Опять, как два года назад, мучили Олега Ивановича сомнения. Десятки разгромов и разоров, обезмужевшая земля говорили, что надо уходить, уводить в глухомань полки и мужиков. Гордость же шептала, что невозможно без конца убегать от ордынцев, тем более что они всё едино умудряются терзать Рязанскую землю, топтать её копытами своих коней, грабить и уводить в полон людей.

Опять договариваться с Москвой, вставать под Дмитрия? А если и на этот раз потерпят поражение московские воеводы, а вместе с ними и рязанцы?

Ефросинья, два года назад напугавшаяся за мужа столь сильно, что у неё стало болеть сердце — пришлось отказаться от любимой соколиной охоты, — умоляла уходить привычными путями.

Поддерживал её и Епифан Кореев. От него и узнал с удивлением Олег Иванович, что ночью тихо уехала в сторону Мещеры вдова Васяты, забрав с собой дочь и сына, обезножевшую мать Васяты, старую боярыню Арину, несколько возов добра.

Странные отношения складывались у князя с Дарьей: она не замечала его, словно не было между ними ни прошлого, ни настоящего, а только вина в гибели Васяты, которую Олег Иванович за собой не признавал.

Степан встретил войско Дмитрия Ивановича Московского на левом берегу полноводной после осенних ливней реки Вожи, правого притока Оки. На счастье, первым, кого увидел, был воевода сторожевого полка Семён Мелик, давний знакомец: все сторожевики — московские и рязанские, пронские и брянские — знали друг друга или понаслышке, или по встречам в Диком поле.

   — Говоришь, повелением Олега Ивановича идёшь к нам? — спросил Мелик.

Степан этого не говорил, но возражать не стал.

   — Негусто для подмоги, негусто...

   — За нами другие идут, припозднились, — покривил душой от великого стыда Степан, но по хитрому прищуру глаз Мелика понял, что тот видит его насквозь. Вспомнились рассказы, ходившие на меже, о налётах Семёна в глубокие татарские тылы, о захвате «языков», об умении заставить говорить почти любого, даже самого «каменного» монгола.

   — Пойдёшь под мою руку? — Мелик ушёл от скользкого разговора.

   — С радостью.

В тот же день довелось Степану увидеть Дмитрия Ивановича. Московский князь, всего на два года старше Степана, был грузноват для своих лет, но в его улыбке, быстрой и лёгкой, Степан увидел что-то мальчишеское, азартное. Под стать ему был и двоюродный брат Владимир Серпуховской, уже завоевавший, несмотря на свою молодость, громкое прозвище Храброго. По левую руку от Дмитрия стоял ещё один воевода, которого Степан не сразу распознал, — Дмитрий Боброк-Волынский, тот самый, что когда-то легко разбил полки Олега Ивановича и посадил на рязанский стол Владимира Пронского. Степан смотрел на него, но не ощущал ни злости, ни обиды. Боброк был человек, умудрённый боевым опытом, с лицом спокойным, даже немного равнодушным, старше Дмитрия. Он повидал на своём веку и польские, и литовские, и ливонские рыцарские полки, татар, венгров и свирепых наёмников-огузов, недавно появившихся в болгарских войсках. Что привело его в Москву и заставило отдать свой меч и знание молодому тёзке? Отпрыск младшей ветви некогда прославленного Волынского рода, понял ли, что нет для него будущего на родной земле, или мудрость, опыт, великое вежество, что поддерживались на Волыни со времён Древней Руси, помогли ему провидеть будущее Москвы и отдать себя растущей столице Руси? Степан этого не знал, но ощущал, что встретил, пожалуй, не менее значительного человека, чем был великий князь Дмитрий Иванович.

Дав Степану отдохнуть, Мелик послал его в поиск на правый берег Вожи, напутствуя словами:

— Ваша, Рязанская, земля, там тебе каждая кочка знакома.

Степан решил идти один, без Юшки. Тот возмутился, запротестовал. Как ни убеждал Степан, что он-то знает язык — за два года выучил, Юшка не унимался. Только слово прославленного воина Мелика, поддержавшего Степана, оказалось решающим, — меченоша подчинился.

Ночью Степан переоделся: снял русский воинский плащ, натянул на кольчугу овчинную безрукавку, шлем с шишаком заменил татарским с длинным оплечьем, узкими вырезами для глаз и низким наносником. Шлем почти полностью скрыл лицо. Степан давно уже отдал предпочтение тяжёлой татарской сабле и не пользовался русским прямым мечом, так что оружие менять не пришлось.

