Незабываемые дни

Лыньков Михаил Тихонович

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

 

1

Старик топтался около воза. Пощупал шину на колесе — не ослабла ли? — и, понурый, озабоченный, все подтягивал супонь, копался в хомуте. Лохматые брови и усы, потемневшие от пота и пыли, придавали его лицу чрезмерно суровое выражение. Но эта видимая суровость пропадала; таяла в грустном взгляде глубоко запавших, выцветших глаз, в мягких движениях рук, когда он стряхивал пыль с горячей конской гривы. Пыль взвивалась клубами. Тощая лошадка недовольно фыркнула и покачала головой, кося глаз на яркие языки пламени.

Впереди горел мост. Середина его рухнула, и там, где держались еще на поверхности реки обгоревшие балки и доски, яростно бушевала вода, кружились комья желтой пены, покачивались на волнах и быстро исчезали, ныряя под бревна, разные обломки, подмытые коряги, снесенные с пологих берегов охапки скошенной осоки. Сверху падали в воду горячие головешки, огромные раскаленные уголья и с мягким шипением, оставляя над собой зыбкие облачка дыма и пара, стремительно проваливались в пенистые водовороты.

Заходило солнце. В бледной прозрачной позолоте сияли вершины стройных сосен и вековых дубов. На затененной неподвижной листве деревьев трепетали, переливались отблески пожарища. Мост догорал. Пахло гарью, смолой, настоенными густыми испарениями соснового бора. От реки веяло освежающей прохладой, неуловимыми запахами прибрежного болота, рыбной цвели. Высоко через все небо тянулось длинное облако. У него не было ни конца, ни края, и, если бы не сизовато-черная окраска, его можно было бы принять за обычное перистое облачко, столь свойственное знойному летнему небу. Далеко на западе горел город.

Поблизости от воза, у обочины шоссе, сидел парень. По тому, как он неспокойно поглядывал на запад, на дорогу, как нервно мял в руках стебелек молочая, видно было, что он чем-то очень встревожен. Близ шоссе, под густыми шатрами молодых дубов, сгрудилось множество людей. Тут были женщины, подростки, изредка попадались пожилые мужчины Они двигались на восток. Сгоревший мост преградил им путь. Матери рады были, что уставшие дети получат хотя бы короткий отдых, да и пора уж покормить их. И у самих матерей горели натруженные ноги, ныли спины от ноши, от убогого скарба, который пришлось взвалить на себя. Время от времени надо было и детей нести на руках. Дети спали, тихо перешептывались женщины, кое-где спорили подростки, вспоминая самолеты, бомбившие беженцев на шоссе. Молчаливые, сосредоточенные сидели мужчины, обмениваясь скупыми славами, не имевшими никакого отношения ни к этой дороге, ни к событиям этого дня. Они обращались друг к другу за табаком, за прикуркой, за клочками бумаги для цыгарки.

Парень прислушивался к тихому людскому гомону около шоссе, но все его внимание было приковано к возу. Оттуда доносились приглушенные стоны. Женщине, лежавшей там на охапке сена, на вид можно было дать лет двадцать пять — двадцать шесть. До боли сжимала она одной рукой край одеяла, а в стиснутых пальцах другой хрустели сухие стебельки сена. По ее бледному, прозрачному лицу пробегали тени невыносимой муки. Черты лица ее постепенно вытягивались, искажались, она готова была кричать, молить о спасении, но, превозмогая боль, зарывшись лицом в пеструю подстилку, сдерживала себя, с трудом переводя тяжелое, прерывистое дыхание. За нею с озабоченным видом ухаживала молоденькая девушка. Она поправляла подушку, подносила холодную воду в жестяном чайнике.

Когда стоны усиливались, старик растерянно скреб свою реденькую бородку, тихо бубнил под нос:

— Эх, молодица, молодица! И выбрала же ты времечко для этакого дела…

И тут же в отчаянии махал рукой:

— Ну… что ты тут поделаешь! Разве это от нас зависит… Разве оно может подождать!

Парень, сидевший у обочины шоссе, в такие минуты поднимался, явно намереваясь подойти к возу. По девушка, хлопотавшая там, возбужденная, раскрасневшаяся, не глядя на него, стыдливо отмахивалась:

— Иди, иди отсюда, Игнат! Да присмотри за Василькой, он побежал куда-то к реке…

Парень виновато топтался на месте.

Над шоссе с пронзительным свистом промчался самолет. Внизу, под деревьями, притих людской гомон. Все столпившиеся у реки устремились подальше от берега, в лесную чащу. Игнат видел, как самолет, поднимаясь ввысь, развернулся и летел уже обратно.

Внезапно побледнев, Игнат только успел испуганно крикнуть: «Ложитесь!» — и приник к земле. Раздался знакомый свист бомбы, резкий взрыв, визг пронесшихся осколков, сухой шорох осыпавшёгося щебня и песка. Людям казалось, что взрыв тянется долго-долго. Такой лютый человеческий крик стоял над возом, что некоторые до боли стиснули зубы. Вдруг крик оборвался, стих, заглох, и новые звуки донеслись оттуда.

— У-а… У-а… — взывал тонкий, пискливый голосок, и пожилые женщины, сидевшие на земле, нахмуренные, прикрывая телами своих детей, сразу же засуетились, быстро заговорили, и их серо-землистые от испуга лица потеплели, расплылись в извечной материнской улыбке. Все они бросились к возу. Пошатываясь, приподнялся ошеломленный взрывом Игнат. От женщин, столпившихся у воза, отделилась девушка и шла ему навстречу взволнованная. В ее синих глазах еще не растаяли холодные льдинки только что пережитого страха, но они уже лучились чистой и ясной радостью.

— Ах, Игнатка, как я рада, как я рада! Все так хорошо кончилось…

— Что? — машинально спросил Игнат.

— Ах, боже мой, никак он не сообразит! — недовольным тоном проговорила девушка. — Второй племянник же у тебя!

Может быть, в другое время такое событие и поразило бы Игната, но он думал о чем-то своем, и слова Нади доходили до него тусклые, невнятные.

— Жива она? — спросил Игнат.

— О чем же я говорю? Вот еще… Видно, ошеломила тебя эта бомба… — Обиженная, девушка повернула обратно. К возу побрел также Игнат. Прежде всего он увидел коня. Тот лежал, завалившись на сломанную оглоблю, и то и дело бил задней ногой по передку воза. Ярко поблескивала высветленная о булыжник подкова. Кто-то из мужчин возился с хомутом, разрезая ножом супонь. Но старания его уже были напрасны: конь притих, успокоился…

Невдалеке от воза лежал старик. Он лежал ничком, в неудобной позе, неловко подложив под себя правую руку. Через его тело был переброшен свернутый моток телеграфного провода, Целые клубки спутанной проволоки лежали рядом. Мужчины сняли шапки, бережно перенесли старика на обочину шоссе и, положив ему под голову охапку соломы, покрыли его дырявой подстилкой с воза. Лицо прикрыли платком и, чтобы ветер не сдул его, закрепили по двум краям маленькими камешками.

Роженицу перенесли вниз, под откос, устроили ей хорошую постель под раскидистым дубом. На бледном лице ее заиграл румянец, запавшие глаза полнились тихим счастьем. И она тянулась лицом туда, где женщины умывали ее дитя. Ребенок кричал, и пожилая женщина, пеленая его, восторженно проговорила:

— Вот это голос! Вот это мужчинка! Не иначе как фунтов на двенадцать, никак не меньше… Ну, бери своего соловья, любуйся…

Игнат сидел в сторонке, поблизости от сестры, тупо уставившись в кочку, поросшую жесткой сизоватой травой. По высохшему стебельку взбиралась какая-то козявка, растопыривала крылья, чтобы взлететь. Но ей, повидимому, неудобно было взлететь, и она карабкалась все выше и выше. Вот оторвалась, полетела. Игнат проводил ее бездумным взором, ничего не видя перед собой. Одна мысль не давала ему покоя, лезла в голову неотвязно, неотступно: «Не сон ли все это, тяжелый, страшный сон?» Но по всему видно было, что это не сон. Слишком реальны люди, их поведение, если пристальней присмотреться к ним, прислушаться к их речам…

— Я, кажется, схожу с ума, — вслух подумал Игнат, внимательно озираясь вокруг. Все было на своем месте. Прислонившись к стволу, сидела сестра с ребенком на руках. Невдалеке примостилась Надя и почему-то пристально глядела на него. Спросила встревоженно:

— Что с тобой, Игнат?

— Со мной ничего… Должно быть, клонит ко сну… три ночи не спал…

И, действительно, он ощущал невероятную усталость.

Постепенно надвигалась ночь. Над рекой поднялись прозрачные пряди тумана. Они густели с каждым мгновением, и вскоре белый полог окутал реку, берега, прибрежные лесистые взгорья. Стало холоднее, люди зябко пожимали плечами и кутались в легкую одежду, которую удалось набросить на плечи, спасаясь от неминуемой смерти на разрушенных улицах родного города.

Где-то в недосягаемой вышине заискрились первые звезды. О чем-то таинственно гомонили прозрачные в предвечернем сумраке сосны и ели. Плескалась вода внизу, в реке. Доносились голоса ночных птиц, лесные шорохи, чьи-то странные вздохи, словно вздыхала земля и о чем-то перешептывалась с молчаливыми дубами. Стояла июньская ночь, когда в буйном цветении красуется земля, полнится соками лиственный шатер леса и в тишине ночи слышно, как расправляет молодой лист зеленый папоротник, отряхая с себя засохшую иглицу, как шелестит ежик под кустом, собираясь в ночной поход.

Забыв обо всем, некоторые спали. А когда просыпались и внезапно вспоминали, отчего они здесь, в этом глухом незнакомом лесу, тревожно прислушивались к настороженной тишине ночи, со страхом глядели на ночное небо. На западе полыхало огромное зарево, занимавшее половину небосвода. Оно то угасало, то вновь занималось, наливаясь трепетным золотистым багрянцем. Отблески зарева тускло переливались на темных вершинах деревьев.

Ночь полна была тревогой, неизвестностью, неизбывной горечью утрат.

 

2

Где-то в лесной чаще заухала сова, и казалось, будто близко-близко, вот под самым кустиком, заливается жалобным плачем ребенок: а-а-а… а-а-а… Но плач отдалялся и вскоре, на мгновение оборвавшись, неожиданно перешел в густой раскатистый хохот. И тут же вновь оборвался и затих, растаяв в сторожкой темени ночи. Только слышно было, как шелестит на ветру трепетная листва осины да тихо-тихо гудят могучие сосны.

— Ишь ты, расходилась нечистая сила! — злобно сплюнул Остап Канапелька и снял шапку, в которой всегда прятал свою трубку и кисет с самосадом. Над этой шапкой посмеивались люди и поговаривали, что она заменяет ему и клеть, и гумно, что в ней можно спрятать овечью отару, не говоря уже о другой, более мелкой живности. Как бы там ни было, а в шапке действительно можно было наши и трубку, и ломоть хлеба, а также запас дроби и прочих припасов, необходимых леснику. Чуть ли не целая овчина пошла на эту шапку, с которой Остап не расставался ни зимой, ни летом.

Зимой она — в самый раз, а уж летом… летом было очень удобно собирать в нее землянику, бруснику или крепкие, пахучие боровики… Нередко в эту шапку попадал молодой зайчонок или выводок пискливых утят. Многое повидала на своем веку лесная шапка, вместительная, лохматая, кое-где подпаленная у костров, простреленная в нескольких местах, — это когда Канапелька опробовал новый дробовик, высоко вверх подбросив свою шапку. Правда, случилось это в ту пору, когда он был подвыпивши, или, как он выражался, немножко клюнул, ну, самую малость, какую-нибудь пол-литровку, чтобы излечиться от ревматизма. Очень уж этот ревматизм досаждал подчас человеку.

Остап раскуривал трубку и долго стоял на одном месте, прислонившись плечом к корявому стволу сосны. Он жадно всматривался в бездонное ночное небо, прислушиваясь к непривычным для леса звукам. Где-то вверху гудел самолет. Слышно было, как он кружит над лесом. Один раз его грозный гул пронесся над самыми верхушками сосен, так что Остап с непривычки даже голову вобрал в плечи, а старый песик тревожно терся у самых ног хозяина. Потом все Стихло, самолетный гул уже еле доносился издалека и, наконец, совсем умолк. Обычные звуки наполнили лесную чащу: где-то среди ветвей заворочалась сонная птица, шевельнулся чуткий заяц, беззвучно промелькнула летучая мышь. Откуда-то из темноты донеслись будто людские голоса и умолкли, проглоченные ночным сумраком. Слышно было только, как шелестит папоротник, сквозь который продирался Цюлик, что-то вынюхивая и азартно разгребая передними лапами землю.

— Нашел время барсуков искать! — И Остап, позвав песика, пошел напрямик, через лесной пригорок, к глухой лощине, где на берегу небольшого ручья стояла его хата.

Всю дорогу его не покидала смутная тревога. Была она какой-то неосознанной, неопределенной и не оставляла его от самого собрания в сельсовете. Там говорили о войне. Толковали о том, как лучше сохранить имущество. Говорили о шпионах и диверсантах, которые, как ужи, расползлись в те дни по нашей земле. Организовали истребительный отряд. Выставили караулы на дорогах, чтобы задерживать всех подозрительных и незнакомых. Говорили еще о многих вещах, важных и серьезных. Война нагрянула, как гром с ясного неба, и говорят, что фашист лютует уж под самым Минском, наши отступают и оставили много городов. В Минске у Остапа дочь, Надя… Там и вторая дочка — Галя… Но о той заботы меньше, она уже замужем, есть кому позаботиться о ней. А Надя учится. Еще годик-другой осталось ей доучиться, и тогда она станет врачом. Это его Надя, его, Остапа Канапельки, дочка, будет доктором. Вот какая дочка у него, у Канапельки, у Остапа, перевалившего уже на шестой десяток в неизменных блужданиях по лесам и болотам. Конечно, он хорошо поступил, что послушал людей и послал младшую дочку учиться. Пусть хоть она немного увидит свет, заглянет дальше того леса, в котором он родился, прожил свои годы и знает его так же, как любую щель в стенах своей хаты. И хотя Остап не хвастался чрезмерно своей удачливой дочерью, однако гордился ею и думал о ней с большим уважением. Сидя где-нибудь в праздничный день на завалинке колхозной хаты и обмениваясь с соседями мыслями, о житье-бытье, о разных новостях, Остап нет-нет да и вставит в беседу свое словечко:

— Что ни говорите, но и слепому видно, что детям нашим новый свет открылся… Где ты прежде видел такое?

Он радовался, как дитя, когда на летние каникулы приезжала домой его Надя, и эта радость бурно прорывалась сквозь его постоянную мрачноватость, столь свыкшуюся с лесным шумом, вечным сумраком, замшелыми стежками, непролазной гущей сосновой поросли.

Широкое рябоватое лицо, открытые с суровинкой глаза, сбитая набок густая борода и такие же усы, не тронутые еще сединой, курносый не по комплекции нос, который никак не мирился с неожиданной скупостью природы, во всем прочем щедро наделившей Остапа, — все это приходило в движение, подмигивало, расплывалось в широкую улыбку.

— Ах, боже мой, да садись же, дай я хоть погляжу на тебя, какая ты стала! Да как бы ненароком не сглазить! Растешь ты, как та молодая березка, аж душа радуется… Вот кабы мать жива была, не натешилась бы…

Хмурилось на мгновенье лицо, рука привычным движением вытаскивала из кармана кисет с табаком, но, вдруг спохватившись и ударив широкими ладонями по коленям, Остап поднимался, воскликнув с притворным отчаянием:

— Вот беда, совсем память отшибло! Девчина устала с дороги, девчина нивесть когда что во рту имела, а я тут ей зубы заговариваю… Прости уж меня, старика!

Он бросался к камельку, раздувал огонь, совал туда старую сковороду.

— Я тебя поправлю в один момент! Вас там, должно быть, по звонку кормят… Да что этот городской харч! Он, может, и деликатный, но сытости в нем нету… А у нас, слава богу, еда в самый раз! Оно как шкварками вволю заправишься, тогда и топором в охотку намахаешься и любой кряж свалишь! А шкварки, слава богу, не переводятся еще от самого рождества, да вон еще трое поросят по двору бегают…

Надя отбирала у него и сковороду и все прочие причандалы, и принималась сама хозяйничать.

— Как же вы, тата, сами, когда я в хате..

— Ты же гостья у меня…

Но тут же сдавался и, вспомнив что-то, с видом заговорщика выходил в сенцы и торжественно нес оттуда бутылку красного вина.

— Перед самым маем купил… Кооперативщик наш говорил: возьми да возьми! Мне-то оно без надобности, ну, а девчатам губы посластить оно в самый раз, все равно, как раньше причастие у попа… Так для тебя, можно сказать, специально!

— Да, татусю, охота вам деньги швырять на такие глупости.

— Какие там деньги! Тем ли мы живем!

Они говорили о разных делах, больше о мелочах, как всегда бывает при встрече. Расспрашивая о колхозе, о соседях, она словно нечаянно спрашивала:

— А как Заслонова живет? — и краснела.

— Заслонова! Гм… Ничего! Намедни видел его на станции… Сына ее, Костю. Спрашивал про тебя… Когда, говорит, Надежда Остаповна приедет? Это про тебя, значит… В большие начальники выходит он… Неплохой хлопец, умная голова. Я, можно сказать… Да я ничего…

Надя еще больше краснела, не выдержав многозначительного и в то же время иронического взгляда отца.

— Ах, отец, нивесть что вы говорите… — и выбегала из хаты. Ее пестрый платок мелькал среди яблонь под окнами, среди кудрявых берез на поляне и скрывался, как мотылек, в дубраве на берегу ручья. Надя обегала каждый уголок, каждый камешек, гнущуюся под ногами кладку через ручей, навещала уютную заводь, где покачивались белые кувшинки, чуть слышно шелестела вдоль берега осока и, неподвижно повиснув над нею, грелись на солнце зеленые и синеватые стрекозы. В воде поблескивали янтарными боками окуня, мелькала проворная плотва и прочая рыбная мелюзга выплескивалась порой на поверхность, замутив зеркальную гладь ручья. Недалеко от берега стоял низкий сруб. В нем бил родник. Если вглядишься в его мелкое дно, видно, как бурлит там ключевая сода, вздымая фонтаны песчинок, и они переливаются, сверкают на солнце блестящими золотинками. Вода из сруба попадает в деревянный жолоб, оттуда течет по небольшой канавке и с веселым, звонким бульканьем падает в ручей. В самые знойные дни от родника веет прохладой. Зимой над срубом и жолобом курится пар, вода там никогда не замерзает, и в самые лютые морозы слышно, как звенит, переливается вода в канавке, стекая под заснеженный лед ручья. Из жолоба пили сороки и другие лесные птицы. Однажды зимой в морозную лунную ночь видела Надя, как пил старый матерый волк. Ощетинившись и выгнув хребет, он лакал воду, облизывался, вновь припадал к жолобу. Надя не захотела его вспугнуть, и он, постояв с минуту, не спеша побрел сквозь заросли ольшаника у реки.

Любила Надя эти места, где все дышало лесным уютом, солнечным пригревом, малинником.

Надя…

Дочка…

…Только когда звякнула под рукой Остапа щеколда калитки, которую он ощупью быстро нашел в ночной темени, отошли от него тревожные мысли. Он был на своем подворье. Все вокруг тихо, спокойно. Слышно, как в хлеве жует жвачку корова. Из клети доносился легкий храп — это племянник Пилипчик, давно управившись с ужином, теперь уже видит не первый сон. В сенцах заходился сверчок, должно быть, к хорошей погоде. В хате пахло овчинами, заячьими шкурками, свежим хлебом и всем тем, чем обычно пахнет человеческое жилье. Не зажигая света, Остап сходил в погреб, достал кринку молока, не торопясь поужинал и улегся спать в сенцах, где не было так душно, как в хате.

Утреннее солнце только-только входило в силу, когда Остап проснулся от заливистого собачьего лая. Цюлик захлебывался за дверью, должно быть, поблизости был кто-то чужой. И действительно вскоре в дверь постучали, и незнакомый голос настойчиво произнес:

— Открывай, хозяин!

Остап в душе послал ко всем чертям непрошенного гостя, которого принесло в такую рань, однако отпер дверь, спросил заспанным голосом:

— Ну, кто здесь?

Около низенького крылечка он заметил человек десять в военной форме. Видно, старший среди них, с кубиками в петлицах гимнастерки, не здороваясь с Остапом, коротко бросил:

— Вот что, старик! Уморились мы, с дороги устали да, видать, и крюк изрядный дали, не попав на большак…

— Ну-да, где тот большак — километров шесть отсюда! — зевая сказал Остап. — Как же вас угораздило сбиться с дороги? Это если бы, скажем, зимой, тогда еще туда-сюда, а теперь — скажи, пожалуйста… По какому же это делу вы так ноги бьете, на ночь глядя?

