До Твери беглецы добирались целых десять дней. Опасаясь погони, Юшка избегал больших дорог и выспрашивал в деревнях, можно ли проехать лесом.

Выпал первый снежок, растаял, дороги развезло. Ночевать просились в избы, но людей пугал замызганный вид трёх мужиков, неизвестно откуда взявшихся и куда следующих. Так что кормить — кормили, а ночевать не оставляли. Надо было Алёне и Пригоде переодеться в женское платье, но Юшка не велел, полагал, что ещё не так далеко ушли, могут опознать.

Только когда добрались до Твери, увидели монастырь, вздохнули с облегчением и споро переоделись.

Устроились на монастырском подворье — попарились, поели и два дня проспали беспробудно.

Добрая стряпуха, баба необъятных размеров, вечно что-то жующая, окружённая кучей своих и чужих детишек, забавно окающая, с охотой приняла их под своё покровительство.

Пригода и Юшка лихо уплетали вкусную стряпню, дивясь на Алёну, которая, едва дотронувшись до еды, сразу же отворачивалась, говоря, что сыта и есть вовсе не хочет. Стряпуха поначалу обижалась, но когда на третий день за ужином Алёну чуть не наизнанку вывернуло, сразу смекнула:

— Да ты, девка, в тяжести!..

Степан потерял счёт дням. Сколько он был уже в проклятом узилище — неделю, месяц? — как ни силился, не мог определить. Мерой пребывания были лишь приходы и уходы Нечая, звяканье ключа, стук дверей. Вот и сейчас дверь открылась, вошёл старик с коробом в руках и факелом. Зыбкий свет играл на его лице, тени кривили губы, словно в улыбке. А может быть, и впрямь усмехался?

   — Сладко почивать изволил, стольник. Зачитался вчера, видать? — Нечай просеменил к ларю, поставил короб, стал неторопливо разгружать. — Ну и слава богу, коли так. Отошло сердце, выходит. Ко всему привыкают людишки. На воле уж утро, а ты, сердешный, спишь, аки дите малое, невинное. Что читал-то?

   — «Слово о полку Игореве». Слыхал?

   — Нет, батюшка. Я всё больше пытошные листы читаю. Поучительно, хотя и кроваво. — Нечай извлёк из короба узел с чем-то жирным, баклажку с мёдом, две чарки, каравай ситного хлеба.

Степан удивился:

   — Дмитрий Иванович прислал? — Он поднялся, подошёл к дыбе, где висел у стены утконосый рукомойник, ополоснулся, вернулся, утираясь рукавом.

   — Нет, не великий князь. От него тебе краюха хлеба положена, а это умолила взять одна красавица, упросила. Не устоял я, грешный...

   — Какая? — перебил вопросом Степан. — Светленькая, беленькая, с нею воин?

   — Нет, одна была. Бойка, настырна, черноока да соблазнительна, такой воин в спутники не нужон.

   — Унеси! — приказал Степан, отворачиваясь.

   — Ась? — спросил Нечай недоумённо.

   — Унеси, сказал!

   — Да ты взгляни на гуся. — Нечай развязал узел. — Будто в золотом жирке выкупан. С любовью жарен. Разве такое унесёшь? Не в силах я, стольник.

   — Почему? — Степан проглотил набежавшую от вида гуся слюну.

   — Поклялся, — умильно глядя на птицу, ответил Нечай.

   — Кому, в чём?

   — Да этой, настырной. Поклялся, что съешь ты. И мне, грешному, поднесёшь. — Нечай кивнул на баклажку. — Ты только погляди! — Старик с хрустом выломал крыло гуся, повертел перед глазами, словно выбирая, куда вонзить зубы.

Степан ещё раз сглотнул слюну, тяжело вздохнул и обречённо сказал:

   — Садись, деда.

Нечай проворно сел, извлёк откуда-то нож, умело разрезал гуся на несколько частей, откромсал пару ломтей от хлебного каравая. Степан тем временем налил из баклажки в обе чарки выдержанный до густоты хмельной мёд.

Выпили. Крякнули одновременно. Взяли по куску гуся, пачкая бороды и усы, вонзились зубами поглубже, откусили, пожевали, проглотили и откинулись блаженно.

   — Чем эта черноокая тебе не угодила? — спросил Нечай.

   — Предала, — ответил, жуя, Степан. — Выдала.

   — Так ведь не тебя выдала — разлучницу. Иль я при допросе что-то не так записал в пытошный лист? — Старик налил ещё мёду, по второй чарке выпили уже не торопясь. — Имея слабости, и в других надобно их прощать.

   — Не слабость она, а проклятие, мне посланное за мою слабость! — вздохнул Степан.

