Я - нет

Ликальци Лоренцо

Путешествие

От Нью-Йорка до Милана

 

 

XV. Франческо

Я всегда считал, что единственное путешествие, которое действительно стоило совершить, это путешествие за пределы самого себя. Но туда я больше не ездок. Куда бы мы ни отправились, нравится нам это или нет, мы суть мы, мы неизбежно тащим с собой нарастающий груз собственной личности и смотрим на мир теми же глазами.

Поднявшись в междугородний автобус «Грейхаунд», я начал совсем иное путешествие, при котором нет необходимости в физическом перемещении: путешествие как погружение в себя самого, путешествие, которое позволяет увидеть себя другими глазами. В таком скорбном состоянии я и покинул Штаты.

Я улетел в Канаду. Добрался до Новой Земли. Проплыл вдоль берегов Гренландии. В погоне за ночью, которая здесь никогда не наступает, проехал всю Исландию, с ее свинцовым морем и впечатляющими панорамами. На джипе тонущем в грязи грунтовых дорог, я пересек пустынное плоскогорье и вышел из машины посредине безлюдной степи, продуваемой арктическими ветрами, что выкричать всю свою боль. Поехал дальше, сначала вдоль кромки ледника, а затем почти сразу, мимо луж кипящей серы. покидая остров, я забыл обо всем, зачарованный спектаклем неописуемой полярной зари. Я сел на паром до Свальдбарда, оттуда маленький самолетик доставил меня в Санкт-Петербург где я сел на поезд до Самарканда. Я прошагал вдоль Великой Китайской стены. Я ощущал кожей дуновение злобного афганца. Я спал в войлочной юрте монголов-кочевников из Центральной Азии. Я пересек Индию, от Калькутты до Дели, перебрался в Пакистан, доехал до Карачи и там, в устье Инда, сел на борт йеменского грузовоза, направлявшегося в Массауа…

Я встретился с ним на окраине Асмары. Смеркалось. Его грузовик стоял на краю дороги с проколотым колесом. С первого взгляда трудно было угадать его возраст. Он не казался ни молодым, ни старым, худой, высокий, с короткими и густыми седыми волосами; на лице, похожем на маску из полированного дерева, подвижные и живые, как у ребенка, глаза.

Он ездил один. Возил соль. Я помог ему с колесом, хотя он меня об этом не просил. Через пару часов, в поту и с проклятиями, мы закончили работу. Нас окружала ночь, и я спросил его, не может ли он подвезти меня. Это была его последняя поездка: сгрузив соль в Могадишо, он собирался вернуться к себе домой, намереваясь навсегда покончить с этой работой. Я не мог упустить подобной оказии, воспринятой мною как знак судьбы, поскольку планировал попасть в Сомали. Я был в этой стране двадцать лет назад и хотел опять побывать в ней, несмотря на то что знал: это не будет легкой прогулкой. До той минуты я еще колебался в выборе маршрута: то ли подняться на север через Эфиопию, в Судан, затем в Египет, а уже оттуда вернуться в Италию, то ли поставить все на карту, спустившись к Сомали, потому что именно там я познакомился с человеком, который произвел на меня сильнейшее впечатление, и теперь я очень хотел повидаться с ним.

Это был шаман, называвший себя духом воздуха. Его жилище располагалось на одном из деревьев, стоящих вдоль дороги от Джелиба до Могадишо. Он предсказывал людям будущее, чертя какие-то знаки палочкой на песке. Это он сделал мне татуировку на плече в виде вопросительного знака. Мне непременно требовалось отыскать его, кто знает, может, он еще жив, у меня было что у него спросить. И срочно. При первом знакомстве он предсказал мне, что я совершу еще одно долгое путешествие и вернусь в Африку, где встречу человека, который сыграет решающую роль в моей жизни, только после этой встречи моя душа заново обретет покой.

Я не мог не воспользоваться подвернувшимся случаем и отправился в Сомали.

Меньше всего я мог подумать, что этим человеком окажется Каданка.

Хасан Мохаммед Ибрахим, по прозвищу Каданка, неграмотный сомалийский водитель грузовика из племени адгаль, шестьдесят четыре года, две жены, четыре оставшихся в живых ребенка.

Хасан Мохаммед Ибрахим обитал в хижине, обмазанной сушеным навозом.

Он впервые сел за руль грузовика в двенадцать лет и с тех пор крутил его без перерыва.

— Хадаль! — первое, что сказал мне Каданка, как только отправились в путь, и потом не раз повторял это слово.

Сперва я не понимал, что оно точно означает. Потом мне показалось, что я вспомнил: «хадаль» по-сомалийски значит «говори». Но о чем я мог говорить с ним? И на каком языке?

В конце концов я понял, чего он хочет от меня. Он хотел услышать мой голос, только голос, он так долго не слышал ничего, кроме звука мотора своего грузовика, дизеля с неисчислимым количеством лошадиных сил. И в этой своей последней поездке ему хотелось слышать подлинный человеческий голос.

Ни один водитель грузовика в Африке не повезет тебя бесплатно, и это была цена, которую я должен был заплатить за проезд. Я заплатил ему все, до последнего цента, до последнего слова.

Сначала я пересказывал ему сюжеты фильмов и книг, которые видел и прочел, я пересказал ему даже «Белоснежку и семь гномов». Постепенно я перешел к рассказу о себе.

Это случилось два дня спустя, неожиданно для меня самого, я даже не задумался, стоит ли это делать, как уже выложил ему всю мою жизнь. Когда я остановился, когда я замолк, он продолжал задумчиво крутить баранку и лишь через пару часов снова сказал «хадаль!». И я опять начал говорить — и говорил обо всем, что приходило мне в голову, не заботясь ни о малейшей логике, ни о связности и ничуть не стесняясь этого. Я ощущал себя полноводной рекой, которая вышла из берегов моего самого сокровенного внутреннего мира и поднималась все выше и выше, пока не затопила целиком мое сознание.

Теперь я понимаю, что, не потеряй я Элизу, эта река никогда бы не затопила меня, может быть, я даже не знал, что она, эта река, есть во мне, но сейчас я пересекал ее вброд, сражаясь с монстрами, населявшими ее воды и изо всех сил стремившимися утащить меня на ее дно. Мои губы произносили нечто, о чем я даже понятия не имел, и то, о чем я давным-давно забыл. Я исторгал из себя старые страхи, такими, какими я их пережил, сопровождаемые видениями, какие запечатлелись в моей памяти: немецкая овчарка, цапнувшая меня, когда мне было три года; злобная физиономия моего соседа по дому, который однажды, даже не помню почему, разозлился на меня так, что был готов наброситься с кулаками; нелепый сюжет какой-то комедии, долго раздражавший меня. Я рассказал ему о своем брате, об очевидной разнице наших характеров, о восхищении, которое он у меня вызывал, когда я был ребенком; о своей матери, ее объятиях, о прозрачной сеточке вен на внешней стороне ее ладоней и даже о запахе ее кожи; о своей дочери, о безграничной радости знать, что она существует на свете, о чувстве вины перед ней за то, что оставил ее, и о страстном желании вновь обнять ее; о Лауре, о том, как мы любили друг друга, об ее отчаянии, когда я оставил ее, и о том, что навсегда связало меня с ней; о Федерико, единственном настоящем друге, который у меня есть, о его лице, медленно стареющем вместе с моим. Я рассказал о своих годах отрочества, когда менялось мое тело, и мой мозг, напуганный этим, не поспевал за этими переменами; когда зеркало отражало мою неадекватность или мой нарциссизм; когда я испытал оргазм, первый, ошеломляющий оргазм; когда женщины, то есть девчонки, обернулись чарующей и притягательной тайной, какими они, по сути, и являются, и когда одной из главных проблем стал секс. Я рассказал ему о своих слабостях, которые всегда старался маскировать безразличием, дойдя до полного их отрицания из опасения исказить собственный образ, в идеальность которого заставил поверить самого себя, — образ бесстрастного и разочарованного мужчины, который не нуждается больше в самокопании, потому что уже понял все, что надлежало понять. Я рассказал о чувствах, о тех, которым боялся отдаться до конца, и о тех, которым отдался, о забытых эмоциях, связанных с самым нежным детством, с вкусными запахами, с шумом ручья, возле которого я проводил целые дни, ловя головастиков; о других эмоциях, связанных с каникулами в начальной школе, с балконом дома куда я выходил подышать теплым воздухом и проследить полет ласточек или поглазеть на вспыхивающих и гаснущих светлячков. Я рассказал о том, что, когда был ребенком, часто плакал в голос; я рассказал, как смеялся, как радовался, как тосковал. Я открывал свою истинную глубинную природу, ту, что в безостановочном обратном движении жизни требовала заявить о себе, заставить услышать звук того безмолвия, в котором я прятался первые три года, услышать крик, которым я его разорвал: Я — НЕТ!

И с эхом моего Я — НЕТ в памяти самовластно всплыл наконец мой отец. С его холодностью, его твердостью и его постоянным отсутствием. Мой отец — и несказанные слова, сдержанная любовь, как и сдержанная ярость. Та самая ярость, которая заставляла меня вести себя так, чтобы сознательно нанести ему обиду, умышленно злить его, соглашаясь на жизнь, расколотую надвое выбором: стать таким, каким он желал видеть меня, или таким, каким хотел стать я сам. Это была ярость, которую я забыл благодаря Элизе, но которую так и не изжил, с существованием которой согласился и которую признал.

Существовали какие-то внутренние поводья, управлявшие моим поведением, каждым моим желанием, каждым поступком, тем, что я сделал, но прежде всего тем, что не сделал, — это был способ крикнуть ему: Я — НЕТ! «Папа, я — нет, я не хочу становиться таким, каким ты хочешь, чтобы я стал!»

И тогда, только тогда, я обнял Каданку и поцеловал его.

Прощенный. Потому что, обнимая Каданку, я обнимал своего отца.

Чего я никогда так и не сделал.

Каданка смотрел на меня, не понимая причины моего поступка. Он смотрел на меня своими глазами постаревшего ребенка, размахивал руками, просил говорить еще, смеялся, когда речь шла о грустных вещах, и бросал недоуменные взгляды, если я взрывался безудержным смехом. В последние дни гармония наших отношений казалась мне абсолютной. Мне сдавалось, он понимает все, что я говорю, а может быть, он и в самом деле понимал, потому что язык эмоций выразительнее языка слов и воспринимается всем существом человека. Шкурой. И Каданка ощущал кожей все, что ощущал я, потому что и моя, и его шкура вибрировали в одной тональности.