— А это уж тебя не касается… — сухо оборвал его все тот же командир в зеленой фуражке пограничника, с бледноватым лицом, на котором резко выделялись подстриженные черные щеточки усов. — Мы вот есть хотим, понимаешь?

— Ах, боже мой! Так бы и сказал, товарищ! Чего же мы стоим здесь? В ногах правды нет!

— Что? — спросил черноусый.

— Я говорю: чего стоять? Милости просим в хату! А закусить хорошему человеку всегда найдется в моей хате.

Военные прошли в хату. Остап суетился, принес две кринки кислого молока, достал из кадки лучший кусок сала.

— Вы уж, товарищи, простите, если что не так, без хозяйки живу… Чем богаты, тем и рады. Кушайте, пожалуйста, угощайтесь. Не побрезгайте… сало, слава богу, ничего, кабанчик был пудов на семь!

— Ты, старик, зубы не заговаривай, а вот сготовил бы яичницу, а то поставил на стол чорт знает что!

— Простите, — растерянно сказал Остап, не зная, как лучше попотчевать гостей. — С яичницей у меня, как бы вам сказать, прорыв… А все из-за курицы. Птица эта, как вам известно, больно уж нежная, деликатная, она и присмотра требует деликатного, женской руки требует это создание. Я, к слову говоря, могу и медведя пощупать, но… из уважения к вам, чтобы, скажем, это куриное создание, так уж нет! Пускай его коршун щупает! Потому и не держу… Правда, петуха для порядка завел. Больше для голоса. А чтобы он не скучал в одиночестве, так с ним и курица одна… Где с них яиц этих наберешься… Коли и заведется порой в гнезде, так же малый им и полакомится, сырые наловчился пить… — и Остап кивком головы указал в окно на Пилипчика, который умывался у жолоба ключевой водой, поднимая целые фонтаны брызг, расцвеченных всеми цветами радуги в лучах утреннего солнца.

Лейтенант слушал Остапа и улыбался кончиками губ. Остальные молчали, сохраняя на своих лицах какое-то странное деревянное выражение, будто ни одно слово не доходило до их сознания и не затрагивало. Лейтенант скупо бросил в ответ:

— Однако ты болтлив, старый пень, точно в три жернова мелешь.

— Отчего же вы ругаетесь, товарищ? — недоумевающе спросил Остап, нарезая буханку хлеба.

— Ругаюсь? Какая там ругань? Тебя надо погонять хорошенько, чтобы шевелился проворней. Вместо этой куриной басни взял бы эту курицу да на сковородку, вот и вышел бы завтрак на славу.

— Да что вы, товарищок, какая сытость с одной курицы, пользы с нее все равно, как с того рака.

— Рака, рака… — передразнил его лейтенант. — Кислым молоком додумался командиров угощать.

— Простите меня, не знаю, чем я вас разгневал, что вы меня так обижаете…

— Ладно, ладно, пошевеливайся… — более миролюбиво сказал лейтенант и спросил: — Синий мост знаешь?

— Этот, что на железной дороге? Знаю.

— А дорогу к нему?

— Какая там дорога? Через село, потом через поселок и сразу же мост…

— А через лес?

— Лесом? Зачем? Там никто не ходит, да и неудобно по болотам, и дорога куда длиннее.

— Кому неудобно, а военным везде удобно. Понятно тебе?

— Почему же не понятно, торарищок? — Остап говорил уже с ним без всякой охоты. Обычный прилив красноречия, когда приходилось говорить Остапу с новыми интересными людьми, опал, сник, и Остап говорил уже вяло, довольно равнодушно потчуя гостей.

Военные с аппетитом уписывали сало, молчали, занятые едой. Только лейтенант, причмокивая и сопя, прожевывая корочку, буркнул под нос:

— Ты вот после и расскажешь нам про дорогу на мост. А может, и проводишь туда.

— А почему бы не проводить, товарищок? Можно и проводить… А вы угощайтесь, угощайтесь! Я еще сбегаю, свежего творожку принесу. А может, товарищи, и в самом деле эту курицу на провиант пустить? Если, скажем, ее с картошкой, да с салом, да с укропом, так оно выйдет в самый раз!

Лейтенант немного оживился:

— Так бы с этого и начинал, старина! А то только зубы заговариваешь, оскомину набиваешь своими куриными баснями! Действуй!

Вскоре по дворику лесника разносилось отчаянное кудахтанье курицы, которая словно разгадала намерение хозяина и не проявляла особого желания преждевременно попасть на сковороду. Неуклюжий Остап никак не мог рассчитать скорость своего бега и проносился далеко вперед, когда вертлявая курица неожиданно бросалась, как угорелая, в сторону. Но проворный Пилипчик загнал ее, наконец, под крыльцо и там настиг и схватил за крылья. Деликатное создание отчаянно кудахтало, и в это время Остап успел шепнуть Пилипчику несколько слов. Тот сразу же бросился со двора и незаметно за деревянной оградой перебрался через ручей, помчался по лесной тропинке через поляну, где паслась кобыла Остапа. Через какую-нибудь минуту, отважно размахивая локтями и лупя изо всех сил голыми пятками по конским бокам, Пилипчик мчался по лесу.

Остап неторопливо топтался около печи, принес дров из-под навеса, начал ощипывать курицу. Он был немного расстроен, выбит из колеи и никак не мог найти подходящую тему для раз говора. Начал про тетеревов — на свою излюбленную тему, и лейтенант тоже увлекся ею.

— Давай и тетеревов, если есть… Жарь и их, мы уважаем всякую птицу.

Остап умолк, обиженный до глубины души столь узким подходом к интересной и важной теме. У него было в запасе немало любопытных историй: про лосей, про то, как он однажды перехитрил медведя, про нравы барсуков, которые водились на песчаных взгорьях в лесной глуши, про дивные дела бобров, как они недавно наделали ему хлопот, затопив его сено на лужку, подняли воду в реке, и когда Остап пришел на тот лужок, его уж не оказалось: новое озеро стояло среди леса и скошенные им копны сена плавали по воде, что твои гуси-лебеди. Вот тебе и бобры… Но разве таким людям об этом расскажешь? Еще, пожалуй, прикажут: поджарь им и бобра… Невежды, одним словом…

Но Остапа беспокоили и другие мысли и, повидимому, больше, чем все эти приключения бобров. Он тревожно, украдкой, поглядывал в окно, но на улице все было тихо и спокойно. Слышно только, как за плетнем пощипывала траву корова, которую Пилипчик не успел прогнать в стадо, да гудели пчелы возле двух ульев, стоявших под самыми окнами в палисаднике. Остап развел небольшой огонь на камельке, чтобы обжарить курицу, и только принялся за это дело, как в сенцах послышался топот множества ног. В хату ввалилось больше десятка людей. У них были винтовки, обыкновенные дробовики, а иные не имели оружия, зато держали в руках суковатые палки. Видно, и на дворе толпились люди. В хату пробрался также Пилипчик и с любопытством поглядывал на угол, где за столом сидели незнакомые военные.

— День добрый! — поздоровался с хозяином один из вошедших. — А у тебя, Остап, должно быть, гости. Познакомь же нас!

— Да уж знакомьтесь сами… — иронически ответил Остап и, бросив несчастную курицу, недвусмысленно снял со стены дробовик.

Гости заметно побледнели. Лейтенант, поднявшись за столом, презрительно спросил:

— Что означает весь этот маскарад? Почему у штатских оружие?

— Странно, что вы не знаете, товарищ командир, почему у нас оружие. Однако чтобы долго вас не задерживать, я попрошу предъявить документы. Сами знаете! — война, должны мы знать, кто вы и зачем пришли сюда. Простите, что беспокоим вас и прервали завтрак.

Это говорил дядька Мирон, как его звали, пожилой широкоплечий мужчина. Он настороженно следил за тем, как лейтенант вынимал из кармана разные удостоверения. Не спуская глаз с руки лейтенанта и прочих военных, он не спеша перелистывал бумаги. Взял документы и у всех остальных. Не разобрав чего-то в одном из удостоверений, спросил:

— Кто из вас, товарищи, Иванов?

Тот, кого назвали Ивановым, хлопал белесыми ресницами и, повидимому, не понимал, о чем его спрашивают, ибо беспомощно оглядывался на своих товарищей. Лейтенант делал ему какие-то знаки, но тот никак не мог сообразить, что от него требуется.

— Скажите, пожалуйста, товарищ Иванов, как ваше имя, отчество? — снова обратился к нему дядька Мирон, сделав ударение на фамилии.

Тот, будто поняв, наконец, ткнул себя пальцем в грудь, подтвердив, что это именно он, но почему-то продолжал молчать, не отвечая на вопрос.

— Я должен вас предупредить, что этот боец у меня контужен. Он не может говорить, — с натугой произнес лейтенант, и все заметили, как сузились, блеснув острыми огоньками, его глаза, а на побледневшем лице судорожно сжались челюсти.

Дядька Мирон, просматривая документы, спросил еще у нескольких об их именах и фамилиях. Некоторые из военных ответили на его вопросы, но человек шесть, очевидно, были такими же контуженными, как Иванов, — они явно не понимали, чего от них хотят.

— Так говорите, что вы с Ленской пограничной заставы. Но до границы от нас очень далеко, как же вы попали в наши места? — спросил дядька Мирон, пристально разглядывая новенькое, с иголочки, обмундирование, даже не запыленное еще, новые добротные сапоги, которые, по всему видно было, еще не знали дальней дороги.

— Я не желаю отвечать на ваши неуместные вопросы! Вы должны знать, что Минск уже у немцев, а оттуда не так далеко и до вас… А, во-вторых, какое вы имеете право задерживать нас, чорт бы… да, задерживать, учинять нам допрос? Я о вашем поведении доложу командованию. Вы срываете, господа… гм… товарищи… большую операцию…

— Руки вверх! — крикнул тут дядька Мирон. Лейтенант заскреб было пальцами по кобуре, но, увидев перед носом дуло нагана, торопливо поднял руки. Эту команду тотчас же поняли и «контуженные» и механически последовали примеру лейтенанта.

— Оружие отобрать, обыскать!

— Я не позволю! Я отдам под суд! Я… Я… — кричал лейтенант, и его коленки тряслись мелко-мелко.

— Ладно, ладно… Зачем же вам волноваться! Вот доставим вас в воинскую часть, выясним ваши личности и, если все окажется в порядке, то попросим у вас прощения за все это беспокойство. А теперь выходи все по одному, пойдем в район… Да глядите, чтоб без фокусов…

Во дворе собралось много народу. Слух о неизвестных уже распространился повсюду, и люди прибежали поглядеть на них. Вскоре целая процессия двинулась из усадьбы лесника, направляясь через лес в село. Не имевшие отношения к истребительному отряду поотстали, обсуждая на все лады это событие. Военные шли молча, мрачные. Впереди шагал Мирон с наганом, по обе стороны тропинки следовали вооруженные колхозники, колонну замыкал Остап. Около него суетился Пилипчик, который никак не мог дождаться конца этого происшествия, чтобы разузнать все — до ниточки — обо всех этих таинственных людях.

Когда продирались напрямик по еле заметной тропинке среди густых зарослей сосняка, лейтенант крикнул какое-то слово, которого никто из окружающих не понял, и военные вмиг бросились врассыпную, как горох, кто куда — в лесную чащобу.

— Огонь! — сорвавшимся голосом крикнул Мирон.

Один за другим прогремели выстрелы. Дядька Мирон бежал впереди, стреляя из нагана. Пилипчик видел, как Остап нацелился из дробовика, и гулкий выстрел потряс ветви, с которых посыпалась хвоя. Военный, бежавший среди молодых сосенок, схватился рукой за бедро и, зацепившись ногой за пень, ткнулся коленями в кочку, потом упал, вытянулся и завопил диким голосом, подняв руки.

— Остап! Стереги с хлопцем раненых! — крикнул Мирон, забегая наперерез другому военному.

— Лови, лови их, хлопцы, ни одного не выпускай! — послышался голос Мирона. Пилипчик стремглав бросился вслед за Мироном, изумленный и весь захваченный необычайными событиями. Он видел убитых, видел, как повалился подстреленный из дробовика Остапом, и не жалел их. Он ведь знал, что эти люди — шпионы, так и сказал ему Остап, когда велел бежать в село. Он еще ясно не представлял себе, чем опасны эти люди, но острая неприязнь к ним горячо волновала его. Ему было жалко и тихого леса, и солнечной усадьбы, и уютного ручейка, — на все это, видно, замахнулись эти чужаки. «Так вам и надо, гадины!» — сердито думал он и азартно подгонял Цюлика:

— Ищи, ищи их, подлюг!

Но Цюлик не совсем отчетливо понимал свою задачу и, унюхав что-то ему одному известное, залаял тонким лаем, бегая вокруг огромной ели. Пилипчик взглянул вверх и заметил белку на ветке. Та зорко смотрела вниз и проворно поворачивалась с боку на бок, распустив яркорыжий хвост.

Пилипчик корил собаку:

— Дурень ты, Цюлик. И ничего тебе не понять. Пошли!

Тем временем отгремели последние выстрелы. Издалека доносились приглушенные голоса Они удалялись.

Пилипчик прошелся еще по лесу. Ему было бы немного страшновато одному, если бы не Цюлик, смело и весело бежавший впереди. Вот он остановился. Вытянул свою острую мордочку, обе жал вокруг большого вывороченного пня, оставшегося здесь еще с прошлогоднего бурелома. Потом бросился под корневища. Пилипчик заметил что-то белое. Видя, что Цюлик не проявляет никаких признаков страха, Пилипчик подошел ближе. Раскидал сучья, целые охапки зеленого папоротника, видно, положенного здесь умышленно. Тут он увидел помятые свертки белой материи, несколько небольших чемоданчиков. Попытался поднять один, но он был тяжеловат. Взволнованный нечаянной находкой, Пилипчик торопливо бросился обратно, чтобы рассказать о ней своим. Там уже собралось много народу. Раненые военные — их оказалось трое — лежали рядом под елью, но уже были перевязаны. Неподалеку лежало четверо убитых.

Откуда-то прибежали бабы, должно быть, с торфяного болота. Увидя трупы, заголосили:

— И не жалко вам, мужчины, своих людей убивать!

— Тихо вы, балаболки! — огрызнулись мужчины. Тут были и люди из района.

Мирон выговаривал Остапу:

— Сколько раз тебе сказывал, чтобы ты, наконец, бросил эту кочергу и взялся за берданку! Так нет же, его не уговоришь, тащит с собой такую ношу… На него пороху не напасешься!

— Ты это не говори, браток! Ружье тут не при чем. Ружье в полном аккурате. Как саданул из него, так, видишь, один сразу и завалился, да и другому попало дроби, куда следует, никуда не делся… А ты говоришь! Если же трое из них удрали, так я уж и виноват… Нет, браток, ты уж не придирайся и на меня зря не сердись. Вон у тебя и помоложе были, даже с винтовками некоторые, ты с них и спрашивай!

— Что они, ты же у нас отменный стрелок! И на тебе — трех гадов упустили.

— А, браток, отстань ты от меня, сделай милость… Разве мог я так скоро ружье привести в исправность, перезарядить?

— О чем же я тебе говорю? С такой ломакой…

— Эх, браточек, сделай милость, не приставай! — наконец чугь не рассердился Остап. В более удобном случае он, конечно, не преминул бы расхвалить свое неизменное ружье, которое и в руке, слава богу, ощущается, как настоящая вещь, а не какая-нибудь пшикалка с выкрутасами. Да, слава богу, из него как пальнешь, так аж земля дрожит, такой звук дает! А звук — это самое главное в ружье… Теперь же Остап только почесывал затылок.

Тем временем прибежал Пилипчик и, запыхавшись, волнуясь, доложил Мирону:

— Я, дядечка, ихние чемоданы нашел! Зеленые такие, с железными замками!

Вскоре принесли весь багаж из-под вывороченной сосны: десять парашютов, несколько чемоданов. Один взломали. Тут были мелкий инструмент, клещи-кусачки, ракетница, около сотни разных ракет, сверток военных карт и еще множество пакетиков неизвестного происхождения. В другом чемодане была запакована взрывчатка в аккуратных толовых шашках, жестянки с запалами и разные другие приспособления, которые никак не соответствовали мирному виду обычных дорожных чемоданов.

— Молодец, Пилипчик! Ты, брат, мастер на все руки! — похвалил дядька Мирон мальчугана, а тот стоял красный, растроганный, стыдливо хлопал глазами, да то и дело потягивал носом от такой радостной похвалы при всем честном народе.

Тем временем приехали подводы из села. Убитых и раненых погрузили, захватили также небесные манатки и повезли в район. Люди постепенно расходились, оживленно обмениваясь мнениями о случившемся.

 

3

Всю ночь не прекращалось движение по Заречному шоссе. Двигались нескончаемые колонны грузовиков, грохотала артиллерия, тянулись конные обозы. Лес порой расступался, и шоссе выбегало на чистое поле. Путники сразу настораживались, крепче сжимали в руках винтовки, автоматы. Довольно часто в стороне от шоссе — то справа, то слева — взлетали белые ракеты и медленно угасали, разливая трепетное, неживое сияние. Поначалу эти ракеты пугали людей, а теперь люди к ним привыкли, только сердито покрикивали на водителей, норовивших ездить с включенными фарами.

— Свет потуши, растяпа, ишь, иллюминацию наладил!

Водители огрызались, но гасили свет, не рискуя остаться с выбитыми фарами, так как дула винтовок угрожающе поднимались, не допуская ни шуток, ни возражений. Изредка доносился сверху приглушенный гул мотора, надрывный, с задышкой.

— Ишь, хрюкает, как свинья!

— Свинья эта, брат, поросная… Гляди, как бы тебе поросят не скинула!

— Не попадет в такой темноте — мимо пронесет..

— Ну, как же, для тебя пожалеет, должно быть!

Ракеты взвивались все чаще и чаще, и громкая команда «ложись» перекрыла все голоса на дороге. Нарастающий свист, всплеск ослепительного огня, вырвавший из темени ночи сброшенный под откос грузовик, телеграфный столб с белыми блестками изоляторов. И вместе с оглушительным грохотом взрыва сыплются сверху ошметки торфа, грязи, разного лесного сора. Надрывно, тонко гудят телеграфные провода.

— Опять разделал, не отмоешься! — с досадой говорит, ни к кому не обращаясь, худенький красноармеец, отряхая с шинели налипшие комья. — Который раз попадаешь в грязевые ванны, и ночью, гад, покоя не дает. Должно быть, снова в канаву попал!

— А ты что, хотел, небось, чтобы в машину. Конечно, тогда была бы чистая работа, и горя бы у тебя не было.

— Не в горе дело… А вот этих дьяволов — ракетчиков стоило бы выловить.

— И выловят, никуда они не денутся…

Подоспевший кавалерийский эскадрон почти беззвучно рассыпался цепью в стороне от шоссе. Невдалеке взлетела ракета. Сразу же хлестнуло несколько винтовочных выстрелов. Раздался пронзительный крик человека, послышалось несколько голосов: «Лови, лови его, видишь — второй бросился наутек!»

Ловили и били ракетчиков, изловили двух диверсантов, пробиравшихся к мосту с ящиком тола.

Движение на шоссе становилось все реже и реже. Проходили последние группы машин, отставшие грузовики. Лавируя среди встречных машин, проехала обратно вертлявая эмка. За рулем сидел утомленный, запыленный водитель, рядом с ним батальонный комиссар. Одной рукой он держался за автомат, лежавший у него на коленях, а другой придерживал карабин, чтобы тот не скользил и не стукался о стенки кабины. Комиссара клонило ко сну. Он дремал, голова опускалась все ниже и ниже, порой слетала шапка, падал карабин. Комиссар просыпался, тер глаза и секунду-другую непонимающе озирался. Однообразно поскрипывала машина, слегка покачивалась на выбоинах, монотонно постукивали камешки по крыльям, шуршали песчинки, дорожный гравий. Чтобы преодолеть дремоту, комиссар доставал папиросу, осторожно раскуривал ее, пряча спичку в ладонях. Пальцы просвечивали розовым, трепетные блики зажженной спички дрожали на заросшей щетиной щеке, вырывали из ночной темени взлохмаченные запыленные брови, вспыхивали на какой-то миг на никеле дверной ручки и пропадали. Комиссар старался изо всех сил отогнать набегающий сон. А когда вспомнил все пережитое за эти четыре дня, сон сразу исчез и в памяти все всплыло вновь, всплыло резко, отчетливо, словно все это было здесь, перед его глазами. Возникла и долго стояла перед ним улыбка маленького сына: немного виноватая, растерянная и вместе с тем полная невыразимого детского лукавства и озорных замыслов. С такой улыбкой он провожал его всегда. И теперь проводил до самой калитки и, улыбнувшись, таинственно попросил:

— Я хочу сказать тебе, папка, что-то на ухо…

И с видом заговорщика таинственно шептал ему:

— Хоть мамка и не любит собачек, но ты все же привези мне такого маленького-маленького песика, чтобы он вырос и стал таким, вот таким, — тут мальчик и рукой показал, каким должен вырасти этот пес, — такой вот овчаркой… А если хочешь, купи мне новый самолет, мой старый разбился и мне не с чем теперь играть в аэродром…

И, поведав еще множество разных своих секретов, он милостиво разрешил:

— Ты торопишься на службу, так иди, я тоже пойду, я сегодня дежурный по аэродрому.

