12
Дни окружной партийной конференции были шумными днями напряженной работы всей редакции. Отчеты о заседаниях конференции давали в живой записи Наумов, Дробышев и Пальмин, гордившийся тем, что его, беспартийного, привлекли к такому почетному делу. Окружном прислал в редакцию двух своих машинисток с машинками, их устроили в кабинете Дробышева; и здесь Дробышев и Пальмин надиктовывали материал, чтобы потом наспех выправить напечатанное и дать на просмотр Наумову. Сам Наумов не любил и не умел диктовать. Он писал все от руки таким четким, убористым почерком, что наборщики называли его рукописи шпеком, то есть жиром, легким для набора материалом. Такой почерк выработался у него в тюремных одиночках при конспектировании научной литературы.
Бумаги ему там отпускалось мало, приходилось ее беречь.
Связь между военно-морским клубом, где работала конференция, и редакцией поддерживал Одуванчик. Он поспевал и тут и там, был в курсе кулуарных разговоров, писал эпиграммы в стенную юмористическую газету конференции «После прений», шумел, шутил — словом, был в своей стихии.
Всех удивлял Дробышев. Он работал ровно, как машина, внешне неторопливый и неизменно спокойный. Одуванчик клялся, что на конференции Дробышев спит, лишь для вида изредка притрагиваясь карандашом к блокноту, но отчеты у него, признавал Наумов, получались полные и точные.
Степан однажды завладел блокнотом Дробышева и долго разглядывал запись: два-три слова в начале фразы, затем отдельные слова, разделенные многоточиями, фамилии и цифры, иногда подчеркнутые или взятые в рамку. Попытка Степана доискаться смысла, связи ни к чему не привела.
— Это что-то вроде стенографии? — спросил он.
— Именно что-то вроде, — согласился Дробышев.
— И вам удается восстановить речь оратора?
— Зачем ее восстанавливать? Нужно восстанавливать, передавать мысли оратора, — возразил Владимир Иванович. — Пока я не пойму оратора, я не смогу дать его выступления. Но уж если я пойму, что он хотел сказать, мне понадобятся лишь цифры, собственные имена и те особенности речи — шутка, удачное словечко, — которые запомнились всем.
Машинистки благоговели перед ним.
Было интересно наблюдать за Дробышевым, когда он, держа блокнот немного на отлете, прохаживался по комнате и диктовал, не переставая дымить толстой папиросой.
— Вы пулемет, вы загоните меня! — подбадривал он машинистку. — К счастью, нам осталось немного. Итак, заголовок: «Выступление делегата тов. Фирсова». Абзац. Послушайте, дорогая девушка, что сказал этот умница! — И снова лилась речь.
Нервничал, торопился и непременно опаздывал Пальмин. Он выходил из себя, когда машинистка не поспевала за ним, бесился и фыркал, когда ускользала мысль, сталкивались и переплетались бесчисленные «что» и «который», ошалело смотрел поверх плеча скучающей машинистки на бумагу, приказывал забить неудачное начало фразы и нащупывал новое.
По сравнению с ним Дробышев был богом, владевшим всеми тайнами языка, простого, ясного, точно передающего мысль.
Материалы конференции начинались на первой полосе и забирали всю вторую и часть третьей полосы. Все свободное место на третьей и на четвертой полосе до объявлений перешло в распоряжение Степана. Наумов поручил ему заведование отделом внутренней информации, не освободив от репортерских обязанностей.
Пришлось с утра до поздней ночи вертеться колесом, потеть соленым потом, и он чувствовал, что сейчас лучшего нельзя желать.
Его день начинался очень рано. Собрав материал, он бежал в редакцию и сдавал в набор свои строчки. К этому времени в редакции появлялись Сальский, Гаркуша, наведывались нештатные сотрудники, сыпались информашки о летней учебе флота, о приезде какой-нибудь знаменитости, о шлюпочных гонках, о судебном процессе… Степан хватался за перо, еще не дочитав только что сданную ему заметку, и правил, правил, вычерпывая воду у многословного Гаркуши, посмеиваясь над напыщенными, цветистыми фразами в спортивных отчетах Гакера, убирая натуралистические подробности из судебных полуфельетонов Ольгина, вылавливая ошибки у всех. Мания точности, владевшая Степаном, обострила его чутье невероятно. С одного взгляда он замечал неувязки, фальшь, преувеличения.
