По шагам — тяжелым и нерешительным, будто человек приостановился на крыльце и раздумывает: войти или нет, я уже знаю, что это — Колька. Я открываю дверь, и Колька входит. У порога он долго вытирает свои новые, купленные с получки ботинки, опасливо косясь на мамины половики.
— Отца еще нет, — сообщаю я. Отец всегда задерживается на заводе, а Колька всегда приходит рано.
Колька молчит, все еще продолжая вытирать свои ботинки. Я говорю:
— Проходи. — И он проходит и садится на стул возле печки. Он всегда там садится и сидит, пока не приходит отец.
— Никак, опять вырос, — говорит мама. Она каждый раз удивляется.
— Ага, — Колька опускает голову как виноватый. Он и вправду все растет и растет. Вон какой. Я ему до плеча.
Как раз к празднику мама купила гардероб. Гардероб красивый, с зеркалом, только такой огромный — никак не становится в нашей комнате. Мы с мамой его двигали-двигали. Наконец, решили: пускай тут, в углу, где я сплю на диванчике. А диванчик — куда-нибудь. Установили его, все вещи повесили, белье сложили, а полки — свободные. Там и посуда стала и крупа. Вроде все. А мама — недовольна: «Не на месте он», — говорит. Тут Колька явился. Посмотрел.
— Куда вы его хотите?
— Да вот к двери, пожалуй, — показала мама, — только разгружать не хочется. А так его разве сдвинешь.
— А то, — говорит Колька. Это он у моего батьки научился так говорить: «А то». Налег — и гардероб вместе с платьями и с посудой поехал на новое место. Недаром ему чушки таскать дают. Колькины руки в темных неотмывающихся подпалинах вылезли из рукавов и лежат на коленях. Под пиджаком рубашка застегнута на все пуговицы. И волосы не вихрятся как раньше, — зачесаны набок. Волосы у Кольки не светлые и не темные — каштановые. А глаза вроде коричневые — карие, как говорит Люська. Только их не разглядишь. Посмотришь — а Колька сразу отвернется и уставится на печку: будто вдруг увидел там ужас что интересное. И лицо у него сразу — сердитое и красное.
Люська, забежавшая к нам за книгой, допытывалась у меня потом:
— Это кто? Твой знакомый?
— Это Колька, — сказала я, — он с отцом работает.
— Симпатичный.
Мама ставит на стол тарелку с супом.
— Садись.
Колька хмурится и разглядывает печку.
— Я не хочу. Я в столовке обедал.
Но мама не слушает:
— Я уже налила, — и добавляет: —То в столовке, а то — домашнее.
Колька дожидается отца, а я занимаюсь своими делами. Их у меня невпроворот. Краем уха я слышу, как отец, возвратившись, обсуждает с Колькой разные заводские новости, толкуют о том, что с осени Кольке непременно надо идти учиться.
— Сдюжишь, — говорит отец. — Ты молодой.
Сам он тоже учится. Начал с этого года.
— Ничего, — утешал он маму, — будем живы — не помрем.
Мама только головой качала: и так одни мослы торчат.
— Мослы. Подумаешь мослы. Были бы кости! А вот когда тут маловато, — отец стукал себя по лбу, — вот когда тут не хватает — это худо. Назвался груздем — полезай в кузов. Ничего не поделаешь.
Отца выдвинули на повышение, и он теперь начальник цеха. Начальство, как говорит дядя Степан. Мама тогда еще сказала:
— Ну, теперь совсем из дому сгинет. И так сидит на заводе до ночи, теперь раньше утра не жди. — Советовала: «Откажись — и сама же говорила: — Да разве он откажется — хохол упрямый!»
Отец, правда, являлся не к утру, как она предсказывала, а вечером. Умывался и усаживался за стол. Мама тарелку несет, а он уже книгу открыл. Так и ест.
Мама потихоньку на тарелку подкладывает. Довольная: мяса сегодня достала, котлет нарубила. Отец любит котлеты. Из-за зубов своих: котлеты — они мягкие, их жевать легко. Вот и сейчас все доел до капельки. Вытащил из кармана спички, закурил. Мама выбрала минуту, пока он в книгу уткнулся, прибирает со стола.