Днем мы ехали, не останавливаясь: он спешил вернуться домой. Остановки делали по ночам, чтобы вздремнуть несколько часов в кабине грузовика. На улице нас просто сожрали бы комары. Он спал, обняв руль, я — положив ноги на приборную доску и прислонив голову к стеклу дверцы.

Иногда, когда на пути попадалась деревня, мы тормозили, чтобы купить еды, и очень редко — для того, чтобы приготовить себе чай в тени дерева. На подъемы грузовик карабкался медленно, но, когда дорожное полотно становилась ребристым, как металлический лист, Каданка, чтобы не отбить почки постоянными скачками, гнал своего зверя на скорости под девяносто.

Дважды у нас спускали колеса, поскольку протекторы были изношены до дыр и резина камер не выдерживала. Еще пару раз мы останавливались, не имея возможности ехать дальше: один раз из-за оползня, завалившего дорогу, так что пришлось вылезти и разгребать завал, второй раз пришлось несколько часов ждать, когда растащат то, что осталось от двух грузовиков, которые не нашли ничего лучшего, чем сойтись лоб в лоб. К тому же приходилось брать в расчет наших неожиданных спутников по путешествию: зверье всех видов и размеров, которое по ночам мчалось перед нами или в испуге замирало в свете фар нашего грузовика; детей, выскакивающих непонятно откуда прямо перед капотом или несущихся с криками рядом с грузовиком, рискуя каждую секунду отказаться под колесами; кочевников плоскогорья, закупоривавших дорогу своими ослами, овцами, коровами и верблюдами, все худющие до невероятности, как животные, так и их владельцы; водителей грузовиков, нагло и опасно нас обгонявших, поднимая тучи пыли, которая забивала глаза, ноздри, рот, заставляя нас с проклятиями съезжать на обочину, чтобы прийти в себя, часть из них позже соседствовала с нами во время бесконечной стоянки на границе между Эфиопией и Сомали, сосредоточенно заполняя декларации и ожидая, чтобы кто-нибудь наконец шлепнул на них печать, и поливая тухлой водой колеса грузовиков и подошвы обуви, чтобы песок с них остался на родной для него земле.

Спустя восемь дней ранним утром мы прибыли в Могадишо. В этом городе я уже бывал в марте 1982 года, и он запомнился мне очень красивым, хотя, сколько я ни силился, память о тех днях отзывалась лишь вспышками: улица шикарных белых вилл… пальмы, сады с массой цветов… прекрасный средиземноморский воздух, которым легко дышалось… легкий ветерок… прямо напротив въезда в порт рынок, в нем полно народа… пестрота женских платьев… Я вновь увидел себя на этом рынке, ощутив дуновение морского бриза, наполнявшего грудь и колыхавшего яркие, полупрозрачные одежды сомалиек торговавшихся с продавцами фруктов и рыбы.

Нынче та же улица обезлюдела, виллы походили на призраки, многие разрушены полностью, а стены тех, что сохранились, изъедены пулями. Не существовало больше и рынка. Стайка бродячих собак, некто, исчезнувший за дверью, военные, бронемашины ООН, блокпосты ополченцев, вооруженных Калашниковыми, и несколько ребятишек, гоняющих мяч на первом этаже разграбленного дома.

Мы прямым ходом двинулись в порт, где с помощью четырех чумных парней, охраняемых другими четырьмя чумными парнями, вооруженными автоматами, быстро сгрузили соль и что-то еще, что оказалось под солью. Пять ящиков, таких тяжеленных, будто набиты булыжниками. Не могу с точностью сказать, что в них находилось, могу только догадываться. Помню только, как я пересекся взглядами с Колонкой, и он, впервые с тех пор, как мы познакомились, опустил глаза. Если он прочитал в моем взгляде вопрос, то он мне ответил. А ничего другого я у него не спрашивал.

Мы должны были распрощаться у ворот порта. Дальше его путь лежал домой, а мой — в Джелиб, на поиски моего шамана. Но Каданка настоял на том, чтобы я погостил немного у него, он хотел познакомить меня с семьей, после чего обещал отвезти обратно в Могадишо или, может быть, прямо в Джелиб.

Я согласился, и через полчаса после заката солнца мы уже въезжали в его селение.

Это была деревня, стоявшая посредине голой равнины. Штук тридцать кариш растянулись вдоль берега высохшей реки, из тех, что в сезон дождей, километров за двести отсюда, в горах, превращаются в неудержимые и могучие словно водопады, потоки.

Грузовик не успел остановиться, как из хижин высыпало вся деревня, стайки ребятишек кружили возле грузовика, с любопытством разглядывая меня. Каданка счастливо улыбался и здоровался — с кем-то кивком головы, с кем-то ритуальным мужским объятием, а в одном случае даже церемонным поклоном. Затем он подхватил меня под руку и потащил внутрь дома. Опережая его на несколько шагов, шли как я понял позже, две его жены и целый отряд ребятишек, среди которых четверо его.

Кариш Каданки показалась мне одной из самых больших. Перед ней располагалась маленькая площадка, с одной стороны — вход в обширный двор, в конце которого в тени кривого металлического навеса стояли два верблюда, три худые коровы, черный старый козел и несколько овец. Куры в большом количестве, рывшиеся в земле вокруг нас, дополняли бесценное богатство Каданки. В хижине просторно и чисто. Стены единственной комнаты ровно обмазаны навозом, земляной пол устлан циновками.

Едва мы вошли, Каданка дрожащим от гордости голосом представил мне своих жен, а затем, по очереди, своих детей. У старшей жены Фатимы, женщины лет сорока, несмотря на возраст и нелегкую работу, любопытствующий взгляд и красивые сильные руки. Мариан — совсем юной, не больше двадцати. Она красива, очень красива, какими могут быть только сомалийки: стройная, с чудесной фигуркой, гибкая, как пантера. Завороженный ее красотой, я не мог оторвать от нее взгляда.

Самому старшему из детей, мальчишке с живыми, как у отца, глазами, лет двенадцать. Остальные, девочки, соответственно трех, шести и девяти лет, обещали стать такими же красавицами, как и их матери.

Мы с Каданкой уселись напротив друг друга в ожидании ужина. Жены, ловко и бесшумно двигаясь, готовили еду и подавали нам чай и верблюжье молоко, подтопленное на углях. Ребятишки, косясь на меня, со смехом носились друг за дружкой, а пробегая мимо, норовили потрогать мои волосы. Жены тоже исподтишка бросали на меня мимолетные застенчивые взгляды — видимо, с их точки зрения, чересчур откровенные. Каданка что-то объяснял им скороговоркой, отдавал приказания, вежливые, но твердые, верно касающиеся подготовки ужина, шутил с детьми, обращался ко мне с чем-то, чего я не понимал, как всегда сопровождая речь размашистыми жестами и оживленной мимикой. В ответ я кивал, улыбался и также жестикулировал, чтобы быть понятым. Хотя я знал: наше взаимопонимание давно вышло за рамки любой формы словесного общения, нас связывала тайная неразрывная нить исповедальности.

Мы ужинали, сидя кружком на циновках, при свете двух старинных керосиновых ламп. Мы ели сладкие пшеничные лепешки, поленту с курицей и овощами, тушеную баранину, поданную на огромной сковороде. Еда была обильной и вкусной, потому что это был особенный ужин — ужин в честь уважаемого гостя.

Жены, расположившись рядом с Каданкой, перебрасывались короткими репликами — похоже, обсуждали мою персону. Прикрывая ладошками рты, они переглядывались, смотрели на меня, после чего сдержанно смеялись или иронически вскрикивали.

Дети ели с аппетитом, весело, шутя и споря из-за блюд. Каданка выглядел султаном в своем дворце.

Я смотрел на его семейство и испытывал огромное желание вновь увидеть свое. Конечно, мне хотелось вернуться, но я чувствовал, что разлука каким-то образом служит мне защитой, в которой я еще не перестал нуждаться. Я боялся Милана. Боялся моего дома, из которого я сделал святилище. Я старался не думать об этом, старался отложить всякое решение.

Каданка постепенно становился все молчаливее и задумчивее. Мне показалось, что его что-то беспокоит. Я внимательно вглядывался в его лицо, пытаясь доискаться до причины смены его настроения. Может быть, я сделал что-то не то или что-то не то сделали его жены или, может, кто-то из детей. Мне требовалось понять, что так раздосадовало его. Теперь он сидел с низко опущенной головой, вяло ел, не реагировал на возню и шум детей, на слова, с которыми к нему обращались жены. Он ушел в себя, это было очевидно.

Неожиданно, бросив есть, он вытер руки и рот и поднял голову. Его взгляд как копьем пригвоздил меня к стене. Я физически ощущал, как что-то зондирует каждый уголок моего ошеломленного сознания.

— Амус! — прогремел он царским тоном.

Дети тотчас прекратили носиться, а жены замолкли.

В комнате, еще секунду назад полной разнообразных звуков, повисла тяжелая тишина.

Я смотрел на него как ребенок, знающий, что натворил что-то не то. Я не мог объяснить причину, но именно таково было мое ощущение. Вокруг нас словно никого больше не существовало, только он и я. Он — продолжавший пытливо вглядываться в меня, серьезно и бесстрастно, и я — с огромным трудом выдерживающий этот его взгляд. Наконец он заговорил.

— Франческо, ты знаешь, что означает «каданка» по-сомалийски? — спросил он меня на чистом итальянском.

Я застыл, потрясенный тем, что слышу от него слова, произнесенные на моем родном языке впервые за все время нашего знакомства. Придя в себя, я отрицательно затряс головой.