И он помчался к «аэродрому», который строили дети всего двора в густых зарослях малинника около забора. Там уже были построены ангары, выложенные из кирпичей, и взлетные дорожки и даже целое озеро сбоку, которое они смастерили из стекла. Тут было много разнообразного детского имущества: под кустами притаился видавший многие виды мишка, здесь же стояли «автомашины», на шнурках висели самолеты, были разбросаны и другие игрушки…

Улыбка сына все еще стояла перед глазами батальонного комиссара. Через месяц сыну пойдет седьмой год… Пошел бы… Где же он теперь? А жена? Как это вышло все? Как это случилось такое страшное, непоправимое? Кто думал, кто мог сказать? Сотни километров до границы… А когда спохватились, уж было поздно. И в город уж не было пути… Воинские части с боем отходили по дорогам.

Да, с боем…

И то, что пришло на память, вернуло к сегодняшнему, к делу, к ночной дороге. Надо торопиться. За рекой стоит небольшой заслон на болотах, защищает подступы к переправе. Заслону приказано сражаться до последнего патрона, до последнего вздоха и как можно дольше сдержать бешеный натиск противника, с тем чтобы за это время успели перебраться за реку основные силы, боевая техника. Все переправились давно. С заслоном нарушена связь. И вот ему, комиссару, дали приказ безотлагательно снять заслон. Живы ли они там, удержались ли?

Равномерно гудит мотор, успокаивающе шелестят шины, старая эмка мчит и мчит привычным ходом, поскрипывая рессорами, тихо побрякивая разболтанной дверкой, покареженным ржавым крылом. Позевывает водитель и крепко-крепко сжимает баранку руля, чтобы не задремать, не пропустить поворота.

Когда машина, напряженно загудев мотором, начала взбираться в гору из лощины, впереди мелькнул красный огонек, еще и еще.

— Вот дьяволы, не нашли другого места, где машины останавливать… — недовольно буркнул водитель и привычным движением руки вытащил из-под перекладинки верха путевку, пропуск. Тут же сказал задремавшему комиссару:

— Товарищ батальонный, товарищ батальонный, приготовьте документы!

Красный огонек настойчиво мелькнул еще раз. Машина остановилась. Посвечивая фонариками, к водителю подошло трое военных. В отблеске скупого лунного света комиссар заметил зеленые фуражки, кубики на петлицах стоявшего впереди. Тот козырнул, представился:

— Патруль пограничных войск.

И уже официально:

— Предъявите, пожалуйста, документы.

Комиссар недовольно поморщился — только лишняя задержка в пути! — и достал удостоверение из кармана гимнастерки. Лейтенант взял удостоверение, читая вслух:

— …батальонный комиссар Андрей Сергеевич Блещик…

Он повел фонариком вдоль бумаги, словно лишний раз хотел удостовериться в подлинности документа, наклеенной на нем фотокарточки. И когда яркий луч фонарика остановился на лицах комиссара и водителя, из-за руки, державшей фюнарь, прогремело несколько выстрелов. Шофер сразу же поник головой и навалился всем телом на баранку руля. Комиссар соскользнул с сиденья, склонился к полу и загородил собой выход из машины.

— Снять, обыскать… — раздалась немногословная команда. Двое принялись шарить по карманам. Но все это тотчас же прекратили, так как с горы, на расстоянии какого-нибудь километра, заметили несколько машин, шедших с запада. Это, повидимому, были самые последние машины, которые старались теперь как можно скорее нагнать идущие впереди колонны.

— Бросай под откос, поедем…

Теплые еще, податливые тела убитых бросили под откос, и они покатились вниз, отряхая росу с густой травы, с низких ивовых кустов, росших вдоль обочины шоссе. Военные поспешно свернули в сторону, погрузили пару небольших чемоданов и быстро умчались обратно, на восток, догоняя прошедшие части.

Все произошло быстро, молниеносно, и в старой эмке с новыми пассажирами господствовало приподнятое настроение. Лейтенант мурлыкал какой то мотивчик, его спутник оживленно говорил:

— Все же на земле спокойней, уютней, чем там, в заоблачных высотах. Что ни говори, а я отдаю преимущество обыкновенному земному транспорту.

— Ну, это мы еще поглядим, где оно бывает лучше..

Новый шофер, нахмуренно поглядывая вперед, сосредоточенно правил машиной. Сквозь приподнятое настроение лейтенанта также прорывались настороженность и волнение.

Чувствовалось, что новые пассажиры эмки не совсем уверены ни в безопасности пути, ни в своих силах.

А навстречу им летела ночная дорога. Проплывали по обочинам зубчатые ели, густые придорожные сосны. Сверху цедился неверный свет луны, а клубы пыли, поднятые машинами, расплывались тусклым серебром, придавая темным кустам мягкие, невыразительные очертания.

Все приобретало сказочный, странный вид. И ехавшим в эмке казалось, что весь мир развертывается перед ними как неповторимая сказка, и она раскроется перед ними не сегодня, так завтра, в полном величии реальных дел, реальных достижений.

Впереди опять мелькнули красные огоньки. На освещенном луной подъеме шоссе они заметили длинную колонну автомашин.

— Должно быть, контрольный пункт, — высказал догадку шофер.

Лейтенант приказал остановить машину. Он посветил фонариком на карту, вылез из машины, прошел до километрового знака, стоявшего недалеко от обочины шоссе.

— Впереди спуск на лесную дорогу, туда и поедем… — сказал лейтенант, садясь в машину.

Эмка тронулась с места и, быстро съехав с шоссе, свернула на глухую лесную дорогу, в объезд контрольного пункта.

 

4

У молодого сосняка на опушке леса виден город. До него километра три-четыре. Запыленное уставшее лицо девушки просветлело, на нем промелькнула улыбка, и, взволнованная, полная надежд, девушка бросилась к Игнату:

— Ты только погляди, полюбуйся: это же наш город! Отсюда всего каких-нибудь десять километров до нашего села. Через три-четыре часа будем дома, вот сестру твою с детьми доставим. Как им будет хорошо! Они так измучились в дороге.

Говоря это, она озабоченно смотрела на Ксению, которая сидела под деревом и кормила ребенка, на маленького Васильку, настолько измученного этим тяжелым путешествием, что едва он лег, уткнувшись головой в мягкую мохнатую кочку, так больше и не пошевелился.

Глухо раздавались взрывы, орудийная пальба. Все это переместилось за пять дней вперед, на восток. Василька думал о самолетах, он спросил даже:

— Скажи, Игнат, а почему это бомбы так свищут, когда падают?

Игнат, занятый своими мыслями, не ответил, и Василька обратился к Наде:

— А зачем самолетам непременно бросать бомбы?

— Что же им делать? Ведь это немецкие.

— Пускай себе, — то ли разочарованно, то ли с досадой сказал Василька и задумался. — А лучше бы вот кабы наши… взяли бы да повезли нас: и тебя, и меня, и мамку с братиком, ну и… Игната… повезли бы далеко-далеко… где сейчас папа… У меня же очень-очень ноги болят…

Василька даже поморщился от боли, до того пыли ноги, сбитые о пни, узловатые корневища деревьев на лесных тропинках, наколотые сосновыми шишками, сухой иглицой.

— Вот я себе тут и останусь, мне тут хорошо, с вами я не пойду.

— Глупенький ты, — наклонилась к нему Надя. — Скоро дома будем, у твоего дедушки. Тут уж недалеко. Вот отдохнем немного, пойдем в город, а там и к дедушке недалеко. А он медом тебя накормит.

— А бомбы там не будут бросать?

— Куда там их бросать? У нас же тихо-тихо… никакого шума… Хаты у нас маленькие, какой толк немцу бросать бомбы в такие хатки? Однако, Игнат, не время ли нам уже итти дальше, чтобы к вечеру домой поспеть? Пойдем через город.

— Куда там в город? — сердито огрызнулся Игнат. — Ты погляди, что на шоссе творится! А в городе?

По шоссе, проходившему невдалеке, густой колонной тянулись автомашины, двигалась артиллерия. Обгоняя колонну, спешили грузовики с огромными понтонами. И повсюду — на машинах, на броневиках — отчетливо видны были чужие знаки.

— Немцы… — побелевшими сразу губами прошептала Надя и инстинктивно подалась назад, в заросли сосняка. Она взглянула еще раз на город, и ее лицо потемнело, заострилось. Клубы черного дыма поднимались на окраине, сквозь них пробивались желтые языки пламени. Казалось, даже сюда, к самому лесу, долетал гул бушующего пожара, возникшего за какую-нибудь минуту. Не умолкал грохот артиллерийской канонады, и изредка слышно было, как где-то неподалеку, должно быть, за чертой города, возникала бешеная ружейная стрельба.

— Надо торопиться! Пойдем лесом до реки. Переправимся, а там обойдем город… — и Игнат помог Васильке встать на ноги.

— Держись, держись, ты же мужчина, Василька… ты же храбрый!

— Ноги болят… — поморщился мальчик и, прихрамывая, побрел за взрослыми.

Однако выйти к реке не удалось. Там, где Игнат и его спутники пересекали небольшую лесную дорогу, их и еще многих людей задержал немецкий конный разъезд. Грозно окликнув беженцев, немцы жестами показывали на дорогу в город, выгоняли из лесу всех, кто еще скрывался там или шел, ничего не подозревая о близкой опасности. Дорога была песчаная, развороченная танками, машинами. Итти Васильке было очень тяжело, ноги вязли в песке, но он напрягал все свои силы, не отставал и искоса поглядывал на хмурые запыленные лица конных немецких солдат, жался ближе к Игнату, крепко держась за его руку. Надя помогала его матери нести ребенка; та была еще очень слаба. Наверное, ей было еще тяжелее, чем Васильке. Она то и дело оглядывалась, звала его:

— Где ты, мой мальчик, смотри, не отстань!

Василька через силу улыбался, и улыбка его была жалкой, вялой.

— Иди, мама, мне с Игнатом хороша.

Они задыхались в клубах пыли, летевшей с шоссе из-под сотен машин, из-под тысяч солдатских сапог, поблескивавших на солнце стертыми гвоздями подошв. Их провели по нескольким улицам к берегу, густо уставленному штабелями дров, сплавных бревен. Наконец, можно было сесть на землю, примоститься на пахучем бревне, отдохнуть. Конвоиры куда-то скрылись. Да и не было особой нужды стеречь истомленных людей, убегать им все равно было некуда: почти с трех сторон протекала река, широкая, с крутым обрывистым берегом. Видно было, как вскипает воронками стремнина, и они бешено кружатся, исчезают. На их месте бьет из глубины вода, словно шумит родник, вскипая узорчатой пеной, бугрится и так же внезапно пропадает, оставив на поверхности прозрачные пузыри, которые еле поспевают за быстриной. Василька, как зачарованный, глядел на стремительный бег реки, и когда посмотрел в другую сторону, где стояли немецкие обозы, танки, ему показалось, что и танки, и машины, и даже огромные штабели дров и бревен поплыли по земле, поплыли быстро-быстро, словно наперегонки. Он зажмурил глаза и, когда снова раскрыл их, все оставалось на месте. Около машин суетились немецкие солдаты, чистили оружие, что-то перегружали. Некоторые спускались по круче к реке и, раздевшись по пояс, мылись там. Только брызги воды летели во все стороны, и горячо поблескивали на солнце голые солдатские спины. Сильно пригревало солнце, кружил голову смолистый запах бревен, и Василька задремал, уткнувшись в кучу коры, опилок, щепы, которыми была тут усыпана вся земля.

Вскоре он проснулся от чьего-то крика. Крик был таким отчаянным и пронзительным, что все сидевшие вблизи невольно втянули головы в плечи, а мать привлекла Васильку к себе, обняла и торопливо говорила ему:

— Ты не слушай! Не смотри. Ты вот лучше усни…

Но разве можно было уснуть! Из-под материнской руки Василька заметил необычайное движение около штабеля дров. Два фашистских солдата тащили за штабель девушку лет шестнадцати. Бледная, растерзанная, она упиралась изо всех сил, и ноги ее волочились по земле, разгребая песок и опилки. Сорванным, осипшим голосом она кричала уже еле слышно:

— Мама, мамочка!

Солдаты тормошили ее, пьяно хохотали ей в лицо. Седенькая женщина не отступала от них на на шаг. Она наваливалась всем телом на руки солдат, вырывая девушку, забегала вперед, не давала им итти. Один из солдат сильно ударил ее по лицу. Женщина повалилась было на землю, но тут же вскочила, бросилась с кулаками на долговязого гитлеровца, вцепилась в его каску, силясь сорвать ее с головы. Дикий хохот стоял кругом. Хохотала большая группа солдат, стоявших неподалеку, потешалась над этим забавным для них зрелищем. Из согнанной сюда толпы людей, примостившихся на земле, поднялось и бежало на помощь женщине несколько человек. Слышались выкрики:

— Что вы делаете, выродки, звери!

Ксеня видела, как встал с нахмуренным, потемневшим лицом Игнат. Она резко дернула его за руку, так что тот сел.

— Ты с ума сошел? Хочешь, чтобы из-за тебя погибли маленькие дети, дурень!

Игнат сел, с трудом переводя дыхание. Капли пота повисли на взмокших прядях его русых волос. Надя сидела рядом и не замечала слез, которые скатывались, падали с ее лица на горячий песок.

Вся толпа вдруг встрепенулась. Сорванная с долговязого солдата каска с размаху опустилась на его голову. Женщина наносила удар за ударом, ее седые волосы развевались по ветру, и вся ее фигура была в стремительном, неудержимом движении. Как орлица, спасающая своего птенца, набросилась она на безжалостного врага. Солдат внезапно обмяк, осел и, судорожно схватившись руками за рассеченное темя, грузно упал на землю. Второй сразу протрезвился и, выпустив из рук девушку, упавшую без сознания, схватился за автомат. Гулкие выстрелы разорвали тишину. Стреляли солдаты, стоявшие поодаль и только сейчас переставшие хохотать. Сквозь выстрелы послышались короткие вскрики. Кто-то поблизости тяжело застонал. Поднялся звонкий детский вопль: «Ой, мама, как мне больно!»

Стрельба вдруг оборвалась. Вблизи фыркнул и остановился автомобиль. За ним подъехал другой. Из передней машины вышел высохший, как щепка, низенький генерал. Вытянулись в струнку солдаты, почтительно столпились и наклонились к нему офицеры.

Генерал пошевелил губами, его вялый, стеклянный взгляд скользнул по толпе, по убитым, по стоявшим навытяжку солдатам.

— Что это у вас такое? — ни к кому не обращаясь, спросил он. Вертлявый ефрейтор проворно подскочил к нему и стал как вкопанный.

— Разрешите доложить, господин генерал, они, — тут он махнул рукой на столпившихся людей, — убили нашего солдата.

— Что значит — убили? — поморщился генерал. — Он погиб, как воин, в неравном бою с врагом… Понял? Ну, пошли по местам, все!

Солдаты двинулись, к своим танкам, машинам.

— Майор Кури! — тем же бесстрастным голосом произнес генерал.

Из его свиты отделился и, немного прихрамывая, подошел пожилой офицер с коричневым родимым пятном через всю щеку.

— Что это значит? — коротко спросил его генерал, кивнув головой на толпу.

— По вашему приказу, господин генерал! Их собрали, чтобы они не загромождали дороги.

— Я назначил вас комендантом города не для того, чтобы моим войскам учинялись всякие неприятности. На переправе — нехватка рук, а тут тысячи людей сидят без дела. Может быть, вы намереваетесь организовать курорт для них. Немедленно дать людям порядок! — повысил он несколько голос. — А за убийство солдата… — генерал пошевелил губами, словно прикидывал что-то в уме, — сто человек!

Генерал не спеша направился к машине и, уже усевшись, сказал майору, стоявшему рядом:

— Понимаете: порядок, порядок и порядок! Комендант должен работать как часы. Да! — Он прикоснулся к плечу шофера, давая знать, что пора ехать дальше.

Толпу окружили солдаты с примкнутыми штыками. С какого-то грузовика принесли небольшой столик, пару табуреток. На них уселись писаря, разложившие на столе лист чистой бумаги.

Комендант подошел к притихшей толпе.

— Встать, когда с вами разговаривают! — закричал он сорвавшимся голосом, словно арапником стеганул по толпе. Рука его неторопливо расстегивала кобуру. Он смотрел на людей, пристально следя за каждым движением, старался выделить некоторых.

— Скорей, скорей! — кричал он. — Я научу вас уважать германскую армию! Я… я… — уже ревел он, — а ну живей шевелись. Коммунисты, комсомольцы, выходи!

Толпа стояла неподвижно. Изредка слышался пугливый шепот да тяжкий вздох перекатывался по рядам людей, не знавших, чего от них в конце концов хотят, что готовит им этот злой человек.

— Так что ж, коммунистов и комсомольцев нет среди вас? — Комендант наливался яростью, на белой щеке его загорелись, расплываясь, густые красные пятна. — Я говорю вам — раз, два…

И тут из толпы вышел юноша. Ему лет семнадцать, не больше. Это был брат убитой девушки, которую раньше пытались обесчестить солдаты. Русые волосы его, светлые, кудрявые, мягко золотились под солнцем, и вся его фигура светилась чем-то детским, наивным. По его лицу скатывались редкие слезинки, он смахивал их рукой, а черные глаза горели таким блеском, что, казалось, эти слезинки вскипают на жгучем огне ненависти и, вскипая, испаряются. Встретив этот взгляд, комендант невольно отступил на шаг. А юноша говорил, и голос его срывался на дегский крик, в котором слышалась страшная боль растоптанной мечты, боль души человеческой, которой суждено увянуть, не расцветши:

— Ну, вот… Вам мало крови, людоеды! Ну, я — комсомолец. Что вам нужно, выродки?

Он задыхался, судорожно сжимал кулаки, медленно приближаясь к коменданту.

Под коричневым пятном майоровой щеки заходил желвак. Майор целился из парабеллума, целился спокойно, неторопливо, как на занятиях. Только дрогнули ресницы, когда грянул выстрел. Комендант тыкал парабеллум в кобуру, а из синеватого дула пистолета вился дымок.

Колючим холодком повеяло на сердца людей и еще чем-то, похожим на укор и стыд; вот нашлось мужественное сердце, оно преодолело страх смерти и отошло в небытие, не уронив человеческого достоинства, славы земли своей. Может быть, и напрасной была эта смерть, но кто бросит упрек на могилу этого безвременно погибшего человека?

Взволнованная людская толпа была оттиснута назад.

Солдаты хватали мужчин, отводили их к штабелям дров возле реки. Некоторые из схваченных бросились с кручи в воду. Поднялась беспорядочная пальба, громкие залпы раздались около штабелей.

— Мамочка, где же наши красноармейцы, почему они не бьют их? — плача, говорил Василька, уткнувшись головой в колени матери. Ксеня ничего не отвечала. Она успокаивала и убаюкивала маленького и, покачиваясь, напевала вполголоса:

— А-а-а… а-а-а… а-а-а!

В ее глазах не было ни тоски, ни страха, ни тревоги. Она равнодушно глядела на онемевших людей, на суетливые движения солдат, которые сбрасывали с береговой кручи расстрелянных, на коричневую щеку коменданта, над которой вился дымок от сигареты. Солдаты кончили свою работу и начали выстраивать людей в длинную очередь, подводить их к столику. За ним сидел комендант. Он бегло осматривал подошедшего, и человека отводили в одну или другую группу. Большинство, среди которых были преимущественно дети, старики, женщины, отсылали назад, на берег. Игната вместе с другими парнями повели сразу на грузовик. Он хотел попрощаться с сестрой и с Надей, но его грубо оттолкнули и погнали к машине. Игнат только успел крикнуть:

— Держитесь вместе! Я не пропаду… Увидимся еще!