   — А это всё едино. Греки говорят — рок, римляне — фатум, славяне — судьба. Мы вот гуся едим и ношу своей совести на Господа сбрасываем, а сбросив, молимся ему же... — Нечай потряс баклажку, прикидывая, много ли в ней ещё осталось, налил по третьей. — Крепок мёд у черноокой.

   — Ты ешь, отец. — Степан подвинул к старику гусиную ножку.

   — Да нет, идти надобно. А то ведь русский человек под хмельком и до петухов проговорит.

   — Вот и поговорим. Куда тебе спешить?

   — Спешить вроде некуда. Великий князь, бывает, по полгода меня не призывает. Нет у него любви к нашему делу, нет и людишек, кроме меня, к этому приставленных.

   — А палач? — Степан вспомнил противный, липкий страх, испытанный им в первый день.

   — Кат есть. Как на Руси без ката — батогов кому дать, кнутом ободрать для порядку. Добрый кат. Работает, дело делает, а не зверствует. Хотя рука тяжёлая. Так то от Бога, силой не обижен. — Неожиданно Нечай вернулся к тому, что его, видимо, волновало. — Где ты её сыскал, такую черноокую да настырную?

   — Где? — Степан разлил мёд до конца и, не дожидаясь Нечая, выпил свою чарку. — Рок, фатум, как ты сказал. Судьба нас свела. — Степан сел поудобнее, подвинул светильник, опёрся локтями о ларь и, глядя на трепетное пламя, стал медленно рассказывать: — Повелел Олег Иванович, князь рязанский, заточить меня в монастырь за мою службишку. Что да как — говорить тебе не стану, к делу сие не касаемо...

Нечай слушал.

   — Полагал князь-милостивец, что буду я там о своей вине думать, грехи замаливать, — пояснил Степан в ответ на вопрс1сительный взгляд старика. — Только ведь, отец, в узилище оно как — не о своей вине думаешь, а о княжеской немилости. Так?

Степан смолк, потому что эти слова внезапно приоткрыли причину необъяснимой для самого себя обиды на Дмитрия Ивановича.

   — Что замолчал? — спросил Нечай.

   — Узнал я от меченоши своего, что объявился на Рязани некий Пажин-Харя, бывший сотник на службе у Дмитрия Московского. Он оболгал меня перед Олегом Ивановичем. А тот, не подумавши, лжи поверил и на него мои земли отписал. Так мне это обидным показалось, что велел я Юшке, меченоше и названому брату, все мои пожитки и достатки в золото обратить и в назначенный день с заводными конями у монастыря появиться. — Степан и не заметил, как, подобно песнетворцам древности, уклонился от строгой, нелестной для себя истины. — Не много сохранилось у меня от щедрот Олега Ивановича, наг и сир покинул я родную Рязанскую землю. И сам не ведаю — разум или эта вот книга, Дмитрием Московским подаренная, — он указал на лежащее на лавке «Слово о полку Игореве», — или судьба привела меня в Москву...

   — А дальше что было?

   — А дальше банька была в Пажиновке с Лукерьей.

   — С этой черноокой?

   — Ну да, с ней... — тяжело и горестно вздохнул Степан. — Вышел я из баньки трезвый и тихий. Юшка-меченоша сидел на крыльце да на дудочке наигрывал. Поглядел я на него, а он не то чтобы морду воротит, но так, уклончиво в сторону смотрит. «Судишь меня?» — спросил его. «Кто я таков, чтобы судить». Не вытерпел я, крикнул: «Не в силах я больше одной памятью жить, Юшка, понимаешь, не в силах! Человек я!» И тогда, старик, хочешь верь, хочешь нет, — было мне видение. Будто прошелестело нечто за спиной — и возникла на крыльце моя Алёна.

Нечай даже придвинулся:

   — Ну?

   — Точь-в-точь такая, как я её последний раз видел в саду у батюшки. Глядит на меня и хочет будто в дом войти, а дверь никак не открывается. Тогда говорит: «Человек, если он настоящий, может и памятью жить». Ну, прямо как ты мне вчера сказал. Поторкалась в дверь и исчезла. А Юшка, гляжу, на меня во все глаза смотрит да крестится. Я тогда не понял, а теперь уразумел: не пустила её Лукерья в мою жизнь, себе на радость, мне на горе. Не внял я тогда видению. Это я вот тут мудрым стал, понял...

Степан поднялся и начал ходить по подвалу, круто поворачивая у столба, подпирающего свод.

   — В любой жизни есть радость и горе, добро и зло. Из них жизнь и память человеческая сотканы. Для меня радость всегда злом оборачивалась.

Нечай горестно вздохнул, сочувствуя, поднял баклажку, поболтал — пусто. Поставил, опять вздохнул:

   — Злее зла только зло.

Степан, не отвечая, метался по подвалу. Нечай краем глаза поглядывал. Выждал немного, потом полез в ларь, достал принесённый давеча пергамен, взглянул на девственные в своей нетронутости листы. Один упал с шорохом. Степан резко остановился.

