Печальная судьба Поликарпо Куарезмы

Лима Баррето Афонсо Энрикес де

Часть Третья

 

 

I. Патриоты

Он уже больше часа находился здесь, в большом дворцовом зале для приемов, видя маршала, но не имея возможности с ним поговорить. Оказаться там же, где маршал, почти не составило труда, но побеседовать с ним было не так легко.

Дворец выглядел уютным — почти что место для отдыха — и вместе с тем представительным и не лишенным изящества. В других залах можно было видеть адъютантов, ординарцев, курьеров, которые дремали, полулежа на диванах, в полурасстегнутой одежде или форме. Все во дворце говорило о небрежности и расслабленности. В углах комнат, под потолком, виднелась паутина; от ковров, если с силой наступить на них, поднималась не выметенная до конца уличная пыль.

Куарезма не смог выдвинуться сразу, как объявил в телеграмме. Следовало привести в порядок дела и найти компаньонку для сестры. Госпожа Аделаида высказала тысячу возражений против его отъезда, живописав риски, связанные со стычками, с войной, — риски, несовместимые с возрастом брата и с его силами. Но он не желал отступать и проявлял твердость, считая необходимым предоставить всю свою волю, весь свой ум, все, что руководило его жизнью и деятельностью, в распоряжение правительства. И тогда… о-о!

Он воспользовался заминкой, чтобы составить памятную записку для Флориано. В ней он предлагал меры для подъема сельского хозяйства и перечислял затруднения, связанные с крупной земельной собственностью, взиманием налогов, дороговизной транспорта, малым размером рынков и политическим насилием.

Сжимая записку в руке, майор вспоминал о своем доме — там, далеко, в углу невзрачной равнины, утыкавшейся на западе в длинную цепь гор, вершины которых четко вырисовывались в ясные, прозрачные дни; вспоминал о сестре с ее спокойными зелеными глазами, о том, как она смотрела на него, уходящего, с неестественной невозмутимостью; но больше всего он вспоминал об Анастасио, о старом негре с его долгими взглядами, в которых теперь отражалась не кроткая покорность домашнего животного, а удивление, испуг и почтение: белки старика едва не вывалились из глазниц, когда он увидел, как Куарезма садится в вагон. Казалось, он предчувствовал несчастье… Подобное поведение было для него необычно, он словно провидел грядущие горестные события… Вот так!

Куарезма, стоя в углу, видел, как в зал входили люди, один за другим, ожидавшие, что президент позовет их. Время было раннее — сколько-то минут до полудня, — и в зубах у Флориано еще торчала зубочистка, оставшаяся с завтрака.

Вначале он выступил перед делегацией дам, пришедших, чтобы отдать свои силы и свою кровь ради защиты государства и отечества. От их имени говорила низкорослая, толстая женщина с коротким туловищем и большим бюстом: она обмахивалась веером, который держала в правой руке. Трудно было сказать, какой она национальности и даже расы: их насчитывалось столько, что одна скрывалась за другой, и ничто в женщине не поддавалось точной классификации.

Произнося речь, женщина не сводила с маршала своих больших глаз. Флориано, похоже, стало неловко от ее огненных взглядов, он словно боялся растаять в этом пламени, в котором было больше обольстительности, чем патриотизма. Он старался не смотреть на женщину прямо, опускал голову, точно подросток, барабанил пальцами по столу…

Когда настала его очередь говорить, он слегка приподнял голову, по-прежнему не глядя даме в глаза, и, выдавив из себя грубоватую крестьянскую улыбку, отклонил предложение — на том основании, что у Республики имеется достаточно сил для победы.

Последнюю фразу он произнес медленно, почти насмешливо. Дамы попрощались. Маршал обвел взглядом зал и обнаружил Куарезму.

— Ну что, Куарезма? — по-свойски спросил он.

Майор двинулся было к нему, но тут же застыл на месте: множество младших офицеров и кадетов окружили диктатора, и его внимание переключилось на них. Куарезма не слышал ни единого слова: они говорили что-то на ухо Флориано, шептались с ним, хлопали его по плечу. Маршал почти ничего не говорил, лишь кивал головой или отвечал односложно — Куарезма видел это по движениям губ.

Наконец, они стали покидать зал, прощаясь с диктатором за руку. Один из них, самый жизнерадостный и фамильярный, сжал с силой эту вялую руку, по-приятельски хлопнул его по плечу и сказал громко и напыщенно:

— Решительность, маршал!

Все это выглядело столь естественным и обычным — поскольку стало частью нового церемониала Республики, — что никто, даже сам Флориано, совершенно не был удивлен. Напротив, некоторые радостно улыбались при виде того, как этот халиф, этот хан, этот эмир сообщает толику своей святости развязному лейтенанту. Не все ушли сразу же: один остался, чтобы еще немного пошептаться с первым человеком в стране. То был кадет Военной школы — в бирюзовом мундире, с портупеей и саблей, как у рядового.

Кадеты Военной школы образовывали священную фалангу со всеми привилегиями и правами: они получали аудиенцию у президента раньше министров и злоупотребляли своим положением преторианцев, притесняя и оскорбляя горожан.

Разум их рядился в старые позитивистские лохмотья. Кадеты отличались религиозностью особого склада, превращающей власть, особенно Флориано, и в меньшей степени — также Республику, в предмет веры, в фетиш, в мексиканского идола: любые насилия и преступления, совершенные у его алтаря, считались оправданными, а любые жертвы, принесенные ему — полезными, лишь бы он был доволен и существовал вечно.

Кадет все не уходил…

Куарезма успел получше разглядеть лицо человека, сосредоточившего в своих руках за последний год или около того огромную власть, подобную власти римского императора: он господствовал над всеми, препятствовал всему, удовлетворял любые свои прихоти, проявлял как угодно свою слабость или свою волю. В этом его не ограничивали ни законы, ни обычаи, ни сострадание к человечеству.

Выглядел он довольно вульгарно, несколько разочаровывая своим видом: усы, закрученные книзу; отвисшая нижняя губа с большой эспаньолкой под ней; грубые и вялые черты лица. Ни в линии подбородка, ни во взгляде не было ничего индивидуального, ничего, что говорило бы о выдающихся талантах. В тусклом, невыразительном взгляде круглых глаз читалась печаль, свойственная, однако, не только ему, но и всем представителям его нации. Весь он казался каким-то студенистым. Казалось, он был лишен нервов.

Майор не хотел верить, что все эти признаки говорят об отсутствии характера, ума и темперамента. «Все это неважно», — твердил он себе.

Его восхищение этим политическим божком было сильным, искренним и бескорыстным. Куарезма считал его энергичным, проницательным, дальновидным и настойчивым деятелем, знающим нужды страны и, вероятно, не лишенным хитрости — Людовик XI с чертами Бисмарка. Но дело обстояло иначе. У маршала Флориано полностью отсутствовали интеллектуальные способности; преобладающим свойством его характера было равнодушие, а темперамента — великая лень. То была не обычная лень, присущая всем нам, а болезненная лень — что-то вроде слабой проводимости нервных окончаний от нехватки жидкости в организме. Везде, где он появлялся, людям бросались в глаза его расслабленность и нежелание выполнять свои официальные обязанности.

Будучи директором Арсенала в Пернамбуку, он не находил сил даже для того, чтобы подписывать документы; сделавшись военным министром, он месяцами не появлялся в министерстве и не ставил подписей под бумагами, так что его преемнику досталась куча работы.

Тот, кто знает, сколько времени проводили над бумагами Кольбер, Наполеон, Филипп II, Вильгельм I и, в общем-то, все прочие великие государственные деятели, не сможет понять безразличия маршала к изданию приказов, разъяснению подчиненным своей воли и своей позиции. А между тем это было необходимо для того, чтобы его высокие замыслы преобразовывались в действия государственной машины.

Эта лень, это нежелание что-либо думать и делать порождали молчаливость, загадочные односложные ответы, которые возводились в ранг сивиллиных предсказаний, знаменитые сплетения намеков, сильно воздействовавшие на ум и воображение бразильцев, которым всегда не хватало героев и великих людей. Нездоровая лень заставляла его ходить в домашних туфлях и придавала его облику возвышенное спокойствие, свойственное великим государственным деятелям и выдающимся воинам.

Еще не забылись первые месяцы его пребывания у власти. Вынужденный иметь дело с восстанием заключенных, солдат и простого люда из крепости Санта-Крус, он велел провести расследование, но замял его, боясь, что те, на кого указали как на зачинщиков, учинят новый бунт; не ограничившись этим, он невероятно щедро вознаградил их.

Кроме того, невозможно представить, чтобы сильный лидер, Цезарь или Наполеон, позволял своим подчиненным такую унизительную фамильярность и так снисходительно относился к ним, как это делал маршал, разрешая творить от своего имени самые разнообразные преступления.

Достаточно вспомнить одну историю. Всем известно, сколь плачевным было состояние французских войск в Италии в момент назначения Наполеона. Ожеро, называвший Наполеона «уличным генералом», признался кому-то после разговора с ним: «Он внушает мне страх». Корсиканец стал повелителем армии без всякой возни за спиной, не передавая, открыто или скрыто, свою власть ни за что не отвечающим подчиненным.

Далее, медлительность, с какой подавлялся мятеж 6 сентября, — яркое свидетельство нерешительности, колебаний человека, под чьим командованием находилось невиданное количество войск.

Было в маршале Флориано еще кое-что, во многом объясняющее его движения, действия и поступки. Это его забота о семье, глубокая любовь — нечто патриархальное, старинное, исчезающее вместе с поступью цивилизации.

Он не смог наладить сельскохозяйственное производство в двух своих имениях, так что его финансовое положение было шатким; между тем он не хотел умереть, оставив своей семье отягощенные долгами поместья. А поскольку он был честен и порядочен, ему оставалось только экономить на жаловании своих подчиненных. Отсюда — его неуверенность, его двойная игра, необходимая для сохранения за собой доходных мест; она же заставляла его изо всех сил цепляться за президентство. Имения «Брежао» и «Дуарте» были его носом Клеопатры…

Лень, душевная холодность и горячая любовь к родному очагу породили этот клубок намеков: преломившись в сознании современных людей с нынешними интеллектуальными и социальными запросами, он превратился в государственного мужа, в кого-то вроде Ришелье. Он смог противостоять серьезному мятежу, проявив больше непреклонности, чем силы, привлекая к себе людей и получая деньги, более того — пробуждая в ком-то энтузиазм и фанатизм.

Этот энтузиазм, а порой фанатизм, вдохновляли его, служили ему поддержкой и опорой; но они стали возможны лишь после того, как он последовательно стал генерал-адъютантом при Империи, сенатором и министром, то есть «сделал себя» на глазах у всех, закрепив в сознании каждого легенду о себе.

Идеал государственного устройства он видел не в деспотизме, демократии или власти аристократов, а в домашней тирании. Ребенок ведет себя плохо? Надо его наказать. В масштабах страны плохо вести себя означало принадлежать к оппозиции, иметь мнения, отличные от мнения маршала; наказанием же были не шлепки, а заключение в тюрьму и расстрел. Нет средств в казне? Нужно сделать с деньгами, пуская их в обращение, то же, что делают перед приходом гостей, когда выясняется, что супа слишком мало: добавить в них воды.

Помимо этого, военное образование и недостаток культуры придавали больше веса этим детским представлениям, окрашивая их насилием: и дело было не в самом маршале, не в его изначальной испорченности и презрении к человеческой жизни, а в том, что он имел слабость покрывать своих подчиненных и сторонников, не пресекая проявления жестокости с их стороны.

Куарезма был далек от подобных мыслей; как многие честные и искренние люди того времени, он был охвачен заразительным воодушевлением, которое умел пробуждать Флориано. Он думал о великих свершениях, которые Судьба доверила этому спокойному, печальному человеку, о радикальной хирургии, которой он подвергнет полумертвый организм родины, — майор по-прежнему считал ее самой богатой страной в мире, хотя временами его одолевали сомнения. Конечно, он не обманет всех этих надежд, и его уверенные действия приведут к осязаемым результатам на восьми миллионах квадратных километров: он построит дороги, обеспечит безопасность и защиту для слабых, даст людям работу, будет поощрять стремление к богатству.

Эти размышления продолжались недолго. Один из тех, кто ждал вместе с ним, после приятельского приветствия маршала Куарезме стал разглядывать этого молчаливого невысокого человека в пенсне, затем поднялся и направился в его сторону. Подойдя совсем близко, он заговорил с Куарезмой так, словно выдавал страшную тайну:

— Они встретятся с Кабокло… Вы давно его знаете, майор?

Куарезма ответил, незнакомец задал ему еще один вопрос; но в этот момент президент, наконец, оказался один, и Куарезма приблизился к нему.

— Ну что, Куарезма? — спросил Флориано.

— Я предлагаю Вашему превосходительству свои ничтожные услуги.

Президент оглядел стоящего перед ним человечка, выдавил из себя улыбку — правда, приветливую и не лишенную удовлетворения. Он еще раз уверился в своей популярности и, может быть, увидел в этом подтверждение своей правоты.

— Очень благодарен тебе… Где ты сейчас? Я слышал, ты оставил службу в Арсенале.

Флориано отличался тем, что хорошо запоминал лица, имена, должности и жизненные обстоятельства своих подчиненных. В нем проглядывало нечто азиатское: жестокость и одновременно — отеческая забота.

Куарезма рассказал о своей жизни и воспользовался случаем, чтобы поговорить об аграрных законах, о мерах, призванных облегчить ведение сельского хозяйства и возродить его на новых основаниях. Маршал рассеянно слушал; в уголке его рта образовалась складка — признак скуки.

— Более того, я привез Вашему превосходительству эту памятную записку…

Президент взмахнул рукой в знак недовольства — «не надоедайте мне» или близко к этому — и лениво сказал Куарезме:

— Оставь ее здесь.

Майор положил рукопись на стол. Диктатор тут же обратился к другому собеседнику, который только что оказался рядом с ним:

— Как дела, Бустаманте? Набираешь батальон?

Тот подошел еще ближе и ответил неуверенно:

— Набираю, маршал. Нам нужна казарма. Если бы Ваше превосходительство отдало приказ…

— Да, верно. Поговори с Руфино, от моего имени, он сможет все устроить… Нет, лучше дай ему эту записку.

Он оторвал кусок от рукописи Куарезмы и на этом клочке бумаги синим карандашом написал несколько слов для военного министра. Закончив, он небрежно произнес:

— Куарезма, я порвал твое сочинение… Не обижайся: это первая страница, там ничего не написано.

Майор подтвердил, что так и есть. Президент повернулся к Бустаманте:

— Назначаю Куарезму в твой батальон.

Затем он снова обратился к Куарезме:

— Какую должность ты хочешь?

— Я?! — глупо спросил тот.

— Ладно, договоритесь сами.

Оба распрощались с президентом, медленно стали спускаться по ступеням дворца Итамарати и вышли на улицу, так и не сказав друг другу ни слова. Куарезме вдруг стало холодно, хотя день был ясным и теплым. Жизнь города, похоже, не претерпела особых изменений — трамваи, телеги и кареты все так же сновали по улицам; но на лицах горожан читался испуг. В воздухе, казалось, было разлито что-то страшное, угрожавшее всем.

Бустаманте представился: бывший майор Бустаманте, произведенный в подполковники, старый друг маршала, знавший его еще по Парагвайской войне.

— Да мы же знакомы! — вдруг воскликнул он.

Куарезма еще раз взглянул на этого пожилого мулата с темной кожей, длинной пегой бородой и живыми глазами. Нет, встреча с ним не запечатлелась в его памяти.

— Не могу вспомнить… Где мы виделись?

— У генерала Алберназа… Не припоминаете?

В голове Поликарпо что-то промелькнуло. Бустаманте стал объяснять, что он набирает бойцов в патриотический батальон «Южный Крест».

— Хотите вступить?

— Конечно.

— У нас трудности… Нет формы, башмаков для солдат… В том, что касается первоначальных расходов, мы должны поддержать правительство… Истощать казну неправильно, так ведь?

— Разумеется, — с воодушевлением проговорил Куарезма.

— Очень рад, что вы согласны со мной… Вижу, что вы патриот… По этой причине я установил взносы для офицеров, в зависимости от чина: с прапорщика — сто мильрейсов, с лейтенанта — двести… Вы кем хотите быть? Ах да, вы же майор, не так ли?

Куарезма объяснил, почему его называют майором: один друг, занимавший видную должность в министерстве внутренних дел, занес его имя в список национальных гвардейцев, указав этот чин. Он никогда не получал жалованья, но все же его называли майором; так и повелось. Вначале он пытался возражать, но окружающие упорствовали, и он оставил эти попытки.

— Отлично, — сказал Бустаманте. — Вы останетесь майором.

— И сколько же с меня?

— Четыреста мильрейсов. Многовато, знаю, но… Вы же понимаете, это большой чин… Согласны?

— Конечно.

Бустаманте достал записную книжку, что-то черкнул в ней карандашом и весело сказал:

— Итак, майор, в шесть, во временной казарме.

Разговор происходил на углу улицы Ларга и площади Санта-Ана. Куарезма собирался дождаться трамвая, идущего в центр, и навестить своего кума в Ботафого, чтобы заняться чем-нибудь до начала своей военной службы.

