Когда Вирсавия родила второго сына, царь Давид нарек ему имя Нафан, что значит — дар Божий.

Однако же пророк Нафан преисполнился опасений: ему, дескать, очень лестно, что царский сын будет носить его имя, но, с другой стороны, это сомнительно и опасно, ведь к пророческому имени прилепляются небесные прозрения, священное безумство и пена на губах, а все это дела и недомогания, которых царственности надобно избегать и от которых воздерживаться.

Ведь все помнят позор, постигший царя Саула, когда он однажды впал в восхищение среди пророков.

И потому Нафан нарек младенцу имя Иедидиа — возлюбленный Богом.

Вирсавия же назвала его Соломоном.

Когда исполнился Соломону год, он уже начал беседовать с Мемфивосфеем и Шеванией.

В два года он умел петь семь из отцовых песней. Голос у него был чистый, звонкий, ну разве только чуть резковатый на высоких нотах, Шевания подыгрывал ему на своем кинноре.

Пять прислужников, нянька, два учителя, пекарь да повар заботились о нем и служили ему. Нянька была из халдейского племени, Мемфивосфей выиграл ее в кости и подарил царю; сама она твердила, что у нее нет имени, Соломон же называл ее Девора, что значит — медовая пчела. Даже и в десять лет он, бывало, сосал ее грудь, хотя молоко в ней давно иссякло.

Когда Соломону сравнялось три года, Вирсавия велела писцу записывать важнейшие из его речей. Первая запись гласила:

По душе мне такое изобилие.

Каждый год Вирсавия рожала ему новых братьев. Она поступала так потому лишь, что было это правильно, и подобающе, и необходимо, хотя ей самой довлело одного Соломона, он был для нее Сыном. Царь Давид нарекал младенцам имена, назначал нянек и давал благословение, а потом забывал о них. На восточной стороне царского дома, неподалеку от жилища Амнона, возле прудов, он приказал построить пять новых жилищ, где поселились его и Вирсавии сыновья. Но для Соломона Вирсавия приказала устроить две комнаты подле своего собственного покоя, сделала она это, разделив стеной комнату Мемфивосфея и заняв одну из двух комнат дееписателя.

Еще четыре года оставался Иоав с войском в земле Аммонитской. Так много времени понадобилось, чтобы по-настоящему взять страну и установить мир, пришлось завоевать еще двенадцать городов, привести к покорности воинственные племена пустынных кочевников, обложить податью овечьи стада, уничтожить селения, снести мосты и стены, спалить оливковые рощи, опустошить виноградники, отправить мужчин рабами в копи земли Едомской.

А всю великую добычу, все вещи из золота, серебра или меди, все вино, все масло, все ткани, и сушеные овечьи сыры, и выделанные кожи, и ограненные камни надобно было разобрать, обмерить, исчислить, взвесить, упаковать и на ослах и на спинах рабов доставить в Иерусалим. Иоав все это исполнял, иной раз нетерпеливо и в сердцах, но в целом все же с надлежащим терпением; тщательность и порядок всегда слагаются из нетерпения и терпеливости, сказал царь, самые могучие воители суть всегда самые великие миротворцы.

Но еще в тот день, когда взял Давид Равву, ковчег Господень возвратился в скинию свою в царском городе.

В Иерусалиме непрерывно возводили хранилища, царь призвал строителей из Сидона и Сарепты; здания эти были простые, с глинобитным полом, кирпичными стенами и дверными косяками и притолоками из тесаного камня, а под ними рыли погреба для вина и масла.

Вирсавия часто останавливалась подле рабов, которые делали кирпичи, это понятное, первоначальное созидание из соломы и глины было ей по сердцу; когда кирпичи вытаскивали из формы и громоздили друг на друга высокими башнями, она как бы угадывала некий таинственный промысел и премудрость в том, сколь умно соединяет вещества это ремесло, потом рабы, укрепив на плечах широкие кожаные лямки, тащили кирпичи к работникам-хананеям, которые возводили стены, — но она не умела ясно выразить, что же именно пленяло ее, что именно узнавала она о жизни и мире через эти задумчивые наблюдения.

