I
Аспид в образе дона Луиса де Гонгоры {43}
Нахмуренный повелитель дротиков, он укрывает изменчивый трепет почти прозрачным щитом, за которым, словно на ассирийском рельефе с видами охоты, скорее прячется, чем ищет защиты, не столько упражняясь в добыче зверя, сколько преподнося и посвящая ему оружие. Все восходит к этому исчезновению под охраной света и лучезарного щита, чтобы возникнуть вновь по другую сторону границы поэтического. В первой «Поэме уединения», завязке сновидческих метаморфоз, охотники, утомленные пресыщенностью захватчиков, водружают на сосну голову только что затравленного медведя. Утренний луч отдаляет трофей, вместе с тем как бы обращая прежние тучи дротиков в наставленные пики елей. Ветерок сближает медвежью голову с мнимыми копьями, и это обратное движение создает новый образ охоты. Медведь словно припадает к каждому дротику, счастливый, что теперь уже освобожден от посвященного ему оружия, которое привело его сюда, спрятав и преобразив.
Однако обречены исчезновению не только охотничьи сцены Гонгоры: сама судьба заволакивает его тучами, превращая в буран гнева по всякому поводу. Он восхищается Эль Греко, но знаком с ним лишь через Парависино. И портрет его пишет не перекрученный и раскаленный Эль Греко, но Веласкес, и то благодаря графу-герцогу. А граф-герцог обращается к нему при посредстве графа де Вильямедьяны, чья смутная судьба побуждает к сдержанности и околичностям. Гонгора трудится над «Восславлением Никеи», однако реестры придворных празднеств едва упоминают о нем, тогда как поэтический огонь и общий успех достаются графу Вильямедьяне. Гордыня утончает его губы, убийственный взгляд оледенил бы василиска, а он, в ответ на присылку графом Вильямедьяной кареты и мехов в одну из коварных мадридских зим, вынужден писать: «Считаю долгом уведомить Вас, что перекусил на бегу, вот уже семь недель обхожусь четырьмя сотнями реалов… и пощусь, когда кругом рыгают от обжорства…». «Я утомился утомляться и утомлять собой других». Его воображению впору развернуть свиток собственной генеалогии, а он принужден удовлетворяться саном архидиакона Кордовы и настороженно помалкивать между глухим прислужником и гундосым певчим за хорами собора, тогда как граф Вильямедьяна, «курьер Арагона», предваряет вступление королевских войск в Неаполь и на Сицилию. Посреди мотовства при дворе Филиппа III Гонгора затаенно тлеет как искра гнева, язвительное напоминание об отсроченной каре.
Гонгора — глашатай славы. Неустанный в хвале голос побуждает к созерцанию, и Гонгора, словно сумрачный Товит, подставляет тела свету, дабы луч очертил их пределы для глаз. Возглашая и живописуя хвалу, он вздымает исполненные блеска формы, чтобы Творец и творения его снова увидели и созерцали их. Он возглашает, чтобы увешанные кроликами ветви, и сосна с медвежьей головой, и изобретательные перечни рыб предстали в сиянии, а затем живописует время их бытия в блеске. Регент, восседающий под лучом, пробившимся сквозь цветной витраж, Гонгора поднимает перед Творцом живописующий голос, исполненный хвалы. Сквозь нескончаемую вереницу прославлений и живописаний этого пира он проходит с легкостью антилопы, ни на миг не забывающей о своих преследователях, проходит и помнит, очерченные светом формы должно принести в дар.
Свет у Гонгоры возносит предметы и подчиняет трепет, его можно назвать готическим. Свет, который исчерпывает предметы, преображая их в сияние. Звучащий свет в сопровождении ангельского напева, прозрачного и невозмутимого хорала реющих крыл. Предметы у Гонгоры вознесены ровно в той мере, в какой живут подчиняющим лучом. И луч, и вознесение связывают обычно с превратностями Ренессанса, но пыл и высота этого метафорического луча восходят к готике, хотя и притенены искушенностью в античной мифологии и греко-латинском словоупотреблении.
Типично ренессансный свет у Леонардо да Винчи не телесен и не сотворен: он — вопрошание о дали, о пространстве. «Тень на освещенные части положи пальцем», — советует Леонардо. В этом весь Ренессанс: он низводит свет до пространства, стушевывая, поглощая луч рассекаемой им глубиной, с тем чтобы привязать его к материи, созданной затенять. Освобожденный от пыла вознесения, от пожирания предметов, свет здесь прочерчен пальцем среди метаморфоз огня.
Подходы к творчеству дона Луиса всегда напоминали мне саламейских мудрецов. Его словесным богатствам пытаются противопоставить критическое хитроумие, его собственным хитростям — набеленную важность. Пытаясь читать критически, теряют его образную толчею, его водовороты и церемониальные марши. Разгаданные, ослепленные в их очевидности небесного зенита, его смехотворные гиперболы хранят радость поэзии, тайную глоссу о семи языках ясновидящей призмы. Впервые в нашей истории поэзия обернулась семью языками, которые звучат и возвещают многораздельным и единозвучным органом. Но этот мощный гул из глубины света, обрушивающийся словами, которые после всех разгадок столь же малопонятны и кажутся синхронным переводом с разных и одинаково неведомых языков, завершается поучительным и торжественным хохотом, обнимая и подытоживая все и захватывая дух вездесущим потоком в русле только что проложенного смысла. Когда Гонгора говорит:
Крутой судья {55} , тяжелою рукой
сковал ты, Поднебесный Огнемет,
в костре нездешнем камень безоар,
но, очернив раскрывшийся левкой,
Акрокеравнских {56} не задел высот,
Юпитер, ты и мощный твой удар! —
оракульский луч поэзии бьет откровением из строф трубадура. Странное пришествие в замок как бы переворачивается, когда неведомые пришельцы разоблачают перед трубадуром, что они странно связаны между собой, а он, разоблачаясь, разоблачает свою подстроенную тайну: он прибыл столь же таинственно, как и путники. Это и есть trobar clus, герметичная или эзотерическая игра трубадуров. Тех, кто свыкся с равнодушным шельмовством поэтических школ, должна, словно пузырьки веселящего газа, раздражать герметичная игра, которая, следуя обычаям Дельф, не говорит и не скрывает, но указует знаками. Подобные приметы и знаки, увлекательно-таинственное явление смысла, когда путник разом охватывает и постигает его, эти уловки копьеметателя в поисках музыки или тайны требуют внимания к себе во всякой поэзии. У Гонгоры скрытые игровые корни питаются давней подспудной традицией, и лишь порою копье луча, брошенного трубадуром, подобно комете, поглощается собственным боковым смыслом, так и не коснувшись темной плоти оракула, ведь знаки властелина Дельф чертятся на ночной грифельной доске, откуда их прилежно стирают.
Гонгора скрывает второй смысл, выпаривает его столь решительно, будто привержен однозначности. Затронув лишь поверхность его стихов, время не украшает и не губит их разночтениями, которые несет с собой каждая эпоха. Ни сильнейшие влияния, ни временные перемены не в силах замутить хрустальную прозрачность его истока. Он им недоступен, спасаясь и уходя в свой единственный смысл. Его свет, даже не свет, а скорее присущее ему или производное от него свечение, отчеканивается и с изнанки: неисчерпаемый избыток рвется наружу, совпадая в этом с поверхностью, которой и отведено свидетельствовать. (Отказавшись от шпиля, возрожденческое барокко распахивает тысячи окон.) Тем, кто разочарован, не найдя зверя в виде карбункула у Плиния, остается признать, что этот друг темноты и изобретение Гонгоры высовывает свою голову карбункула из-под ликов всех других метафор или жестов. Единым общим смыслом в поэме Гонгоры друг к другу пригнаны бессчетные размалеванные совпадения, которые проступают наружу, словно облитые поверхностью, и зверь в виде карбункула, что скрыт за ликом каждой метафоры, перекидывая искристую радугу, связующую его с верховным сиянием дароносицы. Жертвоприношение за жертвоприношением, и голова карбункула — внезапный взрыв в конце этой цепи. Взрыв света, от которого в смятении отвращаешь лицо и ждешь добавки, сороконожки истолкования. Напротив, когда единый смысл дарован во всей полноте и одним ударом пронзаешь недвижное лакомство или незримый облик рыбы, смятение, не убывая, хранит притягательность загадки.
И тогда ты понимаешь, что лучистая терпкость смысла у Гонгоры требует напряжения и не даст поблажки. Но не надейся сыскать опору, захватив этот смысл силой: должно всего лишь оставаться с ним лицом к лицу.
Гонгора внес в поэзию то, что можно назвать временем бытия вещей и существ в свете. Его пестрый павлин или клейкий угорь, увитые и поддержанные паутинными отсылками к мифологии, отнюдь не собираются втягивать в потаенную игру, в шествие по ступеням смысла. Перед дароносицей они разом обретают свое время в сиянии, так что длительность и плотность света облекает и очерчивает их.
Не задумываясь, Гонгора как бы приуготовляет блистание смысла, благовести о кануне жертвоприношения. Это запечатленность, время, которое выносят перед лицом света. Одно из чудес его искусства и его эпохи в том, что бок о бок с ним всегда идет разрушитель смысла, гордый укрывающей от света броней и — рядом с гонгорианскими поисками смысла — смиренный в своем бессмыслии. Из-под коры кордованца бьет свет, но так или иначе после жертвоприношения остаются лишь те, кого Сан-Хуан де ла Крус называл «строем самомалейших». Явившись перед лицом изначального света, смысл купается в отпущенном ему времени сияния, однако потом все же истаивает, иссякает. Это не знающая себе равных тяга к свету, но чем ближе к нему, тем справедливее слова Сан-Хуана: «Ибо если он дух, то не вмещается в смысл; если же обнимаем смыслом, то не есть чистый дух».
Гонгора ищет единственного смысла ради неизменной твердости света. Но, быть может, поэзия — это смысл, который обречен исчезнуть, дыхание, которому должно развеяться, чтобы уже не в пространстве смысла, а в твердеющем, все более неуступчивом движении войти в саму суть временного, обретая вместилище во плоти, восприемнице дыхания?
По условиям Контрреформации творчество Гонгоры вылилось в контрренессанс. У него отняли даль, где сияние могло бы стать центром. Холодное и назидательное, своевольное и до лозоподобия декоративное иезуитское барокко ядом расходится по стихам Гонгоры, но еще раньше очерчивает ледяной круг и гипсовый горизонт, выставляя против его дротиков картонные руки. Отчеканенные белым полумесяцем охотничьи кавалькады дона Луиса развеиваются перед бессмыслицей и долетающим из далеких просторов воображения веянием поэтической речи Сан-Хуана. Сияние великого кордованца угашено, обращено в жертву, и тогда остается лишь созерцать, как Контрреформация, прежде умерявшая взлет и славу поэта, поднимает занавес над его далями. Гонгорианские упражнения в неистощимости бьющего ключом смысла, пир, где свет высекает из темноты павлинов и рыб, метаморфозы деревьев и клыки кабана непременно сопровождаются явственным «и другие вещи на лице земли сотворил он для человека в помощь и продолжение ему». И сияние меркнет перед жертвоприношением.
Горные хребты Кордовы — неподходящая оправа для его блеска. Спасаясь от нищенской сухости окрестных далей, Гонгора водружает на склон козу Амалтею, из чьих рогов по воле Юпитера рождаются неисчерпаемые цветы и плоды, а фосфоресцирующие поросята видят, как восходящие звезды истаивают, достигая зенита. Попав в западню между волной и ветром, сметливая коза останавливается, чтобы разведать округу и наметить места деревьям и сатирам.
В «Поэмах уединения» среди ликующих флейт и свирелей всюду царит Амалтея, готовая в знак достигнутых высот мудрости вознестись над укрывшимся путником или старым рыбаком, руководя праздничным шествием. Умудренность козы, получившей от Юпитера дар неистощимого созидания, преображает воронку или выгиб ее рогов во вместилище света.
Но кормилица Юпитера коза выпускает на свет такое неисчерпаемое и умопомрачительное множество рыб, кречетов и созвездий, что округа цепенеет в мгновенном ужасе то ли перед теснотой собственных гористых пределов, то ли перед несоответствием числа регалий количеству подносов и рук, которые не успевают их подхватывать.
В поэме два существа под стать друг другу: зверь в виде карбункула и чудесная коза. Благодаря тут же преображенному в послушное орудие зверю с головой карбункула изливается и даруется отпущенное каждому время сияния. Коза же, как бы преображаясь и мерясь силами с гигантским посохом, возносится, а затем, тоже обращенная в подручное средство, руководит празднествами, следя за порядком и бодрствованием.
Но порой карбункул выкрадывают, чтобы потрогать или присвоить, и тогда все вокруг закипает брызжущей из бутыли пеной. Или коза до того натруживает рога в беспрестанном извержении даров, что окрестность стягивается узлом, чтобы не перелиться через край, а Гонгоре приходится менять декорации, пока карбункул сморила дрема: коза несет между рогами уведомление о новом декоруме, и занавес поднимается, открывая берега Нила. Метаморфозы у Гонгоры опираются на греко-римскую мифологию. После венчания и шествия красок, переплетающихся с музыкой трубящих раковин, кордованец вдруг чувствует несвоевременный и неуместный толчок — сменить опоясывающий окрестность горизонт, отправить отары своих карбункулов и коз на иные пастбища. И вот с горных хребтов Кордовы действие переносится на берега Нила. Приют для путника, увешанные стрелами и медвежьими головами деревья исчезают, уступая место новому заднику — к счастью, это красоты Нила, а не прогалины латиноамериканского леса:
Заброшенные, сохли и пустели
те земли {65} , Писуэргою омыты,
лишь знать порою их животворила,
словно Египет — половодья Нила.
Пышная горская свадьба преображается в египетский гладиолус (чураясь вульгарности римского гладиолуса, дон Луис ставит свой балаганчик на берегу Нила, в краю, столь расцвеченном обыкновением картографов). Раньше, чтобы поведать о сновидческих метаморфозах плодов и рыб, ему был нужен рог, теперь его живописи требуется гладиолус. Козопасы одним прыжком срываются с горных хребтов Кордовы, очнувшись уже на берегах Нила. Новый египетский Геракл в замешательстве перед раздачей даров. Участники нового шествия должны быть размалеванными и в масках: горянки обращаются в нимф, козопасы — в сатиров. И во всей этой игре и битве пены и облаков как будто чувствуется прозрачная тяжесть птичьего пера, Сновиденное перо, попавшее из павлиньего хвоста в странный сон, парит на ветру абсолютной прозрачности небесного зенита, не нарушенной ни весом, который бы ему помешал, ни тяготением, которое низвергло бы его в земной океан.
Развивая мелькнувший еще в начале намек на конечно же обожаемого и облагороженного американского павлина, «который в гневе / жемчужный лик упрячет в кошелек», рядом с нахмурившейся козой, превращениями козопаса и нимфами деревьев и угля готовится пир. Для речи, движимой воображением, пиршество — не застывшее изваяние, а повод открыть шествие. Пир — это как бы центр, откуда удобнее всего обозревать шествие, процессию. Горы и долины навевают козопасам и горянкам смутные сны, но, пробудясь, они оказываются, увы, все там же. Американский павлин нужен был, только чтобы начать пир.
Это празднество пронизано колодцами и галереями сна. У Хуаны Инес де ла Крус в ее «Первом сновидении» тяжкий сон amateur’a схоластики завершается сельской сценой. У Гонгоры же сон — это миг изумления, отделяющий только что случившееся от новой неожиданности. После того как сон пал на горянок и торжества, появляется скрывавшийся путник Сон сглаживает торопливость и неотвязность празднества; унимая горячку предыдущего, он словно готовит нас к прибытию путника, иначе говоря — человека, не знающего, кто он такой. Сон и вводится из опасения, что приход и непринужденность путника не бросятся в глаза на фоне все того же неизменного пейзажа. У сестры Хуаны сон и пейзаж — одной природы, это все та же ночь: никакой проницательности не обнаружить здесь ни просвета, ни демонического магнита, не открыть новых форм и деревьев. «Похожа на земное, / маня и высотой и глубиною, / но не являя ни единой грани», эта материя рождается не из леонардовской тени, оставленной на стене испарениями сна, от которого пробуждаешься с новым, пронзительным чувством к окружающему Притупляя в руках гонгорианские стрелы, природа в этом текучем сне так и не доходит до запечатленности снова увиденных далей.
Гонгора часто упоминает компас, «компас сновиденья», и те или иные числа: горец у него беспокоится, что на свадьбе в знак соединения брачащихся зажгли больше пяти плошек. Стоит утерять компас, и мы опускаемся в сон, в ночь, в преисподнюю. Тогда врывается Аскалаф, наветчик с топазовыми глазами. Это он помешал Прозерпине вернуться к свету дня и оповестил Юпитера о том, что в ее теле уже есть зернышко ада. Но в этом нисхождении во тьму, не схожем с павшей на тело или дерево ночью, от нас ускользают глаза, топазовые глаза Аскалафа, ибо нисходящий — вода, просачивающаяся в глубь земли, — приуготовляет соитие Плутона с Прозерпиной.
В этом сне являются не только топазовые глаза наветчика Аскалафа, но и гиблая молния охотничьих соколов. Мерное, неспешное и леденящее нисхождение вдруг обрывается взметнувшейся соколиной стаей. Молния, грянувшая из темноты, чтобы исчезнуть в неуследимой точке зенита. Задержимся взглядом на алете, американском соколе, который кажется недоверчивым глазам дона Луиса «подделкой, пустячком для простака: / орел, а суетливей мотылька». Откуда эти обвинения американского сокола в нелепых бросках, словно он необучен и несдержан, раскаляясь до преображающего огня и в то же время хвалясь подделкой? Америка для Гонгоры — это естество, впавшее в первородный грех, в немыслимую и неизлечимую болезнь, когда борются природа и дух. В охоте с алетом используют сети, а в них одинаково бьются и орел и мотылек. Но отчего он так раздражен этими упражнениями на осторожность и дальнозоркость, этим смешением сна и первозданной тьмы, этим духом, который еще не подчинил себе абсолютное сознание чащи?
Манера Гонгоры обращаться со стихом напоминает подчас приемы и правила натаски охотничьих соколов. На голову им надевают шапочку, создающую видимость ночи. И когда эти мнимые ночные колпачки сняты, у птиц сохраняется память о способности видеть в темноте, и они, стоит встрепенуться журавлю или куропатке, мигом различают их из любой дали. Всеподчиняющая молния рассекает ночь, но трепет уже стерт светом и растворяется в прожорливой белизне дня. Сияние стиха вспыхивает на грани или щите, но, соприкоснувшись с ними, луч света переламывается, искрится, и тогда, в этом мгновенном самовозгорании предмета, на крючок попадает тот единственный смысл, о котором у нас уже шла речь. А поскольку есть вещи, которых не извлечь из окутавшего их мрака или сна, блики, не прерываясь и не слабея, отражаются от непроницаемой поверхности и ослепляют рикошетом сами себя. В греческом мифе для спуска в подземный мир необходимо облачиться в черные одежды и не снимать их трижды девять дней. Гонгора же, напротив, хочет спуститься, вооружась лучом и разгоняя ночную сырость молнией соколиных дротиков.
Говоря о возмущении света, мы упомянули один вид соколиных, — кречета. Дон Луис называет его «невиданным возмущением ветра», позже это выражение повторяет Кальдерон. Вот отличие стиснутого и каленого барокко Гонгоры от изогнутого, гибкого и неспешно струящегося барокко Кальдерона, для которого пистолетный выстрел — «неслыханное возмущение ветра». «Всевозможные препоны / обращай себе в угоду», — гласят кальдероновы строки. Какая дистанция между горделивым лучом кордованца, мечущего свою все подчиняющую молнию в трагических поисках единого времени бытия в свете, и изощренностью Кальдерона, бросающего мертвый и промозглый луч, словно еще глубже уходящий в застой болотной жижи!
В Гонгоре нет той тяги к поэтическому воплощению поздней схоластики, которую чувствуешь в ликующих назиданиях Мориса Сэва или в слабеющем дыхании иных его современников, чьи цепляющиеся друг за друга строфы напоминают, как у Жана де Спонда или Джона Донна, шитье по канве опоэтизированного силлогизма. «Кровать — твой центр, а круг твой — эти стены», — строка Донна соскальзывает к комплименту, сплетаемому стихом в сладострастной самопоглощенности мыслящей субстанции, а не в том озарении чувств, которое пронзает суть, извлекает ее и, заново открыв, мало-помалу успокаивается. Гонгора живет скорее тем барокко, которое еще дышит раскаленным пеплом готики, чем мертвенной алмазной искрой Кальдерона, этой опрощенной милостью, уменьшенной копией великих таинств Тридента или непорочного зачатия, разменной монетой тридентской доктрины об оправдании. Свет является у него без контрастов и всплесков вместе с самим миром, где кристаллизуется и сверкает средневековая силлогистика, миром, который преподавателям видится праздником, одушевлением и круговоротом разработанных ими школьных программ по изучению Аристотеля; похожую связь ощущает наш современник в некоторых строфах «Морского кладбища», узнавая в них поэтическое воплощение и оперную версию очерков Виктора Брошара об апориях элеатов. К одной из своих книг Поль Валери взял эпиграфом строку Гонгоры, процитировав ее неточно, но так, что ошибка его, на наш взгляд, абсолютно закономерна. «В кристальных скалах юркая змея», — цитирует Валери. Собственные предпочтения толкают его к мысли, будто змея должна продвигаться, оставляя и руша свои письмена на контрастирующей с ними застывшей материи. Он ищет незыблемый фон, «кристальные скалы», где и могут развернуться сумрачные змеиные игры. Однако в первой строке «Взятия Лараче» у Гонгоры стоит: «В кристальных блестках юркая змея». Разница между оригиналом и цитатой продиктована такой установкой, таким исходным видением, которые, по сути, разрушают поэтическую реальность цитируемого стиха. Валери ищет в материи точку опоры, чтобы змеи проступили на светлых скалах, превращаясь как бы в отсвет их алмазного состава. У Гонгоры речь о другом: о побудительном толчке, о постоянной отсылке к движению, вновь и вновь воссоединяющему металлические звенья, о метафоре, что катится, словно охота, а потом саморазрушается во вспышке скорее рельефа, чем смысла. Впечатление, порождаемое словом «скала», тянется за змеей, как бы спаянное с нею, сводя и кристалл лишь к последовательности кратчайших отрезков. Неистощимый же свет дона Луиса не ищет темноты, чтобы вспыхнуть: он разворачивается в пространстве, где вспышки и отблески открывают всякий раз новую беспрерывную череду очажков и светильников в неизмеримой протяженности темноты, которая начинается с того, что поглощает белое пятно, взлет соколиной молнии.
Свет поэтического познания у Гонгоры равноудален от любой точки и внеположен всякому окружению. Его луч не упадет ни на руины схоластики или познания высшей сути, esse substantialis, как не проникнет ни в град Божий, ни в неведомые края. Он воспринял от арабов тайное желание замкнуть виденное в стихе, поймать в него пронизывающее всю структуру животворное излучение, чтобы строка обратилась в плоть, став как бы частицей материи. «Красота горит в луче ее лица, / ветерком мускуса и камфары веет от нее…» — восклицает арабский поэт. Строфа, источающая единство луча и ветра, полдневная греза мавританской Испании.
Но латинская традиция в блеске своего заката, пылкое и насупленное уединение, неутолимая, все и вся презирающая гордыня, магия и водяная пыль халифского двора рождают в самых его глубинах сознание всеподчиняющей мощи поэтического двигателя. По сути расположенный скорее к предвосхищению движущей силы, чем к собранности воли, Гонгора не раздумывая бросается в даль, которую его поэзия одолевает одним рывком, пронзая иносказанием безмолвие куропатки иле загадку рыбы.
В первой «Поэме уединения» учетверенным рефреном прорывается тяга к новым пристанищам. «О, кров благословенный / заветною порою…» — повторяет поэт припев кукушки, приоткрывая за мифологией своих греко-латинских устремлений путеводную ниточку высшей связи. На фоне коронации Вулкана, сквозь любезности ветра, символику посоха и лучи на восковой накипи проступают его порывы к новым пристанищам и высотам. Устав порою от этого луча, сумрачного переноса свечения по воздуху, Гонгора ищет не мгновенных прозрений в тайну, но, напротив, тайнопись устойчивого приюта, символ воссоединения. Иначе зачем бы он распылялся на осколки метафор, предчувствий и отголосков, расходящихся вокруг воплощенного иносказания?
При каждой новой метаморфозе кажется, будто путник с его мерной поступью и бродячим эхом вдруг скрылся за деревом. Стоит ему двинуться, и разражается непременный ливень превращений. Гипнотические курения героя подчиняют полчища горянок и козопасов. Он вновь и вновь воздвигает дерево, это слуховое окошко, за которым прячется, отмечая перекрестки сна для масок и песен, лилибейских отзвуков, влекущих караваны к Камбею. Путник — всегда в тайнике, пусть на кратчайшей, но так и неодолимой дистанции, нарушаемой лишь броском копья, лучом, бегущим по расчисленной кривой всеподчинения. Чего он ищет, скрываясь? Что прячет, перебегая от дерева к дереву? Его путь прочерчен гравировальной иглой. Прочитав хитрости луны по прибрежной влаге и дождавшись благоприятного мига, чтобы застать рыбу среди ее бесчисленных превращений, старик посылает на ловлю двух своих сыновей. Все устроено и подготовлено для поживы. Но что же мешает проникнуть в город, заранее окруженный ста кострами метафор по числу ворот, за которыми ждут нескончаемые преображения?
Этой остроте сияния недостает темной ночи Сан-Хуана: познающий луч поэзии без своей спутницы темной ночи — всего лишь молниевидный бросок кинувшегося на гипсовую приманку сокола. Быть может, ни у одного народа вопрос о самом существовании поэзии не доходил до такой напряженности, как у испанцев в тот момент, когда метафорический луч Гонгоры, не тая своей болезненной неполноты, ищет и требует дружелюбно окутывающей темной ночи. Недостижимость других земель, укрытых сном и захваченных американской чащей, невозможность воссоединиться с иными водами, бегущими вдали от греко-латинских метаморфоз деревьев и рек, — все это, вкупе с недосягаемой темной ночью, ложем влажной раковины, заказанной для гонгорианского луча, замуровывает насупленного и раздраженного дона Луиса в горных цепях Кордовы. Какая невоплотившаяся картина — дружелюбная ночь кордованского уединения, когда дона Луиса приглашает сойти со взнузданного мула мягкая рука Сан-Хуана!