Прохожих на площади было немного. Рысью бежали трамваи; порой слышались звуки трубы и грохот барабана, и из главного входа в Генеральный штаб выступали рекруты с ружьями на плече, с примкнутыми штыками, которые плясали на плечах, испуская жесткие, зловещие отблески.

Куарезма уже садился в трамвай, когда услыхал выстрел из пушки и сухие щелчки ружейных выстрелов. Это продолжалось недолго: когда трамвай доехал до улицы Конституисао, перестрелка смолкла, и тот, кто ее не слышал, так и не узнал бы, что что-то произошло.

Сев в середине скамейки, Поликарпо медленно развернул купленную им газету, но тут его хлопнули по плечу. Он повернулся.

— Генерал!

Встреча была теплой. Генерал Алберназ любил все эти церемонии; как человек сентиментальный, он находил удовольствие в возобновлении знакомства с теми, кого давно не видел. Он был в мундире, который раньше надевал редко, но без шпаги; от пенсне, как и всегда, тянулся золотой шнурок, пропадавший за левым ухом.

— Значит, вы приехали посмотреть, что тут делается?

— Да. Я уже представился маршалу.

— «Они» еще увидят, с кем связались. Думают, что это второй Деодоро, и зря! Во главе Республики, слава Богу, наконец-то встал настоящий мужчина… Кабокло сделан из железа… В Парагвае…

— Вы же познакомились там, генерал?

— Именно так… Мы не встречались, вот с Камизао — другое дело… Кабокло — человек крутого нрава… Он отвечал за боеприпасы. Хитрец: он не хотел, чтобы я появлялся на побережье. Он прекрасно знал, кто я такой, и понимал, что я буду отправлять в войска только первоклассные боеприпасы. Я лично проверял каждый ящик. Иначе никак… В Парагвае было немало неразберихи и воровства. Прислали известь вместо пороха. Вы не знали?

— Нет.

— Так вот, было такое. Мне хотелось отправиться на побережье, где шли бои, но «наш» хотел, чтобы я продолжал заниматься боеприпасами… Капитан приказывает — матрос говорит: «Есть!» Ему виднее…

Он пожал плечами, поправил выбившийся из-за уха шнурок и замолк. Куарезма спросил:

— Как ваша семья?

— Все в порядке. Знаете, что Кинота вышла замуж?

— Да, Рикардо мне сообщил. А что с Исменией?

Лицо генерала омрачилось, он нехотя проговорил:

— Все по-прежнему.

Отцовская деликатность не позволила ему сказать всю правду. Его дочерью овладело сумасшествие — безобидное, ребяческое. Целыми днями она молчала, забившись в угол, тупо озирая все вокруг мертвым взглядом статуи, совсем безжизненная и как будто впавшая в слабоумие; но порой вдруг причесывалась, наряжалась и бежала к матери со словами: «Мама, помоги мне собраться. Скоро придет мой жених. Сегодня у меня свадьба». А иногда она резала бумагу так, что получались карточки, и писала на них: «Исмения де Алберназ и такой-то (имена были разными) извещают о своей свадьбе».

Генерал обращался к десяти или двенадцати врачам, к спиритам, а теперь ходил к какому-то знаменитому колдуну; дочь, однако, не поправлялась, ее мания никуда не исчезала. Одержимость браком становилась все сильнее и сильнее, он сделался целью ее жизни: этой цели Исмения не могла достичь, но при этом губила свой разум и свою цветущую молодость.

Ее состояние погрузило в печаль весь дом, ранее такой веселый и праздничный. Балов стало меньше, а когда все же приходилось их давать, по большим праздникам, девушку с большими предосторожностями, наобещав ей чего угодно, уводили к замужней сестре. Там она и сидела, пока другие танцевали, на время забыв о несчастной.

Алберназ не хотел упоминать о несчастье, постигшем его в старости; сдержавшись, он продолжил говорить самым естественным тоном, семейным и задушевным, которым пользовался во всех беседах:

— Это позор, господин Куарезма. Страна отброшена назад! А убытки? Один порт, закрытый для торговли, означает отставание на несколько лет!

Майор согласился и указал на необходимость поддерживать авторитет правительства, чтобы в будущем сделать невозможными мятежи и восстания.

— Конечно, — сказал генерал. — Мы не прогрессируем, не движемся вперед. А как на это посмотрят за границей!

Трамвай доехал до площади Сан-Франсиско, и они распрощались. Куарезма отправился прямо на площадь Кариока, а Алберназ — на улицу Розарио.

Ольга встретила крестного без бурных проявлений радости, как бывало раньше. Она испытывала не безразличие, а изумление, боязнь, почти страх, хотя и знала, что тот должен прийти. Между тем в Куарезме ничего не изменилось — ни лицо, ни облик вообще. Это был все тот же невысокий бледный мужчина с остроконечной эспаньолкой и проницательным взглядом из-под пенсне. Он нисколько не загорел и сжимал губы так же, как, на памяти Ольги, делал уже много лет. И все же майор изменился; он вошел стремительно, словно подталкиваемый внешней силой, неким вихрем; после пристального рассмотрения, однако, все выглядело обычно — да и походка его как будто не изменилась. Что же угнетало Ольгу, что не давало ей обрадоваться при виде такого родного человека? Непонятно. Она читала в столовой; Куарезма вошел, не велев объявлять о себе, как у них давно повелось. Ольга, все еще подавленная, сказала ему:

— Папа ушел. Армандо внизу, что-то пишет.

И действительно, он писал — вернее, перелагал «классическим стилем» большую статью под названием «Ранения, причиняемые огнестрельным оружием». «Классический стиль» был его последним по времени творческим достижением. Таким способом доктор Боржес стремился провести различие между собой и молодежью, публикующей в журналах рассказы и романы, интеллектуально отгородиться от них. Он, обладатель университетского диплома, более того, ученый, не мог писать в таком же стиле, как они. Его умственное превосходство “и академические лавры были несовместимы со стилем, словечками, синтаксисом, которые употребляли эти стихоплеты и борзописцы. Так ему пришла в голову идея «классического стиля». Метод был простым: он писал как обычно, используя современные слова и выражения, потом перетасовывал предложения, уснащал их запятыми, заменял «мешать» на «докучать», «вокруг» на «вкруг», «этот» на «сей», «большой» на «великий», ставил повсюду «напротив» и «засим». Получался «классический стиль», вызывавший восхищение его коллег и широкой публики.

Ему очень нравилось слово «взапуски», которое он употреблял то и дело; занося его на бумагу, он воображал, как это выражение придает его слогу силу и блеск, свойственные трудам Паскаля, а его мыслям — превосходную самодостаточность. Ночью он принялся было читать отца Виейру, но на первых же страницах заснул; ему приснилось, что он — «медикус» середины семнадцатого века, что его называют «мастером», что он велит пить побольше воды и пускать кровь, как делал доктор Санградо.

Он почти окончил свое переложение, уже изрядно поднаторев в этом деле, так как с течением времени обзавелся достаточным словарем, и любой такой пересказ совершался у него в голове почти наполовину еще до того, как он брался за перо.

Получив записку от жены, извещавшей о визите Куарезмы, доктор испытал легкую досаду, но так как ему никак не удавалось найти «классическое» соответствие для термина «отверстие», он решил, что будет полезно прерваться. «Дыра» звучала слишком простонародно; слово «отверстие», хоть и затрепанное, все же выглядело достойнее. «Может, попозже что-нибудь придет в голову», — подумал он, поднялся наверх и с веселым видом вошел в столовую — круглолицый, с растрепанными усами. Там крестный с крестницей увлеченно обсуждали вопрос о власти. Ольга говорила:

— Не могу понять, почему вы все говорите о власти, вечно приплетая к ней нечто божественное. Никто больше не управляет во имя Бога. Откуда же это уважение, это почтение, которым стремятся окружить правителей?

Доктор, слышавший все, не преминул возразить:

— Но это совершенно необходимо… Мы прекрасно знаем, что они такие же, как мы, но без этого все развалится.

Куарезма добавил:

— Дело во внутренних и внешних потребностях общества… У муравьев, у пчел…

— Согласна. Но и у муравьев, и у пчел случаются мятежи. Что же, власть у них удерживается убийствами, поборами и насилием?

— Не знаю… А кто знает? Возможно… — уклончиво ответил Куарезма.

Доктор безапелляционно произнес:

— Что нам пчелы? Мы, люди, находимся на вершине зоологической классификации — и станем перенимать правила жизни насекомых?

— Речь не об этом, дорогой доктор. На примерах из их жизни мы убеждаемся во всеобщей распространенности этого явления, в его, так сказать, имманентности, — мягко сказал Куарезма.

Не успел он договорить, как вмешалась Ольга:

— Если бы эта власть приносила людям счастье, тогда ладно. А так — на что она?

— Обязательно принесет, — твердо проговорил Куарезма. — Сейчас вопрос в том, как упрочить ее.

Так они беседовали еще долго. Майор рассказал о визите к Флориано и своем скором вступлении в батальон «Южный Крест». Доктор даже позавидовал тому, как по-свойски обращался с ним Флориано. Подали легкую закуску; поев, Куарезма ушел. Он чувствовал потребность вновь увидеть эти узкие улочки, с глубокими темными лавками, где работники, казалось, были заточены в подземелье. Он тосковал по извилистой улице Оривес, по улице Ассамблеи — с ямами в мостовой, по фешенебельной улице Овидор.

Жизнь шла по-прежнему — люди, толпящиеся на тротуарах, прогуливающиеся девушки, переполненное «Кафе ду Рио». То были прогрессисты, «якобинцы», самоотверженные гвардейцы Республики, непримиримые, для которых умеренность, терпимость, уважение к свободе и жизни других — симптомы преступного монархизма и позорной капитуляции перед заграницей — были равнозначны измене родине. Под «заграницей» понимали прежде всего Португалию, что не помешало появлению «ультраякобинских» газет, в редакциях которых сидели чистокровные португальцы.

Если не считать этой группы воодушевленно жестикулирующих людей, улица Овидор была прежней. Девушки прогуливались туда-сюда. Завязывались романы. Когда в высоком светло-голубом небе, жужжа, пролетала пуля, девушки визжали как кошки, прятались в лавках, немного выжидали и с улыбкой возвращались на улицу; и кровь понемногу возвращала румянец их лицам, бледным от страха.

Куарезма пообедал в ресторане и направился в казарму, которая временно размещалась в старом доме, расселенном по санитарным соображениям, — недалеко от квартала Сидади-Нова. В здании было два этажа, оба разделенные на клетушки размером с корабельную каюту. На втором этаже имелась веранда с деревянными перилами, куда вела лестница, тоже из дерева: плохо сработанная, она шаталась и скрипела при каждом шаге. В первой комнатке второго этажа был устроен штаб, а во внутреннем дворе — бельевые веревки в нем поснимали, но на камнях оставались следы от щелочи и мыльной воды, — теперь обучали новобранцев. Этим занимался отставной сержант, который слегка прихрамывал. В батальоне он получил чин прапорщика и теперь лениво-величественно кричал: «На плечо!»

Майор отдал свой взнос подполковнику. Тот показал ему форму, удивительное порождение фантазии какого-нибудь сборщика каучука: бутылочного цвета доломан, отороченный по краям темно-синей тканью, с золотыми петлицами и четырьмя серебряными звездами на вороте, расположенными в форме креста.

Снаружи раздался крик, и они вышли на веранду. Какой-то человек, окруженный солдатами, пытался освободиться, плакал, умолял отпустить его, время от времени получая удар прикладом.

— Это Рикардо! — воскликнул Куарезма. — Вы не знаете его, подполковник? — спросил он с интересом и состраданием.

Бустаманте, бесстрастно глядя вниз с веранды, ответил не сразу:

— Знаю… Это доброволец, патриот, но он упирается…

Солдаты поднялись наверх, ведя «добровольца». Увидев майора, Рикардо взмолился:

— Спасите меня, майор!

Куарезма отозвал подполковника в сторону и стал просить его, заклинать — напрасно… «Нам нужны люди». В конце концов Рикардо произвели в капралы.

Рикардо издали прислушивался к их беседе. Поняв, что ему отказали, он воскликнул:

— Я буду служить, буду, только отдайте мою гитару!

Бустаманте выпрямился и крикнул солдатам:

— Вернуть гитару капралу Рикардо!

 

II. «Куарезма, вы мечтатель»

Восемь часов утра. Все вокруг еще окутано туманом. В городе едва можно различить нижние этажи ближайших зданий; если же посмотреть в сторону моря, взгляд упрется в белесую, колышущуюся тьму, в эту непрозрачную стену из хлопьев, на которой там и сям возникают видения, подобия вещей. Море молчит; между всплесками тянется долгая пауза. С пляжа виден лишь край воды, грязный, весь в водорослях; запах моря становится еще сильнее из-за тумана. Справа и слева вас окружает нечто неведомое, Тайна. Меж тем эта плотная масса, пронизанная рассеянным светом, полна звуков. Визг пил где-то неподалеку, гудки фабрик и паровозов, скрип судовых лебедок — вот звуки этого загадочного, тихого утра; доносится также плеск весел, ритмично рассекающих воду. Кажется, будто лодка Харона преодолевает Стикс… Внимание! Все пытаются пронзить взглядом плотную пелену. Лица искажены; сейчас из утратившего прозрачность воздуха появятся демоны…

Звук весел больше не слышен; лодка удаляется. На лицах читается облегчение…

Это не ночь и не день, не предрассветный и не предзакатный час; это пора тревоги, это свет неопределенности. Те, кто в море, не могут определить путь ни по звездам, ни по солнцу; над сушей птицы погибают, врезаясь в белые стены домов. Наше горе усиливается от всего этого; отсутствие безмолвных знаков, которые служат нам ориентирами во всякой деятельности, заставляет нас еще сильнее чувствовать себя затерянными среди величественной природы. Ничего не видно, и кажется, будто шумы исходят из недр земли или представляют собой слуховые галлюцинации. Реальность дана нам только в краешке моря, видимом издали, время от времени издающем всплески, слабые, настойчивые, боязливые, при соприкосновении с песком пляжа, заваленным водорослями.

Всплески весел прекращаются; солдаты группами высаживаются на травянистую отмель — продолжение пляжа. Одни уже клюют носом, другие пытаются разглядеть небо сквозь туман, который мокрой пленкой оседает на лицо.

Капрал Рикардо Корасао дуз Отрус, в берете, с винтовкой через плечо, сидит на камне в стороне от всех и вглядывается в этот тревожный утренний пейзаж.

Рикардо впервые видит туман, находясь на берегу моря: здесь его безнадежность чувствуется сполна. Он привык к ясным пурпурным рассветам, мягким и благоухающим; такое некрасивое туманное утро внове для него.

Менестрелю в капральской форме совсем не скучно. Беспечная жизнь в казарме ему по душе; его гитара с ним, и в часы отдыха он перебирает ее струны, негромко напевая. Важно, чтобы пальцы не отвыкали от инструмента… Есть одно небольшое неудобство: он не может петь во весь голос.

Отрядом командует Куарезма, и возможно, он разрешит…

Майор сидит в доме, который служит казармой, и читает. Сейчас его любимый предмет — артиллерия. Он накупил учебников, но так как ему не хватает общего образования, от артиллерии он переходит к баллистике, от баллистики — к механике, от механики — к математическому анализу и аналитической геометрии; потом в обратном порядке — тригонометрия, геометрия, алгебра, арифметика. Он проходит эту последовательность взаимосвязанных наук, исполненный твердой веры изобретателя. Он заучивает какое-нибудь элементарное понятие, справившись в нескольких учебниках; так он проводит дни, свободные от военных занятий, — постигая математику, неподатливую и враждебную к тем, кто уже не молод.

Отряду придана крупповская пушка. Она нисколько не похожа на смертоносное орудие, и все же Куарезма изучает артиллерию. Пушкой заведует лейтенант Фонтес, который не подчиняется майору-добровольцу. Это не смущает Куарезму: он понемногу учится обращаться с орудиями и терпеливо переносит высокомерие младшего в чине.

Командир «Южного Креста», пегобородый Бустаманте, по-прежнему сидит в казарме, управляя жизнью батальона. В батальоне не хватает офицеров и очень не хватает солдат, но государство выдает денежное довольствие на четыреста человек. Капитанов мало, прапорщиков еле наскребли до нужного числа, лейтенантов чуть не добрали, но зато есть майор — Куарезма и командир — Бустаманте, который из скромности сделал себя всего лишь подполковником.

В отряде под командованием Куарезмы насчитывается сорок рядовых, три прапорщика и два лейтенанта, но офицеры появляются редко: они болеют или ушли в увольнение. Лишь он, бывший земледелец из «Покоя», и прапорщик Полидоро — тот приходит только на ночь, — постоянно в казарме. Вошел солдат:

— Господин командир, можно уйти домой завтракать?

— Можно. Позови капрала Рикардо.

Рядовой вышел, ковыляя в своих огромных башмаках; эти приспособления для защиты ног были для него источником мучений. Скрывшись в зарослях, на пути к дому, он сбросил их и почувствовал, как его лицо овевается ветром свободы.

Господин командир подошел к окну. Туман рассеивался. Уже пробивалось солнце со своим тускло-золотым светом.

Появился Рикардо Корасао дуз Отрус, который выглядел забавно в своем капральском мундире. Куртка была ему явно коротка, манжеты торчали из-под рукавов, длиннейшие брюки волочились по полу.