С превеликой осторожностью он миновал передовые разъезды татар. За перелеском увидел уходящие вдаль костры. В стороне угадывались табуны пасущихся лошадей. Степан подошёл к ближайшему костру, — никто не обратил на него внимания. Он постоял, прислушался. Из разговоров выходило, что идёт Бегич прямо на Москву, делая всё, чтобы до решающей битвы не распылить мощный, крепкий, единый кулак своего войска. Воины ворчали, что не позволяют им ни отъехать в сторону, в сельцо или деревеньку, ни пошарить, порыскать по домам, ни развлечься с русскими бабами — за любой проступок джагун грозит наказанием.

Побродив от костра к костру, Степан постепенно понял, где располагаются главные силы Бегича.

Возвращался он другим путём, в обход костров, лесом. Вышел на поляну и не успел осмотреться, как его внезапно окружили три конных татарина из передового разъезда и потребовали назвать свою сотню и имя джагуна. Степан рискнул ответить по-татарски, но старший разъезда что-то заподозрил, упёрся копьём ему в спину и приказал идти вперёд. Уйти из леса означало погибнуть. Степан рванулся и побежал, петляя как заяц, под защиту деревьев, в их спасительную густую тень. Татарин нагнал его, ударил по шлему тупым концом копья, — видно, хотел взять пленного живым. Степан устоял, извернулся, выхватил саблю, ловко отбил второй удар, рубанул татарина по бедру и метнулся в гущу леса.

...Докладывал Степан самому Дмитрию Ивановичу в его походном шатре.

Несмотря на глухую ночь, никто из военачальников не спал. В шатре собрались все набольшие воеводы: князь Владимир Серпуховской, Боброк, боярин Вельяминов, Семён Мелик, какой-то неизвестный молодой боярин. Потом Степан узнал, что это был друг детства Дмитрия Ивановича Миша Бренк, из неродовитых, преданный великому князю как пёс.

Закончив рассказ, Степан стал ждать вопросов, разглядывая суровые в свете слабого коптильника лица москвичей.

   — Значит, считаешь, что Бегич все полки в один кулак собрал? — первым спросил Дмитрий Московский.

   — Да, великий князь.

   — В прошлом они, бывало, разными дорогами шли — тремя, а то и четырьмя, — раздумчиво сказал Вельяминов.

   — Хороший полководец всегда меняет повадки, — усмехнулся Боброк...

Битву на реке Воже уряживал сам Дмитрий Иванович. По его приказу сотня Степана и ещё две сотни из сторожевого полка Мелика должны были незамеченными переправиться на правый берег Вожи и там поджидать татар. Дальнейшая задача была проста: показаться, осыпать противника стрелами, на глазах у него преодолеть вброд реку, вернуться на высокий левый берег и соединиться с остальными войсками.

Всю глубину замысла Дмитрия Степан понял только тогда, когда русские воины стали сверху засыпать стрелами смешавшиеся ряды татар, кинувшихся преследовать показавшуюся им лёгкой добычу. Разбитый копытами трёх сотен коней глинистый берег стал дополнительным препятствием для ордынцев. Но всё же Бегич сумел собрать своих воинов, прорваться к великому князю и навязать ему конный бой. Был момент, когда татары окружили оторвавшегося от своих Дмитрия Ивановича. Степан заметил это, рванулся, свалил одного татарина, и тут же водоворот битвы унёс его от Дмитрия. Но к князю уже подоспели его дружинники.

Татары дрогнули и покатились назад...

Радость переполняла Степана. Её не могли омрачить ни большие потери, понесённые его сотней, ни ранение, выбившее его на несколько дней из седла. Он был горд, что довелось ему стать участником битвы, в которой Русь впервые победила Орду.

...Тихонько зазвучала Юшкина дудочка. Последний раз он извлекал её из перемётной сумы, казалось, давным-давно, чуть ли не в прошлой жизни — месяц назад, когда ехали они, беззаботные, с караваном купцов, возвращаясь из татарщины домой. Сколько же всего произошло за этот месяц! Видимо, нынче на душе у Юшки стало спокойно, иначе не достал бы он дудочку.

Степан обернулся — Юшка, отстав на полкорпуса, ехал, наигрывая и полузакрыв глаза. Степан прислушался и негромко запел. Слова сами «ложились» на язык:

Эх, да как на Воже-реке притрепали татар Полки князя московского Дмитрия. Впереди стоял полк Вельяминова, За ним стоял полк князя Пронского...

