Ганнибал

Линдсей Джек

Часть четвертая

«Кризис»

 

 

1

Намилим, хранитель местного святилища на второй улице позади здания Сената, купил раба, одноглазого сардинца, отзывавшегося на имя Карал. Во всяком случае, так расслышал его имя Намилим; парень заикался и поэтому стоил дешево. Хотмилк сначала довольно критически отнеслась к покупке, но скоро смягчилась, обнаружив, что Карал, хотя он, бесспорно, был полоумный, недурно выполнял поручения по хозяйству и правильно давал сдачу в лавке. Иногда, впрочем, он раздражал покупателей своей медлительностью в подсчетах. Хотмилк должна была признать, что та половина его ума, которая у него осталась, была не так уж плоха; самым большим недостатком Карала были его манеры за столом и привычка спать не на кровати, а под нею.

Намилим последнее время был слишком занят, чтобы стоять за прилавком. Многолюдно стало не только в его святилище — оживление царило также в торговых союзах и в похоронных обществах; ключом била политическая жизнь на избирательных участках. Люди должны были где-то встречаться, чтобы обсуждать свои дела и организовать поддержку Ганнибалу. В Кар-Хадаште все еще было много свободных ремесленников. Самыми красноречивыми ораторами в квартале Намилима были грек из Олинфа, сириец египетского происхождения, чей отец был из Библоса, ливиец шести футов ростом с Большого Сирта и торговец благовониями, отец которого, иберийский воин, прижил его с дочерью негритянки и сицилийского грека. Сам Намилим считал себя чистокровным финикийцем: какую-нибудь ливийку среди его отдаленных предков можно было не принимать во внимание.

Велик был энтузиазм народа, когда разнеслась молва о том, как Ганнибал встал в Сенате со своего места и объявил, что не может признать решения Сената по делу Балишпота. «Ввиду того, что я, шофет, нахожусь в решительной оппозиции к Сенату, у меня нет другого выхода, как обратиться к высшему органу власти — Народному собранию». Вот что он сказал. Все словно видели, как он произнес эти слова, оглядываясь вокруг со своей спокойной улыбкой, которая так ободряла его приверженцев и приводила в ярость противников, убежденных в том, что она прикрывала дьявольскую гордость: «Пусть народ соберется на Площади и решит, где истина. И да сгинет ложь!» То-то нагонят на них страху эти слова!

На перекрестке двух улиц грек из Олинфа, владелец канатной мастерской, взобравшись на камень, произнес речь. Он рассказал, как его город лет двести назад призвал к созданию союза городов Северной Греции; этот союз в дальнейшем должен был объединить всю Элладу и покончить со страшными распрями между городами. «Все члены союза имели равные права. Но богатеям Эллады это не понравилось… Они начали интриговать с царем Македонии, который жаждал расширить свои владения. Так распался наш союз, погибла последняя надежда Эллады».

— Нет, не последняя, — сказал высокий, могучего телосложения моряк, — последняя надежда — это Набис. Он теперь воюет против Рима.

Спорящие запутались в деталях политики Греции, толпа перестала их понимать; олинфянина стащили с камня, на его место влез торговец благовониями. Он начал с басни о зверях, в которой говорилось о преимуществах единства. Делая вывод из того, что сказал олинфянин, торговец воскликнул:

— Да, в этом наша последняя надежда! Если мы не победим теперь, Кар-Хадашт обречен. Но чего нам бояться, пока мы дружно стоим за Ганнибала? Богатые семьи струсили, потому что у них отняли солдат и они больше не могут держать нас в страхе…

Служитель храма, которому было присвоено звание Божьего куафера, пытался прервать оратора, но его прогнали.

Условия развития пунического государства способствовали тому, что участие в выборах на протяжении многих поколений было доступно и семьям, которые не могли бы доказать свои конституционные избирательные права. Любой арендатор земли или владелец дома, любой лавочник или свободный ремесленник, каким-нибудь образом связанный со знатным покровителем или уплативший небольшую мзду должностным лицам, легко мог стать избирателем. Богатые, ревниво оберегавшие свои торговые монополии, не стремились ограничивать рост числа избирателей из мелкого люда, которые раболепствовали перед ними. После победы олигархии над Магонидами были приняты жесткие законы о регулировании государственных расходов, тут же нарушавшиеся теми, кто их установил; вместо открытой государственной политики и свободных дискуссий начались тайные интриги, борьба за власть. Между тем население Кар-Хадашта и соседних пунических городов становилось все более ливийским по составу, хотя большей частью перенимало пунический язык. Теперь богатые жалели о том, что не заботились об ограничении гражданства на расовой основе, и Сенат тщетно выносил решения по этому вопросу. Такие решения не удавалось превратить в указы, так как шофет использовал свое право вето, а пытаться превратить их в закон путем обращения к народу было бесполезно. Богатые вынуждены были заняться делом Балишпота в связи с апелляцией его к Сенату. Ганнибал созвал Народное собрание на другой день после празднеств Танит пнэ Баал; он продолжал свою политику использования религии народа, которая была тем фокусом, где сосредоточивались революционные чувства масс.

Соседка Намилима, жена башмачника, с гордостью уплетала кашу из белой глины, оливкового масла и древесного угля; это месиво считалось магическим средством для облегчения первых месяцев беременности, а также для ослабления родовых мук. Хотмилк, помогавшая ей в стряпне, довольно бестактно завела речь о жене булочника, которая пухла в течение девяти месяцев и все продолжала пухнуть, ничего не производя на свет; ее явно соблазнил и надул ветряной демон.

— Лекари чего только ни делали, но не могли заставить ее выпустить ветер!

К счастью, жена башмачника была совершенно уверена в себе и не боялась дурного глаза; она улыбнулась, глядя на статуэтку Бес, веселого коротышки, танцующего карлика в львиной шкуре, и Бес, казалось, подмигнул ей в ответ.

Намилим на другой стороне улицы разговаривал с торговцем пеньковыми циновками. На окне не было занавесок, и Намилиму было видно, как Хотмилк движется по комнате.

— Для горлиц не делают отверстий в стене. Только для голубей, — говорил торговец циновками. — Насесты надо ставить на скобу. Не давай птицам летать — от этого они теряют жир. Я покажу тебе сети, в которых их держат. Ничего не значит, что ты сам не любишь голубей. Человек должен знать все, что он может узнать. Узнанное тобой можно передавать другим. Не забудь, что я твой сосед и мои цены умеренны. Факт, ты можешь заработать пятьдесят процентов в день на голубях, если хорошо поставишь дело. Знаешь, какая работа, по-моему, самая легкая? Быть жевальщиком в голубином питомнике. Только и дел: разжевывать белый хлеб для голубят. Лучше всего сломать птицам ноги, пока они еще птенцы: им больно всего лишь два дня, от силы три, зато они начинают бешено жиреть, и ты экономишь кучу денег.

Намилиму не хотелось заходить в дом торговца и смотреть на голубей. Он разговаривал с ним лишь потому, что отсюда удобно было глядеть на Хотмилк. Его мучила мысль, что ему надо пойти домой и перебрать кунжутные семена, вода уже кипела и было приготовлено полотнище, чтобы выложить семена для просушки после второй промывки холодной водой, которая смыла всю солому. Он так долго откладывал это дело, что семена того и гляди заплесневеют. Пожалуй, он все же ошибся, не женившись на той вдове, пусть даже у нее была волосатая бородавка на носу. Он никак не мог добиться, чтобы Хотмилк смотрела прямо на него; она тихо напевала, когда поднималась по лестнице; у нее было слишком много подруг в дальнем конце города, которые все время рожали детей, и он-застал ее однажды вдыхающей какие-то курения из маленького горшочка с бычьими головами вместо ручек.

Все его тревоги сосредоточились теперь на этом горшочке с курениями. Хотмилк была явно смущена, когда он ее застал, и пыталась спрятать горшочек под кровать; затем она сказала, что это всего лишь средство против блох. Но он ясно видел, как она что-то вдыхала и бормотала заклинания. С тех пор она всякий раз, замечая, что он смотрит на нее, начинала чесаться и жаловаться на блох. Она даже расстегивала тунику, чтобы показать ему красные следы от блошиных укусов. И стоило ей почесаться, пожаловаться или показать новое пятнышко, как его подозрения усиливались. Неужели у нее такая плохая память и она забыла, что однажды хвалилась, какая у нее нежная кожа — сразу же краснеет, если даже просто потереть ее? Все эти ссылки на блошиные укусы — наглая ложь, тут дело не в блохах, а в нечистой совести. Какого дьявола она держит этот горшочек? Когда Хотмилк ушла из дому, Намилим принялся за поиски и нашел горшочек на верху шкафа. Из него шел сильный запах анисового семени и коровьего помета; несомненно, она употребляла много этой дряни в его отсутствие.

Поэтому, когда Хотмилк, вернувшись от благодушной жены башмачника, сказала мужу, что пойдет навестить свою подружку Аматмелькарт, он почувствовал, что его подозрения правильны. Хотмилк так преувеличенно вздрогнула от удивления, когда он встретился взглядом с нею, стоя в дверях лавки, хотя наверняка заметила его через окно. Строит из себя невинное дитя — это уж чересчур! Нет никакого сомнения — она пыталась околдовать его содержимым горшочка, и его добрый гений вовремя привел его сюда, чтобы помешать ей и рассеять ее чары.

Намилим сердито фыркнул и подождал, пока она не отошла на некоторое расстояние вниз по улице. Потом быстро схватил самый старый плащ, в котором Хотмилк его никогда не видала, и приказал сардинцу, разинувшему рот от удивления, стеречь дом, а сам побежал вслед за своей бедовой женой. Хотя его пинали и обзывали обидными словами в уличной толчее, он не терял ее из виду. Хотмилк шла быстро, слегка покачивая бедрами, лавируя в сутолоке улицы. Намилим никогда прежде не замечал, что у нее такая восхитительная походка; но при его нынешнем настроении ее походка служила только лишним доказательством ее дурных наклонностей. После того как он прошел за нею с полдюжины улиц, не сводя глаз с ее покачивающегося зада, у него закружилась голова от странного ощущения, что этот зад его гипнотизирует. Казалось, было по нескольку демонов в каждой части нежного тела этой проклятой женщины. С неожиданной ловкостью он избежал столкновения с подносом, уставленным дрянными позолоченными вещицами, предназначавшимися для захоронения вместе с покойником в могилу в качестве дара умершему, и вовремя успел заметить, что Хотмилк завернула за угол. Она обернулась и поглядела назад, но он наклонился, и это спасло его от разоблачения; кроме того, Хотмилк никогда я в голову не пришло бы, что он мог надеть такой старый, залатанный плащ с прорехой на каждой стороне капюшона как бы специально для того, чтобы продевать в эти дыры ослиные уши.

Он поспешно обогнул угол, толкнув человека, несшего кипу войлока, и успел заметить, как Хотмилк проскользнула в дверь какого-то дома в конце узкой улочки. А она-то сказала, что пойдет навестить подружку в Какабе! Он приблизился к дому, но тут вся его храбрость улетучилась. Кто знает, что там? Лучше подождать, пока она выйдет, и как следует ее отчитать. А вдруг она выйдет каким-нибудь другим путем? Он взглянул поверх низкой изгороди сбоку дома. Недавно здесь был пожар, два дома сгорели, вернее, их снесли, чтобы не дать распространиться огню. В развалинах кто-то жил: он слышал пронзительный крик ребенка, хотя никого не было видно.

Намилим перелез через изгородь и стал пробираться к задней части дома, в котором скрылась Хотмилк. Немного выше его головы было окно, занавешенное циновкой. Он с трудом приволок большой камень. Став на камень, он мог посмотреть в окно. Но он не хотел отодвигать циновку, а единственная дыра в ней была примерно на локоть выше уровня его глаз. Он соскочил, нашел другой камень, забрался на него и посмотрел через дыру. Ему послышались какие-то непонятные звуки, вроде «о-о-о-о» или «о-у». Их издавала женщина. Он увидел Хотмилк. Да, это была его жена, она стояла совершенно голая и делала какие-то странные движения. Однако прежде, чем он успел еще что-нибудь разглядеть, он услышал какое-то шуршание позади себя, и в стену возле его головы ударился камешек.

Намилим соскочил с камня и увидел, что ватага мальчишек смеется над ним и явно готовится обстрелять его камешками. Ему надо было куда-то скрыться, пока Хотмилк и ее любовник не обнаружили его. Но он не мог уйти, и мысль о его неизбежном разоблачении придала ему безрассудную смелость. Присутствие мальчишек и успокоило и смутило его и побуждало действовать. Он подбежал к задней двери дома, отворил ее, вскарабкался по нескольким полусгнившим ступеням, стукнулся головой о перекладину, споткнулся, выругался, увидел луч света в замочной скважине, распахнул дверь в комнату и застыл на месте, уставившись на Хотмилк.

Хотмилк тоже вытаращила на него глаза. На ней действительно не было никакой одежды; кроме нее в комнате находилась беззубая старуха, с явным удовольствием хлеставшая Хотмилк пучком крапивы.

— Что тут происходит? — зло спросил Намилим.

— Убирайся отсюда! — взвизгнула старуха, наступая на него с крапивой. — Это почтенная госпожа. Не суйся тут со своими гадостями.

— Это моя жена, — сказал Намилим не очень уверенно. — За кого ты меня принимаешь? Что все это значит? Хотмилк, сейчас же оденься!