Мистики завещали нам то, что можно было бы назвать бодрствованием душевных качеств, продиктованным целокупностью жизни. Речь не об отдельности того или иного возгордившегося свойства, но о служении высшему единству, захватывающему вышней волей: «…в упомянутом единении, к которому ее готовит и ведет эта темная ночь, надлежит душе быть преисполненной и наделенной преславным великолепием, проистекающим из общения с Господом Богом» (Сан-Хуан де ла Крус, «Темная ночь»). Истончаясь, душевные качества достигают такого бестелесного напряжения энергии, что должны преобразиться и преодолеть себя, дабы обрести путеводную нить горного света: «…духу надлежит истончиться и закалиться, приблизясь ко всеобщему и соприродному смыслу…» («Темная ночь»), Отрешась в этом истончении от своего единственного смысла и приумножив проницательность духа, подобно преследуемой рыси, поэзия от вдохновенного единства возвращается к вершине блаженства в некоей судороге, в новом рождении зрения и слуха, и шествует, как повествуется в «Темной ночи», «восхищенная всем видимым и слышимым, так что странным и неведомым мнится ей то, к чему приучена она обыкновением…». Этот путеводный смысл, с очевидностью явленный в сиянии, охватывает шествующего в ночи «пламенем влечения». Новый смысл делает, казалось бы, еще притягательней новый вкус. Но прежде, чем прийти к испытанию вкуса, путник находит листок, который есть не столько поверхность, открытая проникновению, сколько само губчатое влечение, унимаемое лишь нежностью росы. Этим переживанием cum plantibus обозначается высшее свойство ночи, безмолвно входящей в нас. У святой Тересы, изваянной Бернини, растущее беспокойство складок не затмевает пламени влечения. Подхваченные этим пламенем, приуготованные к спасению, которое претворяет естество влекущей силы, воспламененные чувства уступают тому, что иначе могло бы стать судорогой разрушительного восторга. Темная ночь одаряет нас не начатками несказанных экстазов, а хранительным смыслом, ночным смыслом, предпочитающим оставаться тайной, ведя потаенной лестницей. («Ты укрываешь их под покровом лица твоего от мятежей людских, скрываешь их под сенью от пререкания языков», — цитирует «Темная ночь».) Ибо осеняющая нас своим всеобщим покровом ночь пробуждает каждого к раскрытию собственных глубин, к собиранию выкупа, который каждый назначает по собственной неизреченной мере. Ночь и противостоит нам, и омывает нас: ее океан является в неповторимости всякого сновидения, в быстротечных знаках, читаемых обновленными ночными чувствами.
Скрытая природа входит в Сан-Хуана незамеченной, точнее — с одной-единственной отметиной: она переодета, заново составлена. Это выход в подземные глуби, к протяженности растения, но с нанесенной на лицо лунной маской. Однако и само это пространство как будто готовится к новому переодеванию и уже сейчас, в ненасытном пламени ночных чувств, начинает игру в сочетания чисел. А выйдя переодетой, природа словно замирает, опасаясь преследования, подобно антилопе, бросающей взгляд на свои следы и пути. Она выходит незаметной, но из страха, что узнавание расколет ее целокупность, обращается к маскам. Перед водяными метаморфозами Гонгоры, его равниной спящих козопасов и точнейшим компасом укрывшегося путника, Сан-Хуан, чтобы уйти в ночь и глубину, прибегает к новому одеянию: белая туника, зеленый щит и красный камзол. Игра цветов преображает образ, трансформирует форму. Как будто, преобразившись в ночном уборе, расходящийся смысл переводит метафору в воображаемый строй речи, давая начало неисчерпаемым превращениям образа. Возмущенье ветра, рожденное лучезарным миром дона Луиса, раздраженно возвращает сокола к иносказанию о самом себе, тогда как у Сан-Хуана переодевание исполняет чувства существами и просторами ночи. Отметим переход туники в красный камзол, одушевленный глазками дождя: начинается новое преображение, и все поглощено зеленым щитом. Фехтуя с ним, словно на сцене венского балета эпохи Просвещения, дворецкий в красном камзоле исчезает, вновь заслоненный туникой. А та снова сменяется игрой зеленого щита, когда дворецкий в опять мелькнувшем красном камзоле задувает свечи в шандалах и уходит. Забавляясь переодеваниями, Сан-Хуан твердой рукой держит всю эту полночную хореографию, а гонгорианскому лучу остается его единственный смысл — вне пространств темной ночи и укрытий, чтобы свыкнуться с темнотой.
Все живое в царстве поэзии in extremis проникается парадоксальной и титанической верой в спасение. Недвижный, праздный, ленивый, отчужденный и священнодействующий дон Луис тоже существовал тягой или порывом к преображению. Чтобы достигнуть желанного, необходимо было отречься от какого бы то ни было поиска, приключения или влекущего мига, иначе говоря — жить неподвижно. Так судьба втайне готовит саморазвивающуюся личность, ищет субъекта роста, неудержимого в своем чувстве прирожденной метафизики пространства. «Во сне у души глаза рыси», «все спящие — собратья» — изречения, созданные культурой, в которой истинного мудреца отличают досуг и манера носить тогу. Тот, кто празден, на самом деле непрерывно занят. Лень — своего рода врата в культуру утончения животного голода. Это очевидно: стоит обратиться к священным животным или пращурам, преображенным в мифических гигантов. Всякий бык крылат, всякая рысь тучна, всякий орел — двуглавый. Как учит аркадский идеализм северных литератур, культура — или, если угодно, опоэтизированная поэзия — ведет к непорочности ничуть не хуже, чем первобытность или дикость. А если поэзия — согласно немецким идеологам разрыва, столь же далеким от греческой традиции демона, сколь истина от зла и добра, — и вправду приводит к невинности, в которой мы только и обретаем освобождение от труда как грубого и единого для всех ярма, тогда, стало быть, именно в поэзии досуг содействует наибольшему на данный миг разнообразию. Лишь воспитанный на этой традиции европеец мог написать: «Если бы подобно Рейну иссякнуть в песках!» Не быть, стать неощутимым, избегнуть воплощения в слове — вот импульс всех крупнейших поэтов нашей эпохи от Поля Валери до Антонена Арто, которые, кажется, достигают самых тонких и священных форм животного магнетизма, даруя отдых и предел зрению, переходящему уже в литургию.
Тяге к преображению у Сан-Хуана сопутствует то, что можно было бы назвать утверждением ночной стороны мира или, если угодно, утверждением отрицания. Сан-Хуан готовится к незаметному уходу, когда темная ночь обступает гору согласия, сливаясь с морем будто воплощенной res extensa или водопадом, словно он неисчерпаем. Это и есть утверждение отрицания: никакого нептунова захватничества ради того, чтобы предстать перед высшей формой. Отрицание как отход и безыскусность влаги, которая ласково возвращается приливом околоплодных вод утверждения. Два этих великих стиля жизни или, если выразиться более рискованно, стиля неопоэтизированной поэзии — основная помеха тому, чтобы у испанцев была великая поэзия. Стоило Испании расстаться со своей теократией, или, говоря иначе, стоило пережившему себя испанцу сделаться всего лишь американским креолом на подламывающихся и оцепеневших собственных ногах; стоило потерять всякую связь между повседневным существованием и таинственным во всей ясности смыслом жизни, доживая в трагической беззаботности, — как испанцы утратили и смысл великой поэзии, утратили, если вспомнить о сумрачных перспективах эпохи, видимо, навсегда. Увы, нет никаких оснований предсказывать перенос старых или явление новых богов: теократическому образу жизни противопоставлен отказ от смысла и — относящийся, правда, к крупнейшим достижениям западной культуры — дуализм, неразрешимое противоречие между гонгорианским лучом обретения и познания, с одной стороны, и благословенными околоплодными водами Сан-Хуана, с другой. Если этот дуализм будет превзойден и вновь потонет во вдохновенном свете, где смысл жизни достигнет высшей формы — священного таинства прикосновения к человеческой плоти, — лишь тогда поэтическая необходимость снова предстанет пропитанием, превышающим голод познающего, самой бесценностью въяве.
В испанской поэзии постоянно присутствует традиция водных, нептуновых преображений. Нимфы Гарсиласо играют с отраженными купами дерев или осыпают друг друга гребешками прибрежной пены. «Все разом устремились к перекату» — в этой строке Гарсиласо мимолетная шалость среди точеной пены. Возрождение приравняло миры Плутона и Нептуна. Греки переносили свои представления об ограниченном и безграничном в центр земли (отсюда образы спуска в подземный мир, зерна злаков, укрытые в преисподней, голоса умерших, рвущиеся пробиться через расселину, которую богобоязненные греки заваливали камнем, эринии, черные всклокоченные сестры). Центр земли был для них преисподней, самой безграничностью, и взгляд простодушно отделял небо от земли. В эпоху Ренессанса, пожелавшую встать выше преображений нимфы в дерево, а дерева — в источник, вода и земля оказались приравнены: так родилось новое измерение, где царствовал Нептун. Для древних пролившаяся вода собиралась в центре земли, они и море называли «бесплодной равниной». Для Возрождения же море — инкунабула, inconnu. В этом смысле не устаревающие возможности метафорического луча Гонгоры, окутанного темной ночью Сан-Хуана, — пережиток испанского поэтического барокко. Испанское барокко открыло в этих водных преображениях сферу неведомого, все дальше отходя от занавесов сна или дождя, к чьим образам прибегали в своих метаморфозах греки.
Можно проследить, как поэзия то подступает к этим водным преображениям, то минует их. При первом появлении у дона Луиса Каррильо «тот дивный ключ и ледяной кристалл» неотрывен от римской площади или арабского водомета. Позвоночник рыбы манхуари, взлетающая струя тверда, словно камень, и, взывая к богам, в конце концов замыкает их в своей отвесной неумолимости. Смерть в этой темнице, на островке, отрезанном от мира лезвием воды, значит невозможность вновь погрузиться в глубины и обрести иную форму. Но в заключительной строфе «Полифема» древесные комли уже переходят в кровеносные жилы. Преображения богов здесь внезапны и поразительны, словно сами метафоры: «Дорида в сокрушении жестоком / встречает зятя, ставшего потоком». Прибывающего бога могут приветствовать как родича и как поток Это вершина нептунова, типично ренессансного барокко. Чуть позже превращение уже не выходит из собственных границ. Чтобы вернуть бога к его изначальному виду, а ход вещей — к обычному порядку, юная героиня исчезает из глаз. У Педро де Эспиносы
богиня, чувствуя в смертельном страхе,
что этот вид — девичеству угрозой,
становится ключом, роняя слезы.
Обращение разительное и абсолютное, как полная случайность происшествия: нимфа встретилась, без сомнения, с пробуждением юной природы и, решив явиться лишь в отражении, ради шутки уничтожила себя.
Перо, которое в первой «Поэме уединения» парит, вознесенное гордыней, позже проходит через поэму образом пернатой рыбы, то есть пера в чужеродной стихии. Те, кто, не считаясь с необходимостью или потребностью поэта, цепляются за ошибки в описании излюбленных животных нашего кордованца, склонны думать, будто он почерпнул их (например, тюленью чешую) у Плиния Старшего, и начисто упускают из виду, что чешуя эта нужна автору лишь для одного: передать отсветы и блики погруженного в воду металла. Если тюлень не зыбится, не блещет, не ограждает себя ливнем чешуи, то как перейти к следующему кругу метафор? Необходимые здесь поэту отсветы не могут возникнуть в безвоздушном пространстве замурованных в себе впечатлений, они — продолжение или колебание некоего тела, объема, которого мы и касаемся вдруг в этом мгновенном взаимодействии.
Чтобы перейти к другому и завершить нептуново испытание, Гонгора спасает в своем ковчеге завета любимые символы и животных: рога улитки-багрянки, полумесяц, лучи солнца в созвездии Тельца, состязание Паллады и Арахны. Но даже за этой высокой оградой послушный закону луч его метафоры предпочел бы ослепнуть, встречая thanatos собственного блеска, и метаморфозы козопасов сводятся к орфическому обряду причащения маком, так что сны дона Луиса вряд ли населят прогалины американского леса, а морские превращения зайдут au delà гомеровского Нерея. Увы, сколько бы ни называла себя Паллада дочерью воинственного Анхиала, притязая «править тафийцами, любящими орудовать веслом», ее воля замкнута рамками Темесы и Рето, как море гонгоровских нимф — Геркулесовыми столбами и саргассовыми водорослями. Возвращаясь от ренессансного извержения водной стихии, убереженные Гонгорой в ковчеге предметы и твари снова предвкушают блеск, изголодавшись по карбункулам и щипцам витых, кованых решеток В каждом доме Кордовы есть чан с раствором известки: старухи хранят его, чтобы тут же замазать появившиеся на стенах угольные каракули или закорючки. В полдень дома в Кордове сияют, как попоны арабских скакунов. Так и спасенные Гонгорой предметы: на миг ослепнув среди винной сырости ковчега, они приемлют дротик милосердного света, изжаждавшись этой сочащейся с неба струйки, чтобы засвидетельствовать торжество жертвоприношения.
Уцелев посреди извержений мрака и смуты морей, спасенные возвращаются к прежней малости, поскольку оставленное уже нашло новые просторы для своей силы, обретая вместе с символами внушительность опор. Гранаты, гирлянды, лозы, огни, руки, голос, подвал — все становится шифром и тайнописью поэтического единодушия. При ученейшем появлении на холмах козы Амалтеи козопасы разбегаются: после превращений во сне они и в ней видят враждебное и неусыпное, бесстрастное и немилосердное божество. И тогда гранат вспыхивает всем множеством своих потаенных частиц, но этот общий жар не умаляет каждого отдельного очажка, исходя единым огнем, который, в свою очередь, принимает форму плода и пересекает границы раскинувшегося и протянувшегося мига. Гирлянды и лозы пронизывают и увивают филигрань ветвей, смыкаясь над девством, готовящимся к празднеству посвящения. Филигранные ветви обнимают женщину как ствол, преображая ее тело в растительность, а речь — в испарения, обжигающие пылом. Огни подхватывают каждое ее слово, раздвигая круг беседы: они словно первые врата заставы, воздвигнутой на пути мужчины. Руки тянутся, чтобы увидеть, осязательное зрение узнает статую на ощупь, когда взгляд отступает перед множеством сливающихся струй. Голос — лишь примета дыхания: донося его смысл, преображает суть. И образчик тайною укрома — винный подвал. Сюда спускаются в поисках тьмы, которая обнимает и хранит. Луч поэзии здесь встречают будто врага и гонителя. Сюда сходят, приравнивая времена года к преображениям сусла. Спуск в подвал — такое же испытание, как путь в Аид. В темноте перекликаются словно землекопы. Там, и подвале, ждет празднество и нисхождение к материи, рвущейся на свет, — канун воссоединенья.
В первой «Поэме уединения» царит доказательство от небесного, испытание гелиотропом: все сгорает и воссоздается. Во второй — все обречено исчезновению, потому что икаров ветер слабеет и надламывается. Когда путник предстает изумленным горцам, тут же следует намек на превращение Клитии в гелиотроп. Очерчивается область, замкнутая между поэтическими полюсами — наместником Гелиоса гелиотропом и магнитом, присягнувшим на верность Полярной звезде. Лишь только сон пут ника миновал, ветер стирает число и меру его шагов, отсылая к свойствам магнита. Поэзия Гонгоры двуполярна: среда ее преломления заключена между ослепительной лучезарностью гелиотропа и магнитом, устремленным к одной точке — Полярной звезде. Его предметы — кудри и снасти, рыбы и соколы — будто стремятся к итоговой оси преломления: отвесный луч любой метафоры обязательно переламывается, входя в эту гелиотропную гладь. Подставленные свету соколы и морские угри доходят до предела сияния, чтобы потом по памяти опереться на поддержку гелиотропа. В апогее яркости предметы у Гонгоры словно захлестнуты скачущей охотой, этой мгновенной толчеей намагниченных опилок Появившийся на холме козопас, кажется, выбит на рельефе гелиотропного испытания, но вдруг захвачен толпой охотников, к которым, точно к осколкам магнита, сходятся маршруты самых рискованных и блистательных полетов. Торс воинственного пастуха словно изгибается под двойным воздействием спазматической вспышки и магнитного притяжения, в противоборстве двух этих сил, обращающих вихрь в охоту, а толпу — в нахмуренное и растянувшееся шествие.
Между полюсами гелиотропа и магнита Гонгора создает и укореняет для нашей культуры южное коварство зрения, сведенного лишь к видимому миру. Если он указывает на дерево (дерево, которое делится с женщиной обломками коры), то потом выпускает бесчисленных кроликов и пчел. И вот они, подобно щебету клавикордовых снастей, уже заключены между деревом преображения и ученейшей козой Амалтеей. В замкнутом поэтическом поле, где копье отвесного луча и толчея опилок вдоль силовых линии магнита вновь и вновь воссоздают противостоящие полюса и замкнутые круги, Гонгора чертит тонущие и всплывающие цифры одушевленного контрапункта, так что свет его мерцает, будто исходя ощутимыми частицами. Дерево противопоставлено кролику, коза — пчеле, и все они словно точки поэтического поля, где царит процеженный тополиными кронами свет, после того как на пышном пиру по предложениям и советам луны для коварных преображений каждой рыбы подобрана наилучшая сеть. В первой «Поэме уединения» готовящаяся танцевать героиня должна сначала смешаться с шествием девушек, чьи фигуры как бы предваряют гибкость ее танца. Она не принялась бы за свое изваяние, если бы не была стерта и преображена фигурами идущих мимо подруг. Сначала появившаяся у озера, первая танцовщица теперь ищет свой образ на морском берегу, продвигаясь и отступая в густом тумане. Потом она предстает в виде девушки с венком на голове и наконец — с черным грифелем в белых пальцах. В изменчивых чертах трех девушек, в излучении их отсветов образ танцовщицы как бы отвердевает, обрисовывая противостоящий времени лик Гонгора, на наш взгляд, знаменует в романских культурах торжество гелиотропного испытания. Ось его света отмечает средоточие, откуда бьет луч метафоры, и время, отпущенное ему в пределах сияющего пространства. Отмеряя светобоязненное время, Гонгора взыскует единственного смысла, отвердения поэтического логоса — не западни различных истолкований, но единственного и недосягаемого смысла. Это своего рода испытание анемоном, противоположность гелиотропному, когда ждешь, что осененный растительной плотью бриз во всей своей полноте раскроется образу. Испытания анемоном пылкий и спорый стих Гонгоры не выносит, скорее когтя предметы, чем укрываясь в их просторной сени. Но нет в нем и коварства гетевской любимицы омелы с ее жилковатым плавучим листом и повторенной звездами кровлей, прилепившейся к берегу. Его южному коварству далеко до этой изобретательности под диктовку звезд.
Повинуясь воле зенита, любая выпуклость как бы следует за гелиотропным испытанием, но, не отчеркнутая тенью, теряется в однородном свете, в нераздельном луче, среди световой очевидности. Предмет словно насупливается перед световым разрядом, сторонится его, исчезая из виду. Испытание гелиотропом — акт героический, волевой, а испытание анемоном навеяно извне, внушено ночью и послушно прихотям бриза. Два эти испытания понуждают поэзию жить бдением глубин, неспешно распределяя клеточки воздуха по человеческому телу или растительной плоти. Испытание же омелой, сведение к абсурдной изнанке звездного неба, делает стих Гонгоры еще неповоротливей: его всегда отдельные фрагменты не в силах слиться в апейрон, войти в область целокупного, что и обращает метафору в едва ли не основного героя поэмы, разбивая общее повествование на разрозненные эпизоды.
Гонгора не решается следовать склонности Ренессанса к Нептуну и его прибрежным нимфам. Это окончательно проясняется, когда он сравнивает неведомую ему Америку с племенем лестригона Антифата. Он видит в людях инкунабулы лишь буйных и прожорливых лестригонов. Временами во второй «Поэме уединения», ее берегах и потоках, чувствуется одиннадцатая рапсодия «Одиссеи»: влага медового напитка, вина, воды и крови черного ягненка, которую проливают в жертву Гадесу, обращаясь к мертвым. Эту гиблую ночь символизирует Аскалаф, сыч, наушничающий Юпитеру и прилетающий обратно в подземное царство. Печальный и ропщущий философ, мученик точности Аскалаф поставлен замечать, когда луна спускается в ад. Вымокнув в кипящих адских водах, Аскалаф обращается в сыча — клеветника и наветчика. Это он доносит Юпитеру, что Прозерпина, подобно неверной жене, половину года проводит в аду с Плутоном, а другую, когда луна ускользает из ада, — с матерью Церерой. Его сдерживает то же, что Одиссея Лаэртида, — страх перед головой Медузы, чудовища, извергнутого Аидом. Гонгорианские чудовища и сошествия в ад неразрывны с греко-латинским воображением. Порой выходишь из себя, видя, как дон Луис тратит властительный луч поэтического познания на эквилибристику в пресловутом жилище чудовищ-лестригонов. Расколись этот луч о новые координаты и маски, о новую дрему растений, и Гоншра, быть может, одолел бы ту раздражающую небрежность, которая цепенит всякий порыв и поиск в конце «Поэм уединения». Его хищнически захваченные владения, казалось, объединившие в стихе крепость римского кварца с волшебным светом Кордовы и Багдада, теперь раздроблены, разбиты, разделены на сотни неповоротливых метафорических башен желчного и тягостного пресыщения, сведясь к тому, чтобы опознавать и без того известных лестригонов. Его луч создан вонзаться, подчиняя все новых чудовищ. Его светоносность, его, быть может, самый тугой среди наследников Рима лучевой сноп, в финале ослабевает: рожденный для предвидений, свет после всех древесных метаморфоз выхватывает и озаряет старинные маски и долгожданное второе рождение.
Замешательство и ошарашенность заставляют изысканного танцовщика дона Луиса прибегать к эвфемизмам, красться на цыпочках ренессансных метаморфоз. Прячась за деревом, путник провожает взглядом растянувшийся ночной кортеж, его возвраты, рывки и конечное угасание, но сам он переодет, поскольку ястребиная повадка средневекового света когтит любое превращение, вырвавшееся за пределы, очерченные маковым зельем. В северных странах воображение находит свою «dulle Griet», свою безумную Гретхен, но в переодетом мире Испании внешность Инфанты Сластены, Верзилы или гойевской Сардины — это всегда компромисс между реальностью и столь же реальным давлением другой, переодетой природы. Сравните «Битву Масленицы и Поста» Питера Брейгеля с «Похоронами Сардины» Гойи. У первого воображение множит все новые подобия, так что в бесконечных переменах нарядов главная фигура хватается за крючок, ища себе пару за пределами реального. У Гойи же вывернутый наизнанку — в этой нереальности все смеются над всеми, не узнавая друг друга, — перекручивает сухие лозы кишок, достигая другого, возможного и предвосхищаемого образа, своей собственной маски. Но никогда в испанском маскараде воображение не воспарит и не распахнется навстречу молниеносной иной природе. Захватнический нрав гонгорианского луча сторонится гипнотических густолистых пределов, осенявших греко-латинские метаморфозы, и, жадно преследуя их, всячески избегает какого бы то ни было сближения, слияния или связи с этими чужими краями. Приструненный Гонгорой зверь в виде карбункула, заставивший стольких исследователей без устали разыскивать его у Плиния, восходит к средневековой символике. Карбункул использовался геральдикой как минерал, обладающий свойством раскрывать сговор и тайный страх перед противником. Он упоминается в «Песни о Роланде», когда речь идет о «коварном от рожденья» Климорене, который в ответ на клятву изменника Ганелона поцеловал его в губы и подарил шлем с карбункулом. В карбункуле закляты ходы и отблески света: этот камень помещают на щит, чтобы проникать в таинственный entourage другого. Поэтому зверя с головой карбункула у Плиния не отыскать: Гонгора увидел его горящим насекомым на щите, который распушает и впитывает свет.
Так и по нынешний день дон Луис де Гонгора остается загадкой, неразрешимой, как секрет оживления устриц китайскими гурманами, технология добычи коллоидного золота или этрусская теория молний. Он различим в поле зрения, но исчезает, лишь только берутся определить его поэтические координаты. Дары дона Луиса и наши домогательства связывает какая-то сумрачная ирония: подобно повару-малайцу у Куинси, поэт является посреди грозы в дверях кухни, обращаясь на чистом греческом языке и преобразуя невероятность в явь, поскольку слушатель его — эллинист. Ключ ко многим зашифрованным стихам кордованца разыгрывает badinage, как если бы мы наткнулись на новый позвонок, обнаруженный Иоганном Вольфгангом Гете, или электрическую лягушку, изобретенную Маратом. Превратная судьба маисового духа, волею Гонгоры попавшего в петуха, остается загадочной, но радуешься, узнав, что некоторые северные народы называли огонь пестрым петухом. Манера письма Гонгоры, его поиски единственного смысла ближе к психиатрии, чем к герменевтике, мы же предпочитаем неизбывному страху тепловатую водичку эвфемизма, отводя ему место среди избитых попыток Ренессанса воскресить веселую науку трубадуров. На одном персидском ковре изображен лев, рычащий на креветку, которая укрылась за щитком воды искусственного пруда. Как понять это парадоксальное сочетание? Может быть, дело в дрожи, пронизывающей льва, когда кончики его усов достигают щитка воды? Сколь ни иронично такое прочтение, все наше существо наслаждается композицией, которая должна была бы соотноситься с символикой и теологией, но свидетельствует, увы, об ограниченности или даже безнадежности попыток прочесть другую культуру. Больно и тяжело, когда о подобной безнадежности прочтения первой заговаривает поэзия.