— Оно означает «белый человек». Но было время, когда в моем народе так называли итальянцев. Потому что единственные каданки, каких видели в этих краях, были колонизаторы из твоей страны, — продолжил он, слегка растягивая окончания, как африканцы всегда говорят по-итальянски. — Да, Франческо, меня прозвали Каданка, итальянец, потому что здесь я говорю на твоем языке лучше кого-либо. Я двадцать лет просидел в одной кабине грузовика с его водителем, генуэзцем, который научил меня итальянскому языку. Как и ты, он оставил все и всех и приехал сюда прожигать свою жизнь. Я был его помощником с двенадцати лет и до того самого дня, когда он свалился на госпитальную койку, сожженный туберкулезом. Незадолго до смерти он подарил мне свой старый грузовик. Не этот, другой. За двадцать лет мы сотни раз проехали через Эфиопию по солевому маршруту от Асмары до Аддис-Абебы, возвращаясь назад либо порожняком, либо, когда дела шли лучше, груженные хлопком, который везли в Массауа. А после опять ехали в Асмару и опять грузили соль. В течение двадцати лет, крутя баранку, проклиная весь свет, он говорил со мной по-итальянски, даже когда я его не понимал, больше того, именно потому, что я не понимал. Как сделал и ты. Мало-помалу я начал понимать. Сначала одно слово, затем другое, потом одну фразу, потом несколько, потом каждый глагол и каждое существительное на твоем языке. Он учил меня, поправлял все, вплоть до мелких ошибок и маленьких неточностей. Я не умею ни читать, ни писать, по-итальянски тоже, потому что в те времена здесь не было ни книг, ни газет. Моей школой стала кабина грузовика, моим учителем — тот, кто только и умел, что крутить баранку. Но я хорошо выучил твой язык. Я даже стал думать по-итальянски и иногда делаю это до сих пор. Когда я один за рулем, я даю не только свободу, но и голос своим мыслям. Уже шесть лет я езжу один, с того самого дня, как эритрейские бандиты убили моего сына. Раньше я ездил с ним, он был примерно в твоем возрасте. Он должен был занять мое место, но не успел. Я не смог защитить его, как не смог защитить мою семью. Потому что другой мой сын, со съехавшими от наркоты мозгами, сбежал из дома и теперь, должно быть, жрет ее в каком-нибудь притоне Могадишо или бог знает в каких краях. Еще двое сыновей умерли от малярии совсем маленькими. Вслед за ними я оплакал и мою первую жену, умершую при родах. Здесь, в Африке, это нормально — умирать молодыми, такое случается со многими, но те, кто остается жив, испытывают ту же боль, что и вы у себя дома, поверь. И я остался. Хотя очень хотел уехать. Уехать именно в Италию. Я мечтал о ней. Но я остался ради тех, кто был рядом со мной. И остаюсь по сей день. Я устал колесить по этим дорогам, я продал грузовик, и то немногое, что я скопил и отложил, позволит прожить весь отпущенный мне срок, а может, и дольше. В эту последнюю свою поездку я хотел, чтобы было как когда-то. Я хотел послушать итальянскую речь, не произнося ни слова в ответ, потому что итальянский язык — это голос моих воспоминаний.

Он проговорил все это монотонно, словно гипнотизируя, отпуская слова с трудом, тихим голосом, порой на генуэзском диалекте, который я разбирал с грехом пополам.

— Я знаю тебя, Франческо. Сейчас я знаю тебя лучше, чем кого-либо. Что ты делаешь здесь, в этой стране, которая не твоя, среди народа, который не твой, вдали от своих корней? Я надеялся, что мне не придется говорить об этом с тобой, и я по своей охоте не сделал бы этого, но в твоих глазах я вижу страх, растерянность и печаль. Поверь мне, Франческо, смерть не отдаляет нас от людей, которых мы теряем, она лишь иной способ жить вместе с ними. Если ты поймешь это, ты поймешь и то, насколько бессмысленно убегать, потому что она, твоя жена, внутри тебя, она живет в тебе и может жить в тебе, не доставляя боли, лишь бы ты сам не позволил ей овладеть тобой. Неужели ты думаешь, что твоя жена хочет причинить тебе боль? Она этого не хочет, послушай ее. И послушай меня: бывают моменты в жизни, когда необходимо принять решение. Ждать не означает ожидать благоприятного стечения обстоятельств. А означает отсутствие мужества. И вот еще что я скажу тебе: ты уже готов вернуться, тебе нельзя продолжать удаляться, потому что это будет означать окончательный разрыв с прошлым, и если ты не вернешься сейчас, ты не вернешься никогда, страх сделать это превратит твою жизнь в бесконечное бегство. Как случилось с моим генуэзцем и многими другими, кого я узнал на этом свете. Возвращайся к своей дочери, Франческо, не жди больше.

Сказав это, он поднялся и подал знак встать вслед за ним. Положив руки мне на плечи, он сказал строгим тоном, не допускавшим возражений, что завтра заведет мотор своего грузовика в последний раз и отвезет меня к своим друзьям в Могадишо, где я буду в безопасности, пока не подвернется самолет, которым я смогу улететь домой.

Только теперь его взгляд изменился, став по-прежнему мягким и теплым. Он погладил меня по щеке, как если бы я его сын, и попрощался:

— Иншалла.

— Иншалла, — ответил я.

Или, может, лишь подумал это, глядя, как он укладывается возле одной из своих двух жен и гасит слабый свет единственной горящей керосиновой лампы.

Я еще немного постоял в темноте, потом вышел из хижины и поднял глаза к звездному небу. Как будто мог разглядеть там Элизу. Постепенно чувство глубокого покоя овладело мной, словно в этом мире, во всей Вселенной остался я один. Я стоял и смотрел на звезды, царственно сверкавшие над моей головой, они сверкали бы все равно, даже если я на них бы не смотрел. В то же время я отчетливо ощущал свое исключительное право смотреть на них, как если бы, не будь меня, этих звезд не существовало бы, они сияли специально для меня, или, точнее, это я своим взглядом освещал бесконечную темноту ночи. И в это самое мгновение я пережил особенное, новое чувство, не поддающееся описанию, чувство, будто я и есть Вселенная, я часть того мира, к которому принадлежит и Элиза. Охвативший меня покой превратился во всеобъемлющую, переполнявшую меня радость. Мне показалось, что, протягивая руки к звездам, таким огромным и таким близким, что я мог бы дотянуться до них, я дотрагивался до Элизы. Я ласкал ее, я был с ней, вновь вместе с ней, пока не пришло ощущение, что настал момент проститься с ней и уйти.

Я вернулся в дом, растянулся на циновке и тотчас заснул, провалившись в сон без сновидений.

Впервые с тех пор, как покинул Милан.

 

XVI. Лаура

Сегодня Лаура назвала меня мамой. Подобное случалось несколько раз, я всегда ее поправляла, прося называть меня тетей, или тетей Лаурой, или просто Лаурой. Сегодня нет, сегодня я позволила ей назвать меня мамой. Она уже очень давно не произносит слова «папа», а я делаю вид что ничего не происходит.

Была минута, когда Франческо меня просто взбесил.

Когда он сказал мне, что ему обязательно надо уехать, я поняла его. Я почувствовала, что это, быть может, единственно правильный поступок, который он должен совершить в этой ситуации. Потому что, особенно в последнее время, он был уже совсем не в себе. Вместо того чтобы взять себя в руки, перебороть горе, он все больше погружался в него, и все это отражалось на девочке. Я сама попросила его привезти ее жить ко мне, поскольку он был не в состоянии ухаживать за ней. Его боль вышла за рамки переживании от утраты Элизы, что-то сломалось в нем, не знаю что, но что-то, что постепенно сжигало его душу, настолько, что он был близок к безумию и вел себя как параноик. Ему следовало бы показаться врачу, но он не хотел и слышать об этом. Всего один раз я спросила, не хотел бы он поговорить с доктором Барди, — он посмотрел на меня с такой презрительной ухмылкой, что я зареклось заводить с ним речь о врачах. Не в его характере пойти и рассказать о своих проблемах психиатру, а в том состоянии, что он пребывал, и подавно! И коль скоро он испытывал потребность уехать я подумала, что это верное решение, что ему так и надо поступить… хотя не знаю… Но я верила, что пройдет месяц, два, может быть, три, и Франческо, затеявший свою поездку исключительно ради того, чтобы побыть одному, вернется, как это с ним однажды уже было. А когда проходили дни, недели и месяцы, а он все не возвращается, я взъярилась.

Я знала подлинную причину моей ярости. Я желала, чтобы он вернулся не к Лауре, а ко мне. Я желала, чтобы он вернулся, потому что до сих пор я люблю его. Бессмысленно отрицать это. Я не переставала его любить. Доктор Барди был прав. Я поняла это после разрыва с Флавио и последовавшей депрессии. Я поняла это по окончании одной моей любовной истории, затем второй — обе закончились крахом по одной и той же причине. И этой причиной был Франческо. Из-за этого я даже не попыталась вернуться к Флавио. Раньше было иначе, раньше мне удавалось скрывать свою любовь даже от себя самой, отстраниться от нее, как формулировал Барди, сублимировать ее в ту жизнь, которая меня устраивала. Осознав это, я осознала и то, что будет несправедливо вернуться к Флавио, притом что он этого хотел, потому что это было бы сродни предательству.

Я предавала бы его каждый день всю оставшуюся жизнь. Прежде, по крайней мере, я предавала только самое себя. То, что я продолжаю любить Франческо, я поняла, еще когда была жива Элиза. Но я не переживала из-за этого, я отстранялась, следя за тем, чтобы не дать ему почувствовать это, я привыкла обходиться без него, отстранение от любви позволяло мне обходиться без него, не страдая, к тому же я прекрасно знала, что в его сердце для меня нет места, оно целиком было занято Элизой.

Но потом… Когда он остался один, предаваясь своему отчаянию, все стало намного сложнее. Психоанализ мне помог. Сначала он был для меня чем-то вроде игры, составляя часть моего «я» как женщины, но не как личности. Выйдя из депрессии, я начала многое видеть в другом свете.

Доктор Барди сказал мне, что болезнь, а речь шла о болезни, разрушила защитные механизмы моей психики, сделала меня способной увидеть, во что превратилась та женщина, что была мною. Она превратилась в тот самый тип, который Франческо на дух не переносил. Я стала такой, чтобы держать его подальше от себя или, быть может, самой держаться подальше от него. Это нужно было, чтобы сказать прежде всего себе самой: видишь, насколько мы разные, как бы я могла опять полюбить его? Может быть, поэтому я вышла замуж за Флавио, а со временем даже полюбила его — или убедила себя, что полюбила, так же как я убедила себя, что больше не люблю Франческо. Я стала женой его брата, чтобы оставаться рядом с ним и в то же время держать его на дистанции. Мне было нелегко согласиться с таким положением вещей. Это был тяжелый и болезненный выбор. И так же тяжело и болезненно было прийти к пониманию, что вся моя жизнь оказалась обусловлена этой единственной огромной любовью. Сказав себе наконец всю правду, я мало-помалу потеряла интерес ко всему, что меня окружало, иными словами, к образу жизни, какой я вела.

Отпала необходимость демонстрировать и себе, и Франческо, который к тому же жил в Нью-Йорке с Элизой, что мы настолько разные, что ни о какой любви нечего и говорить.

Элиза это поняла. Она видела меня насквозь. Перед самой кончиной, однажды, когда Франческо ушел за лекарствами, она подозвала меня к своей постели. Она еле терпела боль, была крайне слаба и едва слышно завела странный разговор.

— Лаура, — сказала она, — когда меня не станет, я хотела бы, чтобы ты помогала Франческо воспитывать девочку.