— Ну, хорошие были котлеты? — спрашивает.
— Котлеты, — говорит отец, — какие котлеты?
Мама чуть тарелку не выронила.
— Да ты в уме ли? Ты что ел-то?
— Ел? Ах, ел? Ну, конечно, хорошие. Покосился на пустую тарелку, хмыкнул:
— Да если б не хорошие, разве я б так тарелку вылизал?
Так и сидит он теперь вечерами допоздна, прикрыв газетой лампу. Мы с мамой и не видим, когда ложится. На газете от лампочки медленно расплывается рыжее крохотное пятно.
— Еще сожжешь, — тревожится мама, — заснешь над своими книжками-тетрадками — и погорим. Вон в бараке, как на Севбаз идти, говорят, чуть не сгорели.
— Ничего, не сгорим. Ни в воде мы не утонем, ни в огне мы не сгорим, — скажет батька, откинется на спинку стула, темными ладонями потрет свои мослы на впавших щеках. Потрет, крякнет и подмигнет: — Вон она как батьке наука дается.
Давно уж прошло то время, когда он хитро хмыкал, подсунув мне мудреную задачку. Мне теперь эти задачки как семечки. Физика, геометрия и великая наука древних арабов — алгебра. Да, это не гуси, гуси — га-га-га. Иногда, когда мы вместе занимаемся за столом, отец протянет руку, возьмет мой учебник, откроет наугад и, зажав в кулак подбородок, прочитает, медленно шевеля губами:
— …Квадрат многочлена равен квадрату первого члена, плюс удвоенное произведение первого члена на второй, плюс квадрат второго члена, плюс… — вздохнет, перелистнет страницу, а там еще похлеще:
…Если подкоренное выражение есть степень, показатель которой имеет общий множитель с показателем радикала, то… — Да-а, — скажет почтительно, — общий множитель, с показателем радикала — вот она какая штука.
И снова потрет ладонями свои мослы. Он занимается по ускоренной программе. Но даже и по ускоренной ему теперь не догнать «мои горизонты». Иногда я заглядываю к нему в тетрадку: «Ну, чего засел. Давай объясню».
И я объясняю. Я привыкла объяснять нашим ребятам.
— Первым вопросом мы узнаем, сколько воды наливается в бассейн через первую трубу. Так?
— Так, — покорно кивает батька. — Так, дочка.
Я знаю, почему он сидит по ночам над своими книжками-тетрадками, как называет их мама. Потому что «кадры решают все!» Это крупными буквами написано на газете, которой прикрыта лампа. Это не всякому понятно. Мне тоже было не понятно, хоть я сто раз смотрела на просвечивающий газетный лист с горелым пятном. Какие они — эти кадры, которые могут решить все? А оказывается, они — это мы. Мы — люди. И я, и Колька. Только надо учиться.
— Нынче никак нельзя без науки, — втолковывает отец Кольке. — Ты — молодой. Молодой, — повторяет он вроде как завидуя.
Я понимаю его: конечно, молодому легче выучиться и стать кадром.
— Ничего, сдюжишь, — говорит отец, — была б охота.
— Ага, — кивает Колька. — Сдюжу.
Колька работает в цехе, где и отец. У них там всякие свои дела. А у меня — свои. Я заканчиваю уроки, собираю книги и ухожу к Вале, к ребятам, кивнув с порога Кольке, сидящему на своем месте возле печки.
* * *
В последнее время мы часто собираемся у Славы, в их чистенькой светлой комнате на четвертом этаже итээровского дома. Славина мама, тоненькая и беленькая, как и сам Слава, всегда спешит:
— Ну, я бегу, сынок! Поужинайте. И Леночке молоко, — говорит она, на ходу застегивая кроличью жакетку.
— У тебя что сегодня — радиотехника? — спрашивает Слава.
