Вирсавия, однако, возвратилась в дом Урии. Воины с огромными мечами провожали ее, липкое семя царя медленно стекало по ее ляжкам, она думала о пленниках, и рабах, и побежденных со склоненною головою, обо всех тех, кого на глазах у нее вели вверх по лестницам к царскому дому. Пленница, побежденная — вот кем она чувствовала себя. У побежденного нет более намерений, думала она, нет стремлений, нет цели, побежденный свободен от надежд и мечтаний, всеми покинут и свободен. Свободен быть пленником.
Чтобы состояние это не длилось вечно, ей должно победить царя Давида.
Каждый вечер шли дожди, была весна, месяц авив, Иоав, и храбрые военачальники, и воины осаждали царский город аммонитян, Равву; Урия был одним из тридцати семи храбрых у Давида. Царь Раввы Аннон обесчестил послов, которых Давид послал к нему, когда воцарился он на престоле, и Урия был среди этих послов, Аннон заподозрил в них соглядатаев и обрил каждому половину бороды, а одежды обрезал до чресл. Потому-то Господь повелел царю Давиду завоевать землю Аммонитскую и уничтожить детей Аммоновых, и теперь Иоав с войском стоял под стенами стольного города, во исполнение воли Божией разорили они и опустошили земли вокруг Есевона и Медевы, истребили десять тысяч мужей и три тысячи рабов отослали в город Господень Иерусалим; скоро они ворвутся внутрь стен, и разрушат город, и уничтожат аммонитского бога Милхома, чтобы впредь тот никогда более не утверждал, будто он есть Господь, чье подлинное имя Иегова.
Урия? — сказал царь Давид. Храбрый? Хеттеянин?
Пошлите за ним! Пошлите гонца к стенам Раввы, в воинский стан! Скажите военачальнику Иоаву, что волею Господа должно Урии немедля отправиться к царю в Сион!
Затем он приказал Шевании, тому, что трубил трубами и назначен был для священных занятий, пойти в дом Урии, к Вирсавии.
Ты будешь стеречь ее, сказал царь. Будешь стеречь ее так, как будто ты пастырь, а она овца, самая драгоценная во всем Израиле!
Шевания уже вышел из горницы, уже отвернулся, готовый сбежать вниз по лестнице, но царь окликнул его:
Она не должна покидать дом свой, она принадлежит мне, я завоевал ее, она моя пленница, нет ей цены!
Когда шаги Шевании стихли, объяла царя тоска, он желал оказаться на месте этого отрока, поспешить к ее дому и стеречь ее, быть свободным от всех обязанностей, кроме послушания: видеть, как она приготовляется ко сну, поднести чашу с водой к ее постели, устроить себе постель у ее порога и тем показать ей, что она пленница, слышать ее доверчивое дыхание, когда она наконец уснет.
Она первая женщина, думал он, она вышла прямо из рук Творца, не изменили ее все те рождения и смерти, какие испытал род людской, она явилась прямо из рук Творца.
Быть может, я сам измыслил Вирсавию? — думал он. Быть может, она возникла в тот самый миг, когда взгляд мой упал на нее? Быть может, сила и желание в глазах моих создали ее из воздуха? Быть может, она всего лишь мимолетное облачко, которое скоро исчезнет?
И он подумал о своих женах, о пятидесяти двух женах в женском доме, об Авигее из Кармила, и Маахе, и Аггифе, и Эгле, и всех остальных, о запахе их, о невнятных, а порою крикливых голосах, о пошлости их и сластолюбии.
Мысль об Ахиноаме Изреелитянке наполнила его мимолетной печалью, Ахиноама родила ему Амнона, первенца, она помогла всем остальным его женам родить всех остальных его сыновей и никогда не сетовала, если он на время забывал, что есть она на земле. Черные, блестящие волоса ее поседели, левая рука усохла и почти не двигалась от неведомой болезни, которую наслала на нее какая-то из других жен; только когда помогала Ахиноама роженице разрешиться от бремени, рука эта ненадолго вновь оживала; она лишилась трех зубов, что были некогда сплошь крепкими и белыми, а верхняя губа ее поросла густым черным пушком. Печаль и забота подобны любви, думал царь. Ахиноама и Вирсавия. Первая и последняя, защищенность и бренность, истина и обманчивость, сытость и голод.