— Я даже слышать не хочу, когда ты говоришь такое, Элиза! Ты не умрешь!

— Не надо, Лаура, не фальшивь, прошу тебя, не тот момент. Пообещай, что, когда меня больше не будет, ты найдешь время для того, чтобы… чтобы стать ей… как мать… Пусть она даже поживет с тобой некоторое время…

— Со мной? А Франческо? Если, конечно, он… но не думаю…

— О нем я тоже хотела поговорить с тобой…

Она посмотрела мне прямо в глаза.

— Слушаю, — сказала я в замешательстве.

— За Лауру я спокойна, ведь я могу рассчитывать на тебя…

— Можешь, — подтвердила я, — я буду относиться к ней, как если б она была моей дочерью, клянусь тебе!

— Хорошо. Теперь по поводу Франческо… Я хотела бы, чтобы ты была рядом с ним тоже, он в этом будет нуждаться, я боюсь, что он будет страшно переживать, слишком страшно… он такой ранимый… я убеждена, что ты единственный человек, который сможет помочь ему и от которого он согласится принять помощь…

— Конечно, Элиза, я сделаю все, о чем ты просишь, я буду рядом с ним, я бы это сделала в любом случае…

— Я знаю, но я прошу тебя совсем о другом…

Она замолчала. Казалось, она подбирала нужные слово.

— О чем? — спросила я с сильно бьющимся сердцем.

— Я прошу тебя быть рядом с ним… если такому суждено случиться… а я верю, что оно может случиться… рядом с ним в том смысле, в каком ты этого хочешь…

— Как я этого хочу?1 Я тебя не понимаю, — соврала я в ответ, стыдясь своего вранья.

— Да, так, как ты этого хочешь, Лаура… как ты всегда этого хотела…

— Нет, Элиза, не говори так, прошу тебя!

— Но это так, Лаура, я все знаю… И ни в чем тебя не обвиняю. Больше того, когда я все поняла, мне и в голову не пришло обвинять тебя… Я столько всего ценю в тебе… и не собираюсь ни в чем упрекать тебя… я прошу только, чтобы ты была рядом с ним в том смысле, в каком этого хочется тебе… и не думай обо мне… ты меня этим не обидишь… если такому суждено случиться, Лаура… будь с ним так, как тебе хочется… как хочется…

— Но, Элиза…

— Все. Больше мне нечего добавить… мне и так тяжело… не будем больше об этом говорить… я устала… я хочу немного отдохнуть… прости…

Она закрыла глаза, отвернулась к стене и заснула, не сказав больше ни слова.

Сейчас я могу сказать это, не боясь ранить Элизу и не испытывая чувства вины перед нею: да, я желаю возвращения Франческо ради себя, даже если и знаю, что вряд ли между нами может что-либо повториться. Ради себя, а не Ради Лауры. Конечно, Лаура страдала, но гораздо больше из-за смерти мамы, и меньше — из-за отсутствия папы. Или, точнее, того, что осталось от папы после смерти мамы.

Похоже, что с нами Лаура счастлива, она хорошо ладит с моими детьми, особенно с младшим. Охотно или, правильнее, довольно охотно ходит в детсад. Правда, иногда взбрыкивает, и тогда невозможно уговорить ее пойти туда, но таков случается редко. Воспитательница говорит, что она необыкновенная девочка, интровертная, впечатлительная, очень живая, умная, но малообщительная и часто замыкается в себе.

Если использовать лексику воспитательницы, девочка и правда не социализируется. Хотя это не совсем верно. Она прекрасно общается, но лишь с теми, кто ей нравится.

А поскольку, как она мне сказала, ей не нравится почти никто, то и нет способа заставить ее участвовать во всеобщем общении, пусть частично. Она ни с кем не ссорится, в этом смысле я спокойна, но если надо, настоит на своем, без крика и истерик: сдается, она просто безразлична к другим. В общем, вся в отца.

А эта история с пианино? Оно стояло у меня в гостиной, и я видела, как она часто садилась за него и колотила по клавишам так, что хотелось заткнуть уши. Но она проводила за этим занятием целые часы, получая явное удовольствие. Не прошло и месяца после того, как это случилось в первый раз, я услышала, что она наигрывает джингл из какой-то рекламы. Чтобы сыграть этот простенький мотивчик, ей понадобились всего три клавиши. И она прекрасно ими распорядилась: мелодию легко было узнать. Я спросила ее, не хочет ли она брать уроки музыки, она ответила «да». И произошло невероятное: за восемь месяцев обучения она овладела тем, чем не овладевают и проучившиеся два года. Это не мои слова. Это слова ее педагогини. Она сказало мне, что у Лауры врожденный талант, что в ее практике это впервые. Беда только, что девочка часто отвлекается, строптива и неусидчива. Тем не менее, добавила учительница, лучше насильно за пианино ее не усаживать. Потому, что если она хочет, то играет, если нет — ее не заставить. Сейчас, слава богу, у нее период, когда она играет — не отходит от инструмента.

В последнее время она почти не спрашивает о своем отце, а когда спрашивает, я каждый раз отвечаю, что папе нужно было уехать, но скоро он вернется. Потому что я уверена, что Франческо вернется. Когда — не знаю, но он вернется. А вот о маме я такого не могу девочке сказать.

Элиза была создана для него. Для Франческо. Я не ошиблась. Я знала, что Франческо необходимо влюбиться, отдаться женщине. Но растопить ледяную корку, сковавшую его сердце, могла только — и это несомненно — та женщина, которая смогла бы согреть это сердце. Та, которая убедила бы его, что человек не проигрывает, если всецело доверяется любви. Та, которая была бы способна мягко, но одновременно решительно войти в его сознание, не заявляя при этом никаких прав на него, изменяя его, но не пугая и не позволяя сбежать. Такой женщиной и была Элиза, уравновешенная и целенаправленная, способная воздействовать на его душу. Элиза, почувствовавшая Франческо еще раньше, чем ее разум подал голос, даже раньше, чем она обнаружила потребность в нем. Да, именно такой женщиной была Элиза. И какой хотела быть я. И теперь я не могу не думать, не верить, не надеяться, что после всего, что случилось, через что я прошла, после всей этой боли, после всего, что я поняла о себе, о нем и о возможности быть вместе, после всего, что еще случится, такой женщиной могла бы стать я.

Я хотела бы стать ею. И я больше не боюсь признаться в этом.

Сегодня Флавио приедет забрать детей на уик-энд до воскресенья. На этот раз с ними поедет и старший, парень мне это обещал. Он вернулся домой в пять утра, и когда чуть позже я заглянула в его комнату, чтобы убедиться, все ли с ним в порядке, я увидела, что он лежит на кровати нераздетым и спит глубоким сном, а в комнате несет спиртным от его дыхания. Это меня здорово встревожило. В последнее время он стал груб, раздражителен, замкнут, такое впечатление, что в любую секунду готов выйти из себя. Из двоих моих мальчиков он особенно тяжело пережил наш развод, ему было десять лет, и он все уже понимал. До развода он боготворил Флавио, а сейчас, кажется, ненавидит. Он ощущает себя преданным. Как и я. Лауры для него как бы не существует. Не могу сказать, что она доставляет ему хлопоты, но он никогда не находил с ней общего языка, как, впрочем, и она с ним. С младшим наоборот. Лаура стала ему сестренкой, они вместе играют, смеются, он ее балует. Младший — очень славный мальчик, спокойный, серьезный, основательный. В этом году он заканчивает третий класс и пока ничем не огорчал меня. Сейчас он в школе, но скоро придет. Я знаю, как ему не терпится увидеть своего отца, наверняка сидит за партой и считает минуты.

Звонят в дверь. Если Флавио, то он явился раньше срока, я ждала его к двум, а пока только час. Ну и хорошо, пусть сам будит своего сына.

Лаура сидит за пианино. Сегодня утром она дома — отказалась идти в садик. Она прерывает игру и говорит:

— Тетя, я пойду открою.

Ей нравится вставать на стул и смотреть, кто там на экране домофона.

— Если там не дядя Флавио, не открывай, позови меня. И осторожнее, постарайся не упасть со стула.

— Да, тетя.

Через несколько секунд она появляется в кухне:

— Тетя, тетя, там почтальон!

— Ты ему открыла?

— Да, но он не хочет входить, говорит, что боится собак.

— О господи, скажи ему, что они его не тронут. Подожди, я сама ему скажу… Прошу вас, входите, не бойтесь, собаки вам ничего не сделают.

— Нет уж, синьора, я поостерегусь, береженого Бог бережет.

— Хорошо. Тогда подождите, я их запру. Что у вас?

— Телеграмма, синьора. Телеграмма для Лауры Масса.

 

XVII. Франческо

То, что меня разбудило, оказалось звуком мотора. Я открыл глаза и увидел луч солнца, проникший в комнату сквозь маленькие, без стекол, оконца хижины и приоткрытую дверь.

— Франческо, вставай, пора ехать.

Я поднялся и увидел Каданку с кружкой дымящегося чая в руках.

Дети еще спали, но Фатима и Мариан уже встали и ждали нас на улице. Деревня была погружена в тишину, которую нарушал только глухой рокот разогревавшегося дизеля.

Каданка достал из большой сумки старинный поляроид, из тех огромных, что теперь уже и не сыщешь. Он попросил Фатиму сделать снимок, даже два, один для меня, другой для него. И мы отправились в путь.

В зеркало заднего обзора я видел жен Каданки, махавших нам вслед. Я ответил прощальным жестом, высунув руку в окошко.

Я настолько устал и обессилел, что сразу опять заснул, не ощущая толчков, в пыли и жаре, которая начала раскалять воздух в кабине, так что становилось горячо дышать. Мы почти не останавливались и почти не разговаривали, в этом больше не было нужды. Мы ехали уже восемь часов, я глазел по сторонам, размышлял, мне было хорошо. Я даже ненадолго сел за руль. Едва я спросил его, сколько нам осталось до Могадишо, как он тотчас ответил: минут тридцать. И в этот момент ехавший нам навстречу грузовик, как мне показалось, еще более раздолбанный, чем наш, преградил нам дорогу. Я обернулся к Каданке, взглядом спросив его, что происходит. Он ответил: спокойно, это мой друг. Оба водителя спрыгнули на землю, обнялись и возбужденно заговорили на своем языке. Приятель Каданки был явно чем-то встревожен, размахивал руками, показывая в сторону города, который уже виднелся на горизонте. Когда Каданка снова забрался в кабину, лицо его было обеспокоено.

— Что-то случилось? Что он тебе сказал? — задал я вопрос.