Фамилии тех, кого отводили на машины, старательно заносили в списки. Меньшую группу мужчин, в которую попали люди, в чем-то заподозренные комендантом, под усиленным конвоем повели в город. Солдаты, кончив писать, унесли столик и стулья. Комендант подошел к женщинам, снова столпившимся на берегу. Он закурил сигарету, был необычайно веселым, развязным.

— Значит, удирали от нас? Боитесь? Это хорошо, ох, как хорошо! Но вы будете нас бояться еще больше. Мы научим вас уважать Германию. Вы будете каменеть от страха при одном слове Германия. Но-но-но… хватит, — словно сдерживал самого себя майор и уже совсем иначе, миролюбиво и спокойно, сказал:

— Теперь вы можете быть свободными… Идите! Дети, матери, старики, все!

Словно крик тихой радости выплеснулся из толпы. Некоторые сразу бросились назад от штабелей, от берега, туда, где раскинулось поле, где ходили под солнцем мягкие, ржаные волны, где так уютно зеленела лесная опушка и близко, совсем близко шептала о чем-то листва родной березы.

Комендант будто ждал этого момента. Он торопливо встал и, растопырив руки, словно преграждая путь людям, весело крикнул им:

— Только не сюда… Порядок, порядок! Вы же хотите к своим. Ну вот… А они за рекой… Прошу, прошу, только вперед! Парохода не ждите, вы сами, сами…

Люди недоумевающе смотрели на него. Лица, прояснившиеся от радостной надежды, сразу потемнели, снова стали серыми, запыленными. Люди отходили обратно, жались к реке.

— Ну-ну! Быстро, быстро! — Из-под белесых ресниц мелькали уже зловещие огоньки, покрытые рыжей щетиной руки нервно барабанили по кобуре.

Надя схватила на руки Василька, потянула за плечо Ксеню.

— Скорее, скорее, Ксеня!

Поспешно сползали, срывались с кручи. Сверху сыпались песок, сухая желтая глина, разный мусор. Над берегом поднялся детский плач, надрывно голосили женщины. Проклятья, стоны, глухие молитвы перемежались с воплями людей, с угрожающими выкриками стоявшего на горе человека с коричневым пятном на щеке.

— Василька, попрощайся с мамой!.. Да что я говорю!.. Ну, поцелуй маму!

Ксеня шла, держа ребенка на руках и ни на что не обращая внимания, все баюкала малютку, тихо напевая:

— А-а-а… а-а-а…

К ногам подступала вода. Сразу же становилось глубже и глубже.

— Держись за шею, Василька, крепко-крепко и рук не разжимай…

— Мне страшно, я же боюсь… — закричал Василька, стиснув до боли руки, когда мутная вода забурлила у его ног.

— А ты зажмурь глаза. Ксеня, Ксеня! Ну, чего ты? Иди.

Вода подступила к горлу. Ксеня держала ребенка над собой и робко подвигалась вперед — сильно сбивало быстрое течение реки — и все напевала:

— А-а-а… а-а-а…

Вдруг она громко вскрикнула. Дно ушло куда-то глубоко-глубоко, голос оборвался, смолк, и Надя больше уже не увидела ее.

Надя собрала все свои силы, чтобы удержаться на стремнине. Вода кружила ее, бешено бросала в сторону, властно увлекала на дно, когда Надя попадала в кипучую воронку. Ей трудно было дышать — шею клешами сжимали руки Василька и она старалась так держаться на поверхности, чтобы стремительное течение не оторвало ее от маленького, трепетного тела ребенка. Мимо проносились берега, мелькали прибрежные кусты, осока, камыши. Над водой изредка свистели пули, долетавшие с крутого берега. Несколько пенистых столбиков воды поднялось перед ней, и ей показалось только, что это рыбная мелюзга выплеснулась на поверхность, спасаясь от хищной щуки. Течение подхватило девушку и отнесло за дамбу. Ноги ощутили песчаную отмель. Тут было тихо, спокойно, поросли ивняка скрывали ее от высокого берега. Она поднялась, сняла со спины Василька, взяла его на руки и, горячо поцеловав его мокрую щеку, внезапно расплакалась. Рыданья судорожно сжимали ее горло.

— За что все это?

Василек раскрыл глаза, со страхом посмотрел на Надю.

— Чего ты, тетя?

Голос мальчика заставил ее опомниться.

— Не обращай внимания, Василька. Это я просто так…

Она оглянулась вокруг. Место было знакомое до мельчайших подробностей. Течение отнесло их километра за два. Прежде тут был деревянный мост, на который выходил лесной большак. От моста остались только обгорелые сваи, дымился у самого берега уцелевший настил. Надя осторожно пошла к берегу, и, когда ноги ее коснулись сухой земли, она в изнеможении опустилась на песок. Страшная слабость овладела всем ее телом, кружилась голова, и казалось, что все вокруг плывет, кружится: и лозняк, и кусты орешника, и огромные сосны, стоявшие поодаль на песчаных пригорках, где начинался лес. Но она пересилила себя, раздела Васильку, выжала его одежду и развесила сушить на истлевшем облупленном бревне, попавшем сюда, повидимому, во время паводка, а теперь его наполовину занесло белым сыпучим песком.

— А ты бегай, Василька, грейся, или ложись на песок, он теплый…

— А мама где, и все люди, что были с нами вместе? — Его личико сморщилось, он готов был заплакать.

— Она дальше проплыла, а может, и где раньше выбралась. Ты не горюй, скоро встретим и маму… — торопливо проговорила она, избегая глядеть в ясные детские глаза.

Она выжала и свою одежду, сходила к реке и принесла оттуда головешку. Вскоре небольшой костер весело попыхивал дымком, потрескивали еловые сухие лапки, пускал густые струйки белого дыма трухлявый березовый обломок. Надя задумчиво глядела в огонь. Отсюда не был виден крутой берег, на котором стоял тогда человек с коричневой щекой.

Солнце уже склонилось к закату, когда Надя, переодев Васильку, решила продолжать путь. Они поднялись на песчаный пригорок, и Надя высматривала, как бы удобнее пересечь большак, чтобы пройти лесом до самого дома. Если итти напрямик, оставалось не больше восьми километров. По дороге расстояние значительно больше. В лесу было тепло, уютно. Над поляной звенел лесной жаворонок, щебетали птицы, промелькнул на высохшем дереве пестрый дятел, проворно взбираясь по стволу. Все было так знакомо и мило, до мельчайшего листика, до пахучих подтеков смолы, до птичьего перышка, приставшего к ветке можжевельника, что Надя глубоко вздохнула. Все пережитое, виденное в эти дни словно отошло, растаяло, расплылось. Будто рассеялся какой-то страшный сон, и вокруг опять осталось лишь все то, чем пахло неповторимое детство: солнце, стройные деревья, настоенная густая тишина леса, еле слышный шум сосновых вершин. А внизу — цветы, земляника, синеют лесные колокольчики, зеленеет брусничник. Сладкий запах богульника слегка кружит голову. И тихая дума возникает: «Должно быть, скоро голубика поспеет…»

И в самом деле зеленые кусты голубики будто осыпаны нежно-зелеными и беловатыми горошинами неспелых еще, восковых ягод. На орешнике, что напротив, зеленеют первые завязи орехов. Через каких-нибудь два месяца их можно будет собирать. Веселое время тогда в лесу…

— Пойдем, Василька!

Она ступила шаг и сразу же испуганно отпрянула назад. Ей померещилось, что кто-то пошевелился в густом орешнике, словно стон донесся оттуда. Она прислушалась, схватив за плечи Васильку и прижав его к себе. Слегка вздрогнула, когда заметила, как действительно покачнулась нижняя веточка куста, и чей-то голос еле слышно донесся оттуда:

— Помогите… не бойтесь… тут свои…

Надя робко подошла ближе, осторожно раздвинула ветки и остановилась как вкопанная. Перед ней лежал на шинели человек. Он приподнял голову, чтобы лучше разглядеть подошедших. Одна рука была неуклюже перевязана поверх рукава гимнастерки и лежала неподвижно, заплывшая кровью. Пятна крови проступали также на ноге, выше сапога. По ромбам на петлицах Надя сразу поняла, что человек этот, должно быть, большой командир. Но не это сейчас занимало ее мысли. Она беспомощно наклонилась над ним.

— Чем я помогу вам, когда у меня ничего нет под рукой?

— Снимите противогаз, он жмет мне плечо. В противогазе бинт, выньте его… но прежде вы, может, достали бы мне воды… — тихо говорил он иссохшими и почерневшими от пыли губами. — Возьмите мою фуражку и зачерпните в нее воды из реки…

Надя вопросительно посмотрела на Васильку. Мальчик, вначале испугавшийся вида крови, однако спокойно ответил:

— Ты иди, тетя, я побуду здесь, я не боюсь, это наш дядя…

— Откуда же ты взялся, постреленок? — тихо спросил его раненый.

— Я, дядя, из Минска. Мой папа тоже на войне… Немцы стреляли в нас, а мы с тетей Надей уплыли, речку переплыли… Вот… А Игната нашего немцы забрали. А мама тоже уплыла с братиком, но она еще не выплыла из реки… — и Василька умолк, сразу выпалив весь свой рапорт.

— Вот ты какой! Ты же храбрец! Возьми мою сумку, раскрой ее, там найдешь хлеб, ты же, верно, голоден.

— Нет, дядя… — облизнул сухие губы мальчик. — У нас молоко было, целая бутылка. Но когда мы убегали от немцев, она выпала и разбилась… А у меня еще хлеб есть.

Он пошарил рукой в своем кармашке и виновато нахмурился:

— В реке, видно, потерял, а может, он размок в воде. Раненый смотрел на мальчика, вздохнул. Запыленное лицо помрачнело, нахмурилось. Он поглядел на стройные вершины сосен, которые, казалось, клонились набок, вот-вот упадут, раздавят. Это кружилась голова, и раненый, впадая на минуту в забытье, проваливался в зеленую бездну, где не ощущалась тяжесть тела, успокаивалась боль, и мысли расплывались в каком-то дивном тумане. Но боль, уводя человека в забытье, снова выводила его оттуда, безжалостно ставила перед тем, что случилось, что произошло. Человек жадно пил воду, и с каждым глотком к нему возвращались потерянные силы, светлел его взгляд. Человек приподнимал голову, шевелил здоровым плечом, показывая Наде, где лежит его ножик, бинт. Надя разрезала рукав гимнастерки, обмыла рану на руке, перевязала ее. Попыталась стянуть сапог с ноги, но лицо раненого перекосилось от жгучей боли, и тогда она просто разрезала голенище, штанину и старательно перевязала ногу.

Надя еще несколько раз ходила на реку, умыла лицо раненому, нарвала зеленого папоротника, моха, устроила постель человеку.

— Простите, товарищ, но я должна пойти с мальчиком… Мы вас не оставим и перевезем к себе, а теперь я просто не имею возможности взять вас с собою.

— Идите, идите, я знаю…

Она поправила ему шинель, заслонила его зелеными ветками, чтобы он не очень бросался в глаза чужому, и, попрощавшись с ним, быстро пошла с Василькой по знакомой тропинке.

 

5

Шоссе, пересекавшее город, было захвачено фашистами. Они не смогли продвинуться дальше, так как большой каменный мост через реку был взорван как раз в тот момент, когда на него взошли пять немецких танков. Тогда фашисты бросились по лесной, заболоченной дороге на деревянный мост, который был километрах в двух-трех вниз по реке от города. Через этот мост проходил лесной большак, по нему отступали советские войска на восток. Немцы стремились захватить мост, перерезать большак и окружить красноармейские части. Но километрах в двух от моста немецкие танки, осторожно пробиравшиеся через развороченную мокрую гать в лесу, напоролись на заслон. Со стороны песчаных холмов, раскинувшихся впереди, прогремело несколько дружных орудийных залпов. Передние два танка сразу же окутал густой дым. Третий начал было разворачиваться, чтобы занять более выгодную позицию, и тут же был подбит метко пущенным снарядом. Подбитые танки загородили узкую гать. Следовавшие за ними тесно сгрудились в одну кучу, сзади подъезжали грузовики с автоматчиками, медленно двигалась артиллерийская батарея. Сбитые с толку фашисты подняли беспорядочную стрельбу из пулеметов и автоматов. Над головами красноармейцев, засевших за песчаной высоткой, с визгом пронеслись несколько снарядов и сухо разорвались где-то позади, подняв целые фонтаны черной болотной грязи.

— Наступил, называется, цапле на хвост… — озорно улыбнулся черноватый пулеметчик, скручивая козью ножку, и пригнулся, когда пыльные фонтанчики песка со свистом завихрились на кромке окопа.

— Из крупнокалиберных, видно, смолят…

— Страшно? — спросил у него пожилой комиссар, лежавший рядом с командиром батареи, уже немолодым капитаном. В голосе комиссара чувствовались мягкие иронические нотки.

— Конечно, страшновато, товарищ бригадный комиссар, но ничего, привыкнем. От самого Августова идем, огрызаемся, еще ни одного орудия не потеряли, повезло нам… У некоторых хуже… — грустно проговорил пулеметчик, жадно затягиваясь махорочным дымом. — Одна вот только беда: отступаем… Доколе ж мы отступать будем, товарищ комиссар?

Он не услышал ответа — нарастающий гул заставил всех пригнуться к земле, и оглушительный взрыв прогремел где-то рядом, осыпав лежавших кучами песка и всякой трухи. Послышались стоны раненых. Было подбито одно орудие.

— Переменить позицию! — коротко приказал капитан. Люди подхватили пушки, оттащили их, поставили на новые позиции. Два орудия переправили по специально настланной гати и установили их на сухой полянке среди редкого низкорослого сосняка. Когда батарея с полянки начала обстрел немецкой колонны, с возвышенности видно было, как заметались немцы, некоторые в панике бросились бежать. Группа автоматчиков сунулась было в сторону от дороги, но сразу же увязла по пояс и вынуждена была вернуться обратно на гать. Началась артиллерийская перестрелка. Десятка три автоматчиков бросились вперед, бегом, по гати. Их накрыли несколькими осколочными, и они сначала залегли, а когда по ним ударили шрапнелью, вскочили вновь, побежали назад, оставляя убитых и раненых.

— Не по нутру.

Видно было, как немцы пытаются подвезти тягач к подбитым танкам, чтобы их подцепить или хотя бы сбросить в канаву и таким образом расчистить дорогу всей колонне. Но метким выстрелом с полянки тягач был сразу уничтожен. В середине колонны горело несколько грузовых машин, слышались частые взрывы — это взрывались ящики со снарядами.

Заслон держался. Фашисты бесились, бросались в лобовую атаку, напролом, чтобы смести с дороги неожиданное препятствие, дорваться до моста. Они несли огромные потери, но не успокаивались. И только когда стемнело, угомонились и лишь пускали одну за другой осветительные ракеты.

Ночь тянулась долго, томительно. Комиссар начал беспокоиться, почему не присылают приказа снять заслон, — по всем расчетам видно было, что наши части должны были уже переправиться на противоположный берег реки. Он послал красноармейцев на большак, к мосту, разведать, что делается на дороге. Начинало светать. Порозовели верхушки придорожных берез, далекое, еще невидимое солнце заиграло на редких утренних облаках. С жестким посвистом крыльев пронеслась над лозняком по направлению к реке стайка уток. Несмотря на утреннюю прохладу, глаза слипались, клонило ко сну. Тревожные мысли не давали покоя: как там наши, все ли выбрались, удастся ли сдержать у реки врага?.. Беспокоило ожидание приказа, связного из штаба. Уже прошли сутки с тех пор, как комиссар уехал из политуправления фронта, чтобы лично проследить за переправой, проверить отряд, выдвинутый на глухую лесную дорогу, возможный пункт подхода гитлеровцев.

Вскоре вернулся красноармеец, посланный к мосту, и доложил, что на дороге никого не обнаружил, не видно ни машин, ни людей, а зенитчики, охранявшие мост, очевидно, недавно снялись, так как заметны были совсем свежие следы машин на росистой траве берега.

Комиссар взглянул в сторону противника. Вражеская колонна не обнаруживала никаких признаков жизни, не слышно было ни лязга машин, ни рокота моторов, ни людских голосов.

— Чего-то ждут, — поделился он своей мыслью с капитаном и молоденьким лейтенантом, командиром пулеметчиков.

Далекий гул моторов привлек их внимание. Гул нарастал. По всему видно было, что идут самолеты. Мгновенно разбудили людей, которые спали под кустами ивняка. На высоте более тысячи метров блеснули в лучах утреннего солнца немецкие самолеты. Желтые полосы на фюзеляжах, желтые концы крыльев придавали им вид летящих ос. Самолеты пролетели над рекой, развернулись и начали каруселить все ближе к тому месту, где, забравшись в глубокие серые щели, притаились бойцы заслона. Со стороны немецкой колонны поднялось несколько черных дымных ракет. Один самолет нырнул носом вниз и летел, истошно завывая, прямо на головы приникших к земле людей. Он вышел из пике над самыми вершинами сосен и с бешеным гудением пронесся над лесом. И на головы людей, оглушенных тяжелым взрывом фугаски, посыпалась земля, песок, вырванные из канавы большие комья торфа.

А бомбардировщики все пикировали. Одна за другой с душераздирающим свистом и визгом буравили воздух фугасные бомбы, поднимая столбы черного дыма и целые горы песка я пыли. Бесшумно падали подсеченные березки, сосны, обваливалась земля в щелях, в окопчиках. Наконец, стало так тихо, что все услышали, как осыпается песок на дно окопа, как шелестит под легким утренним ветром уцелевший на иве лист. Пыль и дым постепенно опадали, рассеивались. Запахло гарью, чадом паленой резины. Бойцы вылезали из щелей, стряхивали с себя пыль, которая набилась в карманы, за воротники гимнастерок и шинелей. Вытаскивали и перевязывали раненых. Под ветвистой сосной догорала эмка бригадного комиссара. Невдалеке от нее, уткнувшись головой в вереск, неподвижно лежал шофер, широко раскинув руки. Должно быть, увидя, как загорелась машина, он бросился спасать ее и был настигнут осколком бомбы. Дымился невдалеке подбитый броневик, из пяти орудий уцелело два. Чернявый пулеметчик проворно выскочил из окопа, отряхнулся, поглядел на ясное, прозрачное небо, зажмурился от солнца, поднявшегося из-за леса.

— Вот это так! — произнесен восторженно, ни к кому не обращаясь. И нельзя было понять, радуется ли он яркому утреннему солнцу, или удивляется тому, что целым и невредимым выбрался из всей этой каши. Но он сразу же помрачнел, когда услышал стоны раненых, увидел убитых товарищей. Их было много. Из всей группы уцелело каких-нибудь человек десять. Убит был молоденький лейтенант — командир пулеметчиков, тяжело ранен капитан, командир батареи.

Еще не успели перевязать раненых, как немцы открыли беглый огонь. Несколько танков, которым, видно, удалось выбраться из пробки, бешено мчались по дамбе, поднимая целые фонтаны грязи, раскидывая старые трухлявые бревна дорожного настила.

— Огонь! — крикнул бригадный комиссар.

Бойцы бросились к уцелевшим орудиям. Передний танк был сразу подбит, но второй проскочил мимо и все мчался вперед. Вдруг он как-то странно приподнялся на одной гусенице, и сквозь блеснувший столб огня и облака густого дыма видно было, как он свалился с дамбы и врезался башней в болото, сверкнув гусеницей на солнце. Вторая гусеница осталась на дамбе. Танк подорвался на заложенном фугасе. Шедший за ним следом танк остановился и начал осторожно пятиться назад. Вскоре, подбитый очередным снарядом, он тоже задымил, а из раскрытых люков, как пруссаки из щелей, начали выскакивать немецкие танкисты.

— Перед смертью не напрыгаешься! — весело подмигнул чернявый пулеметчик. — Пожалуйте под душ! — И он начал их поливать струей раскаленного свинца. Огонь со стороны фашистов заметно ослабел, но над лесом вновь надрывно загудели самолеты, опять засвистели фугаски, и песчаные холмы окутались клубами дыма и пыли. Осколком бомбы бригадный командир был тяжело ранен в руку. Перевязав наспех рану, комиссар, улучив удобный момент, послал на мост сапера, приказав ему еще раз тщательно осмотреть, на месте ли мины, и ждать там прибытия его самого, комиссара.