Он чувствовал, что должен поговорить с кем-нибудь, а единственный, с кем он мог говорить, был Господь.
Хелефеи и фелефеи с огромными метательными копьями и тяжелыми медными щитами, привязанными ремнем к плечу, последовали за ним, они думали, он направляется в женский дом, дабы исполнить свои царские обязанности; они же, по обыкновению, будут веселиться с рабынями в большом нижнем покое — пока они ожидали царя, арамейские рабыни всегда танцевали для них.
Но царь пошел не к женскому дому, а к скинии Господней, и стражи тотчас решили, что выглядит он бессильным, и переглянулись, разочарованно и многозначительно. Возле скинии Господней никакого веселия не было, можно разве только перекинуться в кости либо позабавиться с нищими, которые всегда лежали и сидели на камнях у ограды переднего двора. На худой конец и нищие спляшут.
Давид беседовал с Богом в скинии, во внутреннем помещении, отделенном разноцветной пурпуровой, голубой и червленой завесой, в святая святых, где стоял ковчег откровения, где Господь в невидимости и непостижимости своей восседал под крыльями херувимов, что были на крышке ковчега. Наискось от себя Господь мог видеть золотой седмисвещник и стол для хлебов предложения с лепешками на елее, и круглыми хлебами, и тонкими неквашеными опресноками.
Лежали там и невидимые хлебы, которые один только Господь мог видеть и только Он один ощущал их запах, и были то хлебы предложения хлебов предложения, кои священники, подражая обыкновенным пекарям, месили благоговейными, торжественными движениями и как бы пекли над жертвенником всесожжения. Воображаемые хлебы, мнимые хлебы, призрачные хлебы, хлебы, что выпекались из чистой святости, и ничего более.
Запах утреннего курения и полуденной жертвы всесожжения был еще силен, Давид так и не сумел привыкнуть к сладкому и тяжелому дыму, знал только, что Господь желал дурманного этого дыма ежедневно.
Он стал на колени пред ковчегом откровения, воздел руки, и устремил взор на крышку, и несколько времени вслушивался в дыхание Господа и в безмолвие. И вот начал беседу, и пользовался словами, которые и сам он, да, наверное, и Господь давно уже знали наизусть, и говорил тихо и осторожно, как бы сам с собою, медленно, будто слова шли по узкому мостику над пропастью. Обращенное вверх лицо его было бесстрастным и спокойным, почти таким, каким бывало оно, когда Шафан играл царю.
Господи! не в ярости Твоей обличай меня, говорил он. И не во гневе Твоем наказывай меня. Ибо стрелы Твои вонзились в меня и рука Твоя тяготеет на мне. Нет целого места в плоти моей от гнева Твоего; нет мира в костях моих от грехов моих. Ибо беззакония мои превышают голову мою, как тяжелое бремя отяготели на мне; смердят, гноятся раны мои от безумия моего. Я согбен и совсем поник, весь день сетуя хожу.
Ибо чресла мои полны воспаления, и нет целого места в плоти моей.
Я изнемог и сокрушен чрезмерно; кричу от терзания сердца моего. Господи! пред Тобою все желания мои, и воздыхание мое не сокрыто от Тебя. Сердце мое трепещет; оставила меня сила моя, и свет очей моих, — и того нет у меня.
Царь знал, что Господь благоволит покорности и сетованию, а порою даже с удовольствием ими насыщается, Господу угодно видеть человека таким, каков тот есть на самом деле; и меж тем как он говорил, голос его становился все тише, он уже скорее шептал, нежели говорил, не хотелось ему, чтобы Господь слышал, сколь он поистине велик и взыскателен духом. Лампады седмисвещника освещали его сбоку, так что половина лица была в тени, а суровое, отважное, мужественное и вместе достойно-смиренное в его облике проступило ярче — ему хотелось, чтобы Господь видел его именно таким.