— Сказал, что в город лучше не соваться. Опасно, там пальба, люди Сойяда установили на дороге свои блокпосты и стреляют из пулеметов, они уже прошли, круша все подряд, северную часть города и, кажется, захватили квартал Ядшид, куда я собирался тебя отвезти. Он сказал, что ад разразился вчера днем, кто-то во время шествия исламистов организовал на них покушение, бомба разорвалась прямо в толпе, много убитых. Мы должны вернуться назад. Я не могу везти тебя к моим друзьям, там ты не будешь в безопасности, даже если нам удастся добраться до них.

— И как долго это продлится?

— Кто знает! Может, все закончится завтра вечером, а может, затянется на месяц. Никто не скажет. Ополченцы только этого и ждут. Если исламисты не прекратят стрелять, они войдут в город с тяжелым вооружением: полковник Канте шутить не любит. Но и Сайяд тоже. Так что нам лучше поскорее убраться отсюда. Поехали назад.

Он замолчал и молчал долго.

— Ты не раздумал вернуться домой? — вдруг спросил он.

— Нет, но… сам видишь…

— Тогда сделаем так. Объедем Могадишо, и я отвезу тебя в селение Бура Хаче, на границе с Кенией. После этого я поеду прямо домой, а ты перейдешь границу пешком. Или может, мне удастся пристроить тебя на какую-нибудь попутную машину, которая имеет право пересекать границу, а дальше тебе нетрудно будет добраться до Малинди и уже оттуда вернуться в Италию.

— Сколько времени на это понадобится?

— Если будем ехать всю ночь, не останавливаясь, завтра к полудню будем там.

— Тогда не стоит, ты и так сделал для меня слишком много, Каданка. Оставь меня здесь, я найду какую-нибудь попутную машину и доберусь туда сам, не беспокойся.

— Ты сумасшедший… Ты точно сумасшедший, — сказал он, качая головой и разворачивая грузовик.

Я продолжал настаивать, чтобы он высадил меня или, по крайней мере, довез до поворота на Аудельге, который мы проехали часом раньше и где, как он мне сказал, шла дорога на Джелиб и дальше, в Кению. Еще когда я только услышал название Джелиб, я захотел сойти там, чтобы все же попробовать отыскать моего шамана. Хотя прямая необходимость в этом отпала, поскольку его предсказание уже сбылось: я действительно обрел здесь покой, встретив человека, который помог мне обрести его. Тем более что я жаждал поскорей попасть домой. Так что, даже и желая повидать шамана, я отказался от этой идеи.

Мы ехали всю ночь, ведя машину по очереди, и впервые, как мы отъехали от дома Каданки, я видел его спящим. Доверив мне вести машину, он тут же уснул. Какое странное и прекрасное ощущение — вести машину сквозь ночь, сидя рядом со спящим Каданкой. Я был один, возле него, на этих пыльных дорогах, пересекающих пустыню, прямых и темных, освещаемых только фарами грузовика. Прислушиваясь к гипнотическому рокоту дизеля и шуму собственных мыслей, легко кружащихся в голове. И мою душу переполняло сладостное забытое счастье. И — огромное желание вернуться домой…

Домой.

Потом за руль сел Каданка. Солнце только что выглянуло из-за горизонта, и я внимательно вглядывался в перспективу шоссе, ведущего к Джелибу. Мне помнилось, что дерево, на котором располагался шалаш моего шамана, стояло именно на этой дороге, связывавшей Джелиб с Могадишо, по которой сейчас мы ехали в обратную сторону. Тогда огромный баобаб возвышался посреди бескрайней равнины. Продолжает ли шаман жить на нем или нет, я не знал, но что дерево должно было сохраниться — не сомневался. Если я правильно помнил, оно должно было находиться справа от меня.

И я его увидел! Неожиданно. Сразу же за крутым поворотом. Это было оно, мое дерево! Я не мог ошибиться.

— Стой, Каданка, стой! Дерево! Остановись, это оно! Каданка нажал на тормоз, грузовик замер на обочине Дороги, и я пулей вылетел из кабины, пробежал метров двести до дерева, сердце мое бешено колотилось. Дерево было то самое. Я даже разглядел таинственные знаки на его коре, вырезанные шаманом. Я поднял голову к гигантским ветвям. Солнце, пронизывающее листву, мешало видеть что-либо в контражуре. Я обошел ствол по кругу дважды или трижды, вглядываясь в листву, прикрывая глаза от солнца ладонью. Громко позвал. Я не помнил имени, точнее, я его никогда и не знал, поэтому я несколько раз крикнул просто:

— Эй!.. Эй!!..

Ответа не последовало. Теперь я знал, что моего шамана здесь больше нет. Прошло двадцать лет. Уже тогда дух воздуха показался мне очень старым, хотя малый рост и немыслимая худоба не позволяли понять, сколько ему лет на самом деле.

Разочарованный, я вернулся к грузовику:

— Никого нет.

— Как только приедем в Джелиб, спросим о нем, — попытался ободрить меня Каданка. — Нам все равно надо остановиться, чтобы заправиться. Напротив бензоколонки — почтовое отделение, в котором работает мой приятель, он наверняка что-нибудь знает про шамана.

Почтовое отделение представляло собой единственную комнатушку на первом этаже облупленного трехэтажного здания. На двери висела покосившаяся грязная картонка с надписью «Почта», но посылать сюда письма было абсолютно бессмысленно, потому что некому было доставлять их адресатам: в Джелибе не было почтальона. Никто не хотел содержать эту единицу. Время от времени, без всякого графика и, главное, без всякой гарантии, что почта будет доставлена по адресам, приезжал почтовый фургончик.

И если ты не спешил или не собирался сообщить что-либо важное, тогда ты мог рискнуть и отправить отсюда письмо. Единственным служащим почты был друг Каданки, которого подкармливали местные ополченцы за то, что он обеспечивал работу телефона и старинного телеграфного аппарата, а вовсе не за гипотетическую рассылку почты.

Ситуация в Джелибе была довольно спокойной. Малочисленное население городка с некоторых пор контролировалось людьми Альянса. Власть принадлежала местному роду входившему в Альянс.

Друг Каданки находился на своем рабочем месте, с громкими проклятиями ковыряясь в каком-то аппарате, похожем на военный трофей, подобранный на свалке. Едва мы вошли и он увидел Каданку, как его физиономия расплылась в искренней и абсолютно беззубой улыбке. Обнявшись и похлопав друг друга по спине, друзья принялись оживленно разговаривать.

— Нет больше твоего шамана, — обернулся Каданка ко мне, поддерживаемый энергичными кивками приятеля. — Два года назад он спустился с дерева и исчез в неизвестном направлении. Юсуф говорит, что он ушел на плоскогорье, потому что почувствовал, что пришел его час, и он решил вернуться на землю своих предков, чтобы умереть там. Мне очень жаль, что ты его не застал.

— Мне тоже жаль. Столько проехать… Жаль, хотя вообще-то я думаю, что он не умер и не ушел умирать в горы, а ему просто обрыдло сиднем сидеть на дереве.

Каданка рассмеялся, его друг тоже, хотя явно ничего не понял, поскольку я говорил по-итальянски, которого, уверен, он не знал.

— Послушай, — продолжал я, — раз уж мы здесь, спроси твоего друга, можно ли отсюда позвонить в Италию.

Мне очень захотелось поговорить с Лаурой, я не звонил ей с тех пор, как приехал в Карачи, я хотел сказать ей, что возвращаюсь домой, и узнать, как дела у моей дочери.

Каданка перевел мой вопрос приятелю, а затем перевел его ответ мне:

— В принципе это было бы возможно, но линия со вчерашнего дня порвана, кажется, взорвали ретранслятор около Чизимао. Но ты можешь послать телеграмму, даже если она придет не сразу, рано или поздно она все равно придет. Телеграммы — наше фирменное блюдо.

Он опять засмеялся. Засмеялся и я. Засмеялся и Юсуф.

Я послал телеграмму Лауре.

Через три дня, с отставанием всего на пару часов от предусмотренного графика, скорее всего из-за того, что грузовик вел я, мы распрощались в двух сотнях метров от границы с Кенией. К зданию таможни, в ожидании оформления груза, тянулась длинная вереница грузовиков, и Каданка принялся опрашивать шоферов, не может ли кто из них, кто едет в Малинди, подвезти меня. Один из водителей согласился.

Стоя друг напротив друга, около грузовика, перед которым до пограничного шлагбаума оставалось всего три машины, мы попрощались. Глаза у обоих были переполнены слезами.

— Каданка… в общем… я хочу сказать тебе, что я… и не надо никаких отговорок… я не хочу услышать от тебя «нет»… Я возвращаюсь в Италию, но ты должен обещать мне, что через три месяца… максимум через год… ты приедешь навестить меня, взяв с собой своих жен и детей. Вы будете моими гостями. Я пришлю тебе деньги на эту поездку. Я очень хочу, чтобы ты приехал в Италию и побыл немного со мной, договорились?

— Нет необходимости присылать мне деньги, — ответил он с достоинством.

Хотя вряд ли он мог бы позволить себе подобное путешествие.

— Я все равно пришлю. Ты же тратил свои на меня, пригласив погостить в твоем доме, почему я не могу потратить свои на тебя, пригласив в мой дом?

В такой редакции мое предложение показалось ему более убедительным.

Он улыбнулся:

— Благодарю тебя, Франческо. Но проблема не в деньгах. Проблема в том, как нам выбраться отсюда.

— Ну… для начала переберитесь в Кению.

— Да, но моя семья?..

— Ты что, не сможешь переправить ее в Кению?

— Думаю, что смогу.

— Тогда в чем дело? О дальнейшем можешь не беспокоиться. У моего брата хорошие связи в Найроби, ты перевезешь свою семью туда, а об остальном позабочусь я. Так что не волнуйся, все будет в порядке.

Он опять улыбнулся, слегка покачал головой, как бы говоря, ты и правда сумасшедший, но все же согласно кивнул и сказал:

— Иншалла.

В этот момент водитель, с которым договорился Каданка подозвал меня. Подошла наша очередь пересечь границу.

Я поднялся в кабину, мы тронулись. На этот раз я не смотрел в зеркало заднего обзора. Я не мог заставить себя посмотреть.

Я не доехал до Малинди, попросив водителя высадить меня в Ламу, в сотне километров от границы. В Ламу было полно маленьких грузовичков, хозяин одного из них за три доллара отвез меня и высадил на берегу океана напротив небольшого островка, расположенного неподалеку от города.

Когда я его увидел, он сидел ко мне спиной на лодке, наполовину зарывшейся в песок после отлива, и удил рыбу.