После бомбежки бойцы изредка постреливали из единственной уцелевшей пушки, чтобы дать знать немцам, что заслон еще жив, не думает трогаться с места и напрасны все их попытки пробиться к мосту. Тем временем на уцелевшую машину погрузили всех раненых и приказали водителю мчать за реку и потом ехать дальше. На машину положили и оставшиеся исправные пулеметы. Около орудия были теперь только комиссар да чернявый пулеметчик. Они продержались еще около часа, отпугивая редкими выстрелами группы автоматчиков, пытавшихся пробиться вперед. Потом, сняв с орудия замок и закинув его на дно воронки от фугасной бомбы, начали отходить, пробираясь напрямик к мосту. С ними были ручной пулемет и автомат. Немцы снова попытались высунуться из-под поврежденных танков. Им никто не отвечал. Осторожно, опасаясь вновь попасть в западню, гитлеровцы продвигались вперед, ползли, делали короткие перебежки. Приблизившись вплотную к песчаным высоткам, они бросились в атаку, бешено горланя, беспорядочно стреляя из автоматов. Велико было их разочарование, когда они застали пустые щели, разбитые, непригодные пушки, кучи стреляных снарядных гильз. Вокруг было тихо, пустынно, ни один человек не отозвался ни словом, ни стоном. Немцы бросились по дороге к мосту.

Бригадный комиссар и пулеметчик вбежали на мост, когда на береговой круче, метрах в полутораста позади, показались первые фашисты. Затрещала автоматная очередь, пули просвистели в воздухе, скользнули по настилу моста, запятнав его белыми рваными отметинами. Комиссар схватился здоровой рукой за ногу. Сквозь пальцы сочилась кровь.

— Ложитесь, ложитесь, товарищ комиссар, и потихоньку ползите на тот берег! — крикнул пулеметчик, огрызаясь на гитлеровцев длинной пулеметной очередью. Фашисты на минуту притихли. Видно было, как они спускались по дорожному въезду вниз, скрываясь за глинистыми буграми, за дуплистыми вербами.

Превозмогая жгучую боль в ноге, комиссар полз, прижимаясь к боковой перекладине моста. От досок пахло смолой, резиной. Натертая тысячами шин, поблескивала, как лакированная, наезженная колея моста. Кружились, звенели перед глазами золотистые осы, суетились, как ни в чем не бывало, зеленоватые мухи, тонкий комариный звон стоял в ушах. Порой мелькали в глазах какие-то серые точки, комиссар опускал в бессилии голову, приникал всем телом к согретому солнцем настилу. Но когда подбитая рука нечаянно падала на доску, жгучая боль вновь приводила его в сознание. Несколько пуль прозвенели над головой и пронзительно засвистели, ударившись рикошетом в железную перекладину. Навстречу, пригибаясь к настилу и отстреливаясь из винтовки, бежал сапер.

— Назад, назад, делай свое дело! — громко крикнул комиссар. Но сапер подхватил его под руки и потащил на берег. Комиссар потерял сознание.

Когда он, наконец, пришел в себя, то увидел, что лежит в глубокой песчаной промоине, которая осталась, должно быть, со времени паводка. Над головой стояло густое облако пыли и дыма, медленно сыпался откуда-то песок. Над комиссаром склонился сапер, перевязывая ременным жгутом перебитую ногу.

— Где же он? — тихо спросил комиссар, прикрыв от боли глаза.

— Пулеметчик убит на самом мосту… Его автоматчики пристрелили.

Запыленное лицо сапера потемнело еще больше. Он натужно орудовал одной рукой, помогал ей зубами, силясь закрутить жгут. Другая рука его была ранена. Он передохнул, вытер ладонью вспотевшие виски, начал неловко свертывать цыгарку. Бумажка не поддавалась пальцам одной руки, рассыпалась махорка, но в конце концов неуклюже свернутая цыгарка задымила, сапер еще несколько раз послюнявил ее языком, чтобы не расклеилась. Он раза два затянулся, потом сразу спохватился:

— Простите, товарищ комиссар, может, и вам скрутить?

— Нет, нет… извини, я совсем забыл: тут в сумке коробка папирос, зачем же тебе крутить, возьми и кури готовую.

— Что вы, что вы? Пусть вам остается. У меня еще целая пачка махорки в запасе, я вам достану…

Они лежали на согретом сыпучем песке. Голубые струйки дыма уютно попыхивали, завивались кольцами, таяли. Медленно плыли над головами белые тучки, перешептывались низкие лозняки. Какая-то птичка слету уселась на край промоины и, проворно повертев клювом, в котором она что-то держала, вспорхнула и улетела.

— Трясогузка… — рассеянно сказал сапер. — Должно быть, гнездо близко, детей кормит… — он подул на цыгарку, чтобы сбросить обгорелый, обвисший кусочек бумажки, и задумался.

Комиссар знал, уже догадывался по всему, что моста нет, но все же спросил:

— Мост?

— Где вы видели? Ну и потехи тут было, боже, боже! — отозвался сапер. — Если бы вы только видели! Они это на мост, аж человек пятнадцать. Бегут и стреляют, бегут и стреляют. А там уже с горы и самокатчики смолят, мотоцикла четыре забралось на мост. Бегите, бегите, думаю, я вам сейчас дам ходу. Я зам покажу направление! Ну, значит, и взорвал… Одно колесо мотоцикла аж под самое небо взлетело, да как засвистит над головой, падая… Ну, думаю, шлепнется оно на меня, тут мне и каюк, да и смерть это будет какая-то нелюдская, смешная… Но, славу богу, обошлось, невдалеке в воду шлепнулось… А вот на дереве, видите, штанина мотается… Был фашист и нет его, одна память от штанов осталась, да и та на суку повисла. Надо сказать, и пулеметчик им даром не дался: человек двадцать пять уложил, пока они до него добрались. Он бы, может, как-нибудь и выбрался, но, видно, ранен был, все пытался на ноги встать… Ничего, дали мы им себя знать! Будут помнить гады! — яростно закончил он. Минуту спустя он заерзал, забеспокоился: — Что же мне с вами делать, товарищ бригадный комиссар? Я не имею права оставить вас. Но как я вас понесу, если и у самого меня никакой, можно сказать, сноровки нет в руках? Надо, однако, найти какой-то способ, чтобы вас отсюда вызволить… Может, вы есть хотите? Так у меня еще сухари остались в кармане, размочу…

— Нет… не надо, сержант… Ты должен пойти… Случится по дороге какая-нибудь машина или подвода, тогда и меня заберешь. Или в деревню какую-нибудь зайдешь, к людям… Они помогут. А теперь помоги перебраться дальше от берега, вот хотя бы туда, в заросли…

Прошло, пожалуй, добрых полчаса, пока взмокший сапер, изловчившись и подхватив одной рукой комиссара, перенес его в густой орешник. Сержант сходил еще обратно, принес шинель комиссара, сумку, аккуратно уложил его на постланную шинель, поправил в изголовье.

— Ну, иди, браток, торопись!

— По вашему приказу отбываю, товарищ бригадный комиссар!

— Бывай! Может, в последний раз видимся… Так передай нашим, скажи: вот там-то и там погиб бригадный комиссар Андреев, Александр Демьянович. Из штаба фронта… Сын у меня там, летчик…

— Что вы, товарищ бригадный комиссар! Вам еще долго жить и жить! Меня вот в финскую в скольких местах продырявили. Однако ничего, выжил… Лишь бы кость цела была, а на живой кости мясо всегда нарастет. А насчет меня вы не сомневайтесь… Что бы там ни было, а уж способ какой-нибудь найду, чтобы вас отсюда вызволить.

И по тому, как говорил, видно было, что он действительно отыщет какой-нибудь способ, чтобы выручить человека из беды.

— Ну, так бывайте здоровеньки, товарищ комиссар! Я скоро вернусь.

И, пригнувшись, он начал пробираться сквозь густые кусты орешника по направлению к дороге. С минуту еще слышен был хруст сухих ветвей под ногами, шорох кустов, шелест листьев. Потом все стихло, комиссар остался один.

Через полчаса его и нашла тут Надя, которая вместе с Василькой переправилась на этот берег несколько иным, как нам известно, способом.

 

6

— Пап, а пап, телефон!

Его разбудила дочка. Мирон Иванович Покрепа проснулся и был крайне удивлен, что не услышал сам звонка. Последние ночи он спал тревожно, чутко. Очень часто вызывали его как командира истребительного отряда, приходилось по ночам лазить с хлопцами по кустарникам, по росистым житам, устраивать засады на дорогах. И вот же проспал, не услышал. Видно, уходился за вчерашний день и вечер, потому и уснул так крепко. А дел, действительно, было очень много: и по заводу, где он был директором и по сельсовету. Разные неотложные дела набегали и по райкомовской линии — он был членом бюро райкома партии.

Звонили как раз оттуда, приказывали тотчас же явиться.

Мирон Иванович набросил пиджак, мельком взглянул на ходики: было начало четвертого. Стекла окон розовели от предутренней зари, над близким лугом стлался густой туман.

По луговой тропинке Мирон Иванович пошел в районный городок, до которого было километра четыре. Рядом с городком стоял на реке и железнодорожный поселок. Тут сходились две железные дороги, было депо, разные мастерские.

Около райкома, хоть и был ранний час, стояло несколько грузовиков, под кленом приютилась запыленная эмка, в которой Мирон Иванович узнал машину своего старого приятеля, одного из секретарей обкома.

В райкоме было людно.

— Ну вот, а мы тебя только и ждали, — сказал ему секретарь райкома, не отрываясь от телефонной вертушки, которую он то и дело отчаянно крутил. Однако телефон не отвечал.

— Да брось ты это, напрасные попытки! Я говорю, что соседний район только-только заняли немцы. По дороге сюда я встретился с работниками ЦК, они переезжали дальше. Они передали мне, что все прежние указания остаются в силе, и специально послали к вам, чтобы сообщить все это, чтоб вы не сомневались… Как было условлено раньше относительно населения и имущества, так все и остается. Если что-нибудь не успели вывезти, жгите. Так торопитесь! Мне же тем временем надо поспеть еще в некоторые районы.

Секретарь обкома, пожилой, лысоватый человек, горячо пожал всем руки, а прощаясь с Мироном Ивановичем, отвел его в сторону.

— Ну что ж, старина? Придется нам с тобой снова воевать! Видишь ли, ты остаешься здесь, на месте, так уже решено.

— Я раньше знал…

— Тем лучше! Я тоже, повидимому, останусь… Значит, когда-нибудь и встретимся. Есть еще у нас порох в пороховницах, не выдохся, не впервой нам такое дело. Ну, не унывай. А семью пошли вглубь, с семьей тебе неудобно будет… Да и сам делай вид, что собираешься выехать. До поры до времени пережди у верного человека. Пусть думают, что ты уехал…

Они коротко попрощались, и Василий Иванович Соколов — так звали секретаря обкома — не спеша ушел из райкома. Под его ногами громко проскрипели половицы.

Совещание в райкоме продолжалось.

— Я созвал вас не для длинных разговоров, — сказал секретарь. — Как видите, случилось нечто значительно худшее, чем мы ждали, — фашистам удалось глубоко прорваться. Не сегодня-завтра они могут форсировать реку. Планы эвакуации немного нарушаются, приходится спасать главное, что успеем. А что не успеем — вы сами знаете, как надо поступить в этом случае. Так что немедленно все по местам, беритесь за работу, не щадя своих сил. Глядите, чтобы депо, — тут он посмотрел на инженера, смуглого, молодого человека, который сидел у стены и рассеянно поглядывал в окно, — чтобы депо было эвакуировано в первую очередь. Берите с собой все, что сможете, а остальное уничтожайте… Ну, так не засиживайтесь, пошли! На одну минуточку, Мирон Иванович.

И когда они остались вдвоем, некоторое время было какое-то замешательство. Слышалось, как забивают гвоздями ящики с райкомовским архивом, с имуществом. Звякнуло и полетело стекло из разбитого окна, через которое грузили на машину разные вещи. Секретарь райкома, подвижной молодой человек, словно растерялся. Его обычно твердый, чуть жесткий голос был теперь тихим, взволнованным. Вспотевшие пряди волос налипли на лоб, жарко блестели утомленные, покрасневшие от бессонницы глаза.

— Знаете, Мирон Иванович, до чего обидно, больно! На самую гору вышли, куда поднялись, а теперь — что? Все торчком, все на слом, на погибель. Зубами, кажись, перегрыз бы горло тому, кто осмелился выступить против нас. Вы старше меня, не так волнуетесь, а у меня сердце горит, разрывается на куски… Просился остаться… Нет, у тебя, говорят, нет нужного опыта, вот Мирон Иванович за весь район справится. А я моложе вас, мне стыдно, поверьте мне, стыдно перед вами. Ну, бывайте, родной мой, дорогой… Кстати, семью вашу мы на грузовик прихватим.

— Спасибо, сынок, но у меня прихварывают дети, просто невозможно вывозить их теперь. Ну, бывай, сынок!

И слово «сынок», с которым он никогда раньше не обращался к секретарю райкома, сейчас прозвучало просто и естественно. Они сердечно расцеловались, и Мирон Иванович пошел к выходу.

С ним подчеркнуто почтительно поздоровался старик с на диво редкой бородкой, с сухим морщинистым лицом, на котором бегали, метались желтоватые с прозеленью глаза.

— Мое почтение дорогому Мирону Ивановичу… — гнусаво прошамкал старик.

Мирон Иванович взглянул на старика и невольно поморщился.

— Добрый день. По какому делу?

— Да вот хотел зайти в райком к товарищу секретарю. Вижу, беспокойство вокруг серьезное, райком будто собирается уезжать, видите, грузятся… Значит, думаю, эвакуация начинается… Очень даже просто-с… А у меня — государственное имущество, деньги… а я никогда чужой копейкой не жил… Вот и хотел к товарищу секретарю зайти, чтобы спросить, куда они товар мой прикажут погрузить, кому деньги сдать… На железную дорогу везти, или машины подадут? Не должно же погибнуть государственное добро, когда — не про нас будь сказано — неприятель так близко.

— Ладно, ладно… Секретаря вы, однако, не беспокойте, идите к своему непосредственному начальству по торговой части и с ним решайте вопрос.

— Что же делать, если у моего начальства полное затемнение началось в голове, не знает куда и что… А секретарь, он все знает, что к чему.

— Идите, идите, уважаемый, и поменьше болтайте!

— Да я ж о государстве забочусь…

Мирон Иванович промолчал, искоса взглянув на старика. Тот, повидимому, хорошо понял этот взгляд, так как, не говоря лишнего слова, живо заковылял через рыночную площадь к небольшой лавчонке, где над дверью серела маленькая облезлая вывеска закупочного пункта утильсырья.

 

7

Силивону Лагуцьке уже перевалило за семьдесят, но казалось, что годы прошли над ним, не оставив ни следа, ни знака. Так проходят они над этой рекой, над глухим бором, над густолиственными кряжистыми дубами, что испокон веку стоят на левобережной луговине. Сколько паводков прошло по этой луговине, сколько лет и зим миновало, промелькнуло, а они стоят, дубы, зеленеют под солнцем, то в ласковой задумчивости — в летний тихий час рассвета, то в серебряном шепоте-шелесте под вечерним ветром, то в грозном гомоне-шуме во время зимней вьюги.

Так и Силивон Лагуцька. Годы его не сказались ни в походке, ни в работе. Только и обозначились они сединой, как-то незаметно прокравшейся в черные как смоль волосы, да всегда солидными, несколько рассудительными жестами — даже в обычном разговоре. И еще укоренилась привычка разговаривать наедине с самим собой. Не будешь же говорить с этими соснами да елями, если есть потребность поделиться своими мыслями, проверить их, уточнить. И он самому себе задавал вопрос:

— А выйдет ли, брат Силивон, толк из нашего дела?

И сам же отвечал:

— Обязательно, брат, выйдет! На то оно и пошло, чтобы выйти.

Много было у него вопросов за последние годы, и почти все они получали исчерпывающие ответы: о колхозах, о новой жизни, о семейных делах, о детях. Были и сомнения — не верилось сначала, что новая жизнь останется навсегда. Были и колебания — что делать и как делать, чтобы оно было сподручней и лучше, чтобы не случилось какой ошибки, огреха в жизни. И вот она выходилась, выстоялась эта новая жизнь, приобрела такие отличительные признаки, по которым видно было, что стоять ей долго. Вот колебались тоже, когда начали сажать новый сад. И кое-кто считал тогда эту работу принудительной и не ждал от нее ни пользы, ни наживы: так, видно, нужно начальству, а раз начальство велит, надо работать, никуда не денешься. То же самое было и с пасекой, и когда копали каналы на болоте, и с лесными полями, на которых некоторое время спустя выращивали хорошее просо… Давно миновали сомнения. На пятнадцать гектаров разросся колхозный сад. А какие поля вокруг! А какие луга раскинулись за рекой! Да разве все перечтешь? Люди зажили по-настоящему, вот в чем дело!

Силивон старательно облазил все закоулки своего парома, осмотрел крепление руля, еще раз проверил каждую щелочку. Паром был в полной исправности. Еще недели две тому назад Силивон тщательно зашпаклевал его, просмолил, сменил некоторые подгнившие перекладины. Паром хорошо держался, еле покачиваясь на стремительном течении реки. Невдалеке лежала вытащенная на берег лодка Силивона, в которой он обычно переправлял людей, шедших в одиночку. Паром стоял на луговой переправе, и только во время сенокоса здесь было полно людей, и Силивону от темна до темна приходилось вести по реке старую свою посудину, сбитую из досок и обросшую с боков скользким зеленоватым мохом. Обычно же работы на пароме почти не бывало, и Силивон был тогда больше занят охраной колхозного луга, чем самой переправой. Он и жил целыми неделями тут же около парома, в стареньком соломенном шалаше. Там у него был припасен мешочек картошки и чугунок, в который часто попадали окуни, плотва, а ловить их Силивон был большой мастер.

Но вот уж сколько дней не до рыбы Силивону. Что-то несусветное стало твориться вокруг. С запада шла война.

Про нее писали в газетах, сообщали по радио, о ней говорил колхозникам сам председатель, сын Силивона Лагуцьки. И если позавчера с запада стали доноситься глухие раскаты орудийной канонады, то вчера и сегодня с самого утра воздух дрожат от громовых ударов, отзвуки которых долетали сюда откуда-то слева, с верхнего течения реки. Силивон вместе с другими колхозниками вчера был на шоссе и собственными глазами видел большое движение на дороге. Разные наши части, на машинах и в пешем строю, шли на север, направляясь к городу. А сегодня утром люди говорили, что наши части идут уже обратно, по этой дороге, держа курс на мосты, что ниже по реке. Поутру же передали приказ, чтобы как можно скорее перегнали колхозный скот на тот берег реки. Стадо хотели погнать на мост, что на лесной дороге, но от людей услышали, что моста того уже нет, что он будто сгорел. Скот погнали по лесу, берегом. Однако сын велел Силивону не отлучаться от парома на случай экстренной надобности.

Силивон сидел на охапке сухой осоки и, чтобы не терять зря времени, строгал зубья для граблей, отчаянно скреб их обломком стекла. Зубья выходили из его рук, словно точеные. И такие же прочные получались грабли — по три года служили. И сено сгребали, и солому копнили, и ранней весной в проворных женских руках разравнивали грядки на огородах. И все им нипочем, пока не сломается какой-нибудь зуб, ударившись о пень на лесном лужку, или зубья так сотрутся, что начнут не сгребать, а только комкать высокие травы, скошенные на лугах. Тогда можно будет их в отставку и дать им замену.

Силивон мастерил зубья, но мысли его были далеки от граблей и сенокоса.

Уже солнце начало клониться за стройные вершины высоченных елей, потемнели дубы на противоположном берегу. На огромном дубе стоял на одной ноге задумчивый аист. С реки потянуло сыростью, кое-где под кручей поднялись над рекой первые пряди тумана.

Зябко пожав плечами, Силивон набросил на себя старый тулупчик и, отбросив в сторону дубовые бруски, из которых он мастерил зубья для граблей, зашагал вверх, на кручу, чтобы собрать хвороста на растопку. В это время до него донесся чей-то голос. Кто-то громко кричал с другого берега:

— Эй, паромщик, давай переправу!

Силивон увидел на другом берегу кучку людей. Один стоял у самой воды, махал рукой и кричал:

— Чего стоишь, давай паром, Силивон!

«И кто б это мог быть, да с того берега и в такое время? Однако знакомые, должно быть, если зовут по имени…», подумал дед и медленно побрел по берегу к парому. Когда старая посудина, скрипнув всем своим немощным телом, глухо стукнулась о мокрые горбыли причала, из-под ближайшего дубка вынырнули две машины и, поперхнувшись раз-другой дымком, бесшумно скатились на паром. За ними взошли пять человек в штатской одежде. У некоторых были короткие ружья, такие же, как у красноармейцев, которых видел Силивон, когда они проходили по большаку. Предупредительные шоферы, спрыгнув с машин, бросились помогать Силивону отвязывать концы канатов, которыми посудина была привязана к причалу. И когда паром плавно отчалил от берега и люди взялись за канат, к Силивону подошел человек в сером пиджаке, в легком летнем пальто внакидку.

— Что ж ты не узнаешь старых знакомых, Силивон Сергеевич?