Сумрачный Товит, не знавший, что его сопровождает ангел, — блеск тех крыл для нас теперь столь же безопасен, как этрусская теория молний, — в конце концов обратился в священнослужителя, вновь отдающего Господу четвертый день творения. Кролики, рыбы и соколы являются в этом священнодействии, чтобы исчезнуть жертвоприношением, когда о себе возвестит ангел. Не делая ни шагу навстречу, Гонгора держится в отдалении и как бы воплощает то, что можно без сомнительных преувеличений назвать этрусской стихией в нашей поэзии. При свете таинственной молнии он спрашивает:
Кто, дыханье затая,
видел то, что видел я? {114}
Нет, этого не видел никто: никто не выдержал столько света. Но что он видел? Всего лишь сельские менуэты горянок и гипнотические шествия козопасов? Досуги Полифема, следящего за ошибками дельфина, который пытается подражать косуле, или ночные охоты с призраком графа Ньеблы? Видел ли он — и мы вместе с ним — резкий выгиб ноздри, знак прирожденного сладострастия, эту мякоть губ в уменьшенной копии ничего не стесняющейся гордыни — все свое лицо, сжавшееся до острия, до когтя разъяренной рыси? Гонгора видел, как одна осень сменяла другую, а он губил свой труд, так и не завершая его, потому что «Поэмы уединения» — скорее знак превосходства над официальным изгнанием, чем плод радости от того, что поэт — во всеоружии. Он видел, как его очаровательному и неизъяснимому другу, графу Вильямедьяне, приписывали сонеты с издевками над Кордовой и шутками по поводу темного кордованца, а на самого дона Луиса взваливали насмешки и эпиграммы, обращенные против графа, когда в того впилась арбалетная стрела, — видел брошенную на потеху площадному сброду тайную и вечную ненависть поэтов в их борьбе с тошнотворными и маразматическими, свинячьими и растленными покровителями словесности.
Кто, дыханье затая,
видел то, что видел я?
Нет, этого не видел никто, а если и видел, то лишь гонгорианский и соподчиняющий свет, который отступал перед иным светом, твердея, застывая и становясь тем, кого мы и сегодня видим в этрусском отдалении, — каменным змием, исполненным смертельного яда.
Барокко, воплощенное любопытство {118}
Не признавая барокко скорей для забавы, чем из неприятия, XIX век понимал его крайне узко, имея в виду, как правило, перегруженную излишествами, витиеватую и формалистическую манеру, которой недостает ни глубинных подлинных соков, ни плодоносного орошения. Стоило произнести слово «барокко» — и за этим незамедлительно следовала вереница безапелляционного отрицания и уничижительных, убийственных намеков. Однако за последние сто лет смысл слова постепенно менялся, и оно стало означать стиль, который на протяжении двух веков господствовал в искусстве, возникая в разных странах и в различные периоды как постоянный соблазн и неведомая угроза; расширилась и сфера его господства, охватывая теперь духовные упражнения сторонников Лойолы, живопись Рембрандта и Эль Греко, празднества Рубенса и аскетизм Филиппа де Шампеня, фуги Баха, барокко холодное и барокко блистательное, математику Лейбница, этику Спинозы, вплоть до того, что один из литературных критиков, дойдя до предела обобщений, назвал сушу классичной, а море барочным. Здесь захватнические устремления барокко достигают уже вершин своеволия, и барочные испанские галеры бороздят моря, тоже окрашенные в барочный цвет.
Среди особенностей, которые стоило бы отметить в европейском барокко, — собранность без напряжения и асимметричность без плутонизма восходят к трактовке барокко с оглядкой на готический стиль и к проницательному определению Воррингера: «Барокко — это вырожденная готика». Для Латинской Америки необходимы уточнения. Барокко здесь живет, во-первых, напряжением, во-вторых, плутонизмом, изначальным огнем, дробящим и воссоединяющим части целого, и, в-третьих, оно отмечено не вырождением, а преизбытком, которым в Испании и Латинской Америке проникнуты наивысшие и, быть может, единственные в мире достижения языка, жизненная обстановка, формы существования и любознательности, мистическое чувство, готовое вновь и вновь сдерживать себя, чтобы разом излиться в молитве, вкусы, кулинарные пристрастия — словом, все, что источает полноту бытия, утонченного и таинственного, литургического и неповторимого, блуждающего по виду и укорененнейшего по сути.
Барокко, если переиначить фразу Вайсбаха на латиноамериканский лад, было у нас искусством контрконкисты, победой города и латиноамериканца, утвердившего в нем культ удовольствий и повседневный распорядок жизни и смерти. Монах, погруженный в тонкости теологии милосердия, обнищавший или разбогатевший индеец, учитель, гордящийся цветистой латынью, военачальник, отдающий свободную минуту стихам, аристократический землевладелец с певучими жалобами, этим томлением праздного сердца, — все они понемногу сплетаются воедино, в дружелюбных потемках кружа по окраинным кварталам и складываясь в тип, образчик латиноамериканца с его глубинами и суровостью, с его особой судьбой. Первым полновластным хозяином здешних владений стал наш сеньор эпохи барокко. Неистощимый в любви голландский крестец, достойный Ронсара, широченные манишки под стать мантуанскому лебедю, припрятанные листочки с хитроумными шпильками Гонгоры или Поло де Медины, с жемчужным — по серебру — шитьем гонгорианских сонетов или тюремной решеткой ребер в сонетах Кеведо… В досужие часы заката он, с картезианскими предосторожностями, дабы избежать даже капельки грубого аметиста, вкушает шоколад, украшение суровых трудов епископального владыки. И, покоясь в раковине кресла — прирожденный слушатель, — угадывает в неспешном, сером, неопровержимом и вечном движении волн шквал будущих санкюлотов.
Латиноамериканский сеньор эпохи барокко, чья нищета продлевает наслаждения духа, — первый, кто доподлинно нашел себе место в нашем мире, будь то хутор, приход или роскошный особняк, и появляется он, когда свалка конкисты и победный дележ окрестностей уже далеко позади. Он из породы наблюдателей — тех, кто с трудом отрывает шершавое лицо от ненасытного зеркала, кто располагается поблизости от лунного каскада, возведенного во сне о собственных владениях. Наслаждаясь речью, он переплетает и множит оттенки, его подталкивает и горячит вкус к жизни. С самого начала наш латиноамериканский сеньор вкушает и смакует уже готовое: лишаясь этой опоры, он пищит и фальшивит. Все его существо — один неистощимый и изощреннейший слух, а любимое занятие — распутывать imbroglio и нагромождать простодушные фантазии в углу гигантской залы. Зала эта называется словом «навес», взятым, как указывает Инка Гарсиласо, из антильских наречий. «У инкских вождей, — пишет тот же Гарсиласо, — есть такие большие залы, что в дождливую погоду служат им вместо площадей для устроения празднеств». Нашему сеньору нужен размах: простор залы, где на сто ладов распевает праздник, люстры множат в зеркалах причудливые блестки, и проходит смерть со своею бродячей труппой, вереницей карт и плащей, вобравших зловещую сырость венецейских стекол.
Приглядитесь к интерьеру храма в Хули, к порталу кафедрального собора в Пуно (и тот и другой в Перу): какая напряженность! В густолистом гейзере клевера, эмблем со смутными реминисценциями из мифологии инков, плетеных розеток и напоминающих морские гроты ниш физически чувствуешь, как усилие достичь объединяющей формы напрягается порывом — не тягой к вертикали, как в готике, а головокружительным порывом к форме в поисках предельной символической глубины. Или возьмите базилику Четок в Пуэбле, где наш сеньор эпохи барокко был бы как дома: все внутри — от ступеней до колонн — сплошной выплеск орнамента, не знающего ни конца, ни хотя бы ограничивающих скобок свободного пространства. И здесь — та же напряженность, как если бы в самую гущу этой упивающейся природы, этого поглощения леса соревнователем-камнем, этого естества, которое, восстав, тут же возвращается к закону, наш сеньор эпохи барокко задумал внести немного порядка, но ничего не отвергая и празднуя диковинную победу, когда проигравшие с охотой удовлетворяют любой каприз его гордыни и расточительства.
Как видим, рядом с напряжением — всегда плутонизм, раскаляющий отдельные части, чтобы переплавить их, уже преображенные, в окончательную цельность. Среди великолепных работ Индейца Кондори, чьего первородного огня хватило бы на стольких нынешних пошло-самодовольных архитекторов, вдруг прорывается отчаянная смелость и возникает чудо: индеатида. На портале потосийского собора святого Лаврентия между личинкообразными ангелочками, висячими каменными листьями, ключами от царства небесного, бороздящими, подобно галерам, зыбь тесаного камня, выделяется во всей своей иератической пышности инкская принцесса с подобающими атрибутами могущества и превосходства. В замкнутом мире теологии, еще полном средневекового ужаса перед божественным, этот образ, эта смелость, переданная камню, по природе своей разборчивому в символах, словно огнем охватывает все вокруг, чтобы индейская принцесса могла прошествовать перед кортежем хвалы и преклонения.
Наше барокко конца XVII и всего XVIII века неразлучно с Просвещением. Опираясь на картезианскую веру и науку, оно нередко идет дальше. Вызвавшие столько дискуссий пятьсот томов в келье сестры Хуаны, приумноженные ревностным отцом Кальехой до четырех тысяч; бесчисленные точнейшие и бесценнейшие математические приборы и музыкальные инструменты; отсылки к пятой части «Рассуждения о методе» в «Первом сновидении»; знакомство с «Ars magna» Кирхера (1671), трудом, возвращающим нас к старинным сводам умственных богатств эпохи, — все это увлекает барокко сестры Хуаны в порыве к универсальному научному знанию и сближает его с Просвещением. У друга нашей иеронимитки дона Карлоса де Сигуэнсы-и-Гонгоры язык и вкус к физике и астрономии переливаются, как хвост павлина из свиты Юноны. Личность необычайной привлекательности и безудержного любопытства, неисправимый мот, дамский угодник в сутане священника, он соединяет цветущую пышность культеранистского стиля со скрупулезнейшим духом науки. Его «Философический манифест против комет» и «Астрономическая мера» в изумлении перед миром чисел утверждают новый строй поэтической речи и страсть к физике, к познанию законов природы, которое имеет в виду уже не столько природу, сколько фаустово господство над нею.
Все эти «чудеса мира» эпохи конкистадоров снова появляются в просвещенческом барокко на правах «кабинетов натуральных наук». Во дворце Саластано у Грасиана мелькают чудеса «сахарной Бразилии», как он ее называет, соединившие в себе блюда из квинтэссенции Сенеки с корочкой мучнистых, взаправдашних, полнокровных и осязаемых лакомств. Однако наше барокко отличается не только близостью к Просвещению, но и тягой к фаланстеру, раю, созданному отцами иезуитами на парагвайской земле. Возврат в состояние невинности придает нашему барокко чистоту первоначала. И хотя в эпоху Просвещения Вольтер и Дидро как будто насмехались над подобным творением ордена, в нем запечатлелся дух, вдвойне посмеявшийся над ними обоими. Иезуиты проделали это с помощью отцов Сеже и Поре, наставлявших Вольтера в древней словесности, а Дидро — в его смешках по поводу «Энциклопедии», когда посмешищем в конце концов оказался он сам. Но в преддверии нового рая поговорим еще о хрупких стилизациях, которые его предвещают и знаменуют.
Если прослеживать отзвуки гонгоризма в испаноязычном мире, ясно, что Сото де Рохасу с его неспешным смакованием и неутолимым сладострастием не поймать искру, металлический отблеск дона Луиса, пройдя через столько садовых ворот и калиток, что от первоначальных намерений не осталось и следа; Трильо-и-Фигероа замирает на дилетантском сонете, где тешится игрой недозрелой магии, а Поло де Медина, медля среди мурсийских миртов, ограничивается сумрачной аллегорией в духе Кеведо. Лишь в Латинской Америке движущие силы жизни и поэзии Гонгоры, хруст распираемой формы и плутоническая мощь содержания, таранящего форму как крепостную стену, воскресают в колумбийце доне Эрнандо Домингесе Камарго. У него то же неистовство, тот же рвущий любые путы норов, то же презрение ко всему, что чернь окрестит «дурным вкусом». «В дурном вкусе, — замечает Бодлер, — есть нечто опьяняющее: аристократическое удовольствие не нравиться». «Наместник материнского сосца» у дона Эрнандо, столь осмеянный испанскими псевдогуманистами, вполне на уровне «багряных молний грянувшего смеха» или Вакха, который задремал «на ложе ветра». Вспомним пиры его звезд и небывалых плодов, его пелоту питомца иезуитов, хвалу забаве басков, игре тех, кто верит в удачу, его бильярдную партию со ставкой в тридцать солей между доктором Сорбонны и святым Игнатием:
Тогда в кольцо, заклиненное шаром,
умет ил доктор, ловкий ход затея:
чуть снизил кий (Лойола бился даром!)
и твердою десницею своею,
шар через шар перенеся ударом,
лишил противника его трофея,
а докторов снаряд в одно касанье
нырнул с разлета и засел в кармане.
Гонгорианство Домингеса Камарго — даже не столько в его сладострастии, в упоении кордовскими перлами и засахаренными фруктами Гранады, сколько в поразительно американской тяге к неистовому обновлению, к неукротимому бунту, к безудержному своеволию, увлекающему его к люциферовым крайностям с тем, чтобы в пределах гонгорианского канона пойти дальше самого дона Луиса, преодолеть границы, с помощью которых поэт в то же время пытается укротить плодоносную и необузданную природу слова.
Хладнокровным укротителем стилистического пыла является перед нами доныне не исследованная в ее языковом блеске, отвергнутая чернью и учителями и не возвращенная к жизни благоразумием и любопытством поэма «Чащи года», которую новейшие разыскания относят к началу XVIII столетия, отчего мы и назовем ее «Арагонским анонимом XVIII века». Язык поэмы, не столь зрелый, как у Гонгоры, привлекает игрой учтивости и дружелюбия. Стоит сравнить ее цветочные пиры и водяные башни с похожими чудесами у Сото де Рохаса или колумбийца Домингеса Камарго, как не без удивления видишь, что, лишенный сладострастия Сото, умиротворенный язык «Арагонского анонима» обязан этим скорее позднейшим напластованиям и поправкам и, не ошеломляя обновленческим неистовством колумбийца, куда более искусно отделан и заботливо подобран. Поэму безосновательно приписывали Грасиану, что, впрочем, не без заднего умысла намекает на ее языковую природу и уровень достигнутого. Строки «Анонима» — словно разыгранные иллюстрации к «Остроумию, или Искусству изощренного ума», а маскарад метафор будто упрощает задачу глашатая, который объявляет о происхождении и судьбе поэмы. Не об этой ли судьбе кичащегося своей родовитостью цветка гвоздики?
Слуга и обожатель пышной розы,
тугой бутон гвоздики
вдыхает амбру и, тоня в бальзаме,
своим нарядом алым
уподобляется прекрасной даме;
лишь на висках, разыгрывая прятки,
видны из-под пунцовой шевелюры
две иссера-серебряные прядки.
Поэт буквально в плену у гвоздики, ее цвета и пыла, «алого наряда», «пунцовой шевелюры». Он бы хотел лишь подобающим образом — с помощью нарядов — раскрыть пышность цветка. Здесь нет addenda, проникновения вглубь, чтобы интуитивно схватить ускользающий бутон в его собственной реальности. Как непохоже это на Гонгору, который, намекая на клейкого и гладкого морского угря, прикасается его клейкой гладкостью к самому истоку своего победного и невиданного нырка в садок поэзии!
В целом поэтическая музыка и высота «Арагонского анонима» — камертон гонгоризма Латинской Америки. Однако, опираясь на словесные сокровища дона Луиса, гонгорианское направление у нас стремится воплотить повседневную жизнь того сеньора эпохи барокко, о котором шла речь выше. Племянник Гонгоры среди здешних просторов не просто перенимает его манеру, латинские формулы и склад речи, его мифологический туман, но — в творчестве Карлоса Сигуэнсы-и-Гонгоры — доводит до чеканной завершенности благородство, сластолюбие, интеллектуальное чревоугодие сеньора эпохи барокко, вросшего в теперь уже принадлежащий ему пейзаж, — исполнителя долгожданных замыслов, срывающего цветы аристократического существования.
В сравнении с бесприютным доном Луисом, не имеющим где приклонить главу, священником поневоле, который кланяется грандам, исходя чернильными слезами просьб и унижений, его племянник на земле Латинской Америки, дон Карлос де Сигуэнса-и-Гонгора, находит воплощение своему блистательному жизненному идеалу. Выученик иезуитов, он в семнадцать лет кропает на досуге первые стихи и покидает орден ради занятий в университете. Позже получает кафедру астрологии и математики. Публикует книгу за книгой, и названия одной из них — «Беллерофонт математики против Химеры астрологии» — уже достаточно для поэмы и заранее обеспеченной симпатии. Его биография изобилует аппетитнейшими малоизвестными деталями вроде того, что Людовик XIV устроил в Париже званый вечер, дабы иметь возможность видеть дона Карлоса в числе приглашенных. Он исследует древнее население Мексики и затевает картографическую экспедицию к берегам Флориды. Счастлив дружбой с сестрой Хуаной де ла Крус и оплакивает ее кончину. Он воспел непорочное зачатие Девы Марии в «Триумфе девственности» и служил придворным картографом испанского короля. Внешностью и приключениями, познаниями и утехами он — истинный сеньор эпохи барокко. В тогдашней Испании вряд ли хоть кто-то превзошел бы нашего героя в искусстве упиваться пейзажем, преисполняя его стройными и сладостными творениями людских рук.
Если для автора популярного тезиса барокко — это искусство контрреформации, то как не видеть, что в самой гуще баталий в защиту Рима стоят «Упражнения» с их верой в силу воли, способную сохранить напряженность performance, двигаясь к цели путями очищения? «Акт понимания служит мышлению, — читаем в „Упражнениях“, — как акт волеизъявления — действию». Здесь чувствуется доверие к форме, которой предназначено вместить сущность, изначальное обожествление этой формы, любви к видимому, но разве воля может воздействовать иначе, нежели посредством видимого? То же — в понятии adiciones, где недели, кажется, следуют друг за другом, поглядывая назад с бдительностью хищника. Да и в самом начале, в основании «Упражнений», — в двойной зависимости, двух концентрических соподчиненных кругах. Человек создан для Бога, как «все другие твари на лице земли созданы для человека». Человек — для Бога, если наслаждается всем сотворенным на том пиру, венец которого — Бог. Жанр литературного пира, неистощимого перечисления плодов земли и даров моря уходит своими праздничными корнями в эпоху барокко. Попробуем же с помощью платереско двух континентов воссоздать одно из таких празднеств, которыми правит столь же дионисийский, сколь и диалектический порыв поглотить сущее, усвоить, сделать своим внешний мир, прошедший через преображающее горнило уподоблений.
Первый в этом ряду тянущих тончайшую нить традиции — каноник из Боготы Домингес Камарго, который готов язык проглотить и взмахивает салфеткой, снимая капельку лакомой слюны:
…кондитер столь умело
изобразил пернатых, что по зале
при виде их салфетки запорхали.
Чтобы в гроты искусства склонились ветви природы, веселым приветом от Лопе де Веги вплывают капуста и баклажан. Немного радующей глаз зелени среди мясных блюд, которые золотит и преображает пламя:
Краски сада оттеня,
баклажан синеет грузный,
и сияет лист капустный,
как пергамен, друг огня.
Пышущий преизбытком золота кордованец дон Луис вносит еще одну диковину — оливки, которые добавляют к вторгшейся на столы природе свою двойную — полуприродную, полуискусственную — суть:
…здесь, белорунным отданный отарам {154} ,
цветущий луг вмиг обратился старым,
едва прикрыт истоптанной травою;
там из маслин жмут золото живое
и, вязы лозами обвив над садом,
Алкида убирают виноградом.
Но к стольким баклажанам, капусте и оливкам нужна, наверное, хоть капля масла, которое и несет в своей ангельской обсидиановой лампадке сестра Хуана, помогая природным веточкам и черенкам одолеть густое масляное море:
…немеркнущий огонь священных брашен {155} ,
что вовсе не угашен,
но лишь упитан тою чистой влагой,
которой плод минервиного древа {156} ,
тяжелым гнетом удручен в давильне,
сильней исходит, плача все бессильней.
Следом из монастырского затишья является со своей единственной известной нам поэмой фрай Пласидо де Агилар, предлагая несравненный замороженный грейпфрут:
…желтеет грейпфрут, писанный Помоной
старик, чей вид, увы, малоприятен:
весь из наростов, ямин или пятен.
Как при вступлении в тему капусты и баклажана, здесь вновь возникает Лопе де Вега с одетыми в панцирь крабами, противостоящими вторжению огня всей своей белоснежной мягкостью и совершенством:
Не разом осушаемые створы
улитки, к рифу жмущейся упорно,
а задом пятящийся краб, который
слепит, как пламя солнца или горна.
Выказывая учтивость и тем самым признавая превосходство, мы вручаем пальму первенства Леопольдо Лугонесу, ведущему родословную от золотого века барокко и убеждающему — барочный дух необходим искусству поныне.
И в честь того, что с нами — лучший друг,
несут румяный плод тончайшего искусства,
большую курицу, и, пламенный как чувства,
щекочет ноздри нам раззолоченный лук.
Опять посреди нас графин как довод веский,
и, комментируя утехи, кот
залез под стул и внятно подаёт
жеманный голос, клянчащий обрезки.
Но пора уже внести вино и открыть дорогу широкой волне барочных заимствований, начиная с сухих и тонких французских вин, этого эликсира изысканнейших частиц, привезенного к нам Альфонсо Рейесом после одного из многих путешествий, за которые мы не устанем его благодарить:
С крутым султаном, с перевязью шитой —
огонь любви и громовой набат —
лансе обходит строй шато-лафита,
как маршал, принимающий парад.
Дабы положить конец лакомому соревнованию плодов, рожденных по разные стороны двух океанов, со своим наречием скругленных углов и точеных фризов вновь является «Арагонский аноним», чтобы подать стекленеющую влагу и серебристую мякоть груши, эту вкусовую ноту, сорванную смычком в бесподобном финале:
Из-под белеющего покрывала
весеннего цветенья
уж грушевая завязь проступала,
едва видна снаружи,
так молода и столь высокородна,
что мнилась первой фрейлиною груши.
Словно бы репетируя прообраз вознесения и заранее приучая к различиям уходящего в облака дыма, является неизъяснимый и непременный табак, принесенный на пир бесценным очевидцем, составляющим сегодня искомую и надежную славу нашей поэзии, Синтио Витьером:
…что за благословенье {160}
душистый мир безгрешного огня
открыл и стер своею краткой лаской?
Он входит в ночь, всплывая из забвенья,
и мной живет, расхитивший меня…
И вот, наконец, наградой издалека тому, кто терпеливо ждет, отдавшись во власть благородному затворничеству зерна, является кофе по-турецки, донесенный до нас не поэзией, а таинством формы одной из баховских кантат, благородными и изящными тактами, сопровождающими кофепитие, этой неторопливой описью утреннего ритуала, которая могла бы вестись в восточном крыле барочной эпохи — китайской зале Шёнбруннского дворца Марии Терезии Австрийской — или же в ее противоположном крыле — в блистающей эбеном и драгоценностями fumoir, подарке китайской императрицы мексиканской принцессе в Чапультепекском дворце, столь дорогом нашей склонной к роскошным досугам латиноамериканской душе.
Но у этого барочного пира с его двумя рядами блюд на столе, скрепившем обе створки океанской петли, есть еще одно измерение, которое ведет к nemine discrepante, в область сна, где достигает своей вершины и полноты поэтического языка эпохи сестра Хуана Инес де ла Крус. Впервые в истории кастильского наречия первенство принадлежит Америке. При Карле II, в период, когда растет обратное влияние латиноамериканской культуры на испанскую, сестра Хуана — центральная фигура в поэзии. Ее вдохновенная, движимая волей к определенности борьба дает нам урок достаточно одной странички «Первого сновидения», чтобы на краю земли оказаться лицом к лицу с поэзией, не имеющей ничего общего с придворными любезностями, арками в честь вице-короля или иными сооружениями, воздвигнутыми и поднесенными в качестве приветствия и забавы его супруге, — это борьба незримая и героическая, подспудная, но составляющая самую сердцевину жизни. Хотя сестра Хуана признается, что написала «Первое сновидение», подражая Гонгоре, здесь перед нами скорее очаровательная скромность, нежели литературная истина. Мир ее поэмы — иной, далекий от празднеств чувственности, окружающих бракосочетания под полуденным солнцем, и от безмятежности пастушек и козопасов, резвящихся среди мудрых и бородатых коз. Она — полная противоположность поэме для пяти чувств: перед нами первое бегство от природы в ночь, тайный путь, связующий с внешним миром через подземные укромы. Намеки на Прозерпину и угрюмого наушника Аскалафа продиктованы и окружены иным, чем у Гонгоры, смыслом. Их источник — соперничество между склонностями поэта и наставлениями схоластиков. Даже поступь, бег поэмы напоминает tempo lento, так непохожее на vivace e maestoso «Уединений». Она будто подражает медленному течению подземной реки, тогда как субстанция сна буравит и пробивает землю то здесь, то там. В некоторых стихотворениях из «Цирцеи» Лопе, конечно, тоже чувствуется беглое чтение схоластиков, но для духа Лопе, обращенного вовне и коренящегося в Эросе, такие отзвуки — мимолетная рябь. У сестры Хуаны схоластика во плоти, неразрывная с поэмой. Когда на ее страницах встречаешь слова «влажный корень», термин схоластической медицины, то кажется, словно речь о наших родных лесах, зыблемых на материнском лоне ночи… Ее тьма уходит в глубины сознания, чтобы опереться на невыразимое, и запрещает даже путеводному свету следовать за ней, поощряя его, напротив, обрушиться, завалив спуск в глубины, даримые мраком.