И замолк. Оборвалась и замысловатая трель дудочки.

   — Что же ты? — спросил оруженосец. — Так хорошо повёл зачин.

   — Не задалась песня.

   — Почему не задалась? — удивился Юшка и повторил: — «Эх, да как на Воже-реке...»

   — Сказал — не задалась, — повысил голос Степан с раздражением, самому непонятным. Только сейчас на душе было так спокойно и радостно. Откуда оно пришло, это раздражение? Может быть, вовсе не корявая песня тому причиной, а постоянная мысль об Алёне, неотделимая от мыслей о победе, о том, что с ним теперь будет, как примет его князь Олег Иванович.

Юшка отстал ещё на полкорпуса. Глухо брякнул шлем. Степан понял: небось оторочил его от седельной луки и теперь чистит, хотя шлем и без того сияет, словно золотой. Показывает, что не лезет в душу господину, он всего-то слуга, коему положено охранять в бою и следить за оружием. Степан поправил повязку, лежащую на русых волосах, как бы показывая, почему пропало желание сочинять песню: болит, мол, голова. Опустил руку, оглянулся — Юшка начищал шлем, не поднимая глаз.

Степан подумал, что надо бы объяснить другу, отчего не задалась песня, но простые и ясные слова не приходили. Он и раньше часто размышлял о тайне песнетворчества. Пытался понять, почему одна песня идёт прямо к сердцу, а другая не трогает ни ум, ни душу и умирает, едва вырвавшись из уст певца. В плену он прислушивался к заунывным, однотонным напевам татарина-табунщика, которые хоть и чужеродно звучали, а всё ж трогали сердце. А как всё это объяснить словами — не знал.

   — Понимаешь, Юшка, — наконец заговорил Степан, — не всякая песня задаётся.

   — Мне понравился зачин. — Юшка тронул коня и поравнялся со Степаном.

   — Песня — это не летопись, где можно перечислять события, не воспаряя над ними умом... — задумчиво продолжил Степан.

   — Ив летописи неплохо бы воспарить, — неожиданно возразил Юшка, и Степан в который раз подумал, что не так уж прост его оруженосец.

   — Верно! — согласился он. — Ив летописи неплохо было бы воспарить умом над суетой повседневных дел. А то ведь как: иной монах, изведясь в бессоннице, уронит на заре голову на пергамен, а на нём выведено лишь несколько слов: «В лето шесть тысяч восемьсот шестьдесят третье...» А что в это летом произошло — невдомёк бедолаге-летописцу. Тут уж и не до воспарения. А другой напишет: «Ныне же радость в сердцех аки опара поднимается...»

Радость, казалось бы, должна была переполнять и его, Степана, — за плечами победа, впереди встреча с Алёной, — но отчего-то было тревожно. Потому и не задалась песня, что все мысли были об Алёне: что с нею? как она? сломал ли её сопротивление отец, дал ли согласие Милославским? Если дал, то переступить через боярское слово будет ох как трудно. Пожалуй, даже невозможно...

Чем ближе подъезжали к Переяславлю, тем очевиднее становилось: Орда, двигаясь на Москву, прошла здесь «правым крылом», оставив за собой сожжённые и разорённые деревни и сёла.

При виде всего этого мысли об Алёне отступали. Не только Степан, но и воины его не могли оставаться равнодушными посреди разгрома, лица их стали мрачными, хмурыми, смех и шутки стихли. Приподнятое настроение, что царило в сотне после победы на Воже, за полдня пути полностью улетучилось.

По словам встречных, сам Переяславль пострадал ещё сильнее, чем окрестные сёла. Старый княжеский терем татары, не найдя в нём сокровищ, предусмотрительно вывезенных рачительной княгиней Ефросиньей, в ярости спалили.

Степан с сочувствием думал, каково Олегу Ивановичу глядеть на всё это, зная о торжествах в Москве по случаю победы. Не могло, конечно, служить ему утешением то, что Пронское княжество, выставившее в помощь Москве своё войско и теперь празднующее победу вместе с Дмитрием Ивановичем, тоже разорено отступающими татарами, причём с ещё большей жестокостью, нежели Рязанское.

И как надежда на будущую, лучшую жизнь, отовсюду доносился стук топоров — рязанские мужики строились. Степан с радостью узнал, что Олег Иванович велел всех, кто строится, пускать в княжеские леса, разрешил валить там отборный лес.