Силивон глядел на человека, на всю его плотную, коренастую фигуру, на широкие плечи, которым, казалось, тесен был старый пиджак. В карих глазах его светилось не то лукавство, не то добродушная улыбка. И вместе с тем был на лице этого человека отпечаток какой-то печали, словно след внутренней боли.

— Так не узнаешь, Сергеевич?

Старый силился вспомнить, насупил седые брови, натужно морщил и без того морщинистый лоб свой и глядел на человека растерянно и виновато:

— Ну, что ты сделаешь с этой памятью, как решето дырявое стала…

— Ну, припомни праздник урожая, прошлогодний!

— Ах, боже мой! Так это ж Василий Иванович! Из области! Еще сына моего тогда с орденом поздравляли. Тогда и дочка у меня была в гостях, что теперь в городе живет, за военного вышла… Где только она сейчас?

Замолчали. Каждый думал о своем. Силивон вспомнил все прошлогодние события, как справили праздник урожая, приуроченный к десятилетию колхоза. Несколько колхозников тогда получили награды. Приехало много гостей из других колхозов. Были также гости из района и области. Хорошо тогда повеселились. На славу был праздник. И пели, и ели вволю, всегда бы так добрым людям… А разговоров тогда было! Все хвалились гостям своими успехами, водили по колхозным амбарам и конюшням, устроили спектакль в новом клубе, показывали кино… И не то, чтобы хвастали, но приятно было услышать от людей правдивое слово о своей работе, о том, что сделано твоими же усердными руками. И люди видели твою работу, и хвалили ее, и была большая искренность в тех словах и доброе людское согласие…

Машины спустили с парома и завели их в густой сосняк над кручей, чтобы они не бросались в глаза. Люди присели у костра, который разложил Силивон, отдыхали с дороги, перебрасывались редкими, скупыми словами.

— Видно, заночуем здесь… Водители уж которые сутки без сна, — словно ни к кому не обращаясь, проговорил Василий Иванович. Шоферы копались возле машин, очевидно, доставали кое что для ужина. Силивон усердно раздувал маленький костер под котелком.

— Я вам картошечки сварю, товарищи, горячий ужин все ж сытнее. А если у вас найдется котелок, можно и чайку вскипятить, — говорил Силивон, принявшись проворно чистить картошку. Короткий ножик так и ходил в его руках. По выражению лица старика видно было, что он собирается спросить о самом главном, что волновало его, не давало покоя. Но он сдерживал себя, стесняясь говорить при незнакомых людях. И только когда они пошли к реке умыться с дороги, Силивон торопливо спросил:

— Так как же оно будет, Василий Иванович?

— Вы о чем?

— Да все о том же. О житье нашем. Неужто мы удираем? И войско тоже? Вон из района начальство еще поутру за реку подалось. И вы, значит, покидаете нас? А кто ж против врага будет?

Василий Иванович улыбнулся:

— Это не совсем так. Вы же сами видите, что подаюсь я не на восток, а на запад. Значит, сопротивляться будем!

— Я же и говорю, что надо сопротивляться, — радостно ухватился за это слово Силивон. — Вы думаете, что я уже ничего и не знаю, говорю что попало о нашей армии и нашем начальстве. Я все знаю… Я Молотова слышал! Мы всем колхозом слушали. Никакому гаду нас не одолеть. Это я знаю. Много мы видели их, всяких пакостников. Мы и в восемнадцатом немца видели… И польские паны тогда же выхвалялись… А где они теперь? Наши отцы и француза видели. А земля наша как стояла, так и стоит, всем нашим лиходеям на погибель. Но обидно, Василий Иванович, до чего же обидно! Мы, можно сказать, вот в какую силу вошли, только бы жить да жить, недаром наш колхоз «Ленинским путем» зовется! Куда ж нам подаваться теперь от нашей жизни? Разве убежим мы от земли нашей, на которой каждая стежка тобой исхожена, каждая травинка твоей рукой обласкана… Я же и говорю, что не можем, да и не в силах мы покинуть свою землю, защищать ее надо…

— Надо, Силивон Сергеевич, надо! Будем защищать, на то мы с вами и советские люди.

— Я и говорю. Однако и заговорились мы, а картошечка уже готова.

Когда уставшие за день путники молча принялись за ужин, на берег из лесу вышел сын Силивона, председатель колхоза, Андрей. Увидев Василия Ивановича, он немного растерялся от такой неожиданной встречи.

— Василий Иванович, ну как это можно? В такое время вы тут отдыхать надумали! Отец, давай паром да переправим Василия Ивановича на тот берег, так и беды недолго дождаться…

— Напрасно, Андрей, беспокоишься. И тот берег уж не наш.

— Как это?

— Еще в полдень фашисты прорвались за реку километрах в двадцати отсюда на север, захватили шоссе.

Силивон даже поперхнулся и выпустил ложку из рук, а сын его, плотный, высокий, словно обмяк сразу и, ощущая непривычную слабость в ногах, сел, прислонился к стволу сосны, спросил, тяжело дыша:

— Как же это случилось? Мы все думаем, что немец до нас еще не дошел., еще из соседнего села только-только были у меня люди, у них еще спокойно, километра за четыре были от них немцы, да поехали в сторону по большаку… Мы только поутру скотину погнали, а надо ж еще кое-что вывезти, да трактора два осталось, думал их переправить сейчас на тот берег.

— Сейчас уже поздно. Что осталось, спрячь, если есть возможность. А нет — так придется просто уничтожить.

Все умолкли. Пугливые отблески пламени трепетно пробегали по лицам, по ближайшим деревьям, сгущая вечерний сумрак над землей, над лесом.

Андрей вдруг спохватился, забеспокоился, встал:

— Да как же это так, чтоб вы у речки сидели? Пойдем лучше к нам и поужинаем по-людски. Что ж вы тут будете ночью около воды зябнуть? Пойдем, товарищи!

Но Василий Иванович решительно отказался. И когда обиженный отказом Андрей стал упрашивать еще настойчивей, он просто и ласково сказал ему:

— Ты не обижайся напрасно, Андрей! Нам нечего и от Силивона Сергеевича прятаться. Пойми одно: пока необходимо, чтобы как можно меньше людей знало, что мы тут. Это в наших общих интересах. Ты же знаешь, что и Мирон остается. Да что тебе говорить, ты же на райкоме был, все знаешь.

Андрей не возражал. Взволнованный, он сердечно распрощался с людьми и, отойдя на несколько шагов, оглянулся еще раз:

— Василий Иванович, я только прошу вас: берегите себя… А мы… мы в обиду не дадимся. А тебя, отец, я попрошу: побудь с людьми до утра. Они устали с дороги, пусть отдохнут. А я в случае чего предупрежу. Отдыхайте спокойно! — И пошел по дороге, сразу же проглоченный лесным сумраком. Пошел в колхоз, находившийся неподалеку, километра за полтора от реки.

Силивон всю ночь бродил по берегу. Если б он и хотел заснуть, то не смог бы: кружились в голове мысли одна другой беспокойней. В темном небе тревожно гудели самолеты, вспыхивали — теперь уже на востоке — отблески каких-то огней. Кое-где занимались красные зарева, должно быть, там бушевали пожары. Люди спали, по очереди неся вахту. Еле уговорил Силивон Василия Ивановича перед самым рассветом уснуть. Солнце взошло яркое и сразу дружно принялось за речные туманы, погнало их легким ветерком на левобережные луговины. Лес наполнился птичьими голосами. Начала просыхать роса на придорожных камнях. Пригревшись на солнышке, Силивон едва не задремал, но тут он заметил какой-то необыкновенный предмет, плывший по быстрине на самой середине реки. Пригляделся, ужаснулся и испуганно отошел от берега, еще раз взглянув на воду, на все широкое течение реки. Она горела, переливалась под утренним солнцем и только у другого берега, под лозняками, была еще в тени и слегка курилась.

— Вставайте, вставайте, братцы! — тревожно будил Силивон путников. — Поглядите, что только творится на свете, боже мой, боже!

Люди подошли к берегу и стали в суровом молчании, не сводя глаз с величавого течения реки, — в ней, как в зеркале, отсвечивалось трепетное солнце, золотистые края белоснежных облачков, бездонная лазурь неба, в которой словно купались зеленые громады дубов. Заливался над лесом жаворонок. Но ни солнце, ни вся величавая торжественность лесного утра не привлекали внимания людей, которые стояли в немом оцепенении, словно прикованные к месту страшным зрелищем.

По реке плыли трупы. Их не считали. Несколько сот их медленно проплыло, отдавшись во власть стремнины. Тут были разные люди, разных возрастов. Военное обмундирование перемешалось со штатской одеждой. Были мужчины, женщины, дети. Почерневшие лица бесстрастно глядели в далекое небо, словно всматривались в извечное солнце, прислушивались к песне жаворонка, прославлявшей величие и радость жизни, ее бессмертную мудрость.

Люди, стоявшие на берегу, молча сняли шапки. Затуманенными глазами они проводили последнего мертвеца, который задержался немного у пенистого водоворота и, подхваченный течением, будто догонял эту невиданную и ужасающую процессию смерти.

Все тяжело вздохнули. Василий Иванович не смог скрыть на своем потемневшем обветренном лице внутреннего волнения и глухо, встревоженно проговорил:

— Так они начинают войну… Кто из нас когда-нибудь забудет это?

И произнесенные слова были скупыми, тяжелыми. Они прозвучали, как клятва. Никому не хотелось нарушать торжественность этих слов обыденными разговорами, проявлением жалости, Сочувствием страшной судьбе погибших. Все понимали, о ком говорил Василий Иванович. Невольно сжимались кулаки, становились суровыми лица.

Пора было собираться в дорогу. Из колхоза прибежал посланный Андреем Пилипчик. Он принес целую корзинку всяких продуктов. Проникнутый сознанием важности порученного ему дела и детской любознательностью, он подробно рассказывал Василию Ивановичу, что почти вся лесная сторона свободна от фашистов, что в соседнем районе еще можно говорить по телефону, что лучше всего пробираться по лесной дороге, через старые порубки, куда не проникала еще ни одна немецкая машина, поскольку немецкие колонны все двигались по большаку, направляясь к шоссе.

Вскоре машины с Василием Ивановичем и его спутниками скрылись за низкорослым сосняком, за которым начинался густой сосновый бор. Силивон побродил еще по берегу, посадил Пилипчика на лодку и послал его на другой берег, приказав ему открепить канат, на котором ходил паром. А сам принялся таскать камни, кучи которых лежали около самой воды, и сгружать их на старую посудину. При помощи Пилипчика он вытащил из воды канат, скрутил его и этот сверток вкатил на паром.

Потом взял тяжелый железный лом, с помощью которого он всегда натягивал канат на коловороте, сделал им в старом днище несколько пробоин, над ними фонтанчиками зажурчала вода.

— Что ты делаешь, дед, что ты задумал? — закричал встревоженный Пилипчик, увидя, как паром наклонился носом и стал постепенно оседать. — На чем же мы будем сено возить с того берега?

— Кого теперь интересует это сено? — грустно буркнул Силивон. — Фашистов, может? Или на пароме их возить? Скидай вон горбыли в воду!

Пилипчик растерянно умолк, даже покраснел от смущения — надо же было, чтобы ему, Пилипчику, и не догадаться, на какое оно лихо нужно теперь, это сено. Он молча хлопотал у причала, сбрасывая в реку старые суковатые горбыли. От парома уже видны были только поручни и два столбика, между которыми натягивался канат. Но вскоре и они скрылись под водой, и лишь несколько минут всплывали и кружились на бурлящей воде труха, пузыри, комья грязно-желтой пены.

Силивон затащил лодку в непролазные заросли сосняка. Спрятав там и свой котелок и мешочек от картошки и сунув головешку из костра в соломенный шалаш, позвал Пилипчика:

— Айда домой!

Они еще несколько раз оглянулись на реку. Над шалашом вился густой белесый дым, потом юркие языки пламени пробились сквозь него и дружно охватили черные ребрины шалаша.

— Сухое, горит, как свечка! — сказал Пилипчик, чтобы завести какой-нибудь разговор с Силивоном. Но тот только нетерпеливо махнул рукой. Пилипчику же очень хотелось обо многом поговорить и расспросить Силивона. Он заговаривал и о погоде, и о фашистах, и о разных любопытных вещах, которые довелось ему найти и увидеть в лесу. Силивон молчал, и когда Пилипчик попытался еще раз о чем-то спросить его, дед уже рассердился:

— А замолчи ты, балаболка.

Пилипчик чувствовал какую-то неловкость и, растерянно поглядывая на дедовы плечи, понуро плелся за ним.

 

8

Проблуждав полночи по лесу и не найдя ни одной деревни, сапер, наконец, выбрался к шоссе. А что это шоссе, он был совершенно уверен. На нем происходило большое движение: слышалось ржанье коней, неустанно гудели машины, обгоняя длинный обоз. И хотя нельзя сказать, что Павел Дубков, как звали сапера, был из трусливого десятка, но, очутившись сегодня в незнакомом лесу да еще после таких событий, он чувствовал себя неважно. И грустновато было, и всякие неприятные мысли лезли в голову. Раненая рука промокла, зудела, до нее нельзя было дотронуться. Словно тяжелая ноша, оттягивала она плечо. Рукав гимнастерки залубенел. Дубков попытался было отодрать его, чтобы кое-как перевязать рану. Но каждое прикосновение к ране отзывалось острой болью во всей руке и в плече. Вот почему, выйдя на шоссе, Дубков сразу повеселел, почувствовал себя, как в родной роте: можно будет и перевязку сделать, и комиссару помочь — нелегко ему там, в лесу. На хорошей машине и всего-то дела на каких-нибудь полчаса!

Выйдя из лесу, Дубков уже намеревался податься на откос шоссе да расспросить кого-нибудь про своего брата сапера, но что-то словно кольнуло его и сразу остановило, до того тяжелыми-тяжелыми показались ему ноги. Точно кто свинца в них налил! Как стал под деревом, так и прирос. Только оглядевшись немного, подался назад, в густую тень, падавшую от леса на освещенную луной дорогу. Даже лоб вспотел от неожиданности.

«Вот засыпался, так засыпался! Говорили же дураку: не ходи без разведки!»

По шоссе двигались бесконечные колонны гитлеровцев. Немецкий говор, немецкие команды долетали до ушей сапера, сразу как-то протрезвили его, отодвинули в сторону все пережитое, все увиденное за день.

«Вот тебе и перевязка…»

И если до этой минуты шел Павел Дубков по своей земле как хозяин, без оглядки, ни на что не озираясь, ничего не боясь, то теперь сразу тревожно сжалось сердце, словно все вокруг стало чужим: и этот тихий лес, и неверный свет месяца, и эта земля под ногами. Иди по ней и остерегайся, чтобы не хрустнуло что под ногой, чтобы не очень зашуршала березовая веточка, к которой ты нечаянно дотронешься. И, осторожно, внимательно присматриваясь к шоссе и оглядываясь, Павел Дубков отошел от него подальше вглубь леса. Наткнувшись на проезжую лесную дорогу, он пошел по ней, чутко прислушиваясь к каждому звуку, к каждому ночному голосу. Движение на шоссе, видно, не останавливалось и ночью, сюда долетел приглушенный грохот, не затихавший ни на одно мгновение. Через полчаса Дубков добрался до небольшой деревеньки, но пойти по улице не отважился, там где-то, захлебываясь, лаяли собаки. Обойдя деревню огородами, он осторожно пробрался к маленькому овину, стоявшему у самой опушки леса, и, прислонившись к стене, прислушался. Внутри было тихо и глухо. Сапер вошел в приотворенную дверь и, нащупав скирду соломы, залез под самую крышу, примостился на ночь. Сквозь щели в стене видна была деревня. Собачий лай затих, окна хат мирно поблескивали при свете луны, незаметно было ни одного огонька. То ли вся деревня спала, то ли притаилась, прислушиваясь к глухому рокоту на шоссе, — ни одного звука не раздавалось на ее улицах.

Сапер подмял под себя побольше соломы, укрылся с головой шинелью и только задремал, как до его слуха донесся снизу легкий шорох соломы. Затаив дыхание, он жадно ловил каждый звук, вглядывался в густой сумрак, силясь рассмотреть, услышать, что там происходит внизу. Словно кто-то шарил в соломе. Потом послышался будто вздох или стон, и снова все затихло. Только изредка доносился тоненький писк, словно в соломе скреблись мыши, да сверху, из-под самой крыши, подчас осыпалась пыль, — быть может, птица примостилась на ночь и ворочалась там во сне или летучая мышь вылетела из своей щели. Теплый ветерок поддувал в щели между бревен, стал накрапывать мелкий дождик, и сладостная нега разлилась по всему телу сапера. Дубков еще силился что-то вспомнить, еще мелькали перед его глазами тусклые образы: не то горел мост, не то он грелся у костра вместе с комиссаром и тот ему что-то говорил… А что говорил, никак не вспомнишь… Да еще бежал пулеметчик по мосту, и Дубков кричал ему: «Давай, давай, браток!» И все смешалось, поплыло, растаяло… Дали себя знать напряжение и усталость за последние дни, переходы, бессонные ночи. До самого утра без просыпу спал сапер, даже на другой бок не перевернулся. А когда проснулся, было уже светло. Солнце заглядывало сквозь щели соломенной крыши, освещало стены старого овина, пыльный закоулок, где стояло несколько прошлогодних копен соломы, припертые к стене сани, старые доски, несколько липовых колод, видать, на клепку. Тут же было с полвоза сена. Возле сена копалась женщина, что-то делала, склонившись над ведром с водой, с большим усилием рвала какие-то лоскутья. Все вздыхала о чем-то и не то говорила, не то голосила:

— Ах, боже мой, боже! Ах, детушки вы мои! Да за что же вам такие муки терпеть… Вам же только жить да поживать, да житьем этим тешиться! Знает ли твоя мать, как ее кровиночка мучается. Ах, кабы им, лиходеям, нашей земелькой подавиться! Кабы им глаза запылило, чтобы они ничего, злодеи, на нашей земле не видели!

Сквозь причитания прорывались тяжкие стоны, резкие выкрики:

— Вы легче, легче, те-е-о-течка!

— А ты терпи, сынок! Не думай про боль, оно и полегчает… А я тебя молочком напою… А хочешь, я тебе взвару принесу, у нас груши свои, а черники, ей-богу, каждое лето не оберешься! А то, может, я тебе свежих ягод принесу, земляники, их теперь много в лесу. Ах, боже ж мой, что я говорю, ведь он опять ничего не слышит! Сынок, ну повернись хоть! Как же так, чтобы не евши!? Который день уже!

Старуха плакала. Совсем сбился набок серый платок. Она то и дело поправляла его движением головы, а сама все время возилась с тряпками, жестяными коробками, поправляя что-то внизу, расстилая одеяло и слегка прикрывая его охапкой сена.

Дубков спросонья никак не мог сообразить, что это за женщина и что она тут делает. Но сильная боль в руке сразу вернула его к действительности, ко всем событиям последних дней, и ему стало ясно все, что делается тут, внизу. Он не слез, а споткнувшись обо что-то, соскользнул с соломы. Женщина испуганно оглянулась и, спохватившись, начала живо класть сено на резвины, лежавшие тут же рядом. Своей фигурой она тоже прикрывала закуток в сене. Поглядела из-под руки на сапера, потом выпрямилась, сказала тихим, спокойным голосом:

— Надо ж было тебе так испугать меня! Я сено беру, а он как с неба свалился…

— Кто это? Вот тот? — лукаво спросил сапер, поведя глазами на лежавшего в сене.

Женщина сразу посуровела. Решительно поправив платок, она подалась к солдату, оттеснила его к дверям:

— Иди, иди своей дорогой…

— А куда же я пойду?

— Что ты привязался ко мне? И кто ты такой?

Тут она увидела залубеневший рукав гимнастерки сапера, на которую попала полоса света, пробивавшегося из застрехи. Заметила крясноармейскую пилотку на его голове. И лицо ее сразу прояснилось. Куда девались прежнее равнодушие и та надутая суровость, которую напускала на себя женщина.

— Что же я спрашиваю? И ты, видать, оттуда же, сынок, что и тот… лежит вон и ничего ему не надо…

Она откинула одеяло. На подстилке лежал человек с бледным, неподвижным лицом. Глаза его были приоткрыты, но он, видно, ничего не замечал, ни на что не обращал внимания. Гимнастерка с него была снята. Грудь и руки его обмотаны чистым холстом, сквозь который проступали густые пятна крови. Взглянув на шпалы на петлице и присмотревшись к лицу раненого, к его взлохмаченным русым волосам над вспотевшим лбом, Дубков сразу узнал его. Это был батальонный комиссар из штаба фронта. Дубков его часто встречал в последние дни — батальонный не раз бывал в их части. Фамилию его Дубков не мог припомнить.