— Пусть сначала она мне заплатит! — крикнула старуха. — Самые высокие особы нашего города оказывают честь моему бедному дому, и я не допущу, чтобы меня провела какая-то мелкая сошка.

Хотмилк, плача, принялась быстро одеваться.

— Я только хотела, чтобы ты любил меня, — всхлипывала она.

Намилим стоял изумленный. Оттолкнув старуху, он подошел к Хотмилк.

— Что ты тут делала?

— Я думала, ты меня не любишь, потому что у меня нет детей, — говорила Хотмилк, рыдая у него на груди. — Ты так странно глядел на меня, и я решила, что нужно что-то сделать…

— Ну, ну, — успокаивал ее Намилим, сжимая в объятиях.

Он почувствовал к ней нежность. Он должен проявлять к ней больше чуткости. Ему уже было совершенно безразлично, верна она ему или нет. Он хотел вернуться в свою лавку, к святилищу, к политическим спорам, а также перебрать наконец эту груду кунжутных семян. Весь пыл его растроганного сердца принадлежал Ганнибалу.

— Моя дорогая женушка! — сказал он и поцеловал ее.

 

2

Дядя Герсаккона приехал погостить из своего имения в Тунете, и так как у него не было собственного дома в Кар-Хадаште, племяннику пришлось принять его к себе. Акборам был добродушный и любопытный человек, очень любивший давать советы. Не прожив и двух дней в доме племянника, он в отсутствие Герсаккона распорядился переставить всю мебель.

— Я хотел сделать тебе приятный сюрприз, — сказал он. — Теперь обстановка выглядит несравненно лучше, чем раньше.

Герсаккону понадобилась целая неделя, чтобы почувствовать себя как дома в собственных покоях; в любимой комнате, где он имел обыкновение читать, писать и размышлять, он вскоре обнаружил работающих штукатуров.

— Я заметил, что ты особенно любишь эту комнату, — сказал Акборам, хваля себя за проницательность, — и потому решил сделать ее действительно уютной.

Счета, разумеется, оплачивал Герсаккон.

Акборам хотел принять участие в празднике Танит пнэ Баал и выведать всю подноготную о Ганнибале.

— До меня дошли ужасные слухи. И я решил отправиться в Кар-Хадашт, чтобы узнать все самому. Ты только изложи факты, мой дорогой Герсаккон. Когда я узнаю факты, я сам сумею сложить два и два и получить из них пять, а?

К счастью, он не был способен слушать кого-либо больше нескольких минут. Да и Герсаккон ни с кем не желал обсуждать действия Ганнибала и менее всего хотел это делать со своим дядюшкой. Однако Акборам начал отпускать фривольные замечания насчет своей сестры, матери Терсаккона, и это было уже чересчур.

— Она, разумеется, живет за городом. Это недалеко. Почти в Магаре. Почему бы тебе не съездить к ней, если ты хочешь узнать новости?

— Как раз Это я и хочу сделать, мой дорогой мальчик. Через день-два. После того, как я наведу у тебя порядок. Ты, право же, не обладаешь ни малейшей способностью к созданию домашнего уюта. Между прочим, эта девушка у тебя там, в бельевой, очень мила. Ну и хитер же ты, а?

— Кто? Что? — спросил Герсаккон, смутившись. — Ах, эта девушка. Это жена привратника.

— Мы в самом деле слишком добры к нашим рабам, — сказал Акборам игриво. — Возможно ли представить себе, чтобы варвары вроде римлян или такие эгоисты, как греки, считали для себя обязательным признавать законность брака своих рабов? Но мы, граждане Кар-Хадашта, мягкосердечные люди. Я уверен, что римляне презирают нас за это.

Он взял в руки танагрскую статуэтку танцовщицы и уронил ее на пол.

— О, гляди-ка, эта проклятая штука разбилась. Но таких ведь много, правда? Почему ты не украсишь свой дом более ярким убранством? Позволь мне достать для тебя несколько действительно очаровательных фарфоровых блюд и александрийское цветное стекло. Знаешь, я никогда не прощу тебе, если ты не посетишь меня в моем сельском уединении. Ты увидишь необыкновенно оригинальную виллу, построенную египтянином. Сплошь башенки, балкончики, выступы и всякая всячина, шесть флагштоков и позолоченный гусь. Люди приходят из дальних мест, чтобы полюбоваться ею.

Герсаккона опечалила гибель статуэтки, которую он очень любил. Но он не дал волю грусти и стал подсмеиваться над собой; надо научиться быть свободным от всех внешних уз; надо постепенно отрывать нитку за ниткой. От чего мне теперь прежде всего следует отказаться? — подумал он.

Разумеется, если бы он хотел изобрести для себя орудие самобичевания, то не мог бы придумать ничего лучшего, чем своего дядю. На другое утро дядя купил молодого лигурийского раба с каменным лицом, который слыл хорошим волынщиком. Всю следующую неделю дом беспрестанно наполнялся печальным, но лишенным какой-либо мелодичности писком. Вскоре Акбораму самому надоел этот шум, и он отослал парня в Тунет.

— Он говорит, что может заставить козла делать всякие штуки, — сказал дядя. — Как скучно ты живешь. Я сделаю все, чтобы внести немного веселья в твой дом.

Он привел с собой пятерых приятелей-пропойц и компанию акробатов, которые украли несколько ложек и светильников и вдобавок набезобразничали под лестницей.

— В молодости я был такой же серьезный, как ты, — сказал дядя в утешение Герсаккону. — Точно такой же. Но не унывай! Я это преодолел, так что и для тебя есть надежда.

Он похлопал Герсаккона по спине и вдруг начал икать, вышел, зовя своего слугу, упал и загремел вниз по лестнице. Его подняли мертвым.

Это был венец всему. Герсаккон смотрел на труп со странно изогнутой шеей и выпученными глазами и не мог отвязаться от мысли, что дядя сделал это умышленно. Врач-египтянин, белополотняный, бритоголовый, велеречивый, объявил его жизнь угасшей и с достоинством назвал сумму гонорара. Два раба, которых Акборам привез с собой, лежали на полу и вопили об утрате снисходительного хозяина. В конце концов Герсаккону пришлось отправить их в чулан над кухней, откуда их крики были менее слышны и где, как позднее обнаружилось, они утешились, съев два окорока и несколько плохо просоленных рыб.

Герсаккон некоторое время ходил ошеломленный несчастьем. Потом он послал извещения нескольким людям, которые, как он знал, были друзьями покойного (по крайней мере, Акборам говорил о них в последние дни). Наконец он написал короткую записку матери — он едва ли мог этого избежать.

Вскоре явились пятеро друзей. Первый был дородный человек, который, казалось, прилагал все усилия, чтобы не заснуть, а когда бодрствовал, его явно мучили подозрения, что здесь дело не чисто; он потребовал, чтобы измерили ступеньки лестницы, а затем удалился в сад для размышлений. Второй дядин приятель лишь воскликнул: «Я не могу этому поверить! Ведь я только вчера его видел!» Даже оказавшись лицом к лицу с очевидностью, глядя на выпученные глаза трупа и скрюченную шею, он, по-видимому, все еще был склонен думать, что произошла какая-то ошибка. Напротив, третий, сильно надушенный человек, пролепетал только: «Это так похоже на милого, безрассудного Акборама» — и нежно поглядел на труп, с шутливой укоризной погрозив ему указательным пальцем. Четвертый попросил вина и часом позже во всеуслышание стал делать весьма воинственным тоном такого рода замечания:

— Ну-с, мы все когда-нибудь умрем, не так ли?

Однако пятый, человек с холодными глазами, торговец подержанными вещами, деловито потянув носом, сразу перешел к практическим вопросам:

— Я был свидетелем при составлении его завещания. Оно сдано на хранение в храм Ваал-Хаммона. — Затем он еще раз торжественно и почтительно поклонился Герсаккону.

Терсаккон не возражал против того, чтобы этот человек взял на себя все дела по похоронам, в которых он, конечно, лучше разбирался. Жрец, ведающий архивом, услышав, кто такой Герсаккон, тоже был весьма почтителен, и все формальности, связанные с вскрытием завещания в присутствии законных свидетелей, были быстро улажены.

— Он единственный наследник, — сказал жрецу всезнающий дядин приятель, кивнув на Герсаккона. — Почти без ограничения какими-либо условиями. Старик был чудовищно скуп и оставил кругленькую сумму, будьте покойны. Он был мне должен десять шекелей, но я не взял с него расписки, так что мне остается только молчать.

Герсаккон немедленно вызвался уплатить эти деньги, хотя прекрасно видел, что тот лжет. Он хотел только, чтобы его освободили от хлопот по устройству похорон. Он не знал даже, следует ли похоронить тело в Кар-Хадаште или отправить его в Тунет. Но Мелькартмашал, торговец подержанными вещами, не хотел и слышать о Тунете.

— Он все же был гражданином нашего города, и здесь он составил свое завещание. Его дух будет преследовать тебя, если ты не похоронишь его вместе с другими членами семьи. Послушай-ка, не было ли у него при себе денег наличными или других ценностей? Это все пропадет. О чем мы думали, оставляя всех этих стервятников возле тела? — И он во всю прыть помчался к дому, таща за собою Герсаккона.

Они застали сонливого друга Акборама за неожиданным занятием: он устроил перекрестный допрос слугам, выясняя, что ел Акборам за завтраком.

— Я никого не обвиняю, — сказал он с жестким, хитрым взглядом. — Я только спрашиваю.

— Мы и тебя кое о чем спросим, Цибдбаст, — произнес Мелькартмашал, подмигнув Герсаккону. — Что это у тебя под плащом? — И он ловко вытащил из-под плаща Цибдбаста серебряный кубок.

— Это улика! — заорал Цибдбаст. — Отдай!

Он попытался схватить кубок, но Мелькартмашал ударил его по пальцам, отдал кубок Герсаккону и принялся выталкивать Цибдбаста из дома. Герсаккон разглядывал кубок, но не мог вспомнить, чтобы видел его когда-либо.

— Не думаю, что кубок мой, — сказал он в тревоге, когда вернулся Мелькартмашал.

— Как бы то ни было, он его стащил, — возразил Мелькартмашал. — Может быть, он украл его в покоях твоего дяди, а может быть, твой дядя взял его еще у кого-нибудь.

— Но Акборам не был вором, — сказал Герсаккон, начиная злиться.

— Я и не говорил, что он вор, — ответил Мелькартмашал с невозмутимым видом. — Но он имел обыкновение надоедать человеку до тех пор, пока тот не отдаст понравившуюся ему вещь. У каждого свой метод, мой добрый господин. А в конечном счете все преследуют одну и ту же цель. Зато мои метод — это прямота и честность. Если я облюбовал вещь, то спрашиваю цену и кладу деньги на бочку. Никаких долгов. Такова моя система. В прошлом году я продал свой дом, чтобы иметь наличные для большого дела, в котором имел преимущественные права на покупку при условии внесения задатка. Я мог бы покупать в кредит, но не захотел. Нет. Я продал свой дом и все, что в нем было, и велел жене переехать в наемные комнаты и взять с собой только корзину с одеждой. Ей это не понравилось, но она сделала, как я хотел. Вот какой я человек. А результат? Полгода спустя я купил дом вдвое лучше прежнего. И купил своей жене ожерелье из карбункулов, такое тяжелое, что она сгибается чуть ли не до земли, когда его надевает. Вот какой я человек. Послушай, Шатофбал, — обратился он к надушенному бездельнику. — Ты получишь приглашение на похороны. Незачем тебе здесь околачиваться. А кто это там в саду? Ах, да, этот идиот! Вели слугам дать ему графин самого плохого из твоих вин и не впускать его, если он снова появится со своими бреднями. У твоего дяди были довольно сомнительные знакомства, не так ли? И все же он мог бы преуспеть, будь он трудолюбив. Как я сказал, у него был особый талант тратить чужие деньги. Ты слышал, что твой дядя уговорил одного человека построить виллу на клочке земли, который он сдал в аренду этому человеку, и ввернул в договор пункт, позволивший ему три года спустя потребовать назад и землю и дом?

Как бы то ни было, устройство похорон было в умелых руках.

Мелькартмашал оказался прав. Все свое имущество Акборам оставил Герсаккону при условии, что Герсаккон поставит памятник на его могиле и наймет сторожа, который ухаживал бы за ней. Кроме того, в могилу должно было быть положено несколько бутылей с вином и статуэтки обнаженных танцовщиц. На выполнении этого пункта Акборам особенно настаивал; он явно боялся вечности без тепла. Герсаккон возложил все заботы на Мелькартмашала, а сам отправился заказывать надгробие.

Недалеко от его дома была мастерская скульптора; Герсаккон зашел туда и спросил мастера. Сооружение памятника займет некоторое время; он должен быть весьма массивным, пирамидальной формы. До того как он будет готов, можно положить на могилу обыкновенную стелу. Ваятель повел Герсаккона в мастерскую и показал ему готовые стелы разных видов. На каждой плите было выдолблено углубление, в котором стояла грубо вылепленная мужская или женская фигура; правая рука поднята в молитвенном жесте, в левой — баночка с фимиамом или флакон с благовониями. На более дорого стоящих камнях фигуры были в архитектурном обрамлении; все без исключения модели были малохудожественными копиями с греческих оригиналов. Герсаккон пришел сюда, намереваясь приобрести что-нибудь художественно ценное, чтобы увековечить память о дяде, и был разочарован, увидев скучные ряды надгробий, такие же, как во всех других мастерских могильных памятников в Кар-Хадаште. Он вспомнил самодовольное равнодушие дяди, когда тот разбил танагрскую статуэтку, этот маленький шедевр глубоко впечатляющего ритма. Его сердце ожесточилось, и он потерял всякий интерес к тому, зачем сюда пришел.

