Подземный гром

Линдсей Джек

Часть вторая

Дальнейшие сплетения

 

 

VII. Луций Кассий Фирм

Я проснулся задолго до рассвета, унылый и расстроенный — на меня угнетающе действовало выпитое накануне вино, а еще больше — то, что выявилось благодаря вину. Мне хотелось поговорить с Луканом, но я знал, что это невозможно в столь ранний час. В саду резко прокричал павлин, недавно привезенный из одного поместья, где у Лукана было множество редкостных птиц. Сквозь полузатворенные ставни сочился тусклый свет, от которого было еще легко отгородиться. Рабы уже поднялись — было слышно, как они болтают, переставляют мебель, бегают. Дорожка, ведущая к их помещениям, проходила под моим окном. В противоположном крыле жили Лукан, Полла и ее старая тетка, редко появлявшаяся к столу, и до них не доносилась утренняя суета; порой я завидовал этому преимуществу, лежа в постели без сна. Сейчас я чувствовал себя не в своей тарелке, веки у меня опухли. Послышался звонок. Сигнал для рабов, разбитых на группы по десять человек, приниматься за уборку и чистку. Я сел на ложе, рассеянно оглядывая комод, стенной шкаф, ночной горшок и складной стул, составлявшие всю обстановку. Сейчас все эти предметы казались разрозненными и чужими, словно ждали, чтобы я уехал и освободил место для неизвестного мне человека. Черные и коричневые узоры на стене нагоняли тоску. Постояв на коврике, я босиком прошелся по красному мозаичному полу и выглянул в сад, где взад и вперед сновали слуги.

Раб приставил лесенку к стене и разговаривал с девушкой, загораживая дорогу, пока его не окрикнул надсмотрщик. Мне показалось, что я узнал Герму. Но, приглядевшись внимательнее, я увидел только розовый куст. Зевнув, я начал одеваться. Я долго раздумывал, следует ли мне сменить шерстяную рубаху, продравшуюся на боку. Затем я направился к комоду взять набедренную повязку и тунику с короткими рукавами. Все валилось из рук, и мне стоило немалых усилий поднять вещи с полу. Трудно было стаскивать через голову рубаху, завязывать повязку вокруг бедер, зашнуровывать сандалии. Все это надо было делать усердно и терпеливо, снова и снова. Я зевал во весь рот и досадовал на Феникса, все еще спавшего, но позвать его я был не в состоянии. Потом, когда он заглянул в дверь и с испугом увидел меня одетым, я резко спросил его, куда он запропастился, и отказался от завтрака.

Я направился в библиотеку за свитком. Рабы посыпали полы опилками и сметали их пальмовыми листьями и ветками тамариска, столкнувшись друг с другом, останавливались поболтать за колоннами, даже играли в кости. Один из них мочился на мраморную скамью и, заметив меня, в ужасе нырнул в кусты. Прежде чем они меня заметили, мне в сандалии набились опилки. Тут они упали передо мною на колени и стали умолять не выдавать их. Я пошел дальше раздраженный, меня беспокоили опилки, но я не стал переобуваться и вытряхивать их из сандалий. Какой смысл жить, если время уходит вот на такие мелочи? Ничего другого как будто не было. Сколько часов трачу я, да и любой другой человек, на всякие бессмысленные пустяки, а между тем жизнь проносится мимо, как видение. Пока не наступит день, когда придет всему конец и окажется, что ничего не сделано, только мириады вздорных мелочей. Вместе с тем я чувствовал, что, отказываясь вытряхнуть опилки из сандалий, делаю это кому-то в отместку, не то себе, не то Лукану, который — я был твердо убежден — никогда не отзывался хвалебно о моих стихах, не то всем на свете. Остановись я вытряхнуть опилки, от этого ничего бы не изменилось. Я все-таки сделал бы это в отместку Лукану, себе, кому угодно, потратив время на такое пустячное дело, которое вместе с другими подобными делами составляет содержание всей жизни. Сделай это или не сделай, не избавиться от дилеммы. Сделай или не сделай. Я наткнулся на раба, который, стоя на цыпочках, полировал карниз колонны, надсмотрщик расхаживал с бичом, пощелкивая им или стегая рабов по ягодицам.

— Эй ты, чисти столовое серебро. А ты что по сторонам зеваешь? Пошевеливайся, не то я тебя переведу в группу рассыльных! — В доме царил невероятный беспорядок.

В библиотеке ни души. На полке рядом с чернильницей и пером лежала рукопись с текстом малоизвестной речи, произнесенной во времена Республики, которую переписывал библиотекарь. В нишах стояли бюсты Энния и Вергилия, оба презрительно глядели на фреску, изображавшую Лукана, беседующего со своей не слишком привлекательной музой. Здесь царил крепкий запах кедрового масла, от которого у меня слезились глаза и трещала голова. Все же я не хотел уходить. В одном ящике я нашел элегии Проперция и развернул первый свиток, чтобы посмотреть на его портрет, помещенный в начале. Но гладкое чело и теплые карие глаза поэта не выдавали страданий и радостей, выраженных в его стихах, он взирал на своих потомков доверчиво, совсем не так, как смотрел в свое время на неверную Кинфию. Меня взволновало и показалось удивительным, что поэт мог так живо и четко изобразить беспорядок в спальне вольноотпущенницы с расхлябанной походкой, даже такие еле уловимые подробности, как складки и запахи ее сорочки, постаревшие линии шеи и неизменную округлость полных плеч, а вот я едва мог вспомнить, как выглядела спальня, которую только что покинул. Эти строки о неряшливой спальне распущенной женщины с синяками под похотливыми глазами казались мне интереснее, более значительными и вечными, чем мрамор и бронза, увековечившие образ Юпитера, Минервы и Юноны на Капитолийском холме. Я решил уничтожить свою поэму «О платане, посаженном Гаем Юлием Цезарем в Кордубе». Этим произведением я очень гордился, когда отправлялся в путь, но, к счастью, не показал его никому в Риме. Скучная, раболепная поэма — сейчас я прекрасно это сознавал, — лишенная как вызывающей язвительности «Фарсалии», так и сложного чувственного аромата артистически выраженных жалоб, написанных на туалетном столике Кинфии среди банок с румянами, белилами и салом, сохранившим отпечаток длинного тонкого пальца.

Подняв голову, я увидел, что вошла Герма. Она опустила глаза и вспыхнула, пролепетав, что пришла за свитком для своей госпожи. Я был уверен, что она явилась, чтобы побыть со мной. Уверен, что она стала доставать свиток с высокой полки книжного шкафа, стоящего в третьем ряду, лишь для того, чтобы я оценил ее гибкие, грациозные движения. Когда я предложил свою помощь, Герма растерянно поглядела в сторожу и глубоко вздохнула.

— О, благодарю, не надо. — Мне захотелось подойти к ней сзади и обнять ее, но я удержался, вспомнив о Цедиции.

— Твоя госпожа много читает?

Она трижды кивнула с серьезным видом, поджав губы. Я спросил, умеет ли она сама читать. Она кивнула один раз. В таком случае, сказал я, она должна читать со мной Катулла или Проперция. Она улыбнулась. Но когда я сделал вид, что хочу ее поймать, она отпрянула с приглушенным смешком и убежала. Мне понравилось, что так удачно закончилась эта что-то обещавшая встреча, которую мне не хотелось ни испортить, ни продлить.

Захватив свиток, я вернулся в свою комнату и с помощью Феникса облачился в тогу. Затем пересек атрий и очутился в толпе клиентов с давно примелькавшимися физиономиями, они подшучивали над грузным угрюмым привратником, обступив слугу, который сортировал посетителей, пропуская вперед тех, что побогаче, и оттесняя одетых в скромные тоги, явившихся за подачкой в шесть с четвертью сестерций и отправлявшихся отсюда в другие богатые дома или обратно в свои лавки. Я скромно пристал к почетным посетителям и с гордостью, к которой примешивалась досада, подумал о разнице между своим теперешним признанным положением и презрительным обращением, какое я встретил в день своего приезда.

Занавеси на двери раздвинулись, и через несколько мгновений к нам вышел Лукан. Он выглядел нездоровым, у него опухли глаза и лицо было все в пятнах, но на губах застыла любезная улыбка; он приветствовал всех по старшинству, и у него нашлось слово для квестора, для сына сенатора, для банкира. Затем мы прошли в комнату, где ожидали простолюдины. Разговоры тотчас же смолкли, и стало тихо. Лукан начал обходить просителей с бесстрастно-вежливым выражением.

— Мы давно тебя не видели, — сказал он человеку, который плаксиво жаловался, что вынужден был лежать из-за больной ноги.

— Я дал знать домоправителю, господин, я сказал ему, кто меня лечит, я чуть не умер.

Другой проситель протиснулся к Лукану и стал рассказывать про болезнь своей жены, у которой распухли колени, и про маленьких детей, оставшихся без ухода; третий объяснял, что ему пришлось заплатить за похороны отца в Вейах; еще кто-то просил оказать ему юридическую помощь. Лукан пощупал у кого-то тогу.

— Тонковата. Мой домоправитель выдаст тебе тогу потеплее из кладовой.

Затем Лукан удалился во внутренние покои, и толпа клиентов сомкнулась вокруг домоправителя, требуя от него помощи, какую им посулили слова, улыбки и взгляды Лукана: кто просил добавочной суммы денег, кто одежды, кто рекомендательного письма. Домоправитель бесцеремонно прогнал всех, кроме отдельных лиц, которым Лукан определенно что-нибудь обещал, от них нельзя было отделаться.

— Пошел прочь! — прикрикнул он на одного старика. — Ты даже не назвал его господином, ничего ты не получишь!

Старик застонал и стал слезно клясться, что он дважды отчетливо называл своего благодетеля господином. Он призывал окружающих в свидетели. Но никто из клиентов не взглянул на старика, и двое рабов живо вытолкали его наружу.

Домоправителя позвали, и я снова пошел к Лукану. Тот советовался с банкиром по поводу крупного займа, о котором просил сын сенатора. Не так давно я узнал, что он вел крупные операции по займам и закладам, хотя и в гораздо более скромных размерах, чем его отец и дядя. Мела освободил его от отцовской опеки, и он был совсем самостоятелен в финансовых делах, мне приходилось слышать, как он толкует о поместьях в Испании, о капиталовложениях в Сирии, о земельных участках в Этрурии и Африке, о недвижимом имуществе в Риме стоимостью в добрых пять миллионов. Крупные средства были вложены им в корабли и в товары. При всем том он задумал соорудить на свои средства крупную библиотеку в Кордубе и щедро помогал нуждающимся.

Я намекнул ему, что прошу уделить мне несколько минут для важного разговора. Умоляюще взглянув на меня, он обещал повидаться со мною попозже вечером или же утром на следующий день. В соседней комнате водяные часы издали свистящее бульканье, и он повел всех нас посмотреть на это устройство. Поплавки отмечали час, подбрасывая в воздух камушки и издавая свист. Эту штуку установили уже при мне механики из Александрии. Когда я собрался уходить, Лукан дал мне поручение к Афранию, предупредив, что тот выходит из Сената в шестом часу. Я должен был сказать: «Голубь прилетел с опозданием». Я не успел спросить, что означала эта условная фраза. Лукан торопился, он должен был присутствовать при вскрытии завещания умершего сенатора.

Я отправился через Аргилет, за мной плелся Феникс. Двух других своих рабов, доставивших мой багаж, я передал в распоряжение домоправителя на все время своего пребывания у Лукана. Для своих личных нужд я обходился одним Фениксом. По дороге я снова присматривался к цирюльникам, сапожникам, сукновалам, торговцам цветами, к девушкам, искусно вплетавшим бумажные нити в драгоценные шелковые ткани, привезенные из Китая. Атрект, стоявший у порога своей лавки, заметил меня и поклонился. Я купил у него недорогой, сильно испачканный список произведений Персия. «Перечту его повнимательнее, — подумал я, — во всяком случае, приятно иметь такую редкость». Миновав храм Януса с запертыми дверьми, я вышел на площадь Комиций. Здесь некогда гремели пламенные ораторы, и люди внимали им, зная, что от их решения зависит ход истории, судьба государства. Внезапно я ощутил бурную, разнообразную и могучую жизнь древней Республики и сравнил ее с духовным застоем и лукавством своих современников. Я понял, что имели в виду преторианцы. Теперь никто не смел говорить открыто. Мысли прокладывали себе извилистый путь под порогом сознания. Будучи осознаны, они метались и петляли в поисках надлежащей словесной формы. Этот процесс стал до того привычным, что мы даже перестали его замечать. Я вспомнил жалобы Марциала на отсутствие некоторых книг в публичных библиотеках. Они были втихомолку оттуда изъяты и уничтожены. «Нет надобности устраивать показные сожжения книг, как при Тиберии. У нас имеются более надежные способы контролировать умы».

Я осмотрелся вокруг и как бы впервые по-настоящему увидел Рим. Некогда должностные лица вели ожесточенные споры на рострах, открыто сталкивались интересы крупных землевладельцев и плебеев, люди голосовали в собраниях, которые впоследствии упразднил Тиберий. Книги Саллюстия, Ливия, речи Гракхов, Цицерона и многих других, Кальв и Целий Руф ожили для меня, обрели новую глубину и силу. Не только стилистические упражнения на заданные темы, как их изображали нам в школе, но выражение подлинных чувств людей, действовавших всерьез, боровшихся не на жизнь, а на смерть за содержание, форму и направление, какое должна была принять государственная жизнь. Впервые я осознал природу государственной власти, ее влияние на общество, которое имеет неотразимую силу, хотя бы граждане не отдавали себе в этом отчета. В самом деле, чем меньше они ощущают это влияние, тем могущественнее оно формирует их сознание. И я понял, как глубоко заблуждаются все известные мне философы, за исключением киников, которых я презирал, — утверждая, что представители государственной власти всегда разделяют интересы своих граждан и стоят выше и в стороне от их разногласий.

В глубине площади стояла Курия с беломраморным портиком. Я медленно подошел к зданию, словно это и в самом деле был священный храм, где обитала золотая Победа Рима. Статуи кружились и обступали меня, словно хотели вновь заключить в круг великолепных иллюзий, от которых я освобождался. Я разглядывал облицованный мрамором и местами оштукатуренный фасад, высокие бронзовые двери, тимпан, а над ним карниз из травертина. Возле алтаря Победы и окружающих его египетских трофеев восседали незримые сенаторы, и все еще царила атмосфера величия. Но теперь я знал, что подлинное величие было достоянием прошлого, а ныне оно стало декорацией, которой прикрывали раболепие и интриги. У меня был еще час времени, и я не захотел оставаться здесь.

Я спустился по лестнице и миновал место, где было сожжено тело Цезаря, затем святилище Сатурна и круглый храм Весты, где за решеткой ограды среди колонн мерцало пламя вечного огня и высокое дерево бросало тень на красную черепицу; базилику Юлия и храм Кастора, стоя у которого я несколько дней назад наблюдал, как скульпторы во дворе ваяли статуи гениев. Но вот я вступил в кварталы, где происходило энергичное строительство. Образцовая улица с регулярными портиками была почти закончена, хотя повсюду еще виднелись груды камня и кирпича, кучи бревен, и штукатуры трудились вовсю. Со временем весь Рим должен был уподобиться этой широкой парадной улице, хотя бы и не удалось повсюду возвести галереи по обеим сторонам улиц. Улица примыкала к террасе, которая являлась преддверием Золотого Дома, где предполагалось установить колоссальную статую Нерона. Нерон намеревался между холмами Палатином, Целием и Эквилином прорыть неглубокую широкую долину площадью около двухсот акров и разбить великолепный, искусно спланированный парк с рощами и лужайками, где бродили бы стада, дикие звери, где были бы уединенные уголки и большое озеро. В этом окружении предполагалось воздвигнуть императорскую виллу, украшенную драгоценными камнями, перламутром, слоновой костью, алебастром и мрамором всех сортов. Здесь и сейчас было весьма оживленно; взад и вперед сновали придворные, рабы, солдаты, разодетые бездельники с прилизанными волосами, пахнущими кассией, соглядатаи, сводники, чиновники.

Я вернулся к Курии и стал ждать. Наконец стали поодиночке появляться сенаторы, окруженные многочисленной свитой. Вскоре я увидел Афрания, который разглагольствовал довольно пронзительным голосом. Я поклонился. Он кивнул мне, и я присоединился к его клиентам. Сенаторы обсуждали злободневные политические новости, между прочим, толковали о людях, чьи имена красовались в «Ежедневных ведомостях», вывешенных у входа в императорскую канцелярию. Я уже заметил, что читавших «Ведомости» не слишком занимали опубликованные там новости. Обычно они все это уже знали. Преимущественно их интересовало, почему опубликовано то или иное сообщение, в каком оно дано освещении и в каких выражениях. По данной формулировке пытались определить, каково будет повышение или опала. Я слыхал, что недавно в «Ведомостях» было опубликовано известие о взыскании Мелей крупных сумм с его должников, что повело и банкротству нескольких финансистов, причастных к сбору налогов в Азии, и повлияло на политический климат целого ряда городов в Киликии.

Мне вспомнилось, что несколько лет назад Нерон предложил упразднить все подати и налоги; теперь это казалось мне рассчитанным политическим ходом. Сенаторы одобрили его побуждения, но в панике стали протестовать против меры, от которой жестоко пострадала бы торговли и разорились бы налоговые компании, неимоверно наживавшиеся в провинциях. Мы в Кордубе пришли было в восторг, хотя члены Совета, владевшие крупными поместьями, и ворчали, что отмена налогов повлечет за собой новые и еще более многочисленные конфискации. Разве не придется государству с отменой налогов для изыскании средств завладеть землями свободных поселян, а может быть, и мастерскими, Изготовляющими кирпич, цемент и гончарные изделия? Шепотом говорили, что логическим завершением подобной меры будет контроль государства над всем хозяйством. А это пугало даже владельцев небольших поместий и мастерских. Радовались только мошенники, надеявшиеся, что отмена налогов поведет и сдаче в аренду государственных мастерских компаниям оборотистых предпринимателей. Как бы то ни было, в Риме сенаторы быстро объединились против проекта.

Теперь меня поражало, что в иных вопросах император был бессилен; Нерон старался ввести закон, регулирующий подоходное обложение. Прежде оно составляло государственную тайну. Теперь ставки обложения были обнародованы, чтобы с ними мог познакомиться любой гражданин. Нерон потребовал также, чтобы сборщики податей не взыскивали недоимки более годичной давности, и жалобы на них рассматривались без промедления преторами в Риме и правителями провинций. Кроме того, он отменил некоторые обременительные налоги. Однако я знал, что сборщики продолжали их взимать за спиной императорских чиновников, а порой и в сговоре с ними. В то время все мы считали, что Нерон всецело занят заботами о благосостоянии своих подданных. Теперь я задавал себе вопрос: что побуждало его к этому? Не посоветовал ли ему Сенека? Но мне было известно, что Сенека вел крупные дела с Мелой, Луканом и другими членами их группы. Впрочем, у императора могли самостоятельно возникнуть либеральные идеи на основании каких-нибудь рассуждений Сенеки, к которым он прислушивался, когда был еще юн и упорно мечтал о царстве справедливости и о всеобщем благополучии.

Афраний с усмешкой вынул золотые карманные солнечные часы с драгоценными камнями, обозначавшими цифры, не с тем чтобы узнать время, но чтобы похвастаться перед присутствующими. Высокий сутулый сенатор жаловался, что жизнь в Городе расшатывает нервы. Скоро в Риме останутся только дворцы да трущобы, не будет места для людей среднего достатка и благоразумным людям придется селиться возле рощ Пинция или Дникула. Он предполагал в скором времени оставить дела и переехать в деревню. Афраний рассказывал о своем приятеле, который заплатил двадцать тысяч за глухого возницу, поскольку глухие не болтливы.

О подобных предметах говорили громко. Подойдя поближе к Афранию, я услышал уже другие речи, полные намеков. Тразея Пет вновь не явился на заседание, отказываясь присутствовать в Сенате, где никто не смеет высказать свое мнение. Один сенатор сообщил, что подголосок придворных упомянул о людях, «которые громко говорят, чтобы ничего не сказать, и напоминают о себе своим отсутствием». Эти слова воспринимались как намек, что против Пета будут приняты меры. В каком тоне они были высказаны? Быть может, это было лишь предупреждение, чтобы другие не следовали дурному примеру? Отправят ли его в изгнание или вежливо предложат ему вскрыть себе вены? Окажутся ли замешанными в дело люди, осмеливающиеся до сих пор с ним обедать или его навещать? Все одобряли эти смелые догадки, но если бы их прижали к Стене, они ответили бы угодливо, что не усматривали здесь никакого намека, а просто восхищались изящной антитезой.

Обсуждались и кое-какие юридические вопросы, не вполне для меня ясные, о взаимоотношениях с государством уцелевшего со времен Республики Кассационного суда, где заседали присяжные представители среднего сословия: подчинен ли он юрисдикции городского претора, которому императоры поручали важные дела? Несколько лет назад Валерия Понтика обвинили, что он передавал дела претору с тем, чтобы они, по предварительному сговору, были проиграны и не попали к префекту, который, разумеется, действовал исключительно в интересах цезаря. Суд присяжных вызывал подозрения. На нынешней сессии Сената раздавались упреки «некоторым лицам, которые с неуместной поспешностью обращаются к квестору», однако никто не понял, кого именно имели в виду. Сенатор, которого считали доброжелателем Пета и Пакония, поднялся и спросил, не является ли это клеветой на суд, действующий с полного согласия императора. Все решили, что он поступил опрометчиво и может навлечь на себя суровую кару. Другой сенатор, друживший, как было известно, с префектом Тигеллином, возражая ему, спросил, как может благонамеренный гражданин отвечать перед судом, представлявшим собою предосудительный пережиток времен буйного произвола, которому божественный цезарь положил предел, покончив с классовыми раздорами и установив в обществе порядок и мир; ныне всякий благонамеренный гражданин захочет предстать перед судом, которому непосредственно переданы полномочия милостивым цезарем, либо перед судом Сената под председательством самого цезаря. Продолжительные аплодисменты. Спор закончился, начали копаться в каких-то мелочах, значение которых от меня ускользало.

Афраний отошел в сторону и взял меня под руку. Я осторожно передал ему условную фразу. Он озабоченно нахмурился, потом поблагодарил меня и удалился со свойственным ему беспечным видом. Я уже слышал, почему он был недоволен Нероном. Тот написал шутливые стихи, в которых явно намекал на Афрания: в них высмеивались его изнеженность и огорчение по поводу кое-каких придворных назначений:

Занятной басенкой потешить вас хочу. Венера никого не допускала чистить Помет и сор в своей священной голубятне. Но ты, Рафраний, ты, что женщин презираешь, Порхая день-деньской и сладостно воркуя, — Прими угодливо высокий этот пост! [21]

Я слышал, как он, уходя, сказал небрежным тоном приятелю:

— Я забыл захватить свои пастилки против чесотки. Мы целуемся с встречным и поперечным, но это далеко не безопасно.

Рядом с ним кто-то говорил:

— Каково! Врачи прописали Тонгилию ежедневные ванны! Лихорадка, которой он страдает, вызвана ненасытным голодом и жаждой. Он расставляет сети, чтобы поймать жареных дроздов, и забрасывает крючок, ловя форель или щуку в пряном соусе.

Я собрался уходить, когда заметил человека странной наружности, замешавшегося в толпу сенаторов и в их свиту; этот красноносый кривобокий коротыш развязно и неуклюже размахивал большими волосатыми руками. На носу у него сидела огромная бородавка, а жидкие брови забавно щетинились. Все перед ним раболепствовали. Он взял под руку сенатора, и тот кисло улыбнулся, выражая свою признательность.

— Давно я тебя не видел, — заговорил урод низким скрипучим голосом, лукаво подмигивая крохотными свиными глазками. Сенатор ответил, что он поехал на свою виллу в Кампании и там заболел.

— Ты слишком удаляешься от Солнца Мира, которое день и ночь сияет над Римом, — ответил его собеседник. — Почему ты так поступаешь, друг мой, почему? — Тут он отпустил руку сенатора, усмехнулся, глядя в лицо, и стало видно, что у него недостает нескольких передних зубов. — Да ну же, говори. Я умею хранить тайны. Говори всю правду. Ты знаешь, я заслуживаю доверия. Но я не люблю людей, которые прикусывают язык. Они что-нибудь-да скрывают и получают за это по заслугам. — Он оглушительно расхохотался, брызгая слюной в лицо сенатору, не смевшему обнаружить свое отвращение.

Я услышал, как кто-то близ меня шепотом назвал Ватиния; этот мучитель был широко известный соглядатай; сын сапожника, он вырос в Беневенте и в свое время втерся в милость к Нерону благодаря бесстыдному шутовству. Он умел с неподражаемым искусством подпустить яду в свои шутки и до смерти любил пугать вельмож и богачей.

— У меня были дела за городом, а потом я занемог, — пробормотал, запинаясь, сенатор, грузный человек с желтоватыми глазами и костлявым лицом, похожим на мордочку ящерицы. Его рука судорожно дергалась, ему хотелось ударить негодяя, но его удерживал постыдный страх.

— Да, да, это бывает со всеми. Но почему ты туда поехал? Да ну же, рассказывай откровенно, как другу. Доверься мне, и я всегда за тебя заступлюсь. Почему ты поехал? Почему поехал так далеко от Рима? Напрасно ты это сделал, право же, напрасно. Я мог бы сказать тебе это наперёд. Ты знаешь, что существуют особые приспособления, устроенные так же, как голосники в театрах, усиливающие голоса актеров и доносящие их до зрителей в задних рядах. Шепот в Капуе может быть услышан так же явственно, как крик в Риме. Пожалуй, даже еще явственнее. Не упрямься, расскажи мне, что ты говорил за запертыми дверями, плотно занавесив все окна в доме, что стоит на вершине холма?

— Да он вовсе не на холме.

— Так ты признаешь, что я угадал? Что ж, и это неплохо. Дело идет на лад. Но ты ошибаешься насчет дома. Он виден со всех сторон. Человек столь знатного происхождения, как ты, не может укрыться от глаз, как какой-нибудь безногий нищий, который подыхает под мостом, оплакиваемый одними блохами.

Все вокруг смеялись, откровенно пресмыкаясь перед ним, но все же опасаясь привлечь к себе его внимание и стать очередной жертвой наглого хищника. Никто не знал, пристает ли он к сенатору из любви к искусству и обычного желания нагнать страху или же он вправду задумал его погубить. Чтобы — не попасться ему на глаза, я стал, пятясь, тихонько выбираться из толпы. Наконец он отпустил свою жертву и обратился к другому человеку, который особенно рьяно им восторгался. Воспользовавшись этим, я поспешно удалился.

Я испытывал необходимость обстоятельно поговорить с Луканом. Я больше не мог выносить этой неопределенности. Я запутался в сетях его заговора и при этом ничего не знал о нем, лишь догадывался на основании случайно услышанных сумасбродных выкриков. Я направился на Марсово поле. По аллеям, обсаженным лаврами и платанами, я вышел на открытую площадь, отведенную для игр, затем повернул к торговым рядам, где в лавках продавались самые одаренные и красивые рабы, изделия из слоновой кости, ложа с инкрустацией из черепахи, хрустальные чаши и пропитанные миррой краски, серебряная посуда древней чеканки, золотые ожерелья с изумрудами, духи с эротическими названиями, серьги из крупных жемчужин, напоминавшие мне Цедицию. Я обогнал старика, живущего в нужде, но коллекционирующего старую бронзу, с которым меня познакомил Марциал. Он не узнал меня, поглощенный покупкой, которую держал под своей потрепанной тогой. По блеску его глаз можно было догадаться, что ему улыбнулось счастье.

Я миновал длинное здание с колоннадой, где помещались канцелярии и банки и были выставлены драгоценные ткани, привезенные из Египта, Сирии и Пергама, и по Фламиниевой дороге прошел к триумфальной арке, воздвигнутой Клавдием в честь завоевания Британии. Покорились одиннадцать королей, и римляне не понесли потерь. Далее простиралась обширная, поросшая травой площадь, ограниченная справа аркадами. Я остановился поглядеть на упражнения. Гимнастика, игра в мяч, состязания в беге, скачки, борьба. Стоя по углам треугольника, игроки бросали друг другу и ловили жесткий мяч. Другие подбрасывали большой мяч, набитый перьями. Я подивился бесполезной затрате усилий, хотя в Кордубе сам присоединился бы к игрокам. Атлеты прыгали с двойными гирями в руках, метали диски. Другие упражнялись деревянным мечом, набрасывались на столб, осыпая его ударами и размахивая плетеным щитом. Я подумал о войнах, которые безжалостно и слепо ведут в ясном сиянии дня, и все же присоединился к рукоплесканиям зрителей, восхищенных ловкостью и умением гимнастов. Чтобы не отличаться от других или потому, что мне самому это нравилось, — я не мог бы на это ответить. Молодые патриции блистательно проделывали упражнения верхом на конях.

Вдалеке в небо вздымался мавзолей Августа — монументальное основание из белого мрамора со статуями в нишах и на нем могильный холм в виде ступенчатой пирамиды, усаженный вечнозелеными деревьями. Все сооружение увенчивала величавая статуя императора. У входа стояли бронзовые доски, где перечислялись все его деяния. Против мавзолея простиралась окруженная балюстрадой и окаймленная тополями мощеная площадка, на которой сжигали тела императоров, меж тем как их орлиный дух на глазах у всех взмывал к небу. Стоял теплый день. Легкие облачка плыли светозарными гирляндами над головами счастливых жителей земли, увенчивая всех нас. В кустах шныряли любовники, и девушки всякий раз попадались в ловушку. Какое дело было этим людям до того, правит ими Нерон или Тразея Пет, исчадие ада Тифон или увенчанный лаврами Аполлон?

Я побрел обратно. Вышли на прогулку женщины. Иные из них расхаживали под яркими зонтами, которые несли евнухи или мальчики-прислужники, за ними увивались их любовники, болтая и обмахиваясь веерами из павлиньих перьев или шелковыми платками. Другие сидели в носилках, поставленных на землю, словно у себя в приемной комнате или в опочивальне. Одна матрона покатывалась со смеху, сидя между двумя греческими философами, приводившими доводы за и против платонической любви. Я узнал особу, о которой Марциал рассказывал, что она вступила в фиктивный брак, чтобы быть совершенно свободной. Действительно, немало браков в высших слоях общества, о которых я теперь кое-что знал, были попросту ширмой для соблюдения приличий. Так, гомосексуалист вступал в брак, дабы ускользнуть от закона, накладывавшего пеню на холостяков, а его жена заводила себе сколько угодно любовников или окружала себя девушками-фаворитками. Главным любовником этой матроны был гладиатор, вернее, он был ее постельным поденщиком.

— У Платона такой изысканный стиль, — лепетала она, — и, без сомнения, его учение о морали должно иметь самое благотворное влияние на цвет лица женщины.

Поблизости женщина, облаченная в столу, как почтенная матрона, легкомысленно выбалтывала то, что сказала своему супругу:

— Хорошо тебе говорить, но вот Церулия всякий раз появляется в новом платье и все сходят по ней с ума, а я — ничто в собрании матрон. Что ты скажешь по этому поводу? — Она жеманно улыбнулась. — Да, моя дорогая, он огорчился лишь, когда я дала ему отставку. — Я догадался, что она имела в виду собрания, какие устраивают жены сенаторов в своих комнатах на Квиринале.

В другой группе, собравшейся вокруг носилок, шел жаркий спор на литературную тему. Костлявая женщина с разгоревшимся лицом защищала Дидону против Энея. Неподалеку коренастая румяная девица хвастала количеством съеденных накануне устриц и фалернским, которое пили из чаш для благовоний, говорила о предстоящей охоте в Сабинских горах. Ее приятель с лицом фавна забавлялся, поглаживая ее под платьем вдоль спины длинной чесалкой с наконечником из слоновой кости в виде руки. Другой молодой человек хотел ее защитить, но девица оттолкнула его локтем.

Я никак не мог найти лавку со стеклянной посудой и уже не надеялся встретить Цедицию, как вдруг увидел ее, медленно прогуливающуюся вдоль лавок в сопровождении двух рабов. Ее лицо было почти скрыто тонким покрывалом, но я тотчас ее узнал. Она небрежно мне кивнула, не разыгрывая удивления, и сказала, что уже собиралась возвращаться домой. Из-под полы ее синего плаща поблескивали золотые сандалии и выглядывал край одежды. Когда, не найдя подходящего предмета для разговора, я сказал, что отыскивал портик, где выступали декламаторы, она зевнула и ответила, что только дурно воспитанные люди помнят то, что говорилось накануне вечером. Ее тон глубоко уязвил меня, и я почувствовал к ней острую неприязнь. Я готов был холодно с ней проститься, но она взяла меня под руку и повела по узкому проходу к лавке Сосибиана, которую я так и не нашел, хотя спрашивал о ней нескольких человек и раза два проходил мимо. Наверное, ее раздосадовало, что я не ждал ее у назначенного места.

Я сразу все ей простил. Феникс и двое рабов Цедиции ждали снаружи. Я предвидел, что они будут смотреть на него свысока и отвергнут его попытки познакомиться, считая себя куда выше моего раба с его провинциальными манерами, дружеской улыбкой и лохматой головой. Мы направились в заднюю комнату, где жирный лавочник, от которого несло египетской душицей, предложил нам поднос с ломтиками хлеба, поджаренными в масле и политыми медом. Когда мы отказались от угощения, он сам съел один гренок, затем вытер пальцы о волосы мальчика-раба и почтительно удалился в лавку. Я взглянул на выставленные стекло и хрусталь и подумал, уж не ждет ли Цедиция, что я ей куплю дорогую чашу или вазу. И решил не замечать никаких намеков. Впрочем, она вскоре заявила, что ей здесь ничего не нравится. Она откинула с лица шелковое покрывало.

И сразу преобразилась. Она улыбнулась, и я подивился ее красоте. Ее нельзя было назвать красавицей, но она производила впечатление своей статностью.

— Я тебе не нравлюсь в обличье римской матроны?

Мне самой оно не по душе. Так не лучше ли мне станцевать или плеснуть тебе вином в лицо? — Она осмотрелась. — Живей вина, и я тебе все прощаю.

Мне хотелось спросить, за что меня надо прощать, но меня озаботило ее требование. Я растерянно спросил, позвать ли Сосибиана или послать одного из наших рабов… Она ответила, что придумала что-то получше, отдернула занавесь и, показав мне лесенку, ведущую на верхний этаж, стала по ней подниматься. Я смущенно последовал за ней, ощущая близость ее пышного тела, на ней было много наверчено, складки ее длинного одеяния колыхались, обтекая бедра, и я чувствовал, как от нее пышет жаром. Верхняя комната была задрапирована красными занавесками, там стояло опрятное ложе, накрытый стол с кувшинами вина, чашами и серебряным ручным зеркалом. Свет проникал сквозь единственное высокое окно с зеленоватыми стеклами. Осмелев, я попытался заключить ее в объятия, но она спокойно отстранила меня, заявив, что сейчас предпочитает тихую беседу. Я возразил, что мы могли сколько угодно разговаривать в любом месте на Марсовом поле, но ласкать ее удобно именно здесь, впрочем, поскольку комната принадлежит ей, то ей и решать, как лучше ею воспользоваться. Здесь ей все хорошо знакомо и она должна знать, как себя вести.

Ей как будто понравились эти слова, которые, как мне казалось, должны были прозвучать холодно и саркастически. Она одобрила мое благоразумие. Она с первого же взгляда решила, что я разумный человек, и ее крайне удивляет, что я позволил затянуть себя в безнадежное предприятие. Она решила дать мне добрый совет и готова была для этого даже рискнуть своей репутацией. Но почему бы нам, между прочим, не выпить вина? Вдобавок комната принадлежала не ей. Комнату снимала ее близкая подруга, у которой ревнивый муж, в минуту откровенности та проговорилась о комнате. Во всяком случае, недурно иметь пристанище, где можно отдохнуть от скучных обязанностей, не рискуя, что тебя потревожат бесцеремонные посетители.

Мне становилось не по себе. Мы выпили. Я снова решил не предпринимать никаких попыток. Меня отталкивала эта женщина со своим жеманством и крупным пышным телом. Но мне хотелось выслушать, что она намерена мне сказать. Цедиция сидела или, вернее, полулежала на ложе, а я присел, поджав колени, на узкий табурет. Она старалась выпытать, насколько я посвящен в заговор. Я сделал вид, что даже не понимаю, о чем она говорит. И впрямь мне было очень мало известно, а ее вопросы меня возмущали. Меня интересовали ее отношения со Сцевином: он как будто не обсуждал никаких дел со своей женой, хотя вообще отличался болтливостью. Я стал подозревать, что она любит супруга, но не показывает этого ему (а может, и себе в этом не признается), и они уже давно идут каждый своим путем, причем у них нет ни времени, ни охоты беседовать по душам. Я почувствовал ревность к Сцевину и увидел, что оказался в глупой роли: женщина пригласила меня на свидание, чтобы пополнить пробелы в своем знании политики и сблизиться со своим мужем.

Однако Цедиция была слишком хитра и, возможно, слишком хорошо воспитана для откровенного допроса. Она выказала интерес к Бетике и стала расспрашивать о моих родителях. Разговор невольно увлек меня. Если бы не ощущение, что я попал в унизительное положение, он доставил бы мне удовольствие. Она была умная, сведущая женщина, и мне стало казаться, что я ей нравлюсь. Порой она как будто хотела внушить мне, чтобы я восстановил ее мужа против заговора и против Лукана, но я пропустил ее намеки мимо ушей. Она, конечно, знала, что я не могу повлиять на столь упрямого и безрассудного человека, как Сцевин. Я решительно не понимал этой женщины, и мне было неясно, какие мотивы руководят ею. Впрочем, то же самое можно было бы сказать обо всех моих римских знакомых, кроме, пожалуй, Марциала. Возможно, в ней говорила неудовлетворенная жажда власти, а вовсе не любовь, и ей хотелось играть роль в заговоре, от которого ее отстранял легкомысленный Сцевин, решив ни с кем не разделять опасность и учтиво держать жену на расстоянии. Какая тут любовь, просто обида на мужа. Заговор сам по себе, несомненно, не имел для нее значения. Она только досадовала, что Сцевин поглощен важным делом, от которого она отстранена. Во всех этих представителях высшего сословия Рима я чувствовал неимоверную холодность, раздражение и горечь, которые я не мог объяснить, как объяснял горечь Марциала. В этот момент я позабыл о преторианцах, в которых не почувствовал никакой жажды власти. Но они отнюдь не принадлежали к высшему обществу.

Хотя я продолжал испытывать унижение, эта сцена начинала мне нравиться. Я не был таким простаком, чтобы позволить этой властной и утонченной женщине обвести себя вокруг пальца. Ей ничего не удастся вытянуть из меня против моего желания. Меня даже забавляло, что она тратит столько искусства и уловок, меж тем как я так мало знал и не мог ей по-настоящему помочь. Теперь моей главной задачей было скрыть от нее незначительность своей особы. Пусть себе думает, что я гораздо ближе к Лукану, чем на самом деле. Что я, быть может, агент замешанных в заговор групп в Бетике и даже связан с такими высокими лицами, как Гальба в Испании и Оттон в Лузитании. Дело кончится тем, думалось мне, что я оставлю ее в дураках, как она задумала оставить меня.

Мы пили. Она выудила из меня рассказ про флейтистку. Как я и предполагал, Полла об этом знала. Один из рабов, подсматривавший у дверей, все рассказал служанкам. Полла наверняка ему за это платила. Сперва я отнекивался, потом признался и выложил все, как было. В сущности, этот эпизод ставил меня на одну доску с Луканом и ее мужем. К тому же, если она в самом деле любила Сцевина, рассказ должен был хоть немного ее огорчить. Мне становилось ясно, что она низведена с пьедестала и, подобно мне, испытывает унижение и уколы самолюбия.

Видимо, она тоже это почувствовала. Слушая меня с чуть смущенной улыбкой, она неожиданно плеснула в меня вином. У нее изменилось выражение лица, ее лукавый взгляд я принял за дружественный, пожалуй, в нем даже сквозила насмешка, переходившая в вызов. Струйки вина стекали у меня по подбородку за воротник рубашки, и я уже не мог выдерживать свою тщательно обдуманную роль равнодушного наблюдателя, который находит естественным беседовать о политике в комнате, предназначенной для прелюбодеяния. Сейчас она волновала меня. В небольшой нише я заметил бронзового сатира, подозрительно навалившегося на гермафродита, при виде его мое возбуждение усилилось. Мой срывающийся голос доставил ей удовольствие, и ома попросила еще вина. Она приметила, как дрожит моя рука.

— Я буду вести честную игру, — заявила она и плеснула вином себе на грудь, как это сделала за обедом у Лукана, соблазняя меня.

Теперь я понял: ей хочется, чтобы я ее обнял, она хотела этого с самого начала. Но я все еще испытывал обиду и колебался, опасаясь, что она вновь меня оттолкнет, и не желая, чтобы она мучила мужчину, которого выбрала с холодной расчетливостью. Поэтому я отстранился и ничего не ответил. Она продолжала Смотреть мне в глаза, во взгляде ее по-прежнему светилась насмешка, но к ней примешивалось что-то новею.

— Что ты хочешь еще узнать? — спросил я тоном человека, заканчивающего скучный деловой разговор — Цифры вывоза шерсти из Бетики прямо-таки внушительны.

Она тихонько рассмеялась.

— Я многое хочу знать. Например, почему ты так робок.

— Мужчине свойственно опасаться, — ответил я наставительно, стараясь поддержать свое достоинство. — Но, надеюсь, я не лишен мужества. И вероятно, докажу это в свое время.

— Ты не понял моего вопроса, — ответила она с тихим смешком. — Я вовсе не имела в виду разговоры шепотком на политические темы. Вероятно, все это рассеется, как погибают всякие несбыточные мечты. Я думала о чем-то более серьезном. Ты еще не решил, какую роль тебе играть в нашем мире. Я даже думаю, что тебя соблазняет эта игра Марка и моего мужа, ибо таким образом ты можешь выдвинуться.

— Я бедный провинциал, — перебил я ее.

— Марциал беднее тебя, однако он ненавидит всех, у кого власть и толстый кошелек. И твердо стоит на своей почве. Вот это, я понимаю, мужчина.

Я встал.

— К чему были все эти приготовления, матрона, если ты хотела оскорбить меня самым обычным путем? Ты говоришь, что я неполноценный мужчина и не способен дать надлежащий ответ, хоть я, пожалуй, тоже способен испытывать ненависть к тем, кто нагло угнетает слабых…

Она громко рассмеялась, прижав руку к груди.

— Милый мой Луций, как легко тебя расстроить. В самом деле, ты бедный провинциал, но ты можешь сразу разбогатеть, когда твой отец услужливо уйдет из жизни. Ты решительно ничего не понял из моих слов. Быть может, я устала от всех этих людей, таких самонадеянных и полных сознания своего мужского достоинства. Быть может, ты мне понравился именно потому, что робеешь и неуверен в себе. Или даже без всякой причины… Во всяком случае, тебе на пользу, что ты не такой, как люди, к которым я привыкла. — Она улыбнулась, исчезло насмешливое выражение, глаза ее смотрели спокойно и пытливо. Но я был настороже. — Сядь сюда ко мне. — Она подобрала свое платье, я повиновался, во не сделал попытки пододвинуться поближе. Она поднесла чашу к моим губам. Я выпил и внезапно ощутил прилив злобы и желания, потребность во что бы то ни стало поддержать свое достоинство. Швырнув пустую чашу на пол, я повернулся к ней, готовый заключить ее в объятия. К моему удивлению, она с гортанным смешком откинулась назад, увлекая меня за собой.