   — Ну что ты там роешься, вынюхиваешь? Думаешь, я здесь писать стану? Не кивай головой — не стану! Убирайся!

   — Убираюсь, милостивец, убираюсь, страдалец.

Нечай засеменил к выходу, прихватив по пути факел. У двери обернулся и метнул ядовитую стрелу:

   — Что же ты, стольник, только с черноокой великому князю служил? В баньке? Хе-хе...

Степан кинул в старика баклажкой, но тут успел скрыться. Баклажка стукнулась о стенку, упала на каменный полк и разбилась.

   — Врёшь ты всё, старик, служил я! Получше иных московских! — крикнул Степан, но в ответ донёсся лязг засова. Наступила тишина.

Степан подскочил, сбросил злобно с лавки «Слово» — всё с него началось. Так почему же он попросил у Дмитрия Ивановича после дыбы прислать именно его? Возненавидеть бы повесть, а он читает и восхищается...

Была в ней какая-то дьявольская сила. В чём она, в красоте слога или в возвышенности мысли? Или все вместе?

Степан поднял книгу, погладил пергамен, ощутив рукой его живое тепло. В голове после выпитого мёда немного шумело, мысли прыгали. Вдруг вспомнилось, как однажды Дмитрий Иванович мимоходом спросил, правда ли, что он оставил у себя пажин-харинскую ключницу. Он смутился тогда, пробормотал что-то несуразное, а великий князь усмехнулся: «Дело житейское...»

Вот именно, что житейское. Степан поковырял остатки гуся, взял закрылочек, обсосал смачно, налил из бадейки в чарку, выпил, с удивлением обнаружив, что в бадейке оказался квас — и когда это Нечай успел принести? Побрёл к лавке, лёг на тулуп и провалился в сон.

Спал без сновидений, ни тулуп не сполз, ни солома не рассыпалась. Колодой спал.

Проснулся внезапно, будто спал не в подвале, а в боевом походе, когда даже самый крепкий сон слетает в мановение ока. Встал, подошёл к ларю, открыл, достал несколько листов пергамена, положил перед собой. Взгляд упал на свернувшийся в трубку лист, который рассматривал Нечай. Он всё ещё валялся на полу. Степан поднял, распрямил, отряхнул, в голове уже звучали слова, словно кто-то невидимый говорил:

От Калкской битвы До Мамаева побоища Сто шестьдесят лет...

Степан захлопнул ларь — и голос умолк. Опять стало тихо, как в могиле. Он взял «Слово о полку Игореве», открыл. Знакомые, наизусть выученные строки поплыли перед глазами. Некоторые древние слова он не понимал, да и переписчик московский, видимо, плохо разбирал, что пишет, потому местами вдруг исчезал смысл, но в целом строки катились чеканно, как русские пешцы в наступлении на врага:

Были вечи Трояни, минули лета Ярославля, Были плеци Ольговы Ольга Святославличя. Тъи бо Олег мечем крамолу коваше И стрелы по земле сеяше...

Степан опустил книгу, задумался.

А не насвоевольничал ли здесь переписчик? Московский или тот, кто до него переписывал, — мало ли их за двести лет было? Если бы сам Степан складывал эту песнь, он бы начал так: «Были века Трояновы, минули годы Ярославовы, были войны Олеговы, чёрные войны усобные — ведь тот Олег мечом крамолу ковал, стрелами землю засевал...» Это именно запев. А вот после запева, сказанного старинными словами, по старинным преданиям, будет понятна и необходима запальчивость певца: «Не лепо ли ны бяшетъ, братие!» И дальше — призыв петь по былям сего времени, а не по замышлению Бонна. Ведь Бонн обычно умом воспарял и пел возвышенно, отрываясь певческой — греки сказали бы, поизической — мыслью от грешной земли, взбираясь по мысленному древу к небесам, чтобы воспарить над обыденностью событий. А надо петь правду, как было, как есть. И рассказ о битве Игоря со степняками он, Степан, не стал бы прерывать в одном из самых напряжённых мест, там, где Игорю нужно идти на помощь брату Всеволоду...

Чем больше думал обо всём этом Степан, тем сильнее крепла в нём уверенность, что кто-то ненароком перекроил повесть. На самом деле именно так, как представлялось ему, замышлял и складывал свой сказ неизвестный певец, отдалённый двумя веками. А изменения произошли по вине переписчиков, невнимательных и не очень грамотных. Ведь появился же в повести какой-то таинственный Соломон. «О Русь, уже за Соломоном ты есть» — что это?

Степану захотелось сесть и переписать «Слово» или хотя бы начало его по-новому. Он улыбнулся сам себе и вспомнил подходящие к случаю строки из «Слова»: «Спала на ум его похоти!» Как верно — похоть разум застила, заслонила.