— Как дела, Рикардо?

— Хорошо. А у вас, майор?.

— Тоже.

Куарезма медленно перевел на подчиненного и друга свой пронзительный взгляд:

— Скучаете, так ведь?

Интерес, проявленный к нему командиром, обрадовал певца:

— Нет… Хотя, что тут говорить, майор, — скучаю… Если бы так продолжалось до конца, я был бы не против… Но, черт возьми, когда стреляют… Только одна просьба, майор: нельзя ли мне в те часы, когда нечего делать, уходить в заросли, чтобы немного попеть?

Майор почесал в затылке, пригладил эспаньолку и сказал:

— Не знаю… Это…

— Вы же знаете, что петь вполголоса — все равно что грести на суше… Говорят, в Парагвае…

— Хорошо. Пойте там, но все же не слишком громко, ладно?

Они помолчали. Рикардо уже собрался уходить, когда майор вспомнил:

— Попросите принести мне обед.

Куарезма обедал и ужинал здесь же, а нередко тут и спал. Еду приносили из ближайшей харчевни, а ночевал он обычно в одной из комнат императорского флигеля: его отряд разместили в здании, где проживал император, когда перебирался сюда, в усадьбу Понта-ду-Кажу. На ее землях располагались, кроме того, железнодорожная станция Риу-Дору и большая, шумная лесопилка. Куарезма подошел к двери, посмотрел на грязный пляж и удивился тому, что император выбрал это место для принятия целебных ванн.

Туман уже почти рассеялся. Очертания предметов выступили из плотной, тяжелой хмари; они казались радостными, словно стряхнули с себя ночной кошмар. Сперва появлялась — неторопливо — нижняя часть, а потом, внезапно, верхняя.

Справа показались кварталы Сауде, Гамбоа, торговые суда — трехмачтовики, грузовые пароходы, высокие парусники — они выплывали из тумана, и пейзаж порой делался совершенно голландским; слева были бесконечная Рапоза, Ретиро-Саудозо, жуткая Сапукайя, остров Говернадор, голубые склоны Органов, высоких, касавшихся неба; по центру виднелся остров Феррейрос с его угольными складами; и, если смотреть дальше в сторону притихшего моря — Нитерой, горы которого наконец-то обозначились на фоне голубого неба, в свете запоздавшего утра.

Марево исчезло; запел петух. Казалось, радость возвращается на землю — этот крик был приветственным кличем. Всякий щебет, свист, крик зазвучал радостно, празднично.

Принесли завтрак. Сержант доложил Куарезме о двух дезертирах.

— Еще двое? — с удивлением спросил майор.

— Да, сеньор. Сто двадцать пятый и триста двадцатый сегодня не явились на построение.

— Составьте письменное донесение.

Куарезма принялся завтракать. Пришел лейтенант Фонтес, заведовавший пушкой. Он почти никогда не ночевал в казарме, отправляясь спать домой, а днем приходил посмотреть, как идут дела.

Однажды утром он, как обычно, отсутствовал. Было еще темно. Часовой увидел, как вдали что-то движется во мраке, скользя по волнам. Огней не было — о том, что это корабль, говорило только темное движущееся пятно на фоне слабого отблеска воды. Часовой поднял тревогу; солдаты и офицеры, все, кто был в маленьком отряде, заняли свои места. Появился Куарезма.

— Выдвигай орудие! — приказал майор. И добавил нервным тоном: — Подождите немного.

Куарезма бросился к себе в комнату, где принялся рыться в учебниках и таблицах. Он все не возвращался; судно меж тем приближалось. Солдаты были огорошены. Наконец, один из них проявил инициативу — зарядил орудие и выстрелил.

Примчался испуганный Куарезма и, задыхаясь, проговорил:

— Поворачивайте… расстояние… возвышение… угол… Всегда нужно думать об эффективности огня.

Когда Фонтес на следующий день узнал о происшествии, он хохотал:

— Ну, майор, вам кажется, что вы проводите практические занятия на полигоне… Стреляйте вперед, и все!

Так оно и пошло. Почти каждый вечер с моря обстреливали форты, а с фортов — море; и корабли, и укрепления оставались невредимыми после этих громких стычек.

Случилось, тем не менее, так, что однажды они попали, и в газетах появилась новость: «Вчера из форта Академико был произведен великолепный выстрел. Ядро, выпущенное из такого-то орудия, настигло “Гуанабару”». На следующий день в той же газете, по просьбе расчета батареи с набережной Фару, поместили уточнение — о том, что именно она сделала удачный выстрел. Через несколько дней о происшествии почти забыли, но тут пришло письмо из Нитероя, в котором честь производства выстрела приписывалась крепости Санта-Крус.

Прибыл лейтенант Фонтес и со знанием дела стал осматривать пушку. Та была обложена с обеих сторон копнами люцерны; жерло высовывалось из соломы, точно пасть дикого зверя, прячущегося в траве.

Внимательно обследовав орудие, он обратился к горизонту и стал разглядывать остров Кобрас. Тут послышались стон гитары и пение:

— Клянусь причастием святым…

Он немедленно направился туда, откуда доносились звуки, и перед ним открылась дивная картина: в тени большого дерева расположились сидящие и лежащие солдаты, образуя полукруг, в центре которого Рикардо Корасао дуз Отрус исторгал из себя скорбную песнь.

Рядовые только что пообедали и напились вина; песня Рикардо так захватила их, что они даже не заметили прихода молодого офицера.

— Что это такое? — строго спросил он.

Все солдаты вскочили, отдавая воинское приветствие; Рикардо выпрямился и, приставив правую ладонь к берету, а левой сжимая стоявшую на земле гитару, принес извинения:

— Сеу лейтенант, майор мне разрешил. Вы знаете, что, не получив приказа, мы не смели бы веселиться.

— Хорошо. Требую прекратить это, — велел офицер.

— Но — возразил Рикардо, — господин майор Куарезма…

— Здесь нет майора Куарезмы. Требую прекратить, я сказал!

Солдаты разошлись. Лейтенант Фонтес зашагал к старому императорскому дому, чтобы поговорить с майором. Куарезма продолжал свои штудии — сизифов труд, но добровольный, ради величия родины. Вошел Фонтес со словами:

— Что это такое, сеу Куарезма? Вы разрешаете распевать песни в отряде?

Майор уже забыл обо всем этом; строгий, суровый вид молодого офицера смутил его. Тот продолжил:

— Итак, вы позволяете младшим в чине распевать модиньи и играть на гитаре при несении службы?

— Но что в этом плохого? Я слышал, что в походе…

— А дисциплина? А уважение?

— Хорошо, я запрещу, — сказал Куарезма.

— В этом нет надобности. Я уже запретил.

Куарезма не стал раздражаться. Он не видел причин для раздражения и мягко ответил:

— Ну и правильно сделали.

После этого он поинтересовался у офицера, как извлекать квадратный корень из десятичной дроби; молодой человек объяснил ему, и они душевно побеседовали о житейских вещах. Фонтес был женихом Лалы, третьей дочери генерала Алберназа, и рассчитывал, что свадьба состоится после подавления восстания.

Около часа они беседовали об этом малозначительном событии семейного масштаба, которое теперь зависело от грохота орудий, выстрелов из ружей и борьбы между двумя честолюбиями. Внезапно воздух взрезала металлическая трель трубы. Фонтес насторожился. Майор спросил:

— Это что за сигнал?

— Смирно!

Они вышли из казармы. Мундир на Фонтесе сидел безукоризненно; майор неумело поправлял портупею, путаясь во внушительной парадной сабле, норовившей встрять ему между ног. Солдаты уже сидели в траншеях с ружьями в руках, рядом с пушкой лежали боеприпасы. К берегу медленно приближалась лодка с высоким форштевнем, держа курс прямо на позицию. Внезапно ее окутал клуб дыма. «Горит!» — крикнул кто-то. Все пригнулись; снаряд пролетел высоко над головами, свистя и напевая, совсем безобидный. Лодка бесстрашно продолжала свой путь. Кроме солдат, за перестрелкой наблюдали зеваки и уличные мальчишки, один из которых и крикнул: «Горит!».

И так каждый раз. Порой зеваки подступали совсем близко к военным, мешая им выполнять свои обязанности, а иногда кто-нибудь из них подходил к офицеру и очень робко спрашивал: «Вы позволите выстрелить?» Тот позволял, артиллеристы заряжали орудие, штатский целился, и снаряд вылетал из ствола.

Со временем мятеж превратился в аттракцион, в развлечение для горожан. Когда объявляли о бомбардировке, терраса парка Пассейо-Публико вмиг заполнялась народом. Так бывало раньше в ясные ночи, когда считалось хорошим тоном любоваться луной, отправляясь ради этого в старый парк, заложенный Луисом де Васконселосом: все смотрели, как одинокое светило серебрит воду и заполняет собой небо.

Люди передавали друг другу бинокли. Мужчины и женщины, старые и молодые следили за бомбардировкой, как за театральным представлением: «Горит Санта-Крус! А вот и “Акидабан”! Конец ему!» Так, буднично, и продолжался мятеж, войдя в обычаи и привычки горожан. На набережной Фару мальчишки — продавцы газет, чистильщики обуви, разносчики — скрывались за колоннами фасадов, за общественными туалетами, за деревьями, в надежде увидеть, как прилетит снаряд; и когда он падал, все разом сбегались на то место, словно это была монета или конфета.

Пули и снаряды вошли в моду. Появились галстучные булавки, брелоки для часов, футляры, сделанные из ружейных пуль. Мелкие снаряды коллекционировали, а гильзы от них, отчищенные с помощью песка и отполированные, ставили на полки и столики в зажиточных домах; большие снаряды — «дыни» и «тыквы» — украшали сады наподобие фаянсовых ваз или статуй.

Лодка шла к берегу; Фонтес выстрелил. Изрыгнув снаряд, пушка отъехала назад, после чего ее возвратили на место. С борта раздался ответный выстрел, и какой-то мальчишка крикнул: «Горит!»

Это был один из тех ребят, которые предупреждали о вражеских выстрелах. Когда после недолгой перестрелки вдали, над кораблем, медленно поднялся тяжелый столб дыма, они завопили: «Горит!»

Один из таких сорванцов, из Нитероя, на четверть часа стал знаменитым. Его прозвали «Тридцать реалов»; газеты носились с ним и объявили подписку в его пользу. Герой! По окончании мятежа его забыли, как и «Луси», красивое судно, которое занимало воображение жителей города, имело почитателей и ненавистников.

Наконец, судно перестало трепать нервы солдатам на позиции Кажу. Фонтес дал своему командиру инструкции относительно пушки и отбыл восвояси. Куарезма удалился в свою комнату и продолжил изучать военное дело. Все дни, проведенные здесь, на окраине города, были похожи на этот. Происходило одно и то же, война свелась к рутине, к повторению одинаковых эпизодов. Порой Поликарпо овладевала скука, и он выходил в город, оставляя позицию на попечение Полидоро или Фонтеса, если тот был на месте. Он редко проделывал это днем: Полидоро, бывавший здесь чаще Фонтеса, работал столяром на мебельной фабрике и появлялся только к вечеру.

Вечером в центре города было оживленно и весело. Денег в карманах вдруг стало больше — правительство платило жалованье в двойном размере, а иногда еще и выдавало различные вознаграждения. Это, а также близкое присутствие смерти побуждало людей веселиться. Театры были полны, ночные рестораны — тоже.

Куарезма, однако, не погружался во всю эту суету полуосажденной крепости. Время от времени он ходил в театр, переодевшись в штатское, а по окончании спектакля сразу возвращался в свою комнату в городе или в казарму. Иногда по вечерам, сразу после прихода Полидоро, он прогуливался по близлежащим улицам и по пляжу, вплоть до площади Сан-Кристовао, осматривая кладбища, что тянулись одно за другим — с белыми могилами, взбиравшимися на холмы наподобие стриженых, гладких овец, с задумчивыми кипарисами, охранявшими их. Эта часть города представлялась ему владением смерти, ее царством.

Дома, серьезные и сосредоточенные, имели траурный вид; море с мрачным рокотом набегало на топкий берег; пальмы скорбно шептались друг с другом; даже трамваи звенели уныло и печально. Местность была насыщена Смертью; мысли того, кто находился здесь, — тоже, и даже в большей степени. Он дошел до Кампу, потом решил взглянуть на свой бывший дом, и наконец, направился к генералу Алберназу, которому должен был нанести визит: сейчас представился удобный случай.

У генерала заканчивали ужинать. За ужином присутствовали, помимо лейтенанта Фонтеса и адмирала Калдаса, майор Куарезма и подполковник Иносенсио Бустаманте. Как командир, Бустаманте проявлял немалую активность, но только в пределах казармы. Он как никто другой интересовался документами, заботился о том, чтобы журналы учета военнослужащих, отчеты о смотрах, списки личного состава и прочие бумаги заполнялись хорошим почерком. Таким образом Бустаманте добился безупречной организации батальона и, не желая упускать из вида бумажную работу, появлялся в подчиненных ему отрядах лишь время от времени.

Куарезма не видел его уже десять дней. Они обменялись приветствиями, и вскоре Бустаманте спросил майора:

— Сколько дезертиров?

— На сегодня — девять, — ответил Куарезма.

Бустаманте разочарованно почесал в затылке и задумчиво сказал:

— Не знаю, что с этими людьми… Дезертирство просто колоссальное… Они не патриоты!

— Они поступают правильно… Вот так! — провозгласил адмирал.

Калдас был недоволен и смотрел на все с пессимизмом. Процесс принимал неблагоприятный для него оборот, а от правительства он еще ничего не получил. Патриотизм Калдаса ослабевал по мере того, как таяли его надежды стать вице-адмиралом. Правда, его эскадра пока что не была создана, и ходили слухи, что ему не дадут даже дивизиона. Что за несправедливость! Да, он уже был староват, но зато никогда ничем не командовал и мог употребить на это всю свою юношескую энергию.

— Адмирал, вы не должны так говорить… Родина — самое святое после человечества.

— Мой дорогой лейтенант, вы еще слишком молоды… Я-то знаю, что это такое…

— Не стоит отчаиваться… Мы работаем не для себя, а для других и для будущих поколений, — убежденно произнес Фонтес.

— Какое мне дело до них? — раздраженно сказал Калдас.

Бустаманте, генерал и Куарезма молча наблюдали за этим коротким спором; первые двое слегка улыбались при виде закипавшего яростью Калдаса, который непрерывно тряс ногой и приглаживал длинные белые пряди. Лейтенант ответил:

— Дело есть, адмирал, и большое. Все мы должны приближать наступление нового, лучшего времени, когда восторжествуют порядок и нравственность, когда люди станут счастливы.

— Оно еще ни разу не наступало и никогда не наступит! — мгновенно отозвался Калдас.

— И я так думаю, — поддержал его Алберназ.

— Всегда будет одно и то же, — скептически проговорил Бустаманте.

Майор не сказал ничего: похоже, беседа была ему неинтересна. Столкнувшись с возражениями, Фонтес, в отличие от своих сотоварищей, не стал злиться. Лейтенант был страшно худой и очень смуглый человек, с многочисленными неправильностями в чертах лица. Выслушав всех, он сделал правой рукой любимый жест проповедников и елейно заговорил своим тягучим носовым голосом:

— Прообраз уже имеется: Средние века.

Никто не был способен ему возразить. Куарезма знал только историю Бразилии, а об остальных странах имел смутные представления. После утверждения Фонтеса все замолчали, хотя в глубине души питали сомнения. Средние века получались интересные: время подъема нравственности, которое мы не можем привязать к определенной эпохе. Если мы скажем: «Хлотарь самолично, своими руками, поджег дом, где был заперт его сын Храм вместе с женой и детьми», позитивист возразит: «Авторитет церкви тогда еще не полностью утвердился». После этого мы скажем: «Святой Людовик решил казнить сеньора, поскольку тот велел повесить троих детей, убивших кролика на его землях». Истинно верующий не соглашается: «А вы не знаете, что наши Средние века продолжались вплоть до появления “Божественной комедии”? Святой Людовик — это уже закат Средневековья». Если напомнить об эпидемиях нервных расстройств, о нищете селян, о вооруженном разбое со стороны баронов, об одержимости Тысячным годом, о жестоких убийствах саксов Карлом Великим, они ответят, что в одном случае моральный авторитет церкви еще не полностью утвердился, а в другом — уже упал.

Эти возражения не были предъявлены позитивисту, и беседа перекинулась на мятеж. Адмирал сурово критиковал правительство, не имевшее никакого плана, что приводило к беспорядочным перестрелкам; на его взгляд, следовало приложить все усилия к овладению островом Кобрас, даже если бы пришлось пролить реки крови. У Бустаманте не было твердого мнения, а Куарезма и Фонтес считали, что этого делать не следует: выйдет опасная и явно бесполезная авантюра. Алберназ, до того молчавший, наконец высказался:

— Но мы произвели разведку в Умайта. Еще бы чуть-чуть, и…

— Однако вы не взяли ее, — заметил Фонтес. — Обстоятельства изменились, так что разведка оказалась совершенно бесполезной… Вы же там были и все знаете!

— Да… Я заболел и незадолго до этого вернулся в Бразилию, но Камизао говорил мне, что предприятие было рискованным.