— Радиотехника, — кивает мама кроличьей шапкой с хвостиком и торопливо засовывает в сумку тетрадки. Славиного отца мы не видели ни разу — он редко бывает дома, но с некоторых пор мы стали относиться к нему с каким-то особым почтением и даже с опаской. Дело было так: однажды мы пришли к Славе, как обычно, всей гурьбой, сбросили в передней пальтишки, расселись кто куда. Слава вдруг достал из шкафа коробку, плетенную из какой-то диковинной травы. Открыл ее, пошарил внутри и достал оттуда нитку с иголкой и пуговицу. Подает все это Сережке Крайнову и говорит спокойно так, без насмешки:
— Пришей, у тебя пуговица оторвалась.
— Зачем это? — смутился Сережка.
— Пришивай, пришивай, — говорит Слава, — а то я однажды из-за пуговицы под арест попал.
Мы, конечно, набросились на него: как это под арест?
— Отец посадил, — отвечал Слава. — Я один раз пришел в комнату отдыха. Там на заставе у нас была такая большая комната. В ней всегда по вечерам собирались красноармейцы. Кто в шахматы или в шашки играет, кто журналы смотрит. А иногда там выступали — самодеятельность разная. Даже целые спектакли ставили. Ну вот, пришел я. Как раз один боец Ингулов, татарин, замечательный проводник. Проводник — это тот, кто с собакой ходит в дозор. Так вот Ингулов сел играть в шашки с молодым бойцом из пополнения — Липатовым. Липатов у нас чуть ли не чемпионом считался по шашкам. Сели они играть, и я возле них стою и смотрю. Такая игра была, все сгрудились. Ингулов выиграл.
— Да ты не про шашки, а про арест рассказывай, — нетерпеливо перебил кто-то из девочек.
— Сейчас расскажу. Ну вот, выиграл Ингулов. А он мой дружок был, я бросился к нему поздравлять, а тут — отец. Подозвал меня и говорит:
— Ну-ка, посмотри на себя. Что это у тебя с рубашкой?
Я посмотрел, а там пуговицы не хватает. Оторвалась, наверное, когда по скалам лазил с ребятами.
— Ну вот, — говорит отец, — за явку в комнату отдыха в неопрятном виде отправляйся на три вечера под арест.
— Ну, чего это он? — сказал кто-то.
— Как чего? Он ведь своих красноармейцев за такое дело наказывал. Там знаешь строго — в армии. А если их, то и меня — тоже.
— Ну и сидел ты?
— Сидел. Три вечера. Только не на гауптвахте, а дома. В школу, правда, ходил. А приду из школы и сижу. Все идут — кто в комнату отдыха, кто кино смотреть. Как раз в это время на заставу кино привезли. Все пошли, даже мама с Леной.
— А ты сидел?
— Сидел.
— И никто тебя не сторожил? — недоверчиво спросила Люська.
— Кто ж будет сторожить? Никто! Приказ есть приказ.
Славина сестренка Леночка, с такой же белой головой как Слава, открыла нам дверь.
И снова вспыхнул старый спор — кем быть.
— Я — артисткой, — тотчас же воскликнула Люська, — певицей или вот балериной! — Она вскочила с дивана и прошлась по комнате, придерживая руками подол байкового платья.
— Фью, — присвистнул Генка, — певицей! Да ты и в хоре-то пищишь, как мышь.
— А топаешь, как слон, — добавила зловредная Симка.
— Ну, ладно, — тотчас же согласилась Люська, нисколько не обижаясь, — тогда я буду врачом, — с необычайной легкостью переменила она профессию.
Она схватила с дивана игрушечную Леночкину дудку, подскочила к Генке и приложила дудку к его груди, как докторскую трубку: «Стучит! Сердце стучит!» — смеясь, проговорила ока.
Зато Рево в противоположность сестрице своих взглядов не меняет. Напрасно Сережка насмешливо щурит глаза:
— Начитался всякого Жюля Верна.
— А разве это плохо — Жюль Верн? Он хороший писатель.
— Ничего, — признался Сережка. — Пишет он, и правда, здорово. Я раз как-то стал читать — так до самого утра не мог оторваться. Пишет он хорошо, — повторил Сережка, но тут же нахмурился и непримиримо добавил: — Только не время сейчас. Надо там — где нужнее.
