Говорят: прошел год. Прошел — значит, некуда было ему торопиться. Шел себе не спеша на длинных ногах дней — шаг за шагом, как тот журавль по болоту: топа-топа-топ-топ, цапу-цапу-лап-лап — триста шестьдесят пять раз.

Нет, мои годы не проходят. Они несутся. Мчатся. Летят. Мне двенадцать лет. Двенадцать лет — это очень много. В двенадцать лет уже можно что-нибудь совершить.

«Каждый человек должен совершить, если, конечно, он не зря живет на свете», — сказал Сережка Крайнов. Мы с Валей часто думаем про это.

«Все шепчутся и шепчутся, — говорит Зойка. — Что вам шептаться? Да вы и не понимаете еще ничего». — Это она любит так говорить. Выйдет к вечеру за ворота — на плечах косынка голубенькая — тетя Даша на толкучке купила. Вот на «Арсенале» затянул гудок. Сначала тоненько, с присвистом, а потом будто разошелся — ревет густым ревом. Сейчас из проходной повалит первая смена. Выльется на нашу улицу, запрудит ее до краев. Шум. Крики. Хохот. А Зойка стоит у ворот, будто ей и дела нет до того, кто там шагает в обнимку с дружками, заломив на затылок кепку, — только накручивает на палец конец своей голубенькой косынки.

Вот уже и улица опять опустела. Далеко во дворах затухает гомон. В черную трубу «Арсенала» медленно спускается пыльное солнце. Стоит Зойка на пустой улице и смотрит. Не на дорогу смотрит, по которой только что протопала первая смена, не на трубу, над которой полыхает закатное зарево, а куда-то еще дальше. А попробуй спроси ее, чего она там увидела.

«Ах, — скажет, — что вы понимаете?»

А мы с Валюхой все понимаем. Переглядываемся друг с дружкой, и все нам понятно. И чего Зойка каждый раз свою косынку крутит на палец — понимаем, и почему Яшка недавно весь вечер орал, сердитый, и отрубил на Зойкиных туфлях каблуки. Туфли и теперь хорошие. Ходить в них, правда, не очень удобно, наверное, но у ворот постоять можно. Носы немного кверху задираются. Но это если присматриваться. А так, если кто просто мимо идет — тот ничего не заметит. Впрочем, нам с Валей не до Зойки. У нас столько дел — просто дохнуть некогда. Не оглянешься — еще одна шестидневка пролетела. Сборы. Кружки. Стенгазета. Да еще и учеба. И предметы-то у нас теперь какие: обществоведение, геометрия. А со второй четверти — алгебра, мудрая наука древних арабов о чудесном превращении чисел. Сначала она показалась мне скучной. Вроде как «А» да «Б» сидели на трубе. А кто такие эти «А» и «Б»?

— Только теперь начинается настоящая математика, — радостно сообщал Христофор Иннокентьевич, вышагивая по классу, — смотрите, какая стройность и краткость. Сколько бы нужно сказать лишних слов, сколько сделать лишних действий. Но если применить вот эту формулу… Обратите внимание, как изящна эта краткая запись в скобках.

— Ну-с, а теперь, кто сумеет упростить это выражение? — Христофор Иннокентьевич своим четким, точным почерком написал на доске длинный хвост букв и знаков. — Дерзайте!

— Может быть, квадрат суммы? — прошептала Валя, но я мотнула головой. Я не люблю, когда мне мешают думать. Сейчас, сейчас. Ну, как же это. А-а, вот, кажется, нашла. Есть! Я машинально подняла руку, продолжая про себя соображать ход решения. Сейчас Христофор Иннокентьевич вызовет меня, чтобы я объяснила, почему нужно применить эту формулу. Учитель повернулся к классу, и я поднялась с места.