Спустя полчаса проворными, ловкими движениями поправляя прическу, она велела мне вылить остатки вина, потом зевнула.

— Мне хотелось быть той флейтисткой. Печатью великой клятвы. — Мне не понравилось ее замечание, но прежде, чем я успел ответить, она продолжала с улыбкой: — Научись осторожности, Луций. Не доверяй никому. Ни Марку, ни моему мужу. — Она снова насмешливо улыбнулась и добавила с вызовом: — Ни мне.

Я снова перестал ее понимать. Казалось, она хотела поколебать во мне уверенность, какую сама внушала. Она колебалась между желанием помочь мне своей любовью и больно меня ранить и погубить. Я решил проявить твердость. Иначе я потерплю крах и заслужу презрение.

— Быть может, я и сам отличаюсь вероломством, — сказал я как можно спокойнее.

Она не ответила, внимательно разглядывая себя в зеркале. И я не знал, ненавижу я ее или желаю так, как еще не желал ни одной женщины.

Она ушла первой, стараясь сохранить до конца двойной облик — нежной любовницы и загадочной жестокой женщины. Через некоторое время спустился и я. Сосибиан торговался с покупателем и едва мне кивнул. Феникса я застал играющим с мальчуганами в «отгадашки» в углу портика возле статуи полководца, о котором я никогда в жизни не слыхал. — Мы отправились домой. Было необходимо полностью выяснить, куда втянул меня Лукан. С каждой минутой возрастали мой гнев и тревога. Я так торопился, что побежал бы, если бы это не привлекло внимания. Сумерки сгущались. Запирали лавки. Шум становился глуше, народ сновал во всех направлениях. Но я был слишком поглощен своими мыслями, чтобы замечать, что делается вокруг, лишь на краткие мгновения все представлялось мне необычайно отчетливо, выпукло, как на барельефе, но без всякой глубины и фона. Лица казались жесткими и свирепыми, замкнутыми, тревожащими и мертвыми, как искусно сделанные маски. Вырезанные беспощадным резцом алчности или вылепленные обезображивающим пороком. Навязчивые образы внешнего мира всплывали безо всякой связи, даже не по контрасту с моим внутренним миром. Лицо Цедиции, то близкое и нежное, то чуждое и насмешливое, остро прожигало мне память. Теперь я понял, что не смогу разобраться ни в ней, ни в этом черством римском мире, пока не заставлю Лукана мне открыться. В переулке старуха развешивала зеленые ветки и фонарики над своей дверью. Ей лениво помогала молодая женщина с сосками, окрашенными в алый цвет, с распущенными волосами и розой в зубах. Она на мгновение остановила на мне взгляд своих черных глаз, непостижимо чуждый и отталкивающий. Над лавкой ремесленника низко нависла и поскрипывала сломанная вывеска. Я наткнулся бы на нее, если б Феникс не оттащил меня в сторону.

Возвратившись к себе, я осведомился, дома ли хозяин. Ночные сторожа с колокольцами уже вышли на службу, они охраняли дом от пожара и нападения грабителей. Я ожидал, что мне не ответят, но меня сразу провели к домоправителю, а тот проводил меня к Лукану, в его рабочую комнату — тесное помещение, заставленное шкафами с древними статуэтками и ящиками, где хранились готовые рассыпаться маски предков, тут же виднелись счеты, а на сломанном канделябре, украшенном сфинксами, висел свиток. Не успел я открыть рот, как Лукан обнял меня. Меня-то он и хотел видеть.

— Нам следует поговорить по душам, — заявил он, усаживая меня на хромоногий табурет.

Он не дал мне вставить слово, и это показалось мне подозрительным. Я невольно вспомнил совет Цедиции никому не доверять. Все же я выдавил из себя, что сам чрезвычайно хочу с ним поговорить.

— Я вовлечен в предприятие, о котором не имею ясного представления. — Он спокойно смотрел на меня, его широкое тяжелое лицо потеплело и стало ласковым. Даже слеза блеснула у него в глазах. Это сбило меня с толку. — Или только слабое представление, — неловко поправился я.

Он отвернулся и забарабанил пальцами по столу.

— Нелегко бывает после восторгов, вызванных общением с музой, вернувшись к действительности, отыскивать в жизни то, что мы прославляем в стихах. Быть может, нам недостает не мужества, а веры в свои слова.

Я почувствовал, что он хочет сделать решительный шаг в мою сторону с тем, чтобы окончательно меня подчинить, подчинить прежде всего себе, — заговор был на втором плане. И мне захотелось его успокоить, он всегда вызывал у меня такие чувства. Я огорчился за него. И молча слушал.

Он продолжал:

— Слова, несомненно, выражают все, что есть драгоценного в наших сердцах. Что мы за существа, Луций?

— На это должен ответить ты сам, — сказал я, все еще испытывая к нему жалость. — Я то, что ты сделал из меня.

Возможно, это была известная хитрость, я чувствовал, он будет говорить откровенно, лишь когда убедится, что я его последователь, безоглядно ему преданный. Я опасался, что он снова пустится в абстрактные рассуждения и не даст мне точных сведений, какие я жаждал получить.

Он снова сделал усилие и удержался от слез. Все это меня смущало, и я охотно нашел бы предлог, чтобы удалиться. В его вопросах звучала какая-то душевная истерзанность. Но он тут же справился со своей слабостью. Лукан боялся не оправдать моего высокого о нем мнения и лишиться моей преданности. Ему прежде всего нужно было чувствовать тепло и братскую связь с другими людьми, и я догадывался, что он вступил в заговор не из ненависти к тирану, а из потребности к близости с людьми, шедшими на риск ради возвышенной идеи. Видя, как ему трудно объясниться, каких мучительных усилий стоило ему открыть мне тайну, дабы привязать меня к себе и своему делу, я приходил в отчаяние, но он никак не мог высказаться. Быть может, я воспринимал все так болезненно потому, что пришел сразу после свидания с Цедицией, после борьбы двух воль и столкновения тел; и если тогда мне казалось, что я обрел точку опоры, то теперь это свидание пробуждало во мне жестокое сомнение и тревогу. Лукан, казалось, тоже поступал не-женски, пользуясь мной как ширмой, чтобы заслонить от себя острую тревогу и нестерпимые сомнения, все это он хотел мне передать, по существу ничего мне не открывая.

— Нам предстоит освободить Рим, — внезапно сказал он ровным ясным голосом. Он встал и прислонился к стене. Одна из старых масок оказалась рядом с его лицом, и я уловил родственные черты. На маске были трещины и щербинки, поэтому сходство проступало как бы сквозь мутную воду, и губы у нее кривились в презрительной призрачной гримасе. Я отвел глаза и стал смотреть в лицо Лукану. Но маска произвела на меня столь сильное впечатление, что теперь накладывала отпечаток на его черты. Мне казалось, что рассыпавшийся в прах в сумрачной усыпальнице предок говорит бледными устами живого человека. — Я знаю, что слово «свобода» имеет много значений. Для Пакония — это единение со вселенной. Для его вольноотпущенника — всего лишь право подобрать зубами монету из навозной кучи. Для нас свобода может означать только избавление от угнетающей нас тирании. Мы должны устранить тирана теми способами, какими устраняют тиранов.

Все это мне было известно, и все же его слова поразили меня. Мне хотелось зажать уши и выкрикнуть эти слова во весь голос. Все сказанное им казалось очевидным и необходимым, безумным и невозможным. Прятаться, делая вид, что ничего такого не было сказано, или говорить открыто лишь потому, что все слышали эти слова, все ждут этого момента. Вез сомнения, тиран должен умереть, кто же этого не хочет? Но почему до сих пор никто об этом не говорил? Я уставился на Лукана, ожидая, что его слова немедленно вызовут какие-то ужасные последствия. Как можно постигнуть наш мир, если самые здравые, убедительные слова звучат, как слова безумца, и леденят кровь? Я содрогнулся и, чтобы не упасть, схватился за первый подвернувшийся предмет — то был подсвечник? Свиток упал на пол. И я обнаружил, что гляжу не на Лукана, а на маску предка, дышащую неимоверной злобой и силой. Той силой, какой больше не встретишь в нашем сложном и выхолощенном мире. Эта сила превращала человека в таран, способный пробить брешь в любой стене, воздвигнутой обстоятельствами, побуждала его идти к цели без тени сомнения, верить в свое право с безмятежной свирепостью, право, осуществляемое отцами семейств далекого прошлого, которых оберегала добрая змея домашнего алтаря.

— А что придет на смену уничтоженному злу? — спросил я с поразившей меня самого настойчивостью. — В самом сердце вещей может оказаться пустота. — Говоря это, я вспоминал его стихи, в которых он уподоблял Нерона грузному центру равновесия вселенной, и теперь я удивлялся, что раньше не понимал злой насмешки, заключавшейся в его словах, что все мы в Кордубе воспринимали их как смелую и восторженную гиперболу.

— Править будет Сенат. — Лукан овладел собой и ничуть не походил на человека, смотревшего на меня с мольбой, глазами, полными слез. Он глядел куда-то поверх меня, и лицо его сияло отвагой. — Катон в конце концов одержит победу над Цезарем.

Признаюсь, идея замены Нерона Сенатом не вызвала во мне особого энтузиазма. Но волнение Лукана передалось и мне. Поспешно, ровным голосом он излагал свои планы. Нерона придется убить. Богатый и обаятельный сенатор Пизон, пользующийся широкой популярностью, будет провозглашен императором; он произведет реформы. Совершит нечто подобное тому, что предполагал сделать, но так и не осуществил Тиберий. Император и впредь будет руководить всеми государственными делами, но Сенат будет иметь право критиковать, вносить изменения и отклонять. Мне хотелось спросить, будет ли новая система разработана и опубликована как конституция, которой руководствовался бы как император, так и Сенат, и если это осуществится, то как обеспечить соблюдение конституции.

Но Лукан спешил высказаться.

— Мы зашли бы чересчур далеко, если б уже сейчас захотели сделать императора простым исполнителем воли Сената, хотя со временем именно так и будет. Сейчас важнее всего восстановить равновесие между Сенатом и монархом. Пизон поклялся, что осуществит это. Надежный человек, отнюдь не честолюбивый, сознающий свою ответственность перед государством.

Затем Лукан перешел к общим вопросам, которые мне не хотелось обсуждать, и заявил, что свободный Сенат возродит античный дух и покончит с засильем вульгарных, наглых выскочек, этих ублюдков, — вольноотпущенников из Сирии, Греции, Азии, лишенных присущего римлянам чувства достоинства и гражданской доблести. Это сохранит равновесие классов еще незыблемей, чем при Августе, восстановит силу закона, упразднит страх перед доносчиками и соглядатаями.

Местами программа расплывалась в туманных риторических фразах. Не все в ней мне нравилось. Ублюдков и выскочек он назвал уроженцами стран Востока, но каково было его мнение о новых людях с Запада, из Галлии или и в нашей Испании? Аннеи с их испанскими связями, пожалуй, считали бы, что на жителей Бетики не распространяется закон, направленный против пришлых людей, но большинство Сената было против предоставления прав гражданства выходцам как с Востока, так и с Запада. Не они ли и не их ли отцы ненавидели и высмеивали Клавдия за то, что он даровал жителям западных стран права римских граждан? Мне вспомнился широко известный памфлет, написанный после его смерти, где Клофона говорила, что охотно дала бы императору пожить еще часок-другой, чтобы он успел обратить в римских граждан полдюжину пришельцев, остававшихся еще без тоги; Клавдий будто бы задался целью облачить в тоги весь мир — греков, галлов, испанцев и даже бриттов. Правда, моей семье ничто не грозило. Мы происходили из италийского рода и до сих пор сохраняли связи с Аквилеей, откуда наши предки выехали сто лет назад. Однако мы уже глубоко пустили корни в Испании, и, естественно, мне не нравилась и казалась неосновательной кампания против финансистов сомнительного происхождения и неразборчивых в средствах, грязных торговцев, вольноотпущенников и чиновников-рабов на императорской гражданской службе, продавцов реликвий, ритуальных кастраторов, служителей, ударяющих в гонг, и прочих святош из Фригии и Сирии. Стоило начать такую кампанию, как она вызвала бы целый ряд побочных последствий и в конечном итоге — я был в этом убежден — в выигрыше оказались бы крупные землевладельцы и богачи, заседающие в Сенате.

Все это меня встревожило. В голосе Лукана звучала ненависть, когда он говорил о толпе пришельцев, именующих себя римлянами и позорящих Рим своей алчностью и пороками. Я разделял его чувства, но они меня пугали. Однако по мере того, как он развивал свои мысли, мои сомнения и беспокойство все ослабевали. В заговоре участвовало немало известных людей. Он пользовался гораздо большей поддержкой, чем я предполагал. Возможно, указанный Луканом путь был единственным, каким еще можно было спасти хоть каплю свободы в мире, нуждавшемся в централизованной власти, подобной той, какую установил в свое время Август. Имя Калпурния Пизона мало что мне говорило, но я знал, что он принадлежит к кругам, отличным от окружения Сцевина и Афрания. Я начинал верить, что новая система в известной мере воскресит добродетели республиканского периода, возродит дух Кальва, Целия, Катулла и молодых смелых ораторов, бичевавших продажность. Я встал и взял Лукана за руки.

— Я знал, что ты всем сердцем будешь с нами! — воскликнул он. — Я предчувствовал это с первого дня. Как будто мой родной город послал мне тебя в тяжелый час. Мы добьемся успеха, и мир будет нас благословлять.

Мы покинули его заставленный вещами кабинет и прошли в Коринфскую комнату. Лукан потребовал вина, и к нам присоединилась непривычно покорная Полла. Она была в скромном одеянии из плотной шерстяной ткани. Кольцо с крупным аметистом — все, что она себе позволила. Лукан весело и непринужденно рассказывал о некой литературной даме — Сабинии, которая за обедом рассуждала об этимологии, но все, что она вычитывала из книг, через час уже забывала.

— За нее пишет поэмы её домашний философ из Апамеи, присматривающий за ее комнатными собачками. Вот почему она пренебрегает латынью и пишет свои опусы на греческом. Однажды ее любимая сучка ощенилась на плаще философа, и он потребовал прибавки жалованья.

— Так говорится в эпиграмме, написанной его врагом Феодотом, — заметила Полла. — Вероятно, все это вымыслы.

Лукана задело ее мягкое возражение.

— Если рассуждать таким образом, можно зачеркнуть всю историю.

— Если история интересуется только суками и их потомством, — сказала мне Полла мягким тоном, к какому прибегает женщина, когда хочет втянуть третье лицо в свой спор с мужем. Я промолчал. Она повернулась к Лукану. — Быть может, ты прав.

— Я ничего такого не говорил.

— Но ведь он это сказал, не правда ли? — спросила она меня с невинным изумлением.

Мне надо было решить, кому из них досадить. Я запнулся, потом ответил:

— Ты слишком искусная спорщица, чтобы быть щепетильной.

Она бросила на меня сердитый взгляд, встала и вышла.

— Ты будешь завтра на чтении? — после краткой паузы спросил Лукан. Я видел, он нахмурился.

 

VIII. Луций Анней Сенека

— Да, ветер дул с юго-запада, и созвездие Аргонавтов взошло накануне ночью, день был ясный и ветреный, пронизанный лучами и испещренный пятнами теней, — диктовал он Фебу, глядя на курчавый золотисто-рыжий затылок своего секретаря, замечая, как тот закусывает губу, когда его торопят, следя за его крепкими быстрыми пальцами. Тут он вздохнул, и юноша поднял голову. — Я ничего не сказал, продолжай писать. На чем мы остановились? Да. Если ты проезжаешь через Литерн, сверни у четырнадцатого дородного столба. Проселок песчаный, поэтому езда тут медленная и докучная, если ты в коляске. Если же ты способен ехать верхом, то путь покажется тебе приятным и коротким. Когда ты свернешь с большой дороги, перед тобой развернутся пленительные виды. Я наслаждаюсь ими всякий раз, как проезжаю по этим местам. Кое-где густой лес подступает к дороге, потом деревья отдаляются, уступая место широким лугам, где пасутся овцы и коровы, спустившиеся с гор на зимние месяцы. — Он закашлялся. — Пока достаточно.

Он заметил, что Феб оторвался от рукописи, радуясь, что его отпускают и можно погулять на солнце и послушать пение птиц, и снова почувствовал, как годы подточили его силы и ему все труднее поверить, что и он был когда-то таким же юным и сильным и мысли его устремлялись, как птицы на простор, и он зорко, весело искал где ягоду, где цветок, каплю росы или взметнувшийся кверху стебелек травы. Юноша вышел, и Сенека закрыл глаза. Даже сейчас он не мог остановиться и продолжал составлять фразы, словно все еще диктовал, хотя и знал, что потом ему уже не вспомнить своих мыслей и позабытые фразы будут смутно его раздражать и казаться куда лучше обдуманных выражений продиктованного письма. «Я только что возвратился с прогулки в носилках и устал так, будто меня не несли, а я всю дорогу шел пешком. Я все еще ощущаю покачивание носилок, слегка кружится голова, и мир колеблется вокруг меня, словно расшаталось основание всех вещей, ослабело напряжение сил и больше нет под ногами твердой земли, все предметы уплывают, без внутреннего импульса или воздействия высшего образа, обнаруживая свою преходящую натуру; их края и очертания расплываются в туманном радужном свете, и моя старость становится старостью всех вещей, все они истончаются, становятся прозрачными, и исчезает разница между землей, воздухом и водой благодаря возрастающей власти огня в заключительных фазах великого года, в цикле космического движения. В моем состоянии даже лежать некоторое время на движущихся носилках — уже тяжкий труд, тем более что подобное передвижение носит неестественный характер, ибо природа дала нам для этого ноги; итак, я сознаю свою слабость, вызванную старостью, и вместе с тем она является отражением слабости, овладевшей ныне всеми, даже молодыми людьми, эта слабость порождена роскошью, и мы неспособны делать то, что уже давно отказались делать, полагаясь на мышцы и мозги других людей, получая и воспринимая все из вторых рук и тем самым создавая себе иллюзию свободы и расширения диапазона чувств».

Его иссохшая рука непроизвольно двигалась, перебирая бахрому одеяла. Комната выходила прямо в сад, небольшой, закрытый со всех сторон, где стояла статуя философа Зенона. На плечо Зенона опустился черный дрозд и начал поднимать и опускать хвост, как бы стараясь обрести равновесие. На ветру с дерева осыпались бледно-розовые цветы, падая на мраморную стену. Сенека мысленно продолжал свой рассказ, теперь обращаясь к самому себе, словно все его послания были попыткой убедить себя в том, что пережитое им укладывалось в приемлемые каноны.

«Все же врачи нашли нужным дать моему телу встряску, дабы растворилась желчь, скопившаяся у меня в пищеводе, или же, если б мое дыхание стало чересчур затрудненным, его облегчила бы эта благотворная для меня тряска; печальное положение дел, когда прибегают к воздействию извне, дабы восстановить хотя бы до известной степени естественное равновесие сил, которое должна была бы осуществить саморегулирующая система, жизненный центр человека. Поэтому я приказал, чтобы меня носили дольше, чем обычно, вдоль чудесной отмели, простирающейся между Кумами и виллой Сервилия Ватии, ограниченной морем с одной стороны и озером с другой; это всего лишь узкая полоса земли, обретшая плотность из-за недавней бури, захлестнувшей ее волнами, ибо, как известно, волны уплотняют и укрепляют отмель, выравнивая ее, а после длительного периода хорошей погоды земля крошится, дает трещины, высыхает связующая ее влага, и она становится рыхлой и слабой, как мое тело к старости, когда меня посещают печальные видения утрат; ведь еще в дни молодости я уже стал в известном смысле стариком, посвятив себя философии и финансовым делам. Я надеялся направить мир по пути добродетели, оказав влияние на правителей, и даже не подозревал, что в жилах моих бурлит молодость, та самая молодость, видения которой преследуют меня, как единственная ценность на свете, сейчас, когда жизнь в своем истонченном и зыбком аспекте истекает из моего тела и терзает мой дух, более ясный и здравый чем когда-либо, но уже лишенный действенной силы из-за чувства утраты, от которого вещи становятся пустыми и призрачными и растворяются в свете, как в прозрачности океана, становясь столь же абстрактными, как числа, однако без их четкой лаконичности и непреложности; числа обретают бесконечность, а затем вновь оплотняются, подобно изморози, сливаясь с преходящими формами вещей, скрывая свою ветхость и неустойчивость и вновь тяготея к изначальной единице — подобно тому как мы теперь отвергаем понятие о непрерывной поверхности тела и мыслим ее себе как бесконечное множество линий, из которых слагается поверхность вписанных и описывающих фигур, сливающихся в данную фигуру и определяющих ее как динамическое целое».

Мысли его путались, и он уже не был уверен, имеют ли его жалобы на неустойчивость всех вещей прямое отношение к бесконечности, которую он стремился обосновать.

«В природе не существует какого-либо крайнего тела, — повторил он про себя, рисуя очертания листа на ладони левой руки указательным пальцем правой, — не существует ни первого, ни последнего, ничто не может ограничить размеры тела, но всегда возникает нечто, находящееся вне данного тела, которое ввергается в бесконечность и безграничность. В данный момент надо позвать домоправителя и казначея, чтобы узнать, как обстоит дело с моими капиталами, вложенными в Александрии и в Эфесе».

«Однако на отмели, болезненно напоминавшей мне об утраченной молодости, я стал осматриваться по сторонам, надеясь увидеть что-либо, что может мне пригодиться, и при всей своей мимолетности и иллюзорности послужить точкой опоры в вечном приливе и отливе, сопутствующем моим поискам гармонии и сознанию, что время существует только в явлениях природы, — и вот взгляд мой упал на виллу, некогда принадлежавшую Ватии, и мне подумалось, что в этом месте знаменитый богач-преторианец провел свои последние дни, знаменитый лишь тем, что прожил жизнь, пользуясь неограниченным досугом, и потому почитавшийся счастливым; своим отсутствием он постоянно напоминал о себе тем, кто неспособен был обуздать жажду власти и кого погубила дружба с чересчур откровенным Азинием Поллионом, умершим голодной смертью в темнице, или вражда с Сеяном, или же, после его падения, близость с ним, и так далее, ибо несчастна и возмездия, заслуженные и незаслуженные, без конца сыплются на головы людей, чересчур приближающихся к источнику императорской власти, Ведь, когда стряслись все эти беды, народ постоянно восклицал: «Ватия, ты один умел жить!» Однако он умел не жить, а только прятаться, и между жизнью на досуге и ленивой жизнью целая бездна, поэтому при его жизни, проезжая мимо виллы, я всякий раз говорил себе: «Здесь покоится Ватия». Все же философия, которая учит нас отрешаться от жизни, — святое дело, достойное всякого почитания, и, даже грубая подделка этого учения обманывает людей и вызывает их восхищение. Ибо большинство людей считают, что человек, удалившись от общества, обладает неограниченным досугом, свободен от забот, доволен собой и живет только для себя, на деле же эти высокие качества не так-то легко обрести, их надо завоевать на тяжкой стезе познания, ибо человек, находящийся во власти забот и опасений, не знает, как жить для себя в одиночестве, и про него нельзя сказать, что он вообще умеет жить; человек, бежавший от дел и от собратий, обреченный на одиночество в результате несчастий, которые он сам навлек на себя необузданными желаниями, который не может равнодушно видеть богатство и удачи соседа, которого страх загнал в логово, как напуганного ленивого зверя, такой человек живет не для себя, но для своего брюха, для удовлетворения потребности во сне, для насыщения своей похоти, самой постыдной вещи на свете, да, человек, который ни для кого не живет, естественно, не живет и для себя, ведь он — никто, всего лишь скопище разрозненных импульсов и потребностей, он лишен той целостности, какую дает одна мудрость, хотя я готов допустить, что есть заслуга к том, чтобы неуклонно идти к своей цели, и инертность, если ее непрестанно придерживаться, может снискать уважение».

Все эти фразы он бормотал скороговоркой, чтобы заглушить другой поток слов. Он совсем выдохся и задремал, ибо мучительно трудно было придерживаться определенного направления мысли в жажде обрести опору в этом ошеломляющем мире стремительных изменений.

Найти вечно ускользающий, динамически рожденный образ, абсолютный образец, источник первичной силы. С каждым днем это становилось труднее. Повторять и осознавать основные истины: человек состоит не из большего числа частиц, чем его палец, и космос — не из большего числа частиц, чем человек, ибо деление тел происходит бесконечно, и среди бесконечностей не существует большей или меньшей, и вообще ни одно количество не превосходит другое, и частицы ущербленного тела не перестают расщепляться и пополняют собою целое. И все же, зная об этом, он боролся со сном, видя в нем образ смерти, замаскированной сменой сновидений, роем образов, внушенных ужасной сумятицей жизни, контролируемой разумом, обнаруживающей бессмысленное чередование, которое он пытался силой обратить в осмысленные периоды, связанные между собой и приводящие к логическому заключению. «Я нуждаюсь в сне и боюсь спать. Нельзя обрести решение в мире, где мы нуждаемся в том, чего боимся, и боимся того, в чем нуждаемся».

— Позвать Титира, — приказал он, желая положить конец этим предательским мыслям, опровергавшим его убеждения. Он ждал. Нет надобности повторять приказание. Через минуту-другую Титир уже стоял перед ним, стройный, румяный и смуглый, со склоненной головой, слишком блестящими глазами и чересчур красными губами.

— Не работай так усердно, Не имеет значения, сколь-, ко времени займет переписка. Мне кажется, пребывание под египетским солнцем пошло тебе на пользу.

— Так оно и есть, господин, — хриплым голосом ответил раб.

— Болезнь вспыхнет снова, если ты останешься здесь. Ты не плевал кровью на этой неделе? Мне сказали, что Форум Юлия в южной Галлии хорошее место для тех, кто страдает от изнурительной грудной болезни, Там отличное молоко. Я надумал послать тебя туда.

— Ты слишком добр, о господин. Я не хочу покидать тебя. Позволь мне остаться.

— Нет, поезжай в Форум Юлия на год или на два. Береги себя, и, может быть, ты сможешь вернуться раньше.

Титир упал на колени и поцеловал исхудалую руку Сенеки.

— Ты слишком добр. Чем я заслужил такое отношение?

— Поднимись, мой друг. Никогда не становись на колени перед смертным. И разве я не могу спросить: «Почему мне дано оказать тебе такую помощь?»

Титир встал, щеки его пылали. Сенека посмотрел на него.

— Теперь садись за работу и не волнуйся, мой друг.

Вероятно, он снова задремал, хотя и не сознавал этого. Он не заметил, как исчезло лицо Титира, смотревшего на него с благоговением, в котором сквозил какой-то лихорадочный страх, и перед ним очутилось спокойное лицо Паулины, круглое и теплое, с едва проступающим тусклым румянцем, как у слегка увядшего яблока, отражавшее сдержанную заботу.

— Ты отдохнул? — спросила она и тут же продолжала: — Тебе не следовало так утомляться.

— Я должен подгонять свое тело, иначе оно станет подгонять меня.

Она промолчала. Лицо ее дышало невозмутимым бесстрастием, как лицо богини, она казалась разумной и ничего не понимающей, отчужденной и полной сострадания. После небольшой паузы она спросила:

— Хочешь, я тебе почитаю?

— Благодарю, не надо. У меня нет должной собранности в мыслях. Я не могу отдыхать, пока не разрешу вопросы, которые меня расстраивают. Пришли ко мне, пожалуйста, Максима и Лигдама.

Она постояла, наблюдая за ним, словно занятая соображениями, как будто не относящимися к нему и его состоянию; в своей спокойной неподвижности она походила на статую, случайно обратившуюся в богиню, или же на богиню, превратившуюся в статую, со спокойным, несмыкающимся взором, вечно его сторожащую. Но он тревожно задвигался, глядя на ее широкую грудь и красивый изгиб мягких губ, вдыхая ароматное дыхание еще не миновавшей юности, впитывая живые соки здоровой и крепкой плоти и еще сильнее ощущая дряблую сухость своего тела, как бы растворенного в колыхающихся водах. Затем она ушла, и на ее месте уже стояли те двое.

Он приподнялся и заговорил четко и быстро.

— Мне сегодня нездоровится. Я слишком долго прогуливался в носилках. Поэтому я не стану подробно обсуждать дела, но дам, как обещал, указания по поводу займа, предоставленного ликийским городам.

— Да, господин, — ответил домоправитель Максим, низкорослый, коренастый, с коротко подстриженными темными волосами и ничего не выражавшим взглядом. Казначей Лигдам, человек с широким шишковатом лбом, тонким горбатым носом и затрудненным дыханием, взял в руки табличку и стило.

— Мы потребуем уплаты займов и залогов, — начал Сенека ровным голосом. — По всей строгости закона. В подобных случаях следует принимать в соображение лишь текст договора. Мир держится именно на такого рода соглашениях. Это незримые нервы и мускулы общества. Поэтому я должен заставить эти города выполнять свои обязательства и поступать соответственно. Я навел справки и знаю, что они не обременены никакими чрезвычайными обстоятельствами. Одна лишь небрежность и неумение вести дела. Я сожалею, что приходится прибегать к таким мерам, но деньги при всех их пороках и недостатках все же единственный надежный фактор в нашем хаотическом мире. Если и деньги потерпят крах, то воцарится анархия.

— Да, господин, — подтвердил Максим.

Лигдам, приоткрыв рот, быстро записал. Его большие темные печальные глаза на мгновение остановились на Сенеке, и он снова опустил взгляд на табличку.

— Можете идти, — сказал Сенека, откидываясь на подушку. — Завтра мы подробнее займемся отчетами из Кирены и Камулодуна.

С минуту он колебался, не позвать ли снова секретаря. Но было куда приятнее, хотя и утомительно, по-прежнему писать в уме. «Я знаю только снаружи виллу Ватии, могу описать лишь то, что предстает взору прохожего. Но могу вам рассказать, что там два грота, на устройство которых затрачено немало труда; они не уступают по величине самому просторному атрию, и в первый не проникает ни одного луча, второй же залит солнцем весь день от восхода до заката. Вспоминаю также поток, протекающий через пальмовую рощу, он вливается и в море и в озеро Ахеронт, вечный поток, питающийся водами океана и преисподней, он проносится по моему лицу, заливает его, и оно растворяется в зыбучих песках и в беспокойных узорах морских водорослей, потом он рассекает рощу, стремительный, как вода, падающая через плотину» что бурлит и кружится в водоворотах, врываясь в тесный канал; эта шумная жизнь истекает из полноты бытия и, будучи ее частью, вновь в нее возвращается. Поток достаточно велик, и там может жить рыба, хотя вода непрестанно из него уносится. Эту рыбу ловят, лишь когда буря принуждает рыбаков сидеть дома; в тихую же погоду, Паулина, предоставляют рыбе скользить и петлять в извилистом русле. И хотя Байи совсем близко, это место обладает немалыми преимуществами перед гнусными купаниями, его овевает благотворный западный ветер, не достигающий Байи».

Внезапно он почувствовал, что ему невыносим этот дремотный отдых. Он поболтал ногами и окликнул слугу. Мальчик-раб тотчас принес сандалии и обул своего господина. Сенека тяжело оперся на его плечо и выпрямился. Он направился в правую сторону по дорожке, чувствуя себя куда свежее и лучше, чем мог ожидать. Он взбодрился. Что делается в Риме? Вот уже три дня нет известий. Было условлено, что Наталис будет держать его в курсе всех перемен, любого происшествия. Ненадежный человек, хотя и неглупый. Когда придет время, посмотрим, чья помощь окажется нужнее, Сенеки или Пизона. Он почувствовал легкость и прилив сил. Почему бы ему не прожить еще двадцать лет, философ наконец станет императором, свершится то, к чему всегда стремилась история и что до сих пор еще не осуществлялось. Он утвердится на надежной скале, и пусть себе несутся мимо темные безжалостные воды.

Он проходил мимо крыла, требовавшего починки. Но ее отложили, чтобы он мог спокойно пожить несколько недель, пока не переедет поближе к Риму, а может быть, и в самый Рим. Оказалось, что дом требует куда больше переделок, чем он предполагал. Управляющий обещал сделать все, что только возможно, но дом очень старый. Старый? Как может он быть старым, размышлял Сенека, если он строил и надстраивал его своими руками? Что же происходит с моим телом, если камни одного с ним возраста уже рассыпаются? Сенека подошел к управляющему, который разглядывал группу платанов, поглаживая тройной подбородок.

— Вот доказательства твоей небрежности, — резко сказал Сенека. — Посмотри на эти деревья. На них нет листьев, ветви у них искривленные и совсем высохли, стволы растрескались и обросли мохом. Ты знаешь не хуже меня, что, если бы их окапывали и поливали, они не были бы в таком жалком состоянии. Им нужна вода, вода!

— Клянусь твоим гением, — хрипло ответил Евпор, — я сделал все, что только возможно. Я не жалел усилий, господин. Но эти деревья очень старые.

Сенека нахмурился.

— Я их сам посадил. Я видел, как они в первый раз зазеленели. — Овладев собой, он огляделся. Позади него долговязый седой раб налегал на заступ, высунув язык и тяжело дыша. — Ты говоришь, деревья старые? Единственное, в чем они нуждаются, — это влага. — Он указал на копавшего землю беззубого старика с мутными глазами и редкими спутанными волосами. — Что это за идиот?

— Он обычно сторожит ворота, господин, — ответил Евпор. — Но сейчас у меня не хватает людей для работы в саду.

— Ему больше подходит стоять у ворот. По всему видно, что он не жилец на свете. Где ты его откопал? Неужели тебе приятно будет его хоронить?

Раб медленно подошел к Сенеке и без всякого смущения кивнул ему.

— Это ты обо мне говорил так участливо, господин? Разве ты меня не узнаешь? Я Фелицион. Когда-то ты приносил мне глиняных куколок. Мой отец был Филозит, домоправитель, а я был твоим любимцем.

Сенека отшатнулся.

— Старик сошел с ума, — пробормотал он. — Он впал в детство. У него вывалились зубы.

— Да, господин, — Фелицион кивнул головой. — Это я, — проговорил он, брызгая слюной, и в его голосе звучала благодарность.

Сенека повернулся и направился к дому. Он все еще чувствовал бодрость, но без радости.

 

IX. Луций Кассий Фирм

Я проснулся на заре после крепкого сна. И сразу же вспомнил, что мне так и не удалось выведать у Лукана подробности заговора. Я не представлял себе, как и когда будет убит Нерон. И может быть, из-за этого вся затея в утреннем свете выглядела нелепой, фантастической, неисполнимой. Потом передо мной возникло лицо Цедиции, ласковое и насмешливое, и я услыхал ее слова: «Не верь никому и береги себя». Временами у меня вызывали восторг стихи из «Фарсалии», в которых звучали далекие голоса сибилл, и мне виделись грозные багровые тучи, проносившиеся над Римом. От Феникса я узнал, что флейтистке Олимпии накануне даровали волю, и это показалось мне хорошим поступком, добрым предзнаменованием. Прогуливаясь после завтрака в саду, я встретил Герму. Она вспыхнула и хотела ускользнуть. Я поймал ее за руку и взял за подбородок. Я обиделся, увидев в ее глазах испуг.

— Чего ты боишься?

Она еще гуще покраснела и убежала.

Я пошел было за ней, но вспомнил, что не договорился с Цедицией о следующем свидании. Как мне снова с ней встретиться? Не рассердится ли она на письмо? Я опасался сделать какую-нибудь неловкость и заслужить репутацию наивного провинциала.

Мне прислали приглашение на вечер Помпулла, который должен был читать свои стихи в доме Гая Калпурния Пизона. Тот построил большую аудиторию для своих любимых поэтов, и мне хотелось посмотреть как этот зал, так и самого Пизона. Но Лукан не желал смешиваться с толпой ранних гостей, поэтому мы еще долго оставались дома. Он разбирал строку из седьмой книги «Анналов» Энния: «Тогда бешено ринулись вперед четвероногие всадники». Следовало читать именно так, настаивал он, ссылаясь на обнаруженный им старинный список. Я слушал его вполуха.

Мы прибыли с небольшим опозданием и все же рано. Нам предназначались места в первом ряду, где стояли кресла; я понимал, что очутился на этом вечере да еще на почётном месте лишь как приближенный Лукана. Он поморщился и шепнул мне, что из первого ряда труднее незаметно ускользнуть, но уселся в свое кресла с важным видом. Все должны были заметить его появление. Перед нами возвышался помост, на котором перед занавесом из красной ткани стоял стол и резной табурет. На стенах были изображены Аполлон и музы; говорили, что художник придал Галии черты жены Пизона, Аполлону — сходство с хозяином, а Марсию, с которого сдирали кожу, — черты поэта, оскорбившего Пизона. На лепном потолке сверкали золотые гирлянды цветов и звезды. Слуги раздавали на память программы.

Складки занавеса в глубине помоста слегка зашевелились, и мы догадались, что из-за них выглядывает поэт. Приглашенные непринужденно болтали, но громче всего раздавались возгласы в задних рядах, где молодые люди перебрасывались остротами на счет Помпулла.

— Хорошо, когда он читает в каком-нибудь зале по соседству с Форумом, — говорил кто-то позади нас. — Тогда можно болтаться неподалеку и посылать раба справляться, появился ли автор, прочел ли вступление, кончил ли поэму…

— Жаль, что с нами нет Гемина, — бросил другой. — Вы знаете, какая у него великолепная память. Когда Авгурин читал свою «Мирру», Гемин встал и заявил, что эта поэма написана им. Чтобы уличить Авгурина в плагиате, он стал декламировать наизусть, пока мы не заставили его замолчать. Подумать только, нам пришлось выслушать этот напыщенный вздор дважды за один вечер! Между тем он никогда не слышал о «Мирре» и не читал ее, но запомнил во время чтения.

Наконец Помпулл, решив, что в зале уже достаточно публики, появился из-за занавеса, сделай несколько быстрых шагов, потом пошел медленно. Его черные волосы лоснились от масла, а на пальцах сверкали перстни. Он начал со льстивых строк, адресованных Риму как мировому центру изящной словесности, а потом аудитории как избранной в этом городе. Затем он разразился эклогами.

Поведай, почему так пламенеет солнце, И вздохи ручейка столь сладостно звенят, И древний Океан, ласкаемый зефиром, Исполнен негою, вздымает плавно грудь [23] .

Мы наперед знали ответы на сотни вопросов, которые задавал пастушок. Нерон цел, аккомпанируя себе на лире, и бедная Природа из кожи лезла, стараясь быть ему созвучной. Еще несколько недель назад я слушал бы серьезно, полагая, что стихи, пусть гиперболичны, но в остальном приятны. Мое внимание было бы поглощено техникой стихосложения, я оценивал бы, в какой мере Придворному поэту удалось воплотить свои замыслы. Но сейчас эклоги казались мне смешными и проникнутыми низкопоклонством. Я перестал слушать и отдался грезам наяву, представляя себе, как мои еще не написанные стихи осеняют смутные лучи славы.

Лукан задел меня локтем, потянувшись за табличкой, переданной ему сенатором, державшим в руке лупу из изумруда. Лукан взломал печать, прочитал, ваял стило и тщательно стер все написанное плоским концом. И нервно забарабанил пальцами по ручке кресла. Я искал его взгляд, но он упорно смотрел в другую сторону. Все же мне удалось мельком увидеть его лицо, повернутое на три четверти, оно было суровым и напряженным, взгляд его блуждал. Гости в первых рядах щурились, чистили себе уши, ерзали в креслах, усаживаясь поудобнее, прикрывали глаза рукой, чтобы подремать, делая вид, что сосредоточенно слушают. На задних скамьях переговаривались, даже не понижая голоса. В какой-то момент занавес немного раздвинулся, и я заметил в просвете жену поэта, она стояла, скрестив руки на животе, дородная, краснощекая женщина с роскошными темно-каштановыми локонами.

Меня все больше тревожила табличка, расстроившая Лукана. Эклоги заняли больше часа. Пастухи совершали возлияния козьим молоком гению Императора и были вознаграждены невиданными удоями. Любовники прерывали свои лобзанья, чтобы посвятить минуту блаженства Господину Всех Радостей. Приан был изображен почтенным патриотом, поскольку утехи, каким предаются в садах, способствуют росту населения империи и могут дать множество здоровых рекрутов для легионов. Даже коза, помнится, произнесла утонченную речь, предлагая посылать лучшие сыры Нерону; обладающему самым тонким вкусом на свете. Но все же местами встречались и хорошие стихи, особенно строки, где говорилось о ветре, раскачивающем вершины сосен, там было передано шуршание хвои и тончайшие оттенки изменчивого вечернего освещения, хотя, вспоминая, я, быть может, и преувеличивал их достоинства.

Мне никак не удавалось надолго сосредоточиться, мысли мои блуждали, я забывал о Помпулле и о Лукане, пытаясь вспомнить что-то важное, ускользавшее от меня всякий раз, как я возвращался к действительности. Сидевший неподалеку от меня жеманный юнец взмахивая рукой в такт метру. По временам возникал образ Цедиции, заслоняя все остальное. Как любовница она не представляла ничего особенного: не обнаруживала особого пыла, чуть не засыпала в объятиях, словно погружалась в теплую расслабляющую ванну. Ее подстрекал нежный аромат арабских духов, и она как губка только впитывала наслаждение. Раз-другой я пытался растормошить ее жадными поцелуями или ритмом страсти, она же оставалась лежать в расслабленной дремоте. Но теперь я понимал, что она отдавалась мне более полно, чем какая-либо другая женщина, и напрасно я огорчался, что не сумел ее разбудить. Сейчас я желал ее, как еще никогда не желал другой женщины. Я предчувствовал, что, когда мы встретимся в следующий раз, я испытаю, подобно ей, всепоглощающее наслаждение, при котором сон становится каким-то потоком музыки, то нарастающим, то затихающим в извечном стремительном беге. Я вспомнил, что у нее небольшой шрам на левом бедре, и возмутился: какой же я разиня, что не поцеловал его! Как это я отпустил Цедицию, не увидав ее нагой спины, которую я сейчас представлял себе в причудливой игре теней и света. Отпустил, не покрыв ее поцелуями сверху донизу! Меня терзали горькие сожаления. В ее теле заключалась безопасность, единственная возможная теперь безопасность.

Поэт вновь привлек мое внимание в момент, когда он ударился в эпиллий, посвященный Икару. В его словах чудился тайный смысл, отнюдь не вложенный в них. Быть может, ему смутно хотелось в символической форме изобразить крушение всех чересчур честолюбивых мечтаний. Он прочитал такие строки:

Нам сокровенных тайн природы не постигнуть, Нам не дано стоять в огне, взойти на небо.

И далее:

Нам не дано парить подобно птицам, тщетно Стремиться нам взлететь на крыльях выше солнца. Подделать не дано нам дерзкою рукою Цветок, дитя весны, расцветший ранним утром, И возмутятся все стихии мирозданья, Узрев поддельный блеск фальшивых наших молний [25] .

Мне казалось, будто он проповедует против заговора, осуждая попытки ничтожных смертных соперничать с высшей силой. И все же, говорил я себе, Нерон не солнце и не бог. Он тоже смертен. Он обезумел, оказался в нестерпимом положении. Икар — это он, а не я. Тем временем напряжение росло. В переполненной и перегретой зале сделалось так жарко, что у меня со лба струйками стекал пот. У меня не хватало силы поднять руку и отереть лоб. Лукан поник в своем кресле, мертвенно-бледный, с опущенной головой.