— Хорошо, это подойдет, — сказал он, указывая на стелу с затейливым бордюром и банально-вычурным барельефом.

— Ты выбрал самое лучшее, — заметил мастер, очевидно сам веря в это.

— Посмотрим статуи, — сказал Герсаккон.

С возрастающим почтением зодчий повел его по мастерской, где рабы стучали молотками и работали резцами, отделывая свои копии; их лица и волосы покрывала серая известковая пыль. Мастер показал ему ряд статуй, стоявших под длинным навесом, высеченных большей частью из серого известняка, — творения самой унылой посредственности, совершенно бесталанные. Герсаккон двигался вдоль ряда, выискивая самую скучную статую там, где все казались одинаково скучными. Не было никакой необходимости подбирать статую, похожую на покойного, — об этом никто и не думал. Все статуи были сделаны заранее и не притязали на сходство с усопшими мужчинами и женщинами, память о которых они должны были увековечить.

Однако в дальнем конце двора стояло несколько статуй не так уж плохих. Подойдя ближе, Герсаккон нашел, что они даже довольно привлекательны, во всяком случае по сравнению со всеми другими. Несомненно, все они были творением одного мастера. Их создатель, конечно раб, не мог удержаться, чтобы не придать своим скульптурам индивидуальные черты — легкий намек на архаическое эллинское искусство. Эти статуи были более строги, чем остальные, выполненные по рецептам вялого реализма. В сущности, они не были очень хороши; просто их выгодно отличала от других какая-то структурность. Герсаккон, несмотря на свою решимость подобрать дяде памятник в возможно более отвратительном вкусе, не мог не выбрать одну из этих статуй. У него было такое чувство, что он обманет ожидания раба, вложившего проблеск индивидуальности в свою работу, если не выберет какое-нибудь его творение; что он обманет самую жизнь, ее причудливые чередования света и мрака, ее отклики на песни птиц, раздающиеся из полного одиночества.

— Я возьму эту, — сказал он, зная, что сразу упал в глазах мастера.

— Что ж, разумеется, если тебе угодно эту… Но у вас имеется еще несколько статуй на той стороне двора, которые мы очень высоко ценим, — работы лучшего нашего ваятеля… Впрочем, как тебе будет угодно…

Герсаккон был непреклонен. Мастер сдержал свою досаду и снова стал подобострастен. Герсаккон старался вспомнить, в каком углу обширнейшего кладбища Кар-Хадашта ему пришлось видеть действительно прекрасный памятник, одну из немногих сохранившихся еще скульптур, которым было четыреста или пятьсот лет; статуя почти в египетском стиле, но отмеченная ярким своеобразием. Он решил поговорить об этом с Карталоном.

— Ты упомянул о пирамиде, господин, — сказал мастер с благоговением. — Разрешишь мне показать тебе модель? Смею ли я также предположить, что потребуется утварь для могилы? Мы сами не поставляем ее, но я могу порекомендовать господину почтенного поставщика, который исполнит все к твоему полному удовольствию. Назови только наше имя, и они приложат особые усилия…

Вернувшись домой, Герсаккон убедился, что Мелькартмашал уже закончил все приготовления. Он был особенно доволен покупкой непристойных статуэток.

— Имея их у себя под боком, наш старый друг будет чувствовать себя отлично, — сказал он.

Статуэтки были необычным добавлением к принятому у пунийцев убранству могил; возможно, что Акборам позаимствовал эту идею из Египта. Как правило, в могилу клали плохонький набор туалетных принадлежностей, глиняные фиалы, раковины, наполненные самыми дешевыми мазями, дрянные светильники, конические кувшины, гротескные терракотовые маски, побитые страусовые яйца, бабки, кучу дешевых амулетов и несколько фальшивых драгоценностей — грубо позолоченный свинец со стразом вместо драгоценных камней. Туда клали также несколько фигурок божеств из тех, что кое-как отливались в грубых формах или лепились из самой простой глины. Уже много веков назад пунийцы усвоили весьма трезвый взгляд на смерть и отказались от обычая хоронить с покойником что-либо действительно ценное.

— Не знаю, быть может, ты предпочел бы бальзамирование, — сказал Мелькартмашал. — Это совсем недорого, если будет сделано экономно: вынуть внутренности, положить тело на ложе из смолы кедра и терпентинного дерева, прибавить индийской смолы, листьев чебреца и мяты, чтобы был приятный запах. Но, на мой взгляд, это ни к чему. Поэтому я все приготовил для сжигания. Все-таки лишь тогда чувствуешь по-настоящему, что человек умер, когда ты его сжег. Особенно если ты наследник, а?

Герсаккону хотелось, чтобы со всем было покончено по возможности скорее, а потому похороны были назначены на следующее утро. От матери никаких известий не было; она, наверно, была слишком пьяна и не поняла, что случилось. Не приехала она и с наступлением ночи; Герсаккон заставил себя не думать об этом и действительно забыл о ней в суматохе похорон. Мелькартмашал упивался своей ролью: он всем приказывал, всех подгонял, призывал плакальщиц не жалеть голоса. Потребовалось приложить некоторые усилия, чтобы заставить погребальный костер разгореться; наконец он запылал, и Акборам унесся в небо в копоти, желтом дыму и омерзительном зловонии. Несколько обуглившихся щепок с костра сошли за пепел от покойного; они были положены в урну, а урна вставлена в большой гроб из серого известняка с двускатной крышкой наподобие кровли храма. Затем гроб на веревках спустили в склеп; туда же сбросили всю утварь для могилы и сверху насыпали курган.

Герсаккон оглядел огромное кладбище. Кругом виднелись тысячи могильных камней и редкие кипарисы, вдали на востоке синело сверкающее море. Рядом хоронили двух младенцев в одной могиле, головка к головке, и рьяно спорили с кладбищенским сторожем, требуя снизить стоимость погребения; немного подальше предавали земле красный гроб. Все могильные камни и статуи были безымянны; имя не увековечивало личность умершего. В этом есть что-то хорошее, — размышлял Герсаккон. На некоторых из урн, запрятанных глубоко в могилы, возможно, и были нацарапаны тростниковым пером или углем какие-либо надписи, но на поверхности земли мертвые открыто признавали, что они существуют лишь как символы, серые, бесцветные знаки, как пустынная равнина, время от времени напоминающая о своем существований живым, ничего не требуя.

Герсаккон был выведен из задумчивости шумом и заметил быстро приближающуюся к месту погребения Акборама группу людей. Он повернулся со смутным предчувствием беды и ужаснулся, увидев во главе процессии свою мать. Он перешел на другую сторону кургана и с беспомощным видом глядел на нее.

— Почему ты не подождал меня? — спросила она с жалобным упреком. — Ты должен был знать, что я приеду! Мой бедный, дорогой брат! Как это случилось?

Нанятые плакальщицы, поняв, что наконец появился кто-то, видимо способный оценить их усилия, разразились пронзительными воплями, заглушив последние слова Аббал. Герсаккон пристально посмотрел на мать. Она казалась очень похудевшей, глаза глубоко запали, и в них горел беспокойный огонь; на голове у нее был фиолетовый парик с локонами.

— Где он? — спросила она, как только плакальщицы затихли, чтобы перевести дух.

— Там, внизу, — учтиво ответил Мелькартмашал.

Аббал издала громкий крик и бросилась на только что насыпанную, рыхлую землю, мешая могильщикам. Парик сполз ей на лицо. Получив такую поддержку, плакальщицы подняли еще более громкий визг. Среди вновь пришедших Герсаккон увидел Хашдана, раба, которого он считал виновным в падении своей матери. Его кулаки сжались. Шатофбал, надушенный приятель покойного, подошел своей ленивой походкой и поднял Аббал. Мелькартмашал в эту минуту был отвлечен другими заботами: он заметил позади, за небольшим кипарисом, осторожно крадущегося Цибдбаста — того самого, что пытался похитить серебряный кубок.

— Прочь отсюда сейчас же! — крикнул Мелькартмашал тоном оскорбленного достоинства. — Здесь не место ворюгам!

Аббал, исполнив свой долг перед братом, была рада, что ее подняли. Она бросила на сына один из своих томных, укоризненных взглядов, которые выводили его из себя, и с неумеренной пылкостью начала благодарить Шатофбала. Мелькартмашал, обратив Цибдбаста в бегство, вернулся, чтобы наблюдать за работой могильщиков; он приветствовал сестру усопшего несколькими изысканными замечаниями о погоде и о ее цветущем виде, затем предложил обществу принять участие в тризне по умершему.

— Для меня это не было неожиданностью, — говорила Аббал всем и каждому. — Я видела позапрошлой ночью сон и знала, что меня ждет.

Для Герсаккона было пыткой перейти на другую сторону кургана; он чувствовал себя спокойнее, пока между ним и его матерью находилась могила. Но траурная процессия двинулась к выходу. Он бросил несколько монет рабам, заканчивавшим насыпать землю. На одном из кипарисов запела птица; ее нежное пение заполнило тишину, воцарившуюся, когда перестали шуметь люди. Герсаккон с трудом превозмог охватившее его на мгновение непреодолимое желание покончить с собой. Он отдал изумленным могильщикам все оставшиеся у него деньги.

— Будьте добры к вашим женам, — сказал он. — Помните, что вы носите бога в себе. — И последовал за остальными, которые, казалось, и не заметили его задержки. Мысль о самоубийстве странным образом успокоила его; он словно впервые понял, что смерть навсегда развязывает узел страстей человеческих. Один выход по крайней мере оставался открытым.

Никто не обращал на него особенного внимания во время пиршества, и он имел возможность оставаться в тени. Мелькартмашал перенес всю свою заботливость на Аббал, которая напускала на себя печальный вид и жеманно улыбалась. Надушенный Шатофбал тоже порхал вокруг нее и был вознагражден кокетливыми взглядами и звяканьем браслетов. Единственным утешением для Герсаккона было то, что Хашдан наблюдал все это с безмолвной яростью, сидя со скрещенными на груди руками в конце зала. В сущности, Герсаккон был обязан Хашдану тем, что Аббал жила в полном уединении в своей вилле; Хашдан не мог бы удержать свою власть над нею вне домашнего круга. Эта власть начала проявляться несколько лет назад, незадолго до того, как Герсаккон достиг совершеннолетия. Его мать вдруг опустилась, стала тайно пить и то начинала злоупотреблять косметикой, то становилась неряшливой и впадала в оцепенение. Только теперь Герсаккон понял, что она переживает тот климактерический период, который тяжело переносят все женщины. Он догадался об этом, когда кто-то стал отпускать при нем шутки по адресу других женщин, находящихся в таком же состоянии. С внезапным ужасом он понял, что это относится и к его матери. Много раз она позорила его перед другими и вызывала в нем глубокий стыд. Он, который изучал греческих философов и называл себя эпикурейцем, дошел до того, что хотел вызвать из храма Эшмуна заклинателей. Он стал верить, что его мать одержима демоном, который пьет ее кровь и делает ее бесстыдной. Потом она подпала под влияние раба Хашдана и уединилась в своем сельском доме. Сегодня Герсаккон увидел ее впервые за много лет, а до этого дня только его старая кормилица Лоубат сообщала ему новости о матери. Лишь с Лоубат он мог говорить на рту тему.

Теперь он содрогался от душевной боли при каждом звуке голоса Аббал; каждое движение ее тела отзывалось в нем жгучим страданьем. Она чавкала, когда ела, как будто ее рот был полон слюны. В глубине его души поднималось неистовое возмущение, раздиравшее словно зверь его внутренности. Я никогда не открывал душу ни одному человеку на свете, — подумал он, пронзенный острой болью одиночества. Но что именно он утаил от всех? Ах, это было нечто, чего он никогда не узнает сам, пока не выскажет. Взаимные отношения создают новые истины, новые глубины, новые гармонии. — Я же никогда не выскажусь, — повторил он про себя. Мир бушевал вокруг него, мир был слепым зверем в его чреве, раздиравшим его, чтобы выбраться наружу. Почему мы так жестоки друг к другу? — спрашивал он свое сердце.

В конце концов, ему безразлично, что она делала, что делает и что будет делать. Но звук ее голоса убивал его.

Если бы мы только могли понять друг друга, — размышлял он. И, казалось, нашел ответ на крик своей души о жестокости людской. — Это страха я боюсь, и она тоже объята страхом.

Герсаккон был не в силах слушать то, что говорилось вокруг. Он был оглушен; действительность распалась на части. Ему чудилось, что один только огромный раб Хашдан с его мрачно поблескивающими белками глаз существовал в сфере возможного общения; но и он был вне круга вселенной. Очевидно, он сделал бы все, лишь бы удержать Аббал дома, но потрясение, вызванное смертью, и разверстая могила вновь придали ей уверенность. Ее парик сполз ей на лоб, тощая грудь была увешана золотыми ожерельями, нитки жемчуга скрывали шею. Она смеялась, как молодая девушка, впервые опьяневшая от вина.

Почему не могу я быть твердым? — вопрошал себя Герсаккон. Любой другой мужчина из тех, кого он знал, просто взял бы и навел порядок в доме, а затем законным путем принял бы на себя управление семейным имуществом и без всякого стеснения посадил бы эту женщину под замок, запер бы ее с несколькими старухами, чтобы утихомирилась.

— Да, ему пора жениться, — говорила она, и он с ужасом понял, что речь идет о нем. — Я позабочусь об этом.