— Может, у него документы какие-нибудь есть? — тихо спросил он.

— Ах, боже мой, какие там документы? В гимнастерке только письма были, они и теперь там, вот я покажу…

По адресам на письмах Дубков узнал фамилию раненого. Звали его — Андрей Сергеевич Блещик.

— Два дня, как он здесь… Поутру тогда нашли его наши пастушки около шоссе. Ну, привезли мы… Еще один убитый был, так мы его похоронили. А этого вот никак отходить не могу, очень уж он кровью изошел… И не диво — две раны в груди, и руки тоже повреждены. Кабы доктора, да где ты его возьмешь в такое время? Мы вот потолковали здесь с людьми, думаем в город, в больницу везти, может, и примут? А ты чего стоишь? Дай руку посмотрю.

Она размочила рукав гимнастерки, проворно промыла рану — рана была нетяжелая — тщательно перевязала ее чистой холщовой тряпкой. И уже с обычной приветливостью просто предложила ему:

— А теперь хоть молочка выпей, да хлеб вот у меня припасен. Он ведь, — кивнула она головой на недвижимого Блещика, — ничего не берет.

Дубков был не из тех, кого надо долго упрашивать. Он умял изрядную краюшку хлеба и вздохнул, когда в кринке из-под молока засветилось дно. Облизнулся даже.

— Хорошее у тебя, тетка, молоко!

— Ну, изголодался же ты, сынок! — и, вытирая углом платка глаза, немного всплакнула женщина, все охая и приговаривая:

— Так, может, и мои тоже где-то мучаются!

— Сыны?

— Ага, сынок мой! Двое их у меня, оба в армии. Один где-то в Бресте был, другой аж за Львовом, в пограничниках. Может, встречал их где. Старшего Антоном зовут…

— Нет, тетка, где уж там! Народу много! А вас как величать?

— А зови меня теткой Ганной! Базылёвы мы… Но где ж это мой старый замешкался? Побудь тут, присмотри за товарищем. Да и сам берегись, за дверь носа не высовывай. Сохрани боже, немцы! Они ж на рассвете примчались сюда на машине, прямо на дворе у соседа поросенка поймали, чтоб их чума взяла… И страх же меня взял: вдруг в овин наш нагрянут, разве ж они пощадят нашего человека?

Тетка Ганна осторожно вышла из овина, и вскоре по огородам разнеслись ее громкие возгласы:

— Сымон, Сымон!

Немного спустя тетка Ганна вернулась к овину. С нею пришло несколько женщин. За ними появился старик с узлом подмышкой. В узле этом были полушубок, штаны, пара старых башмаков. Женщины переодели раненого в крестьянскую одежду, осторожно вынесли его из овина и положили на подводу.

— Запрягай скорее, чего стоишь?.. Никогда сам не догадаешься. Отдай человеку вещи! А ты, сынок, переоденься-ка в нашу одежу, да потом и иди со старым к нам в хату… А там увидим! Ну, так я поехала…

Так попал Павел Дубков к тетке Ганне, которую все деревенские называли не иначе, как командиром, и немного побаивались за ее воинственный нрав и крутые расправы с лодырями, лежебоками и всякими «обидчиками нашей жизни», как называла их тетка Ганна. Случалось прежде, что тихий и рассудительный дед Сымон, бондарь, славившийся на всю округу, если уж очень досаждала ему тетка Ганна, подавался «в бега» — уходил на день-другой с Ганниных глаз долой куда-нибудь в соседний колхоз набить обручи или смастерить пару новых кадок. И круто приходилось тогда и деду Сымону, и охотнику до новых кадок, когда после энергичных розысков тетка Ганна находила, наконец, своего «супостата».

— Ты что же это, дизинтир, себе думаешь? Тут работы не оберешься, а я должна время зря терять, разыскивая супостата… Надо и огурцы сажать, у нас же в колхозе аж три гектара под огурцы мы пустили, опять же сколько липовок одних на пасеку нужно, а также и под грибы нужны кадки, а он себе и в ус не дует, он себе думает, что от меня спрятаться может!

«Супостат» пугливо отступал и только упрашивал:

— Да погоди же, мне вон осталось дядьке пару обручей набить, и все.

— Вот я тебе, да и дядьке твоему заодно, понабиваю обручей. Чего стоишь? Забирай струмент!

И долго еще не могла угомониться тетка Ганна, идя вслед за Сымоном, жаловалась кому-нибудь из знакомых, попадавшихся на пути:

— Сколько я из-за этого моего хлопца горя отведала, не дай боже! И понесла же меня нелегкая за него замуж выйти! Доколе же мне придется командовать им, уму-разуму учить? Ах, боже ж мой! — Она даже всхлипывала для приличия. — От него ж никакой команды в жизни, на одном послушании живет…

«Хлопец», которому шел уже седьмой десяток, понуро топал впереди. Подчас робко озирался на свою грозную половину и, выбрав удобный момент, бросал слово-другое:

— Добром прошу тебя: замолчи ты, наконец… Я же иду, иду, чтоб тебе…

И дипломатично умолкал. Тетка Ганна, которая тоже хорошо знала меру терпения своего «супостата», сурово озирала его понурую физиономию и, облегченно вздохнув: «То-то же, что идешь…», переводила разговор на мирные темы:

— Не видел, как у них капуста?

— Ничего, лопушится…

— А огурцы?

— Сказывала Ивановна — подсохли немного, те, что на горе. Да и около речки что-то пустоцвета слишком много.

— Вот я и говорю! Где ж ты видел такие огурцы, как у меня? — Хвастай побольше!

— А ты у председателя спроси: на всю округу огурцы. На выставку, говорят, посылать будут… Из всех колхозов — и только мои огурцы!

— Хлопот не оберешься!

— Не тебе же, а мне! Тебе бы лишь кадку сколотить!

— А ты попробуй!

— Небольшая это мудрость, не то, что огурцы сажать! Захочу, так и кадку сколочу!

Хотя Сымон потихоньку и огрызался за столь пренебрежительное отношение к своей профессии, но, нечего греха таить, порой его брало сомнение, и он тогда думал, что Ганна, коли захочет, так не только какую-нибудь кадку, а нивесть что может сколотить… Такая уж баба!

Не удивительно, что Павел Дубков, войдя с Сымоном в хату, многозначительно подмигнул ему и не без лукавства спросил:

— Тетка у вас, дядька, норовистая!

Сымон не ответил сразу. Он рылся в сундуке, пряча военное обмундирование, уложил его на самое дно, накрыв сверху разными домашними вещами: полотенцами, жениными нарядами, даже снял со стены поношенный ватник и тоже уложил туда.

— Норовистая, говоришь… Оно, конечно… Однако ничего не скажешь, характер у нее справедливый… Правильный характер! Вот она которого уже в больницу повезла, все за сыновей своих выдает, будто они попали в беду, когда окопы рыли. Ну, а на окопы у нас много народу ходило, оно, значит, и выходит, что можно ей веры дать… Но говорила, доктора уже сомневаются — сыновей у нее больно много, однако принимают… Да попробуй не прими у нее! Я сразу подумал, что и ты из этих сынов будешь, она ж в овине с бабами целый госпиталь развела… Выходит же, что ты сам пришел…

Вскоре Дубков с дядькой Сымоном были уже у председателя сельсовета, человека еще довольно молодого, обходительного, разговорчивого. Он здорово прихрамывал и, как бы в оправдание того, что в такое время, когда все люди на фронте, он сидит дома, указал Дубкову на свою ногу:

— Из-за нее, холеры, вот дома околачиваюсь… Еще когда-то в молотильный привод угодил… И стыдно: все люди, как люди, а я вроде сбоку припека, будто огрызок человечий…

— Ну это уж вы зря! Надо кому-то и здесь порядок поддерживать, не всем же на фронте быть…

Дубков рассказал про бригадного комиссара, который, верно, уже совсем ослабел в лесу без всякой помощи, целую ночь там один лежит.

— А что ж вы мне раньше не сказали? Я только-только людей послал, пусть походят по лесу, — мало ли что теперь случается. Заблудятся наши, так их надо вывести, или какая другая нужда…

Немного спустя Павел Дубков с юрким мальчуганом, которого дал ему в подмогу председатель, весело подгоняя шуструю лошадку, ехал лесом, держа курс на реку. Колеса мягко шуршали по заросшей травой лесной дороге. Там, где низкорослый сосняк и молодой дубнячок подходили вплотную к самой реке, Павел оставил коня, поручив его мальчугану, а сам стал пробираться сквозь густой орешник к трем дубкам, возле которых он расстался с бригадным комиссаром. Он вскоре нашел это мести. Все тут было без перемен, даже головешки остались от костра, пустая пачка от папирос, старый бинт, которым Павел перевязывал комиссара. Но самого комиссара не было. Сапер тщательно осмотрел каждый уголок, заметил засохшие березовые ветки; должно быть, комиссар наводил тут какую-то маскировку. Дубков обошел каждый куст, даже тихо окликал комиссара, но никто не отзывался. Подобравшись к самой дороге, выходившей к реке, он заметил целое скопище гитлеровцев. Немцы гатили подъезд к реке. На воде тоже возились фашисты, наводили понтоны рядом с обгоревшими сваями взорванного моста. Несколько минут присматривался Дубков, с чисто профессиональным интересом наблюдал за работой немцев.

— Пулемет бы сюда, сучки-топорики, чтобы знали, как на чужих реках искать брод… — Дубков даже сплюнул от большой обиды, подступившей под самое сердце. Но что поделаешь, не одному же лезть на рожон…

Молчаливый, помрачневший, Дубков вернулся в хату Сымона, когда уже близился вечер. На улице не видно было людей, все сидели больше по хатам, в ожидании, чем же все это кончится. Вскоре приехала из городка тетка Ганна. Она вошла молча, торжественно, долго раздевалась, помыла руки в умывальнике. И, только выпив добрый ковшик квасу, наконец, проговорила, усевшись на лавке:

— Отвезла!

— Это хорошо! Там ему окажут помощь!

— Я и раньше говорила А уж хлопот было — полон рот. В городке фашисты. Едва коня не отобрали… Хорошо, что мы запрягли хроменького, да и сбрую такую взяли, с какой только ездить на погорельцев собирать… Уже хотели с воза сбросить — и меня и раненого. Я и так, и этак, ну поди, толкуй с ними. Слезла с воза, да на ногу коня им показываю. Насилу уговорила. Поглядели они, как мой конь ходит, и отстали. Я тогда скорей в больницу. А там все напуганы. Я — к доктору: принимай, говорю, вот сына больного привезла. Он на меня рукой машет. Отвяжись, говорит, нашла время такими делами заниматься. Ну, от меня не так уж легко отвязаться!.. Я к нему… Я на тебя, говорю, не погляжу, что ты доктор, я тебе все усы выдерну… Ну, он сразу же и сдался — давай, говорит, своего больного, что там у него? Известно, говорю, на окопах был, так под немецкую бомбу попал… Осмотрел он больного, головой покачал, нахмурился. Какая тут, говорит, бомба, если человеку всю грудь пулями изрешетили? А что ж ему, говорю, легче от этого? Бомба или пули — все равно снаряд, а человек кровью истекает… Должен ты мне сына спасти… Глянул он на меня, что-то буркнул насчет сынов, будто их у меня много развелось за последнее время. Но в больницу положил… А что в городе творится! Говорили, будто фашисты много людей в реке утопили… Даже детей! Боже мой, боже! А ты чего расселся? — напала она внезапно на Сымона. — Развесил уши, а чтоб за хозяйством присмотреть, так нет его. Коня отведи в конюшню. Да топор возьми, дров там наколи, надо же ужин сготовить… А ты, сынок, не печалься, жди, и наши вернутся… Не может того быть, чтобы гады над нами силу заимели! Прогонят их наши, верь мне, прогонят! А тем временем и рука твоя заживет. Ну, а я пойду корову погляжу.

И тетка Ганна с тем же проворством, с каким бралась за любое дело, принялась-наводить порядок в хате, потом побежала к своей Лысенке, которая уже давно стояла около сеней, терлась шеей о косяк и изредка жалобно мычала, зовя хозяйку.

 

9

До поздней ночи Остап Канапелька и Мирон Иванович провозились в лесу. Лучшего места, чем эта Волчья Грива, и нельзя было найти. Отсюда было километров десять до ближайших дорог, до реки. Вокруг раскинулся на десятки километров густой, непролазный лес, примыкавший к государственному заповеднику. С трех сторон Волчью Гриву окружало болото, которое местами перемежалось с непроходимыми дебрями низкорослого сосняка. А с четвертой стороны Волчья Грива прилегала к огромному лесному озеру. На сухом пригорке, буйно заросшем молодым сосняком, Канапелька и Мирон Иванович сгружали кое-какие припасы: десятка два винтовок, оставшихся от истребительного отряда, патроны, пулемет, несколько мешков муки, медные котлы, загодя взятые в столовой МТС, и еще разную мелочь. Все это они старательно спрятали под огромным вывороченным дубом и прикрыли жестью, фанерой, забросали сухим хворостом, чтобы не бросалось в глаза чужому человеку, если он случайно попадет сюда.

Пока утомленные лесной дорогой кони жевали скошенную траву, Остап и Мирон покуривали, сидя на поваленном высохшем дереве, изредка скупо перебрасываясь словами. Были они почти одного возраста, приходились друг другу свояками — в свое время женились на сестрах, — знали до мельчайших подробностей жизнь и повадки каждого, нравы и навыки детей в любой семье. Оба были вдовцами: жены умерли в разное время.

— Дожили вот, Мирон!

— Что и говорить. Опять на лес гляди, как в двадцатом!..

— Почему ты семью не вывез?

— А как ее вывезешь? Ты сам знаешь, хворали всю весну, теперь только на ноги встали. Да и то еще меньшие не совсем поправились.

— Это я знаю… Но лучше было бы, если б они находились подальше от этих мест. У меня вот и постарше, да и то душа болит, — думаешь, что с ними там, в Минске. Сам знаешь, чего только не рассказывают люди. Не дай бог, если все это верно. А тебе с малышами и совсем, выходит, круто придется.

— А я их вчера в Мачулищи отвез, к матери — все же спокойнее.

— Где-то сам теперь будешь? Не оставаться же тебе на старом месте, на заводе. Мне-то заботы мало… человек я, можно сказать, на небольшом посту, в глаза не очень бросаюсь. Опять же беспартийный, «чистый», можно сказать, по всем статьям.

— Чистый ты, братец, дурень, вот ты кто! — задумчиво произнес Мирон Иванович и, внимательно поглядев на Остапа, улыбнулся.

— Ну, чего ты? Я ж это говорю в том смысле, что мне можно не так уж скрываться, большое дело кому-нибудь до моей особы.

— Дело, говоришь? А кто диверсантов ловил?

— Ловить — ловил. Всем народом, можно сказать, ловили. Наш народ не выдаст.

— Оно, брат, и меня народ не выдаст. Но тем не менее остерегаться не помешает. И тебе, и мне… Мне, возможно, еще больше, — правду говоришь. И вот что я тебе скажу: на завод я не вернусь. Там теперь нечего делать. А где я останусь, об этом ты всегда будешь знать. Несколько дней можно и у тебя пробыть. Уголок тут глухой, никакой дьявол не заглянет. А там увидим…

— Я только и думал тебе это сказать — лучшего ты не найдешь.

Уже близился рассвет, когда они вернулись в лесную сторожку Остапа. Очутившись на небольшом дворике, Остап вдруг встревожился, настороженно сказал Мирону:

— Ты, браточек, погоди, у меня в хате что-то творится!

У крыльца стояла запряженная подвода. В окне беспокойно метался тусклый отблеск коптилки, словно там сновали какие-то тени, то и дело заслоняя свет. Скрипнула дверь в сенцах, и на двор выбежал человек, торопливо бросился к возу.

Заметив Остапа, выбежавший глухо крикнул:

— Кто это?

От неожиданности у Остапа онемели ноги, и не то радостно, не то испуганно встрепенулось сердце. Он всем телом подался вперед:

— Дочка! Надюша!

— Тата!

Надя бросилась ему на грудь, покрывая поцелуями его лицо, и вдруг громко расплакалась.

— Ну чего ты, ну успокойся, моя милая! — Остап гладил шершавыми ладонями ее руки, плечи, прижав к груди ее голову. И казалось ему, что он ласкает все ту же маленькую-маленькую свою Надюшу, которая так радовалась когда-то каждой шапке земляники, берестяной кошолке, маленькому утенку, пойманной в лесу белочке… Были это все лесные подарки, которые постоянно приносил Остап своей дочурке.

— Ну что же ты, милая?

— Ах, тату! Если б вы видели, что вытворяют эти… эти гады… — и, опомнившись: — Идемте скорее в хату! Там поможете….

На лавке, застланной шинелью, лежал человек. Пилипчик мастерил ложе из скамейки и табуреток. На старой койке — мальчик. Широко раскинулись на подушке его ручонки. Малыш что-то выкрикивал во сне, и тогда слышно было, как он порывисто дышит, чем-то взволнованный, встревоженный.

— Потом, потом, отец! — торопливо произнесла Надя, заметив вопросительный взгляд Остапа. — Помогите нам с Пилипчиком удобнее положить человека. — Ранен… тяжело… — добавила она отрывисто.

Остап сразу понял все, вышел во двор, позвал Мирона. Вдвоем они перенесли человека на временное ложе, попытались раздеть его, перевязать. Тяжкие стоны нарушили сумрачную тишину лесной сторожки, раненый на мгновенье поднял голову и, обведя присутствующих долгим бессознательным взглядом, снова опустил голову на подушку. Едва заметно пошевелил почерневшими, засохшими губами:

— Пить…

Пилипчик принес кринку молока. Приподняв раненого, напоили его. Он пил с жадностью. Дробно стучали его зубы о стакан. Остановившись на минуту, он тяжело, натужно дышал. Наконец, человек в изнеможении откинулся назад. Его осторожно уложили, накрыли тулупом. Раненый успокоился и заснул.

Уже солнечные лучи заглянули в окно, а Надя все еще рассказывала шопотом о пережитом и увиденном за последние несколько дней, о минских пожарах, о страшной дороге, о жуткой переправе.

Остап тяжело вздохнул и, глянув на спавшего мальчика, промолвил:

— Снова сиротами засеется земля…

Помолчали. Только слышно было тяжелое дыхание раненого. В окно ласково заглядывало утреннее солнце. Щебетали под кровлей ласточки, за стеной гудели пчелы. Оконные стекла вдруг жалобно зазвенели, и гулкие удары далеких взрывов прокатились один за другим, слегка потрясши стены хаты.

— Видно, депо взрывают. С часу на час ждали, пока все вывезут. Да удалось ли вывезти? — глухо проговорил Остап.

И сразу ожил немного. Решительно поднялся со скамьи, расправил плечи, словно отряхивая тяжелую ношу минувшей ночи, сказал, ни к кому не обращаясь:

— Жить, однако, как-то нужно! И будем жить, чорт бы их побрал! Пилипчик! Неси из погреба что там есть у нас. Людям давно пора завтракать. А ты, дочка, не печалься, брось думать про депо. Будем живы, будет и депо!

— Оставьте, отец, про ваше депо, — и Надя покраснела. Она как раз думала о депо.

 

10

Из-за реки били немецкие минометы. Но мины не достигали станции, депо. Они рвались где-то в тупиках, на подъездных путях к мосту, который несколько дней тому назад был взорван и лежал в воде грудой покареженного металла. Пенистыми водоворотами бурлила река, напрасно стараясь сбросить со своего пути неожиданную преграду.

С нашего берега изредка били пулеметы: последние красноармейские части сдерживали бешеный натиск немцев, пытавшихся переправиться на противоположный берег.

Рабочие неустанно хлопотали в депо, грузили на открытые платформы все, что можно было взять, сдвинуть с места руками. Тут же, около крупных станков, суетились саперы, делая свое дело. Начальник депо инженер Заслонов, на ходу вытирая паклей промазученные руки и движением головы откидывая со лба вспотевшие пряди волос, поспевал всюду. Он бросал короткие замечания рабочим, совещался с саперами.

— Глядите, чтоб электростанцию не оставить! Разбирать некогда, минируйте!

Люди работали молча, изредка перебрасывались скупыми словами. И каждое слово саднило сердце, как горькая полынь, бередила душу черной тоской.

Кто-то тяжело вздохнул. Кто-то облегчил душу заковыристой бранью. И на какое-то мгновенье все заулыбались, кое-кто засмеялся.

— Шевелитесь, шевелитесь, ребятки, время бежит!