Эти темы трактуются в «Первом сновидении» так же, как в ренессансной поэзии, а позднее — в «Сонетах к Орфею» Рильке или «Нарциссе» Валери. Перед нами — поверхностное знание мифологической канвы, простое ее представление или присутствие, углубляемое скрытыми личными ассоциациями, которые по мере развития поэмы сгущаются и тем самым все более вносят в нее тьму глубин. И если мы рискуем напомнить сюжет, то лишь затем, чтобы оправдать сестру Хуану. Поэма начинается бегством дневных зверей: они уступают место сумеркам и никталопам, открывая тайные тропы и трудные дороги сна. А завершается она наступлением дня, возвращающего краски и будящего чувства. Однако величие поэмы — не в ловкости или причудливости ее сюжетного хода, но в непрерывности развития единой темы, темы жизни и смерти, и результат этого развития — не чудеса и диковины, а степени определенности, градации бытия по мере приближения к знанию. Такое толкование сновиденного весьма разнится от манеры современного сюрреализма или немецких романтиков первой половины XIX века: главное в нем — не поиск иной реальности, иной, чудесной, причинности, а трактовка сна, с явственной отсылкой к Декарту, как формы господства высшего разума. Организующим началом поэмы остается познание, пережитое во сне, но обращенное к непосредственной реальности. Между приходом ночи и наступлением поры, когда зенит расцветет всеми красками радуги, выстраивается целая шкала соподчинений — минералов, растений, животных, ангелов и Творца; работа эта, повторяем, развертывается в мире сознания и познания. Так, говоря о сне, сестра Хуана прибегает к мифологическому символу источника Аретусы, который, обратясь подземной рекой, обегает как зловещую обитель Плутона, так и беспечальные поля Элизиума: она ни на миг не оставляет борьбы за проникновение в чудеса дневного мира, своего фаустианского порыва к знанию, ставшему реальностью, и к реальности, воплощенной в целое человека. Если исследования литературы когда-нибудь преодолеют этап каталогизации и научатся относиться к стихам как к живой плоти или достигнутой высоте, станет ясно, насколько схожи сокровища сна у сестры Хуаны и сокровища смерти у нашего современника Горостисы. И сон и смерть в постижении поэта обретают животворную силу чудесного источника знания. В одной глубокой фразе Фосслер отмечает у сестры Хуаны дилетантизм интуиции. Поэт целиком преисполнен озарения, глубины чудесного раскрываются, даря ему еще несовершенные слова, чтобы он придал им жизненную форму Это не дилетантизм старых культур, род домашнего рукоделия, но чистая страсть поклонника, подогреваемое ужасом любопытство, которое потом детским жестом измеряет собственное несоответствие предмету страсти и сокрушенно удаляется. Ясно одно: при всех недостатках техники, при том что сюжетная основа поэмы элементарна и размыта, ни до, ни после нее в нашей литературе, хоть как-то касавшейся сна, не было ни равного по размаху замысла, ни превосходящего по форме исполнения.
Между сновидением у сестры Хуаны и смертью у Горостисы — пауза более чем в два столетия: насколько же непросто сотворить подобный поэтический микрокосм, достигнуть момента соперничества и равновесия поэтической интуиции и одушевляющего знания. И хотя обе поэмы отмечены тем дилетантизмом интуиции, о котором говорил Фосслер, обе они содержат некое новое измерение, превзойти которое под силу лишь древним и зрелым культурам, в чьей власти поэтические пространства и перспективы более сложных и дерзких концентрических построений.
Другой смелый шаг сестры Хуаны — ее священное ауто «Божественный Нарцисс». Тема сна и здесь тонко вводится в сюжет: уже в прологе делается попытка связать христианские мифы с мифами доколумбовой эпохи, а в конце драмы ведомый силой божественного милосердия Нарцисс оказывается рядом с Богом Отцом, одесную небесного престола. В священных ауто мифотворчество нередко подчиняется теологии: известна кальдероновская пьеса в этом жанре, главный герой которой — тоже Нарцисс, но в Нарциссе сестры Хуаны ощутим шок древних культур, усугубляющий капитуляцию старых богов. Мощным музыкальным шквалом вновь и вновь накатывают строки:
Блистаньем торжества
прославим божество произрастанья! —
придавая священному ауто глубину родового начала. Как будто бы павший на сцену тяжкий сон преобразил божества крови и гнева в новых богов миропомазания и умиротворения.
С этим финалом я хотел бы сопоставить некоторые картины живописной школы, работавшей в Куско, например обворожительные «Первые шаги младенца Иисуса». В притаенной задушевности изображения есть некая скрытая связь с мексиканским нарциссизмом. Размещенные по краям Богоматерь и святой Иосиф созерцают божественного младенца: она — слегка подталкивая дитя, он — благоговейно воспринимая его первые успехи. Над ними — младенец-ангел, размерами превосходящий источник, бьющий в центре. Ангел не отрывает глаз от Иисуса, но преисполнен радостной веры, а дитя, кажется, ступает под горней опекой, и мы словно бы слышим благовествующий гул звездного хора. На другой картине той же школы — «Процессия тела Христова, возглавляемая Инкой Сайри Тупаком», видишь, как по ходу колесницы поклонение, выраженное в фигуре величавого первосвященника инков, разливается по лицам всех присутствующих. В глубине святой Христофор медленно вытягивает руки с возлежащим на них тельцем, объединяя в этом символическом жесте вочеловечение Христа и таинство его пресуществления.
К названным деталям я бы добавил еще одну, агиографическую, подробность из жизнеописания покровительницы города Лимы святой Росы. Борясь с дьяволом, святая Тереса называет его намеками: «Огнь великий и ясный, без единого пятнышка тьмы». В словах святой сияют ее строгий лик, величавая непорочность, несравненное совершенство. Но в Латинской Америке к этому прибавляется игра ума, живого ума девочки, запускающей камнем в демона-каймана. «Чесоточным и драной кошкой» именует дьявола святая Роса Лимская, как бы желая не столько назвать, сколько разозлить, ущипнуть спящего беса, лишить его ложной жизненной силы этой «драной кошкой», неподражаемой по остроумию.
Чтобы опровергнуть историков культуры, утверждающих, будто проявления Ренессанса в Испании были весьма скромны, достаточно взглянуть на испанский Ренессанс, расцветший в Латинской Америке. Поскольку культура, подобная испанской, не могла найти себя в придворных забавах и новинках, принесенных заезжими гуманистами, фактами исторического значения, знаменующими и утверждающими ее волю к художественному свершению, должны были стать открытие Америки и Реформация. Достаточно посмотреть некоторые работы maraviglioso Бернини, чтобы увидеть: чаще всего они пронизаны теми же законами роста, что и город, особняк, храм. Даже балдахин и piazetta (возьмем эти знаменитые примеры) возникают у него как продолжение заполненности или пустоты — из развития или ослабления связей между городом, пространством и человеком. Желание разрушить пустоты заполненным пространством заставляет его уклоняться от композиционного риска, от входов, впускающих простор. Латиноамериканская эстетика «заполненности» как принцип композиции коренится в этом берниниевском барокко. И если позже, у Борромини, даже в пределах барокко прорывается тяга к пространству, умеряющая кривизну стен и заостренность оконных проемов, это всегда развитие того же исходного рационализма городской застройки. Но в самых характерных образцах латиноамериканского барокко, в творениях Индейца Кондори, в Перу, форму храма задает природа, первородный огонь, каббалистическая эмблематика, орнамент, внушающий мольбу или ужас. После Ренессанса история Испании переносится в Америку, и латиноамериканское барокко затмевает архитектурные творения Хосе де Чурригеры или Нарсисо Томе. Для латиноамериканского барокко первозданная целостность, материя, natura signata схоластов уже дарована произведению искусства первозданным богатством природы как свойством первозданного разнообразия. Мексиканские клумбы, боливийская древесина, камень из Куско, кедровые леса и рудные жилы — все эти природные богатства превосходят денежные. Тем самым, при испанской нищете, в щедрости латиноамериканского сырья, в самой природе Америки, входящей частью в общее устройство мира, можно видеть черту стиля, ослепительного стиля, парадоксальным образом возникающего из героической нищеты.
Возьмем ли мы Сокало в Мехико или кафедральный собор в Гаване, их связь с площадью органична и подчинена одному — созданию квадрата. И храм, и площадь разом рождаются из этой общей функции, а не исполняют ее последовательно, как в большинстве европейских примеров, когда площадь создается a posteriori храма, как способ укротить его подавляющую громаду. После столетних трудов уже готовятся торжества, воздвигаются арки, и сестре Хуане поручают сочинить — так и оставшиеся самыми холодными в ее творчестве — стихи на возведение кафедрального собора в Мехико. Первое, что утверждает его неразрывную связь с квадратом площади, приковывая любопытный взгляд, — это лучезарное явление дарохранилища. Алтарному витражу кафедрального собора в Толедо, творению Нарсисо Томе, не превзойти его ни пышностью разрастающегося виноградного грозда, ни великолепием фигурных рельефов. Напоминая порталы средневековых соборов, но куда меньшие по размерам, рельефы с аллегориями ремесел и изображением фурий, с мотивами священного брака, вечери и символических прощаний, — вся эта не прерываемая ни большими апсидами, ни хитроумными просветами резьба покрывает камень насплошь, преображая его в чистый знак, агиографический символ, зримое воплощение силы святого духа.
В кафедрале Пуэблы связь между храмом и площадью города слабеет: взгляд уносится к тяжелому грозду ангелов, будто слетевшихся на защиту небесной площади. Сероватый камень и легший в основу сухой квадрат напоминают, что мы — в сфере влияния Эрреры. Как при постройке Кельнского собора, все легенды и сны, все памятные видения были процежены сквозь камень, дабы восстал — храм. Внешний холодок его стиля похож на человека, пробудившегося от вещего сна и погруженного в разгадку знаков. Добрый сновидец оказался достоин сна: он отдал половину найденной по его указке серебряной копи на то, чтобы воссоздать увиденное в массивном литье. Мы буквально ошеломлены, когда — после поразительной иконографии и серебряных изваяний евангелистов в полный рост — замечаем среди созданного для хвалы роскошества несколько камней чудесной простоты с единственной надписью, где великодушный не пожелал упомянуть своего имени: «Здесь покоится пепел грешника». Но в его безымянном сне шумят крылья ангелов, осеняющих собор, который окружен бесчисленными копьями, и каждое из них вонзается в серебряного ангела. Тяжесть храма так явственно облегчена голосами ангелов, усыпавших и возносящих его каменный массив на жертвенник ночи.
Под влиянием Борромини наш гаванский собор находит суровое и могучее разрешение в одном из боковых приделов. В строгости его портала чувствуется эстетика иезуитов, малоудачное подражание их особняку в Риме — та же плетенка из выгнутых камней с прорезями для света по углам. В манере Борромини он поражает обстоятельностью, устанавливая незамысловатую связь с окрестными улочками. В своем устройстве собор перекликается с поисками центра излучения в психологических штудиях Лойолы. Это напоминает, пусть и несколько запоздалый со стороны верховной власти, поиск точки опоры в городе, попытку участвовать в священной процессии заложения его стен. Здесь ощутима несгибаемая воля к тому, чтобы стать у истоков — у начала той спирали, которая развернется бессмертными цоколями по мере разрастания города. В соборных приделах и интерьере видно влияние Джакомо делла Порты и первых построек иезуитского барокко. Две стройные башни как будто хотят освободить собор от сухости, неразлучной с порталами иезуитского барокко. С башнями парадоксальным образом сочетается византийский рисунок купола: он не переносит, как в большинстве иезуитских храмов, центр тяжести на портал, а создает впечатление внутренней башни. На вкус гаванцев, наш собор соединяет в себе обстоятельность и хрупкую красоту, как будто примиряя идею чинности с воспоминанием об ударе морского вала, неостановимом шествии прибоя.
Можно говорить о вызове, о гордыне нашего собора. Кажется, этот огромный осколок камня хочет продлиться, следуя за самим собой, но нет: в нем — достойная Лойолы воля не отступить ни перед чем, только бы дух сошел, явился, замкнулся в кругу бодрствующего вожделения. Соседствующий или сдружившийся — кто скажет? — с природными скрижалями моря, собор тянется повторить начальные заклинания Книги Бытия, так что дух завивает камень в горделивую спираль, умолкающую там, где ее кривизна сливается в конце концов с умиротворением океана. Какой гаванец, идя в рождественской процессии или следуя за согнувшимся святым Христофором, не задерживался глазом после величественного, воистину кардинальского жеста каменных фугато — за крохотный, веселящий душу, дружелюбный балкончик, открывающийся посреди бескрайней надменности камня! Сколько в нем изящества: как будто продвигался в темноте — и вдруг кошачьим взглядом различаешь выступ, за который в лабиринте галерей зацепился якорь, увешанный сиренами.
Великий и никем доныне не повторенный подвиг латиноамериканского барокко — творчество Кондори из народа кечуа, прозванного Индейцем Кондори. В прихотливую каменную массу иезуитских строений, в неистощимый поток этих барочных учебников логики, в великую традицию, которую подытоживает барокко, Индеец Кондори внес символику инков — обобщенные образы солнца и луны, индейских сирен, огромных ангелов, на чьих инкских ликах застыло отчаяние поденщиков, гибнущих в здешних копях. По разработанности и отделке его каменные порталы выдержат соревнование с лучшими образцами европейского барокко. Кропотливо, с настойчивостью одержимого изучал он местные травы, животных, орудия, убежденный, что они смогут войти в храмовый кортеж барочных символов. Капители его колонн, могучие обобщенные образы инкского солнца, изливают неисчерпаемую энергию на сирену с измученным лицом поденщицы и родной гитарой в руках. Индеец Кондори — первый, кто сравнялся с европейцами в понимании стиля. Сегодня не без удовольствия представляешь себе реакцию отцов иезуитов, ищущих не игры орнаментов и волют, а чистой выразительности камня и застывающих перед царской сокровищницей его творений, где американская листва уравнена с греческим трилистником, инкский полумесяц — с аканфами греческих капителей, перезвон индейских гитар — с дорийскими флейтами и ренессансными виолами да гамба. Сегодня, благодаря героическому упорству и согласию его символов, мы можем воспринимать стиль Кондори не смущаясь и не колеблясь: в него навсегда вошли символы нашего удела и священное писание нашей души, отрекшейся от вещного мира.
Если Индеец Кондори — это мятеж инки, мятеж, венчаемый соглашением о равенстве, так что все начала его народа и культуры восприняты единым целым, то Алейжадинью празднует непререкаемую победу, противопоставляя и навязывая стилистике эпохи свою манеру видеть, до последнего вздоха сражаясь с Ананке — со свирепой судьбой, которая возмущает его, чтобы в конце концов возвеличить и до такой неузнаваемости преобразить, что он останется лишь в своих творениях, вслед за Оуро-Прето охватывающих и окрестные города: как истый основатель и землевладелец, он воздвигает город, ширит его, возводит крепостные стены, оделяет красотой и полнит башнями и шпилями, каналами и огнями.
Стиль барокко заключил в Латинской Америке XVIII века семейный союз между Индейцем Кондори и чудом победившим Алейжадинью, подготовив тем самым бунт следующего столетия, свидетельство зрелой готовности к разрыву, когда усилие воплотиться в форме, усваивая стиль великой традиции, нисколько не умаляет, а, напротив, обогащает ее, — еще одно решающее доказательство и символ того, что страна достигла формы в искусстве градоустроения. Столетием позже Алейжадинью это деяние возьмет на себя Хосе Марти: обретение языка, который со времен Грасиана считался погребенным, вопреки известному историческому пессимизму показало, что нация обрела свою форму. Обретение же формы или, иначе, царства — равнозначно абсолютной свободе. Повествования достойны лишь свершения царей, — гласит Библия, другими словами — тех, кто достиг формы, единства, царства. Найденная форма — символ нерушимости града, его опора, украшение и совершенство.
Алейжадинью как будто хотел наполнить город своими галлюцинациями. Оуро-Прето и сегодня озарен ночными сполохами его наездов и побегов верхом на муле. Жертва собственного наваждения — остаться незамеченным, он бросается на долбимый камень, чтобы в конце концов вернуть ему речь и отодвинуть в сторону. Храм за храмом, исполинские крестильные купели, лабиринты амвонов для уловления святого духа — во всем этом порыв Алейжадинью, невидимого под широкополой, крылом легшей ему на плечи шляпой, кинуться с мула на землю и вонзить долото в изъяны камня. Бразильская поговорка учит; «Бразилия растет ночью, когда бразильцы спят».
Искусство Индейца Кондори в форме иератического таинства объединяет испанское и индейское начала, испанскую теократию великой эпохи с торжественным каменным строем инкской культуры. Его искусство — словно театральный балаганчик, где с наступлением вечера индеец-поденщик одержим единственным желанием — водворить инкский полумесяц в испанский строй звездного неба, а среди инструментов, сопровождающих хвалебную песнь, ждет прижатая к груди гитара, чтобы найти свое место в многоголосии и потонуть в звуковой лавине. Индеец, кажется, удовлетворится и малым, требуя от испанского духа лишь уважения и дружелюбия. Ведь были же когда-то почтены описанные Инкой Гарсиласо мумии первых инкских династий, которым, докопавшись до них в эпоху конкисты, торжественно поклонялась на развалинах крепостных стен Куско испанская солдатня. Искусство Алейжадинью — вершина американского барокко, грандиозный синтез испанского начала с африканскими традициями. В животворные дни праздников святого Гонсало пыл негритянских гуляний, исступленно славящих дары весны, упокоивается в заводях чудесных крестильных купелей Алейжадинью, украшенных наподобие органных труб и аккордеонов спиралью из листьев, тянущихся к пухлым ангелочкам.
Как видим, сеньор эпохи латиноамериканского барокко, которого мы назвали истинным первопоселенцем здешних краев, бдением и заботой участвовал в великом двойном синтезе, легшем в основу барокко нашей Америки — союзе испанского с инкским и испанского с негритянским. Взглянем же в заключение, как этот синтез властно вторгается в жизнь Алейжадинью, попутно заметив, что в испанской традиции заключено и лузитанское начало. Мать Алейжадинью была рабыней-негритянкой, отец — португальским архитектором. Уже в зрелом возрасте судьба отметила мастера знаком избранных — проказой, заставив расстаться с миром утех и треволнений и полностью приковав к трудам каменотеса. Вместе с проказой, которая тоже входит в корневую систему его искусства, испанское и негритянское в нем сплетаются и множатся, соревнуются и растут. Растут вровень с городом. Он сам, можно сказать, — животворящая тайна этого города. Как в упомянутой выше поговорке, истинной жизнью Алейжадинью живет по ночам, желая остаться незамеченным среди чужих снов, чью тайну взялся истолковать. Ночами, притененный густолистым сумраком, является он на муле, который американским серебром выбивает новые искры из испанского камня, является словно дух зла, руководимый ангелом добра и трудящийся милостью божьей. Это искры мятежа, рожденные великой творческой проказой нашего барокко и уже в чистоте своей поглощенные истинно латиноамериканской чащей.
Обретение собственного языка {188}
Мы говорили о великих узниках XIX века, его галантных изгнанниках, мизантропических беглецах, воистину неуловимых владыках былых времен. Но есть кроме них еще одно подспудное движение, участники которого воздвигли тот словесный театр, где мы добились собственного блеска и независимости от метрополии. Пока фрай Сервандо выплакивает свой ревматизм по несчетным застенкам Испании, бесхитростная пчела сонета и осиное жало зудящей десимы ополчаются на фальшивых иерархов в лиловых мантиях жуков-водовозов. Когда свирепый Монтеверде насаживает на нож заговорщиков и наемных убийц с Ла-Платской равнины, на Восточном берегу появляются большие гитары хуторян, выводящие сьелито, полные презрения к Фердинанду VII. А в наших краях рождается первый среди всех — Хосе Марти с его серенадой для бандуррии восьмисложного стиха и набатным гудом предсмертных дневников, где все чудеса латиноамериканской чащи словно выверены на звонкость одним касанием струны.
На празднике Новруз в легендарной Персии с началом весны и года огромная ярмарка полнится выставленными для всеобщего обозрения изделиями здешних мастеров, а глашатаи тем временем объявляют о приближении неведомого и чудесного, пока в конце торжества среди уставших не появляется индус на зачарованном коне. Точно так же после утомительного многословия эпохи Филиппа IV должен был пробиться густой, будто ночь, впитанная кроной дерева омбу, чародейный голос привалов на хуторах юга и консептистской сатиры в мексиканском вице-королевстве. Тем самым, как это видно уже по трудностям в общении, о которых рассказывает «Пополь-Вух», латиноамериканцы не унаследовали словесную традицию, но с недоверием, зачарованностью и трогательной детскостью пустили ее в ход.
Марти, Дарио и Вальехо разбрасывают свои зиждительные речения на бесплодных землях, среди мертвых чужих слов. Высказывание может обернуться молчанием, размышление — замереть как убаюканная стрелка весов. Но воплотившие дух Америки Марти, Дарио и Вальехо, копя силы, сосредоточенно ищут иные дали, обращая слова в многоцветные летучие частицы. В любом латиноамериканце сидит смирный гонгорианец, чье красноречие если и взрывается, то как игристое вино: он привязан к уюту и чужд испанского трагизма, — неважно, идет ли речь о немудрящих крестинах или дне полного краха, восхитительно венчаемом усыпанной жемчугами описью имущества за долги.
В хорошо просеянном и пылающем угле испанской сатиры от Минго Ревульго до Рыцаря Щипцов поражает ярость кумовской сплетни, жгучая зависть к власть имущим или придворным. Вильямедьяна и Кеведо, Гонгора и Поло де Медина, как полных мелочной злобы слепней, пускают свои бумажонки на приближенного к трону или просто ближайшего соседа. Кеведо удаются творения, похожие на марципаны из слов, как, например, «ублюдочно-растраченное время», или странные, порождающие отпрысков ночи браки, вроде союза Беды и Нужды с Раздачей, ведущей за собой бесконечную череду чад и домочадцев. «Пойдет», «Годится», «Брось» — таковы словесные формулы, которые Кеведо восставил из праха, чтобы несколько веков спустя их живописал и комментировал Гойя. Он наполнил их кровью. Сумрачный кеведианский череп, кажется, снова пускается в пляс, когда Гойя сажает своих неимоверных чудищ на облитые ядом Кеведо затертые фразы, наподобие того громадного камня, где ждут очереди приговоренные к смерти. Замученные вертячкой генеалогии пляшут, как золотоносная волшебная палочка. Тянется ввысь геральдическое древо глупости, усеянное воробьями, которым посворачивал головы желтый цейлонский ястреб. На одном троне восседает все безобразие двора чудес — карлики, горбуны, верзилы, кривоногие, позже прославленные Гойей в образах придворных и венценосцев, приплясывающих носачей в курточке тореро, которых облизывают спаниели. Кеведо обрушивает многотонный груз словесных стрел на тощий морализаторский хвостик Нарумяненная грусть дона Франсиско, краски для которой растирал Гонгора, начинает с того, что не создает чудовищ, чьи набитые зобы сумели бы переварить словесные заряды сатирика. Встретив редкостное словцо, скажем «новорогач», он пускает его в дело, сталкивая с вышедшим в тираж «рогоносцем». Напор и не знающая равных словесная сцепка мобилизуют у Кеведо гигантские речевые массы, прилагая их к несовершенствам, изъянам и титанической ярости. В финальных сценах с cocu в комедии Мольера чувствуется мягкость и сострадание; не таков Кеведо: он охаживает беднягу эдакой словесной оглоблей, дробя и кроша его в пыль. Воображение Кеведо тяготеет к центру земли, преисподней греков; как у ониксового нетопыря со свинцовыми глазами, в его манере приветствия есть что-то от холодной резкости каблука, вонзенного в мозоль.
Но эта разрастающаяся чудовищным рыбьим пузырем боль от удара, обрушенного на чуть показавшийся хвостик мерзавца, эта коварная повадка рыси с мягкой шерсткой — прикрыты вековой непроницаемой бронею стоической мудрости, плакировкой римского нравоучительства в сонетах, от чьей формы веет уроками смерти, как будто у радостей и удач в мире Кеведо всегда есть изнанка последнего испытания. Скелет и руины, весы и любовь разом, словно шпага и, вместе с тем, кадуцей. Строки сонета охватывают дона Франсиско как ребра: по смелому и точному выражению, он и жизнь свою ведет узником грудной клетки, похожий на те черепа, что служат цветочными горшками, вздымая стебель и пряча на донце высохшую кольчужку могильного червя. Его черной куртке с орденским крестом святого Иакова вполне в тон строчка инистого серебра высшей пробы и красный цвет крови, смешанной с землистой требухой. В нем есть что-то от суровости Сурбарана, от скелетов Вальдеса Леаля, но главная его черта — хмурость, насупленные арбалетом брови: лишь медуза, сумрачный ангел наших краев, достигает такой суровости — не пронзительного звука утренней трубы, празднично славящей всех без разбора, а проницательности будущего черепа, что диктует и стирает свои непостижимые шутки, которые читаешь, как будто получая оплеуху.
Пена кеведианской сердцевины и золото гонгоровой основы соединились в наших краях: если в Испании две эти драконьи головы получили закалку гуманистической традиции, то в Латинской Америке они нацепили щегольской наряд воскресного шмеля, который раздувается и блещет в первозданном дифирамбе. Чтобы двинуться вперед к рассчитанной и небывалой новизне или собраться, когда сталкиваешься с ошалевшей толпой, необходимо что-то милое — какой-то славный и домашний переходной мостик между верой до мозга костей и светящимся фосфором грибов-полипор. В этом состоянии есть что-то от уверенного выхода из-за стола, разлуки, безопасного шага за порог неотвратимой конторы, сна под примиряющим знаком смерти, а с другой стороны — от стараний выглядеть брадобреем, который читает и слушает одновременно, но застывает на полпути, поскольку умеренная набожность в границах положенной формы — никак не тот таинственный удел, что дается призванием, выдержавшим не только череду проясняющих лет, но и знание, что стоишь в самом средоточии огня, с открытыми глазами и не боясь ослепнуть, подобно саламандре, несущей соль, чтобы рассыпать искры. И хотя щеголь в такие минуты пятится, предпочитая пусть ничтожный, но выигрыш, — пылающий уголек западает ему в память. Из времени, расходуемого на округу и застолье, нашему щеголю удается кое-что выкроить и на ухаживание, вспышки злости и изящное краснобайство. Но столь очаровательный в антрактах щеголь брадобрей порой совершенно неузнаваем и становится простак простаком, лишь только доходит до дела. Он думает подняться, создав себе имя, а сам застенчив, как девица, поскольку не в том его призвание, да он и не знает уже, что призвание — не жест доброй воли, а поручение свыше, неведомый наказ, который должно исполнить. Однако у нашего анонима есть занятие: он отдает силы сатире на власть, пытаясь подстроить пакость начальству и сочиняя тексты, которые потом распевает, нацепив кричащий, карикатурный галстук Это полная противоположность сатире Кеведо: та ограничивается взвинченным красноречием по поводу нравов и обычаев, но не предлагает ничего иного, поскольку не связана с народом, ведущим к новому, подлинному рождению. У латиноамериканца же под стоицизмом Кеведо и блеском Гонгоры лежит народная основа. Все это вместе в дает начало креольскому духу с его абсолютной неподатливостью этике и залогом будущей независимости — острым зрением и языком.
