Писец, я не могу сказать ей: без тебя, Вирсавия, я бы не выдержал, ты вселяешь бодрость в душу мою, ты ведешь меня путем истины, ты умащаешь голову мою елеем.

Никогда я не смогу сказать ей этого, ибо я весь в ее руках, и если я это скажу, то предамся ей так, как агнец предается священнику, приносящему жертву, тогда я буду покоиться уже не в любви ее, но в милосердии.

Мне, царю Давиду, надобно посоветоваться с кем-нибудь о Вирсавии. Но приставники не разумеют бедствий такого рода, неведомо им, где сердце встречается с плотью. Иоав? Мемфивосфей? Хусий? Нет, единственный человек, который мог бы дать мне совет, это сама Вирсавия. Но я не могу спросить Вирсавию о Вирсавии.

Поэтому должно мне сказать Вирсавии: никогда не должна ты забывать, что я царь, никогда не должна ты унижать меня пред тобою, ты должна блюсти пред тобою мое величие, никогда не должна ты быть единственным моим прибежищем, помни, что Господь избрал меня, и никого другого, будь же покорна мне, ибо ты единственное мое прибежище.

Но я никогда не сумею принудить язык мой сказать Вирсавии эти слова.

Когда я был молод, у меня был друг, столь же близкий, как Вирсавия, был это Ионафан, сын царя Саула, отец Мемфивосфея.

Мы смешивали кровь нашу так же, как Вирсавия и я смешивали телесную нашу влагу, мы жили как братья в доме его отца, мы вместе сражались с филистимлянами, вместе пели песни.

Он старался примирить отца своего, Саула, с мыслью, что я — тот, кто придет, нет, не с мыслью: с уверенностью. Он желал установить мир между нами, думал, что я стану дожидаться моего времени, что стану медлить и выжидать в радостной убежденности, что мой день придет.

Каким ужасным бременем было дружество мое с Ионафаном! Нет, не дружество. Любовь!

Любовь, та, что существует, есть изнурительная болезнь. Она нетерпелива и докучлива, исполнена зависти и гордыни, непристойна, и себялюбива, и неправедна. Она лжива и уповает на все, но ничему не верит и ничего не терпит.

Когда пал Ионафан на горе Гелвуе, преисполнился я такой печали, что едва не изошел слезами, как водою, и такого счастья освобождения, что я и плакал, и пел.

Любовь твоя была для меня бесценна, Ионафан, очень ты был мне дорог. Брат мой Ионафан, любовь твоя была для меня превыше любви женской!

Я бы желал, чтоб Вирсавия была как Ахиноама. Никогда Ахиноама не пыталась пробраться в мое существо, она оставалась вовне. Она была верна мне, а я — верен ей. Мы прожили нашу жизнь в нерушимой верности.

Запах Ахиноамы изменился, случилось это в ту пору, когда Мааха родила Авессалома, — тогда перестала она пахнуть женщиной.

И я сказал ей:

Ты более не пахнешь желанием.

Нет во мне более желаний, отвечала она. Существо мое отринуло свои желания.

Ты сама отринула твое желание?

Я устала испытывать желание. Променяла желание на рассудительность и душевный покой.

Слова ее согрели меня, даже разгорячили.

Значит, ты испытывала желание? — спросил я.

Я жаждала тебя, как странник в пустыне жаждет воды.

Всем твоим существом?

Моя плоть всегда думала о тебе, моя плоть будила меня ночами и говорила: Давид.

Что же ты тогда делала?

Я создавала себе Давида в моем одиночестве, я была моим собственным Давидом. Потом я могла вновь уснуть.

И еще она сказала:

Но я часто размышляла вот о чем: как, наверное, чудесно вправду самому быть Давидом, чувствовать кожу его и кости наполненными им самим, быть тем, кто есть? И никогда я не могла уразуметь, зачем нужно тебе ходить к другим, ведь у тебя есть ты сам.

Я всегда имел себя самого в избытке, отвечал я. Потому-то мне всегда надобно было излиться в кого-то.

И я спросил ее:

Как ты можешь вынести эту непрерывную исполненность рассудительностью и душевным покоем?

Я думаю: я есмь я. Это немного, но все же кое-что. Совсем не то, конечно, что быть наполненной Давидом, но все же и не полная пустота.

Полная пустота есть лишь в преисподней, сказал я. Все сущее преисполнено становления, и изменений, и прибытий, и присутствий. Единственное, чего Господь не создал, — это пустота.

Да, сказала она. Хвала Господу.

Да, сказал я. Хвала Господу.

Потом я спросил:

Ты более не хочешь, чтобы я приходил к тебе?

Я никогда не заставляла тебя приходить, сказала она.

Я дал тебе мой обет перед Господом, отвечал я.

Я не знаю, чего требует от тебя Господь, сказала она. Я, Ахиноама из Изрееля, не требую ничего.

Не требовать ничего — это и есть, по-твоему, рассудительность и душевный покой?

Да, сказала она. Именно это.

Вирсавия жарко и сильно пахнет желанием. Это чуют все, кто приближается к ней, это можно прочесть на лицах мужей — кожа их напрягается, глаза расширяются, ноздри трепещут. Мужи, чующие ее благоухание, распрямляют спину, перебирают пальцами волоса, ноги их боязливо притопывают, они разглаживают бороды, набирают в грудь воздуху. Запах желания дразнит их подобно трубному гласу.

И когда я это вижу, мне становится страшно.

Нет, я не страшусь, что какой-нибудь мужчина похитит ее от меня. Я страшусь безрассудного желания.

Мне кажется, это желание без цели и предмета, желание, как оно есть. Желание, которое она бросает будто копье и несет перед собою будто щит.

Я бы хотел, чтобы могла она желать святости и Господа. Но она этого не умеет, хотя бы лишь этого, такое желание способен испытывать только мужчина.

Я страшусь, что она жаждет власти, она не знает, что есть власть. Я опасаюсь, что она сгорит. Тот, кто приближается к власти, не завоевав ее по-настоящему, вспыхивает и обугливается от жара ее, власть должно завоевывать и держать либо оставить ее в покое.

Если она погибнет, то погибну и я.

Она прирастает плотью. Груди ее тяжелеют, чрево теперь всегда округлено, даже когда нет в нем сына; когда она выпрямляет руки, я вижу ямочки у нее на локтях, а на шее вижу складку, которой прежде не было.

По моему велению слуги постоянно потчуют ее всевозможными лакомствами, какие только есть в моем доме и в моих амбарах.

Я хочу, чтобы тучность укрыла ее. Ведь сквозь слой тука желание не пробьется, останется запертым внутри, в оковах туши.

Мне должно окружить ее стенами, и запорами, и валами. Из вооруженных воинов, хитрости, любви, тесаного камня и тука.

Ибо должно мне сохранить Вирсавию на веки вечные.