Наконец Икар погрузился в пучину, и в патетических нотах декламации нам послышался громкий всплеск. Плеяды загоревали, поэт принялся разводить мораль. Затем он сделал паузу и, медленно прочитав последнюю строку:

…И слезы солнца стыли в вышине,

остановился опустошенный, обессиленный, словно его поддерживал лишь звук собственного голоса и он страшился иронического молчания. Но вот раздались рукоплескания, и он воспрянул, засиял, стал кланяться и поворачиваться к занавесу, словно хотел удостовериться, что жена все слышит. Избранники в креслах аплодировали прохладно, задние скамьи почти опустели, но клакёры в самых последних рядах усердно зарабатывали свое вознаграждение.

Лукан встал, меж тем как все вокруг нас только собирались подняться и поправляли складки на тоге. Он приветствовал Помпулла, и голос его, вначале пронзительный, под конец совсем упал:

Он о паденье поет, мыслью высоко взмывая. Гибель Икара мы зрим в окрыленных стихах [26] .

Вряд ли это двустишие он сочинил дома. Он говорил мне, что не имеет представления, о чем будет читать Помпулл. Вероятно, он сочинил его во время скучной декламации, несмотря на одолевавшие его заботы, и не упустил случая публично прочитать свой экспромт.

Помпулл был в восторге. Он всплеснул руками.

— Я не даром жил на свете. Твоя эпиграмма сохранит мое имя, когда мой Икар канет в пучину времен.

Он огляделся, удостоверясь, что его комплимент слышали и будут повторять, и вместе с тем опасаясь, что двустишие Лукана стяжает больше похвал, чем тысячи его строк. Потом мне пришло в голову: может быть, Лукан сочинил и прочитал это двустишие, чтобы создалось впечатление, что он всецело занят вопросами литературы, и желая сгладить впечатление от тревоги, какую невольно обнаружил, получив табличку сенатора. Гости со всех сторон обступили Помпулла, всем хотелось что-нибудь сказать, вознаградив себя за длительное молчание. Потом, выложив запас тщательно отчеканенных похвал, они принялись болтать и сплетничать.

— Ты видел Фабия? Это его первое появление в обществе после смерти жены, между нами говоря, четвертой. Его следовало бы свести с Клестиллой — она только что спровадила на погребальный костер своего пятого мужа.

Афраний издевался над матроной, заплатившей бешеные деньги за лиру, выброшенную прославленным кифаристом.

— Вы слыхали про Лелию? Она переоделась мальчиком и прислуживала актеру Мелеагру. Разыгрался ли скандал? Ну, конечно, все спрашивали, почему он опустился до такого уродливого мальчишки.

Наконец я увидел Пизона. Это был крупный радушный человек могучего сложения. Он то и дело приглаживал свои кустистые брови и был со всеми одинаково любезен. Его блекло-голубые глаза отражали ясный ум и свойственный ему юмор. Меня поразило, что подобный человек связал свою судьбу с заговорщиками. Латеран, намечаемый в консулы, также находился здесь, и я глядел на него с любопытством. Лукан говорил, что он принадлежит к редкой породе людей. Ярый республиканец, столь ярый, что многие сомневались, разумно ли привлекать его к заговору, цель которого обновление, а не уничтожение императорской власти. Он тоже был рослый и плотный, смеялся беззвучным грудным смехом, кивая головой и сотрясаясь всем телом. Ему недоставало врожденного добродушия Пизона, но мне было трудно представить себе его в роли любовника Мессалины, осужденного Клавдием, но затем помилованного благодаря заслугам его дяди Авла Плавтия, завоевателя Британии. Я надеялся увидеть жену Пизона, Аррию Галлу, разведенную с Домицием Силием, женщину незнатного происхождения, но славившуюся красотой. Однако она не появлялась.

Наконец мы отправились домой. На людных улицах слуги шли слишком близко от нас, и я не мог задавать вопросов. Лукан шагал, то поднимая, то опуская голову, не замечая приветствий, и сурово оттолкнул щеголя, который попытался его задержать и поцеловать. Раз он повернулся ко мне и сказал: «Я удивляюсь Помпуллу». Как только мы вошли в дом, он бросил на меня быстрый взгляд, и я последовал за ним в библиотеку. Я спросил его, что он хотел сказать про Помпулла.

— Тема Икара опасна, — нетерпеливо ответил он. — Актер, исполнявший его роль на играх в Неаполе, поскользнулся и упал. Его кровь брызнула на императора и многие сочли это дурным предзнаменованием. Нерон воспарил чересчур высоко. Какой же глупец Пизон, что позволил художнику придать Аполлону сходство с собой. Если завистливый безумец на троне услышит об этом… — Он быстро подошел к двери удостовериться, что никто не подслушивает. — Но все это не так важно. Арестована Епихарида.

Он взглянул на меня, и я не знал, что сказать. Я не подозревал, что она участвует в заговоре. И в самом деле, она не была в него замешана. Без сомнения, она от кого-то о нем узнала. Только не от Мелы — Лукан на этом настаивал, тот ничего не знал. Медленно, цедя сквозь зубы слова, как если бы ему противно было об этом говорить, Лукан сообщил мне все, что он слышал. Епихарида отправилась на виллу Мелы к открытию купального сезона. По собственному почину она принялась вербовать заговорщиков, орудуя на свой лад. Никто в Риме не был об этом осведомлен. Она встретила капитана Мизенского флота Волузия Прокула, который признался ей, что у него зуб на императора. Он был на дежурстве в ночь, когда убили мать Нерона, и не получил награды, на которую претендовал. Епихарида решила его завербовать. Как видно, она воображала, что может без чужой помощи сделать больше, чем знаменитые заговорщики, проявляющие такую нерешительность, и шла напролом, надеясь потом выступить в роли скромной героини, которая делала что могла, вовсе не намереваясь изменить ход истории.

Нерон любил Неаполь и залив, на берегах которого он расположен. Епихарида решила, что полезно иметь сообщников во флоте. Волузий поклялся, что ему до смерти хочется насолить этому скряге императору. Пьяный, валяясь в ее постели, — Лукан гневно закусил губу, несомненно, он упомянул об этом, лишь досадуя на опрометчивость женщины, которую ревниво ненавидел как любовницу своего отца. Как бы то ни было, капитан на следующее утро, протрезвившись, бросился к префекту Тигеллину и сообщил ему обо всем услышанном. Епихариду тотчас же арестовали и привезли в Рим. Больше ничего не известно. Никто не знал, что именно она выболтала Волузию. К счастью, добавил Лукан, Мела не поехал в Байи — его задержали расчеты с крупной азиатской компанией.

Слуга доложил о приходе Сцевина, через несколько минут появился Наталис, он привел Клавдия Сенециона, тощего желтолицего человека, который некогда был приверженцем и любимцем Нерона и все еще находился при дворе, хотя уже не в фаворе. Все трое были расстроены, хотя знали еще меньше Лукана. Началось бестолковое обсуждение: упреки, сожаления, предположения, толкли воду в ступе. Казалось, каждый хотел занять позицию, с которой мог бы порицать других, если б дело худо обернулось.

— Кто-нибудь проболтался Епихариде, — проворчал Сенецион, и шрам на его правой щеке побагровел. У него была вдавленная переносица, длинный острый нос, выступающий подбородок и впалые щеки, прорезанные глубокими морщинами. — Трудно допустить, что она сама задумала заговор, ничего не зная о нас.

— Если ты имеешь в виду меня, — отозвался Лукан, — то обманываешься. Я не видел ее добрых три месяца и никогда не встречался с ней в отсутствие отца. Ни полслова не шепнул ни отцу, ни дядям. Ты и сам это знаешь. Впрочем, я не намерен оправдываться, когда на меня взваливают нелепости.

— Но ты должен признать, что она что-то слыхала о наших планах, — вставил Наталис, недоверчиво глядя на Лукана.

— Похоже на то, — согласился Лукан. — До нее могли дойти какие-нибудь смутные слухи. И она опрометчивая особа.

— Смутные слухи могут повредить нам не меньше определенных. Если она что-нибудь слышала, значит, слыхали и другие.

Сенецион повернул ко мне свое тощее, испитое лицо.

— Ты навещал Мелу и видел эту женщину?

Я кивнул.

— Только мельком. Они с Мелой пререкались из-за каких-то счетов, вот и все.

Все посмотрели на меня с подозрением, но Лукан пришел мне на помощь.

— Неужели же Луций мог говорить о секретных делах с женщиной, которую в первый раз видел? Он ходил по делу.

— Она может живо обработать человека! — усмехнулся Сенецион.

— Я не меньше вас встревожен тем, что заговор выплыл наружу, — сказал Лукан. — Но дело не Только в нас. Немало людей знают — нечто готовится.

— Слишком много, — вставил Сенецион.

— Это верно, — заметил Сцевин, нервно кусая ногти. Затем, видя, что Лукан собирается сердито ему ответить, поднял руки. — Погоди. Я прошу об одном: действовать быстро!

— Мы будем действовать при первой же возможности. Пока же, полагаю, нам лучше разойтись. Было сущим безумием приходить сюда. Вы должны знать, что мой дом и дома моих родственников, по всей вероятности, под наблюдением. Где здравый смысл?

— Мы уйдем через заднюю калитку, — сказал Наталис.

— Откуда ты знаешь, что и ее не сторожат? — огрызнулся Лукан. — Что может быть подозрительнее! Нет уж, идите, как вы пришли, и постарайтесь болтать как можно беззаботнее. Если вы заметите что-то подозрительное, громко говорите о проигрыше в кости или на бегах. О чем угодно, лишь бы о чем-нибудь простом и обыденном.

В эту минуту он подчинил себе всех нас четверых, и это, несмотря на волнение, радовало его. А я с тревогой Спрашивал себя: как мог Сенецион узнать, что я был у Мелы? Я побаивался этого человека и не стал ни о чем его спрашивать, чтобы снова не привлечь к себе его внимания. Наталис, приунывший больше всех, захотел себя показать.

— Почему бы не донести на нее? Это отвлекло бы от тебя подозрение, а?

Лукан отнесся к этому серьезно.

— Я уже думал об этом. Но это бросит тень на моего отца. Нерон будет недоумевать, откуда я знаю о любовнице отца больше его самого.

— Это вполне естественно, — бросил Сцевин и подмигнул мне, но я сделал вид, что не заметил. Он очень нравился мне, и я хотел, чтобы он об этом знал, но опасался, что, если поддержу его, это бросится в глаза Лукану и я окажусь в неловком положении.

— Нерон именно так и подумал бы, — возразил Лукан. — Поздно, поздно. Тигеллин заинтересуется, почему я доношу лишь после того, как ее выдал кто-то другой. Нам остается только ждать. О наших планах она может знать лишь очень немного или ничего. — Он стал подталкивать друзей к двери. — Вам пора уйти.

— Унылый конец возвышенной мечты, — вздрогнув, сказал Сцевин. — Девка вильнет хвостом, и рушится мир, и она загребает в охапку весь мировой порядок. — Он, видимо, решил испортить настроение Лукану и был недоволен, что заразился от Наталиса паникой. — Давайте пойдем все вместе на Форум и там перережем себе горло. Замечательная новость для «Ежедневных ведомостей». Или убьем кого-нибудь. Мы могли бы пробраться черным ходом в императорский дворец и зарезать главного повара. А требуху бросить в суповой котел и вызвать у Нерона понос. Что ты предлагаешь, Луций?

— У них нет никаких определенных улик против нас, — заявил Лукан, — иначе нас арестовали бы сегодня утром.

— Такое пренебрежение даже оскорбительно, — заметил Сцевин. — Не пожаловаться ли мне Тигеллину? Его доносчики и соглядатаи никуда не годятся.

Мы невольно заразились его беспечностью. Лукан сердито хмурился, а Наталис старался подбодрить себя. Сенецион, явно раздраженный, стоял позади, подозрительно поглядывая на меня. Но вот Сцевин взял Наталиса под руку.

— Я жалею только об одном, что ни разу не поспал с этой злосчастной Епихаридой. Я всегда мечтал сойтись со Сциллой, а затем с Харибдой. Однажды я повел девушку на вершину Этны. Но мне думается, в Епихариде больше вулканичности.

Он вышел вместе с остальными. Лукан сидел молча. Я направился было к выходу, но на пороге вспомнил, что еще не обо всем его спросил. Подойдя к нему, я сказал, что все еще брожу в потемках, это унизительно для меня и я нахожусь в глупом положении.

Сперва мне показалось, что он пропустил мои слова мимо ушей. Потом он встал, повернулся ко мне и заговорил слабым, упавшим голосом. Первоначально предполагалось убить Нерона на вилле Пизона в Байях, куда он нередко приезжал без телохранителей купаться и обедать. Можно было бы просто, без всяких помех совершить убийство и сохранять это событие в тайне, пока не утвердился бы на престоле новый император. Но в последний момент Пизон отказался осуществить этот план. По его словам, с его стороны было бы святотатством нарушить закон гостеприимства и совершить это ужасное преступление, вдобавок он рисковал навлечь на себя проклятие, навеки себя запятнав.

— Я не согласен, что закон гостеприимства охраняет такую тварь, — сказал Лукан, закусывая губы, — но пренебречь просьбой Пизона было невозможно. Заманив чудовище в ловушку, мы оттолкнули бы от себя народ. И разве после этого Пизона признали бы спасителем государства? Конечно, никакой ропот не имел, бы значения, если бы Сенат и гвардия высказались за Пизона. Пожалуй, мы горько пожалеем, что щепетильность заставила нас отвергнуть столь надежный план.

— Но восстанет ли гвардия против Нерона? — По не совсем ясным для меня причинам я не передавал Лукану своей разговор с Аспером и Сильваном.

— Да. В свое время, после надлежащей подготовки. — Он остановился в нерешительности, словно ему претило сообщать дальнейшие подробности. Он заставил себя заглянуть мне в лицо. — Среди преторианцев есть сильная группа, — заговорил он каким-то неожиданным, отрывистым тоном, — готовая пойти на все, лишь бы вернуть империи былое достоинство и честь. Они не вполне разделяют наши взгляды. Им не по душе Пизон, он не их лагеря. Я ему симпатизирую. Но он не из тех, о ком всякий скажет: «Сильная личность». Искусный оратор. Знатен. Популярен. Располагает к себе. Гордится тем, что если и не стяжал лавров на войне, то спас жизнь многим согражданам в судах. Как ты знаешь, он покровительствует искусствам. Такой человек не пойдет на то, чтобы пытаться запугать Сенат или подчинить его себе. Но нелегко найти другого с такими могущественными связями.

— А преторианцы?

Он облизнул губы.

— Думаю, у них нет полного согласия. У некоторых устарелые понятия. Военные стоят в стороне от жизни, они не знают жизни нашего общества. — Он помолчал. — Один префект на нашей стороне и будет вести переговоры со своими коллегами. Половина трибунов с нами, лишь трое с Нероном. Мне незачем называть имена.

Поскольку недовольным трибуном не мог быть Тигеллин, я догадался, что это был Фений Руф. Я еще не знал его в лицо.

— Когда же будет нанесен удар?

— В середине апреля, во время игр в честь Цереры. Цирк уже почти достроен. Как ни осложнилось все, мы вынуждены дожидаться этого дня. Если только Епихарида не выдаст нас. Тогда мы будем избавлены от ожидания. — Он прищурился и тяжело вздохнул. — В руках у этой женщины весь капитал Мелы, вложенный в Галлии и Далмации. Я возражал, насколько позволяли приличия. У нее всегда чесались руки ворочать делами. Мела должен признать, — что я его предостерегал со всей сыновней почтительностью. Но он утверждал, что у нее способности к счету; она может руководить компанией, но не домом, говорил он, словно оправдываясь, что в свои годы сошелся с этой женщиной. Пойти потребовать у него отчета? — Он принялся шагать взад и вперед по комнате и, казалось, был скорее обеспокоен финансовыми затруднениями, чем провалом заговора. Внезапно он повернулся ко мне: «= От тебя она ничего не могла узнать?

Его вопрос удивил меня и обидел.

— Ты слышал мой ответ. Не думаешь ли ты, что я солгал?

— Разумеется, нет. — Он пристально посмотрел на меня. — Но всякий может совершить ошибку, особенно человек неискушенный. Ты мог нечаянно что-нибудь выболтать. Она только прикидывается наивной.

— Могу лишь повторить, Мела присутствовал при разговоре. Неужели он оставил бы нас наедине? Он поспешил меня сплавить. Мы не говорили ни о чем особенном… — К своему ужасу, я не мог вспомнить, о чем шла вообще речь. Мне пришло в голову, уж не сказал ли я чего-нибудь, в чем можно было усмотреть скрытый смысл. — Во всяком случае, разговор шел на самые избитые темы. О декламации, поэтах и тому подобном. — Я тщетно рылся в памяти — мне ничего не удавалось припомнить. Если Епихарида скрывала незаурядную хитрость под личиной очаровательной простоты, то она и впрямь могла выудить у меня что-нибудь важное.

Но Лукан прекратил расспросы и молча расхаживал по комнате. Потом он усилием воли овладел собой, у него разгладились складки на лбу, и он вздохнул с облегчением.

— Я могу довериться Гиллу. Пошлю его посмотреть, что нового в «Ведомостях», заодно он послушает, о чем толкуют на Форуме. — Гилл был тот раб с шелковыми ресницами, чьи вкрадчивые манеры мне не нравились. — Но вряд ли он принесет что-нибудь утешительное для нас. Впрочем, если б она указала на меня, я бы давно был под арестом. — Эта мысль успокоила его, и он повеселел. — Она на самом деле глупа, при всех своих наивно-коварных повадках. Возможно, сам капитан вбил ей в голову, будто замешан в какое-то темное дело, а наутро струсил. Не иначе! — Я направился к выходу, но он остановил меня, взяв под руку. — Останься, пообедаем вдвоем. Я пошлю сказать Павлу, что мне нездоровится. — Он заколебался. — Нет, этого не следует делать. Все должно идти, как обычно, будто ничего не случилось. — Он провел рукой по лбу. Он казался растерянным. — Поговорим после.

 

X. Гавий Сильван

Ему удалось на несколько дней нанять лошадь в конюшнях за Пинцианскими воротами. Не терпелось пуститься в путь, и он решил не останавливаться под старой смоковницей, как обычно он это делал, и не пить вина на дорогу из благоговения к отягченному плодами древнему дереву. Оно стояло как бы на грани между Городом и полями, между суетой мошкары и широким простором, где крепко укоренилось все живое, переплелось корнями. Но вот к нему подошел старший конюх, неторопливо вытирая руки о кожаный фартук. Сильван кивнул, и тот крикнул в открытую дверь таверны напротив. Появился мальчик с двумя чашами, которые он осторожно нес в обеих руках, он перешел через дорогу, вымощенную плитами, вытесанными из лавы.

— Славная весна!

«Все весны хороши. Весной всегда славно», — подумал он. Дерево давно пережило пору, когда у него острым ножом обрезали первые весенние побеги. Больше не нужно смешивать охру с гущей оливкового масла, навозом и поливать корни, чтобы лучше наливались плоды, были слаще и сочнее.

— Добрый конь, он тебя не сбросит.

Не надо больше слов. Он вскочил в седло и поскакал. Сторож сердито убирал нечистоты у высокого надгробия с барельефами, изображающими уборку винограда и продажу вина, и надписями, призывающими не осквернять прах усопших. Две шлюхи, ночевавшие, видно, здесь же, у могил, сидели на обрушившейся колонне и расчесывали волосы сломанными деревянными гребнями. Они поманили всадника без особой надежды на успех. С каждым рывком лошади он чувствовал, что Город куда-то проваливается там, за спиной, с грохотом исчезает за горизонтом его сознания, и не хотел оборачиваться. Отъехав несколько миль, он перевел лошадь на шаг и залюбовался полями, где уже зеленели купы кустов и благодаря раннему теплу цвел миндаль. Горьковатый дым застилал пурпурные холмы, где жгли стерню и сухие сучья маслин. Он разминулся с угрюмым мужчиной, одетым в рваные козьи шкуры.

Он остановился посмотреть на поселянина, который пахал на волах, и ему понравилось, что тот не прибегал к стрекалу и, проведя борозду длиной около двадцати сажен, наклонял плуг, возвращался назад и снова ставил его прямо. Он пахал чисто, не оставляя огрехов, и в конце борозды давал передышку своим мышиного цвета волам, причем придерживал животных и оттягивал ярмо, чтобы остудить им шею, и она у них нигде не была натерта.

Он поехал дальше, веселый и довольный. На склонах люди обрезали лозы, на которых еще не набухали почки. Ему были знакомы каждое движение, каждая мысль людей, работавших в полях. Наступила пора отбирать еще не распустившиеся черенки для прививки лоз и деревьев, вторично мотыжить кукурузные поля. Один земледелец может за день обработать мотыгой участок земли, на котором высевается три меры семян. Очищать луга и не выгонять на них скот. В теплых и сухих местах это нужно было делать уже с месяц назад, но в холодных местах следует запускать под покос луга, лишь начиная с Квинкватров.

Он сдержал коня. Невдалеке от проезжей дороги человек сажал гранатовое дерево. Увидев, что Сильван остановился, он подошел к нему. «Раб-надсмотрщик», — подумалось Сильвану. Человек был коротко острижен и ступал легко и свободно.

— Пить? — спросил он.

— Недурно бы.

— Откуда едешь?

— Из Сентина. Далеко отсюда.

— Так далеко я никогда не бывал, но знаю одного человека из Форума Семпрония. Его зовут Титиний Капитон.

Сильван покачал головой.

— Мне не приходилось там бывать.

— Обожди минутку. — Поселянин подошел к кусту, достал флягу, вытер горлышко полой своей туники и протянул ее Сильвану. Он стал пить, оглядывая широкий простор, волнистые линии холмов, купы деревьев на пригорках. Потом вытер горлышко фляги, вернул хозяину. Тот тоже отпил глоток.

— Будешь обмазывать верхушку саженца ассафетидой с вином? — спросил Сильван, которому хотелось еще и еще говорить с земледельцем.

Тот почесал подбородок и смерил глазами молодое деревце.

— Говорят, это хорошо против терпкости, — ответил он задумчиво. — Я поливаю его свиным пометом.

— Будь здоров! — попрощался Сильван и поехал дальше. «Почему, — спрашивал он себя, — подобная встреча так воодушевляет меня?» Он больше не задавал себе вопросов. Его мысли мирно блуждали по земле, он многое замечал, и впечатления откладывались в сокровищницу памяти, но ему не хотелось напрягать ум. Долгое приятное путешествие по зеленым заливным лугам и полям, уже вспаханным и взбороненным. На орешнике сидели вороны. Приземистые холмы, разделенные потоками, промывшими глубокие извилистые русла среди каменистых утесов. В незапамятные времена здесь селились и процветали маленькие общины независимых земледельцев, выбиравших места, представлявшие собой естественную крепость и обеспеченные источниками. Равнина была изрезана оврагами, повсюду виднелись невысокие холмы и крупные глыбы туфовых отложений. Придерживаясь направления на гору Лукретилия, он выбрался на Тибуртинскую дорогу, перед ним блеснула река, далее ему нужно было свернуть на проселок, который вел к Медуллии. Простор нежной бархатистой зелени. Ложбина, где росли дикие цветы, аронник с глянцевитыми листьями, чертополох в молочных прожилках, боярышник, высокий коровяк с мохнатыми листьями, в которых летом прячутся осы, тысячелистник в расщелинам, седых от пыли, и множество других растений, названий которых он не знал, ярко-голубая и бледно-желтая вика и стрелки желтого нарцисса. Далее — мохнатые холмы. А впереди — горы в изменчивом освещении, затянутые голубой и фиолетовой дымкой. Легкие облачка цеплялись за скалы и плыли над равниной, а по земле бежали их тени.

Он собрался так поспешно, что не захватил с собой никакой еды. Где-то на полдороге, как ему припомнилось, должен быть убогий постоялый двор. Вокруг на много миль — ни одной виллы. Обычно виллы строили подальше от большой дороги, чтобы избавиться от незваных посетителей. Он нашел постоялый двор, который почернел и разваливался, но содержал его прежний хозяин, молчаливый человек с глубокими морщинами на лбу. Его согнули годы, но он еще держался. Сильван попросил сыру, хлеба и маслин. Хлеб оказался темным, с примесью мякины, маслины — мятыми, плохо просоленными, козий сыр был черствый и припахивал мочой. Но он не стал жаловаться и съел все с аппетитом. Хозяин, стоя на почтительном расстоянии, наблюдал. Подавая кислое как уксус вино, он сказал:

— Ты здесь проезжал в прошлом году.

— У тебя хорошая память.

— Здесь редко останавливаются проезжие.

— Через несколько дней я загляну к тебе на обратном пути.

— В Рим?

— Да. Хоть я и предпочел бы жить здесь.

Хозяин задумался.

— Не знаю, — ответил он. — Я никогда так далеко не ездил. Однажды я отправился в путь, да, отъехав несколько миль, воротился. И впрямь, куда мне ехать?

Сильван расплатился и поскакал дальше. Он любил эту местность с ее изменчивыми красками. Из года в год он приезжал сюда летом, и всегда окружающие картины сливались с картинами, запечатлевшимися у него в памяти. Он любил следить с Албанских гор за внезапно налетевшей полуденной грозой с ливнем и трескучими вспышками молний, которая проносилась над равниной, обрушиваясь на потемневшие холмы и дома, меж тем как все вокруг — и деревья и горы — было залито ярким знойным солнцем. К вечеру картина менялась, в небе вспыхивали яркие краски, в закатных лучах пылала земля, залитая расплавленным золотом, влажные луга и ложбины превращались в светильни, где нежное радужное сияние переливалось всеми цветами, а тени растворялись в пленительной дымке. Равнину мягко устилало серое покрывало, широкая тень быстро и неприметно поднималась по склону горы, и казалось, это движется время, обретшее зримость; темнели пурпурные поля, небо приобретало пепельный оттенок, в соседних с рекою ложбинах змеились струи молочного тумана. Кое-где вспыхивали огни на жнивье, темнели клочья дыма. Густо-оранжевые тона небосклона бледнели, переходя в золотисто-лимонные; ярко-зеленые краски сменялись блеклой желтизной, в темной вышине загорались крупные звезды, и под конец мгла заливала равнину, освеженную росой и набегающими ветерками. Исчезали все формы, оставалась только земля, призрачная и бесконечно реальная; по ней твердо ступали ноги, и отзывалось трепетом сердце, средоточие жизни.

Сильван свернул на заброшенную дорогу с глубокими колеями, всю в ямах, усеянную валунами, заросшую травой. Он спрыгнул с коня, повел его в поводу и, обогнув изломанных очертаний бугор, увидел перед собой жилище. Мальчик, одетый в рваную козью шкуру, свистнул и бросился к приземистой хижине, сложенной из необожженных кирпичей. Почерневшая соломенная кровля; одна стена представляла собой, обмазанный глиной плетень. Из дома вышел человек, прикрывая глаза правой рукой. Сильван увидел девушку, юркнувшую в козий загон.

— Разве ты не узнаешь меня? — спросил он, когда человек приблизился.

Тот пристально посмотрел на Сильвана и сказал:

— Уж не тот ли ты воин, что приезжал прошлый год и помог мне убирать урожай?

— Я говорил, что вернусь. Можно мне побыть у тебя три дня?

— Живи сколько угодно, господин, — ответил хозяин даже слегка заискивающим голосом, но глаза его по-прежнему смотрели неприязненно и подозрительно.

— Не говори так со мной. Покамест я здесь, я тебе ровня. Если только буду справляться с работой не хуже тебя.

Человек усмехнулся и почесал густую бороду.

— Да, ты говорил, что любишь работать на земле. Ты так говорил.

— Это сущая правда.

— Большинство норовят покинуть землю.

— Что тебе до них?

Почва здесь была каменистая. Хозяин продавал в Тибуре яйца, сыр, кое-какую зелень; сеял пшеницу и ячмень для себя, а для скота — вику и люцерну. Мальчик подбежал к ним, радуясь, что может взять коня под уздцы.

— Почисти его как следует, — велел ему отец.

— Я пойду и помогу ему, мы живо управимся, — сказал Сильван, взъерошив и без того лохматую голову мальчика. Тот широко улыбнулся. Сильван уже не жалел, что приехал сюда, и к нему вернулось хорошее настроение.

— Жена! — крикнул человек. Из дому вышла женщина, набросив покрывало на голову и плечи. — К нам приехал прошлогодний воин. — Теперь и он заулыбался, хотя все еще не доверял Сильвану, опасаясь, что тот приехал неспроста, что-нибудь недоброе задумал. Поля по другую сторону холма принадлежали крупному землевладельцу; за рекой находилось поместье другого. Небольшой каменистый участок затерялся между ними, и никто на него не зарился. Никто не заставлял его продавать землю, никому не пришло в голову выжить его отсюда, разорив его или спалив его лачугу зимней ночью. И бедняк упорно держался за землю, суровый и крепкий как скала. Это и понравилось в нем Сильвану прошлым летом, когда он сбился с дороги, стараясь проехать напрямик из Камерии в Тибур, и случайно наткнулся на ферму. Они пили вино, и хозяин изливал ему душу, а на другое утро стал сердитым и подозрительным, досадуя на собственную откровенность.

Жена вернулась в хижину, из вагона выглядывала дочь — Прима. «На такой бы я женился», — подумал Сильван. Он запомнил копну пышных вьющихся волос и кроткие темные глаза, совсем как у косули. Хозяин мало-помалу успокоился, он решил, что его гость тронутый человек, но безобидный. Он стал рассказывать, какие работы уже сделаны и что еще предстоит. Они убрали с пашни самые большие камни, разбили глыбы, теперь пашут и разделывают полосы локтей в пятьдесят длиной под люцерну, оставляя междурядья, чтобы удобно было полоть и подвозить на волах воду для поливки в больших глиняных кувшинах. Потом будут унавоживать, а в конце апреля — сеять. Придется изрядно поработать, но труды ре пропадут. Косить? Косить, как станут осыпаться семена. Хозяин говорил медленно, порой замолкал, собираясь с мыслями, постукивал прутиком по земле.

Они направились к хижине. Вышла женщина, вытирая тряпкой растрескавшиеся руки. Сильван увидел коз в загоне, у них была длинная шелковистая желтовато-белая шерсть, белые бороды и блестящие, как бусинки, раскосые глаза. Девушка, как же ее зовут? — да, Прима, — стояла, соскребая грязь с правой голени левой ступней.

Прибежал мальчик и от избытка чувств бросился к Сильвану. Тот обнял его за шею.

— Ты сказал, три дня? — спросил хозяин. — Мы ради помощи, но заплатить нам нечем. На сегодня мы кончили, завтра поднимемся на работу до свету.

— Я буду спать на сеновале, над свинарником, как прошлый раз.

Седая женщина в мешковатой столе из серой шерстяной ткани принесла две берестяные кружки с вином.

— Добро пожаловать, господин, — сказала она. — Это вино самого лучшего урожая, какой был у нас пять лет назад.

Девушка медленно спускалась по склону. «Да, на ней я бы охотно женился, — снова подумал Сильван. — Мне нравится ее походка. Девушка знает, что такое земля». Он нагнулся, взял комок земли, растер его между пальцами и понюхал.

 

XI. Луций Кассий Фирм

Эту ночь я не спал. Мне даже казалось, что у меня жар. Я почти наяву видел перед собой то пышное обнаженное тело Цедиции, то внезапно мрачное, опущенное лицо Лукана; появился Сцевин и, размахивая руками, смотрел на меня диким, насмешливым взглядом; настойчиво и упорно глядел на меня Сильван. Я пытался отогнать назойливые видения, занявшись сочинением стихов. Это помогало мне в Кордубе, когда, меня одолевали житейские заботы. Сейчас это только усилило нервное напряжение.

Лукан обещал быть в суде, чтобы послушать новую знаменитость — блестящего адвоката, и ему волей-неволей пришлось там появиться. Мы отправились, Писцы показали нам места. Мы сидели, слушая бесконечные споры по поводу какого-то наследства и связанных с ним преступных махинаций. Наш оратор выступал по вопросу о бездетных кандидатах на должности преторов и прокураторов, усыновляющих подростков, дабы соперничать с людьми, имеющими законных сыновей. Добившись своего, такие люди избавлялись от приемышей, — практика, недавно признанная незаконной особым указом Сената. И сейчас происходили длительные прения на тему о том, имеет ли этот указ обратную силу, хотя это, конечно, исключалось. Вопрос был поставлен на обсуждение умышленно, чтобы публично заклеймить бездетность и холостой образ жизни. Лукан шепнул мне, что сам адвокат бездетный.

Потом некоторое время мы беседовали с адвокатом Маурицием, чьи сторонники на все лады обыгрывали то обстоятельство, что его оппонент Канин страдал подагрой и произносил свою речь сидя. Мауриций принадлежал к школе, представители которой не только прибегали к бурной жестикуляции во время речи, но и к движению по залу. Его враг как-то подошел к нему и сказал, делая вид, что сочувствует: «Дорогой коллега, я восхищен твоей энергией, но боюсь, что ты преждевременно растратишь силы. Сколько стадий ты продекламировал?»

Лукану не удавалось скрыть своей озабоченности, и он изрекал избитые истины.

— Адвокат, как и публичный чтец, широко прибегает к выразительным взглядам и жестам — это атрибуты утонченного красноречия. Естественно, внимание аудитории ослабевает, если она не получает ярких впечатлений, не восторгается изящными жестами и остроумными, ядовитыми экспромтами. Все мы подвластны предрассудкам и эффектные громогласные речи предпочитаем простой, скромной манере общения.

— Судьям нравится одна манера, публике — другая, — возразил один из наших соседей.

— Верно, хоть и неразумно.

Мауриций напомнил о себе.

— Меня поражает, — сказал он, — как отличается наш образ действий от того, какой принят у греков. Они давно отменили бы закон, противоречащий более раннему, а мы начинаем спорить, сравнивать один с другим. Я пытался здесь доказать, что преступление, подпадающее под смысл и букву закона о явном вымогательстве, подсудно не только этому закону, но и прочим подобного же характера. Людям, не сведущим в римском праве, не приходит это в голову, но лица, искушенные в нем, должны бы высказывать более разумные суждения. Поэтому я предполагаю некоторое время спустя выступить с публичным чтением своей речи и пригласить наиболее просвещенную публику.

— Превосходная мысль, — сказал Лукан.

— Вы обратили внимание, — продолжал Мауриций, — что на сына Домиция Аполлинария так напирали со всех сторон, что порвали на нем тунику? Несмотря на это, он простоял все пять часов, слушая меня.

Когда мы выходили, Лукан сказал мне на ухо:

— Боюсь, что сын Домиция Марк не ушел просто потому, что не мог выбраться из толпы.

Никого не интересовали обстоятельства дела, ущерб, нарушения закона. Имели значение только ораторские приемы и способ ведения процесса, зал суда был своего рода сценой, где создавались или погибали репутации адвокатов. Все позабыли о подзащитном — краснощеком человеке с оттопыренными ушами, который проиграл дело не потому, что его вина была доказана, но скорее из-за красноречия Мауриция.

— Система нашего правосудия, — задумчиво сказал Лукан, — весьма сложна, особенно в области гражданских дел и имущественных исков. А уголовные законы не разработаны или запутанны. Этим воспользовалась тирания, и нас ловко прибрали к рукам.

Усталые от этих впечатлений, мы вернулись домой; там меня ждало письмо отца, привезенное иллиберийским купцом. Оно было краткое. Отец справлялся о моем здоровье и о результатах моих деловых визитов в Риме. Несколько слов приписала мать. Она радовалась, что прошла зима и не разыгрался ее ревматизм. Стараясь скрыть от меня свою озабоченность и огорчение, она выражала надежду увидеть меня в середине лета. Все это не выходило за рамки принятых условностей, однако письмо глубоко меня потрясло. Меня мучило сознание, что я изменяю своим родителям, и возникало горячее желание поскорей вернуться домой. Но если окружающий меня мир приобрел оттенок кошмара, из которого хотелось вырваться любой ценой, то и покинутый мною мир Кордубы тоже казался призрачным. Желанный, но уже потерянный. Мне предстоял выбор между уже не существующим миром и миром, державшим меня за горло. Лукан явно подозревал, что в письме дурные вести, и я дал ему прочесть его. Потом я пошел в свою комнату и спрятал письмо на дальнюю полку. Я сам не знал, почему оно меня так расстроило, и боялся доискиваться.

По-прежнему не было известий об Епихариде. Лукан твердил, что в данном случае отсутствие новостей уже хорошая новость. Но вот он получил записку — он не сказал от кого, а я не стал спрашивать, — ему сообщали, что эта женщина никого не выдала. Следствие приостановлено, Но она все ещё под арестом. Видимо, она все отрицала, а Против нее свидетельство только одного лица.

— Это правдоподобно, — проговорил Лукан, проводя рукой по лбу. — Нас не арестовали, но, вероятно, они следят за нами, надеясь, что мы допустим оплошность и дадим им в руки недостающие улики. — Он задумался. — Записке можно верить. — Он вздохнул. — Но мы должны иметь в виду, что Отныне становимся Предметом особого внимания доносчиков и соглядатаев. Поскорей бы все это кончилось, так или иначе. — Тут он приободрился, даже дружественно отозвался об Епихариде, хотя все еще сетовал, что невозможно установить, как она распорядилась галльскими и далматинскими капиталовложениями. — И все же, пожалуй, лучше мне не посылать к Меле и ничего ему не писать.

Пока он говорил, я ломал голову, как бы мне под благовидным предлогом съехать от него. Было поздно обращаться к банкиру Присциану. Я был вовлечен в крут интересов и дел Лукана и под разными предлогами все откладывал разговор с банкиром. Теперь он захотел бы узнать, что меня так задержало и почему я переезжаю от Лукана. Он заподозрил бы, что я чем-то не угодил Лукану, и начал бы наводить справки. И вот я решил попросить Марциала подыскать мне недорогие комнаты. Но, если я порву с Луканом, не покажусь ли я неблагодарным, не упаду ли в глазах его многочисленных знакомых и не потеряю ли доступ в литературные круги Рима? Вдобавок сейчас было опасно менять квартиру. Заговорщики решили бы, что я струсил и готов их предать, они могли бы даже додумать, что я остановился у Лукана лишь для того, чтобы выпытать все подробности, и, добившись своего, поспешил скрыться. Я вспомнил, что Сенецион советовал Лукану отвести от себя подозрения, сделав донос на Епихариду. Они могли бы заподозрить, что я задумал спасти свою жизнь, выдавая их, и в свою очередь донести на меня или же подослать ко мне убийц. Теперь я знал, что в заговоре участвовало несколько слабо связанных между собой групп: группа Лукана, группа Пизона, группа преторианцев, вероятно, были и другие. Подлецу Сенециону ничего не стоило бы пустить по моему следу наемных убийц. Теперь я горько раскаивался, что в свое время не остановился у Присциана. Мне никак не удавалось придумать убедительную версию — сослаться на возникшие столкновения интересов, на настоятельные требования отца, которые заставляют меня на время целиком посвятить себя коммерческим делам. Ведь я легкомысленно сказал Лукану, что мне даны далеко не срочные поручения — и все это можно отложить до мая месяца, а может, и на больший срок.

Доложили о приходе матери Лукана. Я хотел было уйти, но он сделал мне знак остаться. Ацилия вошла торопливым шагом, мрачная, сурово поджав губы, взгляд ее серых глаз был холоден, а волосы как-то особенно туго затянуты на затылке.

— Что это говорят про Епихариду?

— Не знаю, что ты слышала, — отрывисто ответил Лукан. — Во всяком случае, и знаю не больше тебя.

— Как ты можешь это утверждать, не зная, какими я располагаю сведениями?

— Мне известно, что ее арестовали. Больше ничего.

— Неужели ты не мог посоветовать отцу строже за ней приглядывать?

Лукан пожал плечами.

— Ты же знаешь, я не могу давать отцу советы в таких делах. Будь логичной.

Она всюду сует свой нос, эта бесстыдная девка! Она высказывает свое мнение даже о финансовых вопросах, ты это отлично знаешь. И увещания были бы вполне оправданны.

— Я возражал, насколько позволяло уважение к нему. Но все это не имеет никакого отношения к данному делу.

— Надеюсь, теперь у твоего отца откроются глаза.

— Я тоже надеюсь.

— Он не сможет сказать, что я его не предостерегала. — Она уставилась на меня, но я не мог уйти пока меня не отпустит Лукан. — Теперь ты можешь говорить с отцом напрямик. Ты навестил его?

— Нет.

— Тогда ступай сейчас же.

— Матушка, прошу тебя не вмешиваться в мои дела. В настоящий момент я не собираюсь идти к нему.

— Почему? — Она внимательно посмотрела на него. — Ты плохо выглядишь. Кто мог вбить все это в голову этой твари? Она назойливое, несносное существо, но отнюдь не глупа. Кто-нибудь да подтолкнул ее. Могу я спросить, когда ты видел ее в последний раз?

— Несколько месяцев назад. Но довольно с меня бесцельных вопросов.

— Я не удовлетворена. — Ацилия снова сердито на меня взглянула, а я сделал вид, что сосредоточенно разглядываю стенную живопись. Трофеи на деревенском алтаре Дианы. — Я вижу, у тебя что-то на уме. Я приметила это еще прошлой осенью. В чем дело?

— У меня многое на уме, — ответил он высокомерно.

Она подошла к сыну и заглянула ему в глаза.

— Я хочу знать!

— Ты хочешь, чтобы я поведал тебе, как я мучительно вынашиваю свою поэму, рассказал о своих финансовых делах или поделился с тобою мыслями о божестве?

— Я хочу знать: какое ты имеешь отношение к этой бредовой затее?

— Я не имею к ней никакого отношения.

Он прищурился и отвел взгляд. Как ни старался он говорить твердым тоном, Ацилия уловила в его голосе нотки нерешительности. Она повернулась ко мне.

— Я хочу поговорить наедине с моим сыном. — Я медлил, ожидая, что скажет Лукан, но он стоял молча, пришибленный, и я пошел к двери. На пороге я на мгновение задержался, но он не произнес ни слова. Я вышел. И слыхал, как она повысила голос, упрекая его и упрашивая.

И на следующий день я никак не мог принять решения. Лукана я видел только мельком. У него был виноватый и пристыженный вид, но в складках рта проглядывало упрямство и раздражение. Я отправился навестить Марциала. Его не было дома, и мне не могли сказать, когда он вернется. Меня встретила все та же девушка. Она была смущена и выглядела далеко не столь привлекательной, как прошлый раз. Она похудела, руки стали костлявыми, глаза беспокойно бегали. Может быть, она боялась, что я попытаюсь ее соблазнить или что торчавший тут каппадокиец наплетет про мой визит небылиц. Не то просто стеснялась, что плохо говорит по-латыни. Я вышел и отправился бродить по улицам.

Едва я покинул дом Лукана, как почувствовал радость освобождения. На душе стало легко. Я ничего не хотел от жизни, кроме права и возможности свободно бродить по бесконечно разнообразным улицам, сливаться с суетливой городской жизнью, испытывая при этом радость одиночества. С какой стати дал я себя втянуть в опасное предприятие, в котором не был заинтересован? В Кордубе едва ли имело значение, кто будет в Риме императором — Нерон или Пизон. Можно было даже предположить, что слабохарактерный Пизон станет пешкой в руках честолюбивых сенаторов, от этого ухудшится положение жителей как восточных, так и западных провинций. Какое нам дело до развращенности придворных? До неудач поэтов, которые, по правде сказать, даже отдаленно не могли сравниться с Вергилием?