Вдруг какое-то видение пронеслось перед его мысленным взором. Это страха я боюсь. Много лет назад, одним ярким летним утром в горах, когда сквозь сосновый лес доносился звон колокольчиков на шеях мулов, он прислушивался к кудахтанью и нежным призывам куропатки, сидящей над его головой. У троих его товарищей на запястьях, защищенных кожаными перчатками, сидели ястребы — большие птицы, приученные к охоте на куропаток и вальдшнепов. Лошадей оставили на привязи у сломанного дуба возле дороги; рабы бежали по склону холма, ударами палок и гиканьем вспугивая птиц. Герсаккон пытался уверить себя, что он получает удовольствие от этого развлечения, и, возбужденный, болтал вдвое больше других. Быстрым движением ястреб был сброшен с запястья, взмыл вверх, ринулся вниз и ударил птицу. Герсаккону показалось, будто треснула земля, будто с неба упал камень. Ястреб пролетел немного дальше, оставив мертвую куропатку распростертой на каменистой земле, и сел. Раб с криком подбежал к нему, снова посадил его себе на запястье, снял с пояса нож и перерезал куропатке горло. Затем поднес к ней ястреба, и тот стал пить кровь прямо из перерезанного горла птицы. О этот дьявольский глаз ястреба, пьющего теплую кровь! О эти согнутые лапки красноногой куропатки и кровь, капающая на грудку! О это кудахтанье затравленных птиц, отдающееся эхом над головой!

Его товарищи надеялись поймать несколько газелей. Какое великолепное зрелище! — лихорадочно повторял про себя Герсаккон. — Ястреб, прижимающийся ко лбу газели, закрывая ей глаза своими крыльями, чтобы мы могли подбежать и схватить ее!

Герсаккон скрылся за выступом горы, лишь бы никого не видеть и не слышать. В расселине он нашел зайчонка с прижатыми к голове ушами, трепетавшего от страха. Он бросился к нему и вцепился в его горячий мех обеими руками, как одержимый сдавливая пальцами горло зверька, страстно желая, чтобы он скорее умер. Заячья жизнь обвиняла его…

Все находящиеся в зале смотрели на него. Он ощутил страшный гнет, как будто что-то пытается войти в него или выйти из него — он и сам не знал. Весь мир кружился водоворотом вокруг него, он видел раздувшиеся лица с глазами, полными ужаса. Сознание оставило его.

Он очнулся в постели, мать склонялась над ним, тихо его баюкая. Мгновение он был безмерно счастлив; годы понеслись вспять. Когда он был ребенком, она была преданной матерью для него и двух его сестер, которые потом умерли. С нею дурно обращался муж… Герсаккону хотелось, чтобы она положила руку ему на лоб, спела бы песню о водяных лилиях, ему хотелось, чтобы она смочила водой его губы.

Вдруг он все вспомнил и быстро закрыл глаза, делая вид, что еще не пришел в себя.

— Герсаккон, — шепнула она, увидев, что он посмотрел на нее. — Герсаккон!

В ее голосе звучала мольба. Казалось, этот голос потерял все интонации, так оскорблявшие его. Но Герсаккон не посмел поверить надежде. Он крепко сжал веки, дрожавшие, словно какая-то сила пыталась разомкнуть их.

— Герсаккон! — Ее голос щемил ему сердце.

Через некоторое время мать умолкла. Он подумал, что она ушла, и вздохнул с облегчением. Он чувствовал, что Хашдан находится рядом, и хотел воззвать к нему о помощи. И впал в забытье.

На заре он проснулся и убедился, что в комнате никого больше нет. Он поднялся, быстро оделся, сошел вниз и стал отпирать входную дверь. Было слышно, как рабы что-то делали на дворе, шепотом препираясь между собой. Он отодвинул засовы и вышел на улицу. Лихорадка его сменилась большой слабостью. Он глубоко вдохнул воздух нового утра и зашагал вниз по улице. На востоке просачивались нежные серо-зеленые краски рассвета; петух прокукарекал хриплым крещендо. Герсаккон услышал вздох города, переходящего от сна к пробуждению. Новый день — старый день.

Он медленно направился к дому Карталона и пришел туда как раз к завтраку. Вопреки всем своим греческим вкусам Карталон ел обычную пуническую овсяную кашу, свежий сыр и мед. Они заговорили о Ганнибале и стоической философии. После завтрака Герсаккон, внезапно решившись, взял у Карталона табличку и набросал на ней скорописью записку Хашдану: «Немедленно увези свою госпожу в Неферис, в противном случае я продам тебя». Один из слуг Карталона был отослан с письмом, и Герсаккон вновь углубился в беседу с Карталоном о Массиниссе, царе Нумидии.

Вошла Аришат, жена Карталона, и присоединилась к ним. Она принадлежала к одному из знатных родов Кар-Хадашта, которые давали дочерям такое же превосходное эллинское образование, как и сыновьям, и все еще продолжала заниматься науками. Только что от нее ушел александрийский грек, под руководством которого она изучала высшие разделы геометрии. У Аришат было худощавое, открытое, умное лицо; ее стройную фигуру облагало одеяние из тончайшего мальтийского полотна, столь тонкого, что на изготовление его ушли, вероятно, долгие годы, — с каймой, украшенной вышивкой из темно-красных пальмовых веток. Она внимательно слушала, нетерпеливо раскрыв полные губы, и время от времени вставляла несколько слов, не спеша, но четко излагая свою мысль. Ее присутствие, как всегда, смущало Герсаккона, почти лишало дара речи. Он несколько раз перехватывал взгляды, которые она искоса бросала на мужа, и ему казалось, что все сказанное имеет совсем другой смысл, чем тот, который он ему приписывал. У него было такое ощущение, будто он здесь лишний, будто эти люди исключают его из своего круга. Аришат ему нравилась, и он уважал ее, но в тот миг, когда он думал о ней как о жене, возникала пропасть между ним и ею, Карталоном, вселенной, и его слова, обращенные к Карталону, приобретали другое звучание. Гранатовые серьги Аришат, когда она наклонялась, качались и рдели в огнях, отраженных серебряной вазой с ручками в виде лебедей и алебастровым кувшином, все еще слабо пахнувшим миррой.

После ухода Герсаккона, когда замерли отзвуки прощальных приветствий, Карталон и его жена остались вдвоем. Карталон был погружен в свои мысли. Он думал о завтрашних торгах, где хотел купить привезенных из-за моря жеребца и кобылу, и о давно мучающем его вопросе — писать ли ему свои труды на греческом или на пуническом языке (на греческом — чтобы приобрести мировую известность, на пуническом — чтобы способствовать национальному возрождению города, необходимость чего доказывали его теории).

— В кого он влюблен? — спросила Аришат, вернув его к действительности.

— Кто?.. Ах, Герсаккон… Не знаю. Не имею ни малейшего представления.

Он пристально взглянул на жену, вдруг ужаленный ревностью; но его глаза лишь на миг задержались на ее худощавом одухотворенном лице. Ему стало стыдно и уже не верилось, что он когда-нибудь в самом деле примется за свой шедевр. Ему хотелось, чтобы Аришат встала и вышла из зала, но он знал: если она это сделает, он пойдет за нею. Ему хотелось заставить ее в чем-то уступить, но в чем именно?

— Ты считаешь, что литература и политика несовместимы? — спросил он, хватаясь за новую идею и чувствуя себя поэтом, отказывающимся от своего искусства ради спасения страждущей отчизны. Но по сосредоточенному, обращенному внутрь взгляду ее глаз он понял, что она думала об Алкее, Архилохе, Аристофане. — Нет, я не то хотел сказать, — быстро прибавил он. — Я сравниваю слишком разные вещи.

В его голосе была нерешительность. Почему же на людях он чувствовал себя уверенно, а наедине с женой оказывался в положении чиновника, пытающегося объяснить причину недостачи вверенных ему денег? Он встал и подошел к Аришат.

Она отвернулась, вытянув на ложе свои длинные тонкие ноги.

— Это необходимо?

Много ли она понимает? Вопрос, который не мог быть выражен словами, больно давил его мозг. Нет, не так разумел он счастье. Он не мог прийти домой из мира, полного обид и несправедливости, чтобы получить поддержку у любящей жены и вновь обрести покой. Вся его жизнь, думалось ему сейчас, была попыткой доказать, что ее мнение о нем неверно. Однако он и в самом деле не знал, каково было ее мнение.

— Что ты имеешь в виду? — пробормотал он. — Видишь ли, мир изменился. Искусство стало психологическим.

Ему представилась статуя, купленная им на прошлой неделе у торговца. Лицо ее состоит из ровных плоскостей, переходящих одна в другую под острыми углами, — последнее слово в искусстве. И он почувствовал облегчение. И все же его беспокоило, что Аришат была именно такой, она воспринимала мир как соотношение плоскостей и углов. Как это сказал тот торговец, юркий человечек из Смирны? Выбирай: глубокие, залитые слезами глаза и влажный рот, эмоциональный внутренний трепет жизни пергамской школы или эта строгость драпировок, удлиненных для того, чтобы создать плоские или трубчатые складки простого профиля и резкие переходы к углублениям?

— Аришат, — сказал он мягко, почти с обожанием. Теперь она улыбнулась и раскрыла объятия.

— Я думала… — произнесла она, но не призналась, о чем думала.

В ее объятиях он чувствовал себя защищенным, благодарным и немного растерянным; однако он все еще ничего не объяснил. Или то были спокойные глаза Ганнибала, которым он завидовал?

 

3

Азрубал был одним из тех граждан Кар-Хадашта, которым не приходилось принимать близко к сердцу совет Магона в его знаменитом трактате о сельском хозяйстве: «Тот, кто приобрел земельное владение, должен продать свой городской дом, а то может получиться, что он предпочтет жить в городе, а не в деревне». Ни у Азрубала, ни у его отца никогда не было городского дома. Он принадлежал к многочисленному, но раздробленному классу мелкопоместных землевладельцев, которые с давних пор были вытеснены купеческой олигархией с арены активной политической жизни города. Между купцами и земледельцами существовала постоянная вражда, выражавшаяся главным образом во взаимном презрении; но неожиданно созревшая уверенность, что богатые ведут государство к катастрофе, заставила Азрубала и других земледельцев решительно стать на сторону Ганнибала.

Пунические земледельцы занимались главным образом садоводством, выращиванием маслин, разведением скота; заботу о зерновых они предоставляли местному населению, которое платило им дань частью урожая, а остальное зерно обменивало на промышленные товары, получаемые из пунических приморских городов. Со своей стороны Кар-Хадашт гарантировал им безопасность от набегов кочевников из пустыни или от пиратских вторжений с моря.

Но что переполнило чашу терпения Азрубала, так это налет небольшой группы кочевников на усадьбу одного из его друзей, находящуюся южнее его имения. Если могут происходить такие дела, значит, государство прогнило насквозь! И когда он пришел к этому выводу, его ненависть к горожанам-стяжателям, шайке чиновников-кровопийц и их прихлебателей вспыхнула с такой силой, что оказание поддержки Ганнибалу представилось ему единственным смыслом жизни.

— У него есть голова на плечах, — сказал Азрубал младшему сыну, когда они ехали верхом по глинистой горной дороге, испещренной отпечатками козлиных копыт. — Он разбирается в земледелии не хуже меня! — Азрубал никогда не признал бы этого за кем-либо другим.

На парня слова отца произвели немалое впечатление.

— Он не стал бы сажать маслины возле дубовой рощи! — заметил он, зная, что отцу понравится его шутка.

— Как сделал этот дуралей Йомилк, этот горожанин, шут гороховый, — ехидно рассмеялся Азрубал. — Он вообразил, что понимает больше, чем его управляющий. Уж пусть лучше эти горожане остаются на своих вонючих улицах и не суют нос в имение. А то приедут раз в год на несколько недель и прикидываются земледельцами!

— Он сажал виноградные лозы рядом с капустой, — прибавил сын, хотя эта подробность была плодом его фантазии. Но если Йомилк такой невежда в разведении маслин, несомненно, он профан и в виноградарстве.

Поджарые, выносливые лошади с короткими ногами и короткой толстой шеей медленно тащились, обмахивая хвостами широкие бока. Азрубал, как обычно, объезжал свои владения. Он любил неторопливый, осторожный ход лошадей, поднимающихся по довольно крутой дороге, любил просторы своих земель, открывавшиеся ему над вершинами сосен. Он вспомнил слова из трактата Магона, который даже греки признавали лучшей книгой о земледелии: «Земля должна быть слабее земледельца; в противном же случае, если в этой борьбе она однажды одержит верх, земледелец погиб». Да, земледелец должен победить в борьбе, он должен обладать силой, но и земля должна обладать силой, иначе не будет соков в плодах, не будет радости в борьбе. Выражением этого были, сельские праздники, когда парни и девушки предавались любви в бороздах и целые роды сражались в ритуальной игре в мяч.

Он чувствовал эту землю, твердую и податливую землю, с которой сросся навеки всем своим существом. Он вспомнил запах виноградных выжимок; смешанных с навозом, — их кладут в ямки при посадке виноградных лоз.

— Кто-то спускается к источнику Крылатой кобылы поить лошадь, — сказал его сын.

Азрубал остановил коня и, обернувшись, оперся рукой о его крестец. Да, какой-то всадник свернул с большой дороги и направился к источнику. Что ж, он не жалеет глотка воды ни для человека, ни для животного. Вдруг он резко выпрямился:

— Это Махарбал, — сказал он хмуро.