— Ну-с, — молодой человек, пожалуйста, изложите нам свою мысль, — проговорил Христофор Иннокентьевич. Молодой человек? Кто это? Ну, во всяком случае не я. Кого же он вызывает? Я недоуменно оглянулась и вдруг увидела, что меж рядов к доске пробирается Слава Рахманов, новый наш ученик. Собственно говоря, Слава был уже не таким новым, он учился у нас месяца два, а может, и больше, но мы как-то не сближались с ним. То ли потому, что Слава после уроков всегда торопился домой, то ли просто потому, что он нам не очень нравился. Слава был как-то не похож на наших ребят. У нас ребята не какие-нибудь нытики. Мороз — не мороз — пальто нараспашку. Ввалятся в класс — горластые. А этот мальчик — волосы белые, причесанные. Рубашка заправлена под ремень. И все пуговицы — на местах, как приклеенные. Сам тихонький такой. Начнет что-нибудь говорить, тянет первые буквы:

— Ммне ддомой… Ссестренку не с кем… — Словно ему трудно слово сказать. Правда, потом, если разойдется, говорит уже нормально. А больше — помалкивает. Конечно, такому только и дела, что нянчить сестренку. Куда его. И вот теперь Слава, сопровождаемый удивленными и не очень дружелюбными взглядами ребят, вышел к доске.

— Нуте-с! — повторил Христофор Иннокентьевич, радостно потирая руки. Мне даже немного обидно стало, что он так радуется из-за этого чужого мальчишки.

Слава Рахманов и в самом деле правильно решил предложенную задачу и теперь писал на доске ту же самую формулу, которую применила я.

— Спасибо, — сказал Христофор Иннокентьевич. Он еще раз повторил свою мысль о красоте и краткости. И принялся объяснять, что задано на дом. Но я плохо слушала. Что-то мешало мне, только я не могла понять — что. Нет, не зависть к Славе. Чего ж завидовать — ведь я тоже решила эту задачу. И совсем не желание отличиться. Я нисколько бы не огорчилась, если бы кто-нибудь из наших ребят, например Рево Чирков, который тоже хорошо учился по математике, решил бы сегодня первым. Но этот Слава…

Прозвенел звонок. Ребята вышли в коридор. Как обычно, собрались группками, толкуя о разных вещах. Со Славой по-прежнему никто особенно не заговаривал и вообще никто не обращал на него внимания, будто ничего и не произошло. А когда мы шли домой, моя милая Валюха вдруг проговорила ни с того ни с сего:

— Решать задачки — это еще не самое главное. Правда, Топик? Хочешь, я скажу тебе одну вещь?

— Скажи.

— Я этого еще никому не говорила. И не скажу. Только тебе.

— Ну?

Но Валюха не говорит, а спрашивает:

— Скажи, тебе когда-нибудь хотелось с кем-нибудь дружить?

— С тобой, — отвечаю я уверенно. И думаю: «Вот чудная, что же тут такого?»

— Нет. А еще… с кем-нибудь?

— Ну, с ребятами. Мы же дружим в бригаде.

— Нет, не так. Не со всеми, а с одним, — шепчет Валя.

Я сердито оборачиваюсь к ней. Ну что за глупости приходят в светловолосую голову моей подружки? Вот недавно она написала стихотворение. Оно называется «Тане». Там говорится:

…Так далеко мне до тебя, Как до звезды, как до Луны.

Почему далеко? Когда мы сидим за одной партой. Наверное, все поэты такие. Говорят, даже Пушкин был чудаком. И Лермонтов тоже. Грустил и тосковал о чем-то. И стихи у него печальные и одинокие.

Выхожу один я на дорогу. Сквозь туман кремнистый путь блестит.

Кремнистый. Я не знаю, что такое кремнистый, но мне почему-то представляется булыжная улица, вот как та, что ведет к «Арсеналу», только не с нашей стороны, где пустырь, а к главным воротам. Там тоже блестят булыжники. Особенно если луна.