Выходя из улицы Шорников, я поскользнулся и налетел на мезийского раба, который вместе с другими нес паланкин. Хозяин паланкина осыпал меня бранью. Я струхнул, промолчал и скользнул прочь. Мне хотелось вновь почувствовать себя затерянным. Я стал смотреть, как работает человек, склеивавший стекло смесью яичного белка и негашеной извести. Его ловкие движения вернули мне утраченное равновесие. Приблизившись к баням, я забрел на улицу, где сновали продавцы лекарств и глазных мазей. Они громко выкрикивали свой товар. Я прочел несколько надписей: «Целебное средство из Берита, его применял Стратон из Б., когда у него слезились глаза, действует немедленно». «Испробуй это лекарство, испытанное Флором на Антонии, жене Друза, после того как другие врачи едва не лишили ее зрения». Громкие названия: «Амброзия», «Нектар», «Непревзойденный», «Фосфор», «Изида», «Попугай», «Лебедь». Я взял таблетку под названием «Изида» и понюхал ее, запах был приятный. Я чуть было не купил.

— Может быть, ты раньше времени облысел? — спросил меня человек с длинными волосами, падавшими до середины спины. — От этой мази волосы у тебя на груди и в паху отрастут до пят. Если захочешь, они вырастут у тебя даже на подошвах.

Тут его заглушил громогласный малый, державший в руках игрушечный скелет с огромным фаллосом, пляшущим на веревочке.

— Эй, ты, болит у тебя грудь? Конечно, болит. Вот лекарство, изготовленное Пакцием Антиохом, он скрывал этот рецепт, и его узнали только после его смерти. Потом; божественный император Тиберий ухватился за это средство, почитая его великим благодеянием для страждущего человечества, и передал рецепт в императорскую библиотеку. Чего еще желать? Подходи, подходи, ты же знаешь, что у тебя болит грудь… — Он ткнул пальцем в девушку с жесткими черными волосами, заплетенными в косички, слушавшую его с открытым ртом. — А может, и не болит, если Купидон еще не метнул тебе меж ребер свою жгучую стрелу. — Он подергал скелет и показал девушке, в какое место могла ей угодить стрела. — Это то самое лекарство, которое миллионер Цетенний Секунд отверг из-за его дешевизны. Он предпочел, чтобы его погубило какое-то дорогое дерьмо. — Его хитрые бегающие глаза остановились на мне. — Подойди-ка, господин. Вижу, тебя точит недуг. Если это любовь, эта девушка тебя излечит. Если боль другого рода, купи у меня склянку.

Я отошел от него и наткнулся на другого продавца снадобий, расхваливавшего женщине, которая, казалось, вот-вот разродится двойней, средства, вызывающие выкидыш. Рядом в ларьке продавались пессарии. Потом я попал в улочки с заброшенными домами — повсюду виднелись следы Пожара. Хотя бараки для рабочих размещались в отведенных для них кварталах на Авентине и по соседству с портом, лачуги и хибарки повсюду в Римё росли как грибы. Возле прекрасного особняка, окруженного садом, склады и ряды сколоченных наспех домов. При постройке их применялся цемент низкого качества, и казалось, они вот-вот развалятся и погребут под обломками своих обитателей и прохожих. Я брел по узенькому переулку и увидел женщину, сидевшую на куче битой черепицы, она кормила ребенка.

Из-за прозрачных облаков выглянуло солнце, пробежал легкий ветерок, и ребенок чихнул. Из пеленок торчали головки чеснока — против дурного глаза. Чумазая девочка играла деревянной куклой с грубо намалеванными белыми глазами и красным ртом. Шлюха с волосами, выкрашенными в кричащий желтый цвет, высунулась из окна, поперек груди у нее красовался свежий шрам. Плотник, насвистывая, сколачивал ящик на лежавшем на земле каменном столбе от ворот.

В другом переулке, где уцелело лишь несколько полуразрушенных задних крылец, на помойке лежал новорожденный. Ребенок был еще жив и тихонько всхлипывал. Две облезлые дворняги, уткнув морду между лап, готовы были прыгнуть и растерзать его. Я закричал и швырнул в них камнем. Собаки удрали, поджав хвосты. Рой мух вился вокруг ребенка, малыш издал слабый стон и затих.

— Умер, — сказал Феникс, подбежавший на мой крик.

Внезапно поднялся и встал на колени обнимавший женщину свирепого вида мужчина. Они лежали на мусоре, он был весь в грязи, и я не сразу его заметил. Он пробормотал ругательство и снова лег.

Мы обогнули склад свечного сала, факелов и свечей и вышли на более широкую улицу, где стояли лавки продавцов корзин. Мне все время казалось, что я должен с кем-то встретиться или увидеть нечто важное. Я опасался пропустить какое-то свидание. Но вокруг — обычные сцены и запахи Города. То воняло жиром и рыбой, то в ноздри ударял горячий запах пряностей и перца. Я чихнул и вспомнил ребенка, охраняемого чесноком. В конце улицы мимо меня, завывая, пробежал жрец Изиды в маске Анубиса, тут же раздался женский плач. Мужчина спорил с лавочником, ударяя себя кулаком по ладони:

— Ты смешал перец с можжевельником, а в молотый перец для весу подсыпал свинцовый порошок.

— Обвинять легко, — твердил слащавым голосом торговец. — Пойди-ка докажи. Не помню, чтобы ты у меня что-нибудь покупал.

Мы дошли до еще не восстановленного конца Священной дороги. В открытом паланкине пронесли матрону, ее широкое лицо утопало в цветах. За паланкином шел ручной лев. Грива его была позолочена. Зверь выглядел усталым, его донимали мухи, и он лениво ступал среди нумидийских рабов с бичами и дубинками. Рядом с паланкином семенил адвокат, стараясь привлечь внимание матроны и воздевая руки, унизанные кольцами. Кольца, несомненно, были взяты напрокат, а документы, которые несли в связках рабы, были клочками негодного пергамента. Он был из тех ходатаев, которые вымогают авансом гонорар, нарушая традицию, по которой закон является достоянием аристократов, оказывающих помощь своими знаниями лишь людям, по их мнению заслуживающим защиты. Я смотрел, как важно шествовал по улице этот прохвост, и он казался мне красноречивым символом путаницы и обмана, господствующих в нашей жизни.

В лавках, рассчитанных на изысканный вкус, были выставлены вина из сушеного винограда, шафран с Крита, шелка, доставленные через Понт Эвксинский, перец, привезенный через пустыню на верблюдах, гусиный паштет в корзинах, поступающий из-за Альп. Гирлянды и венки для пиров, сплетенные из выращенных в оранжерее цветов, или тонкие кружева из золотых нитей, которые предлагали покупателям смазливые мальчики и девушки с томным взором. Ювелирные изделия, над которыми добрых двадцать лет трудились голодные мастера и которые должна была купить ничего не смыслящая в искусстве жена какого-нибудь спекулянта, просто выгодно вкладывая деньги. Статуи, смотревшие из пленительного, гармоничного прошлого своими прекрасными, но отчужденными глазами. Изящные флейты, из которых высокоценимые рабы-музыканты станут на пирах извлекать мелодии, заглушаемые криками пьяных грубиянов. Драгоценные игральные кости, которые отомстят за пошлость и лихоимство, вырвут деньги из недостойных рук и швырнут их в сточную яму. Цетанский шнур из Галлии, на котором я посоветовал бы удавиться всем пресыщенным жизнью и банкротам.

Покупательниц было немного, они приходили для примерки в лавки сапожников, к портным или же для покупки изящно сделанных кожаных фаллосов, которыми они тешились, когда их мужья бывали пьяны, отсутствовали или увлекались мальчиками-рабами. Некоторые из них заглядывали в только что открытую лавку новинок. Иных особ сопровождали мужья или прислужники, которые вяло тащились за ними или ожидали на скамьях, пока те выбирали себе вещи по вкусу. Но больше всего было покупателей-мужчин — мужья, домоправители, просто слуги, — за которыми брели скучающие рабы с корзинами.

Повернув за угол, мы очутились в квартале, пользующемся дурной славой. Здесь на каждом шагу встречались возницы и гладиаторы. Мужчины с нечесаной бородой продавали программы бегов, где предсказывались победители. Завсегдатаи таверн с видом знатоков обсуждали родословные лошадей и гибель гладиаторов, а также их излюбленные приемы, уловки и состязания, в которых они должны были выступить. Я заглянул в винный погребок. Два гончара толковали о премии, которую они могли бы получить за быстрое выполнение работы. Обжигавший известь иудей жаловался на цирюльника, работавшего на другой стороне улицы:

— Покамест он доберется до лба, у тебя волосы уже отрастут на затылке.

Возле меня грузно облокотился о прилавок человек с изуродованным лицом. Он заметил, что я смотрю на его сломанный нос, и буркнул что-то насчет вина. Я сказал, что еще не пробовал, и дал знак хозяину таверны, жирному темноволосому человеку с кривыми ногами и единственным ухом. Другое у него отгрызла крыса, когда он еще лежал в колыбели, — с гордостью сообщил он мне. Там, откуда он родом, на склонах Этны, водятся гигантские крысы. Красильщик разглагольствовал об Эквиррии.

— В позапрошлом году разлилась река, и бега происходили на Целиане. Надеюсь побывать там после обеда. Я поставил несколько медяков на Полидора.

Человек с изуродованным лицом заявил, что вино здесь мерзкое, как ослиная моча, никакой крепости, намешана всякая дрянь, медяки и тухлые яйца. Весь мир катится под откос, да еще ему поддают пинка в зад. Я заявил, что не согласен с ним. Он ответил, что не он один так думает. Я сказал, что ничего об этом не знаю. Он посоветовал мне прочистить уши. Услыхав слово «ухо», хозяин таверны повторил рассказ о том, как крысы отгрызли ему ухо еще в колыбели. Я заявил человеку со сломанным носом, что ни его лицо, ни разговор мне не нравятся, и отошел от него. Обычно я избегал ссор. Но я был взвинчен и не мог удержаться. Мне всюду мерещились доносчики и соглядатаи. Собеседник увязался за мной и стал рассказывать, что на Виминале женщина родила трехглавое чудовище и надо ожидать страшных событий. Я спросил, уж не муж ли он этой женщины, и повторил, что не желаю с ним разговаривать.

— Солдаты сыты по горло, — продолжал он, — это всякий знает, а на днях родился теленок с козьей головой, и прошлой ночью с неба упало сразу десять звезд.

Я сказал, что это самое заурядное событие, что в моем родном городе клопы — величиной с человека, но никто не обращает на это внимания. Я допил вино и направился к выходу.

— Ты называешь меня лжецом? — крикнул он и швырнул кружку на пол.

Я заметил тощего малого с водянистыми глазами, который сидел, попивая горячий мед, и внимательно слушал нашу перебранку.

— Все это говорил ты, а не я! — крикнул я человеку с изуродованным лицом и вышел, смутно сознавая, что не высказал никакого предосудительного недовольства. — Я всем доволен, у меня нет никаких жалоб.

На обратном пути я осознал, что надеялся встретиться с преторианцами. Я знал о них гораздо меньше, чем о лицах, окружавших Лукана, и, быть может, потому мне казалось, что это люди сильной воли, цельные натуры и политические их взгляды не являются результатом личной обиды или недовольства. Я надеялся, что они докажут мне всю необходимость уничтожить Нерона. Потом мне показалось, что я хотел увидеться с Цедицией, На Священной дороге я вглядывался в лица всех роскошно одетых матрон, надеясь увидеть ее. С болью в сердце я чувствовал, что больше никогда ее не увижу, Никогда не выбраться мне из теснин, в какие завели меня политические интриги.

В доме Лукана я был своим человеком, и никто не остановил меня, когда я направился прямо в комнату хозяина. Войдя, я застал его с отцом. Извинившись, я хотел было удалиться, но Лукан попросил меня остаться.

— Мы кончили разговор.

— Я в этом не уверен, — ответил Мела, бросив на меня ядовитый взгляд и затем полностью игнорируя мое присутствие, — Ты должен сказать мне без обиняков, что никогда не вел с этой женщиной разговоров на политические темы.

— Я уже говорил тебе, что нет.

— Не без колебания. Это серьезный вопрос. Я хочу, чтобы ты прямо сказал, что твоя мать солгала.

— Путаница, нелепость какая-то, — нетерпеливо бросил Лукан. — Она не имела права ходить к тебе.

— Не в этом дело. Она просила меня повлиять на тебя. Это меня удивило. Мне давно не нравится твое поведение. Но я считал, что все это — проявление юношеского тщеславия и с годами пройдет. Я тоже могу пожалеть о целом ряде ошибок, совершенных в юности.

Лукан сделал усталый жест.

— Неужели мы начнем сначала?

Мела сжал руки.

— Ведь ты не лишен деловых способностей! Вот этого я не могу понять. — После небольшой паузы он опросил с подозрительным видом: — Когда ты последний раз виделся с моим братом?

— Когда он покидал Рим. Я пришел попрощаться, ты был там. Мы обсуждали финансовые вопросы.

Мела нахмурился.

— Вспоминаю. — Он провел рукой по лбу и на мгновение стал похож на сына. — Перестаю понимать, что творится на этом свете. — Он вздохнул. — Не давай матери повода снова приходить ко мне. Она утомительная особа. Я уже пять лет не разговаривал с ней.

— У меня нет ни малейшего желания напускать ее на тебя.

Они все-таки сошлись в одном — в своем осуждении Ацилии. Мела стоял, втягивая воздух сквозь зубы, и смотрел на сына.

— Я вижу, мне ничего от тебя не добиться. Я дал тебе полную волю и не уверен, могу ли я применить отцовскую власть. Не вынуждай меня к самозащите. Это я решительно тебе говорю, и запомни мои слова. Кажется, я единственный разумный человек в нашей семье. Неужели же я буду равнодушно смотреть, как гибнет Ваше состояние, как все идет прахом из-за сумасбродства человека, пребывающего со мной в кровном родстве? Я связан известными обязательствами и принимаю их без всяких оговорок. Запомни же это.

Он вышел, не замечая меня. Лукан стоял молча, глядя невидящим взором на мраморный торс Венеры Каллипиги. Я понял, на что намекал Мела. Если я правильно уловил его мысль, он собирался при худом обороте дела спасти себя, выдав не только сына, но и своего брата, философа. Только теперь я узнал, что Сенека также участвовал в заговоре. Меня удивляло, что Лукан ни разу не коснулся этого существенного обстоятельства. И я догадался, что Лукан сообщил матери о существовании заговора. Накануне она вырвала у него признание и тотчас же бросилась к Меле, надеясь освободить сына из этих пут и заодно намылить своему бывшему супругу голову за Епихариду. Она годами мечтала о таком случае.

— Я нахожу, что все это унизительно и к тому же сущее ребячество, — произнес Лукан. Я решил не спрашивать, что он сказал своей матери. Было ясно, что она сломила его волю, и он сгорел — бы со стыда, если б я заставил его в этом признаться. Мне стало его жаль. Снова захотелось любой ценой защитить его от реальной опасности — не спасти от грозившей ему беды, но указать ему на самообман. Он старался ускользнуть, не хотел осознать свои побуждения, тешился несбыточными мечтаниями. Такое поведение было тем более странным для человека его характера, обладающего разносторонними способностями, не склонного к иллюзиям, но практического, твердо стоящего на земле. Это была какая-то смесь трезвости и сумбурности, озадачившая Мелу. Я разбирался в нем лучше его отца, но и мне нелегко было понять, как уживались в одном человеке такие противоположности.

— Разумеется, он расстроен, — заметил я, не находя слов утешения.

Лукан подхватил мои слова.

— Вот именно, во всем виновата эта злосчастная Епихарида. Как только он услыхал об ее аресте, он стал ждать, что его вызовут к префекту. — Он пожал плечами. — В таких случаях отец теряется. — Потом он добавил не без злорадства: — На беду, мать захватила с собой своего лучшего друга Канинию. Вероятно, ей не хотелось очутиться с ним с глазу на глаз после всего пережитого за эти годы. У Канинии лицо похоже на сушеную смокву, и она столь добродетельна, что ей недавно поручили надзор над соблазненной весталкой. Тебе известно, что нарушившие обет целомудрия весталки поступают под надзор женщин типа Канинии?

Мне хотелось спросить, известно ли Канинии то, что он поведал своей матери. Угадав мои мысли, он поспешил рассеять мои сомнения.

— Канинии не было, когда мать говорила со мной об Епихариде. — Я заподозрил, что он выдумал это обстоятельство, спасая свою честь, тем более что он тут же добавил: — Во всяком случае, она глубоко предана нашей семье! Ее двоюродный брат женился на моей тетке, и она близкий друг моего дяди Галлиона.

В последующие несколько дней ничего не случилось. Напряжение ослабевало. Я случайно подслушал отрывок разговора между Луканом и Поллой. Она, по-видимому, хотела поехать на несколько недель в Байи в сопровождении своего домоправителя. Лукан возражал, но было неясно, по каким причинам. Ревновал ли он ее к домоправителю или опасался Байи, как места, пользовавшегося дурной славой? Быть может, он, сам того не сознавая, испытывал потребность в близости с женой, но не хотел себе в этом признаться. Правда, такое предположение пришло мне в голову лишь много времени спустя. Возможно, сама Полла хотела, чтобы он себе в этом признался, но он упорно отгонял эти мысли. Уходя, я заметил раба, полировавшего блестящую поверхность стола, и мне подумалось, что он занял удобную позицию для подслушивания. Как могли эти сенаторы, окруженные любопытными и болтливыми рабами, рассчитывать сохранить в тайне свои политические замыслы? Ведь всякий раз, как они предавались любви в собственной постели, рабы подсматривали за ними в щелку двери или сквозь занавесь.

Я отправился в сад, надеясь встретить Герму, ее там не оказалось, но я не стал посылать Феникса на поиски. Мною овладела пассивность, и я избегал всего, что требовало усилий. Пусть обо мне заботятся боги. Мне страстно хотелось покинуть дом Лукана, но я не знал, как это осуществить. Прошлой ночью мне приснилось, будто я собираюсь отплыть из Бетики, на пристани стоит мой отец, как это и было в действительности, но мне привиделось, что корабль отчалил, а я бегу по пристани и кричу, чтобы он остановился. Но корабль ушел в море. Оглядевшись, я увидел, что мой двойник столкнулся с отцом и они куда-то исчезли. Вместо них появилась мать, которая не провожала меня, не желая проливать на людях слезы. Под конец я увидел, как волны захлестнули пристань и смыли с нее мать. Потом я почувствовал, как качается корабль, и увидел, что обнимаю женщину, похожую и на Цедицию и на Поллу; но в критический момент она превратилась в мужчину. Я сказал: «Ты меня обманула, ребенок не мой». И проснулся.

Феникс видел, что я расстроен, но молчал. В его прищуренных глазах светилась грусть, жесткие волосы как-то особенно взъерошены. Я строчил Цедиции одно письмо за другим, но когда я их перечитывал, они казались мне то слишком холодными, то чересчур страстными, то высокомерными, то фамильярными. Вызвать же ее насмешку значило навсегда ее потерять. Я не знал, как объясняться в любви столь знатной матроне, и чуть не целиком перечитал «Науку любви» Овидия. Но эта книга расстроила меня и не подсказала мне, как ухаживать за замужней женщиной, принадлежащей к высшему классу. Я был не прочь навестить Сцевина, чья вспыльчивость действовала на меня благотворно, или даже Пакония, который мог бы прояснить путаницу в моих мыслях своей размеренной речью. Но я знал, что это будет неприятно Лукану.

Но вот пришла весть: «Встречай меня в Иды за Фламиниевыми воротами. В третьем часу». Без подписи. Но я сразу догадался, что это она. Я узнавал ее запах, видел движения ее рук, каждое слова вызывало ее реально ощутимый образ. В очертаниях букв сквозили гармонические линии ее единственного в мире тела.

Оставалось ждать вечер и целую ночь.

После дневного отдыха мы отправились с Луканом в бани Агриппы. Там была нестерпимая жара. После купания я чувствовал себя совершенно разбитым. Я весь обмяк, и меня мял ловкими руками раб; он натирал меня маслом, пахнущим фиалками, а когда оно впитывалось в кожу, принимался за массаж. Феникс стоял рядом, держал полотенца и улыбался. Пожилой человек, у которого не было слуг, чесал спину о колонну, блаженно зажмурившись. Я задремал, потом очнулся, испытывая невыразимый ужас. Я как бы спустился в свои собственнее недра, как в некий Тартар, и очутился во власти вездесущего зла, в сплетении темных сил и могучих козней. Все лица вокруг виделись мне сквозь желтую дымку безрассудного страха и походили на лица демонов в подземном мире этрусков. Я не мог отличить внешнего мира от видений, порожденных болевыми ощущениями. Если римский мир превратился в этрусский ад, то этот ад отождествился с моим телом, которое корчилось от боли и проваливалось в бездну. До сих пор я еще никогда не чувствовал такой острой близости смерти, грозившей полным разложением моей плоти. Она проникала во все мои поры, в мои внутренности, могучая и беспощадная, но не спешила нанести сокрушительный удар.

Раб окунул руки в тазик с маслом и стал растирать мне плечи. Казалось, он вот-вот переломит мне кости, словно хлебную корку. Но я не в силах был его остановить. Я с ужасом помышлял, что впал в летаргию и буду лежать немой и бездвижный. Усилием воли мне удалось прогнать это оцепенение. Возле меня кто-то напевал: «Ах, с виллы лысый муж пришел». Мы направились в гимнастический зал, где играли в мяч и метали свинцовые гири, нас оглушил плеск воды, возгласы купальщиков, бестолковые споры и бесплодные вопли человека, у которого украли одежду. Разносчики вяло пытались сбыть еду, оставшуюся от завтрака, предлагая пирожные, колбасы, сваренные вкрутую яйца, сыры с клеймом в виде месяца — маркой города Луна.

Лукан, неравнодушный к сластям, подозвал лоточника, купил у него несколько пирожных и тут же сообщил мне рецепт приготовления: наперченное вино, мед, зернышки сосновых шишек, орехи и манная крупа.

— Посыпь жареными толчеными орешками и ешь. — Он улыбнулся и откусил большой кусок. — Некоторые лакомки считают, что пирожные следует еще подержать в снегу. Но для меня они и так хороши.

Я съел пирожное, но не слишком его смаковал.

Мозаики на стенах изображали борьбу, кулачные бои и любовные объятия. Мне бросилась в глаза Венера в объятиях Марса, пойманная в сеть Вулканом. На минуту богиня напомнила мне Цедицию, но я не обнаружил у себя сходства с Марсом и помолился, чтобы испытанный мною страх не предвещал ничего дурного.

Лукан обедал в городе, и я был рад, что остался один. Я обнаружил, что мне ничего не хочется. Решительно ничего. Я вынул свой грязный свиток со стихами Персия, однако мне пришлась не по вкусу его воркотня и осуждение радостей жизни. Но вот я прочел следующие строки:

«Завтра поищем!» — И вот все завтра да завтра. — «Да что же Важного в дне-то одном?» — Но для нас с наступлением утра «Завтра» уж стало «вчера» и пропало… Верно, свобода нужна, но не та, по которой любому Публием можно стать из трибы Велинской и полбу Затхлую даром иметь [28] .

Я отложил свиток. Мне больше не хотелось разрешать вопросы совести.

Я увидел Герму в прихожей, но кругом были люди, и я только улыбнулся ей. Полла не вышла к обеду, и мои мысли устремились к ней. Она отказалась от своего намерения поехать в Байи. Феникс передавал мне со слов прислуги, будто она угрожала Лукану переехать в один из его домов в Риме. Месяцев пять назад у нее был выкидыш, и Лукан будто бы упрекал ее в этом. Я не знал, чем были вызваны его упреки, выпила ли она умышленно вина с чемерицей или же просто не уберегла себя. Феникс говорил, что она очень ревнива и по ее настоянию была отпущена на волю флейтистка.

Возвращаясь в свою комнату, я встретился с Поллой. Оказывается, ее просто не было дома. Теперь вокруг нее суетились служанки, и она холодно сообщила мне, что через час она будет в Египетской комнате и не буду ли я так добр прийти туда и разъяснить ей кое-какие непонятные вопросы. Она говорила о литературе. Я заметил, что две или три служанки переглянулись. Правда, я уже привык, что каждое слово и всякий жест отмечались и перетолковывались на все лады в домах патрициев. От Феникса я узнал, что в сборище рабов долго обсуждалось мое положение в доме, решали вопрос, в какой мере мне следует оказывать заботы и уважение.

Я пошел к себе и окунулся в холодную ванну. Освежившись, велел Фениксу причесать меня и помазать мне волосы, что он делал превосходно. Я благословлял Поллу за ее приглашение, которое позволяло мне убить время. Она влекла меня с самого начала, и я порой забавлялся, воображая, будто она в меня влюбилась. Не то чтобы я думал об этом серьезно, но слухи о ее неладах с мужем подзадоривали меня. Если б она и впрямь увлеклась мной, честь и благоразумие не позволили бы мне пойти ей Навстречу. Все же меня разбирало любопытство, и я волновался.

Ей очень шло нежно-голубое платье. Оно было не такое прозрачное, как то, в каком она была во время обеда, но сквозь тонкую ткань проглядывали темные точки сосков. Серебряная тесьма в волосах, ожерелье и серьги из серебряных лунок. Ее серо-голубые глаза порой покрывались дымкой и тогда казались зеленовато-карими. Нелегко было противостоять ее хрупкой нежности, прелести спелого колоса, в этот вечер как-то особенно золотившегося. Я ощутил потребность хотя бы прикоснуться к ее руке. На лице у нее застыло выражение смутного удивления, глаза смотрели пристально, словно оценивая меня. Мне хотелось ей сказать, каким изменчивым кажется мне ее облик. Цвет лица, его контуры и линии тела всякий раз представлялись мне иными. И все же ее неуловимый образ запечатлелся у меня в памяти более четко и прочно, чем образы других женщин. Я позволил себе только спросить, какие литературные вопросы дерзают тревожить ее мысли.

Она посмотрела на меня с искренним любопытством, которое показалось бы оскорбительным и вызывающим, будь у нее не столь благородные манеры. Потом она улыбнулась и сказала, что Лукану не хочется, чтобы она открыто проявляла свой интерес к литературе.

— Как тебе известно, он недолюбливает ученых женщин. Он предпочитает сдержанное, спокойное и бессловесное восхищение. Надеюсь, я не лишена сдержанности, и, пожалуй, постараюсь быть спокойной, на решительно отказываюсь от бессловесности. Когда-нибудь я покажу тебе свои поэмы, и мы вместе почитаем Сапфо и Эринну.

Мы обсуждали проблемы метрики латинских сапфических стихов и сравнивали опыты Катулла и Горация. Я упомянул, что в Кордубе на публичном диспуте доказывал превосходство Горация, но в Риме мои взгляды значительно изменились. Теперь я даже думаю, что если мы прочтем эти поэмы, я отдам предпочтение Катуллу.

— Я того же мнения, — сказала Полла. Потом она спросила, не думаю ли я, что поэтесса добьется большей выразительности стиха и крепости формы, если всецело отдастся любви, подобна Сапфо. Она говорила просто и доверчиво, как если бы обсуждала самые обыденные вопросы.

— Моя подруга Сабиния пыталась сочинять на брачном ложе, надеясь, что от этого стихи обретут большую ритмическую силу, но мне так и не удалось обнаружить, чем они разнятся от остальных. — Она вздохнула и все с тем же простодушным и безмятежным выражением опросила, имеет ли слово «спарта», встречающееся у Гомера в значении «канат», отношение к испанскому ракитнику «спартум», и процитировала строку из второй песни «Илиады»:

Древо у нас в кораблях догнивает, канаты истлели [29] .

Я сказал, что не знаю наверное, но думаю, что едва ли ахейцы торговали с Испанией за много лет до того, как Эней приплыл в Италию. Мне вспомнилось, что Варрон упоминает об этом предмете в своих «Древностях», и я предложил сходить в библиотеку и порыться в свитках. Она сказала, что труды Варрона лежат на полках и служанка их принесет.

Пока искали свитки, мы выпили сладкого густого критского вина из сушеного винограда. Она спросила, о моих планах и впечатлениях от Рима и почему приехало столько танцовщиц из Гадеса. Ее загадочное замечание навело меня на мысль, что она раздумывает, не пригласить ли меня в Байи, и, позабыв о своем решении, я бросил на нее пылкий взгляд. Но все же я непрестанно вспоминал Цедицию и твердил себе, что если я не увижусь с ней, то я погиб.

Принесли свитки. Мы стали внимательно их просматривать. Я развертывал их правой рукой и несколько раз коснулся Поллы плечом. Она поглядела на меня своими огромными глазами, ее губы были совсем близко от моих, и я уловил на ее матово-белом лице какое-то исступленное выражение. Я внушал себе, что нужно ее остерегаться. Мне было неясно, испытывает ли она прилив вдохновения или же ей нравится сидеть рядом со Мной. Быть может, она всерьез поссорилась с Луканом и решила пококетничать со мной, чтобы раздосадовать его и заставить пойти на примирение. В таком случае она в нужный момент оттолкнет меня. А я потеряю расположение мужа и жены. Наконец, мне посчастливилось найти примечание, которое я смутно помнил, в двадцать пятой книге. Я пробежал его глазами и кратко рассказал содержание.

— По словам Варрона, упоминаемый Гомером ракитник рос в окрестностях Фив. Как раз в дни Варрона испанская разновидность растения была привезена в Грецию. Либурнийцы привязывали свои корабли к причалу ремнями, а греки пользовались канатом, свитым из волокон конопли, льна и других растений.

— Теперь ясно, — заявила она, — но у меня есть еще немало вопросов. — Она коснулась моих губ указательным пальцем. — На сегодня довольно. — Она зевнула и потянулась. — Как тебе нравится моя приятельница Цедиция?

Ее вопрос застал меня врасплох, и волнение, вызванное ее прикосновением, вмиг улетучилось.

— Я видел ее только мельком. Она производит впечатление приятной и умной женщины.

— А ее внешность?

— Мне кажется, она очень красива. Но я ее почти не знаю.

Она следила за мной с лукавой улыбкой. Я был окончательно смущен. Уж не рассказала ли ей Цедиция? Если я попытаюсь ее поцеловать, как меня подмывает, она тотчас же сообщит об этом Цедиции. Если она только что-нибудь заподозрила, то проявление моей нежности вызовет смертельную вражду и соперничество закадычных подруг и я попаду в скверную историю. Кто бы от этого ни выиграл, я наверняка проиграю. У меня пропало желание воспользоваться благосклонностью Поллы.

Она сразу почувствовала во мне перемену. Несомненно, у нее были свои намерения. Отстранившись от меня, она отчужденным тоном, холодным и презрительным, сказала:

— В самом деле? Ну конечно, вы едва знакомы.

Она откинулась назад, и приподнялись ее маленькие безукоризненной формы груди, а тонкое, облегающее тело одеяние обрисовало ноги. Я понял, что она меня подзадоривает и ей все известно о Цедиции — то ли та сама ей рассказала, то ли донес подкупленный ею раб Сцевина. Если я не устою, она ухитрится увезти меня с собой в Байи, и тогда прощай навсегда, Цедиция. Я уже сдавался и оценивал создавшееся положение. Меня неудержимо влекло к Полле, к тому же, уехав в Байи, я избежал бы опасности, угрожающей мне в Риме. Но это было бы двойной изменой Лукану — я не только вступил бы в связь с его женой, но и покинул бы его в час грозной опасности, доказывая, что ни в грош не ставлю его дружбу. Таких поступков не прощают. В Байях меня ждало бы неземное блаженство с Поллой, какого я никогда не испытаю нигде на земле. Я спас бы свою жизнь, но заклеймил и опозорил бы себя навеки.

Потом я подумал с болью в сердце, что, должно быть, неправильно расцениваю поведение Поллы. Малейшее посягательство на ее целомудрие, несомненно, вызовет благородное негодование матроны, и она велит вышвырнуть меня из дома. Разве не могла она жестоко отомстить мужу, изобразив меня ему неблагодарным негодяем? Она даже могла рассчитывать, что такой удар сломит его, он заболеет и отойдет от заговора. Возможно, ей хотелось именно его увезти с собой в Байи, а домоправитель и я были всего лишь заслоном, за которым скрывалось ее изобретательное властолюбие. Я чувствовал, что должен что-то сказать или сделать. Время утекало, словно кровь из раны, нанесенной в сердце, я совсем обессилел, и у меня не вырывалось ни слова, ни жеста. Я смотрел на Поллу, и она менялась у меня на глазах. Исчезало ласковое выражение, сменяясь колючей жестокостью. Ее серые глаза блестели, как холодная сталь в утренних лучах. Мне хотелось молить ее в отчаянии: «Скажи, чего ты хочешь, и я исполню твое желание! Открой мне, чего ты хочешь. Я готов изменить всем и всему на свете. Лукану и Цедиции, правде и поэзии, презреть клятву, узы братства, мечты о справедливости, возвышающие человека! Только не мучай меня!..»

— Скажи мне… — начал я, но слова замерли у меня на устах.

— Что мне тебе сказать? — спросила она глухим бесстрастным голосом. — Ах, ты опять о литературе.

Она встала и сложила руки на груди. Теперь я был уверен, что первое впечатление не обмануло меня. Она хотела бежать со мной в Байи. Возможно, я преувеличивал твердость ее характера. Кто-то должен был ее толкнуть на решительный шаг — на отъезд из Рима в этот роковой час. Быть может, ей даже хотелось спасти меня, и она считала, что Лукан злоупотребил благоговением провинциала перед героями и впутал меня в заговор. А теперь я навсегда восстановил ее против себя. Меня угнетало сознание невозместимой утраты, словно я упустил единственный в жизни случай обрести полное счастье на земле. Я не мог отделаться от этого чувства, хотя и убеждал себя, что сущее безумие основывать свое счастье на бесстыдной измене, причем допускал, что все мои соображения были высосаны из пальца.

Она остановилась на минуту в дверях.

— Если в ближайшее время ты увидишься с Цедицией, передай ей, что я прошу ее навестить меня.

Теперь я удостоверился, что Цедиция ей открылась и она хочет, чтобы я это знал. Но я чувствовал, что нас разделяет пропасть, через которую не перекинуть мостика. Я оскорбил ее самолюбие. Я угадывал ее затаенную, как задержанный вздох, мысль: «Кто угодно, только не эта женщина». Я холодел от ужаса, предчувствуя соперничество и вражду, которые возникнут между близкими подругами. Быть может, Полла и обратила на меня внимание, лишь узнав про мое свидание с Цедицией. Но вот она удалилась.

Без нее стало душно и тесно. Я бесцельно бродил по комнате, переставляя вещи с места на место. Потом мой взгляд упал на Феникса, который стоял в дверях с убитым видом.

— Может, положить свитки на место? — спросил он, и тут я заметил, что наступил на двадцать пятую книгу и смял ее.

И все-таки спал я крепко, хотя и поворочался некоторое время, прежде чем уснуть. Утром, завтракая булочкой с медом, я старался истолковать поведение Поллы.

Перед сном я твердо решил, что она стала моим смертельным врагом. Какие бы цели она нм преследовала, устроив встречу со мной, ей не удалось их достигнуть. Будь то влечение ко мне, желание отомстить Лукану, попытка спасти его, надежда увезти его или отвлечь от овладевших им мыслей о заговоре. Но теперь, в бледном утреннем свете, когда по дому сновали и шумели рабы, которые только и думали, как бы посытнее поесть и поменьше работать, возложив заботы, сомнения и тревоги на господ, — теперь мне представлялось, что мои предчувствия лишены основания. Полле попросту хотелось как-то провести время, и тут подвернулся я. Ни влечения, ни отвращения ко мне она не чувствовала. Я был для нее ничтожеством, и она вспоминала обо мне, лишь когда я попадался ей на глаза. Возможно, она нуждалась в разрядке после длительного напряжения, вызванного арестом Епихариды. Она излила на меня долго сдерживаемые чувства — только и всего. Это не будет иметь никаких последствий. Я испытывал облегчение при мысли, что не обнаружил ни подлости, ни глупости и уклонился от непрочной и бессмысленной связи. Я предпочел бы, думалось мне, очутиться перед лицом разъяренного Нерона, чем перед обманутым Луканом.

С другой стороны, мои отношения с женой Сцевина ничуть не тревожили мою совесть. Он мне еще больше нравился из-за того, что я разделял с ним ложе Цедиции, если только он снисходил до ложа супруги, а не предпочитал ей, подобно большинству представителей высшего римского общества, шлюху, гулящую вольноотпущенницу, развратную матрону его круга или же льстивого и плаксивого мальчишку. Связь с Цедицией ставила меня на одну доску с ее мужем, и я мог вместе с ним во весь голос глумиться над миром. Не было нарушено никакое соглашение. Его поведение было таково, что если б он меня уличил, то не имел бы морального права негодовать.

Вытерев руки полотенцем, я подошел к окну и увидел Герму. Кого же она мне напоминала? Она робко взглянула на меня и, когда я помахал ей рукой, поспешно ушла. От Феникса я узнал, что она умеет себя поставить с рабами и у нее нет любовника. Она спала в комнате старухи Капразии, которую все считали колдуньей, потому что, по слухам, она водила дружбу с луной и знала кучу заклинаний. Феникс уверял, что Капразия искусная вышивальщица, дорожит своей репутацией и всеми средствами ее поддерживает. Благодаря дружбе с Капразией девушка могла не бояться, что во время какого-нибудь праздника она попадет в руки какому-нибудь наглому рабу. Мне было приятно узнать, что Герма девственница, и я решил как-нибудь потолковать со старухой. Феникс боялся Капразии, считая, что она может превратить его в лягушку или в летучую мышь.

У Ворот я очутился во втором часу и отпустил Феникса, посоветовав ему веселиться. Народ уже давно выводил из Города и растекался на расстояние доброй мили по полям, расстилающимся вдоль Тибра или между дорогой Фламиния и Соляной. Передо мной зеленели густые рощи, посвященные Анне Перенне, знаменующей бесконечно возобновляющиеся времена года, извечный круговорот. Краснощекие женщины продавали под навесами и с лотков сласти, ватрушки и горячие напитки; сновали разносчики, нагруженные всякой всячиной. Ставили палатки, расписанные красными, желтыми и синими полосами. Весельчаки сооружали шалаши из ветвей и покрывали их туникой или плащом. Я немного прошелся вдоль дороги и поспешил назад, к Воротам, с Трудом пробираясь сквозь толпу гуляющих. Супруги несли детей на спине или на руках или везли в тачках и тележках, иные из которых были сделаны искусно, а другие сколочены на скорую руку. Старухи тащили корзинки с провизией, бормоча себе, под нос, подбородок у них был подернут пухом, точно оплетен паутиной, они думали о давно минувших веснах, когда им приходилось крепко сжимать колени при виде кавалеров; но они забывали об опасности в минуты свидания, когда поцелуй налетали на них роем бабочек. Взявшись за руки и оживленно болтая, шли влюбленные, зная, что, как бы они ни спешили, им не догнать быстролетное наслаждение. Иные шли в одиночку, надеясь, что в этот день им будет послан чудесный спутник, который явится из мира мечтаний или из цветущего куста в ослепительном сиянии крыльев. Но большинство шло по двое, или группами, или целыми компаниями. Каждый горячо убеждал товарищей, что он нашел самое подходящее место, где можно пить, есть, петь и сколько угодно валяться.

Землю за Воротами устилал мусор — объедки, потерянные ленты, осколки кувшинов, сырные корки, огрызки фруктов. Девушка, потерявшая плащ, придерживая рукой полные груди, уговаривала солдата, стоявшего на часах, отправиться с ней на его поиски. Пятнистая собака шныряла в толпе, разыскивая хозяина. Плакал ребенок. Пьяный, пошатываясь, нес на голове кувшин. Держа за ноги, вниз головой встряхивали мальчика, проглотившего брошь. Девушка, сняв сандалии и балансируя на одной ноге, тыкала пальцем в свежую дырку на подошве, другая визжала от страха, потому что у нее в волосах запутался жук. И все веселились. Плащ разыскали, он висел на колесе телеги, нагруженной бочонками с вином, и девушка поцеловала солдата. Собака стащила кусок свинины и пожирала, давясь от жадности. Ребенок вырвался и побежал к матери; пьяница весь облился вином, девушка швырнула дырявую сандалию, а вслед за ней и целую, угодив солдату в голову, и пошла босиком. Жук улетел, испуганную девушку поцеловали в шею. Все веселились. Повсюду раздавались песни, они звучали все громче, их подхватывали со всех сторон, и они улетали в солнечную высь. Вещи терялись и находились, находились и снова терялись, земля была усеяна отбросами, собаки лаяли, и девушки откидывали волосы назад. Косоглазый пьяница сидел на камне, отбивая ритм мелодии, которую, как ему казалось, напевал он сам, а может, и кто-то другой. Девушка стояла на голове. Мальчишка метнул обруч в толстую женщину, которая почесывала спину между лопатками. На медленно ступавшего осла забралось пять ребятишек, цеплявшихся друг за друга. Люди запускали пальцы в паштет, молясь, чтобы им довелось прожить столько лет, сколько раз они поднесут руку ко рту. Кто пел старинную песню, кто мурлыкал злободневные куплеты. Мать стегала корень, о который споткнулся мальчик, и тот помогал ей его бить. Скверное дерево.

Я прислонился к стенке Ворот и оглянулся на дорогу. Но трудно было стоять спокойно. Слепой играл на лире, мальчик кувыркался, сорвавшаяся с привязи коза боднула толстяка, который продавал катышки из сыра, поджаренного с манной крупой и посыпанного маком. Людской поток снова увлек меня за Ворота, но, охваченный тревогой, я пробирался назад. Я опасался, что Цедиция проскользнет мимо меня и я потеряю ее в этот солнечный день, овеянный свежим ветром, в день, когда на глазах распускались цветы и девушки гордо выставляли вперед острые груди. Неподалеку от меня подросток напевал:

Ах, упал я в тенета любви, Словно в суп — таракан злополучный. Кролик — самая мудрая тварь, Он сидит в своей норке укромной.

Ему отвечал чистый девичий голос:

Ты упал, так в тенетах сиди И свой долг исполняй неуклонно. Всех мудрее созданий на свете Крот, что роется молча в земле [30] .

Было уже половина третьего пополудни, когда она пришла. Я был почти уверен, что пропустил ее, не заметив в водовороте людских тел, мое внимание могло отвлечь какое-нибудь происшествие — опрокинувшийся возок с салатом и маринованными маслинами для гуляющих, человек, споткнувшийся на дороге и вывихнувший лодыжку, толпа, обступившая пойманного карманника. Я все время испытывал странную раздвоенность: мне хотелось и стоять на месте и повсюду ее искать. Но когда она появилась, я пристально смотрел на нее и не узнавал. Я приметил женщину с благородной осанкой, закутанную в плащ, но дал ей пройти, не окликнув. Но вот она обернулась, и я услышал голос Цедиции. Она была в плаще с красным капюшоном.

— Мне давно хотелось посмотреть на праздник Анны. — Она подхватила меня под руку. Я сразу повеселел, и меня бросило в жар. Но тут же я вспомнил ее капризный нрав и пожалел об утрате Поллы, которая — я в это верил — отдалась бы мне, если бы я приложил старание. К счастью, Цедицию занимало царившее кругом оживление, она смотрела по сторонам, все ее забавляло, вызывая возгласы восхищения. Теперь на равнине толпилось еще больше народу, многие направлялись к реке, иные бежали стремглав, догоняя друг друга, другие слонялись, выделывали зигзаги, трусили рысцой, бежали наперегонки, кто скакал, кто медленно тащился, люди сталкивались, падали, перепрыгивали друг через друга, подскакивали, чтобы сорвать ветку с дерева или поймать бабочку, и кричали во всю мочь. Цедиция пожала мне руку, и я почувствовал к ней прилив нежности. Имел ли я право досадовать, что она не бросилась мне на шею, когда мы очутились вдвоем? Разве она не постаралась устроить нашу встречу, зная, что я мало знаком с Римом? Из-за меня она пренебрегла приличиями»— мог ли я требовать большего? Она умышленно отсрочила второе свидание, опасаясь мне приесться. В сущности, я сердился на Цедицию за то, что потерял из-за нее Поллу, хотя та никогда не могла бы мне принадлежать. Ребяческая обида.