— И мне так показалось, отец!

Азрубал мгновение колебался, затем повернул лошадь и поехал назад по крутой, более короткой дороге, вниз по склону горы, мимо голой скалы, где рос карликовый горицвет. Его конь привык к крутым спускам. Через несколько минут Азрубал, сопровождаемый треском и грохотом скатывающегося гравия и падающих камней, достиг подножия горы. Его сын, скользя, спускался следом за ним. Обогнув вечнозеленые дубы, они опять увидели Махарбала, продолжавшего свой путь проезжей дорогой. Азрубал, снова поколебавшись, хлестнул по боку лошади и помчался вперед.

Выехав на проезжую дорогу, он галопом понесся следом за Махарбалом, своим соседом, с которым он долгие годы враждовал и судился. Этой весной Азрубал выиграл тяжбу и запретил Махарбалу поить из источника своих коз. Вражда продолжалась.

Махарбал, человек со смуглым лицом и сросшимися над переносицей бровями, услышал стук копыт и остановил коня. Узнав Азрубала, он поднял кнут в знак приветствия и прежде, чем Азрубал успел окликнуть его, спросил:

— Ты тоже держишь путь в Кар-Хадашт? Я так и думал, что ты не пропустишь праздника в этом году.

— Я отправлюсь завтра на заре, — ответил Азрубал, растерявшись. — Мы поскачем во весь опор и поспеем вовремя.

— Ну а я поеду не спеша, — сказал Махарбал, потрепав по шее коня, беспокойно перебиравшего ногами.

Он что-то еще хотел добавить. Азрубал видел, что слова готовы сорваться у него с языка, и крепче сжал кнут. Одно дерзкое слово — и он ударит его по лицу. Сын подъехал рысцой и остановился позади на почтительном расстоянии, не зная, что будет. Наконец Махарбал заговорил:

— Один мой друг обещал взять меня с собой к Ганнибалу.

Азрубал уловил радостные нотки в голосе Махарбала еще прежде, чем до него дошел смысл его слов; эти нотки предвещали злобное торжество, вызов. Он заерзал на спине коня. О чем говорит Махарбал?

— Так ты встретишься с Ганнибалом?

— Не одному же тебе встречаться с ним, — ответил Махарбал, и теперь в его голосе прозвучала открытая насмешка. Он просто смеется над тем, что Азрубал гордится своим знакомством с Ганнибалом и всем говорит об этом. Азрубал повернул лошадь, готовый принять вызов; его загорелое лицо приблизилось к врагу. Он весь напружился. Он не хлестнет Махарбала кнутом, а направит лошадь прямо на него; было слышно, как сын медленно подъезжает сзади, прикрывая тыл.

— Так, — произнес он и напряг мускулы, готовясь бросить лошадь на коня Махарбала; своей широкой грудью она ударит его в бок, отбросит в сторону, и Махарбал упадет в красную пыль. Махарбал почуял опасность. Он не успеет вовремя повернуть коня, чтобы встретить врага лицом к лицу. Если не удастся сбросить его с коня, подумал Азрубал, сын сделает это за меня. Это хорошо.

И тут только он понял, что сказал Махарбал; не тон, которым были сказаны слова, а их смысл. Итак, Махарбал отправляется в город как сторонник Ганнибала и примет участие в шествиях, которые состоятся во время праздника Танит; и, как видно, он ревностный приверженец Ганнибала, если добился обещания познакомить его с вождем. Может быть, отчасти его рвение вызвано желанием не быть опереженным Азрубалом, ну так что же из этого?

— Меня радуют твои слова, — медленно начал Азрубал. Его левая рука, сжимавшая густую гриву лошади, разжалась. — Все хорошие люди должны поддерживать Ганнибала. Все те, кто чтит землю. — Он радушно поднял руку. — Я видел, ты повел коня к источнику. Это правильно. Верю, ты никогда больше не проедешь мимо, не утолив своей жажды и жажды твоего коня и не сказав доброго слова водяному духу.

Дерзкое выражение исчезло с лица Махарбала. Он провел рукой по лицу, отвернулся и взглянул в ту сторону, где над горизонтом вырисовывались очертания города. Наконец сказал медленно:

— Мне приятно это слышать. Может быть, на этот раз я и не сказал доброго слова духу, но не премину это сделать, когда вновь приеду сюда. — Он искоса поглядел на Азрубала. — Мы с тобою не становимся моложе, Азрубал… — Он кивнул ему и повернулся, намереваясь продолжать свой путь.

Повинуясь внезапному порыву, Азрубал остановил его:

— Я вот что хочу сказать тебе, сосед! — Трудно было произнести это дружеское обращение, но теперь ему стало приятно. — А почему бы тебе не поить своих коз в источнике, если тебе это удобно?

— Конечно, почему бы мне этого не делать?.. — подхватил Махарбал, и на мгновение старая вражда вспыхнула меж ними ярким пламенем. Махарбал первый совладал с собой и продолжал шутливым тоном: — Раз никто из нас не становится моложе… — Ему тоже хотелось выказать дружелюбие. — У меня есть одышливая лошадь, невозможно брыкливая. Хорошо, если б ты взглянул на нее и посоветовал мне что-нибудь. Я пробовал пускать ей кровь, давал ей шафран и белый перец с медом…

— Охотно посмотрю, что можно сделать, — ответил Азрубал.

— Прекрасно. Так мы еще встретимся на празднестве, — сказал Махарбал и, подняв кнут в знак прощального приветствия, тронул коня. — Благодарю тебя…

— У него есть свои достоинства, — заметил Азрубал, следя вместе с сыном за верховым, который мчался, взбивая пыль между низкими каменными стенами, тянувшимися по краям дороги. Ему было немного не по себе; он боялся, как бы сын не стал осуждать его. — Помню, как-то раз — это было еще до того, как ты родился, — один его бык вырвался из клетки. Его собирались кастрировать и только завели в клетку, как она почему-то сломалась. Махарбал стоял у клетки, и бык бросился на него. Я в то время проезжал этой дорогой. Как видишь, Махарбал остался в живых. Сам я считаю, что кастрировать надо телят, тогда все ограничивается простым сдавливанием — и никакой раны. Я против такого унижения достоинства быка, когда действуют щипцами; я никогда не думал, что земля это одобряет… — И он поднял руку, словно взывая к богам.

Летний зной висел над землей в дрожащих клубах пыли на дороге и в гулко отдающемся эхо, будто звенели едва ударяемые кимвалы. Свет казался бронзовым на листьях. Азрубал почувствовал, что земля его одобряет; он почувствовал также свое стареющее тело.

 

4

Голуби Танит жалобно стенали. Кар-Хадашт был городом Матери. Ваал-Хаммон, и Мелькарт, и Эшмун, и Сакон, и Аршуф, и Сид, и Ариш, и Шадрафа, и Мискар, и боги в образе камней и столбов, боги в образе вод и неба — все они могли притязать на свое божественное положение; Ваал-Хаммон был могущественным, Мелькарт — спасителем; однако Танит пнэ Баал была матерью и царицей города. Имя ее произносилось первым при посвящениях и клятвах. Ее знак уберегал людей от страха; начертанный повсюду — на стелах, столбах и косяках дверей, он отвращал несчастье. Ее благословляющая длань, простертая над всем городом, ниспосылала на него покой.

В ее храме цветы обвивали колонны жаром благоухания, мерцало священное покрывало и сверкали драгоценные украшения, похищенные у драконов. Фимиам поднимался трепетным золотым облаком.

В святилище, куда могли входить только жрицы, совершалось торжественное облачение богини; ее губы подкрашивались красной краской, ее чресла омывались розовой водой, волосы расчесывались гребнем из слоновой кости. Нескончаемый хвалебный гимн, сливаясь со звуками труб и барабанов, создавал стройную гармонию в саду милостивицы.

Песнопения об обетованном-изобилии словно благословляли политическую борьбу. Простой народ проникся глубокой верой в то, что боги на их стороне, и прежде всего Танит пнэ Баал, излучающая свое тепло на бородатого Ваала с прической цилиндрической формы, сидящего на охраняемом сфинксами троне, — Блюстителя Клятвы, поднявшего правую руку в знак вечного ответа и держащего хлебный колос жизни в левой руке. Каждая статуя Танит пнэ Баал светилась лучезарной улыбкой. Ленты тянулись через улицу. Булочники усердно пекли традиционные ритуальные пироги. Каждая женщина в Кар-Хадаште съедала по гранату.

Барак пребывал в состоянии тоскливой неудовлетворенности. Отец отказывался посвящать его в тайные интриги Сотни против Ганнибала и не открывал ему секретов своих коммерческих замыслов и дел. У них в доме гостили два купца — один из Гадира, другой из Милета, старые друзья дома Озмилка, сына Барака, сына Баалшилака (Барак, согласно обычаю, был назван по деду). Гость-друг имел право ожидать гостеприимства, когда посещал город, в котором жил друг его семьи; по его протекции и под его защитой он мог участвовать в торговой жизни города и в свою очередь должен был оказывать такие же услуги ему или его представителю в своем родном городе. Таким образом создавались возможности оживленной торговли между городами, не имевшими юридических договоров, которые обеспечивали бы безопасность сношений и регулировали бы разногласия в соответствии с нормами международного права.

Присутствие купцов из Гадира и Милета с их сопровождающими и багажом сделало дом отца еще более постылым. Бараку даже не позволяли участвовать в доверительных беседах между Озмилком и гостями. Его снова стала терзать мысль о Дельфион. В сущности, его отношения с нею по-прежнему были неопределенными. О ночи, проведенной в ее комнате, он неизменно вспоминал как о каком-то кошмаре. Когда он в ту ночь обнял Дельфион, ему не оставалось ничего другого, как настоять на своем — удержать ее и овладеть ею. Это была дикая борьба во мраке, ее молчание страшило его. А когда он добился своего, его единственным спасением было не ослаблять объятий, продолжать обладать ею, и он не отпускал ее, он был одержим страхом оказаться слабым и попасть в полную ее власть. Она не произнесла ни единого слова, она ожесточенно боролась, потом сдалась и лежала покоренная и затихшая. Его злобный триумф угас от сознания, что стоит ему ослабить объятия, как он окажется безоружным перед клокочущей в ней местью. Наконец он уснул, не выпуская ее далее в тяжелом сне оцепенения.

Он проснулся на заре, почувствовав, как она вырывается из его рук.

— Ты?! — только и произнесла она, и глаза у нее были страшные. Она молча свела его вниз и распахнула дверь. Барак сделал робкую попытку узнать, что у нее на уме.

— Будем друзьями, — сказал он, запинаясь и ненавидя ее в эту минуту.

Она не ответила. Барак вышел на сырую, призрачную улицу, слыша позади себя скрежет задвигаемых засовов.

Выпив в кабачке вина, он рассмеялся и почувствовал себя отлично. Но это продолжалось недолго. У него возникло ощущение, будто мир рушится изнутри; чудилось: прислонись он к одному из шестиэтажных домов — дом обвалится. И прохожие представлялись ему пустотелыми, с холодными лягушечьими душами; они делают вид, что говорят, а на самом деле только квакают. Он хотел спросить их, что они о нем думают, но все они как будто над чем-то смеялись втайне от него. Казалось, ткни в них пальцем — и палец пройдет насквозь. И все же он им отчаянно завидовал.

Звуки песнопений, обращенных к Танит, стали отчетливы, как биение его собственного сердца. Музыка легкой дымкой нависла над городом — розовый мираж желания. Ему хотелось останавливать всех встречных и говорить им: «Это все не настоящее…»

Азрубал, земледелец, остановился на ночлег в доме своего друга Эсмуншилена, корабельщика. Эсмуншилен был в прекрасном расположении духа, он выдал замуж всех своих дочерей.

— Преобразование государственной финансовой системы снимет огромное бремя с нашей торговли, — продолжал он начатую беседу. — Мы станем в десять раз богаче прежнего.

— Тогда мы снова начнем гнить, — возразил Азрубал.

— Ты хочешь, чтобы все стали земледельцами, — расхохотался Эсмуншилен.

Он был убежден, что теперь наступила пора вечного благоденствия. Правящие семьи почти побеждены, и ничто уже не помешает Кар-Хадашту исполнить все, что было задумано. Но Азрубал с сомнением покачал головой. Относительно деревни у него не было сомнений, но городские пути-дороги так извилисты и запутанны, и никто не может быть уверен, что здесь обойдется без мошенничества и грязных трюков.

— Мой старший сын убил льва на охоте в горах в прошлом месяце, — сказал он. — Его шкура будет свадебным подарком твоей старшей дочери. Еще они поймали двух львят и отдали в ближайший городок, чтобы их распяли на воротах во устрашение других львов.

Настроение Эсмуншилена испортилось. Воспоминание о сыне, убитом при Заме, леденящим холодом сковало душу. Он нащупал висевший на шее малахитовый амулет со знаком Танит. Сердце его щемила печаль о дочерях. Поблизости кто-то наигрывал любовную песню на лютне.

Барак отказался от приглашения принять участие в увеселительной прогулке на барке по озеру и теперь жалел об этом. Он представил себе барку под ярким навесом, украшенную флагами, скользящую между камышами и цветущими водяными ранениями; бульканье вина в бутыли смешивается с плеском воды, бьющей о переброшенные через борта красные полотнища; звуки песни доносятся с резного носа судна; занавешенная клетка с шестью девушками в масках пантер не будет отперта, пока барка не станет на якорь для полуденной трапезы.