На строительствах поклонялись многим разным богам. Все рабы, и работники, и надсмотрщики привезли с собою своих богов, одни носили их на шее, подвесивши к снуркам, другие на время работы ставили их подле себя, третьи имели их при себе лишь в виде некого знания или имени, их боги состояли только из слов и звуков. Пленники из Раввы и те не оставили своего бога в родной земле, они по-прежнему боялись Милхома и молились ему, хотя он предал их, отошел в пустое ничто.

Когда приключалась какая-нибудь беда или неприятность — обрушивалась наполовину возведенная стена, или кто-нибудь защемлял палец, или упавшая балка ломала кому-нибудь ногу, — тогда обращались ко всем этим богам, часто призывали одновременно такое их множество, что уже нельзя было различить отдельных имен, боги сливались в неразборчивый рык или вой, и Вирсавия думала, что этот нестройный, клокочущий хор человеческой боли, эти бессвязные резкие звуки, быть может, и составляли подлинное имя единственного и истинного Бога.

Под вечер, когда царь собирал подле себя своих приставников — было это перед большою трапезой, — приходила и Вирсавия. Никто не ведал, откуда взялось такое обыкновение, должно быть, однажды он пригласил ее прийти, чтобы спросить у нее совета, однажды, один-единственный раз, но с тех пор она всегда была там, хотя прежде никто из жен не присутствовал на встречах царя с дееписателем, и писцом, и священниками, даже Ахиноама не присутствовала. Вирсавия сидела у окна полуотвернувшись, будто показывая, что она не вполне участвует в их беседе, будто присутствие ее всего лишь случайность и никакого значения не имеет. Когда же Давид обращался к ней с вопросом, она всякий раз извинялась за то, что не слушала, она ведь просто бедная женщина, ничего не смыслящая в управлении царством, и просила его повторить вопрос.

Потом она отвечала, очень ясно и без колебания, и писец тотчас записывал ее слова.

Иногда она уходила от ответа, не желала создавать видимость, будто есть у нее ответ на все вопросы, а случалось, вопросы царя были лукавы и туманны, будто он пытался обнаружить изъяны ее мыслей или хотел показать своим приставникам ее слабости. Вопросы и ответы, излишние вопросы и несостоявшиеся ответы были костяшками в их игре друг с другом, издавна это была любовная игра, ведь любовь — поединок, где всякий ответ и всякий вопрос, всякое слово и всякий жест надобно было истолковать, наполнить содержанием.

Об Иоаве и войске она в первые годы не сказала ни единого слова.

Однако же искусством счета она владела лучше царя, даже лучше дееписателя. Ей были ведомы тайны числа шесть и числа десять, Урия научил ее этому, числа были единственное, что Урия более-менее понимал в жизни, и Вирсавия знала связь между письменными знаками и числами, так что могла превратить слова в числа, а числа — в слова; свое число было для Давида, и свое — для любви, и свое — для Соломона, и свое число для Бога — единица, все в мирозданье имело свое число; и она могла сказать, как исчислить размеры и вес и как указать время и расстояние, причем делала она все это без усилия и только в уме, за всю жизнь свою она не написала ни единого слова, не начертала ни единой цифры.

Часто она просила Мемфивосфея испытать ее, придумать загадки и трудности, но душа ее была столь проворна, что едва Мемфивосфей успевал задать свой вопрос, как она уже давала ответ. И он тяжело вздыхал и стонал от восхищения, ведь сам он кое-как мог отличить число два от числа три, но даже единицу, число Господа, он знал нетвердо.

Тот, кто придет после меня.

Порою царь произносил только эти слова и умолкал. И другие тоже молчали, говорить об этом даже туманно, намеками было нельзя, даже Нафан в пророческом безумстве и тот не смел говорить об этом, Вирсавия наклонялась к окну, будто какое-нибудь особенное или тревожное событие во дворе царского дома привлекало ее внимание, будто это было для нее куда важнее бесстрастного вопроса о том, кто придет после него, она знала, что выбор меж царскими сыновьями решится не мыслями и не словами, все роковое и окончательное в происходящем определяют деяния и события, а не слова и мимолетные мысли.

Тот, кто.

Иной раз он говорил:

Амнон — добрый человек. Он не требует большего, нежели довольство. Если есть у него вино и он может время от времени выбрать себе новую жену, то он доволен. Он мог бы стать князем мира.