Я подошел к нему и спросил:

— Прости, добрый человек, не знаешь ли ты некоего Федерико Рокка?

Услышав мой голос, он замер, словно пораженный парализующим ядом змеи, потом медленно обернулся, уронил удочки в воду и, выпрыгнув из лодки, бросился мне на шею с такой энергией, что мы оба повалились на песок.

Я не мог проехать мимо, не повидавшись со своим лучшим школьным другом. Мне безумно хотелось опять взглянуть на него, почти так же, как вернуться домой.

Судьба подарила мне эту возможность.

Федерико Рокка, тот самый, который никуда не собирался уезжать из Милана, уехал. Двенадцать лет назад он оказался на этом кенийском островке, влюбился сначала в остров, а затем в девушку из Ламу (или наоборот, не знаю), наполовину черную, наполовину арабку, и вместо того, чтобы перевезти ее в Италию, он, поскольку не мог захватить с собой и остров, купил кусок земли на берегу живописного залива, построил там небольшую гостиницу и, счастливый, остался жить в ней… Точнее, относительно счастливый.

Мы все время переписывались, иногда перезванивались, и всякий раз, когда он приезжал в Италию, он останавливался у меня, однажды даже с женой и первым ребенком. Последний раз мы виделись семь лет назад, перед тем как мне выпало переехать в Нью-Йорк.

И вот эта чудесная встреча.

Я пробыл у него три дня. Познакомился еще с двумя его дочками, чумовыми пацанками, которым он дал итальянские имена: Катерина и Сара. И снова увидел его жену Варис.

Я познакомился с ней, когда Федерико привозил ее в Италию представить родичам и мне. В тот первый раз она не произвела на меня большого впечатления, я не понимал, чего такого особенного он в ней нашел. В то время она была двадцатилетней девчонкой, робкой, зажатой из-за потери родной почвы под ногами и, на мой взгляд, даже не слишком красивой. Сейчас, наблюдая Варис на ее земле, уверенную в себе женщину и мать, откровенно любящую своего мужа, видя, как ведут себя по отношению к друг другу и к своим детям, я понял, что Федерико сделал правильный выбор, что он сумел обнаружить в ней скрытое от меня. Я помню, что сказал ему как-то вечером, когда они впервые приехали в Италию и мы пошли прогуляться вдвоем, а она осталась дома, сославшись на усталость. Я сказал ему, что он заслуживал большего. Мы тогда крепко выпили, и, помня, что истина в вине, я и завел эту идиотскую беседу о том, что он, да и все мы необыкновенные ребята и что мы должны найти себе женщин нашего уровня, которые, может, и создадут нам кучу хлопот, но будут равными нам по жизненному опыту, и плевать, к какой религии или расе они принадлежат… и прочая подобная псевдоинтеллектуальная бредятина лилась из меня, а подробности я уже и не помню. Он прервал мое выступление, заметив с улыбкой, что я ни хрена не понял, что, наоборот, лично он заслуживал гораздо меньшего.

Я отдохнул, помылся, сбрил бороду, которую запустил, и наконец-то уснул на настоящей кровати. Когда я проснулся и вышел на улицу, Федерико познакомил меня с Мадуком, его правой рукой, о котором он много писал мне и которого, по его словам, любил как брата, и мы, все трое, поплыли порыбачить. Очень скоро нам на крючок попался огромный парусник. Рыба то и дело выпрыгивала из воды, словно пытаясь улететь, мы отбуксировали ее почти до самого берега, как вдруг она резким рывком порвала слишком натянутую леску и, махнув хвостом, уплыла в глубины моря. Упустив рыбину, мы, конечно, расстроились, но быстро поправили себе настроение, выпив за ее свободу, потом за нашу дружбу, потом за моего нового друга Мадука…

В последний вечер, когда все клиенты гостиницы Федерико ушли спать, мы уселись во внутреннем дворике, откупорили бутылку красного вина и предались беседе о том о сем, о нем, обо мне, о прежних временах, о той самой пресловутой сопричастности.

— Ты представляешь, мы же не виделись целых семь лет! — воскликнул он.

— Представляю. Ты мог бы приехать ко мне в Нью-Йорк, я тебя столько раз звал, но ты так и не собрался.

— Не мог, Франческо, работы было по горло… Мне иногда с трудом удавалось выбираться в Италию к своим. Проще тебе было приехать ко мне…

— Из Нью-Йорка?

— А почему бы нет?

— Потому что надо было помогать Элизе, я не мог оставить ее одну с ее работой и Лаурой… Вдобавок ко всем писал альбом…

— Ладно, забыли.

— А вот ты даже не прилетел на мою свадьбу! Ты был единственным, кого я пригласил. Я хотел видеть тебя свидетелем, вместе с Флавио.

Франческо, я бы прилетел, я даже уже билет купил… Но именно в день вылета приспичило родиться Саре, хотя мы ждали ее только через месяц…

— Ладно, оставим эту тему, оба хороши… Как бы там ни было, у меня всегда оставалось ощущение, что я вижусь с тобой каждый день.

— Мне тоже часто казалось, что мы с тобой и не расставались… Скажи откровенно, как тебе здесь?

— Ты здорово все здесь устроил… И ты оказался прав.

— По поводу чего?

— По поводу Варис.

— В каком смысле?

— А ты не помнишь, что я сказал тебе по пьяни в первый раз, когда ее увидел?

— Нет.

— Ну и отлично.

— А что ты мне сказал?

— Да ничего, ерунду какую-то, отстань. Она славная.

— Я знаю.

— А все остальное?

— Все остальное что?

— Все остальное… Теперь ты скажи мне откровенно, как тебе здесь?

— Хорошо. Мне здесь хорошо.

— Ты счастлив?

— Счастлив — слишком сильно сказано. Скажем так, я доволен.

— Доволен — тоже сильно сказано.

— Да, я доволен.

— В таком случае я рад за тебя. Послушай, а помнишь, что ты говорил о сопричастности… В этом случае ты оказался прав или нет?

— О сопричастности?..

— Да, о сопричастности… Когда я хотел уехать, ты сказал, что, куда бы я ни отправился, мне всегда придется иметь это в виду, потому что если я действительно отыщу место, где мне будет хорошо, то и тогда я не почувствую себя сопричастным к нему, не будучи одним из тех, кто родился в этом месте. Как это работает применительно к тебе?

— Ну… Мои дети родились здесь, женщина, которую я люблю, родилась здесь, мой лучший друг, второй после тебя, родился здесь… я уже принадлежу этому месту… — Он отвел взгляд.

— Но…

— Никаких но, — ответил он, по-прежнему не глядя мне в глаза.

— Ты уверен?

— Уверен.

Он не был уверен. Я увидел это и сменил тему. Хотя знал, что она не закрыта, а повисла между нами некоей тенью.

— Через день-два я уезжаю, возвращаюсь в Милан, — сказал я, потягивая вино.

— Да, но обещай мне приехать сюда снова… Я хочу, чтобы ты взял свою дочь и прилетел на все лето… Или на всю зиму, что еще лучше… Или переезжай сюда жить совсем. Мне нужен компаньон, туризм здесь пока слабо развит, но кое-какие перспективы наметились. Приезжает все больше народа. Тут неподалеку продается земля, я хотел бы купить ее и построить пять-шесть коттеджей со всеми удобствами. Что-нибудь люксовое… эксклюзивное… для настоящих богатеев, для которых тыщи долларов в день — раз плюнуть… Мне нужен компаньон… Им будешь ты! Переезжай сюда жить, и мы всем покажем, что мы такое!

— А Лаура?

— Привезешь ее с собой, почему нет? В Ламу есть прекрасные начальные школы, ты мог бы возить ее туда. Со следующего года Катерина идет в школу, мы посадим их за одну парту, как было с нами, подумай об этом…

— Еще чуть-чуть, и я предпочту, чтобы она росла здесь, а не в Милане… Даже и чуть-чуть не надо.

— Послушай! Если ты переберешься сюда жить, ты и вообразить не можешь… в смысле… если ты сюда переедешь… если ты поселишься здесь… ты будешь не просто доволен… ты будешь счастлив… я в этом не сомневаюсь…

Он выглядел чрезвычайно возбужденным, и хотя был немного навеселе, у меня не осталось сомнений, что это и был его своеобразный ответ, убравший ту тень недомолвок между нами.

— О'кей, Феде, успокойся, поживем — увидим, а сейчас позволь мне покинуть тебя… Между прочим, я передумал, я собираюсь вылететь из Найроби, а не из Малинди.

— Почему? Я уже все организовал. Мадук довезет тебя на своей «тойоте» до самого аэропорта…

— Спасибо, Феде. Но сегодня утром я дозвонился до офиса Флавио в Найроби, и его тамошняя секретарша сказала мне, что он прилетает в среду утром. Я хочу сделать ему сюрприз… Я вернусь в Милан вместе с ним. Днем раньше, днем позже… Никто не знает, что я здесь. Я послал телеграмму Лауре из Сомали, что собираюсь вернуться домой, но не написал когда. Хотел позвонить от тебя, но передумал, потому что иначе мой брат все бы понял и сам предложил бы мне улететь вместе с ним… В таком случае прощай, сюрприз. А я хотел бы довести его до инфаркта… Вообрази себе, я заявлюсь в аэропорт встретить его, жду, когда он появится в зале, вижу, не показываясь, иду следом, внезапно закрываю ему сзади глаза руками и говорю: ку-ку, угадай, кто это? Да он помрет от неожиданности!..

— Все это замечательно, но до Найроби далеко, тебе придется лететь самолетом.

— Ничего страшного. Это только значит, что последние деньги я истрачу на билет.

— Какой сегодня день?

— Пятница.

— Тогда ты должен улетать завтра. Рано утром есть рейс на Найроби, который доставляет оттуда туристов для соседнего отеля. Самолет летает раз в неделю, по субботам. То есть ты можешь улететь или завтра, или в следующую субботу, иначе никак: самолеты здесь редкие гости. Аэропорт… впрочем, аэропортом это трудно назвать, просто полоса, откуда вылетает «цессна», это совсем рядом, на острове Монди…

— Вот и отлично. Улечу завтра.

— Жаль. Завтра я сопровождаю на рыбалку группу туристов и проторчу с ними весь день. Думал, ты тоже поедешь с нами, у меня предчувствие, что на этот раз мы точно поймаем марлина, такого же, как тот, что я поймал в прошлом месяце. Видел его фотографию на ресепшен? А может, останешься до следующей субботы? Мы бы еще побыли немного вместе. Я бы показал тебе такие места, что ты бы рот раскрыл…

— Нет, не могу. В следующую субботу Флавио уже улетит. Обычно, когда он приезжает в Найроби, он проводит там два дня. Максимум три. Уеду завтра. Как и задумал. Так лучше.