Князь Олег Иванович после возвращения в обезображенный пожаром детинец, в центре которого громоздились обугленные брёвна, всё время пребывал в раздражении. Правда, на людях он старался быть спокойным и даже улыбчивым, но в кругу близких не давал себе труда сдерживаться.

Наблюдательный Епифан, который, зная Олега Ивановича как себя самого, всегда поражался его способности скрывать свои чувства, с удивлением видел: в суждениях стал непривычно резок, несговорчив, зачастую противоречил сам себе, за каждым словом скрывалась издёвка над собой или над собеседником. Проглядывала и подозрительность — не злопыхательствует ли кто над ним, в который раз не угадавшим ход событий и не сумевшим предвидеть победу Москвы.

А тут ещё приехал со своей обширной семьёй старый князь Милославский, давно прощённый за предательство, но так и не обретший милость Олега Ивановича, и принялся жаловаться, что Орда прошлась огненным ураганом по его уделу. Он, не скрываясь, говорил: лучше уж было выступить вместе с Москвой, тогда боль от разора утишилась бы радостью победы.

Масла в огонь подлила, сама того не желая, и княгиня Ефросинья, вдруг решив пересказать сплетни: мол, старик Милославский хочет женить внука на дочери боярина Корнея, взять за ней большое приданое и тем поправить дела в своих владениях.

Великий князь не сдержался и при Епифане накричал на жену, чего раньше никогда не делал. Правда, потом повинился, объясняя свой гнев неразборчивостью боярина Корнея, которому хоть с чёртом, но родовитым, породниться.

Раздражал Олега и старый дурак боярин Ахломатый, племянник совсем уже немощного дворского: распускал слухи, будто в скорости получит по наследству дядюшкино место.

...У Алёны заболело сердце, словно знак подало. Именно в этот день накатила, налетела беда: вдругорядь приехали к боярину Корнею сваты от Милославских. Только-только отстроились после возвращения в Переяславль, убрались, огляделись — и как снег на голову, не засылая сваху, — нарочно, видимо, чтобы не нарваться на вторичную отговорку, — прикатили. Убранная коврами колымага цугом, десяток дружинников впереди, два десятка сзади, в сватах сам старший сын старика Милославского, дядя Ростислава, да кто-то из родни Пронских, да двое бояр удельных. А у Корнея поварня только что отстроена. Забегала дворня Корнеева, засуетилась, ахи, охи, боярин — одна бровь торчком от гордости, другая насуплена от ярости, боярыня — лебедем плывёт, за ней красные девки с подносами, уставленными чарками...

Алёна как углядела сватов, так и забилась в своей светёлке, заметалась, заламывая руки в отчаянии. Мысль одна: не успели! Только вчера тайный гонец от Степана прискакал со словами радостными — едут с победой! И вот... Если батюшка даст слово, то конец... Нельзя допустить, чтобы он слово дал, нельзя! А как?

Отворилась дверь, в светёлку вошёл боярин Корней. Впервые за всё время девичества Алёны — без стука, без спроса.

— Что стоишь, аки столб соляной? Гости, а она в затрапезе.

Алёна как стояла, так и бухнулась отцу в ноги:

   — Батюшка, откажи сватам!

   — Как отказать? — оторопел боярин.

   — Откажи! Не люб он мне!

   — Да ты знаешь, о ком говоришь? Княжич Ростислав, — всё ещё не понимая, что происходит, принялся втолковывать неразумной дочери Корней, — тебя, почитай, два года ждал, пока ты от болестей своих избавишься. А недавно в Мещере на охоте увидел.

   — Батюшка, смилуйся... не люб он мне.

   — Зато ты ему люба! — повысил голос боярин. — Два года тебя ждал.

   — Два года он о моём приданом мечтал, — не удержалась Алёна и поднялась с колен. — Не пойду я за него.

   — Пойдёшь! — наливаясь гневом, закричал боярин.

   — Не пойду!

   — Ты кому перечишь?! В девичьей сгною! В монастыре похороню!

   — Воля твоя, батюшка, пусть монастырь, пусть... Моё слово окончательное.

   — И моё — не мякина на ветру!

   — Ты уже дал его князю?

   — Как я сказал, так и будет! — ушёл от прямого ответа отец, и Алёна радостно поняла — самое страшное ещё не произошло. — Выбирай: или сейчас же облачишься, как подобает боярской дочери, и к сватам выйдешь, или завтра в монастырь.

   — Пусть будет монастырь.