Куарезма вновь замолк. Ему хотелось увидеть Исмению. Фонтес рассказал о ее состоянии, и майор отчего-то считал, что в болезни девушки есть и его вина. Он видел всех: госпожу Марикоту, как всегда деятельную и хлопотливую; Лалу, которая взглядом давала понять жениху, что пора прекращать бесконечную беседу; других домочадцев, время от времени проходивших из гостиной в столовую, где сидели мужчины. Наконец, он не выдержал и задал вопрос. Он знал, что девушка находится у замужней сестры, чувствуя себя все хуже, погружаясь все глубже в свое безумие и ослабевая физически. Генерал откровенно поведал обо всем и, закончив повествование о семейном несчастье, сказал с протяжным вздохом:

— Не знаю, Куарезма… Не знаю.

В десять вечера майор откланялся и на трамвае вернулся в Понту-ду-Кажу. Он вошел в свою комнату, полный особого волнения, которое вызывает сияние луны — в ту ночь оно было прекрасным, нежно-молочным. В такие ночи тело словно обретает свободу, растворяется в пространстве; с нас снимают материальную оболочку, оставляя одну душу, окутанную воздушным покровом снов и мечтаний. Майор плохо улавливал это трансцендентное ощущение, но страдал, не испытывая в полной мере воздействия бледного, холодного сияния. Он ненадолго прилег, прямо в одежде — не для того, чтобы поспать, а под влиянием сладкого опьянения, вызванного луной.

Вскоре его вызвал Рикардо: к ним прибыл маршал. Флориано обычно выбирался в город ночью, а иногда ранним утром, и обходил позиции. Это стало известно публике, крайне высоко оценившей такой образ действий, и репутация президента как выдающегося государственного деятеля еще более упрочилась.

Куарезма вышел ему навстречу. Флориано был в мягкой фетровой шляпе с широкими полями и коротком поношенном рединготе. Он выглядел как злоумышленник или как примерный глава семейства, отправившийся искать любовных приключений на стороне.

Поприветствовав командующего, майор доложил о нападении на свою позицию несколькими днями ранее. Маршал отвечал лениво, односложно, глядя по сторонам. Уже собравшись уходить, он снова заговорил, медленно и тягуче:

— Я прикажу поставить здесь прожектор.

Куарезма проводил его до трамвая. Они шли через старое поместье, предназначавшееся для отдыха императоров. За станцией пыхтел неразогретый паровоз. Казалось, он храпит во сне, в то время как маленькие вагоны тихо и спокойно спят, омытые лунным светом.

Старые манговые деревья, уже лишившиеся многих ветвей, казались посеребренными. Лунное сияние было великолепным. Они шли по аллее, когда маршал спросил:

— Сколько у вас людей?

— Сорок.

Маршал пробормотал «немного» и снова замолчал. В какой-то момент Куарезма увидел его лицо, освещенное лунным светом. Черты диктатора показались ему более располагающими. Если поговорить с ним…

Он придумал вопрос, но не имел смелости его задать, и оба продолжили путь. Майор подумал: «Да что такое? В этом нет никакого неуважения». Они приближались к выходу. Внезапно позади будто бы промелькнула тень. Куарезма обернулся, но Флориано почти не отреагировал на это.

Здания лесопилки выглядели заснеженными — таким белым был лунный свет. Майор все обдумывал свой вопрос; надо было спешить — до выхода оставалась пара шагов. Он набрался смелости и заговорил:

— Ваше превосходительство уже читали мою записку?

Флориано ответил — медленно, почти не поднимая отвисшую губу:

— Читал.

Куарезма испытал прилив воодушевления:

— Ваше превосходительство видит, как легко можно поднять эту страну. После устранения препятствий, перечисленных мной в записке, которую Ваше превосходительство изволили прочесть, после исправления ошибок в законодательстве, ущербном и не приспособленном к нашим условиям, Ваше превосходительство будут свидетелем того, как все это изменится, как мы перестанем быть данниками и обретем независимость… Если бы Ваше превосходительство пожелали…

По мере того, как Куарезма говорил, воодушевление его росло. Он плохо различал лицо диктатора, скрытое полями шляпы, но если бы увидел, то сразу остыл бы — на нем читалась жесточайшая скука. Речь Куарезмы, упоминание о законах и правительственных мерах будили в нем мысли, чего ему вовсе не хотелось. Президент скучал. Наконец, он сказал:

— Куарезма, вы полагаете, что я должен вручить мотыгу каждому из этих бездельников? Да ведь их целая армия…

Устрашенный Куарезма, запинаясь, все же возразил:

— Речь не об этом, маршал. Ваше превосходительство, имея такой авторитет и такую власть, может, путем принятия правильных и энергичных мер, поспособствовать росту инициативы, дать верное направление труду, поощрить его и сделать выгодным… Достаточно, например…

Они прошли через ворота старого дворца Педру I. Лунный свет был все таким же прекрасным, объемным и эфемерным. Большое неоконченное здание в этот момент выглядело завершенным — луна дорисовала окна и двери. То был дворец-сказка.

Флориано все больше погружался в скуку, слушая Куарезму. Показался трамвай. Маршал простился с майором, сказав своим невозмутимым голосом:

— Куарезма, вы мечтатель…

Трамвай отъехал от остановки. Луна заполняла пространство, придавала индивидуальность вещам, порождала фантазии в душе, насыщала жизнь своим отраженным светом…

 

III. …И тогда они замолкли…

— Я перепробовал все, Куарезма… Не знаю… Нет никакого способа!

— Вы показывали ее врачу-специалисту?

— Показывал. Мы были у медиков, у спиритов, даже у колдунов, Куарезма!

Глаза старика за стеклами пенсне подернулись влагой. Они повстречались у кассы Генерального штаба и пешком направились к площади Санта-Ана, шагая неторопливо и беседуя по пути. Генерал был выше Куарезмы, так что последний вытягивал шею, а первый вдавливал голову в сильно выступающие плечи, которые напоминали сложенные крылья.

— Что до лечения, — продолжил Алберназ, — то каждый врач предлагает свои средства. Спириты лучше всех — они прописывают гомеопатические препараты. Колдуны рекомендуют заклинания, отвары и окуривания… Я не знаю, Куарезма!

Он возвел глаза к небу, подернутому облаками, но созерцал его недолго, так как пенсне все время сваливалось.

Куарезма опустил голову и какое-то время шел, разглядывая зерна тротуарного гранита. Наконец, он поднял ее и спросил:

— Почему бы не поместить ее в лечебницу, генерал?

— Мой врач уже советовал это… Но жена не хочет. При нынешнем состоянии девочки — не стоит…

Они говорили о дочери генерала Исмении, которой в последние месяцы стало заметно хуже: это касалось уже не ее психического недуга, а здоровья в целом. Она не вставала с постели, страдая от лихорадки, слабея, худея, быстро устремляясь в холодные объятия смерти.

Алберназ говорил правду. Чтобы излечить Исмению и от безумия, и от сопутствующей ему болезни, он перепробовал все средства, выслушивал советы от кого угодно. Сам факт того, что генерал, окончивший высшее учебное заведение, искал медиумов и колдунов в стремлении исцелить свою дочь, заставлял задуматься.

Иногда он даже приводил их домой. Медиумы подходили к девушке, вздрагивали, пристально смотрели на нее, вытаращив глаза, восклицали: «Выйди, брат!» и водили руками — от своей груди к девушке, потом туда-сюда, быстро и нервно, посылая ей чудодейственные флюиды.

Колдуны совершали другие пассы, а их действия для вхождения в контакт с оккультными силами, окружающими нас, были неспешными и отработанными. Как правило, колдуны были африканцами, черными. Они приходили, разжигали в комнате жаровню, доставали из корзины высушенных жаб или другую странную вещь, трясли пучками травы, пританцовывали и произносили непонятные слова. Ритуал был сложным и занимал немало времени.

Когда они уходили, несчастная госпожа Марикота, уже не такая деятельная и хлопотливая, ласково смотрела в огромную черную физиономию колдуна — белая борода придавала ему почтенный и отчасти даже величественный вид — и спрашивала:

— Ну что, дядюшка?

Негр размышлял пару мгновений, словно в последний раз вступал в общение с тем, кого нельзя ни увидеть, ни почувствовать, и отвечал с африканской важностью:

— Посмотрим, дочка… Я изгоняю порчу…

Она и генерал присутствовали при всех этих сеансах. Любовь к родине и глубинное суеверие, скрытое в каждом из нас, заставляли их уважительно относиться к ритуалам и почти что верить во все это.

— Значит, мою дочь сглазили? — спросила женщина.

— Да, дочка.

— Кто?

— Святой не хочет говорить.

И загадочный негр, бывший раб, привезенный около полувека тому назад с берегов Африки, удалялся, кое-как передвигая старческие ноги, тогда как два сердца зажигались мимолетной надеждой. Этот африканец представлял собой нечто особенное: явно подзабыв горести долгой неволи, он пользовался остатками своих племенных верований, остатками, которые сохранились, несмотря на насильственное переселение на земли других богов, — для того чтобы принести утешение своим бывшим хозяевам. Словно боги его детства и его народа, кровавые идолы таинственной Африки, пожелали отомстить за него в легендарном стиле Христа из Евангелий… Больная наблюдала за всем этим, ничего не понимая, не проявляя интереса к движениям и пассам могущественных людей, которые общались между собой и повелевали бесплотными сущностями, созданиями, обитающими в иных, высших мирах.

Шагая рядом с Куарезмой, генерал вспомнил об этом и испытал горькое ожесточение против науки, против спиритов, против колдунов-фетишистов, против Бога, безжалостного и беспощадного, собиравшегося забрать у него дочь.

Майор не знал, что сказать, наблюдая за безмерным горем отца: любые слова утешения казались глупыми, дурацкими. Наконец, он проговорил:

— Генерал, позвольте пригласить к ней врача?

— Кто он?

— Муж моей крестницы… вы его знаете… Он молод. Кто знает? Как по-вашему? Может, что-нибудь и выйдет?

Генерал согласился, и морщинистые лица обоих озарились надеждой. Каждый врач, каждый спирит, каждый колдун ободрял отца — он ожидал от всех от них чуда. В тот же день Куарезма отправился искать доктора Армандо.

Мятеж продолжался уже более четырех месяцев, и превосходство правительства выглядело хрупким. На Юге восстание приближалось к Сан-Паулу, и лишь Лапа упорно сопротивлялась — одна из достойных, незапятнанных страниц в этой хронике страстей человеческих. На позициях защитников маленького города командовал полковник Гомес Карнейро — человек волевой и энергичный, всегда спокойный, уверенный в себе и справедливый. Он не стал предаваться жестокостям, как часто поступают люди отчаявшиеся, и сумел воплотить в жизнь затертое пышное выражение: «стоять до конца».

Остров Говернадор был занят, город Мажё — отбит; мятежники, однако, удерживали протяженное побережье и узкий вход в гавань — корабли входили и выходили, не страшась огня с крепостей. Узнав о насилии и преступлениях, которыми сопровождались эти два военных успеха властей, Куарезма опечалился. С острова Говернадор вывезли едва ли не всю мебель, одежду и прочее имущество. Что не смогли забрать, уничтожили при помощи огня и топора. Эта оккупация оставила по себе самую ужасную память, и местные жители до сих пор с болью вспоминают Ортиза, капитана патриотического батальона или Национальной гвардии, жестокого, ненасытного в грабежах и прочих притеснениях. Если мимо проходил рыбак с уловом, капитан подзывал к себе несчастного:

— Иди сюда!

Тот приближался в испуге. Ортиз спрашивал у него:

— Сколько хочешь за это?

— Три мильрейса, капитан.

На лице у Ортиза появлялась дьявольская усмешка, и он спрашивал по-свойски:

— А меньше не возьмешь? Дороговато… Это ведь обычная рыба… Всего-навсего окунь!

— Хорошо, капитан. Два с половиной.

— Занеси рыбу внутрь.

Он говорил это, стоя на пороге дома. Рыбак заносил улов, возвращался и некоторое время стоял, ожидая денег. Ортиз качал головой и насмешливо говорил:

— Деньги? Э-э… Получишь у Флориано.

А вот Морейра Сезар оставил о себе добрые воспоминания, и вплоть до нашего времени некоторые говорят об известном полковнике с признательностью — за то или иное благодеяние.

Силы мятежников, похоже, не уменьшались; но они потеряли два корабля, включая «Жавари», сыгравший, по общему мнению, чрезвычайно важную роль в восстании. В сухопутных войсках он пользовался особенной нелюбовью. То был монитор, плоский, чуть ли не вровень с водой — железная ящерица или черепаха французской постройки. Его пушки наводили ужас, но больше всего солдат бесило то, что он едва возвышался над поверхностью моря и, таким образом, был неуязвим для неточных выстрелов с берега. Машины его были неисправны: гигантское земноводное выводили на боевую позицию с помощью буксира.

В один прекрасный день он затонул близ Вильгеньона — до сих пор неизвестно почему. Сторонники правительства утверждали, что в него попал снаряд, прилетевший из Грагоата, мятежники же уверяли, что причиной стал внезапно открывшийся кингстон или нечто подобное. Гибель «Жавари» по-прежнему окутана тайной, как и конец его близнеца «Солимойнса», пропавшего недалеко от мыса Полонио.

Куарезма, находившийся в гарнизоне Кажу, отправился за жалованьем. В казарме он обнаружил Полидоро — остальные офицеры болели или были в увольнении — и Фонтеса, который, являясь кем-то вроде главного инспектора, изменил своим привычкам: он собирался провести эту ночь в императорском павильоне и остаться потом еще на полдня.

Рикардо Корасао дуз Отрус, после того как ему запретили играть на гитаре, ходил хмурый. Его обескровили, лишили воли к жизни: он проводил дни в молчании, прислонившись к дереву и проклиная про себя непонятливость людей и капризы судьбы. Фонтес обратил внимание на грустный вид Рикардо и, чтобы смягчить его неудовольствие, предложил Бустаманте произвести его в сержанты. Это было не так легко: ветеран Парагвайской войны придавал особое значение этому чину и присваивал его лишь за исключительные заслуги или по просьбе важных персон. Таким образом, несчастный менестрель уподобился певчему дрозду в клетке; время от времени он отходил в сторонку и пробовал голос, желая удостовериться, не пострадал ли тот от порохового дыма.

Зная, что позиция в надежных руках, Куарезма решил задержаться и, распрощавшись с Алберназом, направился к куму, чтобы выполнить обещание, данное генералу.

Колеони еще не решил, поедет ли он в Европу. Он колебался, желая дождаться конца мятежа, который, однако, не просматривался. Колеони не был замешан в событиях, не делился ни с кем своим мнением, а если его распрашивали, ссылался на то, что он иностранец, и замыкался в благоразумном молчании. Но необходимость получать паспорт в полицейском управлении внушала ему страх. В то время все боялись иметь дело с властями. Чиновники относились к иностранцам так недоброжелательно и вели себя так надменно, что он не решался отправиться за документом, опасаясь, что одно лишь слово, один взгляд, один жест, истолкованные по-своему каким-нибудь ретивым и усердным чиновником, обернутся для него мучениями.

Конечно, он был итальянцем, а Италия уже продемонстрировала диктатору, что является великой державой; но Колеони вспомнил, что тогда речь шла о моряке, за чью жизнь, оборванную залпом правительственных войск, Флориано заплатил сто тысяч мильрейсов. Однако он, Колеони, не был моряком и не знал, что последует за его арестом. Станут ли итальянские дипломаты хлопотать о его освобождении?

Впрочем, когда временное правительство выпустило известный декрет о натурализации, он не стал отказываться от своего прежнего гражданства. Нельзя было исключать, что либо мятежники, либо правительство предпримут действия в этом смысле: к нему потеряют интерес или же его препроводят в знаменитый Коридор № 7 Исправительного дома, превращенного одним волшебным росчерком пера в государственную тюрьму.

В ту пору повсюду царил страх, так что свои чувства он поверял лишь дочери: зять все больше превращался во флорианиста и якобинца, постоянно отпуская бранные слова в адрес иностранцев. Доктор Боржес оказался прав: власти проявили к нему благосклонность. Он был принят в больницу Санта-Барбара, на место врача, уволенного с государственной службы: того заподозрили в посещении друга, брошенного в тюрьму. Но больница располагалась на одноименном острове посреди залива, напротив квартала Сауде, а Гуанабара все еще оставалась в руках мятежников. Таким образом, доктору нечего было делать: он хотел было поучаствовать в лечении раненых, но власти пока что отказывались от его услуг.

Дома были только отец и дочь. Армандо отправился в город, чтобы прогуляться и засвидетельствовать свою преданность правительству, побеседовав с самыми отъявленными якобинцами из «Кафе ду Рио» и не преминув пройтись по дворцу Итамарати: там его могли увидеть адъютанты, секретари и другие лица, имевшие влияние на Флориано.

Ольга встретила Куарезму с тем странным чувством, которое крестный внушал ей в последнее время: оно еще более обострялось, когда тот рассказывал о военных буднях своего отряда, о свисте пуль, выстрелах с лодок — просто и естественно, словно речь шла о празднике, состязании, развлечении, где людей отнюдь не поджидала смерть. К тому же он выглядел озабоченным, и его слова постоянно выдавали уныние и упадок духа.