Однажды он крепко проучил Сальского, проверив по телефону все трехстрочные заметки, сданные старым репортером для газетной рубрики «В порту». Оказалось, что пароход, о котором Сальский загодя, сверхоперативно сообщил как о пришедшем в Черноморск, в действительности еще находился в пути и мог задержаться из-за шторма, а вопрос о подъеме брандвахты, затонувшей в военное время, только еще обсуждается, но отнюдь не решен окончательно.
— Знаешь, Сальский, что это? — спросил Степан. — Это наглая халтура, не меньше. Постыдился бы!
— Но ведь ты все равно сдал мои заметки в набор! В чем же дело? — прикинулся простачком Сальский.
— Ошибаешься, это уже не твои заметки. В них содержится труд редакции, затраченный мною на телефонные звонки и на исправления. Гонорар за халтуру я тебе не размечу. Можешь жаловаться Пальмину.
— Что ты, что ты! Вовсе не собираюсь выносить сор из избы… Но зачем пропадать гонорару? Сделаем так: половина гонорара за эти заметки тебе, а половина — мне.
— Не мешай работать!
— Итак, на свете стало одним редакционным цербером больше! — попытался уязвить его Сальский. — Подумать только, кого я пригрел на своей груди, кому сунул в рот соску да еще дал запить алиготэ!
— За которое заплатил я! — рассмеялся Степан.
— Что-то не помню… Но, во всяком случае, пропадай мой гонорар и пропадай наша дружба!
Вторичная проверка, устроенная Степаном, показала, что все заметки, сданные Сальским, совершенно точны. «Что и требовалось доказать», — пробормотал Степан и поставил на рукописи Сальского «ВН» — в набор — и взялся за проверку материала Гаркуши, потом Гакера… «Вы становитесь грозой репортеров, — сказал Дробышев. — Наумов не прочь оставить бы вас на посту заведующего отделом информации, освободив от этой нагрузки Пальмина». — «Ни в коем случае, — отказался Степан. — Мне хватает и моей обычной нагрузки…»
Казалось бы, шестнадцати часов напряженной работы в сутки вполне достаточно, чтобы оградить человека от лишних мыслей. Степану как будто удавалось не думать о Нетте, но с каким нетерпением он ждал почтальона, с каким волнением перебирал свежую редакционную почту! Ничего, ни строчки!..
Он возвращался к своим делам, и снова приходило якобы забвение — обманчивое забвение, разрушаемое первой же свободной минутой.
Между тем статья Степана вызвала шумные отклики, вошла в материалы конференции. В докладе Абросимова и в выступлениях участников прений было сказано все, что надо было сказать о политических слепцах, ротозеях, вздумавших построить на государственные средства плотину для кулаков; с трибуны конференции снова и снова назывались имена людей, запивших это позорное решение токаем из кулацких винных погребов; были сделаны выводы об усилении партийного влияния в деревне, о подъеме экономики бедняцкого Нижнего Бекиля и о постройке Нижнебекильской плотины. Еще в дни конференции управляющий треста «Водострой» Курилов съездил в Нижний Бекиль и привез проект Захарова.
— Вообще «Маячок» неплохо выглядит на конференции, — повествовал Одуванчик, сидя на столе Степана, продолжавшего править информацию. — Наумов и Дробышев ходят в именинниках, и ты — один из виновников нашего торжества. Можно сказать, что ты невидимый делегат конференции… Но ты не скачешь до потолка… Я понимаю тебя и сочувствую… Работай, работай, не буду тебе мешать… Я даже отложу рассказ о том, как я повстречался сегодня утром на Морской улице с бородачом и Неттой.
— Ты любишь эффекты, — глухо проговорил Степан, заставив себя поднять голову. — Ты видел Стрельниковых?
— Даже поздоровался с ними. Анна Петровна соблаговолила кивнуть мне, а бородач раскланялся весьма учтиво. Но из его глаз глядели толедские клинки, направленные в мое сердце. Но как постарел уважаемый Петр Васильевич! Сразу на тридцать лет… Ты ничего не хочешь спросить?.. Не стесняйся. Я скажу тебе все, что знаю о них.
— Что именно?
— Они приехали из Симферополя вчера утром, схоронив сестру Петра Васильевича… Сколько времени они пробудут в Черноморске? Не много. Дела Стрельникова с твоей помощью сложились так, что, вероятно, он быстренько уберется в Москву. Все же надо надеяться, что он пробудет в Черноморске некоторое время, дабы его исчезновение не было похоже на трусливое бегство нашкодившей кошки. Кроме того, у него много хлопот. Надо выгодно сдать свой дом. Нетта, может быть, уедет раньше. Надо подготовить к зиме московскую квартиру на Арбате, принять мебель, доставшуюся бородачу в наследство от сестры. Мебель очень дорогая…
— Откуда ты знаешь такие подробности?