К тебе, Господи, возношу душу мою, продолжал он. Боже мой! на Тебя уповаю, не сокруши меня, да не восторжествуют надо мною враги мои! Обратись, Господи, избавь душу мою, спаси меня ради милости Твоей! Ибо в смерти нет памятования о Тебе: во гробе кто будет славить Тебя?
Он не убоялся сказать так Господу: во гробе кто будет славить Тебя?! Не будь безмолвен для меня, чтобы при безмолвии Твоем я не уподобился нисходящим в могилу!
Теперь лицо его уже не было спокойным, даже в слабом боковом свете от седмисвещника было отчетливо видно, как натянулась кожа на скулах и тяжкие думы покрыли чело морщинами. Он должен приступить к делу, надлежащая мера красноречия уже отмерена, теперь надобно быть совершенно искренним, пусть даже он будет сам себе противоречить — Господь все равно узнает правду. И теперь голос Давидов сделался неслышен, ведь слова наверняка были внятны и без голоса.
Вирсавия, сказал он. Я уже владел ею и хочу владеть ею вечно. Господи, внутренним взором я вижу, как Урия спит с нею, и это невыносимо. Кости мои иссохли, я погряз в глубоком болоте, и не на чем стать — зачем поставил Ты Вирсавию в то место, где взгляд мой упал на нее?
Зачем поразил Ты ее светом очей моих?
Зачем предал Ты меня этой преступной страсти? Зачем низринул во тьму кромешную, куда ходит один только черный козел?
Пусть останусь я свободен, пусть останусь царем!
Я вижу Урию, Господи: он ловит губами ее сосцы, он упивается влагой и сладостью ее лона, грубые руки его и пальцы зарываются в ее плоть, это невозможно стерпеть, он пожирает ее, как волк пожирает козленка! Когда возвратится он, истребивши сынов Аммона, то, одержимый похотью, станет спать с нею снова и снова, будто вознамерившись убить ее, — таков делается мужчина, когда сражение прекратилось! Господи, страшна любовь и обманчивее злобы, она создана губителем и ангелом бездны, течет она потоком, как воды реки!
Царь совсем не пользовался голосом, забыл, что у него есть голос, и все же он кричал, боль исказила его лицо, и выкрикнул он то, что было для него совершенно ясно и истинно:
Господи! как поступить мне с Урией? Отчего Ты велишь мне погубить Урию? Урии должно умереть, я слышу Твой голос внутри меня, я прикажу убить его, я принесу его в жертву и дарую ему счастие! Избавь же меня, Господи!
Лицо его вновь успокоилось, неимоверное напряжение как будто бы ослабило свою хватку, он более не слышал крика внутри себя и закончил беседу пред ковчегом в мире и достоинстве, голос его опять был по-царски холоден и сдержан:
Господи, пусты мы, люди, и тленны, ходим мы в жизни, подобно бесплотным призракам. Надежда моя на Тебя, я пришелец, о котором Ты заботишься. Ты исполнил сердце мое веселием с того времени, как у них хлеб и вино умножились. Спокойно ложусь я и сплю, ибо Ты, Господи, един даешь мне жить в безопасности.
Из двух козьих шкур, взятых в скинии Господней, устроил Шевания себе постель у порога Вирсавии. Она не говорила с ним, понимала, что его послал царь. Возвратившись в дом свой, она вдруг вся задрожала от обессиленности, а быть может, и от лихорадки, более всего хотелось ей лечь прямо на каменные плиты пола, как во дни землетрясения, она ведь и дрожала как от землетрясения. Но все же она смирила учащенное свое дыхание и усталость в членах; сделавши над собою усилие, от которого заболело сердце и помутился взор, она с виду спокойно и привычно совершила омовения, причесала волоса и приготовилась ко сну.
Вот я какова, думала она, я так просто не ложусь.