И вот по этой булыжной дороге одиноко шагает человек. И шаги его печально и гулко отдаются в тишине. Но то было другое время. Люди и вправду были одиноки. А у нас — коллектив. И дружить мы должны все вместе. Об этом я и говорю Вале. Но Валюха упрямо качает головой.

— Нет, ты не понимаешь. — И добавляет чуть слышно: — А я бы хотела дружить с Крайновым… с Сережей.

С Сережкой Крайновым?! Вот уж никогда бы не подумала, Сережка, конечно, неплохой парень. Активный. Но как они не похожи с Валей. Сережку у нас не то что в классе — во всей школе знают.

«А почему — тысяча девятьсот тридцать третий? — говорит Сережка. Вскинет лобастую голову, ногу чуть отставит. — Почему?!» И правда — почему. Мы как-то об этом и не думали никогда. Ну, считают так, и все.

«Считают? — скажет Сережка и прищурит зеленоватые глаза. — От рождения Христа? Ну если даже он и родился. Допустим, что жил на свете такой гражданин по имени Иисус, по фамилии Христос. А что изменилось для трудящихся с его рождения? Ничего! Тебя угнетают, а ты — терпи. Ну пусть темные люди верили. А мы? Нет, я считаю так: залп Авроры! С той ночи — новая эра. Первый день первого года.— Так говорит Сережка Крайнов, упрямо встряхивая лобастой головой и щуря свои зеленоватые глаза. И я согласна с ним. Потому что тогда началась Октябрьская революция, начало новой жизни на земле — справедливой и счастливой. И значит — теперь не какой-то тысяча девятьсот тридцать третий, — а шестнадцатый год новой эры! За этим разговором, придя в класс, нас застал наш математик Христофор Иннокентьевич. Прислушался, посматривая из-под белых косматых бровей.

«Любопытно-с и не лишено основания по сути, хотя… Боюсь, не все человечество пока еще будет согласно изменить летосчисление. Привычка, традиция, знаете, весьма консервативная сила. И поскольку… гм… по старому летосчислению на сегодняшний день… — он назвал год, месяц и число, — поскольку на сегодняшний день у нас назначен урок арифметики, я бы просил вас…»

«Конечно, — сказал Сережка, — буржуи не захотят. Придется подождать немного. Вот будет мировая революция — тогда!» — тряхнул головой и сел на место.

И все же как это Вале пришло в голову дружить с Сережкой. Сережке скорей подходит дружить с Симой Глазковой, голосистой запевалой, без которой не обходится ни один праздник, или даже с Люцией— Люськой, которая скачет по классу, как сорока, потряхивая черными подстриженными челкой волосами. А Валюха? Ну что это ей пришло в голову?

***

Вожатого у нас все еще не было. В райкоме комсомола сказали, что постараются прислать, как только найдут, кого прислать. А пока мы должны работать сами.

— Некоторые ребята спекулируют на базаре. Мы должны их выявлять и агитировать. Это задание райкома передал нам Сережка Крайнов — командир нашего пионеротряда. — Есть много ребят, которые находятся в плену отсталого мировоззрения, ходят в церковь. С ними тоже надо вести разъяснительную работу.

Мы с Валюхой сразу же подумали про Машутку. Вот кто и вправду — в плену. Только не у мировоззрения, а у бабки. Сама Машутка еще мала, только начала ходить в первый класс, и разубедить ее в существовании бога — дело не очень сложное. Во всяком случае, нам с Валей это удалось быстро. Когда Валя пообещала Машутке сшить пальто для куклы, Машутка согласилась, что никакого бога в небе нет. Глядя на нас чистыми синими глазами, она обещает не ходить больше в церковь. И вдруг, спохватившись, добавляет: «Бабка заругает. Скоро пост».

С Машуткиной бабкой дело обстоит посложнее. Мы уже пытались ее агитировать еще тогда, когда Яшка подарил Вале книжку, но ничего хорошего не получилось. Машуткина бабка Макарьиха нас до сих пор терпеть не может. Увидела Машутку с нами, дернула ее за косу и загнала домой.

