Народ устлал землю в палатке Давида и Вирсавии своими плащами. Там они теперь лежали, точно так же, как лежали бы, если б оставались в царском доме.

Снаружи во тьме отдыхал народ его, малый остаток народа, все было тихо, как в ту давнюю ночь в долине Рефаим, когда вместе с Урией и другими воинами слышал он как бы шаги Господа, идущего по верхушкам дерев, об эту пору даже птицы молчали.

Сырые ослиные кожи наполняли воздух влагою и тяжелым запахом крови. Запах этот был ему хорошо знаком и приятен, им всегда полнилась скиния Господня, особенно святая святых. Вирсавия тоже чувствовала себя на удивление по-домашнему средь этого запаха и подле царя, ей всегда казалось, что от царя Давида пахнет кровью.

Святая святых, подумал Давид и положил голову повыше ей на грудь, чтобы касаться губами кожи под ухом ее. Он лежал у левого ее бока, левая его рука, сплетенная с ее рукою, покоилась на ее лоне. Святая святых.

Если бы не был он моим сыном, сказал царь.

И что же?

Тогда унижение мое было бы не столь глубоко. Тогда все это было бы лишь одним из многих происшествий.

Сын, сказал он. Его можно бы взять за уши, и поднять от земли, и наставить.

Он говорил медленно, шепотом, меж звеньями мысли его зияла бездна молчания.

Но если бы не был он моим сыном, пропал бы и сей глубокий, почти непостижимый смысл. Что Господь поднимает меня за уши и наставляет меня.

Какой глубокий смысл? — спросила Вирсавия, которая поняла его слова, но не мысль.

Отец, который поднят ради сына. Отец, который вступает во мрак, дабы тем ярче сиял сын.

Авессалом?

Да. Быть может, Авессалом.

И он продолжал:

Господь дозволяет отвергнуть отца ради сына. Сыновнее в человеке — вот что хочет Он возвысить, наследование, а не предшествование.

И Вирсавия сказала: ты вправду думаешь, что Он отверг тебя?

Он отставил меня. Как отставляют разбитый кувшин. Как отставляют лук, когда он делается слишком податлив.

И еще:

Мои сыновья платят ненавистью за мою любовь. Быть может, так и должно быть. Быть может, это правильно и справедливо. Если бы обстояло иначе, в мире не было бы равновесия.

За любовь? — сказала Вирсавия.

Да. За любовь.

А знаешь ли ты, что есть любовь? — сказала она, поспешно, будто стараясь утаить, сколь мучительно важен этот вопрос.

И царь долго молчал.

Да, наконец сказал он. Знаю.

И это была правда: теперь, когда любовь его стала бессильна, когда он более не мог удержать с ее помощью дом или народ и строить города, теперь он знал, что есть любовь.

И Вирсавия поняла, что он хотел сказать: он знал ровно столько, сколько знает человек, когда внушает себе, будто разумеет то, что поистине лишь смутно угадывает.

Но ей не хотелось настаивать, чтобы он искал слова и облек в них то, что знал. Борода царя щекотала ей горло, а когда он говорил, дыхание его обвевало лицо, она давно чувствовала, что он начинает все больше походить на Мемфивосфея, правая его рука неподвижно и грузно лежала на ее лоне, чрево тяготило ее бедра, ляжки и стан.

Нет, не принуждая его к этой тягостной речи, она сама попыталась высказать малую толику того, что теперь следовало сказать.

Находиться бок о бок, не сверху и не снизу.

Без боязни взять в руку душу свою и отдать ее.

Непрерывно причинять друг другу эту сладостную боль.

Не мочь обходиться без этого.

Потерять себя так же, как Мемфивосфей потерял себя в вине.

Левая нога царя затекла и онемела, он с трудом согнул ее и положил ей на ляжки.

Да, сказал он. Она как Господь.

И Вирсавия подумала: бедный сын мой Давид, я не в силах выразиться яснее и проще. И она сдвинула вместе колени свои, чтобы его тяжелые и наверное больные ноги мягко и удобно лежали на ней.

А он тихо, с усилием повторил то, что она сказала: не мочь обходиться без этого.

Они были совсем одни, пожалуй, никогда прежде не бывали они в таком одиночестве, и оба догадывались, что именно здесь и сейчас они празднуют священное торжество, и если бы кто-нибудь увидел их или услышал, то совершил бы святотатство.

А в их умах мысли и речи любви соединялись и смешивались с тяжелым духом крови от ослиных шкур.