Позабыв о своих сомнениях и страхах, я тоже стал смотреть на влюбленных, и вид их веселил меня и радовал. На траве лежали, обнявшись, любовники, всюду пели, пили вино, шептались. Росло и росло число зеленых шалашей, причем иные из них были так тесны, что из них торчали ноги. Мы остановились у ларька, чтобы купить вина, и я стал вполголоса декламировать стихи Овидия, посвященные этому празднику, которые выучил наизусть в Кордубе, не подозревая, что увижу все это воочию:

Вот праздник настал веселой Анны Перенны. Близ твоих берегов, Тибр, собирается люд. Бродят плебеи толпой, растекаются шумно по лугу. Пьют и, обнявшись, лежат пары влюбленных кругом, Прямо под небом одни, другие ставят палатку. Те из пышных ветвей ловко сплетают шалаш, Из камыша мастерят остов иные, а сверху Кроют его кое-как, тогу свою растянув. Солнцем пьяны и вином, столько лет себе просят, Сколько выпьют они нынче кубков вина. Тот уже допился до Нестора лет преклонных, Та заслужила питьем древние годы сивилл. Что-то мурлычат, поют песенки ходкие мимов, От души веселясь, такт отбивают рукой. Там, нахлебавшись вина, ведут хороводы и пляшут, Скачет красотка с дружком, кудри свои распустив. В город, шатаясь, бредут, взоры всех привлекая, И блаженными их каждый встречный зовет. Вот что я видел на днях: с гулянья домой возвращаясь, С пьяной старухой женой брел, спотыкаясь, старик [31] .

Цедиция поцеловала меня в щеку.

— Чудесно! — похвалила она. — Ты сочинил эти строки, пока ожидал меня?

Я не знал, что ответить. У меня и в мыслях не было приписать себе эти стихи; но если сказать ей, что они принадлежат Овидию, она рассердится, что попала впросак. С другой стороны, если она узнает, чьи это стихи, не сейчас, а позже, она еще пуще обидится, вообразив, что я все подстроил, чтобы посмеяться над ней. Я пробормотал что-то невнятное и сделал вид, что поперхнулся вином. Подъем, испытанный много при чтении стихов, улетучился. Я испытывал странное чувство, сопоставляя Знакомые поэтические образы с действительностью; мне казалось, что кипевшая вокруг меня жизнь стала еще реальней, словно стихотворный ритм пронизывал разыгрывавшиеся повсюду буйные сцены, упорядочивая их, а поэма обретала новый размах, выражая в скупых словах великую реальность веселья. Тут меня осенило, что, знакомясь с Римом, я воспринимал его сквозь призму поэзии, — мои переживания были навеяны не одной этой поэмой, а всеми стихами, какие я когда-либо прочел, написал или мечтал написать. Но и все происходившее со мной было воплощением знакомых ритмов и образов. Эти волнующие переживания рассеялись, сменившись неприятным чувством, когда я вспомнил ошибку Цедиции, приписавшей мне отрывок из «Фаст».

— Будем пить! — сказал я, пытаясь побороть свое смущение. Анна знаменовала смену времен года, извечное возрождение природы. Ей было угодно, чтобы здесь, в этом зеленом святилище, где царило веселье, жертвовали девственностью, ибо это способствовало обновлению мира.

Мы прогуливались, держась за руки, как и прочие влюбленные. Купили две фляги вина, продавец, отъявленный плут с крючковатым носом, уверял, что это настоящее аминейское из Пуцена. Мы снова пили и смеялись, когда вино, отдававшее смолой, потекло по подбородку. Я вспомнил, как Цедиция обрызгала меня вином в комнате над лавкой.

— Откинь капюшон, — сказал я ей, и она смиренно Повиновалась. Ее широкое лицо сияло восторгом и щеки пылали. Возле уголков рта обозначились ямочки, крохотные, как беглый солнечный блик. Но ее черты казались грубыми по сравнению с чертами Поллы, и я испытывал некоторое разочарование. Может быть, я ошибался, но мне думалось, что я понимаю Поллу и мы с ней общаемся как равные, по крайней мере в минуты, когда она расположена ко мне. Но, имея дело с Цедицией, я всегда чувствовал, что она смотрит на меня сверху вниз, даже когда она отдавалась мне. Меня обескураживали ее холодный ум и житейская опытность. А в Полле было столько непосредственности. Все же лучезарный день и бурлившее вокруг веселье сделали свое дело, и Цедиция вовсе не собиралась ставить меня на место.

Ее покинула обычная сдержанность. Мы снова пили. Когда, укрывшись за шалашом, упавшим на слишком пылких любовников, мы слились в долгом поцелуе, Цедиция сделалась покорной и ласковой. Внезапно я почувствовал, что не хочу никого, кроме нее. Полла была капризным испорченным ребенком, порой чарующе нежным, но Цедиция была взрослой, щедрой на ласки женщиной, и мне было всего желанней ее пышное, ласковое тело, ее волнующаяся грудь. Меня захлестнула бурная радость окружающей нас толпы. Мой восторг как бы сливался со всеобщим восторгом. Еще никогда не испытанное мною сознание всеобщего единения. Но я знал, что лишь потому могу сливаться с ликующей толпой, что у меня своя особая судьба, о которой не подозревает ни один из множества окружавших меня людей, обнимающихся и пьющих вино. Я дал клятву освободить этот народ и готов был умереть за это великое дело. И не имело значения, что все эти люди не сознавали своего рабства, не жаждали, чтобы их освободили герои, взявшие на себя эту опасную миссию. Союз, в который я вступил нехотя, в силу личной зависимости и случайного стечения обстоятельств, был для меня теперь ясен, как солнечный день, согревал мне сердце, как бездумные объятия, восхищал, как обряд возрождения вселенской жизни. Все лица были различными, все лица были одинаковыми. В каждом сердце трепетала все та же радость, хотя каждый испытывал различные ее оттенки и выражал ее в различных движениях. Ведь это был день Анны, когда слышится биение сердца Матери Земли — благодатной Венеры. Распевавшие вокруг люди не знали, какой тяжелой задаче я посвятил себя. Сейчас не было разъединения, не было различия между свободой и рабством. Все мы родились для этого часа. Для этого единения. И только здесь испытывалась доблесть, искренность подвига.

Мы купили еще флягу вина у болтливой старухи, которая клятвенно уверяла нас дрожащим голосом, что это лучшее розовое вино, настоянное на свежих лепестках, она трижды в неделю меняла их, а накануне подсластила его медом. Она сообщила нам, что родилась в день Анны, в год смерти божественного Юлия. Родиться в день, когда умер Цезарь! Ее слова глубоко меня взволновали, хотя ей не могло быть ста десяти лет. Возможно, ее мать родилась в Мартовские Иды, когда был убит Цезарь. На вид ей было лет восемьдесят, может, немногим больше.

— Я никогда не пропускаю праздника Анны, — говорила она, — хоть на четвереньках, да приползу, и, покуда я в силах приходить на праздник, я не умру.

У мужчины, стоявшего рядом с нами, сидел на руке зеленый попугай, то и дело повторявший: «Анна Перенна». Когда птица замолкала, хозяин легонько ударял ее по голове железным дротиком, поясняя, что это лучший способ обучения попугаев. Тут же ловили и поймали вора. Мы снова выпили вина.

Я вспомнил эпизод из «Анналов». Когда восставшие римские плебеи покинули город и расположились на Священной горе, у них недоставало хлеба. Старуха из предместья Бовилл, повязав платком свои волосы, дрожащими руками напекла для них хлебцев и еще горячие стала раздавать голодным. Потом, когда народ вернулся, в Рим, он воздвиг статую в честь Анны. Я видел перед собой ту самую легендарную Анну, только в руках у нее не хлебцы, а сосуд с розовым вином. Эта мысль воодушевила меня, и я по-новому почувствовал, что это поистине праздник простонародья и в нем таится зерно восстания.

Мы вошли в рощу. Вскоре мы отыскали в гуще кустов укромный уголок, хотя со всех сторон слышались вздохи, стоны и приглушенные смешки влюбленных. То и дело кто-нибудь раздвигал укрывавшие нас ветви, смеялся и уходил прочь.

— Все это восхитительно, — сказала Цедиция, — хотя я представляла себе еще более упоительную идиллию.

Она говорила по-гречески, на языке, который был в моде у просвещенных любовников. Это стало меня раздражать. Вдобавок ее слова не вязались с окружающим, она как бы отгораживалась от него, подчеркивая свое неоспоримое превосходство, от которого, я полагал, она отказалась. Я только что подумал, как ее захватил праздник, как она царственно спокойна и ласкова, и сравнил ее с беспокойной Поллой, которая пришла бы в восторг, бурно восхищалась бы, а потом, поостыв, стала бы все критиковать, то воображая себя на древнем празднестве, то сердясь на какую-нибудь грубую выходку простолюдина.

Я не высказал своих чувств, но, помолчав минуту, спросил:

— Почему ты так медлила с ответом?

— Почему же ты ждал так долго, о любовь моя, жизнь моя? — ответила она ласкающим голосом, но снова на греческом языке, на котором ей было легче, чем на родном, выражать эти нежности с иронической интонацией. Эта скрытая насмешка задела меня. Она продолжала, обращаясь и осенявшим нас зеленым ветвям: — Я дважды дарила ему свидание, а он жалуется на мою холодность. Какая же возлюбленная ему нужна?

— Мне очень хотелось тебе написать. — Я не мог признаться, что боялся нарушить правила приличия, принятые у римских матрон, изменяющих мужьям. — Но не смог осуществить это желание. Марк просил меня не встречаться со Сцевином и Наталисом. Я не знал, как дать тебе знать о себе.

— Для этого не надо было прибегать к помощи моего мужа. — Она сломала ветку и пощекотала листьями мне лицо. Я почувствовал, что она рассердилась. Но она продолжала все тем же мягким голосом: — Сочинил ты по крайней мере поэму в мою честь?

— Я слишком по тебе тосковал.

— Значит, ты не слишком хороший поэт. — Она протянула мне ногу. — Разуй меня. — Я опустился на колени, развязал шнурки и снял сандалии с ее пыльных ног. Но когда я позволил себе вольность, она опрокинула меня, мягко толкнув левой ногой в грудь. Я оцарапал ухо о сучок. — Мы не потомки Анны.

— Это не делает нам чести. — Я отодвинулся от нее. — Зачем же ты позвала меня?

Вероятно, она досадовала, что так легко отдалась мне в тот раз. Я решил ничего больше не предпринимать и порвать с ней, вежливо проводив до носилок, которые должны были ждать ее у Ворот. Мне было невыносимо ее высокомерие.

Не обращая внимания на мой гнев, она вновь заговорила о моих переживаниях, на сей раз по-латыни.

— Скажи правду. Ты был поглощен своими делами и тебе некогда было думать-обо мне.

— Я только о тебе и думал. — Она не ответила, и я добавил: — Правда, я был встревожен и многим другим.

— Я вижу, ты начинаешь говорить правду.

Я решил возобновить нападение.

— Уж не пригласила ли ты меня сюда обсуждать мои дела? Только дела тебя интересуют?

— Не скрою, и они.

Я продолжал, добиваясь своего:

— Что нового я могу тебе рассказать? Доверяет ли тебе муж? Или тебе нужен любовник, чтобы говорить с ним о политике?

Она улыбнулась и откинулась назад, поглаживая себе колено.

— Что ж, и для этого тоже. Неужели ты думаешь, что я стану с мужем говорить о политике? Мы оба слишком заняты. — Ее неловкий ответ доказывал, что я напал на верный след. Мне хотелось узнать, любит ли она своего никчемного супруга или попросту обижена, что он не посвящает ее в свои дела. Их отношения были для меня по-прежнему загадкой.

— Почему ты не расспросишь Поллу, вместо того, чтобы терять на это время со мной? Ведь она — твоя подруга.

Я сразу понял, что сказал нечто неподобающее, но и глазом не моргнул. Я спокойно смотрел ей в лицо.

Она сдула прядку волос, упавшую на глаза, откинулась назад. Легкая ткань скользнула, обнажив правое колено.

— Во-первых, я еще ни о чем тебя не спрашивала. И потом, почему я должна обращаться к Полле, если я хочу знать о ваших делах? Она что-нибудь сказала?

— Ничего, — поспешно ответил я.

— Почему у тебя такой смущенный вид и ты отводишь глаза? Отчего бы Полле не говорить с тобой обо мне.

— И все-таки она не говорила. Я думал, ты дружишь с ней, — мне что-то говорил мой раб Феникс, он слышал об этом от слуг.

— Ты заставляешь своего раба пересказывать тебе пересуды, — мягко проговорила она, откинув назад голову. Она согнула левое колено, и бедро чуть не до половины обнажилось.

— Нет. Но ты знаешь, что такое рабы.

— Ты поручил ему собрать сведения о Полле или обо мне?

— Я ничего ему не поручал.

— Он понимает тебя без слов?

Я увидел с досадой, что она меня поймала, и молчал, срывая травинки и разрывая их ногтями на куски. Но вот я услыхал ее мягкий смешок и, обернувшись, увидел, что она ждет меня. Я придвинулся ближе к ней, и она схватила меня за плечи. На мгновение она приподнялась, и я упал на нее, увлекаемый тяжестью ее тела.

 

XII. Марк Анней Лукан

Он сумел избавиться от двух приглашений на церемонию облачения сыновей сенаторов в мужскую тогу. По традиции она происходила в день Либералий. Некогда в этот день созывалось ополчение свободных граждан и представлялись собранию новые граждане. Но и теперь старухи, именовавшие себя жрицами Цереры и увенчанные плющом, ходили с жаровнями по улицам, предлагая покупателям для жертвоприношения горячие медовые лепешки, разрезанные на куски. Он послал раба купить несколько лепешек, наказав, чтобы самый большой кусок был сожжен на домашних алтарях. Прошло уже немало времени после ареста Епихариды, и можно было сослаться на недомогание, не опасаясь, что это будет истолковано врагами ему во вред. Ему показалось, что он и вправду простужен, и он позвал врача-раба, купленного пополам с Мелой. Раб — ученый грек Митридат — писал трактат о лихорадках.

Митридат внимательно его осмотрел и обратил внимание на его сухой кашель.

— Я советую тебе читать вслух, пока ты не устареть, — сказал он. И добавил со сдержанной улыбкой: — Или пока тебе не надоест. Но это будет зависеть от автора, на котором ты остановишь свой выбор. Сначала кашель будет тебе мешать, но потом он успокоится. Пей через день иссоп. Немного побегай, задерживая дыхание и удостоверившись, что дорожка не пыльная. Впрочем, тебя можно избавить от всех этих упражнений, — продолжал он, взглянув на грузную фигуру Лукана. — Достаточно прогулки. И пусть тебя понемногу массируют. Пусть покрепче растирают грудь. Наконец, вели сварить на углях три унции спелых фиг и съешь их. Если после всего этого кашель не пройдет, позови меня снова, и мы попробуем ассафетиду, морской лук и вино с чесноком.

Лукану показалось, что кашель досаждает ему серьезней, чем он думал. Сперва он кашлял, когда ему этого вовсе не хотелось, теперь же не надо было притворяться — он по-настоящему кашлял. Быть может, болезнь уже сидела в нем и мысль притвориться простуженным подсказал ему притаившийся недуг. Он вежливо спросил врача, как продвигается его трактат о лихорадках. Само собой разумелось, что книга будет посвящена ему.

Митридат, человек хрупкого сложения, с мелкими, четкими чертами лица, улыбнулся и печально покачал головой.

— К сожалению, в противоположность другим авторам, я никогда не утверждаю того, что не проверено мною на опыте. К тому же я придерживаюсь того принципа, что лучшее лекарство — это здоровая пища, принимаемая в надлежащее время. Этот принцип нелегко проводить в жизнь в мире, где люди в большинстве случаев едят слишком мало или слишком много, чересчур уж много. Но это общее положение, и остается открытым вопрос о том, какую пищу следует принимать в каждом отдельном случае и когда ее надо принимать. Я хочу сказать, в какой стадии заболевания. Однако я не буду утомлять тебя своими заботами.

— В своем роде это тоже философия в широком значении этого слова, — ответил Лукан и тут же подумал, что делает красивый жест, поощряя науку, основанную на опыте. Ему не хотелось оставаться наедине со своими мыслями.

— Ты очень добр, — сказал Митридат, не обращая внимания на снисходительный тон своего господина. — Тебе известно, что сказал Гиппократ: «Болезни следует лечить, принимая во внимание общие свойства человеческого естества и особенности каждого». Я разделяю его взгляды. Я мог бы от себя добавить: …и принимая во внимание симптомы каждой болезни и ее проявления в каждом отдельном случае, а также возраст, климат, пол и бесчисленные свойства, из которых слагается человек.

— Все это очень интересно, и я уверен, что тебе удастся полностью выразить свои мысли в этом труде.

— Да, я намерен предпослать трактату предисловие, где постараюсь доказать все значение теории, применяемой на практике.

Они поговорили некоторое время. Потом Митридат поклонился и ушел, выразив признательность за благосклонное поощрение его работы. Лукан тут же громко закашлялся. Решив испытать благотворное действие чтения вслух, он начал с первой книги «Фарсалии». Но кашель не унимался. Он приказал принести чашку иссопа. Это вызвало переполох на кухне, ибо в кладовой, где хранились сушеные травы, ничего такого не нашли. Шесть рабов были тотчас посланы в разные места купить иссопу. Пока домоправитель с убитым видом просил извинения, доложили о приходе матери Лукана. Новый приступ кашля помешал Лукану отказать ей в приеме, сообщив, что его нет дома. Пользуясь правами матери, Ацилия вошла без доклада, ее сопровождала престарелая сгорбленная матрона, которую Лукан не сразу узнал.

Он дал знак дворецкому удалиться.

Она стала настойчиво расспрашивать его, чем он лечит кашель, и, узнав про Митридата, с сомнением покачала головой и велела подробно рассказать, что тот ему предписал.

— Не понимаю, почему он посоветовал тебе гулять или бегать, — сказала она строго. — Кое-кому это может и полезно, но не тебе. Ты вспотеешь, и кашель усилится, вдобавок ты получишь насморк. Иссоп и фиги я одобряю.

Она подозвала свою приятельницу Канинию, и они принялись обсуждать состояние здоровья Лукана, пристально в него вглядываясь, перешептываясь, то и дело качая головой. Каниния считала, что ему следует тотчас же выпить вина с чесноком, которое полезнее иссопа, хотя одно не исключает другого. Потом они энергично подхватили его под руки и увели в самую солнечную комнату. Там они его уложили и завернули в одеяло. И когда он оказался в ее власти, Ацилия сообщила о цели своего прихода.

— Я видела твоего отца, Марк, и должна с огорчением сказать, что он недоволен твоим поведением. Очень, очень недоволен.

— Он ничего обо мне не знает. Я отказался с ним обсуждать что-либо, кроме финансовых дел.

— Ты знаешь, Марк, что у меня с твоим отцом немало разногласий. Он упрям, из-за его характера с ним трудно жить, у него свои привычки, о которых не стоит говорить, поскольку они касаются его супруги, а не сына, к тому же он страдает болезнью желудка и поэтому особенно раздражителен. Все же этот человек достоин всяческого уважения. Я считаю, что ты должен следовать его советам и примеру.

— Пусть так, — устало сказал Лукан.

— Значит, ты отказываешься от своих ужасных идей и замыслов? Не смотри такими глазами на Канинию. Ты знаешь, она предана тебе и нашей семье. Она будет молчать так же, как и я, если от этого зависит наше благополучие.

— Вот именно, вот именно, — отозвалась Каниния, сообразив, что должна что-то сказать. — В самом деле, полечись от кашля, Марк. Я всегда говорила, что ты слабогрудый.

— Раз и навсегда, мать, — заговорил Лукан, выбираясь из-под покрывал и усаживаясь на ложе. — Прошу тебя не вмешиваться в дела, в которых ты ничего не понимаешь. И не приписывай мне ужасных идей. Ты накличешь беду на всех нас.

— Будь добр, скажи, чего я не понимаю? Ты забыл, что мой отец был известный юрист в Кордубе? Он частенько говорил, что у меня склонность к юриспруденции, и жалел, что я не родилась мальчиком.

— В самом деле жаль, — пробормотал Лукан.

Каниния подошла к нему.

— Ты недостойно разговариваешь с матерью. Когда она мне сказала, что ты не в своем уме, я не поверила. Теперь вижу, что так оно и есть.

— Что ж она тебе наговорила?

Но Каниния не слушала, ее подхватил поток красноречия.

— Юния, весталка, порученная моим попечениям по постановлению Коллегии понтификов, Юния, говорю, женщина весьма замечательная, снова заболела, услыхав, что рассказывает о тебе твоя мать, а ведь у нее так мало сил, да будет тебе известно, она так плоха, бедняжка, страдания подействовали на ее рассудок, она волнуется из-за всякого пустяка, теперь она вообразила, что палачи вот-вот придут за ней и закопают ее живой в землю за нарушение обета целомудрия, поэтому ты пошел бы и растолковал ей, что она не отвечает за твои поступки, видишь ли, она ужасается при мысли о государственной измене и по-прежнему уверяет, что это неправда, будто ее двоюродный брат испортил ее в десятилетнем возрасте, то есть пятьдесят пять лет назад, когда, если мне не изменяет память, она была в Сардинии, а у меня на такие вещи отменная память, ибо у родственников были вложены деньги в железные рудники, поэтому ее и привезли в Сардинию, правда, там очень нездоровый климат, даже в лучшие времена года, и, без сомнения, именно там у нее заболели глаза, а ее двоюродный брат только и сделал, что запустил ей под платье змею, безобидного ужа, он вообще любил грубые шутки, глупый был малый, хотя и симпатичный, но с тех пор она никогда ничем не болела, кроме расстройства желудка и тому подобных пустяков, но ей стало худо, когда твоя мать рассказала про тебя, и она вообразила, что ты и есть ее двоюродный брат Марк Азиний Буканор, тот самый, которого судили за растрату в Вифинии, и теперь ей уже ничто не помогает, кроме почечного сала, смешанного с растертыми семенами белены и крапивы в одинаковой пропорции, — это замечательное средство…

— Видишь, Марк, видишь, — перебила ее с торжествующим видом Ацилия, — перед тобой единственный почетный путь…

— Ты совсем не поняла меня в тот раз… — начал было он, но приступ кашля не дал ему договорить. В эту минуту вошел дворецкий и принес в серебряной чаше напиток из иссопа; старухи тотчас занялись лекарством, которое их весьма заинтересовало. В разгар их хлопот поспешно вошла Полла в развевающейся свободной одежде: она услыхала о болезни мужа, но не подозревала, что у него гостьи. Полла отшатнулась, увидев их, и намеревалась выскользнуть из комнаты. Но ее заметили.

— Ах, ты здесь, Полла. Тебя-то мне и хотелось видеть. Я уверена, что ты поддержишь нас и откроешь Марку глаза на его заблуждения.

— Разумеется, — ответила Полла самым любезным тоном. — Но в каких вопросах? У него столько разных дел…

— Ты понимаешь, на что я намекаю, если только он не скрывает все это и от тебя.

— Разве ты что-нибудь от меня скрываешь, Марк? — спросила она все с тем же невинным видом. — О, это меня удивляет и обижает. Неужели ты что-то скрываешь? В чем дело? Ты потерпел денежный крах или у тебя открылась язва желудка?

Он пожал плечами. Тут вмешалась Каниния.

— Это приводит в отчаяние Юнию, весталку, знаешь, ту, что Коллегия понтификов поручила моим попечениям, оказав мне великую честь. Правда, у нее несколько устарелые взгляды, хотя припарки из дегтя с ячменем могут очень даже помочь, ведь ответственность так велика, вот я и убеждала Марка, что следует думать не только о себе, но и о других.

— Марк никогда ничего мне не рассказывает, — обратилась Полла к Ацилии, глядя на нее широко раскрытыми наивными глазами. — А меня так интересуют все его дела. Решительно все. Как бы мне хотелось принимать в них участие!

— Это наконец невыносимо! — воскликнул Лукан, хватив себя по лбу. — Имейте же в виду…

— Это семейное дело, и я имею право обсуждать его с членами нашей семьи.

Терпение Лукана иссякло. Роняя висевшие на нем покрывала, он выбежал из комнаты, несмотря на протесты Ацилии, уговаривавшей его допить иссоп, не отозвавшись на предложение Поллы участвовать в его делах и на обещание Канинии привести Юнию для беседы с ним. Все же он испытывал некоторое удовлетворение, оставляя Поллу в обществе двух старых матрон, которых она ненавидела. Он направился в сад и, убедившись, что никто не подглядывает за ним из-за вечнозеленых кустов, погрузился в размышления. До праздника Цереры еще около месяца. Своей болтовней мать могла очень ему повредить, но он не знал, что предпринять. Может быть, не следовало отказываться от помощи Поллы. Обладая тактом, природным обаянием, умением очаровывать и убеждать, она могла бы повлиять на Ацилию, задобрить ее, убедить, что та ошиблась, и вообще понаблюдать за ней. Это избавило бы его от ложной клятвы, которая никогда не приносит добра.

Он вошел в башню-обсерваторию, стоявшую в глубине сада, и поднялся в верхнюю комнату, но не стал пускать в ход механизм, вращающий купол. Он попытался восстановить душевное равновесие, размышляя на отвлеченные темы: о непрерывности и переменах, о течении и его перерывах, о несоответствии между причиной и следствием и о соответствии между целью и средствами. Углубляясь в эти идеи, он искал ключ к пониманию человека и истории. Все вещи и люди непрестанно пребывают в напряжении, и присущую им форму можно сжать или расширить, но существует исключение — это идеально прямая линия. Прямоту или добродетель нельзя ни ослабить, ни усилить, она остается неизменной.

Мысли его начали путаться, и он потерял нить рассуждений. Он обхватил голову руками и сидел неподвижно, чувствуя, что мысли тревожно разбегаются. Где обрести устойчивую форму? Его уже не удовлетворяла геометрия, объемлющая все формы во вселенной, он больше не видел плавного течения, непрерывной цепи причин и следствий, развертывающейся во времени и в пространстве и порождающей великий поток бытия. Скорее это вспышки свистящего пламени, внезапный взрыв, остановка и снова взлет искр. Быть может, это воспоминание о Великом Пожаре, когда, казалось, наступил конец света и в его голове день и ночь звучала строка Эсхила:

И в тот же день ахейцы взяли Трою.

Конец света, за которым не последует начало нового. Гибель старого мира без надежды на рождение нового. Мир, обреченный на бесконечные родовые муки, но уже не способный обновиться, произвести на свет дитя, которое принесло бы ему освобождение. Необходим меч. Кесарево сечение. Странное и волнующее совпадение: человек, упразднивший Республику и основавший Империю, носил имя, говорившее о том, что он родился не как все люди. И созданная им империя не в силах естественно рождать новые формы и нуждается в освободительном ноже. Злосчастный загадочный мир, мертвый покой или разрушительная буря, молния, падающая с ясного неба, мир губительнее всякой войны и затаенная война, которая не может завершиться желанной победой. Нет ли в самой сердцевине жизни трещины, проглядывающей сквозь показное согласие и гармонию? Не означает ли империя конечного поражения человека, истощения сил и бесславный конец истории в тупике? Эти силы отныне могут проявляться лишь в мгновенной яростной вспышке, которая вызовет повторение прежнего цикла в еще худшем аспекте. Он огляделся по сторонам и увидел, что Полла поднимается по лестнице.

— Не пугайся, — мягко сказала она. — Я отделалась от них. — Он сделал неопределенный жест, выражавший усталость и желание отвлечься. Она подошла ближе и уселась на табурет у слюдяного окна. — Ты рассердился на меня? Но я, право же, не могу иначе вести себя с ней. Мне пришлось разыграть дурочку, чтобы ее спровадить.

Он кивнул. Потом проговорил еле слышно:

— Я хотел тебя видеть.

— Я пришла.

Он не сразу заговорил. Глаза у него были закрыты, пальцы нервно сжимались и разжимались.

— Боюсь, что я не справлюсь с ней. Знаю, она и тебя раздражает, но я был бы тебе благодарен, если бы ты завтра навестила ее и попыталась выбить у нее из головы эти навязчивые идеи. Они опасны. Того и гляди она заразит ими других.

— Хорошо, я это сделаю. И вообще все, что ты пожелаешь.

— Благодарю тебя. — Он неловко взял ее руки в свои и заглянул ей в глаза. — Нам следовало бы быть всегда, как сейчас. — Он перевел дыхание и прошептал: — Мне нужна твоя помощь.

Она теснее прижалась к нему, опершись локтями о его колени.

— Я сделаю все, что могу. Ты это знаешь.

— Да, но я избегаю об этом говорить. Знаю, последние месяцы я был сух с тобой, но у меня столько забот.

Полла придвинула табурет вплотную к его сиденью и опустила голову ему на плечо.

— Сейчас это не имеет значения. Я хочу тебе помочь. Ты обидишь меня, если отстранишь.

— Знаю. — Он попытался преодолеть свои сомнения и страх. — Сегодня я не могу понять, почему так поступаю. Но завтра будет то же самое.

— Ты хочешь быть сильным, сам по себе, и…

— А разве я не такой?

— Нет сильных, — сердито ответила она. — Тот, кто хвастает силой, — лжец и обманщик или он лишь наполовину человек: он что-то убил у себя в душе и стал совсем как зверь в клетке. Одинокий зверь, что расхаживает взад и вперед по клетке и рассуждает о боге. Но он как раз и убил в себе бога.

Он повернул к себе ее голову и посмотрел на нее с насмешкой.

— Кто тебе это сказал? Или ты где-нибудь это вычитала?

— Я читаю это в глазах у людей. Никто не пишет об этом.

Он потрепал ее за ухо.

— Умница. — Он не уловил гневное выражение у нее в глазах.

— Иногда, — ответила она спокойно. — Завтра утром я навещу твою мать.

— Ты снимешь с меня большую тяжесть.

Минута близости миновала, и они уже не знали, о чем говорить. Полле хотелось расспросить его о взятых им на себя обязательствах, но момент показался ей неподходящим. Он может подумать, что она требует платы за оказываемые ему услуги. Лукану хотелось выразить нежность, которую он только что испытал, но он не находил слов. Он привлек ее к себе и поцеловал.

— Мы не должны расходиться. Как делают многие. Я не знаю супругов нашего возраста, которые жили бы в согласии.

Он попытался преодолеть страх потерять ее. Разве он на этих днях не обнимал флейтистку? Но это Сцевин толкнул его в ее объятия. До ночи далеко, и он опасался, что за это время им овладеют сомнения. Когда события развивались стремительно, он проявлял хладнокровие и находчивость. Но он ненавидел ожидание, а теперь вся его жизнь была заполнена томительным ожиданием Цереалий. Ему хотелось отстранить от себя всякого, кто приходил к нему с упреками, оказывал на него давление. Даже Поллу. Пробиться сквозь них и вырваться на волю. Несмотря на всю свою признательность Полле, на желание загладить длительную холодность, сейчас он жаждал остаться наедине с собой. Стоило бы ей уйти, и он стал бы терзаться, ему захотелось бы ее вернуть, он вспомнил бы ласковые слова, которые не сумел ей сказать. Но теперь она раздражала его, и он испытывал нетерпение и досаду. Он закашлялся.

— Посмотри, пожалуйста, готов ли отвар, — пробормотал он. — Не помню, приказал ли я или нет сварить самые спелые фиги на углях. Кажется, он сказал, четыре унции. Чувствую, это мне поможет.

Она встала.

— Я пошлю Герму узнать, готово ли. И сама принесу.

Он снова почувствовал горячую благодарность и пожал ей руку.

— Я не забуду этого.

Она взяла его руку и прижала к сердцу.

— Я люблю тебя.

— Да, — отозвался он, — да.

Она улыбнулась и стала спускаться по лестнице. Он слушал, как она осторожно ступает по узким ступеням. И сидел, подперев голову руками. Ему вспомнились строчки из его поэмы, где говорилось о страхе и о борьбе, и он почувствовал уверенность в себе.

Лязг незримых мечей, голосов зловещих раскаты В дебрях лесных, к живым приближаются тени умерших [33] .

Еще одна ночь, темный полог, продырявленный звездами, от которого его отгораживает мягко-податливое беспощадное тело Поллы. Он вздрогнул. Если б он мог думать о ней, как о враге, то, конечно, оказался бы на высоте положения. Если б он мог забыть любовь к ней, властное желание удовлетворить и успокоить ее и думать только о мрачном препятствии, преградившем ему путь, он мог бы собрать силы и удовлетворить ее. Рассечь ее, как теплый плод, пробраться сквозь нее и приблизиться к неотвратимому мгновению, когда рассеются иглистые звезды, вспыхнет свет, рухнет последняя преграда и пламя неудержимо взметнется ввысь.

Людям во мраке ночном неизвестные звезды являлись, Видели небо в огне и наклонно летящее пламя Факелов в тверди пустой, и комету зловредную, страшно Космами гривы своей земным грозящую царствам. Частые молний огни сверкали в обманной лазури, Всюду в эфире густом разновидный огонь появлялся [34] .

Руки его то сжимались, то разжимались, но в душе его водворялся мир, огненный мир, увенчивающий разрушение и созидание. Он обрел равновесие.

 

XIII. Луций Кассий Фирм

В доме по-прежнему царили страх, беспорядок и напряженность. Говорили, что Сцевин пьет запоем. К великой досаде Лукана, любимец Сцевина, худой сутулый вольноотпущенник со впалыми глазами, принес ему табличку со словами: «Я настаиваю на своем праве нанести первый удар». Лукан тотчас сжег табличку, предварительно изгладив начерченные на ней слова. Ведь порой, даже когда с дощечки счищен воск, можно прочесть письмо, ибо начертания букв вдавливаются в дерево. Он ответил Сцевину: «Прошу тебя, не пиши мне, ты пьян. Не могу разобрать, что ты нацарапал». И тут же испугался: уж не толкнул ли он Сцевина на какой-нибудь взбалмошный поступок?

Теперь я знал все. За образец они брали убийство Гая Юлия Цезаря. Предполагали, что Плавтий Латеран, несмотря на свои подчеркнутые симпатии к Республике, не возбудит подозрений. Тигеллин и другие будут думать, что человек со столь радикальными взглядами не пойдет на крайности, опасаясь, что его сразу же схватят. Ему и было поручено совершить первый шаг — во время игр броситься к ногам Нерона, словно обращаясь к нему с униженной мольбой. Но вместо того, чтобы обхватить ноги императора, он должен был толкнуть и опрокинуть его. Такому силачу ничего не стоило это сделать. Подбегут преторианцы. Но они не арестуют Латерана, а прикончат поверженного на землю императора. Все участники убийства будут военные, кроме Сцевина, пожелавшего нанести первый удар. Впрочем, Лукан не принимал всерьез это его желание. Тем временем Пизон будет ждать поблизости в храме Цереры. Префект Руф сразу же проводит его в казармы. Преторианцы провозгласят его императором. Испуганная толпа бросится вон из цирка, в панике, вероятно, будет раздавлено несколько сот человек. Преторианцы будут охранять труп Нерона и вступят в бой, если Тигеллин попытается собрать своих сторонников и напасть на заговорщиков. За два-три часа успеют расставить сторожевые заставы гвардейцев на всех римских холмах. Гарнизон и городская стража, без сомнения, присоединятся к гвардейцам. Лукан надеялся также, что Антония, дочь императора Клавдия и Элии Петины, встанет на сторону восставших. В дальнейшем ее роль не была ясна. Она требовала, чтобы Пизон поклялся немедленно развестись со своей любимой женой Аррией Галлой и жениться на ней. С консулом Вестином не вели никаких переговоров. По словам Лукана, он потерял доверие, ибо недавно женился на фаворитке Нерона, Статилии Мессалине. Однако я подозревал, что заговорщики опасаются его республиканских убеждений, в которых он был куда, более тверд, чем Латеран.

Я не был уверен, способны ли столь различные люди — Пизон и Афраний, Латеран и Сцевин, Фений Руф и Наталис, Сильван, Сенецион и другие проявить решительность, мужество, действовать согласно, быстро и без колебаний совершить переворот. Вообще же план казался вполне выполнимым. Связь между заговорщиками поддерживал неприятный мне человек, вольноотпущенник Клавдий Сенецион, он бывал во дворце, и на его посещения виллы Пизона смотрели сквозь пальцы. Я разузнал о нем что мог. Он был неизменным участником ночных оргий Нерона и Оттона, когда Нерон влюбился в юную рабыню Акцию. Теперь Сенецион редко участвовал в возлияниях, но все же сохранил свое положение во дворце. Его зеленые глаза были полускрыты нависшими густыми бровями, а отвислая нижняя губа обличала развратника. На щеке порой резко выделялся шрам, порой был едва заметен на смуглой коже. Он сутулился, и на губах у него вечно блуждала плотоядная усмешка. Он не усмехался, лишь когда я видел его в первый раз, ибо был напуган арестом Епихариды.

Он имел обыкновение пыхтеть, прежде чем начать говорить, словно собирался произнести длинную речь. Для меня осталось загадкой, какую пользу надеялся извлечь из переворота подобный субъект. Несомненно, он вымогал крупные суммы у Лукана и, вероятно, у других, ссылаясь на необходимые расходы. «Надо смазывать пружины замка», — твердил он, делая рукой движение, точно поворачивал ключ, и у него дергалась пересеченная шрамом щека.

Мне очень хотелось обсудить эти дела с преторианцами. Почему-то Лукан пренебрежительно отозвался о предложенном ими соблазнительном плане провозгласить императором его дядю Сенеку. Он назвал это сумасбродной затеей, которой естественно и следовало ожидать от военных, плохо разбирающихся в политике, и не захотел серьезно обсуждать их план. Некоторые из преторианцев, говорил он, считают позором, что ими правит матереубийца, к тому же изнеженный музыкант и актер. Другие придерживались устарелых республиканских взглядов, и им хотелось иметь императора-философа, дабы постепенно упразднить единоличную власть.

— Они рассчитывают, что он уронит свой престиж, проявляя к нему философское равнодушие. У них превратное представление о моем дяде. Во всяком случае, это предложение не имеет практического значения.

Его отнюдь не беспокоило, что после смерти Нерона могут возникнуть серьезные разногласия между военными и гражданскими участниками заговора. Мои предостережения он оставил без внимания. Он был невысокого мнения об интеллекте военных.

Лукан высказал желание, чтобы после провозглашения Пизона императором я сразу же поехал в Испанию и отвез послания правителю Гальбе и кое-кому из видных граждан. Я стал возражать, ссылаясь на скромное положение нашей семьи и свою непригодность для роли посланника. Я всячески старался отговорить его от этого намерения, не признаваясь в своей неспособности. Он решил, что я отлыниваю, просто не хочу покидать Рим (и он был прав). Он пробовал подшутить надо мной, что ему не слишком-то удавалось, и я догадался, что он кое-что знает о моих отношениях с Цедицией. Разумеется, мне хотелось оставаться в Риме, где столько поэтов и красивых женщин, к тому же я был уверен, что эта миссия к Гальбе мне не по плечу.

Несколько раз я мельком встречал Поллу. Она говорила со мной с холодной вежливостью, которая могла прикрывать как неприязнь, так и противоположное чувство.

Однажды я отправился с Луканом и Поллой смотреть пантомиму о Макарее и Канаке. Ее исполнял новейшая знаменитость, актер Клит, выходец из Антиохии. Высокий, гибкий малый с вьющимися волосами и безумным взглядом. Бесспорно, замечательный танцор. Ни в Испании, ни в Массилии мне не приходилось слышать такого превосходного оркестра, состоявшего из цитр, кимвалов, труб, флейт и кастаньет. Говорили, что Клит не пользуется устарелыми текстами. Старые формы сковывают его, уверял он, и ему невыносима мысль, что данную вещь уже затаскали, даже если он впервые с ней знакомится. На сцене все должно быть в первом чтении — лишь тогда он может полностью себя выразить. На эту тему охотно говорили матроны и некоторые знатоки. Я обратил внимание, что Полла, которая накануне в беседе с Луканом и со мной издевалась над Клитом, иначе высказывалась сейчас в этом избранном и возбужденном обществе.

Декорацией спектаклю служила волнистая белая занавесь, падавшая живописными складками. Вероятно, она изображала облака, ибо Канака была дочерью Эола. В музыке слышались то шум волн, то свист, стоны и завывание ветра, аккомпанировавшие движениям актера. Клит исполнял три роли: отца, сына и дочери.

Он неподражаемо изображал юную пару. В роли девушки он был грациозен, и его движения приобретали плавность, а в роли юноши становился угловатым и мужественным, при этом он не менял одежды. В сцене сватовства Клит столь быстро и искусно переходил из одной роли в другую, что, не будь он таким блестящим исполнителем, неизбежно получился бы фарс. В конце сцены юноша и девушка сливались воедино в пленительном прерывистом ритме. Вначале я был настроен скептически, но потом пришел в восторг и принял толкование Клита, покоренный трагической одержимостью двух героев, бросивших вызов всем божеским и человеческим законам. Хор пел в глубине сцены, звучали две основные темы с небольшими вариациями, в кульминации они слились в одну. Непрестанно повторялась все та же мелодия, то явно, то подспудно. Она состояла из трех жалобных нот, передававших стон ветра и муки желания, сладостного и томительного. Признаюсь, я с трудом удерживался от слез в минуты сладостного упоения, сердце замирало, и мне казалось, что проклятие снято с влюбленных.

Вы, зажмурив глаза, над бездной шагаете смело.

И снова:

Взвейтесь, птицы весны, сердца гнездо покидая!

Мелодия была известна, и в публике многие ее подпевали. Это грубо нарушало очарование, созданное Клитом.

Есть великий вопрос; порожден вопросами всеми, Всеми ответами он, — но нет на него ответа.

И снова:

Ниже склони главу, — от крыльев ужасных спасая! [36]

Я чуть было не наклонил голову, чтобы меня не задели крылья…

Я слушал и наблюдал, и постепенно рушились мои прежние ограниченные представления о поэзии. Мною овладевал новый строй мыслей, новый вид гармонии, некое пленительное слияние слов с музыкой. То была попытка передать нечто выходящее за пределы общепринятого, старые представления уступали место новому восприятию связи между явлениями мира. Попытка уловить впечатления, подобно тому как ловит солнечные лучи неведомое растение с цветами чудесных оттенков, у которых еще нет названия. И я знал, что сам никогда не овладею этим новым строем, гармонией и формами. Но я ощутил их, словно веяние, пронесшееся в воздухе, и отныне меня уже не могли удовлетворять старые формы.

Я осмотрелся по сторонам, лица женщин выражали исступленный восторг, их груди сладострастно вздымались, руки нервно отбивали такт; иные как бы сладко грезили наяву и лишь усилием воли возвращали себя к действительности. И я ощутил как никогда тайну женщины, ее тела и души, и мною овладело желание, к которому примешивалась жалость и благодарность.

Пронесся слух, что должен появиться император. Он сам исполнял этот танец в прежней постановке, и особенно ему удавалась, как уверяли, роль Канаки. Момент, когда он склонялся до земли, изнемогая от любви, был увековечен в целом ряде эпиграмм: хвалебные читались во дворце, другие вешали на шею статуям в глухих уголках Города. Ходили сплетни, что у императора зуб против Клита, который создал новую постановку, как бы сводя на нет его творческие достижения и тем самым как бы отрицая манеру исполнения Нерона, безумно любившего эти танцы, как избитую и устаревшую. Поэтому публика с нетерпением ждала появления императора. Как он станет себя вести, если придет?

