Мааха, мать Авессалома, подарила Давиду и дочь, по имени Фамарь. Ныне Фамарь выросла и стала одной из самых красивых женщин в Иерусалиме. Когда пала Равва, ей сравнялось четырнадцать лет, была она стройна и тонка в кости, но с высокой, тяжелой грудью и широкими бедрами; волоса свои она никогда лентами не связывала и в косы не заплетала, были они длинные, кудрявые, цвета темного сердолика, она никогда не пользовалась краскою, не носила украшений, ибо все это было бы хулою для красоты ее.
Давид заметил ее однажды утром в переднем дворе царского дома, солнце и ветер играли кудрями ее, и оттого походили они на сверкающих змей, а змеи священны, ибо они суть воплощения вечности, и Давид спросил, кто она.
Я Фамарь, младшая дочь Маахи.
Возлюбленный отче.
И Давид велел ей переехать в царский дом, чтобы украсила она его своим присутствием; услышав, кто она, царь ощутил гордость и радость, но и облегчение: красивая женщина, однако ж влюбляться в нее незачем, более того, закон Господень воспрещал такую любовь, и потому он теперь мог беспрепятственно и бесстыдно ею любоваться. Никогда не станет она испытанием для него.
Была Фамарь тиха и молчалива, с мужчинами говорила, только если приказывали, а с женщинами была столь немногословна, что иной раз это походило на робость, а иной раз на загадочность.
Зато она умела танцевать. Не как танцовщица, но как умела танцевать Вирсавия, прежде чем начала рожать сыновей.
Вирсавия и Фамарь.
Они сами видели, сколь велико сходство между ними. Не в частностях, не в сравнении волос, или глаз, или изгиба шеи. Но в целом, в незримом целом.
Присутствие Фамари тревожило Вирсавию.
Присутствие Вирсавии тревожило Фамарь.
И когда Вирсавия видела Фамарь, нетронутую девственницу Фамарь, она невольно ощупывала руками собственное свое тело — грудь, которая уже теряла упругость, пухлое обвисшее чрево, бедра, которые сделались шире и круче и очертаниями напоминали оголовок хомута, — и думала: это из-за сыновей тело мое раздалось вширь, потеряло стройность и легкость.
Шел седьмой год после падения Раввы, она уже родила царю Давиду пятерых сыновей, не считая благословенного, и было ей теперь двадцать семь лет, и она пошла к пророку Нафану и сказала:
Не хочу я, чтобы оставалась отверста утроба моя.
Нафан смотрел на нее, ибо не понял он ее слов.
Моя жизнь уходит, сказала она. Я родила Соломона и еще четверых сыновей. И я родила благословенного. Дни мои и годы утекают прочь.
И Нафан улыбнулся ей, он никак не мог уразуметь, что она хочет сказать ему.
Ты успеешь родить еще десятерых, сказал он. Или даже больше.
Он не знал подходящего числа дальше десяти, следующее знакомое ему число было семьдесят.
Я хочу избавиться от моей плодовитости.
Каждый раз, когда родится у тебя сын, ты разрешаешься, сказал он, избавляешься от малой толики твоей плодовитости.
Он все еще улыбался, но теперь во взгляде его забрезжила подозрительность.
Непрерывные беременности гложут мою плоть. Пожирают меня изнутри.
Где-то ведь должно возрастать мужское семя.
Ты — виноградник священного сока, сказал он.
Я не участок земли. И не борозда в поле.
Всякая плодовитость — дар от Бога.
И он в рассеянности коснулся пальцами своих литавров.
Однако же она произнесла, отчетливо и ясно:
Я хочу, чтобы ты и Господь избавили меня от этой плодовитости, что мучит меня. Сарре было девяносто лет, когда Господь отверз чрево ее и она родила Исаака. Стало быть, Он может и истребить плодовитость.
И пророк наконец-то начал испускать пену, Вирсавия понимала, что без этого ей никак не обойтись.
Ты бесчестишь святое имя Господне! — закричал он. Кто бесчестит имя Господне, будет наказан смертью!
Плодовитость тоже ведет к смерти, спокойно отвечала Вирсавия. Если бы Ахиноама не рожала с таким усердием, старость не сразила бы ее так скоро. Она бы и поныне была жива. И зачем мне рожать излишних сыновей? Сыновей, в которых на земле нет надобности?
Всякий человек, который родится на свет, имеет предназначение! — вскричал Нафан. Все твои сыновья созданы Богом!
Об этом я ничего не знаю, сказала Вирсавия. Я знаю только, что зачал их царь Давид.
Твои сыновья станут могучими воинами, и священниками, и князьями! И нерожденные тоже! Люди будут помнить тебя ради сыновей твоих, и только ради них!
Одному из них, четвертому, мы даже нарекли имя Нафан, тихо сказала Вирсавия.
И тогда ярость пророка утихла, напоминание о чести, оказанной его имени, остудило его гнев.
Молю тебя, сказал он, истреби эти помыслы в сердце твоем. Я не ведаю, как тут можно поступить.
Ты ведь пророк Господень, сказала она. Ты наверное найдешь правильный способ.
И в конце концов Нафан действительно нашел способ, так с ним бывало почти всегда, его нужно было заставлять и побуждать; и помазал он ее маслом, каким пользовался обыкновенно для изгнания злых духов из пьяниц и обжор, масло это случайно оказалось у него под рукою, и нашел он, что нет здесь вовсе ничего трудного и неприятного, а глас Господень в нем молчал.
С тех пор Вирсавия более не рожала сыновей.
А все, что думала о тех сыновьях, которые уже были, и о том, кто придет после Давида, она поверяла одному только писцу, а стало быть, как бы и никому вовсе.
Царь никогда не дозволял рукам своим прикоснуться к Фамари. Он не доверял своим рукам, много раз он видел, как делают они то, что он им запрещал, и, когда она была подле него, он складывал руки у груди своей, а Фамарь думала, что у него такая привычка, выглядело все так, будто он о чем-то ее просит.
Он велел ей садиться так, чтобы ему было видно ее лицо, и слуги часто переносили лампы и подсвечники, чтобы свет падал на глаза ее и губы, в особенности ему хотелось непременно смотреть на ее губы.
Иногда он приказывал ей ходить по комнате, просто ходить от одной стены до другой, чтобы любоваться ее икрами, и упругими движениями пяток, и округлостью бедер, и трепетанием грудей, и медленными покачиваниями рук, и опасливым прикосновением пальцев к ляжкам и животу.
И он смотрел на нее и вздыхал, словно окованный цепями.
Он постоянно выспрашивал служанок Фамари, чиста ли она, совершала ли нужные жертвоприношения, не забывала ли об омовениях, — он всегда знал, когда наступят у нее дни очищения, и говорил: нынче она пробудет у меня с утра до вечера, ибо завтра придется мне быть без нее. Завтра и еще семь дней.
Но никогда он не говорил с нею, он страшился слов и не доверял им так же, как рукам, и, если она порой как будто бы намеревалась открыть рот и что-то сказать, он немедля призывал служанок, чтобы те упросили ее молчать, он опасался, как бы не слетело с ее губ что-нибудь нечистое и как бы она не принудила его говорить с нею, он с ужасом думал, что одно может повлечь за собою другое — слова, руки, тела.
И это было единственным утешением для Вирсавии — что Давид никогда не говорил с Фамарью. Если бы они начали говорить друг с другом, Вирсавия решила бы, что сама она окончательно отвергнута.
Нет, говорил он только с Вирсавией.