На литературном пиру у Латинской Америки особая роль, задача сугубой трудности. После изделий хлебопека, смеющихся плодов и заревых крабьих панцирей вносят венчающую застолье грушу — так подают варенье или сбитые сливки, чтобы смыть растительное масло или топленое сало, прослойку между огнем и мясным рагу. Изощрившись перегонять живительную влагу, Запад добавляет к ней дивный букет принесенного восточными культурами кофе, за которым следует наслаждение моцартовскими увертюрами в турецком духе или безмятежными кантатами, которыми веселит порой величественный Бах. Этот букет — как бы сопровождение сладких сливок, роскошь Запада, расширяющего с помощью капли Востока палитру метафизических тонкостей вкуса. Но к этому блеску пира, к обоюдному усвоению культур латиноамериканец присовокупляет несравненное совершенство — скрученный кончик табачного листа. В утонченность европейского пиршества латиноамериканец вносит ноту иного склада — утонченность природы. Он венчает пир привкусом природы, напоминанием о начальных этапах жизни человечества, еще до преображения огня. Привкусом природы, подчиняющей себе дым, дабы вознести хвалу и аромат жертвенного дара.
Первым подспудно принявшимся ростком в сатиру вторгается Хуан Простак, Хуан Безымянный, долгожданный и необходимый всем плохой поэт Есть просто плохие поэты вроде Анжольери, ненавистника Данте, знак порчи плода, который может лишь отравлять и сбивать с толку. Но есть прекрасные плохие поэты: они приходят с вырождением искусства певцов, когда поэзия достигает флорентийской утонченности, превращаясь в собрание галантных побасенок, и врываются потешной ракетой, чье начало — там, где царит не литература, а поэзия, похожая на монету со стертым рисунком и тем ярче проступившим празднично-кровавым блеском. Это поэзия, которая в стороне от литературы, но всюду с тобой, как счастливый амулет. Она убеждает без промедленья, поскольку в ней бьется пульс той же самой жизни. Она умещается на лезвии ножа в окружении гирляндочек и парящими буквами объявляет: «Я твоя любовь». Она — в выкриках старых разносчиков сластей: «Нету слаще развлеченья, как медовое печенье». В негритянских попевках на день Богоявления: «Поцелуй меня скорее, а не то сломаю шею». На тележках поутру, несущих будто наколку: «За своей судьбой», «Живу-поживаю, тебя не задеваю», «Я страдаю», «Красавчик из Лануса», «Смотри, я все тот же», «Если б я знал». Или у нас в транспорте, когда вдруг является хромой, разворачивает флаг лотерейных билетов и заводит: «Не жалейте пятака — тут игра наверняка». Предполагается, что на такой поэзии легко заработать, поскольку эти рубленые фразы и выхваченные наудачу слова типа «Я страдаю» высовывают мордашки сирен, отгоняя бесчисленные морды тычущегося стада Они родились, чтобы остаться, в них есть что-то от камня, от обычая, от чуда. Они похожи на молчаливых двойников смерти в день кончины: уставились во все глаза и, хоть пропади, не отвяжутся.
Наш незаменимый плохой поэт, подымающийся до фразы или вносящий лепту всего в одно слово, кроме того, владелец единственной книги на все случаи жизни: он не читатель, но уж если приспичит, то обращается только к этой книге, которая его ждет не дождется и стала за долгие годы каким-то безмолвным чудовищем, готовым проглотить каждую кроху уделенного ей досуга. Подобный поэт — выходец из тех домов без библиотеки, тех многоквартирных корпусов, нашпигованных попугаями и старыми фортепьяно в чехлах из мешковины с неразборчивой надписью, среди которых вдруг торчит ветхая книжонка Кеведо, то ли для набившей оскомину потехи, то ли чтоб скорее заснуть; горький и бесцеремонный Эспронседа, клад для самоубийцы и анархиста, от серой обыденщины укрывшийся в колодце болезни и зла; Беккер, напоминающий бабочку и ее подобья — окна с муравейниками цветочных горшков. Разве у каждого из нас нет такого полуграмотного соседа? Поражаешься, вдруг заставая его за книгой. Он читает с трудом, по слогам, но что бы вы думали? «Путь паломника» Беньяна — на газетной бумаге, без имени переводчика… Маршрут этой книги не так уж сложен: она досталась нашему герою от такой же полуграмотной свояченицы-спиритки. Беньянов «Путь паломника», затесавшийся и удушенный среди всяческого печатного вздора, — такое может вызвать зевоту и оправдать любую фантазию. Беньян исповедовал дух, разлитый повсюду, но никогда не был спиритом, однако для основателей религиозных сект, жаждущих гонений, он попадает в этот туманный раздел. Свояченица-спиритка, без чьей кончины единственная книга не очутилась бы у нашего героя, пришла к мировоззрению, укладывающемуся в непреложную формулу: «Спиритизм — суть любой религии». Последствия очевидны: Беньян утопает в библиотеке, укладывается в некий строй чужой культуры и растворяется в нем. Экземпляр попадает в руки самоучки, читающего без ошибок, но по складам, и, став уникальным, подымается до уровня проникновенной мудрости. У идиота тоже бывают минуты вдохновения и дни счастья. Но в эту пору он поистине страшен.
Чем теснее сатира связана с одной книгой, на чьей единственной струне наигрывает Хуан Простак, тем точней она метит в цель. Чем она безымянной, тем острее и тем различимей ее адресат. Анонимность прибавляет ей самозабвения. Поэтому Кеведо, отмеченный крестом святого Иакова на широком нагруднике, попадает в темницу. А Вильямедьяна, чье авторство тем ясней, чем жгучее перец его дара, подставлен мишенью всем закоулкам, крадущимся с арбалетом, который остудит ему кровь. Не отмеченный крестом и обойденный талантом, Хуан Простак из каморки под лестницей, выстрелив, всегда попадает в панцирь и сам же падает как подкошенный. Колло д’Эрбуа мясной лавки, ударяющий исподтишка, он затевает лишь бессмысленную резню, первая жертва которой — он сам.
Язык сатир мексиканского вице-королевства собран по крохам с чужих праздничных столов. Если это десима, то она ищет опоры в резком птичьем писке, словно призывая гитариста. Вот приходский священник кидается на епископа, чтобы застать его преосвященство врасплох:
Прощелыга из расстриг,
по обличью вурдалак,
на Святую Деву, враг,
навести хотел порок
Только получил урок,
отхватив отменный втык,
так что прикусил язык,
лысина. Хороший вздрюк
принял ты из женских рук,
разнуздавшийся мужик!
Епископ отсылает стишок в мексиканскую инквизицию XVIII века. Все в ужасе, священник пасует, лепеча в свое оправдание, что пошутил. Но дело не так просто: настоящая шутка царит у Рабле, она идет от языка, возвеличенного потешательством над филологическими тонкостями латинского и греческого и над богослужебной латынью, а худой гнев не в силах обелить хитроумного ябедника. Он — лишь мрачная и скверная изнанка величия. В то время как фрай Сервандо мечется между застенком и изгнанием, подпольем и горячкой, другой такой же священник бросается в бой, грозно хмурясь за закрытыми дверьми. И если даже кто-то из них сумеет пролезть в щель наподобие бесенка из мелких и слепить тот или иной фактик, а на всех углах объявляется, будто виновные изобличены, и какая-нибудь белая ворона клюет-таки на эту приманку, то и тогда наши герои остаются без мест и не у дел. Так бесчисленные умершие или еще агонизирующие братья Сервандо обретают бессмертие пустых бочек, разносящих вокруг вечный грохот.
В иных случаях из нескольких феодальных семейств сколачиваются своего рода шайки задир, этакие Монтекки и Капулетти из оперы-буфф. В зависимости от того, на чьей стороне архиепископ или вице-король, для арбалетной стрелы подбирается соответствующий яд. Но тогда против вице-короля ополчается клир, допекая его прошениями местных общин или кандидатурами на ту или иную должность. Эта подспудная сатира, будучи в малопочтенном родстве с испанским плутовским романом, на латиноамериканской почве совершенно преображается, становясь воплощением народного духа, вынашивающего идеи независимости и стремящегося обрести собственный голос.
Сатирическая соль отнюдь не всегда обращалась на представителей священной власти или их повеления; порой она метила в любое событие как таковое, сближаясь с фельетоном и разносясь по устам благодаря уличному слепцу. Меткость слова удесятерялась мелодией. Дело здесь не в сатире на вице-короля, которая так и не встала на собственные ноги, а во встрече поэзии и музыки, в совпадении этих концентрических кругов, пробуждающем sympathos самим фактом выхода на площадь и обращенности ко всем и каждому. Отпрыск записного поножовщика, тупица и грубиян по службе и оборванный, но смирный верзила по сути тут же размякал, стоило дать волю его гитаре и охоте покраснобайствовать.
Сопровождение анонимного текста музыкой расцвело в мексиканских куплетах — корридо. Ища легкой и гладкой опоры в восьмисложнике испанского романса, корридо тем не менее избирает иной путь. Романс отсылает к значимому историческому событию из эпохи Каролингов или арабского владычества, к беде, касающейся не одного, но сближающей всех. Корридо идет от случаев более мелких — защита площади, тень казни, — однако прежде всего его питает успех романа-фельетона и провинциальные слезы Телесфоро по своей Ирен. В корридо уже дает о себе знать та любовь к локальным краскам, которая достигает потом такой пронзительности в Аргентине: «Изведав минуту счастья, / скончалась Роса Альвирес». Эта страсть может излиться сокрушительной яростью: «…прими же удар кинжала, / чтоб помнить меня навеки…» — где смерть вроде наколки на память. Корридо берется за серьезную задачу — сохранить старую народную песню после заката романса. Не достигая окрыленной вескости испанских романсов, корридо, пусть и уровнем ниже, отстаивает в песне права разговорной речи: слова катятся, опираясь на музыку, чтобы не задохнуться в давке.
Корридо — где-то посередине между сюжетностью романса и плотностью. Оно как бы рождается из четверостишия коплы, которая ослабела и ищет опоры в фабуле романса. Поскольку корридо создано ради повествования, ему далеко до смысловой насыщенности коплы, собравшейся в мгновенный комок бешенства и рыданья. Не найдешь в нем и пылкой, едкой сатиры мрачного Хуана Простака из каморки под лестницей. Оно словно восхождение к полному голосу, его поиск, испытание и развитие. При рождении корридо чурается бунта против испанцев, возникая скорей из протеста против новых бед. Оно не на шутку расходится, чуть в лицо дунет свежим, возвращающим к жизни ветерком, а ища политического резонанса, напротив, хиреет и, по мнению некоторых знатоков, после 1930 года, подлатанное интеллектуалами и распеваемое уличными торговцами, приходит-таки к решительному концу. Оно по мере сил удаляется от испанских образцов и, близкое в начале к испанскому романсу, сохраняет, несмотря на это, латиноамериканские черты — не вешать нос в схватке и нагружать речь непереносимой словесной пышностью. Благодаря корридо наполнивший его мрачным присвистом и ядом человек из каморки под лестницей, обладатель единственной книги, поднимается до радости, благовещения, милосердия и доброты.
Истоки корридо — в любви к локальным краскам, в склонности к малому, в интонации мольбы. В «Корридо на смерть Эмилиано Сапаты» поется:
Беги же, беги, крольчонок,
поведай об этом братьям.
А в другом:
Любовь моя словно кролик,
а кажется мне оленем.
И перед глазами снова мелькает кролик из «Пополь-Вуха», приятель колибри, короткохвостый проныра, готовый вот-вот раствориться в тумане.
У аргентинцев в этой любви к локальному есть что-то от сыновнего почитания омбу. Омбу — не мера пустыни, оно — ее приют, место, где путника застигают мрак и звезды. В нем та же нежная защита от всего слишком большого, что в словах Рикардо Гуиральдеса: «Я почувствовал, как одиночество скользнуло по спине водяной струйкой». Очарование этой фразы — в молниеносном сдвиге, спайке одиночества, пробирающей до самого спинного мозга щекотки и прелестной миниатюрности водяной струйки. Обретая опору в изяществе, фраза не теряет силы, но лучится нежностью.
В корридо, сравнивая его с романсом, радостно узнаешь вкус самозабвения и свободы. Так же радуешься, видя лубочные листы той эпохи, когда корридо звучит в полный голос. Из снов и потемок преисподней Кеведо, из соития его наречий являются на свет демоны, чудища и нетопыри Гойи. «Сон о смерти» Кеведо словно готовит нас к веренице бедняков, проносящихся на карусели, но не допускает тех шуток над важными персонами, которые столь ценят в Латинской Америке, где кто-то в аду справляется о Филиппе III и слышит в ответ: «Это был, как видно по звездам, святой правитель несравненных добродетелей». «Уже два дня на троне Филипп IV», — раздается во мраке, а следом: «В назначенный час третий передал их четвертому». Кеведо тратит силы на пальбу по Вертопрахам, которые из средневековой традиции позднее попадают в мексиканскую сатиру столичных пригородов и о которых Кеведо сообщает, что в одном Париже их больше двухсот тысяч. При всей разрушительной силе эта статистика, увы, не влияет на благоговение перед высшей властью. Фауна, собранная Кеведо в его преисподней, все эти Вертопрахи, Перо Грульо, полунощники доны Диего сегодня вряд ли взволнуют нас: в наших вице-королевствах в эти глуби спускали и сановных особ, а не только осмоленных кукол грандиозного словесного празднества.
Своей радостью корридо задним числом освещает и песни-хакары Кеведо. Когда после корридо, с его жаром новостей и уличной попевкой, с его музыкой жизни и смерти, возвращаешься к усыпанным прахом хакарам Кеведо, они словно расцветают вновь, кости их срастаются, облекаясь живой плотью. Для испанского читателя золотого века хронисты завоевания Америки — всего лишь прозаики второго ряда, ценные разве что свидетельствами очевидцев или особым изяществом примитива. Латиноамериканцы же по справедливости видят в них первых своих писателей, творивших под диктовку здешних просторов. Потому и хакара Кеведо холоднее снега: ей не хватает народной мелодии, припева, гитары, местного духа. Но когда мы, украшенные всеми этими американскими регалиями, возвращаемся к его хакарам, то даем им в наших краях другую жизнь. У Кеведо как будто появляются еще полслуха и один глаз. Созданный им смысл словно предусматривает подобные темные паузы: ему нужно время — погрузиться на такую глубину, где он обретет недостающую половину. Поэтому Гонгоре и Кеведо надо было бы стать латиноамериканцами, чтобы вписаться в иной простор, достигнуть влияния на другие — низкие и возвышенные — души, омыться в новых водах.
Доспехи на гравюрах Гойи — символы, отсылающие к той теологии, где грехопадение обычно сопровождается ударами серной метлы. Кроме дара, который всегда на страже, для борьбы с выморочным трагикомическим миром у Гойи под рукой светочи Просвещения. А мексиканскому граверу, иллюстрирующему корридо, теология ни к чему: он имеет дело с частными случаями. Доведись ему разговориться с Полем Валери — я не обсуждаю деталей беседы, — и он бы пропал. Но идя от конкретного политического события или связанного с хроникой кровной вражды происшествия, он становится Хосе Гуадалупе Посадой, исполинским хохочущим скелетом. Страх перед распадом плоти повергал средневековье в беспросветную скорбь. Ища опоры среди очевидного кризиса средневековых ценностей, иезуиты сделали смерть главной темой своих духовных упражнений. Ответная реакция Просвещения, с его либерализмом и верой в расплывчатый прогресс, привела к миру, подвластному плоти и противостоящему ей. В Америке реакция на смерть и разложение была спокойнее: новые обстоятельства требовали новых жертвоприношений, отвлекая внимание от факта единичной смерти… Поэтому Хосе Гуадалупе Посада изображает хохочущий скелет, замещая суматоху случившегося скелетом, который смеется. В мексиканских кондитерских не редкость сладкие булочки в виде черепов. А чтобы придать форму черепа эклеру, нужна, согласитесь, изрядная воля к смеху.
Стоящий у истоков нашего самовыражения мексиканский график вышел из безымянной стихии: Хосе Гуадалупе Посада больше обязан многоликому миру событий, чем раскрытию собственного «я». Незабываемо сказал о нем Диего Ривера: «Посада был так велик, что когда-нибудь его имя забудут, и он сольется с душой Мексики, придя к нам, быть может, совершенно неузнаваемым; но сегодня его трудом и жизнью полнятся жилы всех — пусть и не подозревающих об этом — молодых живописцев нашей Америки». Торговец текилой, парни с бумажной фабрики, исполнители харабе, Уэрта и Сапата, влюбленные парочки, донья Томаса и водонос Симон, щеголи — все они проходят друг за другом, невозмутимые скелеты, помнящие о всегдашней улыбке. В его картинках на темы корридо эпохи расцвета соответствие образа событию бесподобно. Порой графика Посады так и просится на страницы некоторых книг Рэмона Русселя, скажем, «Самоубийцы». Его реализм — за неимением лучшего слова — это как бы неизменный предел, достигаемый формой, чьи истоки скрыты, неповторимы и непреложны.
Мексиканская сатира эпохи вице-королей с трудом отрясает кеведианский прах и, даже достигнув певучести корридо, все же слишком придавлена хакарами дона Франсиско и скелетами Посады. Но радость истинно нового выражения уже брезжит зарей на юге. Наезжая на хутора, горожане слышат парней с равнины только в песнях. Изобретаются необходимые слова: «факон» — для запотевшего ножа, «редомон» — для необъезженного жеребенка. Идут от произношения, от дыханья, которое в каждом краю свое, — от произношения, а не от написания, и язык снова звучит классикой, высотой, разом захваченной словом.
Во времена, когда кровожадный Монтеверде вырезает каракасских сепаратистов, на побережье Аргентины и Уругвая вспыхивает борьба с локализмами: акцентом вертят как ключом, отворяющим врата любой цитадели. Войска Фердинанда VII входят в города и покидают их под звуки уругвайских сьелито, сложенных Бартоломе Идальго… Всюду сьелито: сначала сьелито, потом кара — суровое напоминание о будущем самоубийственном зле. На памятных торжествах сьелито проникнуто преданной нежностью рассказа, а об окунувшемся в чудеса городской жизни хуторянине повествует с той же нежностью, чтобы не упоминать пролегшего между ними страха.
Первое, что отличает поэзию гаучо, — ее насущность. Она намертво пришита к действительному случаю, к самому нутру жизни. Это и дает ей непреложную классичность, повадку мужчин, не склонных ни раздувать, ни гасить раздоры, но принимать их как должное и лицом к лицу. При виде гаучо, надевшего пончо, обмотав концом руку — для передышки и защиты, знаток не преминет напомнить: уже римляне пользовались этим приемом, который мы теперь называем «боем с плащом и шпагой», имея в виду схватку не на жизнь, а на смерть. Следует цитата из Юлия Цезаря: «Они обматывают плащом левую руку и вынимают меч». Отсюда — уверенное рождение классиков, то есть существ из класса крепких и здоровых: их форма создана самой необходимостью, иначе говоря — свободой, дающей жизнь плоду, не удушенному литературными оговорками и предосторожностями.
Дело прежде всего в естественном человеке, который пользуется языком решительно и напористо, в меру широченной грудной клетки и размашистой руки, — и неудержимо рад этому Прекрасно вот с таким абсолютным самозабвением прыгнуть в воду или сесть за стол:
Ты помнишь громище бранный,
когда на рысях в Андухар
входил генерал Бельграно {230} :
трещали под Сальто {231} шельмы,
что кожица барабана.
Язык здесь проникнут чистой радостью, а не книжной традицией, которая приходит на помощь, когда необходим блеск Его удачи гиперболичны: они и рассчитаны на большой размах, этакий «громище»; напротив, в уменьшительной форме — как бы слегка сокращая пространство — «трещит… кожица барабана». Рассказ, не стремясь к особым излишествам, рождается из самого языка, словно укрощая и останавливая событие на полном скаку:
Они поели без спешки
и, отдохнув на привале,
с отпущенною подпругой
рысями погарцевали
домой к Андресу Бордону,
что Лысым Индейцем звали.
Самое ценное в языке — счастливый удел жить между людьми: ремесленником, рыбаком или, как здесь, хуторянином. В каждом слове будто чувствуешь правящую им руку. Любое слово, любой его звук пробуют на вкус, чтобы потом крепко зажать в кулаке.
Кому — подтверди, сьелито! —
голодная смерть по нраву?
Герои, и те зверели
и, думаю, были правы.
Один пустился по взморью,
но не ушел, пролаза:
Кокрейн {232} достал его пулей
и как саранчу размазал.
Тогда — подтверди, сьелито! —
и все показали спину:
Кальяо {233} бросили, трусы,
и отдали Сан-Мартину {234} .
Рамиресу {235} с Оланьетой {236}
в живых удалось остаться,
но скоро, я полагаю,
и этим придется сдаться.
Если задержаться на строчках: «Кокрейн достал его пулей / и как саранчу размазал», чувствуешь, что они родились не просто из умственного представления, примеривания мысленного образа к предмету, а затем воплощения его в слове, — нет, они явились из мгновенного наития, разом пронимая до мозга костей. Вглядитесь в темный, подвижный комок, который, собственно, и составляет событие. Он взрывается внезапным многоцветьем лучей, находит не подсказанное простой привычкой, а небывалое слово — и фраза взмывает в зенит словесного изящества.
В этих просветах между землей и словом, в прогалинах раскидистого омбу и нежности к родным местам весь наш хуторянин, пришедший на смену романтическому изгнаннику как полная его противоположность; впрочем, тягой к возделыванию окружающих просторов он, пожалуй, напоминает сеньора эпохи барокко, наслаждавшегося рукотворным пейзажем. Отрада его — не в утехах ума или вкуса, но в укрощении. В создании подвластного ему мира вопреки всем превратностям, которые он должен миновать или чье устройство призван ниспровергнуть, чтобы устроиться полным хозяином. Ему уже недоступны радости сеньора эпохи барокко: воссоединяя разделенное частными интересами, хуторянин пришел к пустыне и обязан снова наполнить ее жизнью, утвердив свое господство над местом и словом. Грозный простор, перед которым он стоит, осененный домашним кровом раскидистого омбу, требует твердой руки для укрощения и смены доставшегося ему языкового хозяйства.
Так называемый навес, главная зала в имении сеньора эпохи барокко, переходит и к владельцу хутора, но лишь на миг, мотивируя скопление народа и побуждая к немедленному бегству:
Чтобы разглядеть получше {237} ,
через толпы я полез,
но меня скрутило в буче
и втолкнуло под навес,
где повсюду — огоньки
и посередине — лавки,
а над ними — денники.
Навес — минутный приют чар и диковин, где хуторянин укрывается на время короткого отдыха и откуда выходит, чтобы вступить в многоголосый рассказ, которым правят удивленье и стечение неожиданностей. В поисках городской ярмарки он забредает в ослепительный зал и потом переносит его домой, но уже наслушавшись рассказов о чудесах и нимало не изумляясь диковинам. Хуторянин наслаждается величиной навеса не как физическим растяжением утех, а как просветом в кошмаре. Порой речь идет о зале буэнос-айресского театра Колумба, где гаучо попадает на «Фауста» Гуно. Вернувшись к себе, он пересказывает случившееся с ним наваждение. «Седлать пора», — вставляет собеседник, возвращая рассказчика на утренний хутор.
Редкие радости нашего любителя попеть — праздники независимости. Одиночество и глушь, в которых он привык жить, отрезали его от испанского духа, хотя хмурью лица и твердостью руки он — чистый испанец Складывая сьелито о Фердинанде VII, гаучо начиняет их латиноамериканскими шутками. Однако бунт против испанского засилья с обретением независимости пошел на убыль и в конце концов вернулся к исходной точке — к границе, где опять предстояло сражаться со злодейскими нашествиями злодеев, на сей раз с набегами индейцев. Только что обретший свободу от внешних сил гаучо опять принес их с собой на край земли, в царство нищеты и беззащитности. Не находя покоя нигде, он прибег к испытанному покровительству песни. Тон здесь задавала гитара, а не литература, но радость языка снова забила из тех истоков, что когда-то вспоили романсеро. За считанными исключениями конца столетия испанский литературный язык XIX века дошел до полного упадка — вспомним хоть бескрылую прозу, хоть идиллические лужки и бутафорские грозы лирики. Но поэмы гаучо возвращали речь к настоящему утру на Сан-Хуана из старинных песенников, торжественно обязуясь создать новое слово, которое внесет строй в здешний простор и душу преданного ему человека.
«Мартин Фьерро» окончательно порывает с навесом городского дома. Из-за скверного оборота дел на хуторе герой доходит до самого края — преследуемый, раненный, брошенный в застенок, одичавший убийца поневоле. 25 мая Буэнос-Айрес не бросает ему ни крохи с праздничного стола. Он весь — беспощадность и лень. В этом гаучо из «Мартина Фьерро» уже нет ничего от порывов завоевателя — одно беспечное потягивание: «Для меня земля тесна / и могла бы стать получше». Его многочисленное потомство не имеет ни малейшего отношения к любви: жена и дети — дело, напористо и легко решенное с юных лет: «Да, был я отцом и мужем / заботливым и усердным». Точно так же он выше всего романтического — жизнь среди повседневных тревог достаточно закалила его для трудных времен: «К чему толковать о бедах? / Я жил и живу бедою». Если это и романтическая фраза, то сказана она цельным человеком, переплавившим в себе голод, любовь и муку перед тем, как уйти от всех в повседневную обитель бескрайнего простора.
В гаучо как будто борются бесполезная роскошь и ветер скитаний, «Любовь — на полный желудок», — цедит Мартин Фьерро. Бутыль и дебош из-за чепухи гуляют в поэме из строфы в строфу. Буйство героя не знает удержу, с головой выдавая его ветру скитаний, суду властей и вновь обрекая на безлюдные дали, где ждет не праздник, а бой с духом зла, со злодеями, с индейцами, готовыми всадить копье в бок.
На краю земли наш гаучо все сражается со злым духом, со злодеями, беззащитный перед властями и нападками зла. Одна из строф намекает, что обороняться ему совершенно нечем:
И сказал сержант бывалый,
что патроны прежде были,
да охотникам спустили
их когда-то на беду,
чтоб ходили и палили
днем и ночью по нанду.
Тут горький тон беглеца контрастирует с духом комической киноленты, ее неожиданными ситуациями, за которыми ни одному толкователю не угнаться. Героизм Латинской Америки XIX века преобразил и язык Похороненная в эту пору под серым пухом испанская речь вновь ожила — теперь уже на американской земле, и пронзительные флейты старинного романсеро зазвучали новым праздником слова под сенью заботливой ночи раскидистого омбу.