В старой постановке акцент делался на стыд и отчаяние, которые испытывали влюбленные, боровшиеся с овладевшей ими преступной страстью. Отец не играл почти никакой роли, он лишь сурово взывал к их совести. Влюбленные кончали самоубийством. В исполнении Клита они не переживали раскаяния, порой испытывали страх, но были исполнены безмерной гордостью.

Жизнь в наших руках!

Звуки флейт сливались с громом труб. Отец благосклонно смотрит на их дружбу, но застает их за неподобающими ласками. И здесь особенно ярко проявилась способность Клита к перевоплощению. Старик безжалостно преследует влюбленных и под конец в приступе ярости удушает их обоих под бурное стаккато хора и оркестра.

Бури, гряньте на нас и разрушьте мир развращенный! [37]

Но еще до этой грозной развязки по залу пробежал ропот, пахнуло запахом шафрана, и все головы повернулись направо. Император сидел в золоченом кресле в большой ложе. Там раздвинули занавеси. Возможно, он сидел там с самого начала, раздумывая, какую ему принять позу, и только сейчас себя обнаружил. Он встал и начал аплодировать. Все вскочили с мест и яростно захлопали; мы с Луканом, как и все, смотрели на императорскую ложу, и наши аплодисменты как бы относились к Нерону. Как мы узнали потом, Клит спас себя, заявив, что после ни с чем не сравнимых танцев Нерона он, Клит, не дерзнул повторить постановку и прибег к новой, — слова его были переданы доброжелателями императору. Между прочим, в некоторых его жестах в роли отца усмотрели карикатуру на жестикуляцию оратора Тразеи Пета. Нерону, конечно, пришлась по душе пародия на стоика, который изрек, что ненавидящий пороки ненавидит все человечество. (Мне передавали высказывание Клита, которое он любил повторять: «Когда я изображаю какого-нибудь человека, тот видит перед собой свой образ и до смерти пугается, как бы теряя самого себя».)

Некоторое время я пристально смотрел на Нерона, потом поспешно отвернулся. Стало страшно, могли заметить, что я за ним наблюдаю. Это был крупный мужчина с одутловатым лицом, в его стеклянных глазах светилось безумие, и скорее можно было подумать, что это взор мима, изображающего Канаку, чем взор повелителя, вселенной. Близко посаженные глаза казались маленькими на раздутом накрашенном лице. Рядом с ним я увидел тонкую женщину с пышно взбитыми желтыми, как янтарь, волосами и бледным лицом, на котором алели крупные губы. Я еще потому отвел взгляд от императорской ложи, что заметил Цедицию, сидевшую рядом с Поллой на половине, отведенной для женщин, и смотревшую на меня.

Когда я снова оглянулся, гремели трубы и ложа была пуста: Нерон ушел. Исчезла и Цедиция. Я стал с волнением искать ее глазами, но ее нигде не было. Не оказалось ее и в вестибуле, где мы ожидали Поллу. Сцевин, кажется, отсутствовал. Публика была взволнована, но никто не дерзнул сказать вслух хоть слово об императоре, разве только шепотом, на ухо соседу. Зрители громко, возбужденно обсуждали пантомиму. Матрона, поднося к губам унизанные перстнями руки, говорила:

— Стоило ли поднимать столько шума из-за пустой размолвки!

И я подумал: «Не удивительно, что мы не можем сочинять трагедии, какие создавались в Афинах пить столетий назад…»

Матроне тут же ответила маленькая и шустрая темноволосая подруга:

— Поэтому-то действие перенесли в мифологические времена, моя дорогая.

Томный щеголь добавил:

— Искусство, красавицы мои, не имеет ничего общего с подлинной жизнью. Во всяком случае, хорошее искусство. Так забавно смотреть на сцене какую-нибудь душераздирающую драму, которая в наши дни послужила бы разве что сюжетом для эпиграммы дурного вкуса. Этот ужасный старикашка изъяснялся таким архаическим языком, о нем даже не стоит говорить. — И щеголь стал рассказывать, что проходит курс лечения холодной водой в Тибуре.

— Как понравилось тебе представление? — благосклонно спросил Поллу Лукан.

— Ты заметил на Поппее новую золотую корону с изумрудами? — отозвалась она. — Она казалась такой усталой, бедняжка.

Марциал не без восхищения говорил о философе Музонии. Лукан, когда я упомянул это имя, усмехнулся, но навестить его не пожелал. Я был свободен — Лукан отправился к старому приятелю на Эсквилин, а Полла вообще не появлялась — и решил сходить к философу один. Был день Квинкватров. В рабочей комнате Лукана на стене висел календарь с указанием всех римских праздников и торжеств, составленный каким-то хранителем старины. Церемонии, давно вышедшие из обихода или сохранившиеся в упрощенном виде, были упомянуты там наряду с теми, какие и в наши дни жили полнокровной жизнью. Цитаты из Варрона, Энния, Фабия Пиктора, грамматика Веррия Флакка, из «Фастов» Овидия и тут же выдержки из «Великих Анналов», составленных понтификами; на полях выписки из календарей различных латинских и сабинских городов. По временам я заглядывал в эти таблицы и еще накануне отметил Квинкватры.

«Мальчики и девочки в этот день молятся Минерве». В Риме, как и в Кордубе, мальчиков отпускали из школы, и они приносили своим учителям медяки в качестве жертвы богине. Мы подозревали, что наш учитель оставлял их себе. Кто стал бы его порицать, зная, какие гроши он получал? Наш учитель был родом из Фиден близ Рима.

Мне думалось, что именно в такой день подобает посетить учителя. Я знал, что его дом находился где-то у Септимиевых ворот, неподалеку от еврейской синагоги Августинов. Если создавшееся у меня со слов Марциала представление соответствовало действительности, то Музонию подобало жить в бедном квартале. Мне почти не пришлось расспрашивать: любой встречный мог проводить меня до дверей его дома, стоявшего в конце тупика. Я постучался, меня впустили, не спрашивая имени, и проводили в небольшой садик. У философа было уже человек шесть посетителей. Я узнал его «без труда. Приземистый мужчина с добродушным лицом и подстриженной бородой вел беседу, сопровождая свои слова выразительными жестами, он говорил непринужденно, приветливым тоном. Трое его слушателей были молодые люди. Музоний приветствовал меня кивком головы и улыбкой, не прерывая своих рассуждений.

Речь шла, как я уловил, о равенстве мужчины и женщины, о правах женщины на философское образование.

— Образованная женщина, естественно, будет более мужественной. Она никогда не пойдет на низость из страха перед смертью или болью, не будет пресмыкаться перед тираном. Она усвоила высокий образ мыслей. Не воспринимает смерть как зло и не почитает жизнь совершенным благом. Не избегает труда и не гоняется за личными удобствами. Это супруга, способная трудиться и переносить превратности, она вскармливает детей своей грудью, помогает мужу своими руками, не задумываясь, исполняет обязанности, которые некоторые считают унизительными.

Я заметил, что он произнес слово «тиран» без малейшего смущения. Хотя о кое-каких азбучных истинах он разглагольствовал в духе Пакония, общий его тон и характер высказываний были совсем другие. Разумный, вполне земной, без всяких претензий. Он понравился мне с первого взгляда, и мне даже не пришло в голову его спросить, почему такая образованная женщина, как Цедиция, ничуть не похожа на нарисованный им идеал. Вдобавок меня поразили его свобода от предрассудков и нежелание блистать умом.

Пожилой человек сказал:

— Ты хочешь, чтобы женщины проводили время в рассуждениях на тему о добре?

Музоний осадил его, весело выдвинув простые, но убедительные доводы:

— Я вовсе не хочу, чтобы женщины, а также и мужчины пренебрегали своими обязанностями ради споров. Пусть они вступают в диспуты, дабы почерпнуть в них пользу для своего дела, а не увиливая от работы. Рассуждения врача бесполезны, если они не имеют целью сохранить здоровье нашего тела. Рассуждения философа праздны, если они не содействуют совершенствованию нашей души. — Он широко улыбнулся и добавил: — Я не хочу сказать, что женщина должна усвоить все философские термины или отличаться незаурядным остроумием. Избыток этого нехорош и в мужчине. Однако я настаиваю на том, что женщина должна обладать тонкостью суждений и благородством характера. Философия — это всего лишь осуществление душевного благородства в жизни. Она учит женщин, равно как и мужчин, остерегаться жадности, уважать равенство, делать добро и отказываться вредить ближним…

Мы медленно прогуливались по небольшому, чисто прибранному садику. В этом человеке привлекала непринужденность, сочетавшаяся о насмешливым пренебрежением к себе и с известной самоуверенностью. Хотя порой хотелось посмеяться над ним и вместе с ним, это не умаляло уважения к нему. Ничего похожего на меланхолическую важность Пакония. Мы подошли к садовнику, разрыхлявшему мотыгой клумбу. Музоний заметил ему, что надо работать усерднее, взял у него из рук мотыгу и подал ему пример. Слушателями были люди, как видно принадлежавшие к среднему сословию. Они ничуть не походили на сенаторских сынков. Они задавали вопросы практического характера и интересовались ответом, а не только стилем и формой, в которую он облечен. Должен ли человек воспитывать все свое потомство или же избавляться от лишних детей?

— Растить надо всех, сколько бы ни народилось, — отвечал Музоний. — Многочисленная семья — великое благо, и как приятно смотреть, когда родители гуляют со своими чадами. — Я ожидал, что он заговорит о том, как священна человеческая жизнь.

На вопрос, вправе ли человек по своему усмотрению распоряжаться своей собственностью и услаждаться любой из своих рабынь, он ответил:

— Подумай о том, что бы ты сказал, если бы твоя жена вела себя подобным образом с рабами. Полагаю, тебе не понравилось бы, если бы так же поступала твоя незамужняя сестра или мать. Вряд ли ты станешь утверждать, что мужчина слабее женщины и неспособен, подобно ей, управлять своими желаниями и вводить их в должное русло.

Он заявил, что здравомыслящий человек ни за что не станет юристом.

— Философ считает, что лучше терпеть зло, чем причинять его другим. Если он не в состоянии переносить удары, оскорбления, убытки, чего он стоит? Какая тогда польза от философии? Кроме того, помни, большинство поступков порождены невежеством. Мясная пища, — продолжал он, — ведет к полноте и связывает полет ума, не говоря уже о том, что она низводит человека до уровня дикого зверя. Человек должен жить, подобно богам. Они питаются лишь испарениями земли и моря. Предпочтительнее есть все в сыром виде — орехи, свежие овощи, сыр, мед, маслины. Довольствуйся необходимым. В доме должна быть только самая необходимая обстановка. Он должен защищать от непогоды, подобно хорошей пещере. — Музоний, добавил, нахмурив брови, с характерной для него внезапной вспышкой здравого смысла: — Может быть, немного обширнее, чтобы хватило места для хранения провизии. Но никакой роскоши.

Его высказывания по большей части незначительно отличались от рассуждений стоиков и киников с их критикой образа жизни светских людей. Но у него встречались и своеобразные доводы.

— Излишества требуют немалой затраты труда и средств как общественных, так и частных, которые можно было бы употребить с большей пользой для людей. Насколько похвальнее помогать нуждающимся, чем жить в роскошном доме. Насколько благороднее тратить деньги на людей, чем на дерево и камни.

Один из слушателей, заметил, что, строя большие дома, богачи затрачивают значительные средства и дают заработок другим людям. Музоний взглянул на него с лукавой усмешкой.

— Ты приводишь довод в пользу богачей. Но они лучше бы поступили, если бы тратили свои средства, насаждая равенство и братство. Это единственный безопасный путь. — И добавил: — Можно с одинаковым удовольствием вкушать за простым деревянным столом и утолять жажду из глиняной кружки. В самом деле, глиняная посуда нередко улучшает вкус вина.

Обаяние этого человека как-то смягчало его дидактику. Он не предписывал суровых лишений, но приглашал к болей высоким наслаждениям. Он высмеивал женщин, обвешанных побрякушками, и мужчин, сбривающих бороду и усы.

Мы проходили мимо садовника, и я заметил, что он прислушивается к разговору. Музоний обратился ко мне:

— Мы как будто с тобой еще не встречались.

Я извинился за самовольное вторжение и сослался на Марциала, назвав его своим другом. Музоний ответил, что не считает меня назойливым посетителем, коль скоро я пришел в поисках знаний или с намерением ими поделиться. Он взял у садовника мотыгу и принялся энергично разрыхлять землю. Потом он разразился гимном в честь земледелия, противопоставляя его ростовщичеству и другим занятиям, имеющим целью накопление денег. Земля щедро вознаграждает труд, и возделывать ее вполне достойно свободного человека. То, что Гесиод был пастухом, нимало не повредило его поэзии, почему же такое занятие повредит нашей душе?

— Я считаю, что быть пастухом — прекрасно. У нас был бы досуг для размышлений и углубления в вопросы культуры. Нам приходится сосредоточивать внимание на любом деле, требующем значительного физического напряжения. Внимание напрягается вместе с мышцами. Более же легкие работы не отягощают душу и во всех отношениях достойны похвалы. Сельские работы приличествуют мужчине и куда полезнее для здоровья, чем занятия философией, сопряженные с сидячим образом жизни. И поистине достойно человека жить трудами рук своих.

— Но ведь недостойно образованного человека, — возразил молодой человек слабого сложения, — пахать землю наравне с поселянином — разве это не чудовищно?

— Это будет чудовищно, — горячо сказал Музоний, — если оттолкнет человека от философии. Но если молодые люди увидят, что их учитель трудится, осуществляя на практике принципы, к которым мы приходим путем рассуждения, я полагаю, это будет для них полезнее, нежели простое посещение его лекций в городе. Что может помешать ученику работать с учителем и внимать его наставлениям? Таким путем можно многому научиться. Я против мешанины из абстрактных понятий, какую нам преподносят. Подлинный мыслитель сосредоточивается на существенном. Осмелюсь даже сказать, что человек, не способный философствовать, выполняя ручную работу, недостоин называться философом. В деревне молодые люди обладают немалыми преимуществами, день и ночь общаясь со своим учителем, к тому же там они ограждены от городских пороков. — Он еще долго развивал эту тему, настаивая на необходимости сочетать, умственные занятия с физическим трудом.

Хотя он говорил просто и порой шутливым тоном, нередко о самых обыденных предметах, его слова производили на меня сильное впечатление и поражали своим своеобразием. Сперва я испытал легкое разочарование, но оно сменилось убеждением, что передо мною именно тот учитель, в каком я нуждался. Я был сильно взволнован и дождался ухода остальных, чтобы поблагодарить его. Он предложил мне приходить, когда мне заблагорассудится.

— Возможно, — сказал он с невеселой усмешкой, — что в недалеком будущем мне придется осуществить на практике свою теорию о том, что следует сохранять бодрость духа в изгнании.

Я ответил, что в скором времени непременно его навещу. Когда я выходил, прибежала девочка лет шести.

— Отец, — кричала она, — пойди и скажи Гаю, что было неразумно дергать меня за волосы из-за того, что он ушиб себе коленку! — Очевидно, Музоний проводил в жизнь свое учение в собственной семье.

По дороге домой некоторые поучения философа показались мне уже не столь убедительными. Он по-прежнему внушал мне уважение, но было не ясно, как применить его теорию в жизни, Все же его слова, его голос, его лицо вдохновили меня, и я был в приподнятом настроении. Этому содействовали яркое солнце и цветущий миндаль. Я попробовал подвести итоги: чего мне удалось достигнуть в Риме меньше чем за два месяца? Прибытие ночью в конце зимы, февраль с его странными, переменами погоды и медленные помрачения и прояснения в трудных и опасных обстоятельствах, рои умерших, требующих законных даров и умилостивления, мучительные попытки уложить новое в старые формы, нарастающее напряжение и борьба в пределах этих форм, могучее пробуждение земли и победное прорастание новой жизни сквозь твердую почву, закрепление связей с новыми Друзьями, радостное открытие дружеского единения, помогающего преодолеть угрызения совести и страхи, на первый взгляд удручающее торжество вражды и разврата, Анна Перенна и тело Цедиции, новая разумность, возникающая из хаоса слепых, неразумных сил, Музоний, проповедующий век Минервы. Все это как будто согласуется между собой.

Тут я вспомнил, как воспринял вчерашнюю пантомиму, и мне было не ясно, как это сочетать с призывом Музония вести простой образ жизни. Следует ли мне отвергнуть и изгнать из души все, что откликнулось на танец и музыку? С какой-то точки зрения пантомима была продуктом нравственного разложения, там властно звучал призыв поддаться пороку. Но были моменты искренних и глубоких переживаний. Неужели же только разложение? И разве можно предаваться утонченным наслаждениям, проживая в пещере и честно обрабатывая землю?

 

XIV. Гней Флавий Сцевин

Он ходил взад и вперед по Форуму, и ярость его все возрастала. Голова трещала с похмелья, ему казалось, что он какая-то зловещая птица, хотелось взмахнуть полой тоги и посмотреть, как сбегутся авгуры и станут гадать, какое бедствие он сулит. Он ненавидел всех людей, которые болтают втихомолку и принимают этот ужасный мир. Почему не выхватить кинжал, спрятанный у него под тогой, и не взмахнуть им над головой? Дерзкий вызов. Он вспомнил, что накануне вечером рассказал обо всем Петронию и тот омрачился и посоветовал ему отмежеваться, ибо заговор не может удаться, а если и удастся, будет еще хуже. Так что же остается делать? Преодолеть страх, взглянуть в глаза действительности, доискаться причин развращенности и зла, подробно описать положение вещей, избегая лживых прикрас, к каким прибегают, прославляя глупцов, вроде Катона, ибо ответственность несут все или никто; выявить корни господствующей повсюду алчности, а также факторы, ее поддерживающие, и бороться с ней бичующей сатирой в твердом сознании своей правоты, не поддаваясь обманам, и тогда, быть может, в должное время возвратится золотой век, который примет новые формы; а может, и не возвратится, но все это дело будущего, мы всегда что-нибудь да упускаем из виду, не принимаем в расчет. В любой момент могут пробудиться скрытые силы, они вызовут коренной переворот, и откроются новые возможности, но мы их не видим, обманутые и слепые, мы не видим дальше своего носа. Доверяй жизни и говори правду. Настал день, горестный день бесплодной правды. Страх всегда смущает и деморализует, и поспешные поступки внушены страхом.

Все это правда, он готов признать, но это не может повлиять на его поступки и чувства. Все это хорошо для Петрония, который умеет излагать в письменной форме свои мысли о правде, но не для него. Ведь он способен только на гневные и бесполезные тирады и на отчаянные поступки. В такой-то год царствования нашего владыки Нерона… Какой же это был год? Чем отличается один год от другого в этом бессмысленном цикле? В такой-то год царствования нашего владыки некто Флавий Сцевин, допившись до белой горячки в День Труб, на сей раз безмолвных, выхватил на Форуме кинжал и стал им размахивать. Ничего особенного не произошло, только его задержала стража, которой он заявил, что взял кинжал в храме Фортуны. Никто доподлинно не знал, что с ним потом случилось, но ходили слухи, что Поппея исколола его булавками, а потом его швырнули в императорский нужник, где он и пропитался, как бальзамом, священными испражнениями нашего владыки. Краткая запись в «Анналах». Ничтожный, но характерный эпизод, один из бессмысленных протестов, какие возникали в правление этой жирной куклы, этой размалеванной бессмертной скотины. Кто теперь бросит камень в египтян за то, что они поклонялись корове или крокодилу? Его рука судорожно стиснула рукоять кинжала. Он просто хотел поддержать свое нравственное достоинство и испытывал неутолимую печаль в этот солнечный день, нежно-розовый, как цветение персика.

Он заметил Цервата Прокула, чье лицо напоминало мордочку испуганного хорька, и подошел к нему.

— Давно тебя не видел.

— У меня были боли в желудке. Доктор велел мне лежать.

Сцевин посмотрел на него мутными глазами.

— Я разрешаю тебе вставать. Или ты все еще лежишь? Ты похож на кобеля, которому дали пинок в зад. Взбодрись, приятель.

— Я и так бодр, — испуганно отозвался Прокул. — Не понимаю тебя.

— Это необязательно. Просто делай то, что тебе говорят. Я недостаточно тебя натаскал, так ведь? Открой-ка рот, и я брошу туда медяк. Не мудрено, что у тебя болит живот, раз ты глотаешь одни деньги.

— Я должен встретиться с одним человеком… — пробормотал Прокул.

— Зови его сюда. Я люблю смотреть, как встречаются собаки. Они обнюхивают друг друга, поднимают ногу и мочатся. Я хочу посмотреть, как ты все это проделаешь.

Прокул хотел было улизнуть, но Сцевин удержал его за руку.

— Не торопись, так будет лучше. Можешь мне поверить. Я сам хотел бы стать собакой. В конце концов, быть человеком — чудовищно ответственное дело. Какая у нас цель? Человеку некуда податься. Зато у псов великое будущее. Так будем же жрать все что попало, даже свои слова. И навоз и падаль. В нашем мире важнее всего готовность жрать падаль. Знаешь, вчера вечером я беседовал со старым другом. Он пишет книгу. Он остановился на сцене, когда наследники богача дают согласие выполнить его волю и сожрать его труп, чтобы получить наследство. Я сказал ему, что это слишком похоже на правду. Ныне любят фантастические сюжеты. Пиши о садах Гесперид, о героях, подобных Гераклу, или о блудницах, превращающихся в птичек, или же о герое низкого происхождения, что наследует миллионы и похищает супругу бога.

Люди стали собираться вокруг него и слушать. Прокул вывертывался изо всех сил, но никак не мог освободиться из цепких рук Сцевина.

— Я, право же, спешу, мне нездоровится.

— Ну конечно. Как и всем нам. Мы все больны смертельным недугом. Между прочим, мне только что написал мой друг Модест из Сицилии, он там учительствует.

Припомни, два года назад этот Модест, в прошлом претор, был одним из самых модных адвокатов, все псы к нему подлизывались, виляли хвостом. Потом он потерпел крушение. Он в изгнании, преподает риторику в Агригенте. Он пишет: «О Фортуна, сколь прихотливо играешь ты людьми — ты превращаешь сенаторов в риторов и риторов в сенаторов». Сколько желчи и остроумия в его словах, и можно подумать, что он переменил профессию лишь для того, чтобы их изречь. Ты помнишь его?

— Слыхал его имя.

— Он начал преподавание с того, что надел греческий плащ. Изгнанники не имеют права «носить тогу. У него были завиты и намащены волосы, он принял ораторскую позу, взглянул на свой плащ и обратился к слушателям, со следующими словами: «А все же я буду декламировать по-латыни».

— Очень остроумно… но, пожалуйста, отпусти меня.

— Еще минуту. Сперва взгляни на Афера — черномазый верзила без гроша за душой, а его тащат на носилках шестеро каппадокийцев. Все смеются над бахвалом. Пожалуй, не так бы смеялись, если б он признал свою бедность и обходил Форум с нищенской сумой. Он такая же мишень для насмешек, как карлик Атлант, разъезжающий на крошечном муле, или черный слон с черным ливийским погонщиком, которого мы видели прошлым летом. Право же, если бы Афер умер, его не тащили бы шестеро носильщиков. Хватило бы и тачки. Пойди и спроси, не умер ли он, и если нет, то почему.

Он отпустил Прокула, и тот мгновенно исчез в толпе. Слушатели плотно обступили Сцевина, надеясь, что он сболтнет что-нибудь еще более рискованное. При этом каждый опасался, как бы только самому не стать мишенью острослова и не навлечь на себя неприятностей, Сцевин медленно огляделся вокруг и увидел на всех лицах страх и злорадство. Некоторое время он молчал, и улыбки становились натянутыми. Но вот его прорвало:

— Эй, вы, псы, что же вы не поднимете ногу и не помочитесь друг на друга? Вы привыкли так делать, правда? — Он стал протискиваться через толпу и удалился неверными шагами.

Свернув за угол, он увидел куда-то спешащих Прокула и Сенециона, Сенецион, видимо, все это время прятался от него. Сцевин стал было их догонять. Но раздумал. Он шагал вперед, не замечая дороги.

— Где же Трубы? — вдруг произнес он вслух. — Тубилустрий, День Освящения Труб. Где это происходило? Совершают ли теперь этот обряд? Разве что какой-нибудь скучающий жрец принесет в жертву ягненка, предвкушая бесплатные отбивные котлеты, если только не подсунут падаль. Вполне законный поступок. В том или другом атрии. Почему он не навел справок? Его взволновала мысль о Трубах. Некогда они созывали Курии. Возвещали весну, сдували мертвые листья и мертвые души с лица земли. Так принесите мне Трубы. У меня одного хватит дыхания, и я стану дуть в них, созывая мертвых и живых.

Он инстинктивно выбирал темные узкие переулочки. Завернул в винный погребок. Посетители перестали пить и уставились на него.

— Угощаю всех, — заявил он и швырнул на прилавок золотой. — Это моя последняя монета, так что нет смысла меня убивать.

Хозяин погребка, мужчина с широким темным лицом, звякнул монетой о каменный прилавок, взвесил ее на мозолистой ладони, попробовал на зуб. Сцевин взял кружку и сел на боковую лавку. Когда всем налили вина, скуластый раб поднял свою кружку.

— Удачи тебе, господин.

— Нет мне удачи, но все равно благодарю.

Сцевин оглядел помещение. В погребке и в задней комнате человек двадцать. Рабы или поденщики. Почему они примирились со своей участью? Глупы они, мягкотелы, сломлены жизнью? Они не казались такими. Выглядели более развитыми, уверенными в себе и стойкими, чем большинство его знакомых. Почему же они покоряются? Нередко он задавал этот вопрос, но не получал ответа. Все были напуганы, все его в чем-то подозревали, не открывать же им, представителям его сословия, о чем они толкуют между собой. А ему страстно хотелось узнать, о чем. Он пробовал подслушивать, но не мог различить голосов, а если и различал, то не улавливал смысла слов и имен неизвестных ему людей. Разговоры о девушках и лошадях, непонятный жаргон, ничего сколько-нибудь интересного.

К нему подошел скуластый раб.

— Хочешь красивую девушку, господин? — спросил он. За недостатком красноречия он начертал в воздухе волнистую линию.

— Нет. Если б ты предложил уродливую, я, пожалуй, выслушал бы тебя.

— Ладно, самую уродливую в Риме.

— Не найдешь уродливой мне по вкусу.

— Пойдем, я покажу тебе.

— Заткнись, я размышляю. Скажи-ка мне, почему вы позволяете, чтобы вас считали дерьмом? Ведь вы ничего не получаете от жизни, вас обманывают, притесняют. — Заметив, что к нему прислушиваются, он широко развел руками. — Да, все вы, я говорю о вас.

Ошарашенный раб отшатнулся от него.

— Хватит! — вмешался хозяин. — Мы не желаем слушать таких разговоров. — Он вытер прилавок.

Мертвая тишина. Все глаза были устремлены на Сцевина, и он читал в них обвинение, страх и ненависть. Все принимали его за соглядатая, который задумал их поймать. Их недоверия никак не преодолеть, между ними — бездна. Он выпил вино и вышел. Понадобились сверхчеловеческие усилия, чтобы подняться и направиться к выходу. Он был совсем раздавлен, ему казалось, что он и впрямь доносчик. Хотел вызвать их на откровенность и погубить. Он гаже соглядатая, тот по крайней мере зарабатывает себе на хлеб. В его искренность не поверят — их разделяет бездна страха и ненависти. Бичи и цепи, которые применяли такие, как он. Перестань быть господином, тогда загляни им в глаза. Но это невозможно.

В конце переулка ему пришлось прижаться к стене — мимо проходил отряд стражников, направлявшихся в погребок. Разыскивали беглого раба. Теперь посетители уже не будут сомневаться, что он соглядатай. Прислонившись к стене, он стал прислушиваться. Мир начал медленно вращаться вокруг него, описывая все более тесные круги, постепенно сжимая его. Снова заболели глаза, и он услыхал скрежет ключа в замке — его запирали. Он выронил оставшуюся в кошельке мелочь, уставился на валявшиеся в грязи монеты, хотел было нагнуться, но ему не удалось. Боль пригвоздила его к стене.

Из погребка донесся шум, и он стал поспешно удаляться, испугавшись. Не насилия, а обвиняющих взглядов. Он все шагал и шагал, измученный, потеряв всякую надежду. Потом вдруг очутился дома. Но он не позволил рабам отвести себя спать, оттолкнул их и отправился в комнату Цедиции. При его появлении девушки вскочили и убежали. Она лежала на ложе, служанки расчесывали ей волосы. Цедиция посмотрела на него вопросительно, с чуть заметной улыбкой. Он дико озирался, словно ожидая кого-то здесь застать.

— Я устал. — Он уселся рядом с женой.

— Как же может быть иначе? — Она взяла зеркало и принялась рассматривать свои брови.

Что говорил Петроний? Предоставь это времени, оно разрушит, и создаст, и залечит все раны. Но это совет, внушенный отчаянием, человек должен спасать других или проклинать себя. Человек — той же природы, что и время, сказал Петроний. В этом все дело, разговор человека с самим собой, человека со временем, времени с человеком. Время — живое существо, а не абстрактное понятие. Мы не можем вызывать по своей воле события, мы можем лишь уловить приближение момента, благоприятного для освобождения, для удачного выбора. Нам дано его подготовить, воплотить его, но мы не можем вызывать по своей воле события, мы не в силах ускорить естественные процессы и заставить ребенка родиться через месяц после зачатия — и все же мы должны уловить первые схватки. Наш мир повинен в тягчайшем грехе, он упустил великий момент, и потому на нашу долю выпали обманчивое возбуждение и муки, мы знаем, что все идет плохо, но прячемся от этой правды, наше сознание не улавливает сущности событий, результата слепого столкновения атомов.

— Я устал, — повторил он.

— Зачем ты доводишь себя до такого состояния? — спросила она мягко. — От этого нет толку, ты лишь вредишь себе.

Он ударил себя в грудь, указывая на сердце.

— А если здесь пусто?

Он не улавливал сущности событий, сознание его было в разладе с ними.

— Научись заполнять пустоту.

Он нагнулся к ней, взял ее за подбородок, придвинул к себе ее голову, стал пристально вглядываться ей в лицо.

— Пусти меня, мне больно, — вяло сказала она.

— Если бы я только знал твои мысли, хотя бы самую малость.

— Ты никогда и не пытался их узнать.

— Я только это и делал.

— Странный же ты выбрал способ!

— Ты или кто-нибудь другой, — пробормотал он, отпуская ее подбородок.

— Вот именно. Ты не хочешь отдавать себя другим, ни в какой степени. Но требуешь, чтобы тебе отдавались душой и телом, раскрывались, как разломанное яблоко.

Он вздрогнул.

— Мне страшно, Дедиция.

— Тогда поедем со мной в Кумы.

— Я сам себя боюсь. Я способен на всякую низость.

— Все мы таковы.

— Слова, слова. Меня схватили за горло.

Она посмотрела ему в глаза.

— Постарайся осознать, что я существую, друг мой. — Он что-то пробурчал в ответ, — Почему ты презираешь женщин?

— Ничуть! — воскликнул он удивленно. — Я считаю, что они бесконечно выше мужчин. Вот почему Аристофан мой любимый поэт. Женщины могли бы спасти мир. Но они этого не сделают. Мужчины им не позволят. Женщины знают самое главное. Но посмотри, что сделали из них мужчины!

— Так, значит, женщины позволили мужчинам сделать из них нечто отвратительное. Не слишком-то лестно для женщин. — Она помолчала в нерешительности, потом спросила шепотом: — Во что ты меня превратил?

Но он уже закрыл глаза.

— Голова у меня не работает. Я не слышу, что ты говоришь… — Он зевнул. — Я так устал…

Он уже не улавливал сущности событий, был упущен великий момент возрождения. Он задремал, голова его склонялась все ниже и ниже. Она обхватила его руками и не дала ему упасть на пол. Он грузно навалился на нее. Она не видела его лица, но смотрела, нахмурив брови, на его затылок. Потом подала знак служанке, выглянувшей из-за двери. Та подошла и держала его, пока Дедиция осторожно выбралась из-под него. Он протяжно вздохнул.

Женщины уложили его поудобнее, некоторое время они стояли, наблюдая за спящим. Он растянулся на спине и тяжело дышал. На щеке у него лежал волосок Цедиции, приподнимаясь и падая от его дыхания. Она нагнулась и сняла волосок.

 

XV. Луций Кассий Фирм

По просьбе Лукана я пять дней не выходил из дома. Я читал иди тщетно пытался писать. Все это время я ждал вестей от Цедиции. Когда мы расставались у Ворот, она потребовала, чтобы я четверть часа не двигался с места. Я спросил, когда мы снова встретимся, она ответила, что сама не знает.

—. Разве можно об этом спрашивать в нашем мире, в наше время? — В ее тоне мне послышалось злорадство, словно она ставила мне в упрек заговор, который поглотил всех нас, даже меня, самого незначительного из его участников.

— Я напишу тебе.

Она пожала плечами.

— Я думала, ты предоставишь инициативу мне. — Слова ее прозвучали пренебрежительно, но выражения лица я не разглядел, ибо она отвернулась. Я не посмел последовать за ней.

На следующий день после пантомимы я написал ей коротенькую записку и отправил с Фениксом для передачи привратнику.

«Вечером я видел тебя, ты была единственной живой женщиной среди теней умерших. Потом мне почудились твои глаза, сиявшие, словно звезды в небесах, и я не спал всю ночь. Когда мы встретимся?»

Ответа не было.

Потом я писал одну записку за другой — одни гневные, другие полные отчаяния, рвал их и выбрасывал. Когда я перечитывал их, они выдавали, что я сознаю расстояние, нас разделяющее, и свою неспособность подчинить ее себе. Я попробовал сочинить эпиграмму и поставить Цедиции на вид ее бессердечие. Но гневные слова, звучавшие у меня в голове, на бумаге теряли силу. Под конец мне стало невыносимо сидеть взаперти, и я решил выйти, не предупреждая Лукана. Даже обойтись без Феникса, который ускользнул на кухню в надежде раздобыть ватрушек и перекинуться в кости с рабами в кладовой.

Направляясь к задней калитке, я встретил Герму. Она казалась особенно хрупкой, но куда девались легкая походка и лукавый взгляд, которые я считал признаками застенчивости?

— Почему ты не зайдешь ко мне? — спросил я ее. Она молчала, переминаясь с ноги на ногу. «Уж не отложить ли мне прогулку?» — подумал я и взял ее за локоть. При ярком свете дня видны были прыщики на ее лице, грязные руки и босые ноги казались слишком большими, она выглядела недовольной и грустной. Мочка левого уха была поцарапана и кровоточила, ногти обкусаны. Я отпустил ее руку и удалился.

Я застал Марциала дома, вернее, на пороге — он собирался навестить богатого коммерсанта, надеясь что-нибудь у него перехватить. Он сурово посмотрел на меня и сухо бросил, что рад моему хорошему виду. Действительно я хорошо выглядел или он ожидал, что я буду выглядеть хуже? Мы стали спускаться с холма. Рассказывая ему о танцах Клита, я как бы невзначай упомянул имя Цедиции. Он тут же сделал ее мишенью сарказмов.

— Она из породы женщин, которые, слушая философа-аскета, проповедующего о нравственности, пишут любовные записки. А затем соблазняют самого философа, дабы опровергнуть его принципы.

Два года назад, рассказывал он, у Цедиции был любовник, сенаторский сынок Помпей Элиан, который грубо с ней обращался. Переодевшись мужчиной, она следовала за ним в Субуру, и они встречались в притонах. Там с ней приключилась беда. Ходили разные слухи. Она будто бы хотела заколоть Элиана, и тот велел рабу-марокканцу ее изнасиловать; некий распутник пленился ею как юношей, и она позволяла соблазнять себя, пока тот не обнаружил ее пола; она набросилась на вольноотпущенницу, любовницу Элиана, повалила ее на землю и остригла ей волосы; ее задержали стражники и отпустили Лишь после того, как все до одного натешились, — и таких рассказов множество.

Я не мог удержаться и возразил:

— Когда ходит столько противоречивых слухов, нельзя верить ни одному.

— Либо все они правдивы, — усмехнулся Марциал. — Одно можно наверняка сказать: она чудом избегла суда. Сцевин был очень расстроен. Может быть, он упрекал себя, что совсем ее забросил. Он увез ее с собой в Грецию. В Афинах что-то произошло, а через некоторое время стало известно, что он с Наталисом уже в Сицилии, там он сломал себе несколько ребер, взбираясь на Этну, вероятно в пьяном виде.

— Что ж, они живут полной жизнью. — Я сказал это нарочито легкомысленным тоном.

Марциал продолжал поносить Цедицию.

— У нее дурной вкус. Она решила, что Кальвизий — многообещающий поэт, и всем сообщила по секрету, что в своих элегиях он воспевает ее под именем Перимии, прототипом которой в действительности была вольноотпущенница Панниция. Потом, когда книга провалилась, она публично оскорбила поэта и заплатила Аллезию, чтобы тот написал сатиру и вывел Перимию в виде неряшливой толстухи, жены отставного лесничего из Норика. После этого она была любовницей богатого ликийского землевладельца, пока не решила, что он слишком скуп, и взяла себе возницу, но того угораздило разбиться в ближайшие же состязания. Толпа ее освистала. Что и говорить, не везет ей с любовниками. Но она не прекратила поисков. Мне думается, Сцевин ее поощряет, хотя у него куда больше вкуса и чувства стиля. Если он и не ревнует, то требует соблюдения приличий. Рассказывают, что однажды в Байях он застал ее в объятиях красавца раба. Он извинился и вышел из комнаты. В ту же ночь она обнаружила раба мертвым в своей постели. На нем была табличка: «Насытившись, брось на съедение рыбам!»

В другой раз, когда она и юный Либон лежали мертвецки пьяные на пристани возле святилища Изиды, он велел осторожно перенести обоих в барку и оттолкнул ее от берега. По счастью, часа через два в открытом море их нашли рыбаки. — Я выслушал еще несколько таких историй, которые он охотно рассказывал.

— Почему ты нападаешь на нее одну? — остановил я его. — Разве другие лучше, хотя бы та же Полла? — Мне претили эти рассказы, столь оскорбительные для Цедиции, и заодно я надеялся что-нибудь узнать о семейных делах Лукана. Но Марциал пропустил мое замечание мимо ушей.

— Цедиция просто менее удачлива, и про нее есть что рассказать и похлеще.

До сих пор я верил каждому его слову, негодовал и испытывал унижение, хотя эти разоблачения доставляли мне какое-то злорадное удовольствие. Отныне я не буду уважать и бояться ни одной римской матроны! Тут я заметил, что он искоса бросил на меня взгляд, желая посмотреть, какое впечатление производят его рассказы и насколько они меня терзают. У меня возникло подозрение, что он прослышал о моей связи с Цедицией и выдумывал всякие истории, приписывая ей приключения других женщин, чтобы мучить меня. И я впал в другую крайность — окончательно перестал ему верить, хотя у такой женщины, как Цедиция, несомненно, были приключения. (Впоследствии я пришел к заключению, что до Марциала вряд ли могли дойти слухи, связывающие мое имя с Цедицией. Он угадал мое чувство к ней по тону, каким я произнес ее имя. Быть может, он завидовал мне или же ему хотелось предостеречь меня от любви к женщине, принадлежавшей к высшему обществу Рима.)

Мимо нас прошла жалкая похоронная процессия: покойник лежал на самодельной тележке, которую толкали двое мужчин, а позади брела женщина с растрепанными волосами, безутешно рыдая, она била себя кулаком по голове. Мы зашли в тихую таверну.

— Куда лучше завести себе Тайсарион, — сказал Марциал. — Или же удовольствоваться вот такой. — Он показал на толстуху, мывшую пол, платье у нее было подоткнуто и обнажились крутые бедра. Меня раздирали противоположные чувства, и я не мог произнести ни слова. Он продолжал говорить, и в его словах было все больше горечи. Я мог бы давно догадаться, что он страдает от свежей обиды или обмана.

— Простой народ куда лучше. Они тебя надуют и оскорбят в открытую, каким-то честным манером, без злобы. Но не верь обеспеченным людям. Они обманули бы собственную тень, если б она заговорила с ними. Стоит человеку обзавестись средним достатком — я уж не говорю о миллионерах-сенаторах, — как он влюбляется в деньги, весь поглощен ими, ест их, хлебает, ложится с ними в постель, их одних любит. Ты знаком с Вибием Фортунатом? Ну конечно, нет. Он привозит из Кирены страусовые перья, дорогих шлюх и слабительные средства. Однажды он разоделся, собираясь в суд, и вдруг чихнул. На моих глазах он вытер нос о волосы своей жены. Та была счастлива оказать ему такую услугу. Он держит при себе красивых мальчиков из Синопа и стегает их бичом из проволоки. Среди твоих новых приятелей встречаются субъекты и почище. — Он нагнулся ко мне и шепнул на ухо: — Они ненавидят Солнце, потому что оно смотрит на них, когда они выдирают золото из кишок своих собратьев.

Теперь я понял, что он знает о заговоре и предостерегает меня. Солнцем был Нерон, Непобедимый. Я кивнул, все еще не в силах заговорить.

— Великий Помпей из «Фарсалии», которой ты так восторгаешься, — продолжал он, — был ростовщик и получал ежемесячно семьдесят три таланта одних процентов от каппадокийских царей. Из писем Цицерона ты можешь узнать, что Брут был свирепый процентщик. Этим людям мало их жалованья и прибыли, какую они получают, торгуя справедливостью. Я слышал про легата, который за взятку в семьсот тысяч от одного купца сослал его конкурента в рудники, предварительно подвергнув телесному наказанию! Когда преступление легата было доказано, его чуть понизили в чине. Твои друзья наживаются, торгуя, как презренные плебеи, тканями, черепицей, лигурийским войлоком — чем угодно, что под руку попадет. А деньги они отдают в рост во все государства мира. Взгляни на Сенеку, который проповедует духовный мир. Не вызвал ли он несколько лет назад восстание в Британии, истребовав суммы, отданные под зверские проценты? Не ведет ли он крупные операции в Египте, используя корабли с хлебом для доставки биржевых ведомостей? Он и ему подобные предпочитают помещать деньги в провинциях, где можно получить более высокие проценты, чем в Италии. А в Италии все идет прахом! Тьфу! — Он плюнул и поднялся. — Мне надо торопиться, не то я упущу случай выпросить несколько сестерций у одного из кровопийц. Помолись за меня Меркурию. — Он швырнул монетки на прилавок и вышел.

Я сидел, попивая вино и размышляя. Он был в скверном настроении, крайне расстроен. Тем не менее факты оставались фактами. Я видел, что Марциал старался воздействовать на меня, дать мне толчок, который заставил бы меня пересмотреть свой образ действий. Сидя за вином и глядя, как толстуха, весело поглядывая по сторонам, вытирает прилавок, я вдруг почувствовал всем существом правоту Марциала. Но хотя внутренний голос твердил мне, что надо бежать из Рима, я знал, что не сделаю этого. Девица поймала мой блуждающий взгляд и неверно его истолковала. Она стояла с полотенцем в руке у прилавка и, склонив голову набок, проверяла, хорошо ли он блестит. Потом подошла ко мне.

— Там наверху есть комната, и, может быть, тебе хочется узнать, сколько во мне весу… — сказала она тонким сиплым голосом и подмигнула мне. Вероятно, она слышала эту фразу от какого-нибудь клиента и теперь повторяла, считая, что так лучше всего начинать разговор.