— Это безобразие, бить детей, — возмущаемся мы с Валей.

— Ах, бесстыдницы, ах, бессовестные, — горланит со своего крыльца Макарьиха на весь двор — да я вас! Чтоб вам ни дна, ни покрышки!

Тетя Даша с галерейки кличет Валю домой. Голос ее не предвещает ничего хорошего моему другу. Далее внизу во дворе слышно, как она кричит на дочку:

— Хватит с меня Яншиных дел, будь он неладен! От него покою нет, и ты туда же. Нацепила эту тряпку на шею и лезешь куда не след! Сними ее сейчас же. Ну, кому говорю, сними!

Моя мама тоже недовольна:

— Да что же это от вас людям покою нету? Ну ладно бы мальчишки. Озорники. А то — девочки. Девочка должна уважать старших, слушаться.

Эх, мамик, мамик. Я молчу, не спорю. А на самом деле ты и сама не такая. Ты и сама-то не всегда слушалась старших. Будто я не знаю. Это ведь ты убежала из дому, когда тебя хотели выдать замуж за сына купца Шемякина, у которого была мясная лавка. Нет, не послушалась ты тогда старших. Ушла с человеком, которого любила, с моим отцом. Ты как начнешь рассказывать, только и слышишь: «Пришли. Забрали. Увели. Посадили». Это про отца. Часами стояла ты под тюрьмами и пересылками, чтобы перехватить, увидеть, сунуть в руки припасенный узелок. Его уводили, а ты оставалась одна. У него было дело, в которое он верил, которому посвятил свою жизнь, были товарищи, была партия. А у тебя был только он один.

Мама не любит об этом говорить, но все же я знаю. Мама ушла в день свадьбы. Ушла, в чем была. Считалось, что она из хорошей семьи. Нет, не помещик, не фабрикант был ее отец, а мастеровой. Проработал он всю жизнь в слесарных мастерских на Губинке — заводе, принадлежавшем братьям Губиным. Дослужился до мастера. А главное, имел собственный дом. Иногда, рассказывая о своем детстве, мама говорила:

«У нас свой дом был, вишни в саду». Скажет и задумается. И мне почему-то представлялся белый дом с колоннами, вроде как тот особняк, в котором помещался райком комсомола. Но однажды почтарка, приносившая отцу газету, подала мне склеенный конвертик. Мама глянула:

«От дедушки! — забеспокоилась. — Чего это он вдруг?» — разорвала конверт.

Дедушка писал — хворает, может, скоро помирать придется и просил показать ему внучку, то есть меня.

Отец сначала не хотел ехать, но потом все-таки собрался. На станции нас встретил беленький старичок, он суетился, обнимал то маму, то меня, и слезы ползли с его красных век по бледным морщинистым щекам. И мне даже стало немного обидно. От такого убежать не трудно. Он и сам-то еле ходит с палочкой.

— Вот и наш дом, — сказал старичок, отворяя щеколду калитки в прогнившем дощатом заборе. Мы очутились перед крохотным кривобоким домиком с тремя окошками. Дедушка долго возился, тыкая трясущимися руками ключ в ржавый, неподатливый замок. Наконец замок раскрыл пасть, скрипнула дверь, и мы очутились в низенькой клетушке, еще, пожалуй, поменьше, чем та, в которой жили мы.

За столом дедушка долго жевал беззубым ртом привезенные нами гостинцы и повторял:

— Кто старое вспомнит — тому глаз вон.

Дедушка напился чаю. Спрятал в пузатый буфет гостинцы и сказал, вздыхая:

— Твоя взяла, Митрий, твоя взяла. Ты небось теперь мастер или, тяни выше, — вроде управляющего. Ты ведь вон какой — что ни на есть партейный.

