выводит «и водолазы». Подумать только! Можно учиться, на трактористку, на летчицу, на водолаза, а человек вместо этого учится танцевать какой-то фокстрот! Надо дать Зойке прочитать нашу заметку. Да, впрочем, она уже и так знает, потому что мы с Валей, прежде чем написать, громко говорим все вслух, а кухня, где сидит Зойка, — рядом. Мы себе представляем — сидит сейчас бедная Зойка и думает: «Что же это я делаю? Зачем только я этот несчастный фокстрот танцевала!»
Мы еще все сидим над стенгазетой, потому что надо не только заметку написать, но и нарисовать что-нибудь. Хорошо бы, конечно, эту самую трактористку, летчицу и водолаза, но у нас это не получится. Рисовать ни я, ни Валюха, к сожалению, не умеем. Мы сидим и раздумываем, что бы нам все-таки нарисовать, и даже не замечаем Зойку.
— Все сидите, дурочки? — раздается вдруг над нами Зойкин голос, и сама Зойка в наглаженной кофточке, с ленточкой в русых волосах, стоит и смеется, сверкая ровными меленькими зубами. Она еще немного крутится возле старенького затуманенного зеркальца, висящего в углу, снимает ленточку, расчесывает гребенкой волосы и надевает берет. Валюха неодобрительно смотрит на сестру. Нюрка говорит:
— Я маме скажу!
Но Зойка — ноль внимания. Набрасывает жакетку и уходит. Слышно, как ее каблуки стучат по лестнице, когда она спускается с галерейки.