   — Что ты сказала?

   — Пусть будет монастырь, — раздельно, твёрдым голосом, без всякого выражения повторила Алёна.

В светлицу вбежала боярыня. Одним взглядом охватила всё — и стоявшую как каменное изваяние дочь, и гневного мужа.

   — Батюшка! — закричала с порога. — Одумайся, не губи!

   — В монастырь!

   — Бог с тобой, Корней Андреевич! Доченька! Одумайтесь... не гневите Бога, нешто можно в монастырь без зова в сердце, без покаяния.

   — А замуж без зова в сердце можно? — тихо спросила Алёна.

   — Смилуйся, Корней Андреевич. Видишь, не в своём уме она от неожиданности. Погоди с решением, потяни со сватами, не люб он ей. И не время...

   — Опять не время? — рявкнул Корней. — Выло уже не время, послушался тебя. Сегодня чуть со стыда не сгорел, когда сказал старый князь, что на княжьей охоте мою болезную видел. Кто её на охоту пустил? Ишь, не время... Да она уже перестарок, того и гляди, в девках засидится.

Сгоряча Алёна выкрикнула:

   — Если ты мне, батюшка, счастья желаешь, то не засижусь.

Корней уставился на дочь, медленно соображая:

   — Как ты сказала? Не засидишься? Уж не сама ли мужа себе выбрала поперёк отца-матери? — Затем гневно жене: — Вот оно, твоё мягкосердие, потворство, потачки вечные: монаха ей читать-писать учиться, коня — на охоту скакать, сокола — словно княжне, красной потехой заниматься, пергамен — книги переписывать...

   — То не я, батюшка, то ты всё радовался, разрешал, потакал, — промолвила боярыня.

   — А ты бы её за пяльцы, да за соленья, да к вареньям, да с иголкой, да к заутрене... Плёткой бы...

   — За что плёткой? — удивилась боярыня.

   — Молчи! — крикнул Корней, поняв, что заговорился. — Умна больно выросла! В монастырь... в дальнюю вотчину, если сей же час не выйдешь к сватам с чаркой! — Он выбежал вон.

Боярыня села на ложе, жалостливо глядя на дочь:

   — Зря я в тот раз навстречь тебе пошла, потачку дала. Погубила ты свою молодость, погубила жизнь...

   — Да как я, матушка, на брачное ложе лягу, если не люблю? Нет, лучше в монастырь... И не погибель это вовсе, а тишина и спасение...

   — Эх, доченька, в монастырь только один путь — туда, обратного нет. Усохнешь там и счастья бабьего не изведаешь, детей не родишь. Очи мутными от слёз станут, грудь пустоцветом повянет, косы под ножницами падут, и уж никогда не заплетёшь их боле... Не узнаешь объятий мужниных, — запричитала боярыня.

   — Постылые объятия мне не нужны. Не люблю я его!

   — Так ведь и я, доченька, за твоего отца не любя вышла. Не токмо что не любя, не видя. Сговорили, и всё. Стерпится — слюбится. Сердце девичье глупое...

   — Что же и мне, матушка, как тебе, ночами слёзы лить, днями молиться? Думаешь, не видела? — жестоко спросила Алёна.

   — Видела, а не понимала. Я не потому слёзы лила, что не люблю. Я за четверть века полюбила твоего отца всем сердцем, и каждое его громкое слово мне обидно... А больше всего на свете хотела бы я ему сына подарить — ан нет, не даёт Бог...

   — Стелешься ты перед ним, — уже мягко сказала Алёна и села рядом с матерью, чтобы обнять, поцелуем попросить прощения.

   — Вот именно, красной дорожкой перед ним стелюсь. И он туда идёт, куда его дорожка ведёт... Может, забыл тебя Степан-то? — неожиданно спросила мать.

   — Не забыл, — вздохнула Алёна. — Едет он с победой и с добычей и надеется на княжескую милость.

Боярыня задумалась... Она догадывалась, через кого проникают к дочери сведения о Степане: через Пригоду. Но промолчала — если бы не было ближних доверенных девок, то оказались бы отрезанными от жизни боярыни и боярышни в своих теремах да светёлках...

   — Какой бы высокой ни была княжеская милость, выше удельного княжества Милославских ей не встать, — сказала она. — Разве можно сравнивать.

   — А я сравнивать не желаю. И странно мне это от тебя слышать. Ты же в тот раз помогла мне, а ныне неужто передумала? — Алёна отшатнулась от матери. — Не уговоришь, и не думай.