И действительно, в душе майора поселилась заноза. Полный искреннего воодушевления, он не ожидал, что Флориано так отнесется к его советам относительно реформ: это противоречило его представлениям о диктаторе. Он отправлялся на встречу с Генрихом IV или Сюлли, а увидел президента, который назвал его «мечтателем», оказался неспособен оценить размах его планов и даже не стал их рассматривать, отстранившись от дел государственной важности, словно это не он возглавлял государство!.. И ради этого человека он, Куарезма, отказался от домашнего спокойствия и рисковал собой в окопах? И ради этого человека погибло столько людей? Имел ли он право распоряжаться жизнью и смертью своих соотечественников, если не интересовался их судьбой, не стремился сделать их жизнь изобильной и счастливой, а страну — богатой, не заботился о развитии сельского хозяйства и благосостоянии крестьян?

Временами подобные мысли порождали в нем смертельное отчаяние, гнев на себя самого. Но затем он начинал думать так: маршал находится в сложном положении, сейчас он ничего не может, но позже наверняка возьмется за это… Так он и жил, одолеваемый мучительными сомнениями, следствием которых были озабоченность, упадок и уныние. Все это крестница читала на его лице, отныне омраченном. Но вскоре Куарезма перешел от рассказов о военной жизни к цели своего визита.

— Которая из них? — спросила крестница.

— Вторая. Исмения.

— Та, что собиралась замуж за дантиста?

— Да, она.

— А-а-а!..

В это «а-а-а», протяжное и глубокое, она вложила все, что хотела сказать по этому поводу. Она понимала, в чем состоит горе Исмении, но при этом лучше Куарезмы осознавала его причину — вбитое в голову каждой девушки представление о том, что нужно выйти замуж любой ценой: замужество становилось центральным событием и смыслом всей жизни, оставаться незамужней было оскорбительно и позорно.

Замужество больше не связано ни с любовью, ни с материнством: это всего лишь замужество, ничего не значащая вещь, не порожденная ни нашей природой, ни нашими потребностями. Исмения, с ее слабым, ограниченным умом и недостатком жизненной энергии, после исчезновения жениха уверилась в том, что теперь она никогда не выйдет замуж, и все глубже погружалась в отчаяние.

Колеони, полный сочувствия, внимательно выслушал рассказ. В душе он был добрым человеком. Сколачивая состояние, он вел себя жестко и сурово, но, разбогатев, стряхнул с себя жесткость, так как понял: добрым можно быть лишь тогда, когда за тобой стоит та или иная сила.

В последнее время майор, одолеваемый нравственными мучениями, несколько утратил интерес к Исмении; но даже если он не отводил дочери Алберназа особое и постоянное место в своих размышлениях, то все же уделял ей часть доброты, с которой относился к людям вообще.

Он не задержался надолго у кума, рассчитывая до возвращения в Кажу побывать в казарме своего батальона. Там он хотел выхлопотать себе небольшой отпуск, чтобы навестить в «Покое» сестру — та писала ему трижды в неделю. Новости не содержали ничего тревожного, но все же ему нужно было увидеть ее и Анастасио — тех, с кем он прожил столько лет. Ему не хватало этих знакомых лиц, вид которых, возможно, вернул бы ему душевный мир и покой.

В последнем письме от госпожи Аделаиды была фраза, заставившая его улыбнуться: «Старайся не подвергать себя опасности, Поликарпо. Будь осторожен». Бедная Аделаида! Она думает, что от пуль можно укрыться так же легко, как от дождя?..

Казарма по-прежнему помещалась в здании, расселенном по санитарным соображениям, на границе Сидади-Нова. Как только Куарезма появился из-за угла, часовой издал громкий возглас и изо всех сил стукнул прикладом ружья. Куарезма вошел и снял котелок: он был в штатском и опасался, что цилиндр может ранить республиканские чувства «якобинцев».

Во дворе хромой инструктор обучал новых добровольцев. Его величественные и протяжные крики «На плеее… чо! Крууу-гом! Марш!» поднимались к небу и долго отдавались эхом, отражаясь от стен старого здания. Бустаманте был в своей каморке, больше известной как «кабинет». Бутылочнозеленый мундир с золотыми петлицами, отороченный по краям темно-синей тканью, сидел на нем безупречно. С помощью сержанта Бустаманте разбирал записи в казарменном журнале.

— Красными чернилами, сержант! Согласно распоряжению 1864 года.

Речь шла об исправлении или о чем-то подобном.

Увидев входящего Куарезму, командир воскликнул с сияющим видом:

— Майор, вы все предвидели!

Куарезма спокойно положил шляпу и отпил воды. Подполковник Иносенсио объяснил, чему он радуется:

— Знаете, что мы выступаем в поход?

— Куда?

— Не знаю… Я получил приказ из Итамарати.

Он никогда не говорил «из Генерального штаба» или «от военного министра» — только «из Итамарати», то есть от президента, от главнокомандующего. Похоже, таким образом он придавал больше значения себе самому и своему батальону, выставляя его чем-то вроде гвардейской части, любимой и обласканной диктатором. Куарезма не испытал ни удивления, ни досады. Он понял, что об отпуске теперь можно забыть, и, кроме того, надо будет изучать труды, посвященные не артиллерии, а пехоте.

— Вам известно, что вы командуете батальоном?

— Нет, подполковник. А как же вы?

— Нет, — ответил Бустаманте. Он пригладил разноцветную бородку и скривил рот влево. — Мне надо закончить организационную работу, я не могу… Не переживайте, позже я присоединюсь к вам…

Когда Куарезма вышел из казармы, уже вечерело. Хромой инструктор все еще кричал, громко, величественно и протяжно: «На плеее… чо!» Часовой не смог стукнуть прикладом, как в прошлый раз, поскольку заметил майора, когда тот уже был далеко. Куарезма направился в город, рассчитывая зайти на почту. Слышались редкие выстрелы. В «Кафе ду Рио» люди в рединготах, как и раньше, обменивались мнениями о том, как добиться окончательного упрочения республики.

По пути на почту Куарезма вспомнил, что ему предстоит выступать. Он зашел в книжный магазин и купил книг о пехоте. Ему также были нужны уставы, но их он надеялся найти в Генеральном штабе. Куда их пошлют? На юг, в Маже, в Нитерой? Неизвестно… Неизвестно… Ах, если бы это помогло воплотить в жизнь его идеи и помыслы! Кто знает? Может быть, позже… Остаток дня он провел, терзаясь сомнениями относительно того, правильно ли он тратит свою жизнь и энергию.

Муж Ольги не стал задавать вопросов и отправился к дочери генерала. Он был внутренне убежден в том, что новейшая наука, которой он владел, может все, — но вышло иначе. Девушка по-прежнему сохла, и если ее безумие слегка пошло на убыль, то организм хирел. Она была худой и слабой — до того, что едва могла привстать в постели. Больше всего с ней общалась мать; сестры немного отстранились — заботы молодости увлекали их в другую сторону.

Госпожа Марикота, утратив свойственный ей вкус к праздникам и балам, все время сидела в комнате дочери, утешала ее, ободряла, а порой долго смотрела на нее, словно чувствовала свою вину в ее горе.

Из-за болезни черты лица Исмении заострились, скука уже не читалась на нем так явственно, глаза перестали быть тусклыми, а ее прекрасные каштановые волосы с золотым отливом сделались еще прекраснее, обрамляя бледное лицо. Говорила она мало, и поэтому в один прекрасный день госпожа Марикота очень удивилась ее разговорчивости.

— Мама, когда Лала выходит замуж?

— Когда закончится мятеж.

— А он еще не закончился?

Мать ответила. Дочь помолчала, глядя в потолок, и после этого минутного созерцания сказала:

— Мама, я скоро умру…

Она произнесла эти слова уверенно, мягко и естественно.

— Не говори так, дочка, — возразила госпожа Марикота. — Как это ты умрешь? Ты выздоровеешь, папа отвезет тебя в Минас-Жерайс, там ты поправишься, наберешься сил…

Мать говорила медленно, гладя ее по лицу, как ребенка. Терпеливо выслушав ее, дочь спокойно сказала:

— Ну что ты, мама! Я знаю, что скоро умру, и поэтому прошу тебя кое о чем…

Госпожа Марикота была поражена ее безмятежным и твердым тоном. Оглядевшись, она встала, чтобы прикрыть полуоткрытую дверь. Ей хотелось отогнать от дочери эту мысль. Но Исмения повторила еще раз, терпеливо, мягко, безмятежно:

— Я знаю, мама.

— Хорошо, допустим, ты знаешь. Чего ты хочешь?

— Я хочу одеться невестой, мама.

Госпожа Марикота попробовала было шутить, острить, но дочь повернулась на другой бок и заснула, дыша редко и чуть слышно. Мать вышла из комнаты, взволнованная, со слезами на глазах, втайне убежденная, что дочь говорит правду.

Вскоре так и случилось. В то утро доктор Армандо пришел к девушке в четвертый раз; та уже несколько дней чувствовала себя лучше, говорила разборчиво, садилась в постели и охотно беседовала с другими. Госпоже Марикоте нужно было нанести кому-то визит, и она оставила больную на попечение сестер. Они несколько раз заходили в комнату. Девушка, казалось, спала, и они занялись своими делами. Но вот Исмения проснулась и сквозь приоткрытую дверцу шкафа увидела свой свадебный наряд. Желая увидеть его поближе, она встала, прошла босиком и разложила одежду на постели, чтобы полюбоваться ею. Ей захотелось облачиться во все это. Она надела юбку, и тут нахлынули воспоминания о ее рухнувшем браке, о Кавалканти, о его костистом носе и затуманенных глазах — воспоминания, не омраченные гневом, словно речь шла о давно посещенных краях, от которых остались яркие впечатления.

А вот о гадалке она вспоминала со злобой. Мать, введенная в заблуждение, вместе со служанкой пришла к госпоже Синья. С каким безразличием та сказала: «Он не вернется!» Так больно… Злая женщина! С того дня… А-а-а! Застегнув юбку — кроме нее и лифа, она не надела ничего, поскольку не нашла корсета, — Исмения встала перед зеркалом. В нем отразились ее обнаженные плечи, белая-белая шея… Исмения поразилась: неужели это все она? Потрогав себя там и здесь, она возложила на себя свадебный венец. Фата нежно, будто мотылек, опустилась на ее плечи. Внезапно она почувствовала слабость и со стоном навзничь повалилась на кровать, свесив ноги. Когда ее нашли, она была уже мертва. На голове у нее по-прежнему был свадебный венец; снежно-белая круглая грудь виднелась из-под лифа. Похороны состоялись назавтра, и в течение двух дней дом Алберназов был полон гостей, как во времена самых блестящих празднеств.

Куарезма был на похоронах. Ему не очень нравилось присутствовать при погребениях, но все же он пришел. Несчастная девушка лежала в гробу, покрытая цветами, в свадебном платье, без единого изъяна, как на картинке. Она почти не изменилась, оставшись и на смертном ложе все той же Исменией, болезненной, подавленной, с мелкими чертами лица и прекрасными волосами. Смерть не тронула ее скромную, все еще немного детскую прелесть: она сходила в могилу такой же незначительной, невинной, лишенной собственного выражения, какой была при жизни.

Куарезма наблюдал за тем, как гроб со скорбными останками проплывает через кладбищенские ворота и следует по аллеям, уставленным надгробиями: многочисленные могилы наползали друг на друга, касались друг друга, боролись за пространство в узкой долине и на склонах. Некоторые гробницы, казалось, смотрели друг на друга приветливо и старались сблизиться, другие же выражали очевидную неприязнь к своим соседям. В этой тихой лаборатории, где совершался распад, где выдвигались непонятные притязания, где можно было встретить неприятие, симпатии и антипатии, были разные могилы — заносчивые, тщеславные, горделивые, смиренные, веселые и грустные; многие несли признаки усилий, невероятных усилий, направленных на то, чтобы преодолеть посмертное равенство, стирание различий в богатстве и общественном положении.

Он смотрел на мертвое тело девушки, и перед его глазами расстилалось кладбище. Здесь были могилы с нагромождением скульптур, с вазами, с крестами, с надписями, с пирамидами из необработанного камня, с портретами, с затейливыми беседками, со сложным декором, с вычурными украшениями, придуманными, чтобы избежать безымянности посмертного существования, конца всех вещей.

Надписей было великое множество — длинные и короткие, с именами, датами, фамилиями, упоминаниями родственников — полные данные о покойнике, который там, под землей, не водит знакомств ни с кем и обратился в прах. Охватывало отчаяние от невозможности прочесть знакомое имя, принадлежавшее известному, заметному человеку, — одно из тех имен, что озаряют собой десятилетия: порой кажется, что их носители, хоть и умершие, продолжают жить. Всё здесь незнакомо; все, кто хочет избежать смерти и остаться в памяти живых, — счастливые посредственности, бесталанные люди, проходящие по миру незамеченными. И вот теперь эта девушка готовилась навсегда опуститься в темную дыру, туда, где заканчивается все, при том, что ее личность, ее чувства, ее душа не оставили на земле почти никакого следа!

Постаравшись отогнать от себя эту печальную картину, Куарезма вошел в дом. В гостиной сидела госпожа Марикота, окруженная подругами; все молчали. Лулу в форме своего училища и с траурной повязкой на рукаве дремал в кресле. Его сестры то входили, то выходили, не говоря ни слова. В столовой молча сидел генерал, вместе с Фонтесом и прочими друзьями. Калдас и Бустаманте, стоя в сторонке, тихо беседовали. Войдя в столовую, Куарезма услышал голос адмирала:

— Ну что, скоро они будут здесь… Правительство выдохлось.

Майор подошел к окну, выходившему во двор. Ткань неба истончилась, виднелась шелковистая, ясная лазурь. Все было тихим, спокойным, безмятежным. Эстефания, выпускница учительского института, с живым, лукавым взглядом, прошла мимо него вместе с Лалой, время от времени подносившей платок к уже высохшим глазам. Эстефания говорила ей:

— На твоем месте я бы это не купила… Да и дорого! Сходи в «Bonheur des Dames». Там, говорят, много всего интересного и цены совсем не такие.

Майор разглядывал небо над двориком — спокойное, почти равнодушное. Женелисио ходил с преувеличенно мрачным видом, весь в черном; на лице его читалась глубочайшая скорбь. Казалось, что и его голубое пенсне — часть траурного костюма. Он не мог оставить работу: срочные дела призывали его на службу.

— Вот так, генерал, — говорил он, — нет доктора Женелисио, и все перестает двигаться. От Морского министерства толку не добиться. Все работают кое-как…

Генерал, полностью сокрушенный, не ответил. Бустаманте и Калдас продолжали тихо переговариваться. На улице послышался грохот колес. В столовой появилась Кинота:

— Папа, там карета.

Старик с трудом поднялся и вышел в гостиную, где сидела его жена. При виде его она поднялась. Лицо женщины было искажено, она выглядела совершенно ошарашенной; в волосах ее блестело множество серебряных нитей. Генерал заговорил с ней. Жена не сделала ни шага; застыв на месте, она через несколько секунд упала в кресло и разрыдалась. Все ходили, не зная, что сказать или сделать, кто-то плакал. Женелисио нашел себе занятие: он стал убирать свечи вокруг гроба. Мать подошла и поцеловала умершую в лоб: «Девочка моя!»

Куарезма поспешил выйти, держа шляпу в руках. Из коридора было слышно, как Эстефания говорит кому-то: «Красивая карета!».

На улице все было по-праздничному. Соседские ребятишки окружили катафалк и отпускали безобидные замечания относительно позолоты и убранства. На столбики катафалка повесили гирлянды с надписями: «Моей дорогой дочери», «Моей сестре».

Лиловые и черные ленты с золотыми буквами лениво колыхались под слабым ветром.

Появился гроб, лиловый, украшенный ярко блестевшей золотой тесьмой. Всему этому предстояло опуститься под землю. По обеим сторонам улицы в окнах показались люди. Мальчишка из соседнего дома крикнул с тротуара так, чтобы его услышали внутри: «Мама, девушку хоронят!» Наконец, гроб крепко прикрутили к катафалку. Серые лошади, покрытые черными сетками, нетерпеливо рыли копытами землю. Те, кто собирался быть на кладбище, пошли к экипажам. Все расселись, и процессия тронулась.

В это мгновение где-то рядом шумно вспорхнули белоснежные голуби, птицы Венеры; развернувшись над катафалком, они направились — теперь уже тихо, почти не шевеля крыльями — к голубятне где-то в глубине буржуазного квартала…

 

IV. Бокейрао

[33]

Имение Куарезмы в Курузу постепенно возвращалось в то состояние, в каком он его нашел. Сорняки разрастались, покрывая собой все. Расчищенные поля исчезли, захваченные травой, колючками, крапивой, кустарником. Окрестности дома имели унылый вид, несмотря на усилия Анастасио. Этот негр и в старости оставался сильным, энергичным, готовым к труду, но у него не было ни инициативы, ни систематического подхода, ни методичности. Сегодня он пропалывал землю здесь, завтра — там, переходя от одного участка к другому и не достигая никакого видимого результата: в итоге поля и окрестности дома приходили в упадок, хотя Анастасио ни дня не сидел сложа руки.