— От тети Паши, чудак! Встретил ее на улице и расспросил. Скажи спасибо!
— Да… Спасибо.
— Рад служить руководящему товарищу!.. Итак, Степка, ты должен повидаться с Неттой до ее отъезда в Москву. Решено?
— Нам надо было бы поговорить… Но как это устроить?
— Как делают такие вещи все нормальные люди. Подойти к Нетте на улице, взять за руку, утащить на бульвар и поговорить начистоту… Завтра конференция кончится. Попроси три свободных дня и подстереги ее возле дома. Нет ничего невозможного на свете. Самое простое — всегда самое надежное… Постой минутку!
Прежде чем Степан успел прийти в себя, Одуванчик бросился к телефону и вызвал квартиру Стрельниковых.
— Анна Петровна! Здравствуйте! Это звонит ваш раб Перегудов от имени другого вашего раба! — резво прокричал он, но тут же глупо заулыбался, сказал: — Как тебе понравится? Повесила трубку молниеносно.
— Кто тебя просил? — рассвирепел Степан.
— Мой товарищеский долг… — пробормотал Одуванчик и ушел, как он тут же выразился, дрожа и повизгивая.
Итак, разрыв, явный разрыв… Нетта не ответила на его письмо, посланное в Симферополь, не позвонила ему, вернувшись в Черноморск, не потребовала объяснений. Разрыв! Конечно, он написал ей длинное письмо, требуя свидания. «Я не могу поверить, что ты приняла решение, такое решение! — писал он. — Неужели ты не понимаешь, что это станет вечным несчастьем для нас? Да любила ли ты меня — ответь хоть на этот вопрос!» Через два дня ответ пришел в редакцию. Степан вынул из большого конверта свое нераспечатанное письмо, и в глазах его потемнело. Мелькнула надежда, что удар нанесен рукой Стрельникова, перехватившего письмо. Нет, адрес на большом конверте, несомненно, был написан рукой Нетты, ее почерком. Она даже не прочитала письмо, она просто бросила его в лицо Степану. Вот теперь он поклялся себе, что увидится с Неттой во что бы то ни стало и выскажет ей все, все… Собирая материал, он кружил по городу, будто прикованный к дому Стрельниковых невидимой и все укорачивающейся цепью, два-три раза в день проходил по улице Марата, стоял пять — десять минут у калитки дома № 12, не решаясь открыть ее, войти во двор-сквер. Казалось, что дом вымер: окна были закрыты, шторы спущены, Степан слышал о существовании теории вероятности. По самым жестким законам этой теории, он непременно увидел бы Нетту, если бы она хотя бы изредка выходила из дома.
Нет, она не появлялась в городе; впрочем, ни разу не повстречался Степану и бородач… Оставалось предположить, что Стрельниковы замуровали себя в погребе, отрезали себя от мира.
— Ты таешь у меня на глазах, — сказал Одуванчик. — Позволь мне вмешаться, развяжи мне руки! Не могу же я хладнокровно наблюдать, как погибает мой лучший друг! Я проникну к Стрельниковым, переодевшись монтером, с железными кошками через плечо или еще как-нибудь, скажу Нетте несколько слов, и все устроится к общему благополучию. В литературе… понимаешь, во всей мировой литературе за две тысячи лет не приведено ни одного мало-мальски убедительного случая, когда девушка так решительно, без объяснений порвала бы со своим парнем только потому, что он обидел ее папашу.
— Как видишь, литература в данном случае разошлась с жизнью… Остается поставить крест на всем деле… Впрочем, я уже так и сделал.
— Не лицемерь! Можешь обманывать себя, но зачем ты врешь мне в глаза? Пойди в парикмахерскую и хорошенько посмотри в зеркало. Ты увидишь в нем человека с одичавшими, сумасшедшими глазами… Если ты не образумишься, это кончится плохо.
«Если бы кончилось!» — с тоской подумал Степан.
Его желание неожиданно сбылось.
— Киреев, к телефону! — крикнул Пальмин.
— Кто? — спросил Степан, заранее не доверяя вспыхнувшей надежде.
Не сразу он узнал голос Маруси, однозвучный, как бы скованный голос человека, не привыкшего говорить по телефону.