   — Ив кого ты у меня такая, сердцем неистовая уродилась? Вроде обликом тише воды, ниже травы.

   — Да уж не в тебя, матушка. В отца, — ответила Алёна.

...Вечером, проводив сватов, хмельной боярин, опрокинув на голову ведро холодной воды, всклокоченный, но помягчевший, поднялся в горницу. Там уже ждала его жена. Она сидела на раскинутом ложе, расплетая косу, в тонкой холстиной сорочице, в меру полная и, несмотря на годы, перевалило за сорок, моложавая. Корней плюхнулся рядом на ложе, погладил широкой ладонью по спине, притянул к себе, но жена гибко увернулась и спросила:

   — Отослал сватов?

   — А ты пошто не вышла?

   — Как не вышла, батюшка? Три раза с братиной с мёдом выходила. Меня всю обмусолили твои сваты, целуючи...

Боярин сосредоточенно поскрёб бороду.

   — Эка... да... — Он решил не останавливаться на этом провале в хмельной памяти. — Отослал. Оттянул. Сам не знаю, как слова нужные отыскал... — И снова начал оглаживать жену. На этот раз боярыня прильнула к нему, шепнув: — Ты сапоги-то сними, батюшка...

Пока Корней, кряхтя, стягивал сапоги, снимал порты, разоблачался, она легла и как-то между прочим, словно думая вслух, сказала:

   — А я, признаться, рада.

   — Чему?

   — Что не обнадёжил сватов, слова своего отцовского не дал. Матери всегда с единственным дитём расставаться трудно.

   — В монастырь отправить легче?

   — Что ты, батюшка, заладил — монастырь, монастырь...

   — Так я им сказал: дескать, хочет в монастырь.

   — Сейчас хочет, а там, глядишь, расхочет. Тем паче жених-то ихний... слов нет.

   — Каких слов нет?

   — Не знаю, как и сказать... дело это мужеское...

   — Ты о чём?

   — Да вот бабы говорят... правда, они завсегда лишку городят, хотя и знают о таких делах втрое больше мужиков...

   — Ну! Ты говори, что вокруг да около крутишь! — Корней даже перестал раздеваться, сел и уставился на полулежащую на высоких перинах жену. — Говори! Хитрости плетёшь, дочь выгораживаешь. Чего там бабы языками треплют?

   — Какие хитрости? Ты вот хоть крестную спроси...

   — Только мне и дела, что баб расспрашивать.

   — А если нет дела, так и не нудись.

   — Ты начала — так договаривай.

Боярыня притворно тяжело вздохнула.

   — Знаешь, что женишка твоего шевлюгой зовут?

   — Шевлюгой? — переспросил Корней. — Кто же его так окрестил?

   — Кто, кто — народ.

   — Глупость одна! Парень хоть куда — кровь с молоком, строен, кудряв, косая сажень в плечах — какой он шевлюга?

   — А вот какой: говорят, повадился он к вдове сотника Охрима ночью хаживать. И будто, уходя от неё, еле ноги тянет, словно кляча. Оно, конечно, понятно, дело молодое, только...

   — Ну?

   — Говорят, что меньшой у вдовы — вылитый шевлюга.

Боярин некоторое время глядел на жену, потом помотал головой, потёр крепко ладонью лицо и вздохнул:

   — И давно?

   — Да, говорят, уж от груди отняла.

   — Что же ты раньше молчала?

   — Так сваты как снег на голову. Я было понадеялась, что передумали Милославские-то, коли такое дело...

   — Как же, передумают, ежели я за Алёной, почитай, волость даю. Она поболе ихнего удельного княжества... Шевлюга, говоришь?

   — Шевлюга.

   — Алёна-то знает?

   — Бог её ведает, о чём они там, в девичьих да на посиделках, промеж себя говорят.

   — А вот я тебя сейчас плёткой!

   — За что, батюшка?

   — За то, что своим молчанием меня дураком выставила. Я сватам сказал: дочь душой к монастырю склонна.

   — Сегодня склонна, завтра нет, — повторила боярыня. — Ты старику Милославскому шепни: мне, мол, шевлюгиных внучат не надо. Сраму ему, дескать, не хотел, потому и сказал про монастырь.

   — Вот дела... ну и ну... — Корней ещё раз тяжело вздохнул и опустил голову на высокую грудь жены. Та принялась перебирать мокрые кудри, поглаживать могучую шею. Боярин приподнялся и задул светильник.