Вернулись и муравьи, еще более свирепые и прожорливые: сметая препятствия, они уничтожили все — остатки колосьев, завязь на фруктовых деревьях, не оставили ни одной ягоды на евгении; их отвага и настойчивость выглядели насмешкой над жалкими усилиями бывшего раба с его слабеющим рассудком, не умеющего найти средство победить или хотя бы прогнать их.

Меж тем Анастасио продолжал заниматься земледелием. Оно было его страстью, его пороком, которому он предавался с настойчивостью выжившего из ума. В своем огороде он ежедневно сражался с муравьями. Однажды туда пробрались насекомые, обитавшие по соседству, и Анастасио стал терпеливо воздвигать ограду из самых немыслимых материалов — сплющенных банок из-под керосина, не тронутых гнилью брусьев, пальмовых листьев, досок от ящиков, хотя под рукой был бамбук в неограниченном количестве.

Его ум испытывал потребность в извилистых ходах, в том, что только казалось легким, и это качество проявлялось во всем: в разговоре, полном недомолвок и намеков, в клумбах, которые он разбивал, — неправильной формы, широких с одной стороны и узких с другой, избегая геометрии, симметрии, питая к ним отвращение истинного художника.

На местную политику мятеж подействовал умиротворяющим образом. Все партии проявляли преданность правительству: таким образом, возникло связующее звено между двумя могущественными соперниками, доктором Кампосом и лейтенантом Антонино, которые пришли к согласию и примирению. Если раньше тот и другой ожесточенно грызлись за одну и ту же кость, то теперь на нее положил глаз третий, более сильный — претендент, угрожавший обоим, и они, временно объединившись, стали выжидать.

Кандидат был спущен к ним сверху правительством страны. Настал день выборов. Любопытная это вещь — выборы в глуши! Неизвестно откуда всплывает множество странных фигур — настолько удивительных, что им пошли бы короткие штаны, рубашка с кружевным жабо, камзол, шпага на боку. Есть приталенные рединготы, штаны с раструбами, шелковые шляпы — целая коллекция одеяний, которые популярны у этих провинциалов и порой мелькают на ухабистых улицах и пыльных дорогах городков и местечек. Встречаются и откровенные фанфароны с массивными тростями из дерева пекуи — на всякий случай.

Госпожа Аделаида вела однообразную жизнь, и созерцание этих музейных персонажей, проходивших мимо ее дверей к избирательному участку, что находился неподалеку, было для нее развлечением. Она проводила в уединении долгие, невеселые дни. Ее спутницей, с тех пор как уехал брат, была жена Фелизардо, тетушка Шика — старая метиска, похожая на невероятно тощую Медею, которая славилась на весь городок как целительница. Бормоча заклинания, она умела как никто облегчать боль, сбивать жар, лечить змеиные укусы и знала свойства всех целебных трав — коровьего языка, папоротников, повилики — лекарств, растущих в полях, на лесных прогалинах, на деревьях.

Все это принесло ей почет и уважение; но, кроме того, она принимала роды. Все младенцы в округе, в семьях бедняков и даже людей среднего достатка, появлялись на свет при ее попечении. Было на что посмотреть, когда она брала в руки ножик и орудовала этим небольшим домашним приспособлением, делая крестообразные движения, один раз, другой, третий, над ложем боли или тяжких усилий; как она молилась шепотом, бормоча заклинания, чтобы отогнать присутствующих в комнате злых духов. На ее счету были чудеса, удивительные победы, которые свидетельствовали о странной, почти магической власти над сверхъестественными силами, преследующими или поддерживающими нас.

Одним из самых знаменитых ее деяний — об этом рассказывали всюду и всегда — стало изгнание гусениц. Тысячи тварей обнаружились на одном из участков, усеяв листья и стебли фасоли; хозяин решил было, что урожай пропал, и ничего не попишешь, но тут вспомнил о чудодейственных способностях тетушки Шики. Та отправилась к нему, выложила по краям поля крестики из сучков, словно воздвигала ограду из невидимого материала, оставила открытым один конец и встала на другом, произнося заклинания. Вскоре случилось чудо: гусеницы образовали медленно струящуюся ленту, словно их подгонял пастушеский посох, и под ее пристальным взглядом направились к выходу, неторопливо, по две, по четыре, по пять, по десять. На участке не осталось ни одной.

Доктор Кампос отнюдь не ревновал к своей сопернице. Вооружившись мелочным презрением к сверхчеловеческим способностям женщины, он, однако, никогда не взывал к закону, запрещавшему практиковать эту не постигаемую разумом медицину. В этом случае народ отвернулся бы от него, а Кампос был политиком… В провинции — не надо даже уезжать далеко от Рио-де-Жанейро — обе медицины мирно сосуществуют, обе отвечают умственным и экономическим запросам населения.

Услуги тетушки Шики, почти бесплатные, предназначались беднякам, в чьем сознании — заразная болезнь или наследственность? — все еще живы манито и манипансо, с легкостью противостоящие обрядам экзорцизма, крестным знамениям и каждениям. Между тем к ней обращались не только нищие крестьяне, родившиеся или выросшие в этих краях, но и те, кто недавно приехал из других мест, итальянцы, португальцы, испанцы, полагавшиеся на ее сверхъестественное могущество, — не только из-за дешевизны услуг и склонности перенимать местные верования, но также в силу странного европейского предрассудка, будто любой негр или вообще представитель другой расы способен распознавать действия злых духов и заниматься колдовством. И если флюидическое и травяное целительство тетушки Шики служило неимущим, беднякам, то терапия доктора Кампоса была востребована у более богатых и образованных людей: упорядоченная официальная медицина соответствовала их уровню умственного развития. Порой случались переходы из одной группы в другую — в случае тяжелых, сложных, неизлечимых заболеваний, когда целительница с ее травами и заговорами ничего не могла сделать, или когда докторские сиропы и пилюли оказывались бессильны.

Тетушка Шика была не самой приятной собеседницей. Она жила среди таинственных колдовских сил, вечно погруженная в свой блаженный сон, и вечно сидела, скрестив ноги. Тускловатые глаза были опущены и устремлены в одну точку. Казалось, эти стеклянные глаза принадлежат мумии — до того сморщенной и сухой была женщина.

Вместе с Аполинарио, священником, известным своими литаниями, она представляла могущественную духовную власть в предместье. Викарию была отведена роль простого чиновника, служащего гражданского реестра, отвечающего за крестины и венчания, ибо вся связь с Господом и с нематериальным миром шла через тетушку Шику или Аполинарио. О венчаниях необходимо упомянуть отдельно, так как наш бедный народ прибегает к этому таинству не часто: простое сожительство повсеместно вытеснило торжественный институт, введенный католической церковью.

Фелизардо, ее муж, редко появлялся в доме Куарезмы, а если делал это, то лишь поздним вечером, весь день скрываясь в лесах из опасения быть призванным в армию. Приходя, он всегда справлялся у жены, закончились ли беспорядки. Он жил в постоянном страхе, спал одетым, прыгая в окно и прячась в зарослях при малейшей тревоге.

У них было двое сыновей — печальное зрелище! К внутренней подавленности, свойственной родителям, у детей прибавились отсутствие физической крепости и неизбывная вялость. Старшему, Жозе, было почти двадцать. Оба — апатичные, расслабленные, лишенные силы и веры во что-либо, даже в колдовство, заклинания и крестные знамения, предмет очарования для их матери и уважения — для отца.

Никто ничему их не учил, не привлекал к систематическому труду. Иногда — раз в две недели — они кололи дрова, продавали первому же трактирщику за полцены и возвращались домой веселые и довольные, с ярким платком, флаконом одеколона, зеркалом; все эти безделушки выдавали довольно неразвитый вкус. После этого они неделю спали дома или шатались по улицам и лавкам. Вечером — как правило, по праздникам и воскресеньям, — братья выходили с гармоникой, наигрывая что-нибудь. Весьма искусные в этом, они были желанными гостями на танцах, которые устраивались в округе.

Хотя их родители жили в доме Куарезмы, сами они нечасто заглядывали туда, а если все же заглядывали, это означало, что им нечего есть. Они вели беспечную жизнь, не думая о будущем — до такой степени, что даже не боялись призыва. В то же время им были свойственны преданность, честность и доброта. Но к постоянному труду — целыми днями — они питали природное отвращение, воспринимая его как бедствие или наказание.

Эта инертность нашего народа, эта болезненная мертвенность, буддистское безразличие ко всему и вся окутывают нашу нацию каким-то безнадежным мраком, лишая ее очарования, поэтичности, соблазнительной жизненной силы, свойственной природе в полном соку. Кажется, ни в одной из угнетенных стран — ни в Польше, ни в Ирландии, ни в Индии — население не впадает в каталептический ступор, как жители нашей провинции. Все здесь спит, клюет носом, все кажется мертвым; там поднимают восстания, стремятся к мечте, а у нас… Да! У нас спят…

Из-за отсутствия Куарезмы в его поместье тоже воцарился этот дух, общий для всего нашего захолустья. Казалось, «Покой» спит, словно зачарованный, в ожидании принца, который разбудит его. Сельскохозяйственные машины, так и не приведенные в действие, с не снятыми заводскими табличками, ржавели. Плуги со стальными лемехами, которые при первом столкновении с травой отливали мягким синеватым блеском, казались теперь уродливыми и, всеми забытые, умирали от скуки, беспокойно воздевая свои конечности к безответному небу. Из птичника по утрам больше не доносились гомон и хлопанье крыльев — этот утренний гимн жизни, труду, изобилию больше не звучал с розовым светом зари, не вплетался в веселый щебет диких птиц. Никто больше не любовался сейбами, их прекрасными цветами, белыми и розовыми, которые время от времени падали на землю — плавно, словно раненые птицы.

Госпожа Аделаида не имела ни желания, ни возможности руководить работами и наслаждаться поэзией сельской жизни. Она страдала из-за разлуки с братом и жила так, словно оставалась в городе: покупала продукты в лавке, не интересуясь тем, что росло в имении. Беспокоясь из-за отсутствия Поликарпо, она писала ему полные отчаяния письма; в ответ тот советовал сохранять спокойствие, давал обещания. Но в последнем своем послании он неожиданно сменил тон: уверенность и воодушевление уступили место разочарованию, унынию, даже отчаянию.

«Дорогая Аделаида, только сейчас я смог ответить на твое письмо, которое получил почти две недели назад. Оно попало мне в руки как раз тогда, когда я получил ранение — правда, легкое, но тем не менее приковавшее меня к постели, так что выздоровление заняло довольно много времени. Что за мясорубка, девочка моя! Что за кошмар! Вспоминая об этом, я прикрываю глаза ладонями, чтобы отогнать страшные видения. Война внушает мне безмерный ужас… Сумятица, дьявольский свист пуль, ужасающие вопли, проклятия — и все это в непроглядной ночной тьме… Были случаи, когда мы бросали огнестрельное оружие и бились штыками, прикладами, тесаками, ножами. Девочка моя, это схватка троглодитов, что-то доисторическое… Я сомневаюсь, сомневаюсь, сомневаюсь в справедливости всего этого, сомневаюсь, что это можно оправдать, сомневаюсь, что правильно и необходимо будить ярость, спящую в каждом из нас, ярость, порожденную многотысячелетней войной с хищниками, у которых мы отвоевывали землю… Я вижу не людей нашего времени, а кроманьонцев, неандертальцев, вооруженных кремневыми топорами, не знающих ни жалости, ни любви, ни благородных мечтаний, готовых только убивать, всегда убивать… Твой брат — тоже из их числа, он тоже открыл в себе запасы зверства, ярости, жестокости… Я убил человека, сестра, убил человека!.. И не только убил — я пристрелил врага, когда он тяжело хрипел у моих ног… Прости меня! Я прошу у тебя прощения, так как нуждаюсь в прощении и не знаю, у кого просить его, у какого бога, у какого человека, у какого существа… Ты не представляешь, как я мучаюсь из-за этого. Когда я рухнул на дно повозки, у меня болела не рана, а душа, болела совесть. Рикардо, раненый, упал рядом со мной, хрипя: “Командир, мой берет, мой берет!” — казалось, моя судьба смеется над моими помыслами…

Эта жизнь нелепа и бессмысленна; мне теперь страшно жить, Аделаида. Мне страшно, ибо я не знаю, куда мы идем, что будем делать завтра, как нам придется от рассвета до заката жить в противоречии с собой…

Лучше ничего не делать, Аделаида. Когда я, выполнив свой долг, освобожусь от этих обязанностей, то буду жить в бездействии, в полнейшем бездействии, чтобы мои глубинные побуждения или таинственные законы вещей не подвигли меня на какие-либо поступки и не породили сил, чуждых моей воле, которые снова заставят меня мучиться и отнимут сладость жизни…

Кроме того, я думаю, что все мои жертвы оказались бесполезными. Ничто из задуманного мной не было достигнуто. Пролитая мной кровь и мучения, которые будут продолжаться до конца жизни, были употреблены, использованы, растрачены самым унизительным и безнравственным образом, поставлены на службу глупости каких-то политиков…

Никто не понимает, чего я хочу, никто не хочет вникнуть в мои мысли, понять меня; считали сумасшедшим, безумцем, помешанным, и жизнь продолжается, безжалостная в своем зверстве и уродстве».

Как и писал Куарезма в своем письме, рана его не была серьезной — но случай оказался сложным, и чтобы выздороветь окончательно, не рискуя осложнениями, требовалось время. И если Куарезма испытывал глубокие нравственные страдания, то Корасао дуз Отрус — страдания физические: он беспрерывно стонал и проклинал судьбу за то, что она сделала его солдатом. Госпитали, в которых лежали тот и другой, разделял залив, судоходство в котором временно прекратилось, и на противоположный берег можно было добраться лишь по железной дороге за двенадцать часов.

По пути в госпиталь и обратно раненый Куарезма проезжал через станцию, близ которой находилось его поместье. Но поезд на ней не останавливался, и он ограничился тем, что бросил через окно долгий, тоскливый взгляд на свой «Покой», с его скудной землей и старыми деревьями, где он мечтал спокойно отдыхать всю оставшуюся жизнь — но именно здесь решил ввязаться в ужасную авантюру.

Порой он спрашивал себя: где в мире есть истинный покой, где можно найти отдохновение для души и тела, которого он так желал после всех пережитых потрясений? Где? Перед глазами вставали карты континентов и стран, планы городов, но он не видел, не мог отыскать страны, провинции, города, улицы, где можно было бы его обрести. Им овладела усталость, но не физическая, а моральная и умственная. Ему хотелось никогда больше не думать и не любить; жить он, однако, хотел — ради телесных удовольствий, ради простого, настоящего, непосредственного ощущения того, что он живет.

Так он выздоравливал — долго, медленно, печально, не навещаемый никем, не видя ни одного близкого человека. Колеони с семьей уехал за границу; генерал, по лени и забывчивости, не приехал, чтобы повидаться с ним. Он коротал дни один, погрузившись в радости выздоровления, размышляя о судьбе, о своей жизни и своих идеях, но больше всего — о своих разочарованиях.

Между тем мятеж моряков шел на убыль, все это чувствовали и с облегчением ждали конца беспорядков. Но адмирал и Алберназ печалились — по одинаковым причинам. Первый видел, как тает его мечта — получить эскадру и, соответственно, вернуться в число действующих офицеров; генерал же понимал, что лишится временной должности, а эти деньги позволили существенно поправить положение семьи.

Однажды утром — было еще рано — госпожа Марикота разбудила мужа:

— Вставай, Шико! Надо идти на заупокойную службу по сенатору Кларимундо…

Прислушавшись к совету жены, Алберназ не стал залеживаться в кровати. Следовало пойти в церковь. Его присутствие там подразумевалось и имело большое значение. Во времена Империи Кларимундо был республиканцем, историком, агитатором, грозным трибуном; после установления республики, однако, коллеги по Сенату не видели от него ничего полезного или благотворного. Но он и без этого обладал большим авторитетом и был объявлен «патриархом Республики» вместе с некоторыми другими. Для республиканских вождей невероятно важно обрести громкую славу и избежать забвения в будущем, которому они вверяются с боязливым интересом.

Кларимундо был одним из таких вождей. Во время восстания его престиж, неизвестно почему, вырос, и уже поговаривали о том, что он должен заменить маршала. Алберназ был мало знаком с сенатором, но появление на его заупокойной службе почти равнялось политической декларации.

Горе, вызванное смертью дочери, уже поутихло: по-настоящему он страдал от того, что девушка вынуждена была вести эту полужизнь, охваченная безумием и болезнью. Смерть имеет то преимущество, что наступает внезапно, вызывая потрясение, но не разъедая душу, как долгая болезнь любимого человека; а когда потрясение проходит, остаются светлые воспоминания о дорогом нам существе, и его милое лицо всегда стоит у нас перед глазами. Это и случилось с Алберназом; умение получать удовольствие от жизни и природная бодрость как-то незаметно вернулись к нему.

Повинуясь жене, он привел себя в порядок, оделся и вышел. Мятеж все еще был в разгаре, и траурные службы совершались в церквях, расположенных в центре города. Генерал прибыл вовремя. Там были люди в военной форме и люди в цилиндрах; все толпились, чтобы оставить запись в книге соболезнований. Они не столько хотели засвидетельствовать свое присутствие родственникам усопшего, сколько надеялись увидеть свои имена в газетах.