Маруся просила Степана прийти домой… Что случилось?.. Раисе Павловне плохо… Был ли доктор?.. Да, врач только что ушел, но все равно будет лучше, если Степан поспешит домой…
Он выбежал из редакции с кепкой в руках.
В последнее время здоровье матери ухудшилось и продолжало ухудшаться. Все чаще ее навещали бывшие сослуживцы — врачи морского госпиталя. С одним из них у Степана был тяжелый разговор. Врач, участник нескольких кругосветных плаваний, закаленный моряк, с бородой, отпущенной по-норвежски под скулой, внешне суровый, но в действительности мягкий, даже чувствительный человек, не устоял перед натиском встревоженного Степана. Он сказал, что состояние больной весьма серьезное, что нужно беречь ее, ограждать от огорчений, волнений, но что, разумеется, нельзя отказываться от надежды, — и все это прозвучало как приговор.
— Они спят, — шепнула Маруся, поднявшаяся навстречу Степану от изголовья. — У них опять сердечный припадок был, сейчас только заснули… Вы тише… Вы на веранде поужинайте, там рыба в судочке.
— Нет, я не сплю, Степа… — послышался слабый голос матери. — Иди поужинай, а потом посиди возле меня. Хорошо, что ты пришел пораньше… Видишь, я немного расклеилась.
По-видимому, она не знала, что Степана вызвала Маруся.
Степан, сменив Марусю, тихо вышедшую из комнаты, сел возле матери, взял ее руки в свои и с трудом нащупал пульс, едва заметный, слабый, неровный. Настольная лампа, затененная накинутой на абажур салфеткой, давала очень мало света, но все же он увидел, что впавшие щеки матери блестят от слез.
— Почему ты плачешь? — спросил он.
— Нервы расходились, — шепнула она. — Это ничего.
— Успокойся, мама, засни…
— Я о тебе все, решительно все знаю, — но обратив внимания на его просьбу, проговорила мать и мягко, с усмешкой упрекнула его: — Ты такой плохой… Ты боялся меня обеспокоить, огорчить, молчал о своих неприятностях, неудачах, а я все равно знала… Думаешь, я не знала, что тебе сначала было очень трудно в «Маяке», что тобой были недовольны? Ошибаешься, все прекрасно знала. Когда звонил телефон, а тебя не было дома, я всегда спрашивала, кто звонит, и так познакомилась с Пальминым. Он очень вежливый, любезный… Я каждый раз спрашивала его, как ты работаешь. Сначала он отвечал: «Ничего, ничего, привыкнет», и мне это так не нравилось. А потом он стал очень тебя хвалить. Он говорит, что ты ценный, незаменимый работник… Не сердись, ведь я так много думаю о тебе… Ты стал взрослым, самостоятельным человеком. Мне казалось, что я могу умереть с легким сердцем, мой сынок…
— Никогда не говори об этом! — сказал он. — Ты мне нужна, ты мне очень нужна, мама! Не надо думать о том, о чем ты думаешь, родная… У нас будет все хорошо. Только ты побереги себя, возьмись за лечение…
Он стал целовать ее щеки, ее глаза.
— Усни, мамуся…
— Не могу спать, — шепнула она нетерпеливо. — Нам нужно поговорить… Кто знает, удастся ли еще… Степа, мой дорогой, мальчик мой! — Она все пыталась пожать его руку, но ее пальцы лишь вздрагивали; вдруг мать с тоской проговорила: — Мне же только одно нужно!.. Я хочу оставить тебя счастливым… Я хочу, чтобы возле тебя осталась подруга, хорошая, верная подруга… А вы разошлись с Аней…
Прижавшись лбом к ее холодным рукам, он молчал, с ужасом чувствуя, что мать прощается с ним, не говоря «прости», что дорогая жизнь по капле уходит из этого маленького, слабого тела.
— Вы еще помиритесь, Степа, вы должны помириться… Не умру, пока вы не помиритесь! — вдруг проговорила мать. — Она не оставит человека, который сделал ей больно только потому, что он честен… Аня тоже честная… Аня такая хорошая и красивая! Я всегда мечтала, что у тебя будет красивая жена и красивые дети. У Ани та красота, которая не проходит… Я понимаю, почему ты ее полюбил с первого взгляда…
— Почем ты знаешь? — спросил он со страхом. — Ты видела ее? Но ведь ты не выходишь из дома… Она была здесь, у нас?