Он открыл склянку с чернилами, подумал и стал писать зачин... но не «Слова», хотя книжка лежала перед ним. Чего-то иного, ему самому ещё неведомого, что ещё не набрало поэтической силы, оставалось лишь наброском будущей песни, но в чём уже начинал прорезываться мерный перезвон слогов:

Великий князь Дмитрий Иванович Со своим братом Владимиром Андреевичем И со всеми воеводами Пировали у Микулы Васильевича, И сказал Дмитрий Иванович: — Ведомо нам, братие, Что у быстрого Дона Пришёл царь Мамай на Святую Русь И идёт к нам в Залесскую землю... Если мысленно мы пойдём в полуношную страну, Где удел Ноева сына Афета, Прародителя всех русичей, И взойдём на горы Киевские, То увидим славную Днепр-реку И всю красную землю Русскую. А затем бросим взгляд на земли восточные, Где лежит удел Ноева сына Сима: Там расселись хиновцы проклятые, Басурмане, татары поганые...

Степан перечитал написанное и опять, как прежде, когда возвращался с битвы на реке Воже и завёл песню, почувствовал, что не задаётся она, не может он ни следовать за событиями, как хотел неизвестный певец, ни, по завету Бояна, взлететь в синее небо сизым орлом. Может, потому, что не отошло ещё всё пережитое достаточно далеко в прошлое и события не стали гишторией? А может, и потому, что не происходило ничего ныне на Руси без участия Дмитрия Ивановича, а его имя никак не шло с кончика хорошо заточенного гусиного пера?

Степан опустил голову на сцепленные руки и стал в который раз вспоминать, не торопя свою память...

Так почему же он всё время словно спотыкается, когда садится писать о московском князе? Почему каждый раз, как перо доходит до его имени, рука застывает, повисает в воздухе и не идёт песня, замерзают слова, капают строки скучными перечислениями, теряя песенный размер? Неужто только потому, что сидит он, Степан, здесь, в подвале, по приказу Дмитрия, хотя и за дело, по своей вине? Не глупо ли, не смешно ли? Только ведь песне не прикажешь!

Словно в подтверждение того, что песня прихотлива, ни разуму, ни приказу не подвластна, его вновь потянуло к перу, к пергамену.

А уж дуют с моря ветры жестокие, Надвигаются тучи ненастные, Полыхают зори кровавые, И трепещут в них синие молнии... Заскрипели телеги за Доном, То татары идут в землю Русскую! Набежали серыми волками, Воют стаями у реки у Мечи. То не серые волки, то поганые, Что войной идут в землю Русскую! Вот гогочут дикие гуси, Бьют крылами белые лебеди. То не гуси гогочут, не лебеди Расплескались белыми крыльями, То бедой Мамай По Руси идёт! В поле вороны грают, Галки каркают, Орлы клекочут, Лисицы брешут, Кости чуют! Жены русские плачут аркуючи Во Рязани на городской стене...

Степан остановился.

Почему в Рязани? Откуда вырвалось это слово? Из каких глубин! И будто наяву возникла рядом с ним Лукерья, заговорила жарко, так, что её горячее дыхание защекотало щёку:

— Забудь, нет её, Рязани, нет!.. И откуда ты взялся такой на мою беду?

   — Так-то уж и на беду?

— Беда ты моя радостная!

   — А Пажин?

   — Желанный ты мой, ревнуешь, значит? А ревнуешь — выходит, любишь!

И тут же рядом с Лукерьей возникла Алёна.

— Меня ты никогда не ревновал, — прошелестел её тихий голос.

   — Не ревновал.

   — Потому что не любил, как меня, — ответила Алёне Лукерья, гордо выпрямившись. — Да нешто можно бабью любовь с девичьими охами сравнивать?

   — А ты и вправду черноока и чернокудра, колдунья, Берендеиха, — грустно сказала Алёна.

   — Женщин нашего рода не забывают...

Звякнул засов, заскрипела дверь, в подвал ворвалась прямая, как меч, полоса света. Вошёл Нечай с едой.

«Вот и ещё день прошёл?» Степан стал торопливо запихивать исписанные листы в ларь. Едва ли мог он и себе объяснить, почему не хотелось, чтобы узнал хитрый старик о его писаниях. Но тот на сей раз любопытства не проявил, не спеша прошёл к столбу, вставил факел — за это время Степан успел все листы упрятать, — только потом подошёл к ларю, сел рядышком и поставил узел с едой перед собой.

   — Вспоминаешь?

   — Странная вещь — память, — задумчиво сказал Степан. — Важное вперемешку с пустым в голову лезет. И не поймёшь, что было пустое, а что важное.

Нечай согласно покивал, развязывая узел.

   — Казалось бы, чего проще — забыть, и делу конец. Ан нет, совесть не даёт забыть, помнит.