Алберназ сразу же устремился к одному из списков, лежавших на столах в ризнице. Когда он выводил свою подпись, кто-то окликнул его. То был адмирал. Служба уже началась, но обоим не хотелось входить в неф, полный народа, и они остались в ризнице, возле окна.

— Значит, все скоро закончится?

— Говорят, эскадра уже вышла из Пернамбуку.

Первая реплика принадлежала Калдасу. Услышав ответ генерала, он иронично улыбнулся:

— Наконец-то…

— Вокруг залива расставлены пушки, — продолжил генерал после паузы, — и маршал призовет их сдаться.

— Пора бы… — сказал Калдас. — Будь я там, все уже закончилось бы. Потратить несколько месяцев на то, чтобы справиться с парой старых калош!

— Вы преувеличиваете, Калдас. Все не так просто… За ними море.

— Не говорите об этом. Эскадра так долго стояла в Ресифи… Будь там ваш покорный слуга, он бы сразу же вывел корабли и атаковал… Я — сторонник быстрых решений…

Священник в глубине церкви продолжал молить Господа даровать покой душе сенатора Кларимундо. До них доносился таинственный запах ладана, но этот аромат, сопутствующий просьбам о мире и спокойствии, обращенным к Богу, не отвлекал их от воинственных мыслей.

— Между нами, — добавил Калдас, — в наше время никто уже не торопится… Эта пропащая страна в конце концов станет английской колонией…

Он нервно пригладил прядь и несколько мгновений рассматривал плитки пола. Алберназ полунасмешливо заявил:

— Ну, не сегодня. Сегодня власть упрочилась и получила поддержку. Для Бразилии начинается эпоха прогресса.

— Да что вы! Вы видели правительство…

— Тише, Калдас!

— …Вы видели правительство, которое не поощряет способных людей, бросает их, оставляет их прозябать? То же самое с нашими природными богатствами: они лежат без всякой пользы!

Прозвенел колокольчик. Оба поглядели на народ, толпившийся в нефе. Сквозь дверной проем было видно группу людей в черном, коленопреклоненных, сокрушенных, которые били себя в грудь и время от времени повторяли: «Меа culpa, mea maxima culpa».

Через одно из верхних окон прорвался сноп лучей, высветив несколько лиц. Алберназ и Калдас, стоявшие в ризнице, непроизвольно поднесли руки к груди и тоже произнесли: «Меа culpa, mea maxima culpa».

Служба закончилась, и оба прошли туда, где проходила церемония. Пропахший ладаном неф дышал спокойствием бессмертия. Все выглядели полными раскаяния — друзья, родственники, знакомцы и незнакомцы, казалось, страдали в равной степени. Алберназ и Калдас, войдя в основную часть церкви, уловили это глубокое чувство, разлитое в воздухе, и придали своим лицам соответствующее выражение.

Явился и Женелисио. У него была слабость к заупокойным мессам по важным особам, карточкам с соболезнованиями, поздравлениям с днем рождения. Боясь, что память его подведет, он завел тетрадку, куда заносил праздничные даты и адреса. Перечень был составлен с большой тщательностью. Теща, кузины, тетки, свояченицы, влиятельные люди — каждый из них удостаивался поздравлений в день рождения и присутствия на службе через семь дней после смерти. Траурный костюм Женелисио был сшит из грубой, тяжелой ткани; при взгляде на это одеяние вспоминались круги Дантова ада.

На улице Женелисио потер цилиндр рукавом редингота и сказал тестю с адмиралом:

— Все это закончится! Уже скоро…

— А если они станут сопротивляться? — спросил генерал.

— Да ну! Сопротивления не будет. Говорят, они уже согласились сдаться… Нужно организовать шествие в честь маршала…

— Не верю, — сказал адмирал. — Я хорошо знаю Салданью. Он гордец и просто так не сдастся…

Тон тестя слегка напугал Женелисио: тот боялся, что адмирал еще больше повысит голос, привлечет к себе внимание и скомпрометирует его, Женелисио. Он замолчал. Алберназ, однако, продолжил:

— Любая гордость капитулирует перед сильной эскадрой.

— Сильной?! Старые калоши, мой друг!

Калдас с трудом сдержал овладевшую им ярость.

Небо над ними было синим и спокойным. Легкие рваные белые облачка медленно двигались по нему, словно паруса по бесконечному морю. Женелисио тоже поглядел вверх и затем проговорил:

— Адмирал, не говорите так… Смотрите, здесь…

— Что? Я не боюсь… Свинство!

— Ладно, — сказал Женелисио, — мне на улицу Первого марта, и…

Он распрощался и пошел — мелкими, опасливыми шажками, в своем свинцовом костюме, сутулый, глядя себе под ноги сквозь голубые стекла пенсне. Алберназ и Калдас еще немного поговорили и простились, как всегда, по-дружески, держа при себе свои огорчения и разочарования.

Они были правы: мятежу оставалось всего несколько дней. В залив вошла правительственная эскадра; офицеры-мятежники бежали на португальских военных кораблях, и маршал Флориано сделался хозяином залива. В тот день немалая часть населения, опасаясь пушечного обстрела, перебралась из города в предместья, под укрытие деревьев — к друзьям или в сараи, специально сооруженные властями.

Надо было видеть ужас, написанный на их лицах, смешанный с унынием и беспокойством. Они тащили с собой узлы, корзины для рыбы, чемоданчики, плачущих младенцев, любимых попугаев, домашних собачек, певчих птиц, разгонявших тоску в домах бедняков.

Больше всего внушала страх динамитная пушка из Нитероя, громогласное американское изделие, жуткое орудие, способное вызывать землетрясения и сотрясать подножия гранитных гор в Рио. Дети и женщины находились вне досягаемости ее снарядов, но все же боялись грохота выстрелов. А между тем пушка — этот продукт фантазии янки, этот кошмар, эта почти стихийная сила — умирала, брошенная на набережной, безобидная, неопасная.

Окончание мятежа принесло облегчение — таким однообразным сделался он к этому времени. Маршал, одержавший победу, теперь казался кем-то вроде сверхчеловека.

Куарезма как раз получил разрешение на выписку. Из его батальона выделили отряд, чтобы образовать гарнизон на острове Эншадас. Иносенсио Бустаманте, как и прежде, проявлял немало рвения, командуя частью из своего кабинета в доме, предназначенном на снос и послужившем им казармой. Все записи были сделаны прекрасным почерком и регулярно обновлялись.

Поликарпо очень неохотно согласился на роль тюремщика — на остров Эншадас свезли пленных моряков военного флота. После этого назначения его душевные терзания стали еще сильнее. Он почти не смотрел на заключенных — из стыда и из сострадания; ему казалось, что кто-то из них знает о его тайных муках совести.

Так или иначе, обрушился весь строй мыслей, заставивший его принять участие в гражданской войне. Он не нашел Сюлли и тем более — Генриха IV. Кроме того, ни один из встреченных за это время людей не был способен воплотить в жизнь его главную идею. Все они либо имели детские представления о политике, либо действовали из корысти: ими не двигали никакие высокие побуждения. Даже молодежи, довольно многочисленной, были свойственны либо низкие корыстные помыслы, либо бездумное преклонение перед республиканской формой правления, преувеличение ее достоинств, а также поддержка деспотизма, которого Куарезма, после всех своих наблюдений и размышлений, не одобрял. Его разочарование было велико.

Узники теснились в бывших аудиториях и жилых помещениях, некогда занятых кадетами. Здесь были простые матросы, младшие офицеры, писари, кочегары и машинисты. Белые, черные, мулаты, метисы, люди самых разных цветов кожи и убеждений, ввязавшиеся в эту авантюру из привычки повиноваться и совершенно равнодушные к сути конфликта, силой оторванные от домашнего очага или от беззаботной уличной жизни, еще совсем юные — или завербовавшиеся от нужды; темные, неученые люди, порой жестокие и испорченные, как ничего не соображающие дети, порой добрые и ласковые, как ягнята, но всегда — безответственные, лишенные политических убеждений и собственной воли, простые автоматы в подчинении у вождей и начальников, которые отдали их теперь на милость победителя.

Вечерами он обычно прогуливался, глядя на море. Дул легкий ветерок, чайки ловили рыб. Мимо проплывали суда — дымящие паровые боты, зашедшие в залив, маленькие лодки и ялики, едва касающиеся воды, кренящиеся то в одну, то в другую сторону, словно надутые белые паруса на их высоких мачтах тянулись к блестящей поверхности с бездной под ней. Органы понемногу исчезали в лиловом мареве, все остальное вокруг было синим, и эта бесплотная синева опьяняла, одурманивала наподобие крепкого ликера.

Куарезма долго смотрел на все это. На обратном пути он окинул взглядом город, который постепенно окутывался мраком, покрываемый горячими поцелуями заката. Спускалась ночь, а майор все еще брел по берегу, погрузившись в раздумья, страдая от воспоминаний о ненависти, крови и жестокости. И общество, и жизнь казались ему чем-то ужасным. Как считал Куарезма, оба они порождали преступления, которые само же общество порицало, карало и стремилось не допустить. Мысли были черными и безнадежными, и ему не раз начинало казаться, что бредит.

Он сожалел о своем одиночестве, о том, что рядом нет товарища, с которым можно было бы поговорить, который прогнал бы дурные мысли, одолевавшие его — теперь уже с навязчивым постоянством. Рикардо служил в гарнизоне на острове Кобрас, но даже если бы Куарезма был там, нынешняя субординация не позволила бы им говорить по душам. Меж тем стемнело, тишина и мрак окутали все вокруг.

Так он ежедневно проводил по несколько часов, предаваясь размышлениям на воздухе, вглядываясь в пространство залива, где лишь редкие огоньки разрывали сплошной покров ночи. Он вглядывался туда, словно хотел приучить свой взгляд проникать в суть неведомого, угадывать в черной тьме контуры гор, очертания островов, которые скрыла ночь.

Когда усталость брала свое, он уходил спать, но спал плохо — его одолевала бессонница. Куарезма пробовал читать, но не мог сосредоточиться: мысли блуждали вдали от книги. Однажды, когда ему удалось наконец уснуть, его на рассвете разбудил один из подчиненных:

— Господин майор, тут человек из Итамарати.

— Что за человек?

— Офицер, который отбирает людей на Бокейрао.

Не очень понимая, в чем дело, Куарезма поднялся и вышел навстречу гостю. Того уже препроводили в одно из жилых помещений. У двери Куарезмы стояли прибывшие с офицером солдаты. Несколько рядовых последовали за Куарезмой; один из них нес фонарь, разливавший слабый желтый свет по Большому залу. Обширное помещение было полно полуголых тел всех цветов радуги, распростершихся на полу. Одни храпели, другие спали тихо; когда Куарезма вошел, кто-то поблизости простонал во сне: «А-а-а!»

Майор поздоровался с посланцем из Итамарати, и больше они ничего не сказали друг другу: оба боялись разговора. Офицер разбудил одного из пленных и приказал своим людям: «Уведите вот этого». Пройдя дальше, он разбудил другого: «Где ты был?» — «На “Гуанабаре”» — «Ах, негодяй… И этого тоже… Уведите!» Солдаты его эскорта дошли до дверей, оставили там пленного и вернулись.

Офицер прошел мимо нескольких человек, не останавливаясь. Дальше ему попался хрупкий светловолосый паренек, который не спал. Офицер крикнул: «Вставай!» Тот поднялся, дрожа. «Где ты был?» — «Я был санитаром». — «Каким еще санитаром? Уведите и этого!»

— Сеу лейтенант, позвольте мне написать матери, — попросил паренек, чуть не плача.

— Какой еще матери? — отозвался человек из Итамарати. — Иди!

Так отобрали с дюжину человек — наугад, наудачу — и отвели на баржу. Буксировавшее ее судно отошло от острова.

Куарезма не сразу понял, в чем заключался смысл этих действий. Лишь когда буксир отплыл от берега, он отыскал объяснение.

Караван не пошел далеко. Море издавало медленные вздохи, встречаясь с камнями пляжа. Кильватерный след баржи фосфоресцировал. Вверху, в глубоком черном небе, безмятежно блестели звезды.

Буксир исчез в темноте, направляясь вглубь залива. Куда он шел? К Бокейрао…

 

V. Крестница

Как это нелепо — он брошен в эту тесную камеру! Разве он, мирный Куарезма, патриот до глубины души, заслужил такой печальный конец? С помощью какого хитрого приема судьба привела его сюда, так, что он не осознал заранее ее тайной цели, внешне не связанной с остальными событиями его жизни? Неужели его прошлые действия, череда поступков, совершаемых один за другим, привели к тому, что это старое божество спокойно доставило его сюда ради исполнения задуманного плана? Или же некие внешние обстоятельства восторжествовали над ним, Куарезмой, и сделали так, что он был вынужден подчиниться воле всемогущего бога? Он не знал, он ломал над этим голову, но оба вопроса смешивались, путались, и он никак не мог прийти к внятному объяснению.

Он попал сюда не так давно. Его взяли утром, вскоре после того, как он встал с постели. Приблизительный подсчет — часов у него не было, а если бы и были, он ничего не разглядел бы при скудном тюремном освещении, — давал примерно одиннадцать часов.

За что его арестовали? Он не знал в точности; конвоировавший его офицер не пожелал ничего сообщить, а после того как его перевезли с острова Эншадас на остров Кобрас, он ни с кем не перекинулся словом, не видел никого из знакомых — например, Рикардо, который мог бы одним взглядом или жестом успокоить его. Пока же он связывал свое заключение с письмом президенту, в котором осуждал то, что увидел накануне.

Он не смог сдержаться. Несчастных, схваченных в неурочный час, выбранных наугад, повезли на бойню в отдаленное место: это глубоко задевало все его чувства, заставляло вспомнить о моральных принципах, становилось проверкой его нравственной стойкости и человеческой солидарности. И он написал письмо — пылкое, негодующее, где изложил все, что он думает, прямо и откровенно.

Вероятно, поэтому он пребывал теперь в этом каземате, стал узником, которого изолировали от ему подобных, словно дикого зверя, словно преступника, заперли в темноте, заставили страдать от сырости и жить среди собственных испражнений — и почти без пищи… «Что со мной будет? Что со мной будет?» Этот вопрос пробивался сквозь вихрь мыслей, порожденных тревогой. Строить предположения было не на чем: действия власти выглядели такими беспорядочными, таким непонятными, что он мог ожидать и свободы, и смерти — причем скорее второго, чем первого.

То было время смерти, время убийств; все желали убивать, чтобы закрепить свою победу, утвердить ее в сознании как собственное, и при этом исключительное достойное свершение.

Он умрет. Кто знает, может быть, уже этой ночью? Что сделал он за свою жизнь? Ничего. Он провел ее в погоне за миражами, нежно любя свою родину, изучая ее, чтобы способствовать ее счастью и процветанию. На это он потратил молодость и зрелость; теперь он стар, и как родина отблагодарила его, вознаградила, одарила? Убивая его. Что он видел? Ничего. Чем он наслаждался, чем обладал?

Ничем. В его жизни не было забав, кутежей, любви: эта часть человеческого существования — казалось, отпугнутая его неизбежной грустью, — осталась для него неведомой, неиспробованной.

С восемнадцати лет, преисполнившись патриотизма, он имел глупость изучать бесполезные вещи. Зачем ему реки? Это величайшие реки в мире? Ну и пусть… Разве знание имен героев Бразилии принесло ему счастье? Нисколько… Главное — быть счастливым. Был ли он счастлив? Нет. Он вспомнил о своих занятиях языком тупи, фольклором, о своих сельскохозяйственных потугах… Был ли он в душе удовлетворен всем этим? Нет и еще раз нет!

К изучению тупи окружающие относились с недоверием, насмешкой, издевкой, глумлением; оно привело его к безумию. Разочарование. А сельское хозяйство — что из этого вышло? Ничего. Земли оказались неплодородными, обрабатывать их было не так легко, как утверждалось в книгах. Еще одно разочарование. А когда его патриотизм стал воинственным, что он обрел? Разочарования. Куда девалась душевность нашего народа? Разве он не видел, как эти люди дерутся друг с другом, точно дикие звери? Разве он не видел, как они убивают пленных не считая? Еще одно разочарование. Вся жизнь его была разочарованием, или, лучше сказать, чередой, цепью разочарований.

Родина, которая была ему нужна, представляла собой миф, призрак, сотворенный им в тиши кабинета. У тех, кто ее населял, не имелось ни физических, ни интеллектуальных, ни моральных, ни политических качеств, наличие которых он предполагал. На самом деле то была родина лейтенанта Антонино, доктора Кампоса, человека из Итамарати. И если хорошо подумать, кем стал бы он для родины даже в ее чистом виде? Разве вся его жизнь не подчинялась иллюзии, голой идее, не имеющей основания, фундамента, — богу или богине, чье царство исчезло? Разве он не знал происхождения этой идеи? Она проистекала из веры греко-романских народов в то, что мертвые предки продолжают жить в виде теней и их необходимо снабжать пищей, иначе они станут преследовать своих потомков? Он вспомнил, как читал Фюстеля де Куланжа, вспомнил, что эта идея ничего не значит для индейцев-мененана, для стольких людей… Кажется, ее использовали конкистадоры, порой хорошо осведомленные о нашей внутренней склонности к подчинению и использовавшие ее в своих целях.