В покорной гаучо безлюдной дали столько родства с пространством отсутствия у Хосе Марти! Не собираясь анализировать здесь его творчество, назову лишь имя. Сеньору эпохи барокко и позднейшему хуторянину предстояло соединиться в этом посланце отсутствия и герольде непреложных законов воображения. В отсутствии, в горячечной тяге к пространству у Марти все как будто ждет рождения, во всем чувствуется канун… Порой проза его «Дневников» сухостью очерка напоминает нактоуз колумбовой шхуны. Но с нактоуза зрению открывались богатства будущей живописи, а в «Дневниках», как у входа в подземные покои египетских пирамид, хранятся сокровища слов: их приносят, чтобы вступить в переговоры с сумрачным привратником. И хотя рядом — смерть, каждый цвет пылает еще ярче, словно те египетские шафрановые краски, что сопровождают умерших. Однако Марти замурован: отсутствие, из которого он видит нас, делает зримым и его самого, он движется, на глазах преображаясь в вихрь, который есть дух, — быть может, в то чудо, что названо им законом зеркала. В эту эпоху новых путей испанского романса, воскрешенного гаучо на ночном биваке, Мартя пронзает копьем серую массу скученных слов, и она обрушивается молодым дождем над рекой. Одним прикосновением он оживляет великую и скрытую традицию. Вот в его неизменное, как отвес, отсутствие доходит нежный привет Антонио Переса, угасающего на далеком берегу Сены. Словно в тех же особняках, что посещали Расин и Буало, у перекрестков жизненного пути, — ведь вся его судьба отмечена вещими знаками влияния! — Марти встречает своих барочных предшественников и глядится в живой хрусталик священных ауто Кальдерона. По тем же сопровождающим его жизнь законам отсутствия, эти влияния — всегда диалоги, и Марти беседует с Грасианом о тревогах, причиняемых тому племянником бесценного Ластаносы — каноником Салинасом, каждый раз присылающим для доделки свои скверные сонеты, и с Парависино, который с новой проповедью еле добрался до города полубольным. Видя в Марти вершину нашего языка, мы вдруг замечаем, что у него есть уже все необходимое — все, что требуется для традиции, а для самого него было повседневной работой воображения. Вместе с безымянным гравером, с шамкающим пьянчужкой, которого ремесленник из-за поломки станка вынужден в конце концов обуть в картонные башмаки, Марти пронесет в памяти и дружбу со старым печатником — она столько потребовала от него и столько ему дала. В своих истоках и метаниях между коплой и романсом корридо привило Марти любовь к простым стихам. Отсутствие одарило его великой мерой, сделав одним из тех, кто чаще иных напоминает нам: колосс означал для греков не физический размер, а образную воплощенность. Так и сам он по природе своей — образ сущности, тот, кто делает зримым. Как, должно быть, наслаждался Марти в Мексике строками Кеведо, снова ожившими на лубочных картинках. Стоит усадить его рядом с печатником в кафе «Реформа», где вздымается гриф нищенской гитары, — и, хоть это всего лишь один из фрагментов жизни Марти, мы без труда дорисовываем остальное и не можем отвести глаз. Стоит — как в другом фрагменте — сунуть ему в вещевой мешок компас и Цицерона, и мы видим; вот он выходит после работы на улицу, остерегаясь на случай слежки, видим его маршрут, сопровождаемый незримыми знаками оберега. Стоит нам, погрузившись вслед за хуторянином в одну из замечательных буэнос-айресских хроник Марти, на миг прервать чтение от избытка нежности к самозабвенному слову, так похожему на гаучо натиском и щедростью, и мы, по закону отдаления, видим приют безлюдья, раскидистый омбу, куда Марти приходит перед самой смертью, но здесь я, содрогаясь, останавливаю — не свою память, но свой рассказ.
Введение в поэтическую систему {247}
Вдохновенная вескость указки, продленной impromptu остроносого мелка, выводит на грозовом небе классной доски девиз одного из воюющих станов: «Чем бытие совершенней, тем ближе оно к покою». И в выверенном вечернем пируэте игры указки сплетаются вензелем, чертящим подпись: Аристотель. Этот покой — ключ к объяснению всего, от природных различий в состояниях равновесия до верховного Творца. Всякое движение как таковое есть изначальный недостаток, исходный изъян. Сознание этого, рожденное из удивления перед покоем, ведет и к обетованной земле, и к пресыщению бытием. Мы знаем: как изъян, как голод протоплазмы, как самодостаточная монада, мы не более чем неудержимый поток, Гераклитова река, которой нет дела ни до формы русла, ни до отражения облаков. Из этого сознания себя в качестве образа, наделенного единой и всеобщей сущностью, и рождается бытие. Тот же клюв мелка выводит на доске другой пируэт: «Бытие предшествует существованию». Сознание своего бытия в качестве образа есть существование подобное бытие зависимо, производно, существуя, следовательно, как бытие и как тело, хотя узел собственной проблематичности — подлинная основа существования — всегда захлестывает это бытие. Более того, только в такой парадоксальной ловушке, сознавая свою запредельность, оно и получает истинное существование, вдохновенный излишек, неизъяснимый подарок Отдающийся сознанию превосходства знает: это бытие по необходимости существует. Но ему не забыть того изначального обстоятельства, что подобное существование есть — по той же необходимости — лишь образ. Из ужаса перед Богом, говорящим о себе самом во множественном числе — «…сотворим человека…», повторяет книга Бытия, — рождается, быть может, и ужас перед бытием, обогащающее сознание своей неполноты. Из этого ужаса человека перед тем, что он есть неуправляемое множество, что его сознание бытия — существование всего лишь фрагмента и фрагмент этот — только одна из сфер бытия, рождается чувство причастности к тому, что Гете называл «ненаблюдаемым — вечной активностью жизни, проистекающей из полного покоя». Бытие в качестве образа и образ как фрагмент бытия — вот удел человека; в этих рамках заключена сущность его существования. Та же рука колеблется, наслаждается своим замешательством и выбирает черный мел, ища белый известняк, который станет теперь школьной доской. Концентрические круги альбатроса сменяются тревожной спиралью зимородка. Порывистые буквы на белом известняке складываются в слова: «Абсолютный покой равнозначен смерти». И — последней gémissant связкой послушных кругов и овалов, которая завершает мрачную суровость изречения, — подпись: Паскаль. Выведя эти слова, твердая и в замешательстве рука решается вновь прикоснуться к прозрачной известняковой пене и «благозвучной вестью» вычерчивает припев: «Существование предшествует бытию». Но это существование воистину стенает, чувствуя себя на цепи между Парменидовым миром предначертанной судьбы — этого левиафана, пожирающего извне, — и собственной глубинной самотождественностью, которой достаточно отдаться потоку времени, чтобы исчезнуть, смешавшись с ébauche d’un serpent. Для схоластиков-томистов созерцание с наслаждением входит частью в просветленное созерцание, которое, в свою очередь, составляет деятельность интеллекта. Вожделеющая тяга — черта всякого наслаждения. Она впрямую связана с идеей входа. Вот почему таинство входа в город обставляется символами Восточных врат, игольного ушка и стен Амфиона, подразумевая тем самым и понятие стража, что объясняет выражение Ронсара, говорящего об aboyant appetit — лающем вожделении. Для греков все, что дарует наслаждение, ведет к бессмертию. Повторяя меню олимпийских богов, человек становится Богом. Чудесные напитки, нектар и амброзия, преображают человека в Бога. Поэтому на греческих погребальных урнах рядом с мертвыми изображалась очистительная душица и чертились заклинания, отгоняющие гарпий и менад, а также четыре загадочных побега лозы. Когда эллинисты говорят о необъяснимой загадке этих побегов, речь идет о том, что с помощью душицы отгоняли змей, карликов и колдуний, лозу же присовокупляли к заклинаниям, чтобы отогнать тени умерших, создать между ними и людьми полосу пустоты, а потом засадить ее лозой и вновь сотворить во плоти мир живых, равняясь в этом с полубогами.
И вдруг мы чувствуем, что надписи на обеих досках, будто попав в магнитное поле, начинают поляризоваться, стягиваться, расходиться, сближаться и скручиваться в непримиримый клубок, где должен победить кто-то один. Спокойствие указки или дрожь руки в пустоте, противоположные цвета мела, угольная доска или окаменевший известняк, Аристотелев покой или Паскалево движение, бытие существования или существование бытия смешиваются в иронической светотени или неистовствуют в противостоянии как взбешенные ястребы. Но в этих областях синтез подобного или множественного не ведет к покою, когда основа исполняется силой саморазвития. Напротив, синтез здесь предполагает уничтожение без risorgimento: фрагменты, словно головоломки из кусочков мрамора, начинают искриться или двигаться сами по себе, не давая высвободиться форфоресцирующей рыбе, соединяющей безжизненность полипов с морской флорой — косами водорослей или мхами впадин. Поскольку синтез этот извращен грубой видимостью, мы вскоре понимаем, что, ведомые Амфиараем или Трофонием, ищем вход в пещеру пророческих изречений или в глубины Плутонова царства. И там, в этом извращенном синтезе, преследователь сливается с копьем, вонзившимся в спину беглеца, подобно снискавшему покровительство Зевса раненому Амфиараю, которого скрыла расступившаяся земля, схоронив его, невредимого и теперь уже бессмертного, вместе с колесницей и конем. Пока перед нами розные и стенающие противоположности, через горлышко кувшина доходящие до взгляда, парализованного этими бескрылыми и хаотическими фрагментами, они похожи на опочивших королей, прикованных к стылой каменной вечности своего физического роста. Но единственное разрешение, которого мы добиваемся, чтобы умерить гневливую мрачность обеих досок, дает поэзия. Лишь она способна осуществить немыслимый синтез — наделить возможностью смысла победивший поток, направив его в гроты, где покоящиеся тела не слышат речений, или в подземные усыпальницы орфиков, где никчемное тело, в отместку за отьединенность, не в силах вновь обрести прежний строй дыхания, свою пневму.
Нет, мы говорим вовсе не о понятийном синтезе противоположностей. Речь о несказанных, неповторимых различиях, о тех оттенках, которые, вероятно, замечает мастер в вогнутостях чаши, кажущейся нам безупречной, или мистик, по слуху отличающий давление вдоха и выдоха в структуре пространства, чувствуя, как оно в основных своих излучениях или во владеньях паукообразных преображается с почти телесной очевидностью. Мы имеем в виду сомнамбулический скачок ведь на пути от ирреального к реальности сон означает глубочайшее бдение, внимание к струйке воды, которая среди одинаковых на первый взгляд углублений берега находит собственный путь, скорее повинуясь при этом поляризации некоего магнитного поля, чем в силу никчемных в своей поэтичности, банальных и нелепых различий рельефа. «Человек, — говорил забытый современник Паскаля Сент-Анж, — это бутыль с речной водой, плывущая по большой реке». Мгновенная однородность, достигнутая лишь затем, чтобы собрать в одно целое устремляющийся к смыслу поток, распадается раньше, чем обретет смысл или умалит его, сделав всего только видимым. Хотя смысл этот может показаться пожирающей поток заранее предначертанной целью, он всегда остается отсылкой к началу, которое разделилось, дабы воссоединиться в качестве символа абсолюта. Как если бы после долгой скачки верхом ты с наслаждением оглядывался на оставшиеся за спиной города или ощущал холодок их двусмысленных новостей, всякий раз словно имея в виду некую трагическую подмену, двойника, в котором отражается и сам путь, и смысл клятвы на развалинах Фив. Похожая на беспрестанное и различимое глазом пищеварение устрицы, поэтическая речь в ее ошеломляющей внутренней соотнесенности вмещает поэтическое высказывание и образ, инерцию и неожиданность — движение, при котором пыль, взвихренная каждым скакуном, совпадает с очертаниями облака, вбирающего их в качестве imago. Ход поэтической речи напоминает движение рыбы в потоке: любое из метафорических различий в тот самый миг, как оно достигает самотождественности, отбрасывается ради конечного устремления к образу. Поэзия вбирает слово за словом, обращая их в заклятую меловую черту; вмешиваясь, подобно Атропос, в бег шелковой нити, она распутывает смысловые схлесты, разводит и распускает их, чтобы снова воспрянуть в конце пленницей смысла. На всем пространстве своих владений поэтическая речь горделиво вопрошает об искомом смысле, карая в этой перспективе каждый явившийся предмет, который поймала, чтобы опять разбить во имя того отсутствия, что намагничивает и направляет ее безостановочный поток. Чудо собранности в массу, во всякий миг достигающую предельной плотности, в то же время вновь и вновь устанавливает соотношение вихря и покоя, промелька и пребывания, как бы соединяя удар в бок или ощущение разлетевшихся искр — с чудесной кожей, растягивающей их длительность…
Декарт всегда отталкивал меня даже не столько переоценкой ошибок восприятия — издали башня круглая, вблизи квадратная — сколько тем, что, кажется, признает их истинами, но принадлежащими злому духу, как будто veritas Бога равнозначна и противопоставлена fallor, козням дьявола. То же и с последовательностью устанавливаемых им причинных связей: они словно продиктованы самим изяществом, однако примеры его, по-моему, всегда отдают холодком сомнительных гипербол. Если я осязаю кусок воска, он, без сомнения, существует; если под моим окном проходят фигуры в плащах, это люди. Но как же легко после опытов со светом и теплом усомниться в своих ощущениях воска, решить, что в плащах вовсе не люди, а лишь гомункулы на пружинах, дающих им форму и движение. Его беспредельное, внушенное злым духом сомнение относится или восходит к незаконнорожденным мыслям, о которых упоминает в «Тимее» Платон: он не перестает возвращаться к границе между бдением и сном, к теме пустоты пространства, если оно не воздействует на наши органы чувств, «И все же, — говорил отец Гассенди, отвергая второе „Размышление“ вопреки всем этим фантазмам, — мы воспринимаем окружающее как истинное: ведь даже зачарованные мы существуем». Словно напоминая, что все мы зачаты в первородном грехе, в Декарте как бы воскресает изначальный страх познания. Того, что явь связна и последовательна, еще недостаточно, чтобы отличить ее от сна: мы не можем быть до конца уверены в единстве и устойчивости яви, как и в бессвязности и эфемерности снов. Но и в этой мысли мне видится безмерное сомнение, за ней — прежде всего неверие в поэзию. Иначе говоря, для Декарта словно бы не существует затемняющей оболочки, ошибки в пределах самого злого духа, вне любых сопоставлений познающего субъекта с предметом ощущения или тем, который отмечен знаком поэзии. У Декарта постоянно чувствуешь это вторжение злого духа, крутящейся саламандры; он сражается с безмерным сомнением, со страхом превратить познающего субъекта в фантасмагорию, но остается в его заколдованном круге, вырываясь на свободу лишь в минуты гордыни, когда отвергает околоплодную оболочку тьмы вокруг субъекта познания. Если пространство не вонзает стрелы в наши органы чувств, не возбуждает их поверхность, — говорит он в шестом «Размышлении», — оно пусто. Декарт не заметил зиждительной силы расстояния, Эроса дали, приманки отсутствия, зачинающего озаренье. Он забыл, что в символике тела — а она есть лишь преображающее его безмерное сомнение — различные масштабы соответствуют разным созидательным возможностям: взять, например, пространство ключицы, куда уходит корнями идумейское древо творения, или протяженность ребер, по которым гадает авгур или где новым грибом-полипором сгущаются снотворные испарения оракулов.
Безмерность сомнения — в прямой связи с ситуацией безмерности, и это начало координат, определяющих пространство поэзии. Нужно терпеливо, не разрушая, проникнуть в его внутренние связи и соотношения или скрыться, оставив на изузоренной папоротниками скале венозную веточку влаги, отпечаток губ, умоляющих о пустотелом пространстве. Тайный — только бы не нарушить первозданных, нащупываемых формами движений! — вход в ситуацию безмерности и выход из нее, проникновение в неизъяснимые различия среди, казалось бы, однородного потока, неуловимого каскада прибрежных глубин. Чудесная, невесомая комбинаторика пространства, чуть затронутого, едва задетого взглядом сквозь эту отцеживающую все внешнее пену, приходит в благоговейный миг как осиянность, как микроскопическое и нескончаемое излучение, внезапно открывая в недвижном искристом колесе фигуры гостей, явившихся навестить наши чувства, чтобы затем пророчески раствориться в кортеже следующих друг за другом отзвуков. «Имеющий невесту, — сказано у Иоанна, — есть жених; а друг жениха, стоящий и внимающий ему, радостью радуется, слыша голос жениха. Сия-то радость моя исполнилась. Ему должно расти, а мне умаляться». В подчеркнутой диамантовой твердости этого голоса, в самом посредничестве друга, остающегося свидетелем дыхания и голоса в доме, присутствует поэтическая система координат. Молчаливый свидетель, готовый исчезнуть, лишь только ситуация эта утратит безмерность, лишь только стушуется фигура, вводящая его в нескончаемые внутренние связи и отношения, склоняя к скорбному, неизъяснимому бдению ради того, чобы дождаться отрадного голоса, он как свидетель знает: дыхание, взлетающее стрелой голоса, предназначено не ему, но знает также, что включен в таинство, входит в маршрут расказа о чудесных началах голоса в озарении света. И потому таится и ждет. Он знает, что стоит ему покинуть сияние, сноп искр, способных одушевить эту сферу, — и он утратит само пространство роста и умаления. Чувствуя свою малость, свидетель вместе с тем приобщен к поэтическому деянию.
Ведомые дыханием, предводимые душою, восходят числа по лестнице Иакова, чтобы, отметив остановкой различные ситуации безмерности, возвратиться к изначальному единству. Удивительно: греки периода зрелости учили об изначально едином, а в наиболее известных текстах китайской мудрости упоминается недвойственное единое! Словно золотистая протяженность колоса в житнице, в изначальном едином заключено будущее произрастание, то, что в позднейшей традиции ad ecclesiam назвали бы протяженно единым. Эта никогда не прерывающаяся в самых разных культурах борьба внутри единого между протоном и целостностью, между зародышем и архетипом и вводит нас в poiesis — воспоминание о шествии первозданного к недвойственности, единственную памятку, с которой человек предстает свидетелем перед je m’en fous верховных богов. Произрастание зерна первозданности рушит надменный покой доски с росчерком Стагирита, который предпочитает приступать к перечню проблем с логического начала, а не с первозданного истока любого движения и всякой причинности. Поэтому, прибегая к одной из коварно изобретенных греками ловушек, он ставит на пути к единству его подмену — форму и связывает понятия формы и материи. Этот первый морфолог понимал, что распознавание и возбуждение вкуса надежнее связывать с понятийным наслаждением достигнутой формой, чем рисковать, диалектически удерживая в неустойчивом равновесии понятие единого, в котором у греков всегда чувствуется столько колебаний, столько страха перед раскраской покойников у египтян и необходимостью заучить наизусть бесчисленные имена возможных привратников подземных обиталищ смерти. Первозданно единое дает начало диаде, двоице, произрастающей из того же движения поэтической речи, тогда как недвойственно единое у даосов порождает всего лишь двойника. Греки же со времен своего счастливого пробуждения установили кардинальное различие между двойником и диадой, отходя от египетского понятия двойника и распределяя числовой ряд по возрастающей.
Напомню, что в процитированной фразе из Евангелия трое могут означать как свидетельство, так и отсутствие. Мы видим, как троица свидетельствует о росте и умалении, подчеркивая переход от дыхания к голосу. В подобном одухотворении числа не всегда удается различить, является ли троица шагом от изначально единого к двойнику или к imago, синтезом или браком единого и двоицы, супружеским таинством домашнего очага или, напротив, мгновенным прекращением огня, сплавляющего частицы воедино, — отсутствием. Не об этом ли отсутствии говорит народная мудрость в одной из копл, прямо отсылая к подобному мерцающему смыслу троичности:
Не догляжу трех снов:
в каждом по слову слышу,
да не сложу трех слов.
Первое — твое имя.
Имя ее — второе.
Все тебе дам за третье,
если его откроешь.
Поэтому греческая культура отмечена равновесием между восхождением формы к изначально единому и нисхождением ее к отсутствию, к образу, так же как descendit ad imaginem породило в первые века христианства понятие descendit ad inferna. Кроме того, аналогичное у греков было связано с Ка, двойником у египтян. Ка же для египетской культуры соотносится, в свою очередь, с кошкой. Аналогичное, не порывая связи с изначально единым, избирает путь глубоких и диалектических превращений. Для египтян недвойственно единое и двойник просто сопоставлены по равнозначности, а не соприродны по бесконечности. Поэтому Египет размышляет над кошачьим «мяу», усматривая в нем перевод метафорической связки «как» и придавая сопоставлению всего лишь приравнивающий смысл, но, в отличие от греков, не видя в метафоре metanoia, метаморфозу. Та же черта греческого мышления сказывается и в символике алфавита: буква «каппа» соответствует ладони, а двоицу, включающую в себя единицу, передают знаком тыльной стороны руки. Аналогия, которая, как мы видим, происходит от изначально единого, в первые века христианства становится aenigmata, indirecta via, огибающей — косвенной — траекторией стрелы, плотным кристаллом, который предвосхищает позднейшие углы преломления — череду цветов, следующих по пути божественного света теологов, сопровождение и шлейф мантии блаженства.
Но в этом ascendit, восходящем шествии к троичности, есть некая мгновенная заминка, перерыв, который отрицает дух восхождения как простой пространственной протяженности и тем самым подготавливает разверзшийся зевок пустоты, — вспомним, что зевок для греков связывался с испарениями хаоса. Тогда протяженность вдруг вбирает в себя обе изначальных сущности, и они — всего лишь обозначающий ее шифр. Теперь уже не средоточие приводит к развязке, к двойному рождению, но, напротив, протяженное пространство завершается творением, возносящим многократную здравицу протяженности. Вслед за могучим духом восхождения к троичности на вершину ступает лучистая протяженность, знаменуя творческий промежуток, к которому отсылает строка аббата Фоглера: «Чтобы завершить три звука не четвертым, а звездой».
В едином, двоице и тройственности главенствует ужас перед ascendit: он поглощает и превосходит их. Но начиная с четверичности — tetractis (этого магнитного поля номиналистов, которое, вслед за клятвой, пирамидой и зовом, включает Бога, аполлоново правосудие, ибо Аполлон — воплощение правосудия и поэзии, откуда, вероятно, гетевское понятие поэтического правосудия) до седмицы, ритма, сменяющих друг друга колен, царит промежуток, пустота, которую и наполняет poiesis. Между ascendit, восходящей к Богу вертикалью, tetractis пифагорейцев и descendit ритма, орфических вопрошаний адских глубин, пролегает пустое протяженное пространство, наделенное способностью излучения и ожидающее ритма, который рождается из Вулкановой победы над материей, поскольку в этом беге времени движение двойственно: оно — оборотная сторона промежутка, открывающего путь частицам поэзии, и требует вещества для ковки, металла, чтобы, словно на ипостась, опереться на него во сне или в однородности раствора. Достигнув же другого края разверзшегося промежутка, поэзия, напротив, ищет временной последовательности в пространственном измерении, в пространстве соотношений.
Выражения ascendere ad quadratum и ad triangulum достигают смысловой полноты в средневековом соборе. Каждый сведущий в средневековой символике знает, что восхождение к квадрату — отличительная черта французского собора, а восхождение к треугольнику — принцип немецких храмостроителей. Под украшенным розеткой собором Парижской Богоматери — многоугольный мир платоновских идей. Придя к диалектической полноте, греческая культура положила конец содержательному истолкованию чисел. Точно так же геометрия греков безнадежно пыталась освободиться от землемерного искусства египтян. Число стало знаком формальных соотношений: чистота видения у греков требовала порвать со смысловым ascendit и descends. Поэтому поэзия в мире Аристотеля искала только однородной, всеуравнивающей области, где стали бы возможны и осмысленны любые подмены; искала, как в Аристотелевом примере, всего лишь той области, той предназначенной для нее сферы, где щит Ахилла можно было бы заместить пустой винной чашей. Мне всегда чудилась связь между абстракцией геометрической фигуры у греков и их отвлеченным понятием добродетели, Аристотель презирает земледельца, занятого, с его точки зрения, «неблагородными» трудами: ведь они отнимают у него время, необходимое, чтобы совершенствоваться в добродетели. Еще острей это чувствуется у Сократа, с презрением рассуждающего об астрономии; используемой в мореплавании и возделывании земли. Ненависть греков к прикладным сторонам науки наталкивает на мысль, что мир их был, по сути, миром чистых качеств, в чем кроется, быть может, и главная причина его упадка. Самой же устойчивой формой, с помощью которой греческая культура — в сравнении с мудростью Китая и отказом от мира как первопринципом индуизма — сопротивлялась неодолимому и стирающему все различия бегу времени, она обязана своему вечному комплексу, связанному с Египтом, — всегдашнему положению грека в роли ребенка, который подтрунивает над египетским магом. Египтяне, напротив, нагружали геометрические фигуры всей полнотой ипостасного смысла. Благодаря символическому значению пирамиды, равнобедренный треугольник, пирамидальный вершок и священный локоть также обрели особый смысл. Словно выбивая иератический рельеф, египтянин впечатывал числа и фигуры в саму плоть своих символов, в ил и диорит русел, в вечное повторение лимфотока рек. Греки же полностью отделили существование геометрической фигуры от ее производных качеств, так что треугольность отделилась от треугольника, ставшего теперь ее коррелятом или воплощением, но уже не моментом во временном развитии. Quale, абсолют геометрической фигуры, треугольность треугольника как бы превратилась в божество, а производная треугольность фигуры стала совпадать с этим незримым прообразом. Точно так же ритуалы преображения и хвалы обратились в полубогов, а амброзия и чудодейственные настои — в священную плоть и кровь.
Мы уже отмечали, что ascendere от диады к троичности завершается отсутствием и свидетелством. Это ascendere вовсе не обязательно характеризует поэзию: по Аристотелю, поэзия принадлежит к области героического — не к сверхъестественному, но к изумлению и отстраненности. В ascendere пифагорейцев достигается лишь отклик, соответствие. У сладостного пифагорейца фрай Луиса в его «Оде Салинасу» читаем:
И, воплощенье меры,
согласное звучание даруют
расчисленные сферы.