   — Совесть, она как петух, — подхватил Нечай с готовностью. — По утрам спать не даёт. Правда, нынче того петуха всё больше норовят сунуть в котёл, брюхо набить за счёт совести.

   — Что-то не уразумел я твоих слов, старик, — не понял Степан.

   — А чего тут не понять? Не успели мы на Куликовом поле поганых победить, разогнуть шею, игом проклятым пригнутую, как у иных снова в глазах искательство появилось, в спине гибкость, в словах мёд. Милость князя ловят. Вот уж воистину: Господи, пошли нам князя, а холопами мы ему и сами станем! Зачем же на Куликовом поле кровь русские люди проливали?

   — Не смей так говорить! Не ради же корысти.

   — А я разве сказал — ради? Я сказал: победив, новое иго для себя ищем, собственное, кровное. Чужое, оно, конечно, нам гордость натирает, а своё нет, ежели к тому же подачкой облегчено... Ты ешь, голубь сизокрылый.

   — Подачку?

   — Пошто подачку? Ешь то, что тебе, сирому, в узилище властью ввергнутому, эта самая власть давать обязана до скончания живота твоего.

Видно было, что старику хочется поговорить. Однако Степан молча придвинул к себе миску, поворошил ложкой хорошо разваренную жёлтую от масла овсяную кашу, заглянул в каганок — там искрились жирные густые щи...

   — Что-то нет у меня охоты.

   — А мне, старому, второй раз к тебе спускаться? — заворчал Нечай.

   — Оставь, завтра заберёшь...

   — Завтра... Дожить ещё надобно до завтра. Чего тебе не по нутру? Щи моя старуха приготовила, содержу тебя как родного. А ты — завтра.

   — Яблочка бы принёс как родному, старик. Осень, самая яблочная пора. У нас в Рязани о сю пору...

   — У вас в Рязани. — Нечай засмеялся. — Вспомнил! Мучит тебя, не отпускает... Так ведь?

Степан не ответил. Нечай продолжал:

   — И сам ты не ведаешь, Алёну ли свою любишь али родину, Рязань.

Опять промолчал Степан. В голове смутно шевелилась какая-то мысль, слова старика отпугивали её, но она не уходила, не исчезала, хотя никак не могла проявиться.

   — И за-ради чего ты в бой пошёл на Куликовом поле? — продолжил, ехидно улыбаясь, старик. — За Русь или в надежде Алёну вернуть?

   — Совсем ты заврался, старый! — вскинулся Степан. — Уходи! Уходи, змий, не трави душу!

Нечай с готовностью засеменил к двери, бормоча себе под нос, что придёт время, когда узник будет рад любому слову, другим человеком сказанному.

«А ведь в чём-то он прав», — подумал Степан, когда хлопнула дверь. Тогда, в суматохе событий, набегавших одно за другим, в суматохе дел, щедро наваливаемых на него Боброком, он даже и не задумывался, во имя чего идёт на бой. Само собой понималось — во имя Руси. Всей, а значит, и единой. Хотя бы перед лицом Мамая единой.

...Темнота обволакивала, и казалось, что время остановилось. Зато хороводом крутилось в памяти прошлое, даже волчица из далёкого детства вдруг уставилась на него зелёными глазами.

Воспоминания вконец одолели, Степан застонал, словно его вновь вздёрнули на дыбу. Воистину нет ничего страшнее одиночества — оно убивает человека!

«О Господи, сделай так, чтобы пришёл этот нелепый хитрый старик, не дай мне свихнуться...»

Словно в ответ на его мольбы дверь скрипнула, и появился в луче света Нечай.

   — Что там? — спросил Степан. — Небось полдень уже?

   — Утро, — коротко ответил Нечай, освобождая место на ларе. — Как есть утро.

   — А мне не спалось. Думал, полдня прошло, никак не меньше. — И, не дожидаясь ответа или вопроса, Степан принялся торопливо и сбивчиво рассказывать о своих ночных видениях, о тяжких мыслях, о прошлом, что не отпускало, потому что только оно и осталось в жизни.

Старик не перебивал, слушал, глядя куда-то в сторону. Когда Степан умолк, долго ещё беззвучно шевелил губами и качал головой. Потом вздохнул, перевёл взгляд на узника:

   — Правду сказал тут намедни великий князь: никогда нельзя с такими, как ты, книжниками да песнетворцами, знать, куда вас повернёт. Что творите, как — даже Бог не ведает.

   — Он не так сказал.

   — Э-э, всё едино. Главное — смысл верен. — Нечай исподлобья поглядел на Степана. — А ты ведь великого князя оскорбил.

   — Чем? Когда?

   — Когда промолчал, не растолковал, почему налетел на Рязань.

   — Какое же тут оскорбление?