Когда Шевания увидел, что она вытянулась на постели и укрылась одеялом, он пошел к кувшину с водой, что стоял за дверью, и наполнил свежей водою глиняную чашку, чтобы поставить у ее изголовья. Подойдя затем к Вирсавии, он увидал, что тело ее сотрясается от беззвучных рыданий и что она спрятала лицо под одеялом, как прячет лицо умерший. Он нерешительно остановился с чашкой в руке, надобно что-то предпринять, ведь, наверное, есть что-нибудь такое, что царь велел бы ему сделать, нет сомнения, что он должен еще и оградить ее от сильных смятений и губительных чувств и мыслей. Она не слышала, как он подошел, лежала под одеялом одинокая, и покинутая, и беспомощная.
Долго медлил Шевания, долго не мог решить, какой поступок будет правильным, но в конце концов наклонился к Вирсавии и поднял одеяло с ее лица; он ожидал, что щеки ее будут облиты слезами, а рот перекошен от плача. Однако лицо ее лишь чуть поблескивало от пота, и она смотрела на него широко раскрытыми, удивленными и сухими глазами, как будто бы желая услышать от него какие-нибудь слова.
Я знаю, как это бывает, нерешительно сказал Шевания. Я тоже избран. Родители мои отдали меня священникам в тот день, когда Господень ковчег завета перенесли в Иерусалим из дома Аведдара Гефянина. Мои родители избрали меня и сделали благодарственною жертвой.
Избрали? — медленно проговорила Вирсавия.
Нам, избранным, должно понимать друг друга, сказал Шевания. Я трублю трубами у входа в скинию Господню и пред ковчегом Господним. Когда волоса у меня на висках достигнут полной своей длины и шею мою сокроет борода, удалюсь я на все дни жизни моей в скинию Божию, кровью овна мне помажут мочку правого уха, и большой палец на правой руке, и большой палец на правой ноге и так посвятят в священники.
Если до той поры не изберут меня для чего-нибудь другого, добавил он.
Он смутно предчувствовал, что это поручение, данное ему царем, может стать началом другого избрания.
Избрали? — повторила Вирсавия. А потом спросила:
Почему ты здесь?
Царь послал меня.
Она посмотрела на него — борода еще редкая и совсем как пух, лоб чистый, гладкий, а глаза по-детски большие и доверчивые. Нос у него был маленький и острый, гладкие, темные, почти черные волоса его закрывали уши, он робко, умоляюще и вопросительно улыбался ей своими красными, слегка выпяченными губами, от платья его шел теплый, вкрадчивый запах курений, запах священства.
Но зачем он послал тебя? — спросила она. Того, кто трубит трубами пред Господом?
Мне должно стеречь то, что свято, отвечал он.
Свято? — переспросила Вирсавия удивленно, как бы обращаясь к себе самой. Что же свято здесь, в доме Урии?
Ты.
Разве же я святая?
Ты избрана, сказал Шевания. Царь властен избрать святыню. И даже то, что в миг избрания не свято, исподволь преображается благодаря близости царя и делается святынею.
Она чувствовала, как напряжение отпустило, когда Шевания посмотрел на нее и заговорил с нею, она уже не всхлипывала и не рыдала, наверное, оттого, что в милости своей царь Давид прислал к ней Шеванию.
А царь Давид святой? — спросила она.
Да, отвечал Шевания. Он помазанник Божий, пророк Самуил из Рамы избрал его по велению Господа. Святее всех живых — Господь Бог, но за ним по святости следует царь.
А я? — сказала Вирсавия. Разве же я, обыкновенная женщина, могу быть святой?
Святым может быть что угодно. Медный сосуд в скинии Господней, и труба, которой я трублю, и царские сыновья, и сандалии священников. Все дело в избрании. Все избранное — свято. А самое избранное есть самое святое.
Шевания заговорил с пылом, и уголки рта его повлажнели. Он был рад наставить Вирсавию.
Избираемое для жертвоприношения тоже свято.
Дай мне воды, попросила она.
Он протянул ей чашку, и она, опершись на левый локоть, стала пить. Потом отдала ему пустую чашку, вновь легла и затихла, Шевания видел по ее лицу, что множество вопросов еще одолевало ее и что из черт ее покуда не изгладились смятение и испуг. Отчего она испугана? Оттого, что находилась во власти царя Давида? Но ведь все и всегда находятся в чьей-нибудь власти!