Но поэзия не в силах удовлетвориться бесстрастным откликом. Ее мир по сути своей сверхцелесообразен и побуждает превзойти начальный подхватывающий водоворот предначертанного удела. Принадлежность поэзии к области героического, то, что она включена в vacuum — пустоту, царящую между троичностью и descendere ритма, скорее отводят ей судьбу верховного блага стоиков. Из этих согласующихся между собою чисел, этого созвучного отклика, этого ascendere, венчаемого благоговейным равнением перед tetractis, следует качество, которое, пользуясь отчеканенным классиками термином, мы назовем отстраненностью, разумеется, весьма далекой от тех попутных значений, что ей обычно приписываются. Остаток же за скобками отстраненности, в которых мы разместили поэзию, — ascendere к свидетельству или отсутствию — очерчивает траекторию развития поэтической речи. Восхождение силой собственных струи или толчка порождает поток, дарующий смысл извращенному и подхваченному водоворотом миру количеств, разрешаясь поэтическим высказыванием. Метафизика, миф или теология, сгорание языка в тончайших напряжениях пневмы и смысла, как будто истаивают наслаждением, сводясь к блуждающей точке, этому движущемуся светлячку внутри смыслового пространства, занятого поэтическим высказыванием. А на другом полюсе из седмицы или ритма нисходит поэтический imago, орфический мир descedere ad imago: ниспадая в поток восходящего поэтического высказывания, он дарует ему иной, вбираемый поэзией смысл. Смысл поэтического высказывания первозданен, когда воплощает в себе фрагментарное quanto каждого слова как знак или отпечаток вырвавшегося междометия. Но сумма поэтических высказываний, любое из которых следует прерывистому импульсу первоначального водоворота, собирает свой музыкальный смысл, когда нисходящий imago образует контрапункт промежутков между связками и паузами. В чудесной одиннадцатой песни «Одиссеи», где Улисс спускается в царство мертвых, поэт различает тело и образ. Улисс беседует с образом Геракла, поскольку телом герой пребывает на Олимпе: «Видел я там, наконец, и Гераклову силу, один лишь / Призрак воздушный; а сам он с богами на светлом Олимпе / Сладость блаженства вкушал…» Еще раз отметим в этом imago греков шаг вперед, дальнейшее проникновение в поэзию с отсылкой к египетскому двойнику. Сравнительное «как», которое можно видеть в надменных скульптурных олицетворениях языка животных у египтян, уступает дорогу греческому пониманию тела и образа, входящих частью в дополнительную, наиболее священную и таинственную реальность, которой египетская культура так и не смогла найти знака и выражения. Тот, кто взялся бы проследить разнородные и переплетающиеся истоки этого священнодействия (назовем его греческим словом «теория») вплоть до его объяснения здесь, на опыте пережил бы такие поэтические высказывания, как, например: плащ, падающий с неба, образует конус темноты, который можно обезглавить лезвием смерча. Поэтическая или теологическая по своим корням реальность (падающий с неба плащ) порождает в качестве ответной реакции нереальность (конус темноты), а та, в свою очередь, получает от объемлющей ее реальности, в которую входит частью (лезвие смерча), силу тяготения, порождая конус темноты, откуда нисходит imago. Иначе говоря, отношению поэтической или теологической реальности, притягивающей ирреальности и объемлющей реальности, соответствует обратная спираль: реальность — нисходящий образ — притягивающая ирреальность или то, что у Данте, как я уже однажды говорил, называлось воображаемым телом, в которое вселяется тень призраков. Поэзия здесь разворачивается на протяжении отстраненности — между музыкальным развитием поэтического высказывания и орфическим descendere самого imago. Поэт становится почти незрим, лишь следуя ходу ascendere и конечному смыслу imago. Да, незрим, но в силу чего? Благодаря чужой маске? Или собственной прозрачности?
Встающая на выезде из «уязвленного подозреньем» поместья Кеведо колоколенка Последнего причастия на фоне многолюдья и перезвона приходской церкви да еще в сопровождении лихорадки и накатывающей черноты делали ярче золото вывезенных из Италии кавалерских шпор. В Сицилии дон Франсиско прятал их в ящик стола, чтобы невзначай не зазвенели. Четырнадцатилетнее затворничество заволакивало Кеведо мраком, как испещряло темнотами его речь. Северные ветры и пропитавший постель туман от реки открывали в нем гуморы, шершавили заспанное лицо. Чтобы сделать еще незримей, тень на башенке и приступы лихорадки с каждым днем все глубже вгоняли его в состояние ужаса. Но заточение, делающее Кеведо незримым, объясняется не только башнями, но и светобоязнью: если отсутствие света приравнять к уединению, которое обеспечивает темница, незримое может замерцать среди бела дня. Таков же и Хосе Марти, все полнее сливавшийся с другими и потому все более незримый. Приветственно проходя землей всех людей — от шумных толп Верхнего Арагона до последнего приюта под камнем, до ночного бивака, где звучит мгновенная хроника минувшего дня, — он так же незрим, как загадочные цари эпохи Нумы Помпилия, которые тем незримей, чем дальше они углубляются в исследование оттенков огня, чем глубже уходят в центр сияния, бьющего из бронзового блюда. Дон Франсиско пестовал свою незримость, выправляя ее изъяны, кутаясь в пестрые лохмотья и ускользая с поспешностью, дозволяемой разговорным ритуалом, однако незримость Марти ярче ослепляет бесчисленными нечаянными сокровищами. Он вычеркивает из жизни все, что притягивает взгляд и бросается в глаза, кутается в отрепья, которые дают ему усыпанные пеплом переводы по Эпплтону, и, говоря от имени узловатых прадедовских корней, приходит к противоборству видимых истоков, питающих гроздья повседневных трудов. Марти тоже не узнают, он нащупывает свою незримость, как пойманный паук — открытое пространство. Чем чаще его появления, тем безрассудней он искупает их отстраненностью, и если решает исчезнуть в многоводном потоке, то находит время склеить нам на память бумажную лошадку, как в старинных житиях висящий на гвозде плащ с приходом гостя начинает сверкать и все висит, хотя гвоздь исчез, а вошедший остался в доме, где слушает зачарованная девушка и звенит вода. Стреноженный конь или больничные носилки благодаря пророческому равновесию стрелки между незримостью и отстраненностью спасают Марти, нового Амфиарая, преодолевающего пропасть, которую ему порой ниспосылает Зевс, чтобы уберечь от жала копья. Он заслужил незримость как третий, восходящий к отсутствию, и получает его как прибавку пустоты этого отсутствия, вновь и вновь доказывая свою незримость перед испытанием кованого жала, которое не может его коснуться и не в силах испытать. Все это воистину чудо, поскольку, желая исчезнуть среди воинов или в голосе, реющем над шествием или священнодействием, решительней, чем всегда, отвергая сумрачную незримость затворничества в башне, Марти достигает куда более решительного и крутого испытания — становится абсолютно незримым. Во владениях imago переход от одной незримости к другой ведет к глубочайшему и таинственному преображению через сопричастность всему, и Кеведо делается незрим, переряжаясь, тогда как Марти — сближаясь с нами.
Беспрестанно вслушиваясь в этот шепот, в эти внезапные паузы отстраненности, незримое ищет выражения в летучей книге, чьи буквы исполнены орфического смысла, — в «Энхиридионе», книге-талисмане, чей образ проходит через всю историю франков от Карла Великого до Людовика Святого, напоминая daimon диалектики или саламандру Декарта. Образ этот всегда раскрывается в благодарной готовности к служению, которая возносит духовную власть выше временной благодаря утонченному милосердию силы, отступающей перед принятием символов и превращениями метафор. Тонок и таинствен дар Папы Льва III императору Карлу Великому: он благословляет его землями и ключами на милосердное служение даримым городам. Летучая чаша или книга-талисман воплощают всю зачарованность средневекового леса. Изобретение чаши, которая приближает текучесть и становление к средоточию жизненных сил человека, к точке сгорания, занимает в этом простодушном поэтическом видении куда больше места, чем изобретение костра, отдаляющего и хранящего человека в отсутствие милости и невинности. Поэтому библейское «В Твоей руке дни мои…» намекает на неуловимость времени, на краткость его вихря, ведя поток времен или изобилие влаги к некоему предвосхищению чаши — ковшику ладони. И эта ладонь, а для постороннего взгляда — тыльная сторона, раскрывается навстречу шуму времени, словно раковина, вбирая его, точно перекатывающаяся голотурия на заросшем полипами берегу. У летучей чаши — неверная судьба, и именно ее водружают на стол короля Артура, как и при посвящениях в Аквисгране: в своей таинственной оболочке она содержит движение, тепло, толкающее по кругу поток бесценной крови. Чаша словно пестует неверность, помещая свои возможности в просторную сетку координат и уничтожаясь в мгновенном жертвоприношении летучей силы; ее присутствие обсуждают, чувствуя на себе раскаленную мощь ее отсутствия, а она исчезает, умиротворив приданную ей королем Артуром стражу, — как может, напротив, обнаружиться в отсутствующих призывах Елизаветы Венгерской. Но если чаша восходит к туманам летучей неверности, то «Энхиридион» неверен именно благодаря верному и надежному месту, где его таят. Он под охраной метафоры Монарха как Единого. В книге Маккавейской сказано: лишь свершения царей достойны повествования. Если Монарх-Единый намеревается на правах метафоры войти в imago истории, ее, пользуясь выражением схоластов, formatio et transformatio, он получает право опечатывать, открывать и хранить «Энхиридион». Владения Монарха как метафоры Единого простираются до самых отдаленных областей соучаствующего imago: Фракия и учреждение сословия весталок, Нума и Орфей, Аполлон и Пифагор, Амфион и дорийцы северных краев, Карл Великий и Людовик Святой, Фердинанд III Святой (или такой смысловой фрагмент: закутанный в плащ Филипп IV пробирается в монастырь, дабы посоветоваться с просветленной святым духом сестрой Марией Агредской). Imago может войти в нашу жизнь заглавием ничтожной книжонки или далью, речением и смертью Хосе Марти. Уже при рождении нашей литературы нам достается книга, чье заглавие полно чудесного и сурового очарования. Подобное нужно искать в китайской мудрости («Тинфан Со, похищающий персиковое дерево долголетия», «Похвала пиону», «Райская птица над водопадом») или в великом веке барокко, соединившем средневековую мощь с эстетикой пыла и параболы («Рай, недоступный многим», «Сад, отворенный избранным», «Приют неисцелимых», «Вертоград падающих звезд»), В открытии литературы названием такой тысячелетней утонченности, как «Зерцало долготерпения» — названием, не столько дарующим сюжетный костяк, сколько повергающим читателя в ничтожество, — уже дано то, что нас превосходит и опекает, зачаровывает и хранит. Но представим себе книгу, и впрямь достигшую того утонченного и загадочного, векового и современного уровня, мысль о котором внушает нам ее таинственное название. Мы начались бы «Энхиридионом», охраняемым Хосе Марти, начались бы соучастием в нашей жизни Монарха-Единого, вековым долготерпением рукописанья, перевернутой в зеркале иератикой неспешного ткачества Данаид. Это и сделал Марти: его сияющий перед лицом смерти imago наполняет пустое зерцало долготерпения. Сказанное им преодолено долготерпением, которое превосходит себя, горя и пребывая в пространстве прикровенного Эроса поэзии. Незадолго до ухода Марти мечтал написать книгу — воплощение всего своего бытия, одержимого арагонским упорством не быть и вновь ускользающего от смерти, подобно брошенным им перед последним ударом словам: «Смысл жизни». Но если бы в этом новом «Зерцале долготерпения» удалось выразить пророческое, предвосхищенное заглавием начало невиданного imago, который донесен словом и судьбой Хосе Марти, тогда у нас был бы собственный «Энхиридион», книга-талисман, сбереженная теми, кто своими превращениями, своими преображениями, своими претворениями сумели соучаствовать в бытии как развернутой метафоре Единства, как едином процессе проникновения в высшую сущность. Если среди безмерного хаоса установлен порядок поэзии и прочерчены различные ее сочетания и связи, история поэзии не может быть ничем иным, как образом, источаемым самими этими координатами (зевок, напомним, не означал ли для греков хаоса?), а структура такой истории — поэтической хроникой подобных образов. Это quanto, образованное ascendere поэтического высказывания, метафора как metanoia, как внезапное обретение себя в процессе transformatio схоластов вплоть до теперь уже собственных, внутренних тем, добытых в этом отстранении. Они ведут от зерна и акта к тайному опьянению на германский лад или небесному опьянению через откровение у католиков, от греческого рассвета к католическому желанию смерти, к непрерывному соучастию экстаза в однородном, от стоического достоинства поэта к его саморазрушению при разрыве между героикой и вдохновением свыше. Здесь поэт обращается в Сверхизобильного, о котором говорит фрай Луис; он воплощает полноту, становящуюся уровнем меры для преизбытка. Здесь человек, как видим, частью преображается в того тибетского муравья, чье существование Геродот датирует эпохой постройки пирамид. В течение двадцати лет, которые надо понимать как образ, пятьсот тысяч человек трудились на ничтожном пространстве периметром около километра, что возможно лишь для существа размером с formica leo, гигантского муравья. Известно, что за три тысячи лет до рождества Христова на изображении Джесера — деревянном рельефе его усыпальницы — большой палец левой ступни расположен так, что можно подумать, будто у него не одна левая нога. Так что же это? Ошибка перспективы? Гнетущая иллюстрация фантастической идеи о происхождении человека от тибетского муравья? Возвести Вавилонскую башню, чьей кровлей, как сообщает Библия, служил свод небесный, мог лишь нахлынувший поток людей, скопившихся у основания башни в таком количестве, что они должны были быть муравьями с атрофированными умственными функциями и половыми признаками. Но если человек начинался как гигантский муравей, то позднее он уплотняет воздух, в котором то ли живет, то ли погребен, а потому становится гибче, чтобы проскальзывать в зазоры между его частицами. Текущий в спертом воздухе пот зернится чешуйками, от жары и трудов человеческих ороговевшими до крепости отточенного обсидианового ножа, но трение о водную массу, вновь и вновь побуждающую гибкость работника к мгновенным победам, обращает чешую в маслянистую и серебрящуюся кожицу. Так, идя теперь не от рыбы к двуногому, а, напротив, от ладони — к папоротнику, человек-муравей в поту и отчаянии наконец достигает того, что голова его все истончается, чтобы просунуться в ларчик текучего хрусталя Начав с цепочки тибетских муравьев и в конце концов ощупывая поверхность моря изнутри пальцами плавников, которые обращают его в ледяного подводного паука, отрезанного от воздушного пространства, в безразличного и недоуменного акуленка, человек в обновленном великолепии решает возвратиться к таинственной вечности своего таинственного тела, огласив прибежище радости словами:
Новорожденным языком восславь
таинственное тело {285} .
В первую четверть ночи 6 сентября 1245 года, после памятного диспута с Альбертом Великим, в предвосхищении зная, что будет удостоен за него степени бакалавра, от которой смиренно откажется, святой Фома Аквинский вдруг решил не присутствовать на службе в монастырской обители доминиканцев, где его жилье и келья святого Альберта располагались по соседству. С неспешностью грузного человека вошел он на постоялый двор «Le Mouton Blanc». Просторная зала завершалась изящным балконцем резного дерева, в чьем узорочье дремали бесчисленные скульптурные аллегории средневековых ремесел. Труды земледельцев, цеха стекольщиков или пильщиков камня навевали сон безмолвными жестами закопченных фигур. За трехстворчатой дверью в соседней боковой комнате мелькали клубы дыма, поднятая под общий гомон чаша, подставившая разинутую пасть пенному хвосту бьющего вином тритона. Писцом с чернильницей у пояса, как называл себя Иезекииль, Аквинат протиснулся за стол и, казалось, погрузился в созерцание ручейка блаженства с дремлющими в нем рыбками. Он излучал благородный и отрешенный покой того, кто готов приветить любого, но знает, что никто не придет. Или, лучше сказать, святой был внезапно вброшен в эту сеть координат, сплетенную из отсутствий и убедительных предвестий. Не слышимый никем, он принялся говорить сам с собой, опуская молот доводов на птичий тюрбан Аверроэса. Воздух чутко отзывался на каждый его мерный удар, фигурки ремесел вторили ритму дыхания. Вдруг в комнату откуда-то проник въедливый дотошный юнец, который притворялся рассеянным, словно пытаясь разгладить фланель лбом канделябра или, наклонясь с ужимками хорька, сдуть пылинку, откованную молотом между двух трещин.
Золотой вол мысли не обращал внимания на проныру, норовившего вцепиться зубами в его нимб и утопить в своем ядовитом дыхании.
— Какое диво — блаженство, — казалось, прогудел баритон дородного святого, — вещь несотворенная, и потому быть бы ей вовеки неисчерпаемой, когда бы не собственная природа, что все же делает ее вещью сотворенной.
— Но если она принадлежит к разряду интеллектуальных действований, — отозвался ему некто неслышный, — то с необходимостью сопричастна смыслу и, стало быть, конечна.
— О, утеха блаженства и услаждения, — зазвучал, окрепнув, голос дородного. — Отрада, сопровождающая блаженство. О, тело, неизбежно дополняющее и довершающее несравненное видение. Тело, предшествующее и последующее ему.
— Но все, — снова вступил другой голос, теперь уже открытый зрению дородного, зрению, но не взгляду, — все, что хотело бы стать предметом наслаждения, должно предаться устам желания. Добродетель в силах удержаться от сопричастности и найти наслаждение в этом. Все, что приходит через aenigmata, становится желанным.
— Благословен Ты, Господи, — грянул громовой голос, разбудивший любопытство спящих ремесел, — сотворивший семя не отделенным от целокупности акта! — С балкончика заинтересовались голосом, прорвавшим плотную вязь ночи и спугнувшим духов-посредников. Как будто не касаясь чужого любопытства и слуха, голос обрело само всеведение. — Благословен Ты, Господи, сохраняющий все в возможности, созидая из каждой частицы материи летучую сферу творения!
— Но есть двоица, позволяющая себя разделить и существовать до сотворения, — это семя и акт, семя и возможность. Кроме того, безразличие тел прекрасно и не содержит причины, — отозвался другой, в безрукавке, когда рассеянность мартышки проступила сквозь ужимки хорька.
— Если мы лишь образ и в силах стать подобием, — вновь заговорил поющий вол, — противопоставим же мраку ночи нашу протяженность как развернутую метафору движения. — Мгновенно воспрянув ото сна, аллегории ремесел наблюдали, как их дородность, маша руками, прорывался к мнимому спорщику-виночерпию. Видя, что схватка безмолвно крепчает, они предпочли вернуться на прежние места, где сон снова причастил их вином и маслом.
С наступлением утра дородного в зале уже не было. На столе валялась кукла — поломанный робот. Лишь темно-красная ниточка между блестящими поршнями и шестеренками напоминала о прятавшем лицо собеседнике.
Когда вносишь в неземную жизнь обыденный распорядок, невероятными становятся сами факты. В выводах же, постепенно восходящих через просветы к мгновенному постижению (включая саму дату 6 сентября 1245 года), здесь нет ни малейшего самовлюбленного произвола: святой прибыл в Париж в канун сентября, и поскольку каждому из знаков и предвестий, связанных с Альбертом Великим, отведен у него один день, то диспут с учителем приходится на день шестой, как это самим учителем и отмечено. К бегству на постоялый двор нетрудно прийти по естественной связи: кельи святого Альберта и святого Фомы в доминиканском монастыре располагались по соседству, и святой Фома хотел проявить милосердие, смиренно скрывшись, тогда как святой Альберт проник в это милосердие разума и сообщил о нем, поразив святого Фому столь превосходящей людскую меру силой прозрения. Легенда же о схватке с роботом, язвительным паяцем и его занудными разглагольствованиями, обошла все средневековье, поскольку простонародью хотелось как-то обыграть дородность святого в соединении с вескостью его аргументов, — например, увидеть в них способ укрощения железного человечка, по жилам которого бежала мыслящая ртуть.
«Покойся, служка короля крестей», — обронил Кеведо в злой и холодной эпитафии, облаивая тень дона Луиса де Гонгоры. Но над чем он смеялся, если не над собственной бедностью, своими же метафорами и загадками? Или его бедность уравновешивалась слепой удачей, выставлявшей партнершу на смех? Он шел вперед, параллельно обдумывая каждый возможный шаг, рассчитывая загадки и прозрения и швыряя на кон дублоны чеканных метафор. Вот он, злоязычный и надменный, рассыпает золото возможностей в любом из своих превращений. Увы, эпитафия обратилась против самого Кеведо: желая придавить могилу соперника позорным камнем, он превратил слуховое оконце в рог изобилия, обведя его, на фоне густых теней, золотым позументом собственного признанья и разложив в целебной сырой глубине окошка неугасимый костер бесчисленных монет. Пытаясь отягчить тень Гонгоры жалким бременем нового порока, он тем самым породил последний — и по сути такой гонгорианский — образ поэта, подарив его метафорам трепет игральных карт, скользящих под сводом пещеры Трофония. Самозабвенный игрок, Кеведо ставил на невозможное, сверкая мрамором клыков, как загнанный молодой кабан последний раз огрызается на обступившую его свору. «Он тот, кто должен получить разгадку», — отметил Сервантес в хвалебном «Парнасе», признавая право авторитета за непостижимыми и распираемыми смыслом предвосхищениями великого кордованца. Поглощенный безысходными расчетами, Кеведо возвращается домой, заместив ключ к разгадке крестом трефового туза, и замочная скважина начинает преображаться в рог изобилия, дабы не допустить абсолютного забвения огня в пресуществлениях Монарха как образа Единого.
Немой вол, золотой вол мысли. Так он и остался бы для меня одиноким и непостижимым в недвижном и безразличном великолепии, если бы позже, перелистывая Книгу Иова, я не нашел там выражения, будто подпирающего бычьим лбом стены дома, который сносит Гераклитова река. Посреди каменного безлюдья пустыни мне вдруг явились слова «вол вдовы». Вол, влачащий на себе собственную бедность, несущий на загривке единственный свой удел — вернуться к недвойственно единому, навсегда утратив возможность восхождения. Вот перед нами гордость и украшение своего рода — вол, который говорит и мыслит, поет и следует дочтенному определению — «вол вдовы». Он похож на египетские равнобедренные треугольники, возвышающие геометрию до священного блеска шестой династии, преображая длительность и отвлеченность в бесконечные вариации, что проходят перед нами во всех неузнаваемых разновидностях вплоть до обезьяны с песьей головой или золотого сокола, чьи крылья подобны матери южного смарагда… Мы снова встретимся с этим соколом в статьях расхода при дворе Франциска I, где на охотничьих соколов, как отмечено римским послом Матео Дандоло, пошло шестьдесят тысяч ливров — около трехсот тысяч наших нынешних песо. Но эта безжалостная справка словно стушевывается перед собственной непостижимой загадкой, если вообще не превращается в блистающий серп, изображенный на одном из гобеленов, где Франциск I вместе со своей обожаемой мадам д’Этамп посещает мастерскую Бенвенуто Челлини. Цель визита — украшение источника в парке Фонтенбло. Бенвенуто предлагает несколько вариантов; монарх, улыбаясь, обсуждает их и соглашается с мастером. Бенвенуто сухо, но с достоинством отмечает в своем жизнеописании: Его Величество повелел мне и попросил меня приложить сколь возможно сил, чтоб сделать покрасивее, что я и обещал. В этом «попросил меня» чудится, будто кто-то взыскивает с монарха за тех боевых соколов, которые украсят великолепную королевскую охоту.
Чудо, сонная пчелка, ускользнувшая от рождения под Новый год! Теперь перед нами сжатый очерк, позднее развернутый в целое — эпопею «В поисках утраченного времени», бегущую, словно ее герой, по литаврам осуществленных дней. К нашему удивлению, в превосходной главке труда одного экономиста под названием «Новая аристократия» мы находим сделанный со всей flatterie XVIII века конспект, своего рода предварительное изложение книги Пруста в виде dramatis personae — перечня действующих лиц. В 1752 году герцог де Пекиньи заключает брачный союз с сестрою банкира Ля Моссон-Монмартр, и герцогиня де Шон, следуя скорее стилю, чем стоическому достоинству французских моралистов эпохи Людовика XIV, советует сыну: «Сын мой, это бесподобный брак — он воистину унавозит твои земли», — описывая далее беспрерывную нисходящую линию ненадежных аристократов и самонадеянных банкиров: «Одним из сыновей Самюэля Бернара, более известного под именем „еврей Бернар“, был граф Кубер, вступивший в брак с мадам Фротье де ля Кост Месселер, дочерью маркиза де ля Коста. Другой его сын исполнял обязанности президента Парижского парламента, нося имя графа де Риёра; он женился на мадам де Булэвилье. В результате этих союзов „еврей Бернар“ стал дедом графинь д’Энтрег, де Сен-Симон, де Куторне, д’Апшон и будущей маркизы де Мирпуа. Антуан Кроза, чей дед был слугой, выдал свою дочь за графа д’Эвре из княжеского рода де Бульон. Второй его сын, барон де Тьер, женился на мадам де Лаваль-Монморанси, и дочери от этого брака, в свою очередь, вышли замуж за маркиза де Бетюна и маршала де Брольи. Брат упомянутого Кроза выдал дочь за маркиза де Монсампер, сеньера де Клев. Одна из родственниц герцога де ля Врийер вышла за некоего Панье, прельстившись его состоянием. Маркиз д’Уаз обручился с дочерью американца по имени Андре, когда его суженой едва исполнилось два года (за что получил двадцать тысяч ливров ренты вплоть до заключения брака и четыре миллиона приданого). Дочь Вертело де Пленефа вышла за маркиза де При и была любовницей принца-регента. Дочь некоего Прондра стала мадам де Ларошфуко. Ле Ба де Монтаржи сделался тестем маркиза д’Арпажон, деда графа де Ноай и герцога де Дюра. Оливье-Сенозан, чей дед был старьевщиком, отдал дочь за графа де Люса, позже ставшего князем де Тингри, а Вильморен свою — за маркиза де Беранже. Графы д’Эвре и д’Иври, герцоги де Бриссак и де Пекиньи — все, абсолютно все пустились в дорогу за сундуками Тюркаре». Как может быть, чтобы персонажи романа существовали за двести лет до него, а их создатель — наш современник — об этом и знать не знал, и нам предложили предварительный сжатый очерк громадного романного целого, которое, оказывается, уже существовало в перенасыщенном растворе кратчайшего перечня действующих лиц? Или наоборот: есть некая постоянная величина, именуемая новой аристократией, которая одинаково ведет себя как в исторической реальности, так и в реальности романа? Шаг за шагом воссоздавая в убедительных — по возможности — координатах, только в ретроспективном плане, некогда реальные, странные для нас, но вполне типичные ситуации, мы приходим к тому, что герои исторических и родословных хитросплетений французской знати около 1752 года вновь танцуют и обмениваются эпиграммами в созданных Прустом романах — вершине французской прозы — в 1910 году. Читая этот уместившийся на странице, мастерски восстановленный экономистом перечень, я, признаюсь, пережил странный психологический шок тысяча с лишним прочитанных двадцать лет назад страниц вновь ожили и задвигались внутри повествовательного потока. Больше того, что мог значить этот перечень экономиста для того, кто уже лет двадцать не перечитывал «В поисках утраченного времени» целиком, как нечто самодостаточное? По образцу божеств, рождающихся от встречи ветра и богини, я ввел экономико-социологическую справку in extenso современного романа, творя тем самым случайность героического порядка в надежде, что это событие развернется в отстраненности поэтического пространства.