Отец что-то говорил дедушке и мама тоже, но я не слышала. Я уже спала. А утром я вспомнила:

— Мама, а где же сад, вишни?

— Да вон, Танюша, — мама показала в окошко, где мокли под мелким дождиком два низкорослых рогатых деревца.

Эти деревца под дождем почему-то вспомнились мне теперь, и я подумала: «Как хорошо, что мама тогда не послушалась своего отца и убежала из дому». И вдруг новая мысль точно ударила меня: «А что, если бы мама тогда вышла за того купца. Тогда ведь и мой батька не был бы моим. Просто ужас! Купеческая дочка! Гражданка Шемякина!» Мне представился рыжий красномордый детина с топором, хрястко разрубающий мясные кости. А я? Какой бы тогда была я? Нет, нет, я все равно была бы такой, не купчихой, не купеческой дочкой. Я была бы Таней, пионеркой. Я бы убежала от этого краснорожего, как и мама. Куда убежала? Ну, к отцу. Да, но тогда мой батька не был бы моим, вспомнила я. Я так запуталась в собственных мыслях, что мне самой стало смешно. Конечно, все это ерунда.

— Гражданка Шемякина! — проговорила я вслух и громко засмеялась.

— Татьяна, что за глупости ты лопочешь? — сказала мама.

Я зажала руками рот, давясь от смеха. Мне вдруг стало легко и радостно. Как хорошо все на свете! Отлично. Все отлично — и моя мама, родная, красивая, и мой косолапый, хитро улыбающийся батька, и школа, и пионерский отряд, и Валюха. Нет, мы с ней ни за что не отступим, не снимем галстуки. Конечно, Вале потруднее, чем мне. У меня вон какой батька, он все поймет, а в трудную минуту заступится. Впрочем, он не только за меня может заступиться, но и за Валю — тоже, и за синеглазую Машутку. Он все может. Он такой! Это он так — все хмыкает да посмеивается. А когда надо, он соберет в кулак подбородок. Привычка у него такая — у моего батьки, потому что у него болят зубы. Не один какой-нибудь дырявый, а целые — болят. Это оттого, что его били. Те шпики били, которые тогда выслеживали скрывавшегося товарища. Батька нарочно дверь держал: пусть ломятся — товарищ подальше уйдет. И ушел. Они ворвались:

«Ах ты, хитрый хохол!» — и в челюсть. Вот он и держится за подбородок. «Чтобы нервы не прыгали», — говорит мама. Соберет в кулак подбородок, прищурится. Теперь держись. Скажет, как отрежет. Все! Точка! И я понимаю почему. Потому, что правда на свете — одна. Мне запомнилось, как сказал он это дяде Степану. Одна;ды я прибежала домой вечером. Кряжистый, с лицом, опаленным жаром, сменщик отца, дядя Степан сидел у нас за столом и тыкал вилкой огурец, будто хотел его заколоть. Я недолюбливала дядю Степана за то, что он племянник старика Сазонова — того, что раньше прислуживал в трактире, а теперь, сидя во дворе на бревнах, потихоньку ругает Советскую власть и дожидается, когда настанет «настоящее» время. Но отец сказал:

— Не в том дело, что племянник. У нас тут каждый один другому двоюродный плетень. В старое время, кто с голодухи прибился к городу — так и тащил из деревни своих. Вот и лепились. Не в том дело, — повторил он. — А Степан Сазонов — мастер. Такого другого поискать!

И вот теперь дядя Степан огурец вилкой тыкает, а отец — просто сидит. Только глянет разок на своего гостя и прищурится — так ему каждого насквозь видно.

— Ну, бывайте здоровы, — дядя Степан поднял стопку. — Господи, благослови! — чокнулся с отцом, но пить не стал.

Внезапно стукнул стопкой по столу так, что даже плеснуло на клеенку.