Давид не понимал, как он мог жить без Вирсавии; размышляя о своей молодости, он более всего удивлялся, что ее там не было. И он высвободил свою руку из ее ладони и стал блуждать пальцами по ее телу, словно тать в ночи. Если бы она не была бесплодна, он бы зачал с нею сына.

Вирсавия, сказал он, протяжно, нараспев, так что имя ее прозвучало как псалом, как хвалебная песнь в скинии Господней.

Она же, подождав недолгое время, задала свой вопрос:

Кого ты намеревался избрать? Кого бы ты избрал, если бы этого не сделал Авессалом?

И он знал, что выбора нет, он не мог лишиться ее, не мог позволить себе ни малейшего движения губ, какое она могла бы истолковать превратно, он готов был заплатить любую цену, ведь остаться без нее — все равно что остаться без Господа.

Соломона! — сказал он. Сына твоего, Соломона!

Можешь ли ты поклясться перед Богом, что изберешь Соломона?

Да! — отвечал он. Да! Соломона!

И он поклялся клятвою, положил душу свою во тьме на ладонь и поклялся, что именно Соломон был избран, Соломон, и никто другой, его есть царство, и сила, и слава. Если бы не Авессалом.

И вот тогда-то, когда он клялся клятвою, заметила Вирсавия, что они не одни, легкий звук, проникший снаружи, из-за входной завесы, открыл ей, что там кто-то есть и этот кто-то в волнении своем, и сочувствии, и участии едва смеет дышать, и она резко высвободилась от царя, вскочила с постели из свернутых плащей и устремилась к выходу из палатки, чтобы посмотреть, кто же этот подслушивающий и незваный.

А был это Шевания.

Отрок Шевания. Утром, перед уходом из Иерусалима, она увидела первые седые пряди в его бороде.

Шевания! — окликнула она. Давно ли ты стоишь здесь у входа?

Я стоял здесь все время! — отвечал Шевания, и голос его звенел теплом и участием. Я все слышал!

И она велела ему устроить постель перед палаткою, она хотела, чтобы он вновь стерег ее сон.

Когда же настало утро, но никто в стане еще не проснулся, и царь спал, будто миновало не только время сбора миндаля, а вообще все и всяческое время, и вокруг на земле лежали люди, скорчившись будто в материнской утробе, — тогда взяла она лук свой и стрелы, вышла к Шевании и разбудила его.

И она повела его с собою чуть на север, вдоль русла потока, — совсем скоро солнце озарит вершину горы Елеонской.

Я не раз задумывалась над тем, что означает твое имя, Шевания, сказала она по дороге.

Ничего оно не означает.

Неужели у него нет вовсе никакого значения?

Нет. Мой отец говорил мне: ты сам должен стараться, чтобы имя твое обрело смысл. Твоя жизнь и твои дела вложат значение в имя твое.

И она спросила его:

Что ты знаешь о причастности?

И он ответил почти сразу же, будто всю свою жизнь готовился дать ответ на этот единственный вопрос:

В причастности возникает наше бытие. Соучаствуя в жизни друг друга, мы создаем самих себя. Без причастности мы не существуем.

Вирсавия ждала совсем иного ответа. Она думала, он тотчас заметит, сколь грозен ее вопрос, даже не вопрос — приговор.

Сначала Господь сотворил человека, сказал Шевания. Но затем Он сотворил из человеков народ. И подобно тому как Он вдохнул дух Свой в человека, Он вдохнул в народ причастность.

Однако же теперь Вирсавия сказала:

Причастность тоже имеет крайний предел. И никто не преступит этот предел безнаказанно.

И вот тогда Шевания вдруг понял, что он сделал, как провинился, преступивши предел причастности, и он увидел себя и всю свою невеликую отроческую жизнь, как видит человек птичку, мелькнувшую в солнечном луче меж деревьев, и увидел, что сам он состоит только из украденного и вины и что жизнь его была непрерывной цепью провинностей, и он подумал: вот и такое возможно, непостоянна причастность, как ветер, непостоянство — единственное, что существует, и оно объемлет меня со всех сторон.

И Вирсавия велела ему отвернуться от нее, подняла лук, прицелилась под лопатку — то был первый и единственный раз в ее жизни, когда она по-настоящему воспользовалась луком, — и так вложила смысл в его имя: Шевания, пронзенный.

Она ждала, что царь, проснувшись, спросит о Шевании. Но он не спросил.

Но вот что удивительно: он спросил о Соломоне. И Соломон пришел в палатку и помог убрать волоса его, и помазать его елеем, и совершить очищение, и все, что царь сказал, было: да, Соломон, ты тоже мой сын. Даже ты — мое семя.