Или вот так:

Авессалом царственен, движения его — движения избранного, и говорит он как избранный, и весь облик его — облик избранного. Но он так одинок, нет у него ни друзей, ни советников, я даже не знаю, с ним ли Господь.

Прежде решения и приказы всегда текли из него потоком, как звуки из гуслей в руках певца, часто он лишь с изумлением отмечал, с какою легкостью, будто играючи, слетали с его уст требования и приказания, и нынешние колебания и неуверенность были ему внове и почти пугали его, все это прямо-таки стремилось из него наружу и проступало на лице, на внутренней стороне ляжек зудящими ярко-красными пятнами, и он сказал Вирсавии:

Никогда Господь не оставит меня. Но Он как бы заслоняет мир у меня перед глазами, создает препоны взору моему и мысли, все утратило былую прочность и надежность, Он отнимает у вещей и людей их различия.

Так было всегда, отвечала Вирсавия. Все люди всегда чем-то походили друг на друга, и все вещи всегда были соединены друг с другом. Но ты этого не замечал.

Ты имеешь в виду: когда напрягается взор, зрение наше затуманивается?

Да. Именно так.

Сколько тебе сейчас лет, Вирсавия?

Мне двадцать семь.

И ты уже говоришь: людей невозможно отличить, вещи и живые существа переходят друг в друга, без различимых границ?

Да. Именно так я говорю.

Ты так думаешь или только говоришь?

Я думаю, все заключает в себе что-то еще, сказала Вирсавия. Подо всем, что мы видим, кроется еще что-то, нам невидимое.

Никогда ты не смогла бы принимать решения, сказал Давид. И никогда не смогла бы отдавать приказы.

Эти слова он произнес быстро: в этом он был уверен.

Она же ответила, сколь могла осторожно и неопределенно:

Я никогда не стремлюсь делать что-то, кроме необходимого.

И он закончил разговор, нетерпеливо и с суровостью в голосе:

Все таково, каково оно есть, ни больше и ни меньше. Ничто не отходит от своей сущности, назначенной ему в мироздании. Все имеет природу очевидную и недвусмысленную. Так должно быть. Все таково, каковым оно выглядит. Бог есть Бог.

Часто писец только и записывал что эти слова:

Тот, кто придет после меня.

Следовать далее мысль царя упорно противилась.

И нерешительность его распространилась по всему царскому дому.

Мемфивосфей и тот не устоял перед нею.

Что, если выбор падет на меня! — испуганно сказал он Вирсавии. Подумай, царица: ведь, как бы там ни было, в жилах моих течет царская кровь. Я происхожу от святого семени Саула.

Что ж, откликнулась Вирсавия без тени насмешки. Ты стал бы царем кротким и добрым.

Я бы терпеливо нес бремя, возложенное на меня Господом.

Да, под твоею державой мы все чувствовали бы себя в безопасности.

Более всего я страшусь того гнева и той ненависти, какие должно проявлять царю. Когда я пытаюсь ощутить гнев или ненависть, мною овладевает одна лишь печаль.

Господь дарует царю силу ненавидеть и гневаться.

Вирсавия поневоле отворачивается в сторону, чтобы он не видел, как она старается подавить смех.

Может быть, облик мой возвысится и станет величественнее, задумчиво произнес Мемфивосфей. Может быть, ноги мои исцелятся. Когда нянька, что несла меня над своею головой, уронила меня на землю, случилось, наверное, вот что: царственность моя вытряхнулась вон при падении.

Нет, лучше оставайся таким, каков ты есть, уверяла Вирсавия. Тебе должно быть тем же Мемфивосфеем, что и теперь.

Не знаю, возможно ли это, жалобно сказал он.

И прибавил: царь должен обладать величием. Сущность его находится между людьми и Богом.

Я бы тоже могла остаться тою же, как теперь, объявила Вирсавия.

Как теперь?

Супругой царя.

Но когда царем стану я, царя уже не будет в живых!

Я могла бы стать царицею новому царю.

Моей супругой?

Да. Твоей супругой.

Но тут Мемфивосфей уразумел, что Вирсавия насмехается над ним, красные его глаза наполнились слезами, он простер к ней сплетенные руки и воскликнул: Вирсавия! Вирсавия! неужели нет у тебя жалости ко мне!