Он обратился к истории. Все известные страны то теряли, то приобретали земли. Он спрашивал себя: что думал бы о родине человек, проживший четыре столетия — француз, англичанин, итальянец, немец? В определенное время для француза Франш-Конте была землей его предков, а другие области — не были. В какой-то момент Эльзас не был для него такой землей, потом был, и наконец, перестал быть. Мы — наше поколение — никогда не владели Цисплатиной и не теряли ее; может быть, мы чувствуем, что там остались души наших предков, и поэтому испытываем неосознанную тоску?

Конечно же, эта идея не имеет логического обоснования и должна быть пересмотрена.

Но как он, с таким ясным и проницательным умом, потратил свою жизнь, разбазарил свое время и состарился, преследуя эту химеру? Почему он не разглядел как следует реальности, не предвидел того, что случится, обманулся видом лживого идола, отдался ему целиком, принес ему в жертву собственную жизнь? Он отделил себя от других, забыл о себе и теперь сходил в могилу, не оставив на земле следа, не имея ни детей, ни любимой женщины, ни разу не получив горячего поцелуя, не дав миру ничего, даже какой-нибудь глупости!

Ничто не свидетельствовало о его пребывании на земле, от которой он не получил никаких радостей. И все же, кто знает — может быть те, кто пойдет по его стопам, будут счастливее? Но он тут же отвечал сам себе: как это может случиться, если он не оставит послания, ничего не скажет, не придаст своим мечтам форму и вещественность?

А вдруг наличие последователей что-нибудь приблизит, вдруг эта преемственность принесет на землю немного счастья? Много лет назад в жертву были принесены куда более ценные жизни, чем его собственная, и все осталось по-прежнему: страна пребывала все в таком же жалком состоянии, под таким же гнетом, объятая такой же печалью. Он вспомнил о том, что сто лет назад здесь, в том городе, где он находился сейчас — может быть, даже в этой же тюрьме, — сидели в заключении великодушные, выдающиеся люди, сидели за то, что решили улучшить современный им порядок вещей. Возможно, они лишь помыслили об этом и пострадали за свои мысли. Принесло ли это пользу? Улучшилось ли положение дел в стране? По всей видимости, да, но если посмотреть пристальнее — нет.

Эти люди, обвиненные в тяжком преступлении — согласно законодательству той эпохи, — были осуждены лишь через два года. А он, не совершивший никакого преступления, не был ни выслушан, ни осужден: его попросту казнят! Он был добр, великодушен, честен, добродетелен — и сойдет в могилу, не провожаемый ни одним родственником, ни одним другом, ни одним товарищем…

Где они? Неужели он больше ни разу не увидит Рикардо Корасао дуз Отруса, такого простодушного, такого невинного в своей привязанности к гитаре? Как хорошо было бы послать сестре последнюю весточку, написать Анастасио «прощай», а крестнице — «обнимаю». Он никогда больше не увидит их, никогда! И он заплакал.

Однако Куарезма был не совсем прав. Рикардо знал, что тот попал в тюрьму, и искал способа вызволить его; причина была ему точно известна, но он не устрашился. Он прекрасно понимал, что сильно рискует, ибо все во дворце негодовали против Куарезмы. Победа сделала победителей кровожадными и безжалостными, и протест Куарезмы выглядел как попытка обесценить плоды их победы. Человеческая жизнь не вызывала больше ни благоговения, ни сочувствия, ни уважения; следовало подать пример расправы по-турецки — совершаемой при этом тайно, — чтобы действующую власть никто больше не решался атаковать или подвергать критике. Такова была общественная философия той эпохи, с ее религиозными течениями, фанатиками, жрецами и проповедниками; она свирепствовала наподобие могучего культа, с которым связывают счастье многих людей.

Между тем Рикардо не испугался и попытался действовать через влиятельных друзей. Проходя через площадь Сан-Франсиско, он столкнулся с Женелисио. Тот возвращался с заупокойной службы по сестре депутата Кастро. Как всегда в таких случаях, он был облачен в тяжелый черный редингот, казавшийся свинцовым. Женелисио уже стал вице-директором и теперь занимался тем, что изыскивал пути и средства сделаться директором. Это было нелегко, но он работал над книгой «Счетные палаты в странах Азии»: продемонстрировав его широчайшую эрудицию, этот труд, возможно, принес бы ему вожделенное повышение.

Увидев Женелисио, Рикардо не удержался, последовал за ним и завязал разговор:

— Ваше превосходительство позволят обратиться к нему?

Женелисио выпрямился. Так как у него была плохая память на лица людей незначительных, он напыщенно и высокомерно спросил:

— Чего тебе, приятель?

Корасао дуз Отрус был в форме солдата «Южного Креста», Женелисио же не горел желанием публично обнаруживать знакомство с нижними чинами. Трубадур даже подумал, что тот забыл его, и простодушно спросил:

— Разве вы меня не узнаете, доктор?

Женелисио слегка прикрыл глаза под голубым пенсне и сухо ответил:

— Нет.

— Я, — смиренно сказал Рикардо, — тот самый Рикардо Корасао дуз Отрус, который пел на вашей свадьбе.

Женелисио не улыбнулся, не выказал никакой радости, ограничившись следующим:

— А, это вы? Хорошо. Что же вам нужно?

— Вы не знаете, что майора Куарезму арестовали?

— Кто это?

— Сосед вашего тестя.

— А, этот тронутый… Ммм… И что?

— Я хотел бы, чтобы вы приняли в нем участие…

— Мой друг, я не вмешиваюсь в такие дела. Правительство всегда право. Счастливо.

И Женелисио удалился осторожными шагами человека, который заботится о своих подметках. Рикардо же остался стоять, глядя на площадь, на прохожих, на неподвижную статую, на нескладные дома, на церковь… Все выглядело враждебным, злобным или равнодушным, лица людей напоминали морды хищников, хотелось плакать от отчаяния — он не мог спасти друга…

Затем он вспомнил об Алберназе и направился к нему. Дом стоял неподалеку, но самого его еще не было. Через час генерал пришел и, увидев Рикардо, спросил:

— В чем дело?

Сильно взволнованный трубадур объяснил ему все печальным голосом. Алберназ поправил пенсне, тщательно заложил золотой шнурок за ухо и мягко проговорил:

— Сын мой, я бессилен… Ты же знаешь, я — за правительство, и если я стану просить за арестованного, получится, что я ненадежный сторонник… Мне очень жаль, но что тут можно сделать? Терпение…

И он прошел в свой кабинет с жизнерадостной отделкой, держась уверенно и выглядя совершенно мирно в своей генеральской форме.

Из учреждений, как всегда, выходили и входили чиновники, звенели трамвайные звонки, сновали курьеры; глядя на все эти лица, Рикардо размышлял над тем, кто сможет ему помочь. Он не находил никого и понемногу впадал в отчаяние. Кто же это должен быть? Кто? Он вспомнил о своем командире и отправился к подполковнику Бустаманте, в то самое ветхое здание, служившее казармой их бравому батальону «Южный Крест».

В батальоне все еще было по-военному. Мятеж в заливе Рио-де-Жанейро закончился, но теперь предстояла отправка войск на Юг. Поэтому батальоны не стали распускать; среди назначенных к отправке был и «Южный Крест».

Во внутреннем дворике со следами мыльной воды на плитах хромой прапорщик по-прежнему трудился над обучением новобранцев. «На плеее… чо! Крууу-гом!»

Рикардо вошел в старое здание, быстро поднялся по шаткой лестнице и, оказавшись в дверях комнатки Бустаманте, крикнул: «Разрешите войти, командир?»

Бустаманте был не в духе. Отъезд в штат Парана его не устраивал. Как же он будет следить за отчетностью батальона в случае сражения, во время беспорядочных маршей и контрмаршей? Это глупо — заставлять командира идти в поход: он должен оставаться в арьергарде, чтобы принимать необходимые меры и руководить подготовкой отчетности. Обо всем этом он и размышлял, когда к нему обратился Рикардо.

— Войдите, — сказал он.

Бравый подполковник поглаживал свою длинную разноцветную бороду. Доломан его был расстегнут. На одной ноге не было ботинка, и, чтобы предстать перед подчиненным в надлежащем виде, Бустаманте надел его.

Рикардо изложил свою просьбу и терпеливо стал ждать ответа. Ждать пришлось долго. Наконец, Иносенсио покачал головой и сурово взглянул на подчиненного:

— Убирайся, иначе я прикажу арестовать тебя! Вон!

И он указал на дверь энергичным и воинственным жестом. Капрал тут же исчез. Полуразрушенное здание по-прежнему наполнялось величественными криками хромого инструктора, ветерана Парагвайской войны, командовавшего во дворике: «На пле- ее… чо! Крууу-гом! Марш!»

Рикардо пребывал в печали и унынии. Казалось, доброта и любовь исчезли из мира. Он, всегда воспевавший в своих модиньях преданность, любовь, привязанность, теперь видел, что таких чувств не существует. Он гонялся за фантазиями, химерами. Рикардо взглянул в высокое небо — спокойное, безмятежное, — затем на деревья: гордо возвышающиеся пальмы в титаническом порыве пытались дотянуться до небосвода. Он оглядел дома, церкви, дворцы и подумал о войнах, о крови, о горе, которыми было заплачено за все это. За жизнью, за историей, за героизмом стояли насилие над другими людьми, гнет и страдание.

Вскоре он вспомнил, что должен тем не менее спасать друга и что надо действовать дальше. Кто еще мог бы помочь? Он порылся в памяти, перебрал нескольких человек и в конце концов остановился на крестнице Куарезмы. Придя к ней в «Реал Грандезу», он поведал о случившемся и о своих безуспешных хлопотах. Ольга была одна: муж ее работал все усерднее, чтобы воспользоваться победой правительства, не теряя не минуты, увиваясь за важными людьми.

Перед глазами Ольги предстал крестный — вечно задумчивый, мягкий, настойчивый в своих идеях, чистый, как романтически настроенная девушка… На миг она лишилась воли к действию, объятая глубокой печалью. Казалось, ее молитв хватит, чтобы облегчить страдания крестного; но затем он предстал перед ее глазами весь в крови — он, такой великодушный, такой добрый… И она поняла, что должна спасти его.

— Что же делать, мой дорогой сеньор Рикардо, что делать? Я никого не знаю… У меня нет связей… Мои подруги… Алиса, жена доктора Брандао, уехала за границу… Кассилда, дочь Кастриото, не сможет… Господи, я не знаю!

В последних словах прозвучало само отчаяние. Оба помолчали. Ольга, сидевшая на стуле, обхватила голову руками и впилась длинными жемчужными ногтями в черные волосы. Рикардо стоял с недоуменным видом.

— Господи, что делать? — повторяла она.

Ольга впервые осознала, что в жизни бывают безнадежные положения. Она твердо вознамерилась спасти крестного и принесла бы в жертву что угодно — но это было невозможно, невозможно! Не существовало никакого средства, никакого способа. Куарезме оставалось лишь отправиться на место казни и взойти на Голгофу без надежды воскреснуть.

— Может быть, ваш муж? — предположил Рикардо.

Она задумалась, размышляя о характере мужа, но вскоре поняла, что его эгоизм, амбиции и жестокость не позволят ей сделать такого шага.

— Ну нет, это…

Рикардо не знал, что еще подсказать, бездумно разглядывая обстановку комнаты и высокую черную гору, видневшуюся за окном. Ему хотелось высказать предложение, дать совет, но ничего не приходило в голову. Ольга так и сидела, запустив пальцы в свои черные волосы, глядя в стол, на котором покоились ее локти. Стояла торжественная тишина.

Внезапно глаза Рикардо весело заискрились, и он сказал:

— Если бы вы отправились туда…

Ольга подняла голову; глаза ее расширились от изумления, черты лица сделались жесткими. Она немного подумала, совсем немного, и твердо сказала:

— Еду.

Оставшись один, Рикардо сел. Ольга пошла одеваться. Он с восхищением думал об этой женщине, только из дружбы решившейся на такой рискованный шаг, готовой к самопожертвованию, обладательнице великой души, которая витала далеко от нашего мира, от нашего эгоизма, от нашей низости, — и чувствовал к ней величайшую признательность.

Вскоре она, готовая к отъезду, вернулась в столовую, застегивая перчатки. В это время вошел муж. На его круглом лице читалась удовлетворенность самим собой; под длинными усами сияла улыбка. Он никак не показал, что заметил Рикардо, и обратился прямо к жене:

— Ты уходишь?

Движимая отчаянным желанием спасти Куарезму, та ответила, несколько нетерпеливо:

— Ухожу.

Армандо изумился ее тону. Он повернулся к Рикардо, чтобы расспросить его, но затем вновь обернулся к жене, властно спросив:

— Куда?

Ольга медлила с ответом, и тогда доктор осведомился у трубадура:

— Что вы делаете здесь?

Корасао дуз Отрус не имел смелости ответить, предвидя бурную сцену, которой он хотел избежать, но тут вмешалась Ольга:

— Он поедет со мной в Итамарати, чтобы спасти от смерти моего крестного. Ты знаешь, что случилось?

Муж, похоже, несколько успокоился и решил, что можно отговорить жену от поступка, столь опасного для его интересов и амбиций. Он мягко заговорил:

— Это неправильно.

— Почему? — с жаром спросила она.

— Ты скомпрометируешь себя. Знаешь ли ты, что я…

Она ответила не сразу, глядя на него своими большими глазами, в которых играла насмешка. Так продолжалось с минуту или две. Затем она рассмеялась и сказала:

— Именно! «Я», всегда «я», только «я», здесь «я» и там «я»… Ты не думаешь ни о чем другом… Все делается для тебя одного, все остальные должны жить лишь ради тебя… Как остроумно! Выходит, я — пусть и мне будет позволено говорить «я» — не имею права жертвовать собой, доказывать свою дружбу, привносить в жизнь хоть что-нибудь возвышенное? Забавно! Я — никто и ничто! Я вроде мебели, украшения, у меня нет ни знакомых, ни друзей, ни характера? Ну-ну!

Ольга говорила то медленно и язвительно, то быстро и страстно; слова ее сильно напугали мужа. Они всегда были настолько далеки друг от друга, что он считал жену неспособной на такой порыв. Вот эта девочка? Вот эта безделушка? Кто научил ее этому? Он решил обезоружить ее, призвав на помощь иронию, и сказал со смехом:

— Ты что, в театре?

Она тут же ответила:

— Если великое встречается только в театре, значит, я в театре.

И прибавила с нажимом:

— Вот что я скажу тебе: я все равно поеду. Я должна сделать это, я хочу сделать это, я имею на это право.

Она взяла зонтик от солнца, поправила вуаль и вышла — величественная, прямая, высокая, благородная. Армандо не нашелся, что сделать: вконец сбитый с толку, он молча смотрел, как жена выходит из дома.

Скоро они уже были у дворца на улице Ларга. Рикардо не пошел внутрь и остался ждать Ольгу на площади Санта-Ана.

Она поднялась по лестнице. Во дворце стоял невероятный шум, люди все время входили и выходили. Все хотели попасться на глаза Флориано, поздороваться с ним, засвидетельствовать свою преданность, напомнить об оказанных услугах, продемонстрировать, что и они внесли свой вклад в его победу. Для этого использовались любые средства, планы и методы. Диктатор, раньше такой доступный, теперь уклонялся от общения. Некоторые даже пытались поцеловать ему руку, словно папе или императору, и его уже тошнило от такого угодничества. Калиф не считал себя священной особой, и ему все опротивело.

Ольга поговорила с дворцовыми служащими и попросила аудиенции у маршала. Ничего не вышло. С большим трудом ей удалось побеседовать то ли с секретарем, то ли с адъютантом. Когда она объяснила, зачем приехала, его землистое лицо пожелтело, из-под век сверкнул твердый, быстрый, кинжальный взгляд:

— Кто, Куарезма? Предатель! Преступник!

Затем служащий устыдился своей горячности и вполне вежливо произнес:

— Это невозможно, сеньора. Маршал вас не примет.

Ольга не дослушала, гордо встала и повернулась к нему спиной. Она раскаивалась за то, что пришла с просьбой, смирила свою гордость, умалила нравственное величие крестного. Имея дело с такими людьми, нужно было дать ему умереть в одиночестве, как герою, на каком-нибудь острове. Он унес бы в могилу свою гордость, свою человечность, свой нравственный облик, сохранив их нетронутыми. Никакие хлопоты не запятнали бы их, и его гибель осталась бы несправедливой — теперь же палачи могут счесть, что они имели право убить его.

Выйдя из дворца, она пошла по улице, глядя то вверх, то по сторонам, на деревья квартала Санта-Тереза, вспоминая, что на этих землях некогда кочевали дикие племена: один из их вождей похвалялся, что испил кровь десяти тысяч врагов. Это было четыре столетия назад. Она снова поглядела вверх и по сторонам, на деревья Санта-Терезы, на дома, на церкви. Мимо проезжали трамваи; раздался паровозный свисток; когда Ольга выходила на площадь, перед ней проехал экипаж, запряженный двумя красивыми лошадьми. Все не раз менялось, сильно менялось… Что было на месте этого парка? Наверное, болото. Все сильно менялось — облик земли, и климат, вероятно, тоже… «Будем ждать», — подумала она и спокойно пошла навстречу Рикардо.

Тодуз-ус-Сантус (Рио-де-Жанейро),

январь — март 1911