— Нет, я сегодня была у нее, — улыбаясь, как сквозь сон, проговорила мать. — Прости меня еще раз… Я сегодня была у Ани, и мы поговорили… Не сердись… Я должна была посмотреть, какая она, твоя жена… И ты так мучился последнее время, мне было так жалко тебя!..
Да, она виделась с Аней. Сначала она позвонила по телефону Стрельниковым, узнала от домработницы, что Петра Васильевича до вечера не будет дома, а Анна Петровна будет дома весь день, и отправилась на улицу Марата — безумный поступок умирающей матери, забывшей о своей жизни ради счастья своего сына.
Она увидела Аню, и началось тяжелое объяснение двух женщин, когда одна поступается гордостью из любви к сыну, а другая ищет в своей гордости защиты от своей любви.
— Нет, я не жалею, что так сделала, — говорила Раиса Павловна. — Мне все стало ясно… Поверь, она любит тебя… Она не плакала бы так горько, если бы не любила, она не обвиняла бы тебя так жестоко… и несправедливо. Горячее, горячее сердце! И хорошее, чистое!.. Только сейчас в нем много обиды… Все равно любит… И ничего, ничего, что она меня гнала… Нет, не гнала… Просила уйти… А когда мне стало плохо, она так испугалась, стала целовать мои руки и заплакала, стала возле меня на колени… Чудесная…
Вдруг Раиса Павловна заметалась, охваченная смертельной тоской.
Она прижала руки к груди, и тонкие пальцы оцепенели, будто хотели удержать сердце. Не дыша, боясь пошевельнуться, Степан смотрел в ее глаза, наполненные болью, тоской, и вздохнул с облегчением лишь тогда, когда мать стала затихать и мелкие капли пота выступили на увядшей коже.
— Кажется, прошло, — чуть слышно сказала она, и в этом прозвучало: «Кажется, еще не сейчас… кажется, еще не конец», и все так же тихо, но властно мать проговорила: — Сейчас же иди к Ане! Она собирается в Москву, уже укладывает вещи. Вам надо повидаться… Иди к ней и не бойся за меня. Я приму что-нибудь, усну и завтра встану… Привези Аню… Она знает, что я жду ее, что ее счастье только с тобой…
К дому Стрельниковых Степан пришел в том настроении, когда невозможное кажется единственно возможным, неизбежным. Сейчас он увидит Аню, поговорит с нею, решит все и навсегда, и, проснувшись утром, мать увидит их у своей постели.
Все три окна, выходившие во двор — два окна столовой и окно в кабинете Стрельникова, — были открыты и освещены.
Слышался голос Стрельникова, ему отвечал мужской голос… Гость у Стрельникова? Все равно!.. Степан пересек двор, обогнул угол дома, стал на выступ фундамента и постучал в кухонное окно.
— Кто там? — опасливо спросила тетя Паша.
— Это я…
Она узнала голос Степана, выглянула в окно, спросила соболезнующе:
— Что тебе, батюшка?
— Скажите Анне Петровне — пускай выйдет на минуту, на одну минуту… Пожалуйста, тетя Паша!
Старушка посоветовала:
— А ты в парадное иди. Я дверь сейчас открою. Иди, иди, не бойся, ирод бородатый в кабинете с гостями сидит. — Она добавила с усмешкой, обнадеживая его: — Уж как дура девка весь день плакала после матушки твоей! Изревелась вся, хоть суши ее… Ирод-то в Москву ее гонит…
Дальнейшее Степан запомнил с того момента, когда он, уже миновав переднюю, отодвинул портьеру на двери столовой. Нетту он увидел тотчас же. Она стояла по другую сторону обеденного стола и смотрела на дверь, будто почувствовала, что это он приближается, что это он отодвигает портьеру, что он здесь… Их глаза встретились сразу… Была ли она и до появления Степана такой бледной, или кровь мгновенно отлила от щек, и глаза на восковом лице — устремленные на него глаза — казались темными.
— Аня… — Он ступил вперед, не выпуская портьеру, как свою опору. — Аня!
— Ты?
Она взялась за столешницу.
— Это… ты?
Рыдающая нотка прозвучала в ее голосе, и в ответ рыдания поднялись в нем; ему показалось, что он кричит, когда он сказал шепотом:
— Зачем ты избегаешь меня? Зачем ты уезжаешь? Выслушай меня… тебе нужно выслушать меня, Аня! Зачем ты уезжаешь, ничего не узнав? Ты сделаешь нас несчастными, пойми! Идем отсюда, поговорим… Выслушай меня, больше я ни о чем не прошу… Тебе нужно знать…
Она смотрела ему в глаза, вряд ли слыша его и понимая.