— Ты уверен?

— Да, Феде, я уверен.

— Ладно. Тогда я попрошу Мадука отвезти тебя к самолету на яхте. Но все же подумай. Попробуй еще раз связаться с секретаршей брата, спроси, не собирается ли он на этот раз остаться подольше… И поаккуратнее со своей шуткой в аэропорту.

— Не бойся, ничего с ним не случится, у него крепкие нервы… Нет, отправлюсь завтра. Так будет правильнее. Тем более что скоро я опять буду здесь. И ты предпримешь все усилия, чтобы рот раскрыла и Лаура тоже.

— Обещаешь мне это?

— Обещаю тебе это.

— Лучше поклянись.

— Я клянусь.

— На чем?

— На бутылке этого прекрасного вина.

— Ну если на бутылке, тогда тип-топ!

— За нас, Феде.

— За нас… И за нашу будущую компанию, о'кей?

— О'кей.

 

XVIII. Флавио

За пятнадцать месяцев отсутствия Франческо не написал мне ни разу. Раз десять звонил, но почти всегда Лауре, и лишь для того, чтобы справиться о дочери. Он никогда не говорил, откуда звонит, а если Лаура спрашивала, неизменно отвечал одно: издалека.

Он позвонил мне три месяца назад. Когда я задал ему вопрос: как дела? — он ответил: к счастью, начинаю чувствовать себя плохо. Тогда я задал второй вопрос: а раньше как ты себя чувствовал? Он ответил: вообще никак.

В прошлую пятницу я заезжал к Лауре забрать детей на уик-энд и нашел ее абсолютно обезумевшей от радости. Она пыталась не показывать этого, но у нее плохо получалось. Она только что получила телеграмму от Франческо, но даже забыла сказать, откуда он ее послал, настолько была взволнована.

«Возвращаюсь домой. Точка. Мой дом с вами. Точка».

— С вами! — повторила несколько раз Лаура. — Он написал: с вами! Как ты думаешь, что это может означать?

Она не могла найти себе места от перевозбуждения, она чувствовала что-то особенное, полагая, что это «с вами» включало и ее тоже. Она не могла знать, в какой степени это касалось ее, не могла знать, что реально творится в голове Франческо. Она понимала, что Франческо не может любить ее, по крайней мере так, как ей этого хотелось бы, но слов «с вами» было достаточно для нее, потому что они означали, что Франческо возвращается домой, а стало быть, в душе Франческо наступил покой, а стало быть, и она может быть спокойна.

Покой Франческо…

Франческо погиб три дня назад. В авиакатастрофе. Старая двухмоторная «цессна» упала в сорока пяти милях южнее Найроби, рядом с деревней, название которой я не запомнил. В самолете находились только двое: Франческо и пилот. Никто не знает, что случилось на самом деле. Известно только, что за три часа до катастрофы они вылетели из аэропорта Ламу… ха-ха-ха, аэропорта!.. Земляная полоса, отвоеванная у джунглей. Они направлялись в Найроби. По крайней мере, так было записано в полетном задании. Самолет упал, отклонившись от маршрута на тридцать миль к западу. Они попытались сесть наудачу, но у них не получилось. Последний контакт с ними был в двадцать два часа по местному времени. Метеоусловия были приемлемыми, ветер — пятнадцать узлов, небольшая турбулентность, слабый дождь. Но все-таки лучше бы не лететь, сказали мне, тем более поздним вечером, тем более на этом самолете. Так и осталось загадкой, почему они полетели.

Мне позвонили из палаццо Фарнезина по просьбе итальянского посольства в Найроби и сказали, что я должен прилететь на опознание, поскольку они до конца не уверены в том, что погибший — мой брат. Они нашли документы, но необходимо опознать труп, так как документы могли быть украдены тем, кто погиб в авиакатастрофе, или кем-то еще. Такое случается. Такое могло произойти.

Лауре я ничего не сказал. Подожду, пока не удостоверюсь сам. Лауре известно, что я летаю в Африку каждый месяц. Так что мой отлет не должен вызвать у нее никаких подозрений. С тех пор как пришла от него телеграмма, она пребывает в состоянии глубокого внутреннего блаженства. Но именно сегодня утром, хотя уже можно сказать, вчера утром она позвонила мне, почему-то встревоженная, и спросила, нет ли новостей о Франческо. На ту минуту никаких новостей у меня не было. Я узнал о случившемся спустя пару часов. Я тотчас вылетел: на мое счастье, оставался непроданным один билет. Сейчас я в самолете. Скоро мы приземлимся. На часах — три ночи. И если у меня еще остались силы перебирать происшедшее, то это лишь потому, что у меня остается надежда: это не он. Больше того, я чувствую, что это не он. Это не может быть он.

Светает. Я спускаюсь по трапу, возле которого меня ждет сотрудник посольства. Он в белом мятом костюме и при галстуке. В руках папка, на которой написано «Докт. Масса». В его облике покорность судьбе, он сонный и потеет. В самом деле жарко, очень жарко, несмотря на ранний час. Раскаленный воздух неподвижен. Трудно представить, что в Милане лежит снег. Я тоже мгновенно покрываюсь потом, но не от жары. Меня сотрясает мелкая дрожь, мурашки бегут по коже.

Мы садимся в «лендровер». Едем, почти не разговаривая, в госпиталь. Я смотрю по сторонам. У меня чувство, что я реально отсутствую, а все, что бежит у меня перед глазами, я вижу на киноэкране. Негры, бродячие собаки, и те, и другие высушенные голодом и болезнями, редкие туристы, шатающиеся от усталости или алкоголя, запыленные автомобили, дома в колониальном стиле, небоскребы, бараки, тележки, мусор, вонь, шум, буйство красок, все по отдельности и все вместе. Я еще надеюсь, что Франческо жив, что он где-нибудь в дальнем уголке нашей планеты, далеко отсюда, далеко от этого кошмара.

Мы приезжаем в госпиталь, в котором африканского намного меньше, чем можно было бы думать, во всяком случае, африканского в нем не больше, чем в некоторых итальянских госпиталях. Я ловлю себя на этой мысли, и меня удивляет, что я могу размышлять об этом именно сейчас, вероятно, говорю я себе, таким образом мозг, цепляясь за любой повод, защищается от страданий.

Тип из посольства молча и уверенно идет впереди меня.

Я иду следом, переставляя ноги как автомат. Мы быстро минуем ряд холлов и коридоров, уставленных носилками, провисающими под весом лежащих на них больных. Из открытых дверей палат доносятся хрипы, стоны, непонятные восклицания на суахили. С черных лиц, по которым нельзя прочесть возраст, на меня уставились белки глаз, блестящих от температуры, ничего не видящих, потому что собственная боль сильнее любопытства.

Мы пришли. Узкая дверь зеленого стекла отделяет меня от финальной сцены. Мне хочется, чтобы дверь не открывалась.

Но нет, скрипя петлями, она распахивается, впуская нас в холодную комнату. Острый запах формальдегида забивает мне бронхи. В углу комнаты, вытянувшись в маленьком железном креслице, дремлет негр-служитель. В центре мраморный стол, на нем серая простыня, под которой угадываются контуры неподвижного тела.

Я впиваюсь в нее взглядом, оценивая видимые мною очертания тела, скрытые тканью, и испытываю облегчение; худоба, а главное, рост не соответствуют Франческо. Лежащий на столе человек на десять, нет, на пятнадцать сантиметров короче моего брата!

Служитель просыпается, здоровается с нами кивком головы, встает и, не произнеся ни слова, устало направляется к столу. Звук его шагов по облицованному плиткой полу грохотом отдается в моей голове. Тип из посольства что-то говорит негру на суахили, и тот стягивает простыню только с лица трупа, после чего смотрит сначала на меня, затем на типа из посольства. Тот качает головой и показывает, чтобы он открыл труп до пояса.

Я закрываю глаза. Перед мысленным взором возникает Франческо. Вот он родился — я физически ощущаю то чувство ревности, которое тогда пережил. А вот ему три года, шесть лет, первый день в школе, в немецкой школе, куда наш отец заставил нас ходить, Франческо, вцепившись в мою руку, выглядит напуганным. Вот он ссорится с отцом, отказываясь учиться в этой школе. Вот он лицеист. Вот он смеется. Вот он рыдает у тела Элизы. Я явственно вижу его в каждый момент нашей жизни. Но прежде всего я слышу его, в моих ушах бьется его крик: «Я — нет!», — наполненный тем же отчаянием, какое я услышал в этом крике в первый раз. Тогда ему было уже три года, а он все еще не разговаривал. Он не мог говорить. Папа водил его по врачам, боясь, что у него какая-то аномалия. Однако медики не нашли никаких отклонений, он был нормальным ребенком, активным, даже чересчур, только не разговаривал. В тот день мы всей семьей сидели за столом, и он увлеченно занимался тем, что пытался наполнить пластиковый стакан катышками хлебного мякиша. Ангел, да и только! Мы спокойно обедали, как вдруг, будто охваченный вспышкой ярости, он запустил стакан в стену и закричал: Я — НЕТ! И с этого дня он начал разговаривать, а шесть месяцев спустя полностью наверстал потерянное время. И почти в течение года, без какой-либо видимой причины, похоже, что в насмешку, он постоянно твердил: «Я — нет». В эту минуту в моем мозгу нет ничего, кроме этого крика: «Я — нет!» И я перестаю понимать, кому он принадлежит, голос ли это Франческо-ребенка или, наоборот, мой, это я наконец выплюнул кляп и кричу: я нет я нет я нет я нет я нет я нет я нет я нет я нет я нет я нет я нет я нет я нет я нет я нет я нет я нет я нет я нет…

— Хотите, чтобы мы еще немного подождали, доктор Масса? — спрашивает тип из посольства.

Я отрицательно качаю головой.

Открываю глаза. Яркий неоновый свет ослепляет меня, я инстинктивно прищуриваюсь. Руками вцепляюсь в ляжки, пытаясь унять дрожь, сотрясающую мои ноги.

Смотрю на труп и ничего не понимаю. Я не понимаю даже, что это мужчина. Вглядываюсь пристальнее. Это не он. Боже святый, это не он!

— Это не он! — Я заставляю себя произнести это как можно решительнее.

Мне действительно кажется, что это не он. Это вообще не кажется мне человеком, это больше похоже на кусок обугленного дерева.

— Посмотрите повнимательнее, доктор Масса, так часто бывает. Родственники настолько надеются, что это не их близкие, что не видят даже очевидных вещей. Именно по этой причине мы позвали вас, а не его родителей. Родители менее заслуживают доверия, извините, что я говорю вам такое, но это важно.