Вот и для этого человек тоже избирается — дабы жить, преисполняясь жизнью другого.
Или же святость испугала ее?
Высок над всеми народами Господь, сказал Шевания, просто чтобы не молчать. Над небесами слава Его. Кто, как Господь Бог, Который, обитая на высоте, приклоняется, чтобы призирать на небо и на землю; из праха поднимает бедного, из брения возвышает нищего, чтобы посадить его с князьями?
Когда Вирсавия высказала наконец вопрос, который все это время просился наружу, голос у нее дрожал и был неуверен:
Что он сделает с Урией?
Кто?
Царь. Царь Давид.
Шевания ответил не сразу, ведь надобно было подумать, какова бы могла быть воля царя в этом особенном случае, он понимал, Вирсавия требует, чтобы он ответил вместо царя.
Ты любишь ли Урию? — спросил он.
Люблю ли?
Я не знаю другого слова для этого трудного вопроса.
Я принадлежу ему, сказала Вирсавия.
Ты ему принадлежала, поправил Шевания.
Быть может, я любила сознавать, что принадлежу ему, осторожно произнесла она. Что, как бы там ни было, я кому-то принадлежу.
И Шевания ответил на ее вопрос чистой правдой:
Возможно, он поступит милостиво. И тогда он вознесет Урию до приставника среди арамеев. Возможно, он поступит мудро. И тогда вернет тебя Урии и забудет о тебе. А возможно, он поступит хитро и разумно. Тогда он велит убить Урию.
Руки Вирсавии будто лишились крови, стали холодными, она спрятала их под одеяло, чтобы согрелись они от бедер ее, и чувствовала, как мышцы сводит от холода.
И как же, по-твоему, он поступит? — спросила она, и голос ее вдруг зябко задрожал, она вся похолодела, когда поняла, что спрашивает не об Урии, а о себе самой.
Я не знаю, как он поступит, осторожно сказал Шевания. Ничего нельзя знать наверное. Но святость сделала царя Давида очень хитрым и очень умным.
Не нашлось у него для этого более мягких слов.
Святость — свойство непостижимое, сказала Вирсавия, стуча зубами. Последствия ее и действия могут быть какими угодно.
Пути и плоды святости неисповедимы, согласился Шевания.
Но отчего сама жизнь не святыня? — неожиданно сказала Вирсавия, почти с отчаянием. Если медные кувшины, и елей, и сандалии священников могут быть святы, то, наверное, и жизнь человека должна быть святынею! Дух, который живет в человеке!
А потом добавила:
Даже если б ты предал меня поруганию, как воины предают поруганию женщин побежденных народов, я бы смогла отнять у тебя жизнь!
Шевания ощутил прилив гордости, когда она упомянула об этой возможности: что он мог бы предать ее поруганию.
Потом он задумался над этим диковинным вопросом, над святостью жизни. Никогда он не задавал себе этого вопроса, никогда не слышал, чтобы его задавали другие, и потому несколько времени медлил с ответом.
Святость беспощадна и бесчеловечна, наконец проговорил он, медленно, однако без колебания. Она слепа, не взирает она на человека и мимолетную его жизнь, она как силки птицелова и как язва.
Для святости нет ничего святого? — задумчиво и тихо обронила Вирсавия.
Да, сказал Шевания.
Оба умолкли, казалось, говорить было более не о чем. Шевания стоял с пустою чашкой в руке, Вирсавия широко открытыми глазами смотрела мимо него, словно пыталась разглядеть то далекое и непостижимое, о чем они говорили. Однако в конце концов она задала ему последний вопрос:
И как же царь Давид сумел сделаться таким святым?
Но Шевания даже и тут знал, как ответить:
Избрание, и помазание, и благословение сделали его святым. И уголья в руках пророка Самуила. Но прежде всего, конечно, сделался он святым от собственной его силы и власти. Сила и власть зачинают и рождают святость. Каждый подвиг, им совершенный, каждая война, в которой он победил, каждый город, им оставленный, каждый народ, им истребленный, только прибавляли ему святости.
Тут Шевания задумался очень глубоко.