   — Сейчас объясню, стольник. Скажи ты, почему Рязань на твой налёт не жаловалась? Почему тебя не в вооружённом набеге обвинила, а всего лишь в похищении монашенки?

   — Святые отцы взъярились.

   — Будто до тебя монашек из монастырей не крали на Руси! Эх, нелепый ты человек... Ты полагал, что не взволнует Дмитрия Ивановича судьба его соратников. А Рязань понимала: не спустил бы ей великий князь избиение героев Куликова поля. Понимала и молчала о твоём налёте, говорила лишь о том, что ты в монастырь, как лиса в курятник, полез... Нет, не спустил бы им великий князь. Ты его своим недоверием оскорбил!

Степан опустил голову на руки.

   — Вот и выходит, что ты сам себя дважды к вечному заключению приговорил. В первый раз, когда в великого князя не поверил, допустил в мыслях, что предаст он боевых друзей, а второй, когда, увидав бабу, вину признал. А тебе великий князь ещё и книги шлёт, и тулупчик для тепла! Хе-хе, жизнь-то штука хитрая... — И, по своему обыкновению не договорив, Нечай ушёл.

Степан сидел неподвижно. Как хорошо, что никто не мог сейчас видеть его лица. Щёки, наверное, пламенем горят от стыда. Действительно, он оскорбил великого князя неверием. Какое-то время Степан не мог отделаться от этой мысли, потом вдруг почувствовал, что впервые за все эти дни вспоминает о Дмитрии с той любовью, с которой думал о нём прежде всего, и что к любви этой примешивается чувство вины, раскаяния и ярости на самого себя. Он поднялся, взял перо, заточил, и — словно весной прорвало половодьем ледяной завал на реке — потекли строки:

Тогда Дмитрий Иванович Вступил в стремя золотое, Взял меч в правую руку И сказал брату Владимиру Андреевичу: «Воеводы у нас крепкие, Дружина испытанная, А кони под нами борзые, А доспехи на нас золочёные, Шлемы черкасские, щиты московские, Сулицы немецкие, кинжалы фряжские. Мечи русские, булатные. А дороги нами разведаны, Мосты возведены, Воины рвутся голову положить За землю родимую! Себе чести добыть, Руси — славу!»

Степан писал, и подвал словно наполнился шумом боя: ржали кони, звенели мечи, стонали раненые, призывно кричали воеводы и сотники.

Затрещали копья калёные, Зазвенели доспехи злачёные, Застучали щиты червлёные, Загремели мечи булатные О шеломы хиновские В битве на поле Куликовом, На реке Непрядве за Доном! На рассвете щуры жалобно запели У Коломны, на городской стене; То не щуры жалобно запели, То восплакались жёны, причитаючи: «О, Москва-река быстрая, Зачем унесла ты на своих волнах Мужей наших в поле незнаемое?» Причитали они, приговаривали: «Можешь ты, великий князь, Днепр вёслами перегородить, Дон шеломами вычерпать, Речку Мечу татарскими трупами запрудить! Так замкни, государь, Оку-реку, Чтоб поганые к нам бы не шастали! Уже наши мужья от ратей истружены... Уж и Диво плачет под саблями, Витязи русские изранены...» Тогда нукнул Владимир Андреевич, Поскакал во главе своего полка На поганых ордынцев, Молотя урожай Цепами булатными! Красна земля под копытами — кровью полита. Бела земля под копытами — костьми засеяна, Только кровь-то всё больше татарская, Только кости всё больше — ордынские... Кликнуло Диво по Русской земле, Возвестило славу победную!

Листы исписанного пергамена усеяли пол вокруг ларя. Степан писал не разгибаясь. Он вдруг вспомнил, что ни слова не сказал о чернеце Пересвете, может, потому, что, стоя за передовым полком, сам не видел его боя с Челибеем? Он стал вписывать строки о нём, об Ослябе.

Всё медленнее ходила рука по пергамену, с трудом ложились строчки:

А в Рязанской земле запустенье и скорбь: Ни пахари в поле не кличут, Ни пастухи на рожках не гудят, Только вороны грают над трупами, Да деревья к земле горем согнуты... Нету славы Олегу-отступнику!

Степан задумался, зачеркнул последнюю строку и стал перечислять убиенных на Куликовом поле, почти не заботясь о песенности этого краткого синодика: Вельяминов, Мелик, Бренк...

...Утром пришёл Нечай. Чадил светильник, десятки исписанных листов пергамена устилали пол. Старик на цыпочках подошёл к ларю, поправил фитиль, поставил узелок с едой. Взял один лист, прочитал и стал торопливо собирать всё, что валялось вокруг и лежало на ларе, опасливо поглядывая на крепко спавшего Степана. Собрав, сунул за пазуху и вышел, заперев засов без обычного стука.