Я поблагодарил ее, сказав, что у меня другое на уме. Она снова подмигнула и прибавила, что немало мужчин, особенно матросов, — хочешь верь, хочешь нет — любят, чтобы девушка была как можно толще, страсть какая толстая.

Вошли двое мужчин, по-видимому любители таких девиц, я расплатился и вышел. Мне было все равно, куда идти, лишь бы не возвращаться домой, к Лукану. Сходить к Юлию Присциану? На прошлой неделе я остался без гроша, Лукан заставил взять меня у него взаймы пять тысяч сестерций, и теперь я был при деньгах. Я решил разыскать таверну, где в свое время пил с преторианцами, там они были завсегдатаями. Без особого труда я нашел погребок, но там их не было. Девушка с кастаньетами заканчивала танец. Я подозвал ее и заказал вина. Оказалось, она действительно родом из Гадеса. Мы поговорили о Бетике, и я затосковал по ее зеленым лугам и скалистым горам. Вспомнил своего друга Марка Юния Лацера, с которым совершал прогулки верхом и охотился, но за последние два года мало виделся, предавшись честолюбивым мечтаниям, вспомнил его сестру, девушку с веснушками и спокойным взглядом.

Танцовщица была рабой хозяина погребка, но она хорошо зарабатывала, и ей давали волю, ведь она привлекала посетителей и щедро делилась доходом. К счастью, владелец погребка был под башмаком у любовницы, уродливой ворчуньи со вздутыми жилами на руках, родом из Коркиры, отличной хозяйки, которую он обожал. Я спросил девушку, не хочет ли она вернуться в Гадес. Она энергично кивнула головой. Мне нравилось ее гибкое тело. Я подсунул руку под ее потную левую грудь, чтобы ощутить биение ее сердца, все еще не успокоившегося после танца. У нее прощупывались ребра. Она рассказала, что жила в маленькой дымной хижине, в семье из двенадцати человек — родителей, бабушки и девяти детей. Старшая сестра, у которой была заячья губа и слабые ноги, завидовала ей и всячески ее изводила. Детьми они собирали ракушки, таскали у соседей виноград во время сбора, обворовывали пьяных матросов, за которыми следили из-за кустов. Однажды лунной ночью она проводила время на берегу с тремя матросами, подстерегая момент, чтобы улизнуть с кошельком, позаимствованным у одного из них. Но вместо того чтобы с ней расплатиться, они бросили ее в шлюпку, отвезли на судно и направились в Остию на невольничий рынок.

— А кошелек? — рассеянно спросил я, следя за фиолетовыми отсветами, мелькавшими в ее темных глазах.

— Я выбросила его за борт. Мне не хотелось, чтобы они нашли его у меня. Матрос решил, что потерял его. Там было три берилла.

Из разговоров матросов она поняла, что это сестра подсказала им, как заманить ее в ловушку и увезти.

— Вот какое благодеяние мне оказала сестра.

У нее была грубая кожа, вся в пятнах, словно в брызгах сока, выдавленного в чане из спелого винограда, и темные волосы, жесткие, как конская грива. Но мне нравилось, как она откидывает волосы назад, и я называл ее своей Испанской Победой. У нее был большой рот, и кровь сочилась из губы, прикушенной во время танца. Она призналась мне, что я ей нравлюсь.

Во всех отношениях было глупо жить в доме Лукана, где я не пользовался свободой. Мне хотелось иметь помещение более удобное, чем пролетарское жилье Марциала. Я мечтал о квартире с садиком и балконами, где стояли бы ящики с цветами и куда я мог бы приглашать девушек и друзей-литераторов. Надо же мне было попасть в эту политическую ловушку! Мне были не по душе озлобленные и высокопарные стихи Лукана, какие он писал в последнее время. По-настоящему нравились только стихи, воспевавшие Поллу. Обладали известными достоинствами и ранние его произведения, написанные под влиянием Персия, как я обнаружил. Пытался он сочинять скадзоны, подражая Катуллу. Влияние этих двух поэтов любопытно сочеталось. Получалось нечто своеобразное. Более совершенное искусство. Я уже вошел во вкус римской жизни. Я понимал, почему Марциал, тоскующий по своей Билбиле, не желал надолго туда возвращаться, а может, и вовсе не хотел там бывать. Можно было найти очень приятное жилье, особенно в домах, выстроенных после пожара на новых просторных улицах; там были лоджии, портики и чудесные балконы.

Недавно мне пришлось беседовать с архитектором, строившим такой дом, — тот стоял с чертежами и руководил работами. Он пространно говорил о преимуществах, какие дает употребление цемента и облицовка кирпичом; способ был не новым, но теперь применялся все шире, отчасти потому, что улучшилось качество цемента и кирпича.

— Взгляни на эти своды, опирающиеся на мощные пилястры из травертина в удлиненных боковых стенах. Мы создаем новый, выразительный стиль. Видел ли ты Золотой Дом? Он еще не достроен, но это будет великолепный дворец, в него вложено немало новых идей.

Я попросил его объяснить простыми словами, в чем заключались эти новые идеи. Он начал говорить, но скоро увлекся техническими подробностями, и мне стало трудно следить за ходом его рассуждений. Применение цемента позволяло архитекторам упростить конструкцию зданий, все чаще прибегая к изогнутым поверхностям.

— Возникает новое понимание здания, — сказал он. — Наша задача не в том, чтобы выстроить четыре стены, крышу и связать их между собою. В этой области греки достигли высокого совершенства и пленительного разнообразия. Теперь мы стараемся создать монументальную форму, которой подчинен и внешний и внутренний облик здания. Мы имеем в виду и окружающую природу. Строение — элемент пейзажа.

Он затронул еще немало тем, критиковал «форму ящика» и ратовал за новый пластический подход, рассуждал о динамике форм — совершенно незнакомом мне понятии.

Постепенно я стал улавливать его мысль или мне казалось, что я улавливаю. На меня произвели впечатление не только слова архитектора-сирийца, но и его творческий пыл, покоряющие улыбки, бурные жесты, и мне казалось, что на моих глазах распускается цветок или разбегаются по воде круги от камня. Роль камня здесь играла новая идея единства или симметрии, это были его излюбленные термины. Роль воды — материалы, которыми пользовался архитектор, они обладали текучестью, пластичностью, могли принимать формы, более близкие к природе, чем прямоугольные построения. Купол объединял все. Нет ли связи, думалось мне, между этим новым подходом к архитектуре и беглыми прозрениями новой поэзии, которую я внезапно почувствовал, когда смотрел на танцы Клита и слушал реплики и музыку, где повторялся все один мотив, как бы описывая круги?

Я размышлял об этом, болтая с девушкой; она была наполовину мавританка, наполовину карфагенянка, хотя авали ее Спаталой. Мне было хорошо с ней, хотя у нее были худые ноги и в глазах появлялся алчный блеск, едва Она отводила их от меня. Я поцеловал ее ладонь, и она сжала мне губы и подбородок крепкими пальцами. Мне некуда было спешить. Хотелось как следует все обдумать, чтобы в дальнейшем избегнуть ошибок. Все осложнения возникли из-за того, что, приехав в Рим, я поспешил к Лукану. Теперь мне стало ясно, что следовало подыскать себе недорогую квартиру, навестить людей, к которым у меня имелись письма или которые были связаны деловыми отношениями с моей родней. Только взвесив все за и против, я должен был определить свой образ действий.

Девушку позвали. Целая компания юнцов, завсегдатаев таверны, потребовала, чтобы она танцевала; я продолжал сидеть, потихоньку потягивая вино. Я прищурил глаза, и мне чудилось, что она пляшет в центре вселенной, балансирует на высокой скале, а крутом бушуют ветры, волны и пламя. Меня с небывалой силой осенило вдохновение, передо мной витал образ, сочетавший в себе танец и пение, купол и свод, колонну и взлет к небу. Нечто, глубоко коренящееся в земле и стремящееся подняться над землей. Новый могущественный синтез и глубокий разрыв в недрах стихий и в человеческом восприятии. Я испытывал легкость и умиротворение, быть может, впервые со времени приезда в Рим. Все будет прекрасно, лишь бы мне вот так сидеть в таверне, смотреть на Спаталу и дремать.

Вошел Сильван. Мне больше всего хотелось его увидеть, и я отвернулся, чтобы не встретиться с ним взглядом. Но волнение быстро улеглось. Я встал и подошел к нему. В первый момент мне показалось, что он меня не узнает, но вот он улыбнулся и подвинулся, освобождая мне место.

— Нет, — сказал он, вставая, — лучше найти укромный уголок.

Он повел меня в сад, где виднелись увитые плющом беседки. Над небольшим бассейном стояла изуродованная бронзовая статуя Купидона с поднятым над головой факелом. В одной беседке развалились любовники, тут же собака пожирала сырную корку. Мы выбрали место в уголке сада, заказали вина и поглядели друг на друга.

— Вероятно, мне не следовало приходить, — проговорил я наконец. Он кивнул, в глазах его не было ни беспокойства, ни порицания. — Но мне было необходимо с тобой поговорить. Мне хорошо известно, какие цели преследуют патрон и его друзья. Но мне хотелось знать твое мнение.

— Я отвечаю только за себя.

— Этого достаточно.

— Почему?

— Это мне очень важно. Потом я постараюсь объяснить.

— Почему важно?

Он бросал краткие реплики, но в его тоне не было ни холодности, ни резкости. Он продолжал улыбаться отчужденно и дружески, словно обнадеживая меня. По его вопросам было видно, что он не хотел отделаться от меня, но решил помочь мне разобраться в своих мыслях и чувствах. Мы выпили вина и некоторое время молчали. Потом я спросил:

— Ты республиканец? — Это слово было нелегко выговорить. Оно постоянно встречается в книгах, но когда его произносишь, кажется опасным и нереальным. И все же в моих устах неожиданно для меня оно прозвучало гордо. Он улыбнулся и кивнул головой.

— Тогда что ты скажешь о человеке, которого выдвигают мой патрон и его единомышленники? — спросил я.

— Он плохо кончит.

Меня поразила его уверенность.

— Не понимаю, почему ты так уверенно говоришь.

— Разве я так уж уверен? — Он развел руками.

— Они ненавидят то, что существует. Пожалуй, они даже ослеплены ненавистью. Они готовы умереть, лишь бы уничтожить хоть немногое из того, что им ненавистно. И все же порой мне трудно отличить предмет их ненависти от предмета их желаний. Это одно и то же, но в разной форме. Вместо одного тирана им хочется многих. Мне было трудно это понять. Но теперь я понял. — Действительно, многое открылось мне только сейчас, хотя Марциал делал весьма прозрачные намеки.

Сильван кивнул.

— Если бы дело обстояло только так, я вернулся бы в Бетику или поселился бы в горах, лишь бы не видеть их обреченных лиц. Но я чувствую, что есть нечто другое, есть люди, которые поставили себе иную цель, имеющую ценность независимо от их личной выгоды.

Сильван кивнул.

Ободренный его взглядом и вином, а может быть, и доносящейся из таверны дробью кастаньет и хохотом окружавших Спаталу любовников, я продолжал:

— Мне яснее и понятнее цель, к которой стремишься ты и твои друзья, хотя я усматриваю у вас слабые места и известную ограниченность. Все имеет границы. Все выходит из границ. Во всяком случае, я почерпнул это убеждение из стоической философии, которую проповедует мой друг.

Он взглянул на меня и отхлебнул вина. Пес справился с сырной коркой, подошел к нам и начал клянчить, встал на задние лапы и щелкнул зубами. Сильван осмотрелся, нашел корку хлеба и швырнул собаке.

— Сперва мы думали, что надо заставить некоего философа жить в соответствии с его учением… Занятная идея, ради которой стоило жить и умереть. Мы не совсем от нее отказались, но об этом помалкивай. Многое зависит от обстоятельств. Сейчас не стоит обсуждать этот вопрос. Мне думается, тебя интересует другое. Что до Сената, — сказал Сильван негромким и ровным голосом, — я считаю его главным врагом. Нельзя делать выбор между императором и Сенатом. Борьба между ними — призрачная ссора грабителей над добычей. — Он помолчал, видимо захваченный потоком мыслей. — Древняя Республика не возродится. Когда Тиберий отменил свободные выборы, он убил только призрак. Республика воплощала в себе дух Рима. В Греции тоже некогда были свободные города. Афины в период расцвета ближе моему сердцу, чем Рим в эпоху Гракхов. Но Греция не обладала могуществом и не сумела объединить города-полисы так, чтобы они не утратили равноправия и братства. Вдобавок ни одному из городов не удалось воплотить эти высокие принципы. Все дело в пропасти между рабом и свободным. Отсюда и Немезида в лице Александра. Киники знают, в чем основное зло, но не представляют себе, как его устранить. Стоики тоже знают, но стараются прикрыть зло завесой условной морали и отождествляют то общество с личностью, то личность с обществом. Из этих философских систем можно многое почерпнуть, если не верить слепо каждому слову.

Я кивнул. Мне пришла в голову мысль. Купол — это небосвод, это материнское лоно, это вечное рождение. Все на свете стремится к возрождению. Так ли красива девушка там, в беседке, как я ее себе представляю? Круг — это танец, это все возвращающийся ритм песни.

— Рим пошел другим путем, он проявил похвальную стойкость, как бы внушенную ему божеством. Но хотя он не пришел в упадок, как Афины и Спарта, ему не удалось разрешить загадку. Вместо Александра — Цезарь. — Он закрыл глаза и говорил медленно. Собака побрела, принюхиваясь, в беседку, где лежали любовники, и юноша швырнул в нее деревянной чашкой, угодив ей в ухо. Собака взвизгнула, метнулась к двери и наскочила на мужчину, который входил с приятелем в сад, встряхивая стаканчик с костями. Сильван наклонился ко мне и говорил по-прежнему тихо, с закрытыми глазами:

— Я чувствую это, но не могу выразить словами. Что случится, если будет сохранен прочно укоренившийся центр? Я предвижу цепь бурных событий, которые неизбежно воспоследуют. Римский народ обретет величие, как в славные дни Республики, он вдохновит на борьбу другие народы. Но когда? Возможно, все это мечты. — Он открыл глаза и взглянул на человека, которого опрокинула собака: тот поднялся на ноги, бранился и искал, чем бы запустить в нее. Любовники смеялись над ним, и он излил на них свою досаду. Сильван говорил все так же ровно и спокойно:

— Когда я наблюдаю вокруг раболепство, въевшееся нам в душу, алчность и страх, которыми порождено раболепство, я начинаю сомневаться в самом себе и во всех громких словах. И все же эти слова вырвались из человеческих сердец и уст, и было бы чудовищно, если бы в будущем усилились раздоры и расплодились пороки. — Он мягко поглядел, на меня. — Однако временами я чувствую, что эта битва не увенчается победой. Столкнулись извечные силы. Продажность и справедливость, тирания и свобода. На чью сторону встанет человек — вот единственно, что важно.

— Ты сделал свой выбор?

— Его сделали за меня.

Он откинулся назад и, казалось, прислушивался к своему резкому шепоту, словно дивясь, что у него вырвались такие слова. Я понял, что он высказал все и больше я ничего от него не добьюсь. Но мне хотелось его удержать. Он вдохнул в меня бодрость, и я начинал верить, что самое важное — на чьей стороне человек. Но вот он улыбнулся, встал, потрепал меня по плечу и ушел, бросив на прощание, что мы еще встретимся.

Я неторопливо допил вино, вспоминая его слова, стараясь их усвоить и восстановить ход мыслей, который привел его к таким взглядам. И вместе с тем желая увидеть лицо девушки из соседней беседки. Я видел только ее ногу с испачканной подошвой и царапиной на щиколотке. Словно в ответ на мое желание, она выглянула — круглолицая, с длинными загнутыми ресницами, разрумянившаяся, с родинкой в левом уголке рта и ямочкой на подбородке. Я улыбнулся ей, она отшатнулась, потом вдруг улыбнулась в ответ, и в глазах у нее сверкнули искорки бесстыдного веселья. И мне подумалось, что живой человек при всей своей простоте, скромности и ограниченности всегда превосходит образ, созданный воображением.

Я встал и направился в таверну. Там было людно. Сильван еще не ушел, с ним сидел другой преторианец, трибун Стацилий Проксим, которого мне как-то на улице показал Лукан. Человек с тяжелым квадратным лицом, выдающимися скулами, твердым прямым ртом и четко прорезанными морщинами на лбу. Прощаясь со мной, Спатала шепнула несколько слов на грубоватом теплом бетиканском наречии и на мгновение задержала свою тонкую крепкую руку в моей руке.

— Я хочу тебя, — шепнула она.

Я вышел на улицу. День клонился к вечеру, и небо стало фиолетовым. Я пришел к Тибру. Я смотрел, как выносили на берег пантер в деревянных клетках. Грузчик объяснил мне, что звери обламывают зубы о металлические прутья и теряют ценность для цирка. Я зашел во двор, где среди каменщиков работал скульптор Антенор, приземистый мужчина с темными бровями и могучими руками. Он лепил из глины фигуры львов и пантер для мраморной группы «Триумф Вакха». Ворчливым тоном Антенор сообщил мне, что он родом из Мелоса и не любит Рим, а уж если приходится тут жить, предпочитает всем площадям набережную, где собираются скульпторы между портиком Европы, Агональным цирком и Прямой дорогой. Кругом лежали глыбы мрамора всевозможных оттенков. Серо-зеленый в прожилках мрамор из Кариста. Антенор показал мне удивительно красивую ярко-белую глыбу с тонким волнистым светло-зеленым рисунком. Нумидийский желтовато-коричневый мрамор с мелким узором, который, если его отполировать, приобретает мягкие, нежные оттенки слоновой кости. Черный как уголь мрамор с Хиоса, переливающийся желтыми, пурпурными и белыми тонами. Добываемый в Карии дымчато-красный мрамор, испещренный блекло-голубыми, пурпурными и ярко-желтыми пятнами или извилистыми жилками. Эпирский мрамор с пурпурными прожилками по белому фону, напоминающий цветок персика. Антенор говорил ворчливым тоном, ему хотелось вернуться к работе, но его соблазняло рассказать мне о различных сортах мрамора, причем его не столько интересовал цвет, сколько пригодность для ваяния.

— У этого мрамора из Карии тусклый излом.

Я предложил ему пойти со мной выпить, но ему не терпелось еще поработать, пока не сгустились сумерки.

Меня поразила волшебная красота неба, с которого струился на землю мягкий свет. В изломах мрамора сгущались теплые тени, его поверхность отражала закатные лучи, белое переходило в розовое, прожилки и пятна обретали гармонические очертания. Фиолетовое небо казалось прозрачным и отливало багрецом, лежащие на земле глыбы мрамора блестели, словно поверженные золотые колонны. Фантастическое освещение как бы преображало все вокруг, и невольно верилось, что можно изменить человеческую жизнь, воздействовать на нее изнутри, сделать ее во всем мире ясной и гармоничной.

Я отправился один в матросскую таверну. В первые минуты ничего нельзя было разобрать. Люди кричали или бормотали на наречиях и языках всех средиземноморских портов. Но, выпив кружку-другую, я начал различать отдельные голоса, улавливать смысл слов. Я прислушивался к рассказам об Александрии, Массилии, Карфагене, Птолемаиде, Тире, Синопе, Анконе, Дрепане, Родосе. Рассказы о тамошних беспутных женщинах, о крепких, опьяняющих винах, о гнусных уловках стражников, об ударах хозяйских бичей. Резкие ноты презрения, ярости, вызова. Мужчина, теребя неряшливую бороду, рассказывал про девушку из Митилены.

— Она уверяла меня, что мужчина и женщина получают одинаковое удовольствие. Тогда я спросил: «Почему же мужчине приходится за вами бегать?» И что же, вы думаете, она мне ответила? «Женщина всегда готова это получить, да вы не всегда в состоянии дать…»

Такого рода рассказы сопровождались взрывами хохота. Они были насыщены мудростью людей, прошедших огонь и воду, свободных от иллюзий, но сохранивших мужество и чувство юмора.

В другой истории я увидел отражение грубой справедливости, условной морали «зуб за зуб», которой подчинялись эти люди, и презрение к правилам и порядкам, установленным для них другими. Рассказывал лохматый великан из Бурдигалы. Он оглушительно хохотал.

— В нашем городе одноглазый женился на девчонке, которую считал девственницей. Ясное дело, он просчитался. Стал он ее ругательски ругать. А она ему: «У тебя один глаз, почему бы и у меня не быть изъяну?» «Так ведь, — говорит он, — меня лишили глаза мои враги, будь они прокляты». А она ему в ответ: «А меня — мои друзья, будь они благословенны». После этого они зажили дружно.

Этого малого звали Абаллон. Мы выпили с ним вина, и он повел меня в таверну возле Цирка, где хотел повидать друга-гладиатора, тоже родом из Галлии.

Мальчишка. А ухлопал тридцать пять человек, и от женщин нет отбоя. Не знаю, как он еще жив.

Он отпихнул «жучков», которые хотели заинтересовать нас предсказаниями насчет конных ристаний, уверяя, что сведения получены ими от достойных доверия демонов. Но сам он побился об заклад с человеком, прикорнувшим в углу, тот записал ставку на табличку, трижды кивнул и снова задремал.

— Надеюсь, ты — Зеленый, — прогремел Абаллон, обращаясь ко мне. — А не то тебя разорвут в клочья, тут мы все Зеленые.

Возле спящего стояла крепко сложенная девица с лицом в оспинах, она не только посещала школы гладиаторов, но и упражнялась там наряду с мужчинами. Она угощала вином узкогрудого юнца с намасленными кудрями и лукавыми глазами. По словам Абаллона, эта особа хвасталась, что сохранила девственность, ибо соглашалась на все ласки, кроме последних. Другая девушка, длинная и худая, с плоской грудью подростка, была одета в одни короткие кожаные штаны атлета, потемневшие от масла и пота, с порванными завязками. Прислонившись к мужчине, который усмехался чему-то, она пела:

Вновь лысый муж с виллы вернулся, Так выпьем же снова по чаше! Будь море вином и корабликом — я, Как быстро бы я потонул! [40]

Мы опустились на лавку рядом с маленьким сгорбленным человечком, он сразу же замолк, потом взглянул на Абаллона и, успокоившись, продолжал свой рассказ. Он говорил о недавнем восстании гладиаторов в Пренесте. Они вырвались из лагеря, где их держали взаперти, и потребовали, чтобы им даровали свободу. Была вызвана гвардия. Гладиаторов одолели, загнали обратно в бараки и обезоружили. По словам сгорбленного человечка, они затаили ненависть и ждали удобного случая, чтобы снова восстать.

Один из слушателей покачал головой и сообщил, что он знает женщину, которая родила теленка.

Другой прибавил:

— На Ватиканском холме родилась девочка о двух головах и с хвостом. — Он упомянул о комете, которую видели как раз во время восстания в Пренесте. Никто не назвал Нерона. Но легко было догадаться, что они имели в виду именно его, — они понижали голос, в нем звучали жесткие нотки, тревога, и казалось, вот-вот рухнут стены таверны и эти люди окажутся в обширном зале суда — еще неизвестно, в роли обвиняемых или обвинителей.

— О двух головах, — задумчиво повторил кто-то, — о двух головах…

Все знали, на что он намекал. Двуглавое правительство, мятеж, кровопролитие. Первый заметил, что никогда еще не было столько гроз, как в конце минувшего года.

Мужеподобная, плотно сбитая девица, у которой недоставало двух передних зубов и виднелся шрам на левой руке, крикнула скрипучим голосом:

— Нет, нельзя запретить игры в Цирке! Не смеют! Если запретят, невесть что стрясется. Пойдет кровавый дождь.

Я не расслышал, чем был вызван ее выкрик, но какой-то старик возразил ей дрожащим голосом:

— Пожалуй, это было бы хорошо. Ведь это может навлечь на нас гнев. Кто знает!

— Ты говоришь на краю могилы, старик, — насмешливо бросила она. — Разве свет может стоять без конных ристаний и гладиаторов? Народ не выдержит. Все подохнут со скуки. Для чего еще жить?

Я много выпил, но пока владел собой. Но вот сознание стало затуманиваться. Быть может, я пропустил слова, вызвавшие выкрик девицы, или она просто имела в виду, что Нерон был не охотник до кровавых зрелищ и вводил музыкальные представления, которые она считала недостойными мужчин. Действие винных паров сказывалось все сильней, я погружался в какую-то подводную тишину, на минуту всплывал, слышал обрывки разговоров и пение, потом снова шел ко дну. Я силился приподнять тяжелые веки, почти уверенный, что если засну, то меня предадут и я пропаду. Почему-то мне казалось, что крайне важно разобраться во всех этих толках. Спросить старика, о каком гневе он говорил. Я дремал, вновь возвращался к действительности, словно стряхивал опутавшие меня водоросли, взрываясь из безмолвных водоворотов бессвязного гнева и надежд, из засасывающей пучины слепого страха. Голоса, среди них и мой. Я пел, сидя возле девушки в коротких штанах, которая спрашивала:

— Сколько раз ты готов умереть?

Кто-то медленно гневным голосом рассказывал, как римское простонародье недавно выступило против решения суда, приговорившего к казни всех рабов префекта Педания Секунда. Префекта убил раб. По закону должны были казнить всех рабов в доме. Солдаты разогнали возмущенную чернь и рабов казнили. Этого не забыть.

— Мы чуть было не добились своего. А что было бы тогда? — Вопрос повис в воздухе. — Что же тогда?

Тощая девица ушла, теперь коренастая села рядом и дышала мне в лицо. Когда я входил, она показалась мне отвратительной. Теперь она меня забавляла, даже притягивала, и я принимал ее ласки.

— Зови меня Гаем, — шепнула она. Я не способен был сопротивляться ни ей, ни этому миру, ни императору, ни рабам, ни гладиаторам. Я любил их всех. Она сидела у меня на коленях, повернувшись ко мне спиной. Огни плясали перед глазами, и глаза застилал дым, немой, горький и удушливый. Над головой в пустоте катились и гремели бочки, мне терли загривок жесткой противной тряпкой. Но я чувствовал, что улыбаюсь. Казалось, я стал совсем крохотным, и меня закутали и спрятали в сундук, где матушка держала свои платья, и я дышал прерывисто, задыхаясь. Открыв глаза, я увидел, что дерутся две девицы. Как ни странно, победила тощая. Потом оказалось, что мы под руку идем с ней по переулку.

Но вот мы очутились в низком подвале с закопченными сводами. Потрескивали факелы, сажа клочьями свисала с кирпичного свода, пламя металось в светильнике, как разъяренный зверь, рвущийся из клетки, а девушка поддерживала меня. Абаллон исчез. Человек в лохмотьях, которому бросали медяки, глотал горящие свечные огарки. У девушки на поясе был нож, она хвалила меня за какие-то мои слова или поступки.

— Я увела тебя вовремя, тот человек в нарывах — соглядатай.

Она выхватила нож и метнула его, он вонзился в деревянную полку. Я смотрел, как сверкает, крестообразно разбрасывая блики, дрожащее лезвие. Тут она поцеловала меня, и мне стало досадно, что из-за нее я не вижу, как блестит нож. Человек, скрючившийся на табуретке под полкой, вдруг взвыл по-волчьи и упал навзничь, его били судороги и с синих губ срывались клочья пены. Оборванец, у которого голова была наполовину выбрита вокруг свежей раны, небрежно поставил на деревянный стол свечу, она упала и подпалила платье тучной женщины, у которой на подбородке и над верхней губой торчали черные волосы. Кто-то потушил пламя, набросив на него шкуру, комната наполнилась клубами дыма, запахом паленой шерсти и криками. Человек, махавший руками в дыму, завопил, упал с табурета на пол и, дрыгая ногами, ударил женщину под ребра. Какой-то пьяница выплеснул из кружки остатки вина на женщину, а она каталась по полу и визжала вся в дыму. Тут моя спутница вскочила и выхватила свой нож. Кто-то колотил отломанной от стула ножкой по прилавку, отбивая мелодию.

Внезапно все смолкло, тишину нарушали лишь чьи-то всхлипывания и потрескивание факела. Мужчина медленно поднялся с пола.

— Произошло великое землетрясение, — пробормотал он, — и солнце стало мрачно, как власяница, а луна сделалась, как кровь; и звезды небесные пали на землю, как смоковница, потрясаемая сильным ветром, роняет незрелые смоквы свои. — Никто не шелохнулся. Время остановилось, и всюду в мире люди стояли недвижно, внимая голосу, который гремел подобно трубе. — И цари земные, и вельможи, и богатые, и тысяченачальники, и сильные, и всякий раб, и всякий свободный скрылись в пещеры и в ущелья гор, и говорят горам и камням: «Падите на нас и сокройте от гнева Агнца, ибо пришел великий день гнева Его, и кто может устоять?» — Человек стоял, сухой и скрюченный, словно куст терновника на фоне заката.

— Это правда, — захныкала женщина, все еще лежавшая на полу, у нее прогорело спереди платье и обнажились жирные складки на животе.

Пьяный рассмеялся.

— Пусть себе приходит. — Он икнул.

— Пал, пал Вавилон, великая блудница, сделался жилищем бесов, пристанищем всякой нечистой птицы! — выкрикнул человек с дикими глазами.

— Тогда надо выпить еще вина, — проговорил, зевая, пьяница.

— Чтобы залить огонь у тебя в кишках, — отозвался оборванец.

Женщина снова всхлипнула, ощупала огромную дыру в прогоревшем платье, опустила руку, провела ею по голому животу и потрогала выступающий пуп. Охнула и села.

— Что случилось?

Она вновь растянулась на полу и захныкала. Вся сцена рисовалась мне в каком-то странном желтом свете, словно фигуры были высечены из грубого колючего камня. Словно бы все мы умерли и каждый рассказывал о своей кончине. Я все отчетливо сознавал, слышал каждое слово, но был не в состоянии двинуться или встать. Девушка посадила меня на лавку. Она потянулась к человеку с безумными глазами, схватила его за волосы и отсекла ножом клок. Тот не сопротивлялся. У нее едва обозначались груди и большие руки были испачканы в смоле.

— Кто же твой гневный бог? — спросил хозяин погребка таким тоном, точно знал множество богов, множество гневных богов и был о них не слишком высокого мнения.

Глаза у меня снова закрылись, но я слышал, как человек пророчествовал:

— Вином блудодеяния своего она напоила все народы, и цари земные любодействовали с нею, а купцы земные разбогатели от великой роскоши ее.

— Побейте ее камнями! — крикнула женщина, корчась и раздирая на себе остатки платья.

— Вина, вина, еще вина! — вопил пьяница. Он швырнул кружку через голову моей спутницы, которая выскользнула из своих штанов. — Мир в огне.

Открыв глаза, я увидал, как вино текло по ее лицу. Она прислонилась спиной к стене и тяжело дышала.

— Мир в огне, — повторил пьяница. — Дайте мне еще вина.

— Воздайте ей так, как она воздала вам! — кричал пророк, который стал еще выше и худощавей. — В чаше, в которой она приготовляла вам вино, приготовьте ей вдвое. Сколько славилась она и роскошествовала, столько воздайте ей мучений и горестей, ибо она говорит в сердце своем: «Сижу царицей. Я не вдова и не увижу горести». Зато в один день придут на нее казни, смерть, и плач, и голод и будет сожжена огнем.

— Я дважды овдовела, — рыдала женщина, — и никогда не славилась, никогда не роскошествовала. Пощади!

Я смотрел, прищурившись, и перед глазами у меня все путалось и сталкивалось, моя девушка опрокинулась на пророка, хозяин погребка и пьяница подпрыгивали на столе, женщина на полу расплылась в тенях винного цвета.

— А мне, что будет мне? — крикнула девушка, взволнованная яростными, непонятными ей обличениями. — Какова будет моя участь? — Она подошла к стоявшему в углу погребка пророку, держа в одной руке клок его волос, в другой нож. — Обещай мне счастье, а не то я перережу тебе глотку.

Пьяный плюнул на толстуху, лежавшую на полу, но она даже не заметила. Пророк вздрогнул и резко откинулся назад, ударившись головой о стену.

— Восплачут и возрыдают о ней цари земные, блудодействовавшие с ней, когда увидят дым от пожара ее, стоя издали от страха мучений ее и говоря: «Горе, горе тебе, великий город Рим, город крепкий, ибо в один час пришел суд твой!» И купцы земные, что покупали тела и души человеческие, возрыдают о ней, потому что никто уже не покупает товаров их золотых и серебряных, и камней драгоценных, и жемчуга, и виссона, и порфиры, и вин, и елея, и муки, и овец, и колесниц, и тел и душ человеческих. И возопят они: «Горе, горе, в один час погибло такое богатство, и мы смотрим на дым от пожара ее!» Веселись о сем, небо, и вы, пророки, вы, умерщвленные святые, ибо совершил бог суд ваш!

Он упал на землю, дрожа всем телом.

Женщина завопила:

— Я никогда не жила в роскоши, пощади меня! — Она поднялась и, расставив ноги, мочилась на пол. Оборванец уставился на пророка, словно наконец что-то понял и испугался, челюсть у него отвисла и руки были растопырены. Пьяный рыгал. Хозяин таверны кривил рот со скучающим видом. Девушка полоснула себя ножом по бедру, правда легко, но все же кровь извилистой струйкой побежала по ноге.

Я схватил пророка за плечи и встряхнул его.

— Кто твой гневный бог?

Он ответил придушенным голосом, глядя вверх невидящими глазами:

— Нет бога иного.

Я отпустил его, и он рухнул на пол.

Хозяин погребка заметил, ковыряя в зубах:

— Думается, он последователь этого Христа, пророка, которого почитают некоторые евреи.

Но вот меня снова покинули силы и в глазах помутилось. Я тоже испугался, схватил девушку за шею, тяжело повис на ней, сознавая, что она не выдержит, и провалился в темноту.

Очнулся я на соломе, на полу сводчатого погреба, рядом с ней. Она храпела, бедро у нее было в крови, в руке она все еще сжимала нож. Солнечный луч падал откуда-то сверху, и видны были ее ребра и грязные пальцы на больших ногах. Кто-то привязал ей к щиколотке штаны, чтобы она их не потеряла. У меня ломило кости, и я насилу справился с приступом тошноты. На противоположной стене я прочел нацарапанные надписи: «Все девушки любят ретиария Рустиция», «Гликон и ломаного гроша не стоит», «Я ждал тебя здесь, Епапра, подлая шлюха», «Приди и выиграй, Гангент». Девушка вздохнула и почесала густые волосы внизу живота. По ноге у нее пробежал таракан. Кто-то спал, уронив голову на стол. Кто-то стучал кувшинами за прилавком. Не было сил повернуть голову и посмотреть. Рядом со мной стояла наполовину пустая кружка. Я выпил вино, с трудом поднялся на ноги и, спотыкаясь, пошел к двери. В грязном переулке меня вырвало на кучу навоза, и мне стало легче, хотя слабость и тошнота не проходили. Наконец я вышел на улицу и спросил, как пройти к Целию.

Недалеко от дома я столкнулся с Фениксом, который ни свет ни заря кружил по городу, разыскивая меня. Он провел меня через заднюю калитку, уложил в постель и укрыл. К вечеру я почувствовал, что возвращается воля к жизни. Как только я задремывал, в моих ушах звучал дикий голос последователя Христа.

 

XVI. Луций Анней Сенека

Он проснулся с каким-то благостным чувством. На рассвете ему приснилось, что женщина исполинского роста подошла к нему с венком из благоухающих золотых цветов и велела опуститься на колени, чтобы возложить венок ему на голову. Он преклонил колена и взглянул на нее снизу вверх. Венок, опускаясь, претворялся в свет, яркое сияние растекалось во все стороны волнами и наконец все вокруг затопило; в центре светового круга было отверстие, и там он увидел женщину, взиравшую на него с высоты. Он встал, и его голова проникла в отверстие, свет ослепил его, и он проснулся. Он размышлял над этим сном, когда из сада до него донеслись гневные крики. Приподнявшись на ложе, он велел ввести к нему провинившихся. Перед ним предстали со смущенным видом двое помощников садовника.

— Что вы скажете в свое оправдание?

— Мы не знали, что ты нас слышишь, — ответил мускулистый рыжеволосый германец.

— Это вас не оправдывает. Напротив. Я хочу, чтобы вы всегда вели себя так, словно я рядом. Не из страха передо мной вы должны следовать моим советам и предписаниям, но потому, что сами находите их правильными.

Раб уставился на него.

— Да, господин, — униженно ответил он, не уразумев ни слова. Второй раб, жилистый грек, молчал.

— Вы оба меня поняли? — спросил Сенека. Рабы промолчали. Тут он обратился к греку: — Объясни, что я сказал.

— Ты хочешь, чтобы мы делали то, что ты нам велишь, потому что ты наш господин, — выпалил он, потом запнулся. — Я не расслышал остальное. — Он напряг мысли. — Не из страха, — добавил он живо.

— Так, — одобрил Сенека.

— Потому что ты всегда слышишь нас.

— Нет, не я, а ваша совесть.

— Наша совесть! — с торжеством подхватил грек.

— Что такое совесть? — спросил Сенека германца, который растерянно хмурился и шевелил губами. — Ты знаешь, что хорошо и что плохо? — продолжал Сенека.

— Да, господин, — неуверенно ответил германец.

— Да, мы оба это знаем, — подобострастно поддакнул грек.

— Так вы знаете, что худо ссориться и кричать?

— Да, это беспокоит тебя, господин. Но мы не знали, что ты нас слышишь.

— Нет, нет, — терпеливо сказал Сенека. — Это нарушает мир вашей души, ведь вы испытываете потребность в нравственной гармонии и духовном покое.

— О да, господин, конечно, это нарушает мир нашей души. Верно, Аккон?

— Да, господин, — покорно подтвердил перепуганный германец.

— Теперь скажите мне, из-за чего вы поссорились.

— Пустое, господин, — ответил грек по имени Гектор. — Он съел ломоть хлеба, который я оставил под деревом в сумке вместе с точильным бруском.

Сенека перевел взгляд на Аккона.

— Я был голоден, — сказал тот.

— Но ты знал, что это его хлеб.

— Я был голоден, господин.

— Он вечно голоден, господин, — заметил Гектор.

Сенека внимательно посмотрел на рабов, потом отпустил их. Но вдруг, нахмурившись, он вернул Гектора.

— Откуда ты взял хлеб?

У Гектора забегали глаза.

— Он остался от завтрака. Я купил его у повара. Он был черствый.

Сенека бросил на него суровый взгляд.

— Я не потерплю лжи и прикажу домоправителю расследовать.

Гектор упал на колени.

— Господин, это был совсем маленький ломоть и вдобавок черствый, никто его не брал.

— В этом доме у всех хлеба вволю, — мягко сказал Сенека. — Но ты не должен лгать.

— Я больше никогда не буду лгать, — горячо сказал Гектор. — Больше никогда, я тоже ненавижу ложь. Потому что… — он стал подыскивать нужное слово, — совесть слышит меня. — Он радостно улыбнулся. — Всегда слышит.

— Можете идти, — устало произнес Сенека. Он откинулся на подушку. Чтобы успокоиться, он начал заканчивать в уме послание, начатое накануне вечером. «Поверь мне, не следует бояться смерти, ибо благодаря ей из жизни изгоняется все страшное. Итак, когда враг угрожает тебе, стой бестрепетно. Первым долгом совлеки с вещей их обманчивую оболочку, и ты узришь их подлинную суть. Ты обнаружишь, что в них не заключается ничего страшного, кроме самого страха. То, что случается с мальчиками, бывает и с нами, ибо мы в некотором роде взрослые дети. Когда хорошо знакомые, дорогие им существа, участники их игр, появляются перед ними в масках, они пугаются. Мы должны снимать маски не только с людей, но и с вещей и восстанавливать их подлинное лицо».

К нему возвращалась безмятежность, слова действовали на него успокоительно и завораживали, он переживал множество жизней, охватывал множество вещей, приливы и отливы океана, извечно возвращающие трепетные узоры звезд. Великую звездную клеть, где люди рождаются и умирают. Облик дерева утрачивал свою величавую простоту, распадаясь на несчетные струи бьющей фонтаном жизни, струи, ощутимые в ежеминутно меняющемся узоре ветвей, в бесконечно разнообразном рисунке жилок на листьях. Все листья одинаковы, и ни один не похож на другой. Дерево вздымается ввысь и падает срубленное и уносится в просторы нежно пламенеющих небес, уплывает по волнам, гонимое ветрами, извечно распадается на элементы духа и материи и вновь обретает свою целостность. «Зачем ты грозишь мне мечом, огнем, хочешь предать меня яростным палачам? Долой пышные зрелища, за которыми ты прячешься, пугая глупцов! Ты, Смерть, которой вчера с презрением бросила вызов моя рабыня, юная девочка. Зачем тычешь ты мне в глаза бичом и дыбой? Зачем готовишь ты все эти орудия пытки для каждого из членов тела и множество других инструментов, предназначенных раздирать человека на клочки? Убери прочь эти предметы, при виде которых мы цепенеем. Пусть умолкнут вопли, стоны и дикие крики, что вырываются у несчастных жертв. Нежный шепот ветра в расщепляющемся дереве, вода, заливающая землю, которая сама вечно распадается, лица людей, отражающие суетные желания, — все раскалывается на мелкие куски, словно маски из папируса, растворяющиеся в воде у нас на глазах, лицо возлюбленной покрывается морщинами, грубеет и рассыпается, словно глыба земли под мотыгой раба, неотвратимо и неудержимо становясь добычей тления, утекая в ничто сквозь поры сознания. Ты попросту боль, над которой глумится подагрик, которую испытывает больной желудком, поглощая дорогие яства, которую терпит хрупкая женщина во время родов. Ты переносима, только и всего. Будь ты непереносимой, ты не могла бы длиться».

Внезапно он почувствовал, что ему надоело лежать. Он сбросил с себя покрывало и опустил ноги на ковер. Тотчас подбежали двое рабов и стали помогать одеваться, вытерли ему губкой лицо и грудь, принесли одежду и ловко в нее облачили. Он прошел из дома в небольшую летнюю беседку и велел принести ключевой воды и диких яблок из сада. Когда он тщательно прожевывал яблоко, к нему подошла Паулина, одетая просто и со вкусом, ее круглое ясное лицо с первого взгляда казалось почти столь же скучным, как правильное, ничего не выражающее лицо Юноны, изваянное третьестепенным скульптором. Но постепенно открывалась его значительность, ибо оно дышало невозмутимой уверенностью и в глазах проглядывала сердечность — в этом была тайна ее хрупкого обаяния, которое исчезало, когда проявлялась ее тяжеловесная практичность.

— Сегодня на рассвете по дороге проскакал во весь опор верховой. Он свернул на проселок и помчался к дому Минуция Феликса.

— Вероятно, из Неаполиса, — подумав, ответил Сенека, — но скорей всего из Путеол. Феликс ведет дела в Нумидии. В Русикаде. Вчера, кажется, ждали прибытия судов из Гиппона.

Она кивнула.

— Нас это не касается.

— Нас касается все и ничто, — пробормотал он. Однако это была условная дань мудрости, которой надлежало бы руководствоваться в подобных делах, но которой никогда не следовали. Его и жену весьма интересовали гонцы, скачущие по дороге в необычное время.

— Титир еще не отправился в Форум Юлия, — продолжал Сенека. — Он едет завтра. Пригласи его вечером к обеду. — И хотя Паулина не выразила удивления, он добавил, как бы оправдываясь: — Почему бы рабу не возлежать с нами, если он хороший собеседник? Мы не сажаем за стол любого раба, но ведь мы не приглашаем и любого свободного. — Он снова задумался. — Кого пригласить из наших соседей?