Вот потому-то, продолжал он, мы, мужчины, и жаждем власти: власть делает нас святыми перед Богом и людьми.
Да, он в самом деле так и сказал: мы, мужчины.
Ведь в конце концов нет у мужчины брата на земле и над ним один лишь Владыка небесных воинств.
Потом они еще несколько времени разговаривали о сне, коего надобно было теперь дожидаться лежа и закрывши глаза; Шевания сказал, что она должна спать ради красоты своей, ведь если она лишится Урии, то не имеет она права лишиться и красоты, и Вирсавия не стала задерживаться мыслью на этом пугающем замечании об Урии, потому что его речи о красоте ее были так приятны и ободряющи.
Еще этой же ночью Вирсавия узнала, что понесла, она чувствовала, как царское семя бродит у нее во чреве и разбухает, груди ее во сне сделались как огромные мехи для вина, и она ощущала нерожденного, только-только зачатого сына — он сосал ее грудь, покоился на ее локте, прильнувши к теплому и влажному стану ее.
А когда рассвело, еще до первой утренней стражи послала она Шеванию в царский дом с вестью: Вирсавия понесла и родит сына.
Когда беседа с Господом была закончена, царь Давид воротился в свой царский дом. Вместе с сыновьями своими Амноном и Авессаломом, которым в скором времени должно стать мужчинами, и с колченогим Мемфивосфеем он подкрепился жареным барашком и на протяжении всей трапезы не произнес ни единого слова.
Некогда царь был пастухом, отроком пас отцовские стада, тысячи овец отца своего Иессея на холмах меж Фекоей и Вифлеемом; он и теперь порою ночевал под открытым небом, дабы сберечь в себе пастушье мягкосердие и великодушие, с этой целью позади царского дома оставлен был участок поля, и он спал там на голой земле, укрывшись одеялом из козьей шерсти, под охраной дюжины хелефеев. По истечении такой пастушеской ночи всегда призывали Асафа из рода Левия, начальника певцов, который один только мог убедить пастуха Давида, что тот и вправду царь: хотя был Давид младшим среди сыновей Иессея, восьмым и последним, но Господь избрал его и возвысил, ныне он царь над Сионом, он сам завоевал гору Сионскую, и царскую крепость, миновала непроглядная черная ночь, когда спал он, будто зверь, на земле, и он вновь был помазанником, восстал из смертной бездны.
Для таких пробуждений была особая песнь, царь сам сложил ее, музыканты пели и произносили ее нараспев, простирая руки к розовеющим утренним небесам.
Так провел он первую эту ночь после первой встречи с Вирсавией, под открытым небом, лишь тонким одеялом отделенный от тьмы небесных пространств; земля была еще влажная после дождя, когда утром пробудился он от звука труб возле скинии Господней и увидел певцов, направлявшихся к нему от ворот царского двора, и уразумел он, что помышления его прояснились и углубились, промытые сном, и теперь он знал, как ему поступить с Урией.
Но для начала он повелел призвать к нему писца.
Писец этот был в Иерусалиме, когда Давид завоевал город, он знал священные знаки для четырех разных языков и писал заостренной тростинкой на глиняных табличках. Назначение записей было — умалить преходящность слов.
Написанное оставалось в собственности говорившего, пряталось в тайник под полом и никогда более не использовалось. Оно было — и этого уже предостаточно.
Иногда царь приказывал писцу записать песнь, которую сложил, и тогда глиняную табличку посылали с гонцом к храмовым певцам, дабы слова эти сохранялись в скинии, пред ликом Всевышнего.
Перед писцом царь поневоле говорил медленно, каждое слово должно было созреть, быть может, в том и заключалась истинная задача писца — обуздывать и смирять бег мыслей, открывать слова одно за другим так, чтобы говорящий поневоле заглядывал в них, как ловец раковин заглядывает в открытые их створки.
Предназначение писания было — писание.
Язык писцу вырезали, простая мера предосторожности давнего его хозяина. А царю Давиду нравилось усматривать в этом глубокий смысл: писец как таковой должен быть совершенно чист. Словам должно слетать не с уст его, а только с пальцев его.