— Что мне нужно знать? — шепнула она недоуменно, и вдруг ее лицо вспыхнуло, запылало: — Что мне нужно знать, чего я еще не знаю? Что ты сыщик, предатель, шпион? Я все это знаю! — Она говорила шепотом, но ему казалось, что она кричит, бросая ему в лицо одно оскорбление за другим. — Ты вел себя как сыщик, как подлый сыщик… Проник в наш дом, втерся… Шпион, жалкий шпион!.. Ты ездил в Бекильскую долину собирать ложь, клевету. И продал все это. Сколько тебе заплатили? Скажи, сколько? Я хочу знать, во сколько ты оценил нашу любовь. Сколько рублей тебе заплатили?
— Аня, что ты говоришь?! — воскликнул он, — Подумай, что ты говоришь…
— Хочешь… хочешь, я тоже заплачу тебе? — продолжала она все быстрее. — Я дам тебе пощечину! Мою плату мерзавцу за его подлую заметку. Ты… ты убил моего отца! Он болен, его таскают к следователю, обвиняют в подкупе комиссии… Ты все, все растоптал! Нашу любовь, моего отца… И еще смеешь на что-то рассчитывать, подговариваешь Перегудова звонить мне, подсылаешь ко мне свою мать, больную… У нее здесь был сердечный припадок, мы с твоей Марусей вместе несли ее до извозчика… Тебе никого, никого не жаль, даже своей матери, негодяй!..
Он закрыл лицо руками, чтобы не видеть ее.
— Наконец-то тебе стало стыдно, наконец! — воскликнула она, плача, задыхаясь, торжествуя. — Уходи с этим стыдом навсегда! Это моя пощечина… Уходи!
Послышался мужской шутливый голос:
— Анна Петровна, ваш родитель спрашивает дщерь свою, что слышно в отношении чего бы покушать, ибо…
Степан открыл лицо.
В боковой двери столовой стоял маленький, толстый, краснощекий, незнакомый Степану человек. Этот человек, не закончив своей шутливой фразы, уставился на Степана.
Нетта спокойно ответила ему:
— Пожалуйста, Александр Александрович, скажите папочке, что я сейчас подам ужин в кабинет. Пускай не встает… А этот сейчас уйдет, — пренебрежительно кивнула она в сторону Степана. — Он ошибся домом.
Оставив за собой дверь открытой, Степан прошел через двор и стал спускаться по улице Марата к бульвару, оступаясь, как слепой, задевая плечом каменные ограды, как пьяный. Он не отдавал себе отчета в том, куда и зачем идет, где находится сейчас, где будет через несколько минут, через час… Отчаяние вело мимо людей и домов, он никого и ничего не видел, не замечал. Потеря, постигшая его, была потерей вдвойне и втройне. Он не только потерял Нетту — потерял, как ему казалось, навсегда и неоспоримо, — он потерял тот прекрасный, светлый человеческий образ, который сросся с его сердцем неотделимо. Вместо светлой Ани, уже идущей с ним по прямой дороге в будущее, — враг, враг неумолимый, враг, беспощадно разрушивший все, что уже успели они создать. Вместо Ани, вместо друга, готового на многое, перед ним встала Нетта, только Нетта, мстившая ему, казнившая за то, что он посмел посягнуть на ее мир, посмел остаться самим собой. «Но ведь ей тоже тяжело… может быть, тяжелее, чем тебе», — могло бы сказать ему в эту минуту сердце, но разве могло сейчас подать голос его кровоточившее, истерзанное сердце…
Как он очутился в редакции? Как и зачем? Только открыв дверь, только увидев людей, он понял, что угодил на сборище — одно из тех сборищ, которые ни с того ни с сего вдруг образуются в редакциях по вечерам. Начало сборищу положили Дробышев, Пальмин, Одуванчик, встретившиеся на бульваре. Забежал Сальский, сдал заметку для рубрики «В последний час» и застрял тут. Спустился из типографии Нурин. Зашел Гаркуша, возвращавшийся из кино со своей женой, полной стесняющейся женщиной, и, усадив ее в уголке, приказал: «Не дыши, Горпина!» Конечно, не обошлось без Ольгина и Гакера, который сегодня услышал новый анекдот и разносил его по городу.