— Что вы от меня еще хотите? Я посмотрел! Это не он что еще я должен вам сказать? — Я едва сдерживаю ярость.

— Вы уверены в этом? — спрашивает меня посольский без капли эмоций.

— Как я могу быть уверен, черт побери?! Как я могу быть уверен?! Что здесь можно увидеть? Это может быть кто угодно, я, вы… Во всяком случае, это не он! Да, я уверен, что это не он!

Ненависть. Я ненавижу этого человека, который стоит передо мной и требует от меня, словно это самая обычная вещь на свете, опознать в обугленном мертвеце моего брата. Я ненавижу этот труп, чужой мне. Я ненавижу Франческо, который болтается где-то по миру, или, может быть, он уже в Милане с Лаурами, большой и маленькой, и теперь ждет меня.

— Мой брат ростом с меня, а этот… — говорю я громко.

— Гм… Доктор Масса, не нервничайте, пожалуйста, вы усложняете ситуацию. Я не хотел бы озвучивать жуткие подробности… но… ноги… мы нашли не все фрагменты ног, мы их сложили, но… В целом, уверяю вас, он в хорошем состоянии, вы даже не можете себе представить, какие иногда бывают… Они упали рядом с населенным пунктом, где даже есть подобие взлетной полосы, вероятно, они пытались сесть там… Тела нашли через несколько часов… так что зверье не успело… А скажите, у вашего брата имелись какие-либо отличительные черты… шрамы, родимые пятна, татуировки?..

— Да, у него была татуировка. На левом плече, — говорю я и изо всех сил желаю, чтобы на плече трупа не оказалось этого ужасного вопросительного знака. — Я же вам сказал, что это не он! Посмотрите на плечо, на нем нет никакой татуировки!

Он смотрит. Я смотрю тоже. Татуировки нет.

— Удостоверились? Лично я да, и оставьте меня в покое, пожалуйста!

Я поворачиваюсь и направляюсь к выходу, я хочу поскорее уйти из этого места, зная, что это не он, ведь нет же никакой татуировки.

За моей спиной посольский просит:

— Задержитесь еще на секунду, доктор Масса.

Он что-то тихо говорит негру, все это время молча стоявшему у стены. Взявшись за ручку двери, я оборачиваюсь и вижу, как негр переворачивает труп на другой бок, так чтобы было видно другое плечо, и, включив галогеновую лампу, направляет ее свет на труп. Острый луч ударяет в почти целиком сожженное плечо. Он ударяет в меня. Тип из посольства нагибается, вглядывается в освещенное место, прищуривается, фокусируя взгляд.

Сердце у меня бешено колотится в груди, доставляя острую боль. Единственное, что сейчас я чувствую, — его глухое неистовое биение. Я не ощущаю жары, я не ощущаю холода, я больше не дрожу, я больше не думаю. Я ощущаю только свое сердце, я ощущаю его везде: в висках, в солнечном сплетении, в горле. Оно повсюду. Я сам — собственное стучащее сердце.

— Доктор Масса, татуировка не в форме вопросительного знака? — спрашивает посольский.

— Да, это вопросительный знак. Примерно сантиметров пять. Я вам говорил.

— Нет, вы мне не говорили, доктор Масса. Подойдите сюда, пожалуйста. Посмотрите.

Как то есть я ему не говорил? Конечно, я ему говорил! Этот засранец поверил в то, что увидел именно ее, потому что я ему сказал о ней, а на самом деле там нет и не было никакой татуировки! Это просто я ему об этом сказал!

Я сказал ему это? Я ему сказал или нет?

Я подхожу, едва переставляя ноги, теперь они опять дрожат, я наклоняюсь, слегка касаюсь пальцем плеча, будто хочу очистить его от тонкого налета сажи… и вижу…

Я хотел бы стереть ее, но я ее вижу. Эту забавную, дурацкую татуировку.

Удар в солнечное сплетение. Неожиданный, болезненный, опрокидывающий ничком. Я в самом деле, переламываюсь пополам, утыкаюсь лбом в плечо моего брата и плачу.

Я этого никогда не делал. Тем более на плече моего брата.

Мы в самолете, который несет нас домой. Это было нелегко организовать, им надо было сделать вскрытие, потом вся эта бюрократическая тягомотина. К счастью, у меня в Найроби хорошие знакомства. Пришлось заплатить для ускорения всех процедур. Теперь Франческо летит со мной.

Мы возвращаемся в Милан.

Это были ужасные дни. Кроме всего прочего, мне нужно было решать еще и вопросы, связанные с моим бизнесом. Зато я получил объяснение того, почему они летели ночью. Полиция провела тщательное расследование и выяснила, что они должны были вылететь в два часа дня, но перед самым взлетом обнаружилось, что барахлит один из моторов. Они принялись его ремонтировать, то есть пилот начал ремонтировать. Но он же не механик, как уж там он его отремонтировал… Они взлетели, когда начало темнеть. Франческо бы подождать следующего утра или полететь другим самолетом, но в Найроби самолет ждали шесть туристов, которые должны были полететь на остров обратным рейсом, и хозяин гостиницы не желал слышать никаких резонов: самолет должен забрать туристов и вернуться хоть глубокой ночью, с какой стати тратить триста долларов из своего кармана на их ночевку в Найроби…

Франческо не имел никакого касательства к этой истории. Он был просто пассажир. Мой брат погиб из-за того, что владелец этой гребаной гостиницы не захотел потерять триста долларов!

Но кажется, что в его смерти есть и моя вина. Секретарша моего офиса в Найроби сказала, что в прошлую пятницу Франческо позвонил ей, чтобы узнать, когда я буду в городе. Ну понятно — он летел в Найроби из-за меня, наверняка хотел сделать мне сюрприз, чтобы вместе вернуться в Милан. А как было бы здорово! Он и я, вместе в Найроби после стольких месяцев разлуки! Как много мы могли бы сказать друг другу! Я рассказал бы ему о себе, о малышке Лауре и ее музыкальных успехах, о том, насколько изменилась старшая Лаура, став по-настоящему близкой ему, Франческо, об отце, который в последнее время очень плохо себя чувствует, и мы боимся, что он долго не протянет, о том, что он постоянно спрашивает про него, все время про него, каждый день, каждый день… А он, Франческо, рассказал бы мне о своем путешествии, о людях, с которыми познакомился, обо всем, что делал, думал, слышал. Я уверен, мы поговорили бы и о нас, чего никогда прежде не делали. Я рассказал бы ему о своей ревности, которую испытывал с момента его рождения и позже, когда он рос, когда вся любовь мамы принадлежала ему, а папа — даже папа! — смотрел на него так, как никогда не смотрел на меня, а он этого не замечал. Засранец! Неправда, что он доставлял мне только заботы и раздражение, я знал, что без него моя жизнь была бы совсем иной, и я признался бы ему, что если я в конце концов, чего-то добился, то обязан этим и ему тоже. Потому что, если б не существовало этого чудака, который по любому поводу твердил «я — нет», я никогда бы не говорил «я — да». Мы вместе бы посмеялись, мы могли бы отпраздновать его сорокалетие, которое наступило меньше месяца назад. Мне представилась сцена: мы двое в баре, я в пиджаке и галстуке, он в джинсах и майке… Я говорю, что ему пора подстричься, а он отвечает, что мне пора повзрослеть… Может даже, мы крепко напились бы… Да, нам не помешало бы крепко выпить…

Я думаю о Лауре. Я так и не собрался с духом позвонить ей, может быть, сидя рядом… но чтобы по телефону… нет, не могу. Я думаю о том, как она была счастлива… и думаю, как я все это ей скажу… думаю, когда я ей это скажу… Я думаю о малышке Лауре, я вижу, как она двигается, как разговаривает, как играет на пианино, и внезапно понимаю, до чего она похожа на Франческо, с добавлением прелести Элизы. И я снова думаю о Франческо, и мне представляется неправдоподобным, что его больше нет. Меня приводит в ярость мысль, что я совсем потерял его из виду в эти последние пятнадцать месяцев его жизни. Что он делал?

С кем разговаривал? Испугался ли в те последние секунды, когда понял, что спасения нет? О чем подумал? Кому посвятил свою последнюю мысль? И какой теперь будет моя жизнь без него?

Я сжимаю в руках пластиковый пакет с его личными вещами, так назвал их тот тип из посольства: личные вещи. Все, что осталось мне от Франческо, — это его личные вещи. Их немного: паспорт, браслет из черных кораллов, которого я прежде у него не видел, бумажник и две книги: сборник стихов Йейтса по-английски и томик Кьеркегора «Понятие страха».

В бумажнике сложенная несколько раз страничка из тетради с надписью «для Лауры». Это письмо Франческо, я не стану его читать, как бы мне ни хотелось. Прочтет та, кому оно адресовано. Лаура.

Между страниц одной книги — фотография, сделанная поляроидом: Франческо и незнакомец, абсолютно черный. Они стоят, прислонившись к дверце дряхлого пыльного грузовика. Судя по дате на обороте снимка, он сделан десять дней назад. На нем Франческо выглядит спокойным, улыбается, он в голубой майке и шортах цвета хаки, неожиданно мускулистые ноги, должно быть, ему пришлось много ходить. У него длинные волосы и густая длинная борода. Я никогда не видел его с бородой. Несколько лет назад он отпустил усы, но через месяц сбрил, потому что, как говорил, с ними он похож на мышь. С чуть поседевшей бородой и аскетическими чертами лица он походил на какого-то из греческих философов, которых так любил. И тут же перед глазами видение: его обгоревшее тело. Мне никак не удается избавиться от этого видения. Перед глазами все время его татуировка на плече, которую предательски пощадил огонь. Франческо сделал татуировку, будучи в Африке, больше двадцати лет назад.

Я отлично помню тот день, когда впервые увидел ее: шесть утра, мы оба в ванной. Я брился перед тем, как идти в офис, а он только что вернулся с очередной ночной гулянки и раздевался, чтобы принять душ.

— Что это у тебя на плече? Никак сделал татуировку?

— Ты что, шутишь? Я и татуировка? Подумать только! Я понятия не имею, как это случилось, неожиданно появилось на плече странное пятно в форме вопросительного знака. Еще вчера вечером его не было. Клянусь. Может, меня кто-то заклеймил?

— Перестань строить из себя дурака, скажи лучше — зачем ты ее сделал? И почему именно в виде вопросительного знака?

— По-твоему, тот, кто делает татуировку в виде вопросительного знака, может дать тебе вразумительный ответ?