Упустив возможность развлечься, Барак пошел в храм на покаянное богослужение. Здесь его сразу одурманили голоса певчих, которые пели, держа друг друга за руки, движения жриц с повязанными поверх бровей широкими фиолетовыми лентами, отрывистые, вихрящиеся клики «Йу-йу!»; смешанный запах цветов, фимиама и разгоряченных женских тел. Да, мы грешили, и все же наступит лето; богиня подымет край своих одежд, даруя доброту, и месяц выплывет из ее хрустальной тиары. Мы грешили, но богиня прольет пот своего плодородия на наши поля; она погрузит руку в чрево наших жен, и они преисполнятся радости. Она оставила следы своих ног в бороздах, и ветерок от ее облачения вздымает воды. Но мы грешили: мы бежали единения и сострадания, мы предавались всем семидесяти семи известным грехам и греху, не имеющему названия; мы подняли руку на родного брата; мы обвешивали; мы мочились там, где ударила молния. Для нас нет надежды, мы уповаем лишь на милосердие Танит пнэ Баал, ибо она выше нашего понимания. Звезды — это блестки на ее развевающейся одежде, месяц возвращается в тайник ее тела. Сжалься над нами, о Танит!

Мерцающий отсвет воскурений влажно блистал на покрытых глазурью изразцах. Жрецы поднимали жезлы, увенчанные кругом и серпом луны; фиолетовые столы свешивались у них с левого плеча. В полумраке неясно вырисовывались добрые, веселые чудища-хранители. Колонны уходили ввысь; бог стоял на верхушке каждой из них и озарялся слабым блеском, будто от зарницы, брызнувшей в странную голубизну неба. Барабаны звучали, как голоса из преисподней, где сидят закованные в цепи драконы. Поднялась священная рука. Под дребезжащие звуки кимвалов голоса кричали: «Йу-йу!», и жрица все быстрей и быстрей кружилась по кругу в вихре своей наготы; медленно заструились назад занавеси.

Толпа застонала в муках раскаяния, унижения исповеди. Мы грешили. Из этого отчаяния родится новая надежда, решимость, временное очищение. Меж струй фимиама над порфировой лампадой возник милостивый лик. Жрица с обнаженными пурпуровыми сосками на закрытой груди исчезла за скользящим покрывалом. Песнь взметнулась вверх на невыносимо долго звучащей ноте.

Бараку казалось, что груди богини струят молоко на весь мир. На мгновение он вообразил себя быком, скачущим по пажитям неба; вдруг пение оборвалось и снова раздался крик из преисподней. Она никогда не простит меня, — подумал он. — Мне следовало бы унизиться до слез, предложить ей деньги; слезами и золотом можно добиться любой женщины.

Он стал выбираться из толпы. Женщину легко было бы достать в такой день: даже самые порядочные сочли бы похвальным для себя отдаться незнакомцу при условии соблюдения тайны, а уж о менее порядочных и говорить нечего. Правда, отцы семейств из имущих классов, не желая рисковать, запирали своих незамужних дочерей на ключ. Говорили, что когда-то женщины обязаны были в этот день отдаваться любому мужчине, который касался их кончиком пальца между грудями; так устранялись все узы и все препятствия и люди обретали потерянный рай полного единения; в этот день боги и богини были воплощены в разгуле плоти, и в этом не было греха, но один лишь отец небесный изобильно оплодотворял вспаханную землю. Однако уже давным-давно Танит ослабила потребность плоти покоряться и позволила женщинам вместо этого жертвовать всего только клочок волос. И все же чувство освобождения от обычных уз продолжало жить в сердцах людей. По крайней мере супружеские пары из низших классов считали, что обеспечили себе счастье на весь год, если в этот день обнимались на виду всех под кустом в саду, за надгробьем на кладбище или (после того, как солдаты ушли) в каком-нибудь уголке у зубчатой городской стены.

Но как раз потому, что было слишком много женщин, готовых по малейшему знаку со смехом бежать за мужчиной в ближайший закоулок, Барак не мог сделать выбора. И тут он увидел Герсаккона. Он был, как всегда, без слуги, хотя, если верить молве, стал много богаче прежнего. Барак перешел улицу, ступая по хрустящей миндальной скорлупе. Что-то влекло его к этому человеку; к тому же он кое-что надумал.

Герсаккон, склонив голову набок и сжав губы, равнодушно посмотрел на него.

— Хочу поговорить с тобою, дружище, — сказал Барак. У него было такое чувство, будто он и Герсаккон поссорились, и все же он не мог вспомнить ни одной настоящей размолвки.

— Как ты решил относительно Ганнибала?

Барак смутился. Ганнибал? Он уже давно не думал о Ганнибале. Тут он вспомнил, что когда он в последний раз виделся с Герсакконом, то был крайне взволнован запустением, царящим в военных доках, и отказом отца обращаться с ним как с равным. Он хотел ответить, что Ганнибал его вовсе не занимает, но решил вместо этого сказать что-нибудь приятное Герсаккону.

— Да, да… Но все так сложно у меня дома. Я разрываюсь между противоположными чувствами, однако, думаю, скоро найду выход. Хотя мы с тобою очень давно не беседовали, излишне напоминать тебе, что в моих глазах ты как голос моей совести. Я непрестанно спрашиваю себя: «А одобрил бы это Герсаккон?» Но не об общественных делах хочу я сейчас говорить с тобой. Сегодня неподходящий день для политики. — Он кивнул на двух девушек, улыбавшихся им из-за угла. — Наверно, вылезли из окна дома, они непохожи на потаскушек, правда?

— Похожи, — ответил Герсаккон, бросив на девушек мимолетный холодный взгляд.

— О нет, — настаивал Барак, почему-то обидевшись. — Ты слушал пение гимнов в храме? Сегодня они впервые взволновали меня. Как будто я никогда не получу прощения.

Герсаккон посмотрел на него с интересом.

— Пройдемся к морю, — сказал он. — Мимо Эмпория и мола. Мне хочется подышать морским воздухом.

— В городе было бы совершенно немыслимо жить, если бы не полуденные бризы с моря, — болтал Барак, шагая в ногу с Герсакконом. Он чувствовал себя бездумным, почти женственным, будто частично был поглощен богиней. Они прошли по узкой улице, где от обычной дневной суеты остались лишь гранатовая кожура и ослиный помет, красный каблук от женской туфли, торчащий из грязи, рассыпанный ячмень… Внезапно перед ними открылось море, сверкающее и рокочущее, словно жизнь после приступа парализующего страха. Парни в коротких туниках удили рыбу с утесов, мальчишки выкапывали им наживку. В тени скал, в кустах скрывались влюбленные пары, девичий смех и птичий гомон, доносившийся из расщелин, смягчались успокаивающим шумом моря. Семьи бедняков в своих лучших нарядах прогуливались по прибрежной тропе, окликая отставших ребятишек. Юноша и девушка под сосной пили из кувшина с широким горлышком и пели: «Малютка, твое тело нежнее плеча барашка…»

— Сюда, — сказал Герсаккон и направился к скале, которая не привлекла к себе внимания рыболовов и была слишком открыта даже для самых бесстыдных любовников. У ее подножия неугомонная кружевная пена вилась, и разрывалась, и снова вилась; даль застилалась голубовато-розоватым туманом, который солнце испаряло из застывшей тучной земли.

Барак никак не мог начать разговор.

— Мне нужна твоя помощь… — Он осекся.

— Я всегда готов помочь в добром деле, — ответил Герсаккон с иронией и, помолчав, прибавил: — Поэтому ко мне редко обращаются за помощью. — Он поднял ракушку и швырнул ее в пенистый прибой. — Мы так мало знаем о земле, правда?

— Я думаю, мы знаем довольно много, — ответил Барак неприязненно. — Разумеется, неузнанного еще больше. Некоторые красители в красильном производстве никуда не годятся…

Воцарилось долгое молчание, затем Барак снова заговорил с отчаянием в голосе:

— Я хочу твоей помощи… Речь идет о женщине…

— В таком случае ты не мог выбрать более неудачного советчика, — произнес Герсаккон, задрожав. — Я не могу тебе помочь. Его голос замер.

— Нет, нет, я говорю о Дельфион! — Вымолвив имя, Барак стал многословен. — Я хочу рассказать тебе все. Я уверен, ты сможешь мне помочь. Эти песнопения в храме убедили меня, что дальше так продолжать невозможно. Я утоплюсь! — закончил он с жаром — и он действительно верил, что может утопиться, если каждый, кому вздумается, будет его терзать.

— Что ты хочешь?

— Прошу тебя пойти и поговорить с нею обо мне. Скажи, что я по ней с ума схожу. Я не в силах жить без нее. Ты не можешь сказать больше, чем есть на самом деле.

— Но почему ты просишь меня пойти к ней? Почему не сходишь сам?

— Я вел себя по-идиотски… Мне стыдно. Я не могу показаться ей на глаза, пока не узнаю, что она меня простила. Мне некого просить, кроме тебя. Помнишь, мы были с тобою большими друзьями? Ты часто помогал мне. Кроме того, я видел, когда мы вместе обедали в ее доме, что она уважает тебя. О, каким я был дураком! Если бы я не напился пьян, ничего бы не случилось.

— С чего ты взял, что она уважает меня?

Барак вовсе и не думал этого; он сказал просто так, чтобы польстить Герсаккону.

— Я видел, как она смотрела на тебя. Но ты сказал, что между вами ничего не было. Ведь и теперь нет ничего, верно? — спросил он вдруг подозрительно.

— Не больше, чем между мной и морем, — ответил Герсаккон, снова бросив ракушку в кружевную вязь пены. — Но прежде, чем ответить тебе, я хочу знать, что за глупость ты совершил.

Снова наступило долгое молчание, и Герсаккон уже хотел заговорить, думая, что Барак задремал. Он повернулся и увидел его искаженное лицо.

— Было два случая… один хуже другого. Будь она проклята!

Он разразился яростными проклятиями, в то время как Герсаккон, отвернувшись, безмолвно взывал к морю и небу, прося опустить сверкающие покрывала стихий между ним и родом человеческим.

Барак начал рассказывать свою историю. Он бросал отрывистые фразы, делал долгие паузы и, почти задыхаясь, бил рукой по скале.

— Все! — воскликнул он наконец и в изнеможении упал на спину.

— И после этого ты хочешь, чтобы я пошел к ней?

— Да! — раздраженно сказал Барак. — Неужели ты не видишь, что я люблю ее?

Признание так расстроило его, что он теперь уже не знал, хочет ли он еще, чтобы Герсаккон пошел к Дельфион. Выраженное в словах, пережитое казалось гораздо более тяжелым, чем оно было в действительности. Впервые он почувствовал себя запятнанным и еще более удрученным и обиженным. Ладно, он все сказал; он не собирается снова просить Герсаккона. Решение остается за ним. Вдруг у Барака стало легче на душе. Он сел и начал глядеть, как рыболов на соседней скале вытаскивает из воды бьющуюся рыбу.

— Сегодня великолепный день для рыбной ловли, — заметил он. Ему теперь все было безразлично, будь что будет. Он сбросил свое бремя на плечи Герсаккона.

Герсаккон вздрогнул и рукой закрыл глаза; может быть, его глазам стало больно от ослепительного солнца.

— Хорошо, — сказал он. — Я поговорю с ней.

Барак сжал ему руку.

— Я знал, что на тебя можно положиться.

В его голосе звучала искренняя благодарность. Герсаккон с отвращением почувствовал прикосновение его руки, но не отнял свою. — Опустись, сверкающая завеса неба и моря, между моим телом и ненавистным прикосновением; очисти меня. Накажи меня беспредельным одиночеством.

Голуби Танит стенали. Во мраке храма, в лучах зеленого света ритуальные движения оплодотворения, казалось, сливались с воплями покаянной исповеди.

 

5

— Я ознакомился с твоим рекомендательным письмом, — сказал Ганнибал, — и видел ссылку на купца Плесидиппа. Должен сказать, что я сразу составил мнение о тебе. Но когда несешь большую ответственность, нельзя просто доверять своему чутью, следует принять все формальные меры предосторожности.

— Ты знаешь все, что я имею доложить, — ответил рослый грек, державший на коленях морскую шапку. — Готов ли ты действовать заодно с Набисом?

Ганнибал кивнул и перегнулся через стол:

— Заодно? Этот вопрос интересует меня столь же сильно, сколь и тебя. Прости, если я буду говорить о себе, хотя со мной это редко случается. Совершенно верно, что у меня нет политических идей. Но я прекрасно вижу, что всякая человеческая деятельность, включая войну, в конечном итоге подчиняется политике. Я не отступник, надеюсь; знаю, что не может быть действий без цели и не может быть великих действий без великих целей, как не может быть жизни без созидания. Теоретически я согласен с целями, которые ставят перед собой как стоики, так и киники. По моему мнению, ни одно общество не является вполне здоровым, если в нем нет взаимно согласованных свобод; я принимаю законы природы; я верю в справедливость… — Он крепче сжал в руке свой кубок. — Я не наскучил тебе?

Грек ничего не сказал, он глядел прямо в глаза Ганнибалу.

Ганнибал продолжал:

— Мало рождалось бы детей на свет, если бы матерям не терпелось, чтобы кости младенцев образовались на первом же месяце.

Грек ответил, не моргнув глазом:

— Мало рождалось бы детей на свет и в том случае, если бы матери перевязывали себе ноги на девятом месяце.