Степан спал и тогда, когда вновь открылась дверь и в подвал вошёл Дмитрий Иванович. За ним семенил Нечай с факелом. Князь сел рядом со спящим. Нечай поставил факел в гнездо и выскользнул за дверь.

Дмитрий Иванович посмотрел на Степана, потом вздохнул и положил тяжёлую ладонь ему на голову:

   — Вставай!

Степан поднял голову, повёл глазами вокруг, ничего со сна не соображая, увидел великого князя, но снова опустил голову, закрыл глаза.

   — Вставай! — повторил Дмитрий Иванович.

Степан ошалело вскочил, затряс головой. Он огляделся и, не увидев ни одного листа пергамена, хрипло спросил:

   — Где они? Упёр этот аспид? Подстерёг?

   — Не упёр, а отнёс князю Боброку. Тот прочитал — пришёл ко мне. Я прочитал — к тебе! — Великий князь произнёс медленно, будто читал по написанному: — «Задонщина великого князя московского Дмитрия Ивановича Донского». Хорошо!

   — Название — отсебятина Нечаева, — буркнул Степан. — Я не успел надписать. Хотел так: «Слово о полку Дмитриеве, Дмитрия Ивановича, внука Невского, против Мамая поганого на поле Куликовом».

   — Вроде как «Слово о полку Игореве»?

   — Угу...

   — От Слова родилось Слово?

   — Получается, так...

   — Я это уразумел. А ещё я увидел, что ты, воспевая победу Руси над Ордой, новую славу Москвы с древней славой Киева воедино сплёл и тем самым Москву наследницей Киева поставил. Цены нет твоей повести. Не за то, что меня прославила, а за то, что Москву вровень с Киевом подняла.

Степан, склонив голову, глядел на Дмитрия Ивановича с удивлением.

   — Не думал я о том вовсе. Красота Слова меня заворожила, за ним и шёл.

   — Одно дело, что ты писал, другое дело, что я, читая, понял. Мысли великие!

Степан недоверчиво ухмыльнулся, но в словах великого князя не было насмешки.

   — Ты мне ответь, Степан, почему сам не сказал о написанном?

   — Лучше у Нечая спроси, великий князь, как он украл Слово, не дав мне даже перечитать. Да и что бы от этого изменилось?

Дмитрий Иванович медленно встал и ответил, возвышаясь:

   — Многое.

   — Да? — Степан тоже вскочил и шутовски раскланялся. — Может, отпустил бы меня? Что ж получается, великий князь? Если нужное пишешь, то грешить можно? Молчишь? Ты по навету монахов ратное братство нарушил, меня в узилище вверг, а теперь ради лести и славы простить готов?

   — Я ещё не сказал, что простить готов, не лезь поперёк батьки в пекло, стольник. Вспомни, я тебя не винил, а, напротив, сам тебе ложь подстраивал. Это ты повинился. Да что говорить о прошлом... Скажи, как нам ныне поступить?

   — Ты государь, ты и решай.

   — А ты песнетворец. И думается мне, в мыслях своих куда выше государя себя ставишь.

   — Человек я, просто человек!

   — Государь — тоже человек. Вот и давай решать вместе — ты да я. Два человека.

Они снова сели рядом и замолчали.

Первым заговорил Степан:

   — Что-то не пойму я, великий князь, отчего тебе трудно решение принять?

   — Потому что я уже осудил тебя, — ответил Дмитрий Иванович с готовностью, которая показывала, что он думал об этом.

   — Ты осудил, ты и помилуй.

   — Да будь ты московский боярин, а не стольник из рязанских перемётов, было бы проще казнить или миловать. А ты ещё и песнетворец, Божьим высоким даром взысканный. И поешь мне славу. А слава из уст осуждённого — лесть. Простить тебя сейчас — показать всему миру, как ты сам сказал, что я на лесть падок. И ещё — с церковью поссориться.

   — Так не прощай, кто тебя понуждает! — в сердцах бросил Степан.

   — Как человек — мог бы, как великий князь — нет. Ибо забыть о твоей песне, закрыть на неё глаза, будто и нету её вовсе, — Москву великой славы лишить.

   — Хм... — Степан вздохнул. — А говоришь, как два человека подумаем... Ты ко мне государем пришёл. Вот и думай, как государь.

Потому, что было это истинной правдой, и ещё потому, что сказал эти слова Степан, обидно улыбаясь, великий князь засопел, давя в себе возмущение, готовое вырваться необдуманным поступком, и встал:

   — Ну что ты за человек! Что ни слово — то углами выпирает. Никогда нельзя заранее сказать, чего от тебя ждать можно.

   — Ты знал, чего ждёшь, когда мне пергамен да перья гусиные с Нечаем посылал, — торжествовал Степан.

Великий князь молчал.

   — Что же ты теперь передо мною, сирым и убогим, скоморошествуешь? — И быстро добавил: — Хочешь, чтобы узник в твоём подвале сам свою судьбу решил?