И душа Вирсавии смутилась, и она не знала, что сказать.

А он всхлипывая продолжал:

О возлюбленная моя пава! Как можешь ты говорить со мною, будто я всего лишь глупец и обезьяна вавилонская!

И когда она теперь посмотрела на него и увидела, что это ведь чистая правда — обезьяна вавилонская — и что он плачет от гнева, то смех у нее внутри обернулся печалью и состраданием, и она попыталась утешить его:

Я не хотела обидеть тебя. Не хотела глумиться над тобою или насмеяться.

Ты ругалась надо мною столь обворожительно, что я был совершенно беззащитен.

Прости меня, жалобно сказала Вирсавия. Ведь никто из нас ничего наверное не знает. Может быть, в глубине твоей души живет царь.

Но тут Мемфивосфей сказал, и голос его был тих, однако же тверд, и он поймал ее неуверенный взор горестными своими глазами:

Я человек, и я очень люблю тебя, Вирсавия. У меня лицо человека, со щеками, и губами, и глазами, видишь, сколь я невыразимо хорош, я люблю тебя, Вирсавия.

И, увидев, что он вправду так думает, Вирсавия тоже заплакала, так что, в сущности, он одержал над нею верх.

А Шевания, убежденный, что именно Вирсавия в конце концов решит, кто же придет, говорил с нею благоразумно и просительно:

Каждый день я молю Господа, чтобы Он позволил избрать Амнона. Я даже принес в жертву голубя ради него. Он наполнит царский дом песнями и танцами и избавит угнетенных, ибо несвойственно ему стремление угнетать кого-нибудь, и каждый вечер будут играть для него семь десятков струнных инструментов!

Почему семь десятков? — спросила Вирсавия.

Это единственное число, какое я знаю, признался Шевания.

И Вирсавия вспомнила битву Шевании в Равве — если бы Амнон стал царем, Шевания мог бы получить в приказ войско.

Я говорю тебе, что царь будет жить и властвовать еще тридцать лет, сказала Вирсавия. Наверное не меньше тридцати лет!

Этого я не понимаю, сказал Шевания. Как долго продолжаются тридцать лет?

Он силен, как юноша, сказала она. И даже сильнее, ибо у него есть еще выносливость и хладнокровие, какие дарует возраст, он как жеребец в упряжке фараоновой и как балка из старого кедра. Долго еще никто не придет после него!

Шевания молчал. Потом осторожно проговорил:

Да, никто, кроме тебя, не может знать, как он силен на самом деле.

Поистине так, подтвердила Вирсавия. Никто не знает его силу лучше меня, каждый вечер мне дано вновь и вновь испытать ее и узнать.

Однако же это была не вся правда.

Теперь Давид часто лежал рядом с нею, но не трогал ее; даже когда она была чиста, он мог просто лежать обок, не прикасаясь к ней, клал меч на постель между ею и собой, они убаюкивали друг друга беседою, иногда он читал ей песни, которые пытался сложить в мыслях своих, и она пособляла ему сосчитать число слогов или выбрать какое-нибудь особенно возвышенное слово или помогала тихонько напеть причудливые мелодии, что будут сопровождать слова.

Потом он временами садился в постели и, опершись на локти, поворачивался к ней лицом, и в глазах его она читала горделивый вопрос:

Разумеешь ли ты значение того, что создал я эту небывалую песнь?!

А когда умерла Ахиноама, он на протяжении двух месяцев не входил ни к одной женщине, положил себе и всем своим людям срок скорби и воздержания, ведь Ахиноама была первой женой, которая родила ему сына, и он хотел, чтобы она с миром отошла в преисподнюю, к мертвым, негоже омрачать ее путь объятиями и вздохами живых.

Но Вирсавия думала:

Ахиноама была не такова, она бы не стала смотреть на любовь живых с неодобрением или горечью, она бы лишь возблагодарила Господа, что ей самой незачем более утомлять себя этим.

Умерла Ахиноама на четвертый год после падения города Раввы, умерла от старости, мать первенца, что была двумя годами моложе Давида.