— А я разве не хочу, где нужнее, — не сдавался Рево. — Надо смотреть в будущее. Вот Циолковский…
— Конечно, надо, — нетерпеливо перебивает Сережка. — Но если все станут думать о будущем… Я не знаю, что будет там, дальше. А теперь я знаю. Я — на «Арсенал». Вот кончу седьмой и подамся.
Валя слушает по своему обыкновению молча. Я-то знаю. Она решила — учительницей. Все читает и читает — надо. Ведь учитель должен про все знать.
— А ты куда, Топик?
— Не знаю, ребята, — честно призналась я. — Мне и математика нравится, и физика. А теперь вот география. Сколько еще на земле неисследованного.
— Пик Топика, — пошутил кто-то.
— А я, ребята, в армию, — серьезно сказал Слава. — Надо ведь кому-то охранять то, что вы будете делать. Я в армию, и если пошлют, то на границу, — повторил он, скользнув взглядом по портрету отца. — Вон в Германии что делается? Вот они какие, — Слава достал с этажерки газету, развернул ее и ткнул рукой в мордатых молодчиков, застывших на снимке с вытянутыми ногами, в плотном строю. Это были те самые молодчики, чьи кованные железом сапоги гремели в то время пока еще по берлинской мостовой. Они врывались в дома рабочих, они убивали на улице, они пытали людей. Пока они это делали еще у себя дома. Мы смотрели на тупую физиономию маршировавшего впереди. «Да, такой способен на все, — думалось нам. — Он может убить из-за угла, поджечь, как подожгли они рейхстаг».
Мы разглядывали свастику, хорошо видную на его рукаве, как разглядывают неизвестного, но ядовитого и опасного паука.
— А зачем они книги жгут?
— Мракобесы — вот и жгут.
— А что такое мракобес, ребята? — спросила Люська.
— Ну, ясно что. Бесится во мраке — вот и мракобес.
— Нам еще придется с ними столкнуться! Так мой отец говорит. Я в армию, — повторил Слава.
— Ой, ребята, — вскочила Люська, — я что придумала. Нет, вы только послушайте. — Она замахала руками, дожидаясь, пока все утихнут. — Давайте… знаете что? Давайте сейчас договоримся встретиться через двадцать лет! Напишем на бумажке и положим ее… — она поискала глазами: — Леночка, Лена, дай нам эту коробочку. Можно? — она взяла протянутую Славиной сестренкой жестяную коробочку из-под конфет. — Так и напишем: встретиться через двадцать лет, и записку эту…
— А почему через двадцать? — сказал Генка. — Может, через двадцать пять или через сорок?
— Да ну тебя. Через сорок. Через сорок. Мы будем совсем старые. Девочки, неужели я стану старой? — воскликнула Люська, искоса глянув на себя в зеркало гардероба. — Ужас, — и засмеялась.
Встретиться мы все-таки решили через 25 лет, как-никак четверть века. Записку написала своим красивым почерком Валя. Помахала в воздухе вырванным из тетрадки листком, чтоб просохли чернила, и отдала Люське — на хранение.
И не было тогда кукушки, чтобы отстукать — кому скольких не достанет годов, чтобы прийти на эту встречу. Кому тихой июньской ночью принять на себя первые удары большой беды. И с залитой кровью светловолосой головой подняться, преграждая путь все истребляющим бронированным чудовищам.
А кому отмеряно больше — два длинных года войны. Неужели эта неприметная тихая девушка — партизанка?
— Фамилия.
— Серегина.
Почему Серегина? Может, в память о Сережке Крайнове. О чем она думала в свой последний час? О Сережке, с которым ей уже никогда не увидеться, о детях, которых ей никогда не придется учить. Или просто, как обычно, сказала себе: «Надо!» В этот раз — надо умереть.
Но кукушки тогда не было. И мы думали, что придем все.
Дурачась, Люська прошлась по комнате, раскланялась:
— Здравствуйте. Вы меня не узнаете? «Ах, неужели это ты, Люция? Ты замечательно играла в последнем кино. А где Рево?» — «Его нет. Он улетел на своей ракете… на Луну».
Это было очень смешно — полетел на Луну. Даже сам Рево хотел что-то ответить, но раздумал и тоже засмеялся.
— Ладно, встретимся — посмотрим.