— Тоже верно. Рассчитать время — это все. Вождь тот, кто знает, когда наступит пора образования костей и когда начнутся родовые схватки. Он не примет за колики боли, наступающие при рождении новой жизни, и не воспротивится наступившим переменам. Я осторожен, как и полагается быть тому, кто много лет вел армию по вражеской земле.

— И скор на решения, о чем говорят многочисленные победы.

— И конечное поражение. Рим победил меня, потому что его корни оказались глубже, чем я полагал. А теперь этот твой Набис — не начнет ли и он с многочисленных побед и не кончит ли поражением?

— Возможно. Но разве Ганнибал сожалеет о решении, приведшем его в Италию?

Ганнибал опять кивнул.

— Ты прав, что борешься под знаменем Набиса. Это знамя всей Греции. Но я пуниец. Я должен исходить из положения, создавшегося здесь. Должен строить там, где почва тверда, а не там, где мне понравился вид местности. Должен сломить преграды и дать жизни хлынуть потоком.

— А если возникнут новые преграды?

— Если они возникнут в мое время, я возглавлю борьбу за их уничтожение. Хочу пояснить тебе это. Допустим, время созрело для мировой республики или для союза республик, о чем мечтает Набис. Тогда его действия вызовут бурю, которая вовлечет в общий поток все другие государства и общества. В этом случае мой Кар-Хадашт, устранив все нынешние препятствия, сделает первый необходимый шаг в направлении союза с Набисом. Но ты должен понять мою точку зрения: вы, эллины, слишком эгоцентричны. Я служил и воевал в Испании; мне приходилось считаться с интересами Северной Африки, ее племен; я прошел через Галлию и видел галльские племена; я потратил долгие годы, пытаясь выковать общий италийский фронт сопротивления Риму; я встречал много эллинов и многому у них научился; и как гражданин Кар-Хадашта, как шофет и Баркид, я по-своему воспринимаю восточные города и проблемы восточных империй. Мое суждение должно быть многосторонним. У меня две цели: создание свободного и сильного Кар-Хадашта и организация самого мощного сопротивления Риму.

Грек минуту молчал, затем, усмехнувшись, сказал:

— Ты просто поставил бы свой сильный Кар-Хадашт на место Рима — один империалистский город вместо другого.

Ганнибал добродушно улыбнулся и покачал головой.

— Нет, пока мое слово кое-что значит, этого не будет. Борьба перешла в новую стадию; осознание этого тоже ново. Я достаточно долго прожил среди своих воинов и знаю: уважения достойны только те ценности, которые возникают непосредственно из отношений человека к человеку, — узы совместной деятельности, создающие собственные нормы поведения и руководства. — Он гордо поднял голову. — Подумай, сколько лет я вел свою армию, представителей всех народов и званий, по землям, где за каждым кустом таилась опасность, и ни разу в ней не раздался мятежный ропот!

Грек поднял руку.

— Отдаю тебе честь, Ганнибал! Какое счастье, что мир одновременно дал двух столь великих людей: Ганнибала и Набиса!

— Пусть исход войны, войны человечества против Рима, приблизится к своему страшному концу, — проговорил Ганнибал низким, резким голосом. — И наступит пора освобождения рабов. Когда рабов призывают под знамена, они не могут оставаться рабами.

Грек склонил голову над своим кубком и глубоко вздохнул.

— Мучительный мир, мучительный путь, — сказал он и отвел глаза. — Сколько смертей, сколько крови, сколько боли…

— Да, — произнес Ганнибал спокойно. — Из зла рождается добро, но только если не делаешь вид, будто зло — это добро. Только если в порыве познания ты отрываешься от этого зла в тебе, из которого родилось добро. — Много зла на свете, — продолжал он. — В человеке больше зла, чем кажется. Но и много добра. В человеке больше добра, чем кажется… — Ганнибал услышал доносящийся с горного склона трубный глас, весть о его решении. Теперь перед его мысленным взором пронеслись шеренги воинов. — Передай Набису мое крепкое рукопожатие, — заключил он. — Остальное принадлежит воле времени. И он стиснул руку посланца Набиса из Спарты.

Грек склонил голову.

 

6

Она была удивлена, когда Пардалиска влетела в комнату и сказала, что Герсаккон хочет ее видеть: у Дельфион редко бывали гости по утрам. Хармид завел других друзей, и хотя Дельфион была в хороших отношениях с толстой верховной жрицей храма Деметры, вокруг которой группировалась греческая колония, у нее не было особенно тесных отношений с этой колонией.

— Его глаза мрачны и зловещи… — трагикомически протянула Пардалиска.

Дельфион ответила холодной улыбкой. С той ночи, когда Барак спрятался в ее спальне, она не могла больше относиться к Пардалиске по-прежнему дружелюбно, но и не имела оснований подозревать ее. Она мечтала лишь об одном — навеки изгладить эту ночь из своей памяти, притвориться, будто ничего не случилось. Она и думать не хотела о том, чтобы кого-то наказать. Возможно, если не поднимать разговора, то и Пардалиска — или кто бы то ни был — будет молчать.

И все же Дельфион не сомневалась в виновности Пардалиски. Недаром девушка на другое утро спросила ее нарочито невинным тоном: «Надеюсь, ты хорошо спала, голубушка; ты была сама не своя, когда я раздевала тебя».

— Введи Герсаккона, — сказала Дельфион, стараясь скрыть удивление и смущение. Она давно не думала о Герсакконе, однако мысль о том, что сейчас она его увидит, глубоко ее взволновала.

Он вошел, скромный и изящный, как всегда; его тонко очерченное лицо осунулось и носило следы страданий. Он казался более хрупким, чем обычно. Вспомнив их последнюю встречу, Дельфион почувствовала, что краснеет.

— Рада снова увидеть тебя, — сказала она нежно, решив не допускать никакой напряженности в отношениях с ним.

Герсаккон поклонился и сед в кресло, на которое она ему показала.

— Я пришел по поручению, — сказал он резче, чем хотел. Он запнулся: — Я неучтив. Я тоже счастлив снова увидеть тебя; но я не тот, кому боги ссудили много счастья.

— Мы сами куем свое счастье, — мягко сказала она.

— Тогда на свете слишком много плохих кузнецов, — ответил он с грустной улыбкой.

Она зарделась. Разве настолько хороша была ее собственная жизнь, что она так беспечно могла наставлять судьбу?

— Все же мы очень легко виним богов за наши собственные ошибки! — Дельфион слишком хорошо знала великих трагиков, чтобы питать симпатию к культу астрологических предсказаний.

Герсаккон подождал, пока прислуживающая девушка налила ему вина, затем произнес серьезно:

— Я пришел по неприятному делу. Но я взял его на себя и должен выполнить…

Сердце у нее упало в предчувствии беды.

— Если оно так неприятно, как можно предполагать по тону твоего голоса, я предпочла бы, чтобы ты не говорил мне о нем.

Он пропустил ее слова мимо ушей, и его лицо выразило еще большее волнение.

— То, что неприятно, часто, очень часто хорошо для нас. Все мы несчастные создания. Иногда я думаю, что лучше жить со своей постоянной мукой. Так страшно очутиться вдруг на краю бездны… Но я уклоняюсь от сути дела. Я пришел просить за друга. — Он с усилием произнес имя: — За Барака, сына Озмилка.

Она взглянула на него и увидела, что он все знает. Впервые ее охватила бешеная ненависть к Бараку. Она поистине почувствовала ненависть, и поистине впервые в своей жизни. Потрясенная этим открытием, Дельфион вскочила с единственным желанием: бежать из комнаты, найти своего врага, выцарапать ему глаза — и спрятаться от Герсаккона. Герсаккон поднял взгляд и только теперь по-настоящему понял, что сделал Барак. Его пронзила жгучая ревность, он вдруг даже почувствовал тошноту. И он тоже был во власти ненависти. Бешеной ненависти к Бараку, заставившему так страдать эту благородную женщину.

— Предоставь его мне! — воскликнул он глухо и бросился вслед за Дельфион.

— Что ты хочешь сделать? — спросила она, оборачиваясь. Посмотрев на него, она стала спокойнее.

Герсаккон и сам этого не знал. Ему было стыдно, что он оказался свидетелем страданий Дельфион. Ему не приходило в голову, что, согласившись выполнить поручение Барака, он доставит ей такие мучительные минуты. В этом тоже виноват Барак.

— Да, ты не можешь простить его! — крикнул он с яростью. — Я просто сошел с ума!

Дельфион села на складной стул без спинки и принялась мотать шерсть. Повелительным жестом она указала Герсаккону на кресло.

— Изложи его поручение в точности, как он тебе его давал.

— Он умоляет о прощении. Говорит, что был одержим злым духом. Говорит, что умирает от любви к тебе.

— Что ты думаешь об этом?

— Не знаю. Похоже, он говорил искренне. Я хочу быть справедливым даже к нему.

Помолчав некоторое время, Дельфион холодно произнесла:

— Помнишь, что я сказала в последний раз, когда ты хотел обидеть меня и тебе это не удалось? Полагаю, это твоя месть.

— Ты в самом деле считаешь меня подлецом, — сказал он покорно.

— Неужели ты ожидал, что доставишь мне удовольствие?

— Нет… Дай мне попытаться понять самого себя… Может быть, я хотел передать тебе свои страдания, положить им конец тем, что увижу их отражение в твоих глазах. После того как он рассказал мне все, я стал его соучастником, разве ты этого не понимаешь? Мог ли я просто отказаться? Я попал в ловушку. Постарайся понять меня, — закончил он неуверенно.

— Я могла бы понять, — сказала она, и глаза ее сузились от напряженной мысли, — если бы между нами была какая-нибудь связь. Если ты почувствовал, что его просьба снова связала нас с тобою, ты должен был иметь какое-то представление о существующем или возможном между нами родстве чувств.

— Это верно, — согласился Герсаккон, совсем сбитый с толку, и после паузы продолжал: — Но действительно ли я чувствую родство наших душ? Отказываясь от тебя, я испытал самую глубокую горечь, какую жизнь мне когда-либо уготовила. И все-таки не вижу, как мы могли бы соединиться, не изведав еще большей горечи. В Ганнибале я тоже вижу свое одиночество, но в нем, кроме того, есть зажигательная неизбежность действия. Глубокая и одинокая любовь в его душе может объединить миллионы людей для целей, ради которых стоит умереть. В тебе и во мне одиночество дремлет…

Воцарилось долгое молчание. Из сада доносилось пение Пардалиски под аккомпанемент лиры. Герсаккон не сводил с Дельфион темных, горящих глаз. Она не смотрела на него, продолжая мотать шерсть; только уголки ее рта вздрагивали. Вдруг она проговорила:

— Ты сказал, что попал в ловушку. Это были твои собственные слова, твое собственное признание. Я принимаю твое объяснение, но я могу принять его лишь при условии, что решать будешь ты.

— Решать?.. — Он не мог понять ее мысль.

— Я пошлю этой скотине мое прощение, раз ты меня об этом просишь.

— Нет, нет! — крикнул он с отчаянием. — Ты уже ответила ему. Ты назвала его скотиной.

— Я беру назад это слово, — вспылила она. — Я была неправа. Или ты хочешь, чтобы я простила этого мужлана только потому, что он вел себя как мужлан?

— Ты не должна взваливать на меня это бремя, — горячо запротестовал он.

— Если ты не причастен к этому, как причастна я, тебе не следовало мешаться в это дело. Если ты причастен, то видишь ответ не хуже меня.

— Нет! — он вскочил. — Я не могу этого сделать. И то и другое — измена.

— Что вся твоя жизнь, как не измена? Одной изменой больше, одной меньше — не все ли равно?

— Отвергни его, отвергни его!

— Хорошо, я его отвергну.

— Нет, нет, я не могу допустить, чтобы ты заставила меня решать за тебя. Это меня больше всего ужасает. Я мечтаю о мире, в котором нет насилия над волей… С тобой более чем с кем бы то ни было вынужденные узы немыслимы.

— Но с тех пор, как мы встретились с тобою, ты не перестаешь навязывать мне свою волю. Если ты заставишь меня отвергнуть его, ты возьмешь на себя ответственность за этот исход — перед ним и передо мной.

— Это чересчур! — Герсаккон застонал и протянул руку, словно для того, чтобы оттолкнуть ее, хотя она не шевельнулась. — Тогда прости его.

— Хорошо. Я прощу его.

— Нет, нет… — вскрикнул он и закрыл лицо руками.

Неужели из этой ловушки нет выхода? Она беспощадна, если возлагает на него ответственность. Он понимал, что, принуждая ее отвергнуть Барака, он сознательно создает пустоту, и она вправе будет требовать, чтобы он заполнил эту пустоту.

— Ты обращаешься со мной так, словно я девственница, которую изнасиловали во время факельного шествия, — презрительно воскликнула она. — Может быть, тебе легче будет решиться, если я скажу, что эту ночь провела с Бодмелькартом?

В конце концов, Барак ему доверился. Может ли он вернуться и посмотреть ему в глаза, если заставит Дельфион отвергнуть его?

— Что бы ты сказала, — проговорил он медленно, — если бы я признался тебе: мне придется убить Барака, если ты простишь его по моему совету.

— Может быть, потому-то я и заставляю тебя принудить меня вернуть его.

— Значит, ты хочешь его! — крикнул он, бросаясь к двери. — Ты обманываешь меня! — В выражении ее лица появилось что-то очень неприятное. Он угрожающе поднял палец. — Прекрасно. Тогда я согласен. Возьми его! Возьми его! Возьми его! Я вижу это в твоих глазах. Возьми его! — Он сознавал, что ждет от нее попытки разубедить его, но она молчала. Та же неприятная усмешка кривила ее губы. — Это мое последнее слово! Возьми его!