Взглянем теперь через гобелены Эль-Пардо на Лопе де Бегу и Гонгору, мечущих стрелы в Адонисова кабана непримиримой ярости. Возьмем последнюю из стрел в пору уже угасающей ярости. Перенесемся из 1621 года, когда дротик пустил Гонгора, в 1631, когда Лопе следует за играющей в охоту кавалькадой по садам, а не по горам. Свора застывает, словно окаменев, и вот звенит последняя стрела Лопе: «…сонм неподвижных звезд кометами поджег». Может быть, речь о кометах из чистого стекла и гнущихся картонных гребней, вырезанных на машине для дворцовых представлений? Так или иначе, колебаниям сморщенного толкователя противостоит мир неподвижных звезд, незыблемых подпор небесной кровли. Мир игрушки, вышедшей из-под ножа обрезальной машины в королевских садах, вдруг обрызган кометой предвидения, кометой сицилианских пророчеств. И так же, как монархи Австрии оказывали в пору своей зрелости любезный прием комете венского барокко, здесь вслед за рвущим удила герцогом Осунским приходит сицилианское барокко с его раскрашенной кометой, выскакивающей из кустов и оборачивающейся коварной подножкой. Теперь воздух бороздит стрела Гонгоры, кабан валится набок в туче пыли, взметенной гибельным галопом, и эта оседающая маской пыль словно предвещает неотвратимый прах и тлен. Прах и тлен оскандалившегося толкователя. Подберем же последнюю из гонгорианских стрел: «…плоды, что унаследует нагорье». Всегдашнее таинственное преемство нищеты. Всегдашнее наследование бедности под охраной недвижной звезды. И всегдашнее священное пожалование как таинственное следствие созревшего плода. Но все же великолепие испанской поэзии — это великолепие нищеты, наследуемой будто комета или плод, пророчество или преизбыток поверх таинственного разрыва в цепи преемства.
В противоположность Аристотелеву распорядку, здесь поэзию стремятся объяснить как противостоящее techne универсальное бытие и универсальное созидательное начало. Это возвращает к абсолюту немецких идеалистов от Гегеля до Новалиса, неизменно помещающих поэзию в стихию изначального бытия, в цепь всеобщей и самодостаточной внутренней причинности. В отношении Новалиса к поэзии как абсолютной реальности, а к философии — как абсолютной деятельности воскресает первозданное понимание греками поэзии как универсального бытия в отличие от немецких классицистов эпохи Лессинга, судивших о поэзии по правилам Аристотелевой поэтики, словно это Ахиллесов щит. Сказанное, конечно же, не касается Гете, которого дорически-аполлоново-дельфийское влияние еще сильнее склоняло к сверхприродному свету (эфирное пространство, небосвод для фракийских стражей, сон и вознесение, ясность и умиротворенная радость, сопровождающие, согласно Платону, трезвый и здравый ум), ведя к пониманию устройства поэтического воображения по подобию основы и связок, если воспользоваться терминами Дильтея. Было бы весьма соблазнительно проследить эту основу в ее взаимоотношениях с контрапунктом, растворяя тем самым поэтическое высказывание в музыкальном образе стихотворения. В основе есть нечто от рельефа, от вещественности, необходимой поэзии как универсальному бытию или абсолюту, чтобы дополнить связи паузами. Это бесконечные серийные разветвления, на которые распространяется действие метафоры, устанавливая всю цепь причинности для каждого поэтического высказывания внутри и на протяженности самого развивающегося образа. Поскольку метафора действует под знаком бесконечности, в абсолютном времени, связки должны образовывать все более тонкие различия на фоне единообразия. Для того чтобы Аристотелево подражание стало наконец imago и можно было воочию убедиться в подобии замен друг другу, уподобление должно действовать изнутри самого бытия, самой абсолютной реальности на всем ее сферическом пространстве. Тогда в этом неиссякающем универсуме мы начинаем с помощью метафоры различать среди однородности отдельные нити. Но тут я хотел бы признаться: если верно, что структура и темы Аристотелевой «Поэтики» остаются для нас подспудными, чтобы не сказать — неощутимыми и превзойденными, то две его оценки, одна — относящаяся к поэзии, другая — к поэту, сохраняют и поныне свое очарование и коварство. Именно в царстве аналогий, в космосе поэзии возможно различать двойственное; нестареющее открытие «Поэтики» в том и состоит, чтобы подчеркнуть: только в области поэзии «это есть то», только здесь можно заменить Ахиллесов щит пустой винной чашей, воспользоваться этим деревом для того очага. Дерево — тень окаменевшего огня; спорящий с ветром огонь — будто машет руками, как ветками. Уравнивая дерево с огнем, это — с тем, метафора нисходит в мир, чтобы достичь нового узнавания в новом виде вещей, который — словно в некоем мысленном «Происхождении метафор» — развивается из папоротника в ладонь, наслаждающуюся своим йодистым явлением на взморье.
Имея в виду эти аналогии бесконечных замен, Аристотель утверждает, что «поэзия — удел человека или одаренного, или одержимого: первые способны к (душевной) гибкости, вторые — к исступлению». Вот одно из немногих мест в «Поэтике», которые нас еще могут интересовать. Точнее было бы говорить о силе притяжения, о гармонической убедительности очевидного, достигнутой веками от Данте до Гете; о поэтическом потоке непрекращающегося царствования или об ударе золотой щепки и внезапности в массе аналогичного от Шекспира до Рембо. Это податливый в уподоблениях рельеф или треск разрядов энергии, накопленной гибкостью потока или плотностью массы.
Среди космоса парадоксальных и равнозначных уподоблений поэзия — единственная возможность выделить фрагмент реальности, проследить его основную направленность, протянуть от него путеводную нить к универсальному бытию. Ловя пространные ощущения пережитого в сети выражения, Монтень и Пруст подчеркивали тем самым значимость познавательных форм, и не случайно острый Лафонтен присвоил поэту имя «poliphil, l’amateur de toute chose». Монтень как будто старался подчеркнуть в юношеском сладострастии, в Эросе познания, возбуждающее искусство извлекать из фигур и ситуаций архетип их великолепия, возможность перевести текучий опыт в устойчивые формы, доступные познанию. Я верю, что коварные подмигивания пажа, сведенные мышцы служанки, полнокровные застольные споры, соревнуясь в разнообразии, только и ждут, чтобы мы поймали их цепким взглядом. Я верю, что разнообразие истоков обогащает наш телесный состав. Но некоторые не столь близкие нам страницы, при всем их чистосердечном и победоносном сладострастии, оставляют чувство недовольства: на одном конце стола в стороне от всех беседуют о красотах гобелена или вкусе мальвазии, тогда как на другом блистает чей-то незаурядный дар, а соседи, занятые гобеленом, и бровью не поведут на его эпиграммы, на traits d’esprit. Так и видишь, как некто, убаюканный собственным мнением, мигом уверовал, будто почерпнет куда больше содержательных мыслей у даровитых, чем у занятых гобеленами. Поглощенный компасом собственных подсказок, он крепко сжимает циркуль во славу иерархии познаний: ведь чтобы этот юношеский эмпиризм и впрямь обогащал, он должен быть беспристрастным и единообразным в умении схватить и лишь затем проявиться в различительной силе наименований и подразделений. На самом деле, первое, еще неотчетливое схватывание, его поэтика, нежданное появление предмета на весах другой, зрелой поры должны сказаться вновь лишь через какой-то промежуток, через отсрочку; понимание даровитого или занятого гобеленом — это тайна овладения смыслом в области поэзии, а никак не эмпирика случайности, не оставляющей следа. Таков наш современник Марсель, «né de la fume de vos fumigations» — рожденный из дыма ваших курений, неразличимый среди environs и «приходящий к бесценным открытиям как через рекламные плакаты мыла, так и через мысли Паскаля». Если в юношеском Эросе познания однородные уподобления белого или пустого в роли метафоры отсрочки фактически выносят их за скобки временной последовательности, то развитая иерархия предпочтений возможна, напротив, лить после стоического упражнения в погоне за каким-то слушком, как результат бесконечного внимания, готового почерпнуть смысл и из отрицательного опыта, когда, при внезапной задержке требовательного экстаза, начинают — на примере занятого гобеленом или даровитого, неврастеника, обеспокоенного сменой привычного крема для бритья, или воскресного поклонника Паскалевых бездн — изощряться в припоминании, этом обращении времени вспять, возможном лишь в сфере поэзии.
Те же, кто расписался в своем тяготении к теологической врагине и столько раз осмеянной неприязни к плавучести вдохновенной голотурии, рано или поздно уравнивают божество со свойством или формой, достигаемой материей в ее развитии. У Лукреция свойства материи приравниваются в итоге к гомеровым богам: во фразах, где он пытается образно передать различия между частицами в порядке их нового явления, они предстают восточными божествами с множеством рук и лиц, отраженных в многограннике стихотворения. В поэзии, по самому смыслу снимающей противоположности, невозможно обойтись без эквивалентов, без вариантов того или иного при уподоблении пауз и откликов. Эхо, роса, рассеяние уподоблены в мире Лукреция лучезарной ясности являющейся Минервы, белизне мантии богини-заступницы или стыдливых дев. Эманации же, пар, сгущения, вихри — гневной хмурости Геры или архангелам с мечами. Читая у него о неподвижном белом пятне, тут же представляешь себе изваяние Дианы Эфесской в эпоху, когда через стоиков начинают проникать и распространяться восточные культы, или седалище Брахмы — лотос, произрастающий из пупа бога Вишну. Если речь идет о началах, дающих о себе знать во сне, они уподобляются обезглавливанию мечом Шивы, пересекающего три мира, чтобы искупить свою вину в Бенаресе, где из его рук падает голова Брахмы. Порой божки у Лукреция сбиваются в кучу: например, когда он говорит о быстролетных частицах, похожих на диски, несомые дуновением круглощекого Зефира над челом Гкацинта, в то время как Аполлон, при всей быстроте своих лучей, не может, творя поэтическое правосудие, вмешаться. Таков жестокий мир изменчивых богов — от прародительницы Венеры до Орка с его ледяными ключами, где божества Европы и Азии могут избирать либо превозносить противоборствующий случай и лучистые испарения частиц, дабы достичь пресуществленных символов или коснуться значащей материи, как в столь любимых Лукрецием сражениях, когда воины из меди сменяются воинами из железа, которые до поры таятся и вдруг выпрыгивают из-за качающихся сосен, погруженных в полночный мрак.
Индивидуализм XIX века и его позднейший кризис у Ницше подточили Грецию Диониса, ее хмель, непосредственное восприятие и созидательную мощь. Спросим себя: было ли это так уж неотвратимо? Вот перед нами греческая культура, обретшая точные пропорции в мифах, в ионийской физике четырех стихий, в статическом понятии единства и в шутках мегарцев, таких непохожих на неудержимого Гераклита. Был ли необходим резкий отказ, разрыв, открывшийся смертельной раной зиждителя Диониса? Ясно, что дионисийский миф был реакцией на скульптурную Сократову Грецию, созданную XVIII веком. Канова убаюкивает в протяженности мрамора мадам Рекамье, увековечивая, наравне с полными приключений романтическими прорывами в эпоху мадам де Сталь, и ее стремление бежать от приглушенной софистами Греции к дроби козьих копытцев и увитым виноградными лозами рогам. Не Вольтер ли простодушно принял собственный, присланный ему Фридрихом Великим бюст за изображение Сократа и благодарил высочайшего покровителя, вместе с которым потом посмеялся над ошибкой, хотя вышел из себя, когда Фридрих встал на защиту грамматических оплошностей Людовика XIV? Но миф о Дионисе куда важнее для египетской культуры, чем для греческой. Сходная с испанской брасой мера, которую египтяне называли оргией, отсылает ко дню накануне прибытия в Египет греческих трирем, когда брошенный в воду лот вернулся с илом, измеренным в оргиях Для илистой, живущей повторением, диоритовой, единообразной египетской культуры проникновение Дионисова лота и оргия как мера исследования морского дна стали решающим фактором обновления. Геродот с убежденностью утверждал, будто Дионисовы конные скачки в Греции начались с Мелампа. Выражение «циклопическая медлительность», которым Ницше характеризует греков эпохи мифов, тоже окунает их в ил, материнское лоно произрастания, вековую недвижную дрему Египта. Но, рискуя разойтись с одним из величайших европейских умов последнего столетия, я все же не могу не указать на ошибку Ницше, видевшего в Дионисе порождение Фракии, соотнося его с учением орфиков, а не с Египтом Мендеса. У его египетских истоков — праздник козопасов, на котором костер привала требовал в жертву таких неспешных животных, как свинья; у конных же скачек, укореняющихся в городе, — иные, карнавальные истоки. Но если освободиться от опьяняющего капиталистического индивидуализма, от этого обожествления исключительности, от этой сумрачной энергии, изливающейся в невозвратном миге и опасном приключении, то можно прийти к иному — священному — опьянению. Отправной точкой для греков был не миф о Дионисе, а порядок безмерности, hybris, которого грек достигал в поэзии, соединяя высшую реальность с imago богов и героев, преступающих пределы дозволенного. Для первобытного грека colossos означало не пространственную величину, а образное воплощение: крохотная кукла могла быть колоссальной, если достигала воплощенности, торжествуя над бесформенным. Речь о высшем порядке безмерности, новом творческом упорядочении мира людей и богов. Гесиод и Гомер, можем мы сегодня сказать, не подражали обстоятельствам, а преображали их, даруя богам новые имена. Несчастный сын нереиды, один из ропщущих потомков Прометея, Ахиллес должен был, как позднее — Эвфорион, из-за своего hybris, из-за безмерности своего происхождения умереть молодым, преследуя злобное созвездие Большого Пса, тогда как элеаты укоротили его быстрый шаг до того, что он не смог догнать черепаху… Язвительный ум и таинственная сметливость греков мстили за себя, создавая неповоротливых богов. Когда Фетида в «Илиаде» молит за Ахилла, Зевс Кронид требует, чтобы она удалилась, а то ее заметит Гера, молящая, в свою очередь, за троянцев: он-де согласен и сделает все возможное, лишь бы она ушла, поскольку Гера вот-вот окажется здесь, а с ней враждовать не подобает, и он, Зевс, может себе очень повредить, если его застанут с Фетидой. У вооруженного разумом афинского promachos, его холодный, горделивый щит как бы заговорщицки перекликается с украшениями на щите Ахилла. Изначально безмерные, поскольку принадлежат к порядку поэзии, доспехи обмениваются друг с другом символами, и живость отсветов в глазах совоокой богини уравновешивается ковкой Гефеста на Ахилловом щите, где гимнасты и девы самозабвенно предаются общему маршу или танцу. Когда возбужденный схваткой Диомед пронзает копьем зорецветную руку кипрской богини, на землю каплет амброзия. Греки искали бессмертия в амброзии и нектаре богов, но своим поэтическим упорядочением безмерного добились того, что вдыхали чудесную влагу, попав копьем в руку богини, стремящейся, напротив, стать смертной, узнанной, исполнившейся. Божество может даровать поэзии высшее знание, наделив ее движущей силой протяженности и длительности, когда через заклинаемый в поэзии видимый мир смертные ищут приближения к неведомой улыбке богов.
Романская живопись {323}
Золотая или серебряная, любая монета времен Людовика Святого — короля всех французов, как любил подписываться этот августейший монарх, — способна передать мощь и сложность художественных проявлений Средневековья. Ее рисунок отсылает к арабскому образцу, как тот, в свою очередь, усвоил пропорции сасанидской драхмы. И вот мы уже среди огнепоклонников, участников митраистских культов, почитателей бога Ормузда, чей дух, заняв престол одного из наиболее католических, святых и французских венценосцев, которые когда-либо существовали, неотрывен теперь от самых вершин европейского нумизматического гения. Хотя, если говорить точно, романское искусство следует все-таки ограничить Бургундией, землями южнее Луары, Нормандией, Северной Италией и долиной Рейна. А по времени — монументами XI-первой половины XII века, для некоторых регионов — чуть позднее. Само понятие «романское искусство», которым в прошлом веке начали обозначать стили, сложившиеся под воздействием Восточной Римской империи, а также под влиянием Византии, продолжает вызывать живую полемику. Его практически перечеркнул Куражо, и тем не менее этот термин сохраняет свою непоколебимость.
Романское искусство явилось само собой — из привычки умирать в окружении крестьян и причта, на глазах у местного пекаря, ткача, флейтщика, мастера органных дел; из союза священнослужителей и земледельцев. А не так, как искусство Византии, рожденное из внешнего догматического порядка, из союза светских князей и церковных иерархов. На самой крутизне скалы — бесхитростное, но как будто намагниченное явление храмовой базилики, созывающей деревню к обедне и собеседованию клира вокруг евангельских символов. А на многолюдном холме — уже не бесхитростная базилика, отвесно взмывшая над скалами. Это боковые нефы, похожие на разросшийся греческий крест, раскрывают розетки вокруг центральной кафедры собора. И он, настороже с князьями и заодно с пахарями, утверждается во всем великолепии своей мощи, наяву представляя, даже в плясках смерти, иерархию небесного Иерусалима — от единого и его посредников до трона досточтимых старцев и грозди ангелов, рождающих музыку, вознося древо созвездий. Перед нами — воинствующая Церковь XI века, не ведающая ни утех, ни расслабленности, не запятнанная ни хитроумным коварством, ни сговором с князьями. Но помнящая о неусыпности отмеренных часов, монашеском ордене в образе нищенствующих Христа ради и обычае святого Франциска приправлять всякое блюдо щепотью пепла.
Особая и обязательная примета этих романских церквей — массивные стены с несколькими оконцами, почти не дающими света. Но я не собираюсь рассказывать ни о разных типах сводов в их отношении с полукруглой римской аркой, ни о контрфорсах и нервюрах, ведь я тут не архитектор, а попросту любитель, который хотел бы передать вам бесхитростный, мощный, бунтарский дух романского искусства, пронизанного, как все средневековое искусство, могучей символикой. Вся область выражения здесь — своего рода тень, тайна, скрывающая означаемое, которое так или иначе связано с трагедией Распятия. Если в трапезной мы видим монаха, держащего в руке орех и задумавшегося над ним, то орех — это, конечно, образ Христа. Еще зеленая, мясистая кожица — тело Спасителя, его человеческое воплощение. Древесина скорлупы — древесина креста, на котором страдала его плоть. А съедобное ядро ореха — его скрытая божественная сущность… Голубь в оторочке мгновенного огня не просто парит над Святым Духом, он еще и символическая деталь в общем ансамбле, так что одно из его раскрытых крыльев — жизнь деятельная, а другое — созерцательная. Синева крыльев означает мысли о горнем. Вместе с тем, зыбкие, переливающие синей глазурью краски являют собой океан опасностей, встающих перед Церковью. Тон его золотых глаз — символ зрелости: это цвет вопрошания, которое Церковь обращает к будущему. А лапки у голубя красные потому, что с каждый листком календаря Церковь делает новый шаг, ступая по требующей справедливости и не сводящей с нее глаз крови мучеников, хор которых возглашает в своей многосущной глубине Единство нераздельного. Вспоминаются ветвящиеся сокровищницы словарей, фантастические бестиарии, чудища Плиния Младшего, «Историческое зерцало» Винцента из Бове, но прежде всего иллюминированные рукописи французского средневековья, среди которых — сен-северский Апокалипсис, комментарий к книге святого Иоанна, написанный в Испании блаженным иноком льеванской обители. Как это часто случалось в Средние века, здесь изображен Судный день, когда с потрясенного мирового древа спадут звезды. Без этого иллюминованного кодекса на тимпан храма в Муассаке вряд ли упал бы свет чуда.
Перед нами Христос во всем величии, но это не Господь Синая, сопровождаемый нежданными раскатами грома, а Христос переливчатых символов, застекленного затвора жизни в окружении животных, кубков и виол. Это не юный греческий Христос многих византийских храмов, приятель Хармида, убежавший из платоновского «Пира» или от пастушеских игр в чудесной пасторали Лонга, а Христос Арамеи и Ассирии, зрелый мужчина, пророк с суровым ликом, в иератической неподвижности выслушивающий грешника и обрекающий его на неумолимую вечность. Христос восхитительного тимпана в Муассаке, окруженный четырьмя животными и сопровождаемый двадцатью четырьмя досточтимыми старцами Апокалипсиса. Дух, которым проникнут муассакский тимпан, я бы связал не с римскими мозаиками, не с миниатюрами эпохи Каролингов, а с сан-северским Апокалипсисом, в основе которого — Апокалипсис смиренного инока льеванской обители, среди астурийских холмов оставившего в своем многоцветном иллюминированном кодексе символы последних дней мира. Как отмечалось, виолы здесь как бы предвосхищают испанские гитары, а старцы поднимаются, чтобы составить хор у ног Вседержителя и во всей полноте жеста и голоса донести до чужих земель хвалу воскрешению, обратив к зрителю раны мучеников, горящие, по святому Августину, как яркие звезды. В кафедральном соборе Санса хранится лучшая коллекция гобеленов французского Средневековья. Это драгоценнейшие покровы, содержащие реликвии святых В чудесном переплетении стилей Востока и Запада, характерном, как уже говорилось, для всего средневекового искусства, мы видим на этих гобеленах влияние изобразительных мотивов дворца персидских царей в Ктесифоне. Переливая то розовым, то голубым, цвета золота и огня, цвета пепла разворачивают на этих шелках всю изысканность персидской миниатюры вместе с волшебной тонкостью линий греческого искусства.
Заполняя всю абсиду или всю ширину стен, романская живопись переливает, как выражались алхимики, алой кровью дракона, смешанной с зеленью масличных рощ и желтизной, добытой при перегонке золота мастерами-иллюминаторами, — желтизной, которая сумела, вероятно, лучше других противостоять осенней непогоде. Жизнь святых каждой провинции, почерпнутая из «Золотой легенды» Иакова Ворагинского, въяве представляет в каждом соборе устав его основателя, расцвеченные образы мученика или чудеса, например, святого Нектария, воскрешенного святым Петром, как сам он поздней воскресит Брадула; на отвесной высоте скалы базилика возносит свой знак между жизнью и смертью. Тона романских стенописей, кажется, добыты колдовством, знахарским заклинанием. Проследим вместе с мастером путь этой желтой краски. Ее нашли в глубинах гор, где залегали рудные жилы, и среди них — сера. В укромной долине, спустившись в пещеру, куда еще не ступала человеческая нога, и дробя камень киркой, наткнулись на жилы разных оттенков: желтого, темно- и светло-рыжего, голубого, белого. По-моему, чудесней всего здесь то, что белый цвет — такое же порождение земли. Среди других жил была и черная. Все они выглядели как шрамы на женском лице.
На стенах великих монастырей Клюни и Сито, в церкви аббатства Фонтене и храме Святого Серне-на в Тулузе, в церкви Орсиваля и храме Святой Магдалины в Везле, где перед нами проходит череда погребений и воскрешений, жизнь святых и Богородица, Матерь Божия с младенцем на руках, в живописном декоре королевской усыпальницы в леонской базилике Святого Исидора, высшем достижении романского искусства Испании и одной из вершин европейского искусства эпохи, — во всех этих мотивах благодать, ниспосланная свыше, как и благодать в действии, представлена в полном самозабвении. Как и в основании цистерцианской обители, где царит золотой устав святого Бернарда: настоятели здесь не самодовлеюще возвышаются над остальными, а служат им во благо. И ждут не дара, а плода. Великими строителями Средневековья правит дух циркуля и линейки. Распорядителем циркуля — и не только в работе великих зодчих европейского Средневековья, но и на переплетающихся хвостами сирен китайских гравюрах четвертого столетия до Рождества Христова, — выступает Фу Си, царь-основатель Поднебесной, сжимающий циркуль, как его супруга Ню Куа — линейку. Здесь, как и в бесчисленных других случаях, видно, что символическое смешение Востока и Запада разрешается в морфологии стилей параллельными находками. Поднимаясь от купола к куполу, сжимающая циркуль рука ищет на крутизне каменную опору для лестницы Иакова. Как будто все сходятся в центр базилики для общей беседы, но настает тишина, и над головами парит один-единственный голос. Цветущие на стенах масличные рощи, золотые копи, клочья пены из пасти дракона, ослепленного блеском архангельской брони, понемногу складываются в знаки, доносящие аромат благодатной жизни, в шествие животных, которые спешат к последней вечере в Иерусалиме — празднеству прекращения всего тварного на земле. Хор у каменной розетки сочетает суровость гимна с таинством воплощения. Нас опять слепит сияние, и мы заслоняемся ладонью, только бы смягчить смертоносный блеск Голоса все выше, они уже над вершинами поющего леса. Там их ждет хлебопек, с утра пораньше замесивший тесто, чтобы пронзительный голос преобразил его в Бога. Ждет флейтщик, наделенный тончайшим слухом, чтобы его инструмент среди отдельных всплесков и широкого хорового гуда чутко ловил дыхание человека, возносящего хвалу. Здесь хор начинает понемногу рассеиваться и стихать, но на мгновение замирает во всей прозрачности и возвращается к людям — счастливым, бесхитростным, непостижимым. И те, стоя теперь в своем наново утвержденном доме и сливаясь с хором голосов и инструментов ликующего славословия, дорожа священным обиходом каждого дня, опять подхватывают песню.