Много лет он не желал ее, она была старухою, которая по своей охоте приходила в царский дом и уходила, беззубая, седовласая, многие из молодых даже и не знали, что она жена. Теперь же, когда была мертва, она как бы вновь соединилась с ним, и он сложил плачевную песнь по ней: я смирил и успокоил душу мою, как дитя, отнятое от груди матери.

И он поведал Вирсавии, как во дни его молодости амалекитяне, дикие кочевники пустыни, похитили у него Ахиноаму, случилось это, когда он жил в Секелаге, а она была прекрасна, как луна, и светла, как солнце, и преследовал он амалекитян по всем южным пределам, вначале было с ним шестьсот мужей, но они один за другим уставали, и, когда наконец настиг он полчище похитителей, четыреста человек уже отстали, и он поражал амалекитян и их верблюдов, даже верблюдов, от сумерек до вечера другого дня поражал он людей и верблюдов, а когда опять настала ночь, он зачал с Ахиноамою третьего своего сына. И Вирсавия слушала его и чувствовала себя как дитя, внимающее сказкам старца.

Амнон же так глубоко скорбел о матери, что облекся в черное вретище из козьего волоса, и посыпал пеплом лицо свое, и несколько месяцев не омывался и не пил ничего, кроме верблюжьего молока. А молоко это он заквашивал тем способом, какой Ахиноама узнала от амелкитян и сказала ему, — от этого печаль становилась менее тяжкой, почти приятной.

И Давид удивленно и задумчиво взирал на душевную его силу в скорби, на кроткое его достоинство и мужественно улыбающуюся суровость.

Тот, кто придет.

В эту пору волоса Давида стали седеть и редеть, быть может, началось это как раз в те дни, когда Ахиноама умирала в доме Амнона, когда все поняли, что старость ее была смертельным недугом, а быть может, началось это в месяцы печали, различить седину было трудно, потому что волоса у царя были очень светлые, но Вирсавия заметила ее и иногда по вечерам украдкой от него намазывала ладони свои миндальным маслом и желтой сурьмою, а затем втирала все это ему в волоса, она красила ему волоса, чтобы защитить его от старости.

Ахиноама была не единственной умершей среди жен, нет, увядание и чахлость распространялись в женском доме, будто моровое поветрие, и Вирсавия поневоле молила и заклинала Давида, чтобы он совсем не ходил туда вечерами, а жены, казалось, более не скучали по нем, те немногие, у кого бывали еще месячные очищения, уединенно и тихо жили в задних комнатах, дети исчезли, те из женщин, что были сражены старостью, собирались стайками, как птицы в зимние холода, и говорили только о гнилых зубах, о подагре, о расширении сосудов, о женских хворях, о дурных снах, о мозолях, одышке и о Боге.

Но царь не замечал, как жены его становятся все немногочисленнее, прежде число их постоянно росло, и они имели все, потому что были частью остального, непрерывно растущего богатства и радовали его чувства, теперь же он закрывал глаза на подобные утраты.

Дом женщин никогда почти не бывал чист, ибо смерть нечиста.

В первые семь лет после падения Раввы, кроме Ахиноамы, умерли также Мелхола, бездетная дочь Саула, Мааха, мать Авессалома, и еще десять других жен, и царь оплакивал их со все более легким сердцем.

А женщины Иерусалима, встречаясь у колодезя, постоянно говорили о времени, они без конца шушукались о минувших днях, месяцах и годах, большинство даже не умело их сосчитать и не ведало их имен, лишь те месяцы, когда происходило что-нибудь особенное, знали они по именам — месяцы зачатия и рождения; эта неопределенность и путаность превращала время в нечто таинственное и пугающее, время грызло их кожу, пожирало плоть, и они не могли от этого защититься, время отнимало у мужей силу, у детей — нежность, время было отверстием на дне бытия, и сквозь это отверстие утекали жизнь, и радость, и красота, все непрестанно истощалось, иссякало, опустошалось, и в конце концов от человека оставалась ничтожная малость — не больше, чем воды в мнимом царском колодезе.

А женщины изумлялись, когда обнаруживали, что раздумья о времени привели их к такому вот усталому и опасному признанию: да, колодезь был пуст, он всегда был пуст, и ничего оттуда не зачерпнешь, кроме пустоты.