Подумав, она ответила:

— Блеза.

— Да, — сказал он, радуясь ее молчаливому пониманию. Увидев возлежащего за столом раба, Блез удивится, но не чересчур. Глупец, хвастающий своим богатством или происхождением, мог бы сделать замечание или выразить недовольство и, уж конечно, не знал бы, как себя держать с Титиром. Но Блез оценит умственное превосходство этого человека, он узнает, что тот отправляется в Форум Юлия, и, рассказывая об этом, будет передавать все в должном освещении. — Ты прикажешь его пригласить?

Она кивнула и заговорила об огороде.

— Опыт с рассадой огурцов в корзинах с землей оказался удачным. Мы получили урожай ранних огурцов. Не пришлось покрывать корзины и прятать их в ямы, погода была благоприятной. Язон приделал к корзинам колеса, их вывозили и ставили на солнце, а в холодные дни покрывали крышками из прозрачного камня. Полагаю, мы сможем иметь круглый год свежие огурцы. По правде сказать, я не заметила разницы во вкусе — вымачиваешь семена в молоке или в меду.

— Не надо второго завтрака, за обедом я попробую салат из огурцов, чтобы Блез и Титир не испытывали неловкости. — И он добавил: — Передай управителю, что у меня есть основания считать нечистым на руку помощника садовника Гектора.

Супруги спокойно посмотрели друг на друга. Они не обменивались мыслями и чувствами и не задавали друг другу вопросов. Таким взглядом ребенок смотрит на другого, узнавая его, принимая как некую неизбежность факт его самостоятельного существования, но ничего от него не требуя и не вторгаясь в его жизнь. Она пригладила складки на платье и встала. Не глядя на нее, Сенека знал, что она удалилась. Он смотрел в сад, в этот маленький элизиум, где он переживал единение с природой. За миртовыми кустами, осенявшими бассейн, куда он порой погружался, Сенека заметил Аккона и Гектора, дружелюбно беседующих, и вздохнул. Отвернувшись, увидел спокойно подходившего к нему Наталиса. Не обнаруживая удивления, молча указал ему на стоявшую напротив скамью из желтого о прожилками мрамора, над которой свешивались кисти пурпурных цветов.

Наталис запыхался.

— Я оставил свою лошадь в Требийской роще под присмотром надежного раба и пришел к тебе кружным путем.

— Большой расход энергии по пустячному поводу.

— Это еще нужно доказать. — Наталис справился с одышкой и обрел свой обычный лукаво-самоуверенный вид. — Я пробуду несколько дней на вилле у Монтана. Он знает, что я отправился на прогулку верхом.

— Не хочешь ли освежиться?

— Нет. По возможности не хочу никому попадаться на глаза. — Он сделал паузу, потом спросил: — Тебя не интересует, что я хочу тебе сообщить?

— Интересует. И не интересует, — улыбнулся Сенека. — Ты не забыл, как два года назад тебя обвинили, что ты советовал мне примкнуть к Пизону.

— Я помню не только это, но и многое другое.

— Ты продолжаешь действовать в пользу Пизона.

— Пизон мой друг. Надеюсь, и ты тоже.

— Мне приятней было бы слышать, что ты друг Антония Наталиса. Чтобы быть чьим-то другом, мы должны верить ему и уважать его.

— Боюсь, твой опыт ограничен. Я не раз встречал людей, связанных самой странной дружбой.

— Нет, — ответил Сенека не без резкости. — То, о чем ты говоришь, не дружба. Соглашение, союз, товарищество. Можно найти другие слова. Но не дружба.

— Я не умею, подобно тебе, столь тонко анализировать значение слов, — ответил Наталис с насмешливой ноткой в голосе. — И, уж конечно, я приехал издалека не затем, чтобы обсуждать подобные предметы.

— Так зачем же?

— Хочу услыхать, что ты скажешь о погоде, о весне, о видах на урожай, о возможных усовершенствованиях в области сельского хозяйства.

— Я сочувствую и готов поддержать все начинания, направленные на благо Человека по воле Бога.

— Благодарю. Могу я спросить, собираешься ли ты оставаться здесь всю весну и лето?

— Вероятно, я перееду поближе к Риму. Через несколько дней. Моя вилла на Аппиевой дороге требует присмотра.

— В трех с половиной милях от Рима? Что ж, пусть это пойдет тебе на пользу. Даже если ты не сможешь присутствовать на играх в честь Цереры, это будет тебе на пользу. — Наталис встал. — Тебе нечего передать твоему старому другу Пизону, что-нибудь полюбезней, чем прошлый раз?

— Я питаю к нему самые теплые чувства. Я слышал о его строительных планах, о том, что он поощряет поэтов и ораторов. Поздравляю и желаю ему успеха во всех его начинаниях.

— Превосходно. — Наталис потер руки. — Пожалуй, лучше сейчас не скажешь. Пойду к своему коню. Жалею, что не могу передать от тебя привет Монтану. — Он поклонился.

Сенека смотрел, как он удалялся по тропинке. Через несколько минут вернулась Паулина и спокойно встала перед ним, скрестив руки на груди.

Он заговорил размеренным голосом:

— Оказывается, приготовления наших друзей идут полным ходом и должны завершиться во время Цереалий.

Она взглянула на кипарис. Черный дрозд схватил червя на газоне.

— Не было известий от Субрия?

Он прищурился, но овладел собой.

— Не следует называть имен. Нет, ни слова от этого сумасброда. Иначе я постарался бы его охладить.

Больше ничего не было сказано. Через минуту она опустила руки и вышла. Сенека позвал секретаря. Но не стал ему диктовать, только спросил:

— Была у тебя когда-нибудь злокачественная лихорадка?

— Да, господин, несколько раз.

— Я думал о том, что мы пытаемся себя обмануть, когда заболеваем. Мы говорим себе, что это легкое недомогание, перенапряжение или мимолетная усталость. Мы стараемся не замечать озноба. Но когда становится хуже и жар увеличивается, даже выносливый человек вынужден признать, что он болен.

— Ты прав, господин. В прошлом году, заболев лихорадкой, я убеждал себя, что это лишь легкая простуда.

Сенека улыбнулся.

— Боль в ноге, покалывание в суставах. Мы уверяем себя, что растянули связку или устали от долгой ходьбы. Но когда суставы на ногах опухают и нельзя отличить правой ноги от левой, мы подыскиваем имя недугу. Он называется подагрой.

— Да, господин. — Озадаченный, но приученный к терпению юноша вертел в руке стило, то вглядывался в исхудалое морщинистое лицо старика, то поднимал голову и следил за волнистыми облаками, плывущими над кипарисами.

— Почти так же обстоит дело и с душевными недугами, мой юный друг. Чем они серьезнее, тем меньше мы их замечаем. — Он задумался, и секретарь открыл свою чернильницу. — Вспоминаю, как в прошлом году я решил проплыть из Путеол в Неаполис. Море было тихое, гладкое, хотя на небосклоне сгрудились черные тучи. Мне следовало бы остерегаться этих туч, предвещающих ураган. Но я полагал, что мы быстро доберемся до Неаполиса, если пересечем залив, держа направление на остров Незис, лежащий против Вайи, и проплыв мимо бухты. На половине пути поднялся ветер. Еще не буря, но мертвая зыбь, волны набегали все быстрей и быстрей. Я велел рулевому идти к берегу. Он ответил, что берег слишком крутой и в бурю он больше всего боится причаливать под ветром. Но я чувствовал себя неважно, нечто вроде морской болезни, дурно действующей на печень. И я заставил его направиться под защиту скал. Не дожидаясь, когда он бросит с кормы якорь, я кинулся в воду в своем плаще. Несмотря на прилив, я выбрался на берег. Однако боль в печени не сразу утихла. Пришлось прибегнуть к массажу в термах. И я подумал, как легко мы забываем о своих физических недугах, не говоря уже о душевных, хотя волей-неволей нам приходится с ними считаться.

Секретарь ушел в свои мысли. Сенека посмотрел на него с нежностью. Юноша вздрогнул:

— Да, господин.

Сенека старался поймать нить повествования. Он кашлянул и начал:

— Я могу обеднеть. Тогда у меня будет много собратьев. Я могу стать изгнанником. Тогда я буду считать себя уроженцем того места, куда меня сошлют. Меня могут заковать в цепи. Что тогда? Разве я сейчас не скован? Природа приковала меня к тяжелому грузу тела. Ты скажешь, я умру. Это значит, что мне уже не будут грозить болезни, цепи, смерть. Смерть нас уничтожает или освобождает. Если это освобождение, то груз исчезает и остается лучшая часть. Если это уничтожение, то исчезает и хорошее и плохое и не остается ничего. — Он остановился и спросил уже другим тоном, показывая, что он не диктует: — Ты боишься смерти?

Скорописец покраснел и ответил:

— Да, господин.

— Ты правдив, а это уже много. Тому, кто правдив, все будет дано. Я имею в виду духовные блага. Материальные же скорее всего у него отнимутся. — Он вздохнул. — Как быстро летит время! Глядя на тебя, я вспоминаю свою юность, полную надежд. Всего минуту назад я сидел в школе пифагорейца Сотиона, чье учение о растительной пище оказало глубокое влияние на всю мою жизнь. Всего минуту назад я впервые выступил в суде. Всего минуту назад я утратил желание быть адвокатом. Всего минуту назад я утратил силы. Вся наша жизнь — лишь одна минута.

Скорописец снова покраснел и пролил чернила. Сенека смотрел в даль, открывающуюся за садом, и видел бесконечные горизонты утрат и исчезающие очертания элизиума. Где-то за кипарисами громко перебранивались Аккон и Гектор. На мгновение ему показалось, что его долг послать за ними, но тут же он понял, что ему не одолеть тупости и хитрости. Он снова принялся диктовать.

— По этому случаю, мой дорогой друг, вспомним один твой стих. Я уверен, что он имел отношение и к тебе самому и к другим. Некрасиво говорить одно, а подразумевать другое. Помню, однажды ты затронул столь близкую нам тему, сказав, что смерть не постигает нас внезапно, но мы постепенно к ней приближаемся. Мы ежедневно умираем. Ежедневно теряем частицу жизни. Даже когда мы растем, жизнь убывает. Мы утрачиваем детство, отрочество, потом юность. Вплоть до вчерашнего дня все прошедшее время — потерянное время. Даже в этот переживаемый нами день мы подвластны смерти. Развивая эту мысль, ты сказал в характерном для тебя возвышенном стиле, обнаруживая редкое умение давать точные определения вещам: Нет смерти иной, кроме последней, что нас похищает. Конечно, лучше бы тебе прочитать собственные стихи, чем мое письмо. Тогда ты ясно почувствуешь, что та последняя смерть, которой мы страшимся, Не единственная.

Незаметно для себя он умолк, не чувствуя разрыва между своими последними словами и волнением, которое он испытал, глядя на залитый солнцем сад и созерцая пространство, где двигались прекрасные формы, устойчивые в своей динамической совокупности и все же распадающиеся и уносимые в бездну последней смерти.

 

XVII. Луций Кассий Фирм

На следующий день мне стало лучше. К счастью, Лукан ничего не знал о моей вылазке. Феникс распустил слух, что я поправляюсь после легкого недомогания.

Пришел апрель, месяц, когда вспаханная земля дарит молодые колосья, когда золотые ожерелья и другие украшения снимаются со статуи Венеры, когда — ее омывают и освежают живительной влагой, а женщины из низших сословий раздеваются донага в мужских банях, отданных им на этот день, и поклоняются Фортуне Мужской. Явился Феникс с новостями, почерпнутыми на кухне. Одной рабыне удалось проникнуть в бани с подругой-вольноотпущенницей, и у нее нашлось, что рассказать об играх обнаженных женщин, совершавших возлияния из толченого мака, разведенного в молоке и меде, и забавлявшихся друг с другом.

Мы с Луканом отравились с визитами. Посетили старика, украшавшего своих любимых рыб ожерельями из драгоценных камней. Слушали чтение еще одной поэмы об аргонавтах под портиком храма Квирина. Были на обеде, где профессиональный рассказчик угощал нас анекдотами, актор декламировал Менандра, а скульптор из Александрии быстро и ловко лепил фигурки, добиваясь известного сходства с гостями. Теперь я знал, что в таких случаях надлежит выражать удивление, подавать скучающие или возмущенные реплики. На этом обеде я впервые уловил разницу в обхождении с клиентами и с гостями. Им подавали сваренных в воде моллюсков, а нам — лукринские устрицы, им — вялый арицииский лук-порей, а нам — свежие грибы, им — нурсийскую репу, а нам — спаржу из Равенны, им — вонючую рыбу, а нам — барабульку, им — сороку, подохшую в клетке, а нам — голубей и дроздов. Соответственно вели себя и рабы. Хлопнули по руке клиента, потянувшегося за белым вином, угощали их гарным маслом и прокисшим сабинским вином, громко пересчитывали ложки, натравливали их друг на друга. Одного клиента вывели из комнаты, другому только потому удалось остаться, что он начал фиглярничать и кувыркаться на полу. Я смеялся вместе с другими гостями. Но при всем том я был начеку и в каждой шутке улавливал тень страха или угрозы. Я прислушивался уже не в первый раз к завуалированным ироническим намекам и осторожным выпадам против тирании. Казалось, люди хотели этим сохранить уважение к себе и сознание, что еще не все потеряно. Но, отважившись на замысловатый намек, впрочем звучавший довольно невинно, человек некоторое время после этого сидел с испуганным видом. И все же люди поддавались соблазну поддержать свое достоинство, почувствовать на миг свою независимость, хотя, поступая так, еще прочнее заковывали себя в цепи, которые тщились сбросить.

Казалось, Полла смирилась. К моему удивлению, она подружилась с Ацилией и постоянно с ней встречалась. Та навещала нас вместе с Канинией и падшей весталкой. Я заметил, как Полла однажды кисло улыбнулась Лукану и тихонько сказала:

— Она не так уж плоха, только надо к ней привыкнуть.

Лукан сообщил мне, что он больше ничего не опасается со стороны матери. Цедиция не давала о себе знать. Порой меня одолевало страстное желание видеть ее, но я с ним справлялся. Хотя я не слишком верил Марциалу, его рассказы оказали свое действие. Меня мучила мысль о ее былых любовниках, и я затаил злобу.

Ацилия пыталась завладеть мной и порасспросить о бетикийской родне и о знакомых. Я старался от нее увернуться не только потому, что старуха была прямо-таки несносна — я уж как-нибудь вынес бы ее общество из уважения к Лукану, — мне не хотелось вспоминать свою жизнь в провинции. Порой всплывали неприятные воспоминания, но я избегал думать обо всем, пережитом мною до приезда в Город. Меня даже удивляло отвращение, какое я испытывал при попытках Ацилии воскресить прошлое. Но я обнаружил, что мне не хочется думать и о будущем. Я хотел жить только настоящим, стараясь сохранить зыбкое равновесие и развивать энергию в обстановке, для меня новой. В Испании я, кажется, не проявлял наблюдательности. Я принимал все как должное — лица прохожих или систему управления, какой придерживался в Кордубе городской совет. Теперь же я непрестанно наблюдал за людьми, отмечая всякую особенность речи, манер, характеров, стараясь уловить то основное, что объединяло их, руководило их повседневной деятельностью, накладывало отпечаток на их лица. Я уже почти ничего не принимал как должное. Я перечитал Вергилия, и он показался мне скучным.

Женщины только что вернулись от одной богатой вдовы, которая вот уже тридцать лет только и делала, что играла в шашки или смотрела представления, разыгрываемые для нее мимами. Ее поведение считали нравственно образцовым, ибо она почти не выходила из дому. У изголовья ее ложа стояла шашечная доска на случай, если б она проснулась ночью, а порой мимы играли для нее и после полуночи.

— Какой интересной и полной жизнью она живет! — воскликнула Каниния. — Невольно позавидуешь; хотя мой муж никогда не храпел, я часто страдала бессонницей, особенно когда появились боли в левом плече и колене, а будь я так же богата, как Басса, я держала бы десять массажистов, которые растирали бы меня днем и ночью, но — увы! — наши деньги ушли на дорогие рыбные соусы, а ведь я говорила Титу: «К чему нам полный погреб соусов, таких дорогих, что их и есть-то жалко, неужели оставлять их наследникам, вдобавок от них страшная вонь?» К тому же я больше не могла носить ткани, окрашенные тирскими красителями, после того как узнала, что их носила Урса, потому что запах краски заглушал ее собственный, — не знаю, верить этому или нет.

Весталка сидела молча и таращила глаза. Ацилия по временам перебивала свою подругу:

— Ты слишком много говоришь, дорогая. Не тебе одной дан язык. Помни об этом.

— Сын Фабия Суры вчера показал мне язык, — продолжала не смущаясь Каниния. — Какой испорченный мальчишка! У него низкорослые лошадки для верховой езды и для катания, большие и маленькие собаки, не говоря уже о соловьях, попугаях и черных дроздах.

Ацилия обратилась ко мне, указывая глазами на весталку, которая откровенно зевала:

— Бедная девушка, раньше она была куда жизнерадостней.

Следующий день мы оставались дома. Он был посвящен Великой Матери, и Лукан заявил, что терпеть не может фригийских флейт, барабанов и кимвалов, особенно же кастрированных жрецов Кибелы, что носят по улицам свою богиню и оплакивают своего юного бога, повешенного на дереве. Но на другой день суды были открыты, и мы пошли в город. Лукану хотелось посоветоваться с юристами по поводу спорных пунктов одного завещания. Он был одним из наследников по завещанию, в котором нигде прямо не говорилось, что раб по имени Дафнис должен быть отпущен на волю, в специальном же пункте при этом значилось: «Дафнису, отпущенному мною на волю, столько-то сестерций». Все юристы высказались за то, что Дафнис не подлежит освобождению и по закону раб не имеет права наследовать. В суде не было ничего достойного внимания.

Но на обратном пути произошел случай, доказывающий, что иной раз человек именно непроизвольно высказывает опасные мысли, особенно если это позволяет ему блеснуть остроумием. На сей раз поступок совершил сам Лукан, столько раз предостерегавший всех нас от рискованных выступлений. Мы проходили мимо общественной уборной, и Лукан вздумал туда зайти. Мне еще не приходилось бывать в этих роскошных заведениях, и я с интересом осматривался. Пока один из наших рабов расплачивался у входа, мы вошли в амфитеатр с мраморными сиденьями, расположенными дугой вдоль стен. Здесь стояла в нише статуя Аполлона с лирой. Вероятно, она и напомнила Лукану Нерона. Вокруг нас горожане болтали, уславливались о встречах, даже обсуждали и заключали сделки.

— Некоторым нравится такое окружение, — заметил Лукан. — Деньги, как известно, не пахнут.

— Сколько лет мы не виделись! Нет лучше места для встречи со старым другом, — говорил один.

— Как чувствует себя Терция после того, как ей вскрыли нарыв? — спрашивал другой.

В желобах с прохладным журчанием бежала вода, а посреди амфитеатра возвышалась статуя Венеры Очистительницы в человеческий рост, окруженная кадками с миртами; Венера несколько напоминала Цедицию. Сердце у меня тревожно сжалось.

Лукан страдал от газов. Испытав облегчение, Лукан непроизвольно воскликнул:

— И оглушительный грохот, подобный подземному грому!

Наступила гробовая тишина. Люди вскочили с мест и, на ходу кое-как приводя в порядок одежду, спешили к выходу, узнав стих из поэмы Нерона о землетрясении в Неаполисе, которую тот столько раз декламировал. В дверях произошла давка, даже створки затрещали. Спешили выйти и те, кто не знал, чем вызвана паника, опасаясь, что треснула крыша или произошло убийство.

Лукан побледнел. Все же он неторопливо поднялся и взял меня под руку. Мы вышли из опустевшего помещения. На нас глазели уборщики с тряпками в руках. Лицо Лукана выражало какую-то безнадежную гордость, отчего резче выступила его слабо развитая нижняя челюсть. «Если он доживет до старости, — подумалось мне, — он будет смахивать на изваяние своего дядюшки, только черты у него будут потяжелее».

— Вряд ли это было уместно, — заметил я.

— Как было не почтить великого поэта? — возразил он, пытаясь отделаться шуткой. Но ему недоставало непринужденной, беспечной насмешливости, которая придала бы духу Сцевину, побеждавшему таким образом страх и тревогу. — Я вечно забываю, что у меня громкий голос. Я привык декламировать стихи.

Ничего не случилось. Опять ничего. Мы чувствовали с особенной остротой, что за нами следят, нами играют, над нами издеваются. Власти давали нам крепче запутаться в сетях наших же интриг, чтобы в последний момент окончательно их затянуть. И все же нам казалось, что мы неуязвимы, нас не замечают и этот поединок кончится вничью. Сенецион сообщил нам, что Сцевин по-прежнему пьет запоем, а Латеран спокоен, занимается гимнастикой и совершает загородные прогулки верхом.

По его мнению, Пизону удалось выбросить из головы все эти дела, он всецело занят созданием новой библиотеки, подготовкой наград поэтам и еще никогда не выказывал такой любви к жене, не был с ней так нежен на людях и не проводил ради нее столько времени у ювелиров в поисках драгоценностей. О его последнем подарке — диадеме и ожерелье из рубинов, сделанных выписанным из Александрии ювелиром по вкусу Аррии, — с завистью говорили все матроны. Ее поведение было безупречным, и матроны отводили душу, толкуя о ее ненасытности и гадая, сколько времени пройдет, пока она расстроит здоровье Пизона. Художник из Тралл изобразил ее в виде Елены на фресках, которыми украшалось новое крыло дома. После Пожара Пизон скупил соседние владения. И при всем том он добивался руки Антонии.

Мне не хотелось расспрашивать о Цедиции. Но я узнал, что Сцевин завел себе новую любовницу, костлявую женщину из Британии с желтыми волосами до пят, чей выговор его забавлял. Он учил ее всем нецензурным словам, какие знал не только по-латыни, но и на греческом, сирийском, египетском, пуническом и других языках. Сцевин знал множество таких слов, поскольку уже много лет составлял эротический словарь на нескольких языках. Бедняжка большей частью не понимала их значения и смешила его до слез. Наталис развлекался и, может быть подготавливая себе алиби, завел роман с вольноотпущенницей, наполовину нумидийкой, о которой говорили, что она гермафродит и обслуживает матрон в качестве гадалки и массажистки. Афраний уехал в Байи, но должен был скоро вернуться.

Я бесплодно мечтал о Цедиции и порой вспоминал с тревожным чувством пророчества последователя Христа, предсказывавшего гибель Рима. Я спросил Лукана, было ли окончательно установлено, что вызвало Великий Пожар. Он пожал плечами.

— Кто знает? Скорей всего несчастный случай. В этом перенаселенном городе пожары не редкость. Не нужно никаких особых причин. Разумеется, воры и грабители не упустят случая раздуть огонь, так было и на этот раз. Пожалуй, хотелось бы, подобно другим, обвинить в поджоге некое высокопоставленное лицо, но, честно говоря, мне кажется это неправдоподобным. Хотя бы он пел и играл на лире, созерцая это зрелище. Могу допустить, что секта тех, кого называют христианами, эта разновидность евреев, которых те, кстати, ненавидят, приложила руку к пожару. Они постоянно толкуют, что мир погибнет в огне, и порой совершают поджоги в надежде вызвать ожидаемое событие, — так показывают соглядатаи. Когда до Нерона дошли слухи о том, что обвиняют его, он сам указал на эту жалкую секту. — Лукан пожал плечами. — Кто знает?

Теперь я сам с нетерпением ждал Цереалий, впервые после моего приезда в Рим я должен был присутствовать на большом празднестве, происходившем ежегодно. В день Анны Перенны были народные увеселения, государству не было дела до этих забав на лугу. Временами я старался вообразить великолепные зрелища, которые мне предстояло увидеть, — гонки на колесницах и другие состязания, — забывая, что, если б наши планы удались, нам было бы не до этого. В противном случае тем более было бы не до игр и состязаний. И все же я представлял себе участников игр в белых одеждах. Захватывающее ощущение земного счастья.

Эти обряды возникли в среде плебеев, сопровождались театральными представлениями, песнями, играми, и все это в гораздо более широком масштабе, чем в день Анны Перенны с его плодовитыми объятиями. В деревне праздник оканчивался процессией вокруг полей, в Риме — шествием к цирку. Тут воображаемая мною картина затуманивалась и раскалывалась, меня ослепляло сверкание мечей и оглушали крики перепуганной толпы. Мне мерещился Пизон, бледный, но величавый, в ожидании прислонившийся к мощной колонне тосканского мрамора. Несколько недель назад я приносил жертву там, а также в святилище Цереры у подножия Капитолийского холма. Старый храмовый служитель рассказал мне, какие статуи стояли на крыше до Пожара, и показал уцелевший кусок старых фресок, вставленный в раму.

Я с головой ушел в фаталистические мечтания, оторвался от внешнего мира, утратил представление о времени, и канун великого дня пришел для меня неожиданно. Я провел этот вечер с Луканом и Поллой, мы спокойно разговаривали, по безмолвному соглашению, лишь о пустяках. Он уверял, что все мы слишком много едим, и помышлял о посте.

— У одного греческого автора я прочел, что после первых острых позывов к еде желудок сокращается, и муки голода затихают. Когда скифы предвидели длительную голодовку, они туго стягивали себе живот.

Мне было непонятно, почему греки называют повышенный аппетит, особенно в холодную погоду, «бычьим голодом». Полла говорила, что ей разонравились фрески, сделанные пятьдесят или сорок лет назад. Ей хотелось обновить большинство комнат в доме, отделать в более модном стиле по примеру ее друзей. Фантастические сюжеты и пышные архитектурные детали, обрамляющие композицию. Понтия назвала ей самых модных художников, умеющих искусно создавать впечатление бесконечной перспективы. Расписанная таким образом комната перестает быть замкнутой коробкой. Она становится центром расходящихся во все стороны линий и плоскостей, смелым сочетанием объемов, в пределах которого непрестанно разыгрываются сцены из древних мифов, причем фигуры, написанные больше чем в натуральный рост, уменьшаются в перспективе и композиция обретает целостность благодаря объемлющим ее кривым.

Лукан слушал рассеянно и предложил ей заняться обновлением убранства комнат. Затем мы стали с ним обсуждать странные выражения, встречающиеся у драматурга Лаберия, — архаизмы, словечки из местных диалектов и придуманные им самим. Я вспомнил, что одна из его пьес называлась «Анна Перенна», но я ее не читал, а Лукан признался, что списка этой пьесы нет в его библиотеке. Он отметил на табличке, что надо дать указание библиотекарю приобрести сочинения Лаберия или же их переписать. Я решил после праздника сходить в Публичную библиотеку и попытаться найти в пьесе объяснение наблюдений, сделанных мной в роще Анны Перенны. Тут возникло предположение, что «Анна Перенна» стала запрещенной книгой, из тех, что под шумок изымают из библиотек. Я нашел, что это маловероятно, хотя Лаберий был бесстрашным писателем и жил во времена, когда можно было свободно высказывать свое мнение. Пока мы говорили, я перебирал в уме аргументы за и против самовластия. Несмотря ни на какие аргументы, дело явно шло к этому. Я отогнал эти мысли. Жребий был брошен. Цедицию я вспоминал хотя и с обидой, но без злобы, даже с известной жалостью. Как еще могла поступать женщина ее уровня? Она была чересчур умна, чтобы идти избитым путем и, подобно другим матронам, растрачивать время по пустякам, и недостаточно умственно одарена, чтобы сделаться философом или поэтом. Ей пришлось бы жить затворницей, чтобы не вызывать пересудов вроде тех, какие я слышал от Марциала. В Кордубе тоже занимались вымыслами, иной раз сеяли злостную клевету, но в Риме распространяли грязные, опорочивающие человека сплетни с каким-то остервенением, непрестанно, словно их к этому принуждали. Чтобы сохранять моральное спокойствие, каждый считал долгом убедить себя, что он окружен развратниками и подхалимами. Если только он не был самодовольным стоиком. Но и стоики с презрением смотрели на развращенный мир. Ненавидеть порок, ненавидеть человечество. Тут я вспомнил Музония, его наивную плебейскую философию, скучную и абсурдную, неприложимую к современной римской действительности. Все же я почувствовал к нему симпатию. Здравое учение, и хотелось верить, что, если его упорно проводить в жизнь, можно преодолеть злобу и тщеславие и наконец установить нормальные человеческие взаимоотношения.

Лишь в конце трапезы Лукан коснулся волнующей нас темы. Удостоверившись, что поблизости нет рабов, он поднял чашу:

— В честь Юпитера Избавителя!

— За Свободу — ведь она женщина! — добавила Полла.

Я внимательно посмотрел на нее. Она была скромно одета и в последнее время проявляла сдержанность. Она даже села за прялку и засадила своих рабынь за два усовершенствованных ткацких станка. Лукан однажды повел меня на женскую половину посмотреть на их работу. Павшая весталка тоже была там, на сей раз она была бодрой и деятельной и показывала девушкам, как наматывать нити основы на верхний валик. Нити свисали вниз, натянутые глиняными гирьками, которые сталкивались со стуком. В одной из комнат шел спор о Лелии, дочери троюродной сестры, которую воспитывала Полла. Ее родители, люди старого закала, переехали в Британию, где отец занял какую-то должность, и не решились взять с собой слабогрудую девочку. Они должны были жить, насколько мне известно, в месте, называемом Эборак, где сырой и прохладный климат. Лелия была девочка лет одиннадцати, невзрачная, с большим крутым лбом и бесцветными глазами. Она была обручена с одним богачом из Ланувия, в знак чего гордо носила железное кольцо без камня. Полле не нравилось, как ее одевает старая няня. Та туго затягивала девочку и кормила ее впроголодь, чтобы у нее была тонкая талия. Полла уверяла, что от этого спина делается сутулой, плечи неровными и плохо развиваются груди, как это часто бывает у пай-девочек.

— Ты хочешь сделать из нее кулачного бойца, — возражала няня, качая седой головой и поджимая тонкие бескровные губы. — Хочешь, чтобы она стала неповоротливой клушей или жирной, раздутой как пузырь…

Дурно сложенная девочка поглядывала то на няню, то на Поллу кроткими бесцветными глазами, держа на коленях куклу из слоновой кости, на полу у ее ног валялся незаконченный рисунок.

— Спой нам песню, — уговаривала ее Полла, но девочка застенчиво потупила глаза и никак не соглашалась. — Спой ту песню, что ты так хорошо пела нам вчера.

Девочка оживилась, лишь когда зашел разговор о ее свадьбе, которую предполагали отпраздновать примерно через год.

— А это долго ждать — год? — переспрашивала она. Когда Полла спросила ее, нравится ли ей будущий муж, она ответила:

— Он хороший, только у него очень много зубов.

Мне хотелось побыть здесь еще и посмотреть, как живут за занавесками и дверьми женской половины аристократического дома. Здесь царил застой, но спокойствие беспрестанно нарушали горячие споры о пустяках. Однако я (чувствовал, что появление мужчины нарушало обычное течение жизни, обрывая связующие нити любви и ненависти, зависти и тщеславия, у женщин появлялся новый круг интересов, забыты были ссоры, дрязги, соглашения и объятия, все они порознь смотрели сквозь щели дверей и занавеси в мир за стенами.

— Как поживает Цедиция? — без всякого перехода спросила меня в столовой Полла.

Я пробормотал, что ничего не знаю о ней.

— Ты слышал, что доктор посоветовал ей поехать на море? Она была на вилле под Мизеном, но, кажется, вчера возвратилась. Я думала, она тебе написала.

— Я сто раз говорил, не должно быть никаких писем, — вмешался Лукан.

— Но ведь она собиралась писать по совершенно пустячному поводу, правда, Луций? Она мне говорила, что ты подыскиваешь для нее двух гадесских танцовщиц.

Казалось, объяснение удовлетворило Лукана. Он первый сказал, что надо пораньше разойтись, чтобы как следует выспаться. Но когда пришло время расходиться, он под всякими предлогами стал меня удерживать. Полла зевнула, но тоже продолжала сидеть.

— Мне хотелось бы быть мужчиной, — сказала она.

— Ты жаждешь героических подвигов? — спросил с добродушной усмешкой Лукан.

— Нет, — ответила она, снова зевая и принимая ленивую позу. — Совсем не то.

Наконец она ушла. Лукан, помявшись, сообщил, что он навестил Олимпию, отпущенную на волю флейтистку. Она открыла лавку возле Тусканской дороги, где продавала гирлянды. Видимо, она беременна.

— У ребенка будет четверо отцов. Знаешь ли ты, — добавил он, — что Сцевин и Наталис делили ложе Цедиции?

— Я уже наслушался об этой ужасной женщине! — воскликнул я с отвращением.

— Ты взволнован?

— Меня удивляет, что ты разрешаешь Полле дружить с ней.

— Многие хуже ее, она же великодушна и умна. Как-то после обеда она прочла наизусть всю мою поэму об Алкесте. — Он улыбнулся. — В другой раз Сцевин спросил ее, готова ли она спасти его ценой собственной жизни. «Да, — отвечала она, — если ты раздобудешь Геракла, чтоб он прогнал смерть и оживил меня». — Он снова улыбнулся. — Она вряд ли может испортить Поллу, а Полла может повлиять на нее в хорошую сторону.

Я понял, что он слепо верит Полле. Потом вдруг почувствовал, что она оправдывает его доверие, просто я дурно истолковал ее безобидную мимолетную игривость, хотя, возможно, как добродетельная супруга, она испытывала ревность к распущенной Цедиции.

Лукан добавил, нахмурившись:

— Разве можно ожидать, чтобы окрепли семейные устои при правителе, который своим поведением поощряет бесстыдный и оголтелый разврат?

Я сидел в раздумье. Я примкнул к заговору, плохо разбираясь в своих побуждениях и не слишком преданный идее, но крепко в него втянутый. Лишь какое-то фатальное возмущение, хаос отрывистых мыслей и образов. Рим — великая, освященная свыше сила, единая идея, подобно мечу рассекающая время и пространство, двигатель всемирной цивилизации и средоточие безмерной алчности. Единство утрачено с разорением мелких землевладельцев, и единство восстановлено путем насилия императорской властью. Великая идея потерпела крах, и великая идея стремится обрести новые формы. Как иначе объяснить все происходящее: вот мы сидим и беседуем, а наши руки уже готовы обагриться кровью императора; пророк с безумными глазами с такой потрясающей уверенностью в полумраке таверны предсказывает падение Рима, он так страстно жаждет иной жизни, и его слова имеют неотразимую силу; Сильван, отвергая императора и Сенат, мечтает о каком-то новом обществе, где царило бы братство. Всех нас объединяет вечное возмущение, которое, хоть порой и замирает, будет непрестанно кипеть, доколе не победит новая форма единения людей, столь же ясная и действенная, как идея Рима, созревшая в сердцах воинов-земледельцев, завоевавших Италию и создавших мировую империю.

Но я вновь вторгался в область общественных движений и сил, недоступных моему пониманию, здесь требовалась вера в невидимое, а это было мне чуждо. Все же я упорно старался вырваться из путаницы мыслей и достигнуть некой точки покоя, которую я временами смутно предвосхищал, но так и не мог обрести. Как будто успех нашего рискованного предприятия будет завтра зависеть от того, приведу ли я в порядок свои мысли и достигну ли желанной точки.

Лукан, напустив на себя серьезность, начал философствовать о времени и пределах возможного. Мне было доступно далеко не все, ибо он касался столь отвлеченных понятий, как альтернативные утверждения. В заключение он сказал:

— Возможное событие есть нечто, не имеющее препятствий к осуществлению, если даже оно не осуществляется. — Почему-то он остался очень доволен этим определением. Он добавил: — Не существует ничего беспричинного или самопроизвольного. Так называемые случайные импульсы, о которых иные разглагольствуют, на поверку оказываются опричиненными, хотя порождающие их причины и ускользают от нас.

Затем, насколько я мог уловить, он перешел от принципа причинности к проблеме судьбы, потам отклонился от этой темы и стал утверждать свободу воли, оспаривая учение эпикурейцев об образующих формы атомах, сталкивающихся в пустом пространстве, и определил реальность как движение, развертывающееся как бы в упругой среде. Напряженное движение.

— Что бывает, когда цепь причин приводит к известному положению вещей и завершается определенным действием со стороны человека, оказавшегося в этом положении? Следует различать два момента. Во-первых, внешние события и представление о них, возникающее в сознании. Все это детерминировано и происходит независимо от человека. Но наше отношение к происходящему, бессознательный импульс или обдуманное решение приводят к действию и являются его основанием. Мы властны производить выбор, и он не бывает нам навязан. Событие — это завершение детерминированного ряда, включающего в себя нечто, его превосходящее. Наибольшее значение имеет и единство свойств. Ты сталкиваешь с холма круглый камень, даешь первоначальный толчок, это и есть причина его движения, но он катится прежде всего в силу своих природных свойств, благодаря своей форме. Подобным же образом судьба и необходимость порождают причины всех вещей, но наши побуждения, намерения, мысли и поступки суть порождение свободной воли личности и отмечены печатью разума.

Его рассуждения волновали меня и сбивали с толку. Но не успел я в них разобраться, как он заметил:

— Завтра мы будем спасителями мира или нас распнут на крестах, как рабов, и наши тела раздерут на куски.

Я видел, что ему, как и мне, не хочется верить в возможность сказанного. Я глубоко, всем сердцем надеялся, что ничего рокового не произойдет. Ничего. И тогда, упав духом, но радуясь в глубине души, мы принялись бы обсуждать причины нашей неудачи и строить дальнейшие планы и они становились бы все более смутными и туманными. И так дожили бы до старости, рассказывая невнимательной молодежи, как мы едва не спасли мир и не повернули его на новый путь.

— Порой человек бывает погружен в свои мысли, — сказал я наудачу, — и даже не верит, что нечто существует за стенами его комнаты. И боится отворить дверь. За порогом его подстерегает пустота.

— Как странно, — заметил Лукан, следуя течению своих мыслей, — что великие дела бывают порождены ничтожными причинами. Когда-то я любил Нерона. Однако он не сумел скрыть зависти и неприязни, видя, что его стихи уступают моим. Но клянусь нетленной жизнью вселенной, священными звездами и студеными ключами горных вершин, что на это дело меня подвигли не только ненависть и злоба. Твой дядя пишет о философе Секте: он жив, он силен, он свободен, он поднялся над уровнем человека. Думаю, все мы уподобляемся ему, когда отдаемся великому делу. Мы остаемся людьми, но поднимаемся над уровнем человека, живем чистой жизнью идеи, жизнью вселенной. Даже такой человек, как я. — Он встал. — Я должен идти к Полле. — И снова задергался. — В настоящем супружестве, Луций, муж и жена, слившись воедино, воплощают в себе сокровенную силу, двигающую вселенной. В глубоком смысле слова они хранят эту силу в своих сердцах и чреслах. Они объемлют все сущее. Порой я отгонял эту мысль, предпочитая ей мировоззрение самодовольного философа, чей разум движется в пределах естественных законов, но который лишен искры, зажигающей светила и извлекающей млеко из сосцов Венеры в полунощных небесах.

Я был растроган. Я не считал его способным к таким прозрениям. Его слова исходили из глубин бытия, обычно ему чуждых. Видимо, между ним и Поллой что-то произошло за последние дни. Я ощутил прилив нежности к ним обоим, чистой дружеской любви. Более того, его слова убедили меня в минуту жестоких колебаний в глубокой искренности и непреложности его намерения покончить с Нероном. И я понял, что им движут не одни политические соображения. Я сожалел о нередко возникавшем во мне недоверии, о том, что порой его критиковал. Я был поглощен происходившими в моей душе быстрыми переменами, и мне казалось, что Лукан стоит на месте, застыл в своей не слишком приглядной ненависти к Нерону, будучи обижен им как поэт и ущемлен в своих интересах как богач сенаторского звания. Между тем и он весьма изменился духовно под влиянием грозной опасности и в стремлении постигнуть глубокую правду своего бытия.

Я встал и взял его руку. Мы оба прослезились. Затем он направился к Полле.

Через некоторое время я вышел в сад, чувствуя себя безнадежно одиноким. Никогда еще ночь не казалась мне столь тихой. В прозрачном сумраке человек достигает того состояния отрешенности, какое известно философам, посвятившим жизнь пространным исканиям. Предельное сожаление и предельное приятие. Пусть окажутся лживыми рассуждения, которые привели меня к этому опасному порогу, все же я предпочитал пережить все, выпавшее мне на долю за последние месяцы, чем безмятежно прозябать в Кордубе, имея перед собой еще лет пятьдесят нудного благополучия. Я простер руки, чтобы на них упал неуловимый звездный свет. И свет проник в мое тело и беззвучно пронизал его, освобождая меня от тяжести и страха. В спящем саду взлетало ввысь и падало трепетное серебряное пламя фонтана. В струях виднелся шарик, который, казалось, колебался в самом сердце вещей, символизируя точку чистого покоя.

На дорожке, проходившей под моим окном, я споткнулся о тело человека, лежавшего в тени. Я поднял хрупкое тело, то была девушка. В мерцающей мгле я разглядел лицо Гермы. Она упорно молчала, щеки у нее были горячие и мокрые от слез. Я усадил ее на мраморную скамью и приласкал. Наконец она произнесла несколько слов. Ее побили за то, что, причесывая вечером Поллу, она сделала ей больно, потянув за волос.

— Ведь я нечаянно.

Старшая прислужница надавала ей пощечин, быть может, ударила ее щеткой. Герма находилась в таком состоянии, когда самое легкое наказание кажется чудовищной несправедливостью. Она говорила чуть слышно, всхлипывая и вздрагивая. В эту ночь все мои чувства были обострены. Мне пришло в голову, что за последние дни девушка стала женщиной и мучительно переживала эту перемену. Вспыхнувшее во мне желание мгновенно погасло. Я погладил ее по голове. Она спрятала голову у меня на груди и стала ровно дышать.

Вскоре Герма уснула. Мне хотелось ее разбудить и уйти к себе. Но у меня не было сил. Приятно было сидеть, откинувшись на спинку скамьи, и ощущать тепло ее хрупкого тела, прижавшегося ко мне, слушать ее нежное дыхание. Оно согревало мне грудь. У меня затекли колени, и хотелось вытянуться, но я сидел неподвижно. Передо мной на фоне темной листвы сверкал струями фонтан, и мне чудилось, что серебряный шарик то падает вниз, то взлетает кверху, но ничего этого не было. Огонь и вода, земля и воздух. Равномерное колебание, на мгновение как бы теряющее свою равномерность, но тут же восстанавливающее еле уловимый ритм повторных движений. Симметрия, становящаяся асимметричной, асимметрия, обретающая симметрию. Мысли мои прояснились, и передо мной стали возникать лица. Даже абстракции имели лицо. То были живые существа, животные силы, как я однажды вычитал у Сенеки. Рим, Цедиция, Лукан, Сильван, Марциал, Сцевин, Музоний, Нерон, пророк, Полла, Судьба, Закон, Свобода. Теперь все представлялось весьма простым, весьма определенным и я знал, что делаю.

Перед рассветом раздался громкий стук в двери, и дом наполнился легионерами. Герма спряталась в миртовом кусте, а я назвал свое имя центуриону.

— Я не знаю и не хочу знать, кто ты, — ответил он. — Все в этом доме арестованы.

Я почувствовал страшную усталость. Отрешенный и умудренный, я парил высоко над оцепенелым и отяжелевшим телом, словно актер в трагедии, которая была хорошо известна и никого не трогала, даже красавца центуриона с его резким умбрийским выговором. Феникс с воплем бросился к моим ногам, но его отшвырнули пинком. Это разгневало меня, а с возмущением прошел страх.