Он выбежал из комнаты. Дельфион продолжала мотать шерсть, кусая губы.

 

7

Ганнон был единственным сенатором, у которого хватило смелости выступить перед Народным собранием. Он сделал все возможное, чтобы обеспечить себе поддержку: несколько наемных банд еще до восхода солнца заняли стратегические позиции на Площади Собрания. Кроме того, мелким чипам, приспешникам и прихлебателям было приказано явиться на Площадь: Ганнибал-де угрожает их материальному благополучию. Демократы тоже не зевали. Большие группы их провели всю ночь на Площади, ели и пили на ступенях храма и под аркадами. Солнце взошло на розовом небе, с которого быстро исчезли прозрачные барашки облаков.

Над Площадью еще нависала тень, но на ней уже было полно народу. А людские массы все лились рекой. Владельцы домов и торговых помещений, окна которых выходили на Площадь, сдали их по баснословно высоким ценам. На лестнице храма уже давно толпились люди; то и дело кого-нибудь сталкивали со ступеней или через балюстраду, украшенную каменными зверями-хранителями с оскаленными клыками и женской грудью. Даже на стенах зданий, хотя с них вряд ли что-нибудь можно было услышать, лепились запоздавшие, надеясь по крайней мере увидеть, что происходит. Мальчишки первые залезли на крыши портиков, их примеру последовали матросы и докеры, которые незамедлительно втащили туда и своих подруг. Мальчишки и матросы забрались даже на высокие пальмы и бросали на толпу ветки. Перед зданием Сената служители шофета с помощью полиции оцепили ту часть Площади, где будет происходить суд.

Постепенно нарастающий гул разносился по улицам, возвещая о приближении Ганнибала. Когда толпа на Площади заволновалась и зашумела, как лес при первом порыве бури, стал виден Ганнибал, поднимающийся на трибуну в фиолетовой мантии его сана. Его руки в длинных широких рукавах были свободно сложены на груди. Он стоял и мгновение спокойно смотрел на народ, затем приветственно поднял руку.

Один из служителей побежал доложить сенаторам, что шофет находится в трибунале и призывает их предстать перед народом. Через несколько минут из бронзовых ворот здания Сената, украшенных пальмами и лошадиными головами, вышли, волоча ноги, первые сенаторы. Их просторные туники, не подпоясанные, но повязанные пурпуровыми лентами, доходили им до пят. Они расположились позади трибуны, отнюдь не стремясь оставаться на виду, и бормотали что-то в свои напомаженные бороды, цветными платками вытирая пот с толстых бритых щек. Только Ганнон, таща за собой упирающегося Балишпота, выступил вперед.

Ганнибал не спешил обернуться, заставляя этим злиться Ганнона, стоявшего за его спиной. Наконец Ганнибал снова поднял руку, водворяя тишину, и обратился к народу:

— Народ Кар-Хадашта, явившийся в верховное законодательное собрание, ты призван развязать узел разногласий. Между твоим верховным судьей и членами Сената создалось полное расхождение во мнениях. Наши предки, в своей благочестивой мудрости, помня об исконном единстве, издали закон, обеспечивающий излечение подобного недуга государства. Если между представителями власти возникает спор и равновесие сил, на основе которого достигается гармония, нарушено, то кончаются все полномочия, кончаются все притязания на власть и привилегии, кончаются все права, позволяющие государству принуждать к повиновению.

Ганнибал сделал паузу, и Ганнон свирепо откашлялся, напоминая о себе, и приосанился, пытаясь хоть внешне поддержать свое достоинство. Балишпот попробовал было отойти назад, к ряду сенаторов, стоявших вдоль стены Сената, но Ганнон заметил это и резким жестом преградил ему путь к отступлению. Балишпот вернулся на свое место возле старинной ионической колонны. Будто ветер пронесся по необозримому полю спелой пшеницы — все головы склонились в сторону Ганнибала.

— Но Кар-Хадашт не прекращает свое существование. Нет, полномочия, привилегии, звания и права уничтожены, но они возвращаются к своему первоначальному источнику, из которого они приводятся в действие, преобразованные для удовлетворения новых нужд. Я провозглашаю народ Кар-Хадашта хранителем исконного единства и своих традиций. По воле народа рождаются новые отношения, восстанавливающие полномочия, звания, права и обязанности.

Глубокое, раскатистое «Верно!» донеслось от толпы, качнувшейся к Ганнибалу. Сенаторы, ворча, отодвинулись к фасаду Сената. Только лишь Озмилк, хотя и не привычный к публичным выступлениям, считал ниже своего достоинства находиться в компании таких трусов; он прошел вперед и стал возле Ганнона. После короткого колебания мертвенно бледный Гербал тоже вышел из ряда сенаторов и, сделав несколько шагов вперед, стал рядом с Озмилком. Еще один сенатор, молодой человек с гневно вздрагивающими ноздрями, присоединился к ним. Получив таким образом подкрепление, Ганнон решил, что он должен восстановить свое достоинство.

— Мы здесь! — рявкнул он.

Не оборачиваясь, Ганнибал сделал быстрое движение рукой, призывая Ганнона к молчанию.

— Между сенаторами и мной, шофетом, а также моими коллегами, которые поддерживают меня, возник спор по существенно важному вопросу конституции. Вы услышите обе стороны, и вы будете судить. Сущность разногласий — в вопросе, имею ли я, шофет, верховный судья, право расследовать факты продажности и притеснений, совершенные должностными лицами, или их проступки должны быть скрытыми от всякого контроля, кроме контроля Совета, состоящего из соучастников их преступлений и нарушений законов.

Оглушительный шум был ответом на эту речь. Нанятые сенаторами бандиты и жалкая часть чиновников разразились бешеной бранью, но так как Ганнон не давал сигнала, не было сделано никаких попыток начать свалку; между тем основная масса людей громкими криками выражала свое одобрение. Сам Ганнон вопил до хрипоты, что Ганнибал исказил суть вопроса. Наконец Ганнибал водворил тишину и тогда только обернулся, чтобы взглянуть на Ганнона.

— Сейчас выступит представитель сенаторов и изложит свои доводы.

Ганнибал сошел с трибуны и сделал знак Ганнону занять ее. Тщательно расправив складки своего одеяния, Ганнон прошел вперед и поднялся на трибуну с важным и осанистым видом. Снова начался гам, по по мановению руки Ганнибала сразу же прекратился. Ганнон громко откашлялся, сверкнул унизанной драгоценными перстнями рукой и, сдвинув брови, наклонился вперед.

— Граждане Кар-Хадашта, я протестую против каждого слова в изложении шофетом существа разногласий между ним и сенаторами. Он предрешил дело своим определением. Он заклеймил Балишпота из Казначейства как уголовного преступника, прежде чем была установлена обоснованность приговора, и не счел даже нужным спросить мнение Совета Ста четырех. Уже это плохо. Но значительно хуже, значительно более пагубной является попытка опозорить сам Совет, высший орган правосудия в нашем государстве, неоспоримый орган, под управлением которого Кар-Хадашт в течение столетий поднялся на вершину мирового могущества. Без всяких доказательств, без всяких подтверждений, руководствуясь только своей фанатической яростью, он бесстыдно запятнал честь Совета!

Раздались возмущенные крики, но люди следили за Ганнибалом, и так как он стоял неподвижно и безмолвно на ступенях храма, они готовы были выслушать Ганнона. Ганнон снова откашлялся:

— Я изложу существо действительных разногласий. На одной стороне стоят Сенат и Совет, испытанные органы, под руководством которых наш город достиг величия; на другой — демагог, стремящийся стать тираном нашего города и уничтожить все органы управления, которые препятствуют исполнению его честолюбивых замыслов. Берегитесь, люди Кар-Хадашта! Берегитесь, или вскоре вы будете бить себя в грудь и посыпать головы пеплом запоздалого раскаяния! Прекрасны слова демагога, щедры его обещания до того, как он наложил руку на средоточие власти. Но стоит ему положить руку на предмет своих вожделений, как он немедленно сбросит покров скромности и гирлянду праздничных обещаний и открыто пойдет по пути несправедливостей и угнетения. На протяжении веков сенаторы охраняли вас от тирании. В то время как эллинские города погрузились в пучину усобиц, раздоров и разрушений, Кар-Хадашт оставался сильным и сплоченным. Почему? Потому что преданная забота сенаторов оберегала город от порождающих одна другую крайностей. Демократия сегодня означает тиранию завтра. Только правление Сената может спасти вас от метания вслепую на краю пропасти. Берегитесь! Берегитесь! Берегитесь!

Его страстный голос, раздававшийся над площадью, на мгновение завладел вниманием толпы. Почувствовав уверенность, Ганнон обернулся и, показывая пальцем на Ганнибала, пронзительно крикнул:

— Взгляните на будущего тирана!

Его приверженцы, предусмотрительно расставленные в толпе группами, ответили оглушительным криком «Долой тирана!», возымевшим действие благодаря рассчитанной заранее согласованности. По сравнению с этим поднявшийся снова шум и гам среди народа, поддерживающего Ганнибала, казался бессмысленным буйством. Однако Ганнибал, вместо того чтобы согнать Ганнона с трибуны, стал рядом с ним и лишь потеснил его в сторону. Теперь оба стояли на трибуне. Ганнибал поднял руку, требуя тишины:

— Люди Кар-Хадашта! Вы выслушали жестокие взаимные обвинения обеих сторон в споре. Судите не по словам, а по опыту вашей жизни, по страданиям и лишениям, по оскорблениям и унижениям, которые вы испытывали, кто из нас тиран, а кто поборник свободы!

Ганнон попытался заглушить голос Ганнибала:

— Все шло прекрасно в нашем городе, пока Баркиды не нарушили отеческого отношения Сената к народу, не так ли? Кто навлек беду на наш город? Кто вел Кар-Хадашт по гибельному пути?

На трибуну упал камень.

— Хватайте смутьянов! — крикнул Ганнибал. — Но соблюдайте порядок!

Ганнон поднял правую руку, давая знак своим приспешникам. Те принялись вопить и кидать камни. Нависла угроза паники. Кто-то свалился с крыши. Визжали женщины. Ганнибал, взбешенный, схватил Ганнона за горло.

— Если твои головорезы сорвут собрание, — прохрипел он, — я брошу тебя на растерзание черни!

Ганнон побледнел, но не перестал кривить рот в глумливой усмешке. Слева от трибуны, где его бандитов было меньше, порядок вскоре был восстановлен, но находившимся справа буянам, к которым присоединились молодчики с дубинками, прибежавшие из-за храма Ваал-Хаммона, казалось, вот-вот удастся создать панику. Тогда матросы спрыгнули с крыши портика и нанесли удар сбоку. Несколько вооруженных бандитов было схвачено, остальные обратились в бегство. Ганнибал послал своих служителей проверить, крепко ли связаны арестованные, и снова повернулся к толпе.

— Попытка сорвать Народное собрание провалилась! — воскликнул он. — Вам судить, кто ее предпринял. Если эта попытка не удалась, то вы знаете почему. В распоряжении ваших любящих «отцов» нет больше наемной армии, чтобы с ее помощью заставить вас оценить благодатные плоды их правления. Судите сами, люди Кар-Хадашта, кто в этот час угрожает вам тиранией?

В ответ раздались громкие крики:

— Ганнон! Сенаторы! Сотня!

Ганнон хотел удрать с трибуны, но Ганнибал схватил его за руку.

— Народ высказался против тебя? — спросил он.

Ганнон протестующе забормотал:

— Это чернь. Добрых граждан прогнали, обманули… — Но он не осмелился возвысить голос. Ганнибал отпустил его. Спотыкаясь, Ганнон сбежал с лестницы и бросился к возвышению перед входом в Сенат, где теснились напуганные сенаторы. Они все-таки сообразили, что им лучше всего по возможности скорее и незаметнее убраться отсюда под укрытие стен Сената.

— Трусы! — крикнул Ганнон, давая выход душившей его злобе. Ганнибал слишком сильно сдавил ему горло. Кто-то заплатит за это.

Озмилк и Гербал тоже смешались с рядами сенаторов, поняв, что ничего не достигнут, выставив себя напоказ; один лишь Бодмелькарт, молодой патриций, выступивший вперед, чтобы поддержать Ганнона, по-прежнему стоял, прислонившись к колонне, презрительно глядя на море поднятых лиц.

— Граждане Кар-Хадашта, — продолжал Ганнибал, — дело не может ограничиться осуждением сенаторов и Совета Ста, которые держат в страхе всех, кто не принадлежит к их сословию. Недоверие народа лишает Совет его прав. Поэтому я призываю вас и формально упразднить этот орган в его нынешнем составе. Я предлагаю преобразовать Совет. Члены Совета должны избираться всем народом и только на один год; ни один человек не должен избираться в Совет два года подряд.

Его слова были встречены бурей одобрительных криков. Не было никакой необходимости начинать публичное обсуждение; согласно конституции, самый бедный гражданин города имел право подать голос и выразить свое мнение. Но в эту минуту никому не хотелось говорить и тем более слушать чужие речи. Хотелось лишь одного — поскорее одобрить предложение Ганнибала. Счетчики голосов выстроились на мостках, наспех сооруженных вдоль здания Сената, готовясь раздавать избирательные бюллетени и распределять избирателей по их братствам. Сенаторы удалились. Несколько матросов у Морских ворот затянули популярную песенку:

Слон не остановится на полпути, Почему же это должен сделать я?..