— Вот что, Григорич, я человек прямой, к тебе с душой с открытой, — да и что нам делить, спрашивается? Нечего, вроде. Я чушки таскаю и ты чушки таскаешь. Я свои полтораста в руки получаю и ты свои полтораста. Ты — рабочий класс, стало быть, и я — рабочий класс. Дак что нам делить?

— Верно, — отец собрал в кулак подбородок. — Делить нам нечего. Только ты не темни, открытая душа, давай дальше. Это ведь присказка, а сказка, видать, впереди.

— За сказкой дело не станет. Я вот что тебе хочу изложить. Нынче вроде как сказились все. Давай, давай норму выполним-перевыполним. Это как понимать? Скажем, я сейчас полтораста получаю, дак я разве мало спину гну? Нет, ты погоди меня глазами-то сверлить. Ну-ка, потаскай их, чушки эти день-деньской. Может, другие этого не понимают, но ты-то ведь знаешь, какая это вкуснота. А если норму дадут да агромадную? Следовает, я за эти чушки буду не полтораста получать, а сотенный или того меньше? А чтобы полтораста выгнать, мне тогда надо костьми лечь, не иначе.

Он хоть и двоюродный плетень старику Сазонову, дядя Степан, да, видно, наслушался его. Вот он как рассуждает.

— А кому это надо? Пускай молодые, как хотят — им это внове. А мы с тобой уже свое отвозили. Мы потихоньку будем поспешать. Пусть-ка они тогда устанавливают свои нормы. — Дядя Степан опрокинул в рот стопку и поддел, наконец, вилкой огурец. Но отец не стал пить свою.

— Я к тебе тоже в открытую, как на духу. Вот что я тебе отвечу. Ты говоришь — класс, и я — класс. Нет, брат, так не бывает. И ты — не класс, и я — не класс. А вот когда ты да я, да мы с тобой вместе — вот тогда рабочий класс. Да речь идет не о том, чтобы содрать у тебя, бедолаги, эти полсотни. Не такая она, наша Советская власть. Ты не путай. Это хозяин — тот, да, норовил побольше слопать. А сейчас речь не об этом, а о том, чтобы ты не просто чушки ворочал, а при этом еще и мозгами шевелил, как бы так их ворочать, чтобы получше было. Сам не маленький — понимаешь. Если мы не сдюжим, они нас в бараний рог свернут. Об этом только и мечтают. Вот в Германии Гитлер власть забрал. Известно тебе это? Ну то-то. Может, на наших чушках столбы пограничные сейчас стоят. Кому как не нам и руками и мозгами ворочать? Молодым? Яшке Сытину? Тому галчонку, что только прибился на завод? Они и так в руки нам не глядят. Не бойся, они еще покажут себя.

Скоро нам за ними и в самом деле поспешать придется. Потому как у них наука. Горизонты.

— Эхе-хе, — пробормотал дядя Степан. — Послушаешь тебя — твоя правда. А придешь домой, сидишь, сосешь цигарку и думаешь думу: вот и день прожит, завтра — другой. Так и жизнь пройдет. И того хочется попробовать, и этого отведать. Получше поесть, послаще попить. Вот как. Видно, у всякого свое, своя правда.

— Нет, — жестоко и непримиримо сказал мой отец. — Врешь! Правда на свете только одна! Одна! Единственная! Не твоя и не моя — общая, народная. У тебя твой Петька на летчика учится? Так. А Лушка — на врача. А небось раньше бы они свиней пасли, либо на подачках бегали. А ты за свои полтораста испугался. Эх ты, рабочий класс! Многие еще так. Готовы сосать Советскую власть, как теля корову. И то нам подай, и это. А чуть с нас спрос — куда там. Нет, как знаешь, Степан, а я тебе говорю честно: я не буду в сторонке прохлаждаться. Я все отдам, все, что смогу — и опыт, и умение, и силы — все до последнего. Давай выпьем за это, — вдруг весело проговорил отец, разливая из бутылки остатки и чокаясь с гостем.