Завязался ожесточенный шахматный блиц-турнир на высадку, когда проигравший безропотно уступает место очередному соревнователю. Благодать славы осенила Владимира Ивановича. Раскрасневшийся, с хитроватыми узкими глазами, в новенькой тюбетейке, казавшейся чересчур яркой на этом белобрысом русаке, он переколотил всех противников и теперь доламывал Пальмина, сопровождая каждый ход шутками, — человек, у которого все в жизни ладно и светло. Дочурка поправилась, конференцию он обслуживал блестяще, мозг работает, как часы, — почему же и не порезвиться?..
— Ходи доской, ходи доской! — подзуживал Одуванчик растрепанного Пальмина, застрявшего на роковом ходе. — О чем ты думаешь, когда тебе обеспечен мат в изящной упаковке! Слазь, моя очередь бриться.
— Нет, будет играть вновь пришедший, — сказал Дробышев. — Садитесь, Киреев.
Удивительно было не только то, что Степан сел играть, но и то, что он играл охотно, чувствуя необходимость как-то забыться, вдруг уйти от своих мыслей, от своего отчаяния. Он бросился в атаку, тесня Дробышева на королевском фланге, подготавливая неожиданный удар по ферзевому флангу противника. Чертыхнувшись, Дробышев повалил своего короля в знак капитуляции, назвал Степана бандитом, и сборище подняло невообразимый шум. Гакера разошедшийся Степан поймал в простенькую ловушку, Одуванчику объявил мат на двенадцатом ходу, Гаркушу заматовал на заранее назначенном поле, срезался с Пальминым в королевском гамбите и заставил его сложить оружие.
— Вы кровожадный зверь! — признал Дробышев, снова проигравший Степану. — Итак, наш юный король репортеров в то же время является шахматным королем… Слава, слава, слава! Остается реализовать трофеи жестокого боя. Все следуют за победителем и беспрекословно выполняют его повеления.
Оказалось, что каждый мат оплачивается бутылкой молодого вина.
Журналисты вышли на улицу, свернули к базару и расшумелись. Дробышев, Пальмин и Гакер спорили о последней статье Луначарского в «Известиях», Гаркуша, успевший отправить свою жену домой, размахивая руками, уговаривал Ольгина и Пурина спеть «Выпьемо, хлопци!», Степан и Одуванчик шли последними, обнявшись по-матросски — руки с шеи на шею.
— Мне плохо, Колька, — сказал Степан. — Мне плохо, как никогда в жизни… Только что я чего-то ради полез в дом Стрельниковых и увидел ее… И она прогнала меня, как собаку… Итак, я только шпион, предатель, втершийся в их дом, променявший нашу любовь на гонорар… Гонорар за мою статью о Стрельникове. С этим она и уезжает в Москву… Ты понимаешь?
— А ты сам понимаешь? Как и всегда, ты верен себе, не понимаешь решительно ничего… Разве ты говорил с Неттой? Ты говорил не с Неттой, а с ее папашей и слышал обвинения с чужого голоса, слышал из ее уст то, что говорит о тебе бородач. Теперь мне совершенно ясно, что вы должны встретиться еще раз. Вот эта встреча и будет триумфом вашей любви. Если женщина проклинает, значит…
— Оставь, Коля… У тебя, конечно, найдется и на этот случай какое-нибудь изречение, афоризм… Все это чепуха, все пошлость… Между нами все кончено. После таких оскорблений, какие я услышал, примирение невозможно: она чужой мне человек, совершенно чужой… Я только одного не понимаю, не могу понять: зачем я встретился с нею, зачем добивался ее любви?
— И добился… добился ведь?
— Да. А зачем? Чтобы вдруг увидеть, что она не может стать моей, что она лишь Нетта… Нужно забыть, забыть ее… Но смогу ли я, возможно ли это, Колька?
— Можно, Степка, можно! — обнадежил поэт. — Пишут завещание на меловой бумаге, садятся в теплую ванну и выпускают из жил кровь, всю до последней капли. Тогда приходит забвение, и все посмертно называют тебя идиотом… О чем ты говоришь, Степка? Ты же сам прекрасно понимаешь, что не забудешь ее никогда и что не надо забывать. Ты любишь ее, как Данте любил Беатриче, с той разницей, что Беатриче будет твоей. Впрочем, не обращай внимания на мою чепуху… Словом, вы еще помиритесь и будете счастливы… Пойдем выпьем по стакану вина. Не отказывайся, только по одному стакану… А продолжим на вашей красной свадьбе.
Оскорбленный его легкомыслием, нечуткостью, Степан воспользовался тем, что Дробышев и другие уже скрылись в дверях гостеприимного «Золотого штурвала», круто свернул в переулок и не ответил на отчаянный зов Одуванчика.