И опять великий князь ничего не ответил.

   — Молчишь? Значит, единственный выход, который и тебя, и Москву устроит, — моя смерть?

   — Нет! — качнул головой Дмитрий Иванович. — Нет и нет!

   — А что же ещё? Не верю я тебе, Дмитрий Иванович. — Степан не заметил, как вдруг легко и свободно обратился к великому князю по имени-отчеству. — Не верю, что ты — и вдруг без готового решения пришёл. Не похоже на тебя, с обликом и всей повадкой не вяжется. Так говори же! Где твоё мужество? Или то, что ты надумал, страшнее смерти?

Дмитрий Иванович взял Степана за плечи и, глядя прямо в глаза, произнёс как заклятие:

   — Откажись от своего имени! Встань вровень с певцом «Слова о полку Игоревом» — будь незнаем, но прославляем!

Степан отшатнулся. Руки князя упали с его плеч.

   — Как это — отказаться от своего имени? — спросил он в растерянности. — И разве нам ведомо, почему кануло в Лету имя его?

Дмитрий Иванович не ответил, и Степан со стыдом почувствовал, как неуместны и жалки сейчас эти слова, в другое время положившие бы начало долгой и упоительной беседе о прошлом.

   — Да, великий князь, ты верно своё решение выше смерти ставишь...

   — Имя — ещё не жизнь!

   — Для песнетворца?

   — Коль тобой написанное другими людьми услышано, оно уже не твоим становится, а всеобщим. Если всей Руси от него польза — ты в своём творении не волен!

   — А в чём я волен? — Степан вскочил на ноги. — В любви — не волен! В свободе не волен. В творениях своих, даже прославляющих, — не волен. Теперь получается, что и в имени своём я тоже не волен... Согласен, в жизни своей не волен. Я её тебе ещё на реке Воже вручил. Но имя — нет. Имя потерять — душу утратить. А песнетворцу, коим ты сам меня назвал, — особенно.

Великий князь молча смотрел на Степана, и под этим взглядом он говорил всё тише и тише.

   — Ну оставлю я здесь своё имя, и выпустишь ты меня отсюда Иваном, коих на Руси тысячи...

   — Нет, не Иваном, стольник, — перебил князь.

   — А кем же? — спросил Степан, хотя уже догадался, содрогнулся и воспротивился внутренне, но краешком сознания понял: иного пути нет, а на этом развязываются все узелки. — Монахом?

   — Да. Прими постриг. В монастырь я тебя из узилища в любой час могу отпустить, и никто, даже сам митрополит, слова поперёк не скажет. И примешь ты при пострижении имя, к примеру, Софония. И выйдет за монастырские стены в мир песня «Задонщина, писанная старцем Софонием Рязанцем». По всей Руси набатом прогремит, понесёт славу по всему миру!

Степану почудилось, что за спиной князя стоит Алёна. Но не измождённая постами и ночными бдениями, какой он выкрал её из монастыря, а румяная, тугощёкая и златокудрая, из далёких рязанских дней, и говорит ему с едва заметной укоризной:

   — А решать, Степанушка, тебе самому. Я любое твоё решение пойму и сердцем приму!

Если он скажет сейчас «да», придётся Алёне возвращаться в монастырь и отмаливать грех счастливых дней в Пажиновке до скончания жизни. И опять станет она потухшей и бесцветной, разучившейся поднимать глаза к небу, солнцу, птицам.

   — Были мы уже в монастыре, князь. И я был, и Алёна. Всё едино, что заживо погребены — хоть здесь, хоть там. А уж Алёна... — Он замолчал, представляя, как отыщут её вездесущие монахи, как повезут в рязанский монастырь, и замотал головой, глухо застонав.

   — Ну?

   — Не нукай, великий князь, не взнуздал ещё, — резко, даже грубо ответил Степан. — Хотя ты всё за меня решил.

   — Не решил, а предлагаю. А последнее слово за тобой.

   — Да, за мной, за мной! — яростно крикнул Степан. Он рухнул на лавку, и вдруг безумная, шальная, но такая заманчивая мысль сверкнула в его затуманенной отчаянием голове. Он забормотал молитву, чтобы отогнать Лукавого, оглянулся беспомощно на Дмитрия Ивановича.

   — Надумаешь, кликни Нечая, — сказал холодно Великий князь, по-своему истолковав растерянность Степана, и вышел из подвала, оставив дверь открытой.

Где-то далеко возникла тихая мелодия Юшкиной дудочки и угасла под сводами подвала — её Прогнало позвякивание Нечаевых ключей. Как старик проскользнул в незапертую дверь, Степан не заметил.

Он поднял глаза на Нечая. Тот ухмыльнулся, продолжая позванивать ключами, и едва заметно развёл руками, как бы повторяя: решать тебе самому...