Дома его ждали.
На верхней ступеньке лестнички, ведущей на веранду, сидела Маруся. Для того чтобы дать дорогу Степану, она встала и прижалась к балясине навеса, слилась с нею, неподвижная.
— Раиса Павловна все спят, — проговорила она вполголоса. — Вы не шумите… Разбудите…
Он опустился в соломенное кресло.
— Маруся, вы ходили с мамой… на улицу Марата? Не надо было пускать Раису Павловну из дома. Позвонили бы мне…
И она, измучившаяся в этот день, вместо того чтобы возмутиться, приняла его упрек как должное, стала оправдываться. Разве она не понимает, что надо было удержать Раису Павловну дома, больную, слабенькую… Но что могла сделать Маруся? Ничего, решительно ничего… И в этом месте рассказа Маруси Степан, знавший характер своей матери, мысленно подтвердил: да, конечно, нельзя было сделать ничего… Маруся уговаривала Раису Павловну не выходить из дома, умоляла ее, а она все-таки оделась и пошла. Маруся, уже догадавшаяся, что задумала Раиса Павловна, продолжая отговаривать ее, охваченную своей навязчивой идеей, в то же время подчинялась ей, а Раиса Павловна, приказывая Марусе оставить ее, вернуться домой, все же принимала ее помощь. Так они добрались до улицы Марата и нашли дом Стрельниковых. Раиса Павловна позвонила и вошла в дом, чтобы сразу развязать узел, вернуть счастье своему сыну. И Маруся тоже вошла в дом, оставаясь ожидать в передней, пока женщины говорили в столовой.
— Вы слышали, о чем они говорили?..
— Нет, не слышала я… А как Анна Петровна на вашу мамочку закричали, как Раиса Павловна заплакали, я тоже в столовую пошла… — Девушка, увлеченная воспоминаниями об этих горьких минутах, заговорила, невольно передавая интонации участников бурной сцены, разыгравшейся в доме Стрельниковых: — Я говорю Анне Петровне: «Зачем вы кричите на старую женщину? Видите, у них начался сердечный припадок». Раиса Павловна говорит мне: «Маруся, оставьте нас!» А Анна Петровна как закричит: «Ах, и Маруся явилась, милая Маруся! Вам-то что здесь нужно? Идите к вашему Кирееву, целуйтесь с ним дальше! Я вам не буду больше мешать…» Как им даже не бессовестно Витькину сплётку на меня пускать! А еще образованная…
«Безжалостная, черствая! — думал Степан. — Как можно простить ей это, как можно?»
Будто подслушав его мысль, Маруся проговорила тихо, убежденно, с ненавистью:
— Не жалеет она вас, Степа, и мамочку вашу не пожалела!.. Не думайте вы о ней, не нужно вам такую…
— Как не думать! — невольно вырвалось у него, еще минуту назад не знавшего, сохранилась ли в его сердце хоть искра любви к Ане. — Как не думать, когда любишь? И мог бы забыть, мог бы покончить с этим, если бы не знал, что… Ведь любит она меня, любит! — воскликнул он и спросил у Маруси лихорадочно, спасая свою надежду: — Любит? Вы видели: любит?
Лишь впоследствии он понял, каким жестоким был этот вопрос, обращенный к Марусе, понял и то, сколько благородства и самоотверженности было в сердце девушки, ответившей ему тихо, дрогнувшим голосом:
— Любит… Ой, любит!.. — И уже не только ненависть, но и отчаяние прозвучало в ее голосе, когда она проговорила быстро, горячо: — Так не жалеет она вас, не жалеет! Не будет вам с нею счастья. Не знает она, как любить надо, не знает! — Промелькнув мимо Степана, дробно простучав каблуками по ступенькам лестнички, Маруся вскрикнула: — Ой, не надо мне никого! Никого не надо, когда я такая несчастная на всю жизнь!
Дверь мазанки, закрываясь, хлопнула.
«Чем счастливее я?» — подумал Степан и почувствовал, что все это неправда. Жестокие, отвратительные слова, брошенные Аней ему в лицо, ее жестокость к Рапсе Павловне, к Марусе — ведь даже в этом была любовь. Отчаявшаяся, обезумевшая, но все же любовь и, быть может, тем более любовь. «Так что же, так что же? — возражал себе Степан. — Все разрушено, все оборвано…»
Но любовь продолжала жечь его сердце, любовь, хранящая надежды, несмотря ни на что.