Сквозь перестук инструмента слышно было, как настороженно и не в лад попыхивают паром два маневровых паровозика, прицепленных к десятку открытых платформ, на которые грузили все, что стоило взять из депо. Вдруг передний дал пронзительный гудок и гудел, гудел, с короткими передышками.

— Тревога… — одновременно вырвалось это слово у многих. Кто-то, запыхавшись, вбежал в депо, подал команду:

— Воздух!

— Разойдитесь, хлопцы, не собирайтесь кучками, — приказал начальник депо и вышел на пути. В ясном утреннем небе гудели самолеты. Их было примерно десятка два. Они кружились над рекой, над прибрежными лугами, все больше приближаясь к станции. Характерный гул моторов, тяжелый, прерывистый, наполнял воздух, звенели широкие стекла деповских окон, и слегка бренчало белое матовое стеклышко в фонаре над стрелкой.

Маневровые паровозики уже умолкли. Затихла стрельба на берегу. Каждый, кто стоял на путях, словно чувствовал биение сердца другого. К Заслонову подошел машинист, тихо спросил:

— Как быть, товарищ начальник?

— Оттяните платформы на выходные, подальше от депо!

— Есть, товарищ начальник.

Тихо лязгнув буферами, поезд медленно двинулся к выходным стрелкам.

— Не толпитесь, не толпитесь, хлопцы… Идите лучше в междупутье, в канавы!

И тут все заметили, как с переднего самолета отделилось несколько темных точек. Через несколько секунд эти точки превратились в белые пятна и повисли в воздухе, становясь все больше и больше, явно снижаясь. Та же картина наблюдалась и на других самолетах.

— Десант! — крикнул кто-то, хотя все уже видели, что это десант и довольно крупный.

— На поезд! Скорее, скорее! — скомандовал рабочим Заслонов. Резко зазвонил телефон в депо. Оттуда выбежал лейтенант-сапер, отвел в сторону Заслонова.

— Товарищ начальник, кончаем депо… Звонили из командного пункта, что наше прикрытие отходит, приказывают нам — и вам, и мне — немедленно оставить депо, чтобы не попасть в ловушку.

Заслонов видел, как по дороге пропылили несколько грузовиков. Это отходили последние красноармейские части из прикрытия. Уже видно было, как километрах в двух от станции бежали редкие фигуры людей в зеленых мундирах. Откуда-то с востока послышались приглушенные выстрелы. Белые дымки разрывов испугали зеленые фигурки. Они беспорядочно заметались, но упорно бежали вперед. Дымки разрывов настигали их все чаще и чаще.

Последние рабочие и саперы прибежали к поезду. Только лейтенант-сапер еще возился с шнурами, протянувшимися белыми нитками к депо, к водоразборной колонке и водокачке. Но и он вскоре догнал Заслонова, и они вдвоем, махнув рукой машинисту, вскочили на подножку задней платформы.

Лязгнув буферами, поезд тронулся с места, набирая скорость.

— Ложитесь, — скомандовал сапер, и все притаились за ящиками с инструментом, за мешками с песком, которыми были уставлены борты платформы.

Заслонов оглянулся. Какая-то тень промелькнула за водокачкой и быстро исчезла.

— Кого там чорт носит, смерти ищет!

Оглушительные взрывы один за другим потрясли воздух. Сизые клубы дыма грузно повисли над зданием депо, над путями. Медленно оседали, рассеивались черные веера пыли.

— А водокачка, водокачка? — невольно вскрикнул Заслонов.

На нее глядели все, ожидая, что вот-вот она окутается сизым дымом, покачнется, переломится пополам… Но она стояла нерушимо, становясь все меньше и меньше… Напряженно пыхтели паровозики, набирая самую большую скорость. Словно наскучило им десятки лет неторопливо сновать по запасным путям, и они выпрямили свои застуженные плечи, промазученные груди, разгоняя во всю силу скрипучие ревматические ноги, впервые вырвавшись в такую бесконечно далекую дорогу.

А по обе стороны от насыпи проселками, большаками ехали и шли многочисленные группы людей. Шли и озирались на запад, на черные дымы пожарищ, что темной нескончаемой тучей тянулись по ясному небу.

— Все на пагубу, все черному псу под хвост! — крикнул какой-то рабочий.

На него гаркнули:

— Тихо ты… зачем душу бередишь!

Заслонов думал о водокачке. О ней думал и лейтенант-сапер. Высказал свою мысль вслух:

— Чорт его знает… Все было сделано как следует. Может, шнур неисправный? Так нет… На всякий случай был и другой прилажен.

И они умолкли, прислушиваясь к дробному перестуку колес, к ровному ходу паровозов. Из прилегающих к железной дороге деревень, как всегда, выбегали к поезду стайки детей, приветствовали людей, ехавших на платформах, махали руками.

Люди сидели молчаливые, понурые.

Неотвязная мысль о водокачке не давала Заслонову покоя.

 

11

Когда последний грузовик, дав полный газ, стремительно рванул от райкомовского крыльца и мгновенно скрылся за поворотом улицы, Клопиков осторожно приотворил наружную дверь. Высунув кончик носа, он глянул, как хорек, в оба конца улицы и, удовлетворенно шмыгнув носом, неторопливо переступил порог. Было уже не рано. Сильно пригревало солнце, обещая жаркий день. Напротив, у райкома, стояли в дремотной задумчивости запыленные каштаны. Вокруг ни души, ни звука. Только чирикали возле крыльца неугомонные воробьи, рылись в пыли куры. Старый петух презрительно поглядывал на воробьиную суетню, потом, вдруг задрав вверх клюв, раза два хлопнул крыльями, слошо вспомнил о чем-то важном и неотложном, и так же внезапно притих — то ли одолел зной, то ли его поразила торжественная фигура Клопикова, медленно шагавшего по улице.

— Кыш вы! — замахнулся он палкой, и храбрый петух сразу подался под плетень, озабоченно скликая свою пеструю компанию.

Орест Адамович Клопиков постоял у крыльца, разгребая палкой обрывки газет, разных бумаг, осколки разбитого графина. Поднял с земли выщербленное блюдце, внимательно прочел фабричную марку, фыркнул. Заглянул в одно окно, в другое. Стены без портретов, без плакатов выглядели пустынными, неуютными. Неуютными стали и комнаты, хотя вся мебель оставалась на своих местах, даже виден был коврик из-под кучи разного бумажного сора.

— Коврик недурен…

Клопиков еще скользнул глазами по большому шкафу, кушетке, паре новых столов. По-хозяйски закрыл ставни, замкнул двери — ключ торчал в замке, видно, о нем забыли, — и, еще раз посмотрев в оба конца улицы, вернулся в свою лавку. Подумал было принести лестницу, чтобы снять слинявшую вывеску об утильсырье, но раздумал:

— Так оно лучше…

Аккуратно закрыв двери, долго возился за прилавком, где навален был разный хлам: покареженные самовары, позеленевшие кастрюли, погнутые подсвечники, стоптанные башмаки, дырявые галоши и прочее старье, давно выброшенное по непригодности из домашнего обихода. Клопиков переставлял его с места на место, сортировал, прикидывал на глаз стоимость, недовольно фыркал.

— Пожива слабая…

Немного утешился, подсчитывая ящики мыла, мешки соли и другие товары, предназначенные в обмен на утиль.

Что-то похожее на улыбку еле заметно мелькнуло на блеклом, заросшем щетиной лице, когда он подвел итог, подсчитал все до последнего куска мыла.

— На обзаведение должно хватить.

Горькая зеленоватая пыль щекотала ноздри. То и дело чихал, говорил сам с собой:

— К счастью, Орест Адамович! К перемене жизни, уважаемый товарищ Клопиков… Гм… товарищ… товарищ… Кло-о-пи-ков…

Клопиков не совсем был доволен своей фамилией. Еще в былое старое время, когда ему приходилось сначала очень часто менять место работы — официанта или лакея, — каждый новый хозяин считал нужным пренебрежительно бросить ему, принимая его паспорт:

— И фамилия ж у тебя, однако! С такой фамилией, любезный, только в бане служить!

— Вы-с, сударь, не извольте беспокоиться. Осмелюсь доложить: иная фамилия — одна только видимость, очень даже просто-с… К примеру сказать: у господина предводителя дворянства в услужении был Фиалкин, лакей-с… От одной фамилии все дамы приходили в дикий восторг, все так и льнули к нему: Фиалкин, Фиалкин… Мне того-с… Мне этого-с… душечка… А этот, осмелюсь доложить вам, цветик-букетик и полгода не пробыл на том месте, да однажды ночью и отбыл в неизвестном направлении… Хватились столового серебра, а его и след простыл, не доискались и предводительской шубы… Полиция с ног сбилась, полгода разыскивала этот весенний цветик… Да где ты его отыщешь! Вот вам и фамилия, сударь-с… Конечно, обидел меня бог фамилией, но я в этом, сударь, не виноват-с… Имя зато имею громкое и, осмелюсь сказать, благородное-с…

— Хватит, хватит… Служи, любезный, да поменьше разговаривай.

— Слушаю-с…

Правда, неблагозвучная фамилия не очень мешала Оресту Адамовичу, когда он сам сделался владельцем небольшого трактира, потом первоклассного буфета. Особенно он размахнулся при нэпе, открыв несколько ресторанов. Рестораны, однако, лопнули, как мыльные пузыри, через какой-нибудь год, и их почтенному владельцу пришлось срочно менять климат. После нескольких лет вынужденных странствий Клопиков снова появился было в родных краях, но, как он сам говорил, его планида покатилась вниз. Он еще пробрался было в железнодорожную кооперацию, развел крупные аферы в тресте вагонов-ресторанов, куда ему тоже удалось пролезть, но вскоре вылетел оттуда с громким треском и несколькими годами тихой отсидки. Последние годы перед войной он основательно осел в пыльной лавке утильсырья. Здесь, после всех своих громких историй и приключений, ему довелось, как говорил он подчас своим редким приятелям, довольно много потрудиться по «умственной части», поскольку времени на философские размышления у него хватало. И он философствовал наедине со старыми галошами, изъеденными ржавчиной подсвечниками, отслужившими свой век чайниками и самоварами. Мысли его, однако, были беспокойные и ядовитые, как медная прозелень продырявленного подноса. Этими мыслями он порой делился со своим квартирохозяином — немцем, бывшим владельцем слесарных мастерских.

Вот уж больше десяти лет, как Бруно Шмульке — так звали квартирного хозяина Клопикова — работал слесарем в депо и в последний год стал мастером по текущему ремонту паровозов. Бруно Шмульке, или, как его называли за глаза, Брунька-Шмулька, был тихим, незаметным человеком, неразговорчивым. Он явно избегал особенно близких связей с рабочими, был исполнительным и аккуратным в работе, но не очень напрашивался на нее, делал только то, что ему прикажут, что было положено по норме, — ни больше, ни меньше. Он происходил из семьи обрусевших немцев, не очень скучал по Германии, в которой никогда не был. К стране, в которой он жил, тоже особой симпатии не питал, затаив в душе обиду на советскую власть за то, что она лишила его собственных мастерских и в будущем не даст ему, как он понимал, выбиться в большие начальники. В этом пункте сходились жизненные пути Шмульке и Клопикова. Они понимали друг друга и находили нужные слова, глубокие вздохи и прочие выражения взаимного сочувствия. И когда Клопиков порой жаловался на судьбу своему квартирному хозяину, тот, попыхивая трубкой и пристально вглядываясь в синий ноготь, подбитый когда-то молотком, отвечал спустя минуту-другую:

— Жизнь, товарищ Клопиков, — сложный штук. Хитрый штук… очень-очень хитрый штук…

И на этом умолкал. Он не очень благосклонно относился к былым похождениям Клопикова, особенно к его рискованным операциям, и, когда изредка выпадал случай в праздничные дни, за бутылкой пива, мягко упрекал своего квартиранта:

— Жизнь каждого человека имеет свой масштаб, свой калибр. Не надо выходить из калибра… Тогда случаются аварии… Каждый человек должен знать свой калибр и не ломать его.

— Калибр, калибр… — передразнивал Клопиков своего молчаливого собеседника и начинал потихоньку злиться.

— Рыбья кровь у тебя, любезный! Разве калибр от тебя зависит? У тебя такие три мастерские были, у тебя дом был каменный! А теперь — что ты? Где твой калибр?

Шмульке, немного раскрасневшийся от пива, спокойно отвечал:

— Я есть мастер депо… Это раз… — и он аккуратно загибал палец на руке.

— Я есть… имею свой дом! Это два… Свой огород! Это три… Своя корова и свинья… Своя жена и дети. Я… я… Я имею свой добрый здоровье, свой хороший покой. — И тут Шмульке торжественно поднимал растопыренные пальцы обеих рук.

— Вот сколько я имею! А товарищ Клопиков имел такой большой риск и горячую кровь, а теперь считает старые галоши… У товарища Клопикова нет ни жены, ни детей, ни свиньи, и у него нет покоя…

— Ну-ну, хватит, хватит-с! Не трогай души, ты в ней ничего не понимаешь… Не понимаешь, очень даже просто-с.

Однако с некоторого времени Бруно Шмульке тоже потерял покой. Началось это уже года два тому назад, а может быть, и больше, особенно с тех пер, как о его далеком фатерланде начали говорить все чаще и чаще. Да и сам он порой слушал по радио немецкие передачи и все не мог толком понять, чего хотят его беспокойные соотечественники. Он слышал о великой Германии, о какой-то великой миссии, к которой будто бы призван немецкий народ. Но это мало интересовало его. Хороший рождественский окорок, хорошие сосиски с капустой были куда ближе и понятнее ему, чем все эти разные миссии. Пусть они там что угодно вытворяют, лишь бы ему было спокойно и уютно в его деревянном домике с аккуратным палисадником, с хорошим огородом, на котором так приятно покопаться после работы. Но радио не давало покоя. Оно уже порой покрикивало и угрожало каждому немцу, жившему за пределами Германий, что до него доберутся, что его спросят: а что он сделал для великой Германии, для великой миссии? Да, да, доберутся, ибо для новой Германии нет границ, нет никаких преград, нет и не будет границ святой мести немецкого народа… народа, который выше и умнее всех…

Может быть, и он, Бруно Шмульке, тоже обойденный судьбой немец? Нет, нет, нет… Об этом не стоит думать, а тем более говорить… И в душу постепенно закрадывалось ощущение какой-то неприятной раздвоенности: наши, выходит, там, а тут, должно быть, не наши… Ну-да, не наши… И вместе с беспокойством врывалась в душу печаль и еще не совсем осознанный страх: а что если доберутся и до него, спросят, прикажут дать отчет беспокойные соотечественники? И когда поползли первые слухи о начавшейся войне, Шмульке окончательно утратил покой, ходил растерянный, плененный одной неотвязной мыслью. Он часто задумывался, становился рассеянным, не замечал окружающего: стоит и смотрит, уставившись в какую-нибудь точку, забывает про инструмент или схватит не тот, который ему нужен. Кое-кто из рабочих пробовал подтрунивать над ним, незлобиво посмеивался:

— Своих ждешь, Шмульке?

Он приходил в себя, рассудительно отвечал:

— Над этим не смейтесь. Грешно смеяться! Это война. Война — большое несчастье!

Его оставили в покое. И когда начальник депо серьезно, совершенно серьезно сказал ему: «Готовьте чемодан, Шмульке, завтра тронемся в путь. А, может, вы не поедете с нами?», Шмульке ощутил, как у него пробежал мороз по спине, напрягся весь и торопливо ответил:

— Нет, нет, нет… Поеду! Я советский рабочий, товарищ начальник.

Может быть, он и уехал бы, хотя душа его трепетала от страха возможной ответственности перед соотечественниками, да и от опасения за семью, за крепко налаженный быт. Но во время налета десантников Шмульке, до ужаса боясь бомб, забрался в канавку около самой водокачки, по ту сторону путей. И когда, поднявшись и выйдя оттуда, он оглянулся, то увидел только сапера-лейтенанта и последнюю платформу поезда, на которую торопливо взбирались рабочие. Вот и лейтенант побежал. Шмульке хотелось крикнуть: «Подождите!», хотелось побежать вслед уходящему поезду, но ноги его были словно прикованы к земле — до того боялся смерти Шмульке от этих злых самолетов, которые еще кружились в небе, угрожающе рычали моторами. Он вскочил было, потом ползком добрался к водокачке, прислонился горячим лбом к холодным кирпичам фундамента. На одно мгновенье стало легче на сердце. И вдруг он встал во весь рост и стоял побледневший, весь покрытый холодным потом, ощущая, как заходилось сердце в неудержимом беге, как подгибаются и дрожат колени.

У самых ног его протянулись два шнура. Их назначение Шмульке хорошо знал. Онемевшей рукой он еле вынул из кармана перочинный ножик и, дрожа как в лихорадке, начал рвать ножом неподатливые шнуры. Наконец, разрезал, отбросил концы в сторону. И в это мгновение его сбила с ног волна горячего воздуха, засыпала всего песком, сухой известкой. Взорвалось депо.

А минуту спустя он уже стоял, прижатый сильными руками к стене водокачки. Несколько автоматов упиралось ему в грудь, и люди в мышастых мундирах допрашивали его. Лица у них были перекошены от страха, от злобы.

Его спрашивали, кто он. Превозмогая смертельный страх, Шмульке через силу выдавливал из себя короткие, обрывистые слова:

— Я есть… Шмульке… Бруно — мастер депо… Дайте мне сесть…

Ему угрожающе ткнули под нос концы шнуров.

— Я есть… перерезал… вот… — указал он и на свой ножик, валявшийся у его ног.

Автоматы больше не тыкались в его грудь. А через несколько минут подтянутый офицер, выслушав короткий доклад юркого ефрейтора, с важностью пожал Шмульке руку, угостил его сигаретой:

— Армия фюрера не забудет вас, Бруно…

— Шмульке… — дрожащим голосом подсказал он, чувствуя, как живое тепло разливается по его телу, согревая ослабевшие, застывшие ноги.

— Бруно Шмульке! Вы настоящий патриот Германии.

Так Брунька-Шмулька стал героем.

В его доме еще не знали об этом редкостном героизме. Шмулькина супруга уж который раз осторожно выглядывала на улицу в ожидании своего мужа и удивлялась его неаккуратности: ее преданный супруг никогда не опаздывал к обеду и сам не любил, если она по той или иной причине нарушала раз навсегда установленный распорядок дня. Когда же стекла дома задрожали от неслыханного до тех пор взрыва и несколько оконных стекол со звоном полетели на пол, Шмулькина половина совершенно утратила равновесие. Она выскочила на улицу, позвала Клопикова, который испугался не меньше ее, и они с ужасом глядели на огромную тучу пыли, повисшую над станцией.

— Депо взорвали!

Ожиревшая Шмульчиха так и сползла на землю, а худощавому Клопикову досталось немало хлопот, пока он втащил свою квартирную хозяйку на крыльцо и привел ее в чувство.

А вскоре явился и сам Шмульке. От пережитых волнений он наполовину утратил дар слова и, многозначительно сведя белесые брови, еле выжал из себя единственное слово:

— Пришли…

— Кто?

— Они…

— Кто такие?

— Наши! Армия фюрера. Солдаты великой Германии. Они никогда не забудут… — И Шмульке долго еще нес какую-то околесицу.

Клопиков сначала по своей привычке фыркнул, потом как-то подтянулся и почтительно выслушал всю нечленораздельную речь своего хозяина. Как-никак, он понимал: человек сильно взволнован. И когда Шмульке кончил свой рассказ, Клопиков с официальной торжественностью обратился к нему:

— Поздравляю вас, господин Шмульке! Я всегда уважал вашу нацию. Смышленая нация-с, ничего-с не скажешь. Она всех победит. Да-да, победит. Очень даже просто-с. Поздравляю, поздравляю!

— И вас поздравляю, товарищ Клопиков.

— Нет, нет, нет… — даже замахал руками Орест Адамович, — в товарищи я не согласен.

— Простите, господин Клопиков. По старой привычке…

— Что же прощать? Разве мы не добрые соседи? Разве мы не старые друзья с господином Шмульке?! Столько прожили лет под одной, крышей, очень даже просто-с. Под вашей крышей, господин Шмульке.

— О да-да… — только и простонал утомленный и перегруженный впечатлениями «герой», присматривая местечко, где бы ему прилечь отдохнуть, чтобы излишними переживаниями не принести вреда своему здоровью.

 

12

— И непоседа же ты, сынок мой! — попрекала Дубкова тетка Ганна. — Ну, что тебе не сидится? Посидел бы, отдохнул, хотя бы рука зажила немного. Так нет же, нет на него угомона!

Дубков не любил засиживаться. То возился на дворе, порубил весь хворост, взялся было за большие березовые поленья, но одной рукой не мог с ними управиться, да и дед Сымон силой отобрал у него топор.

— Брось ты, братец, хоть меня срамить. Еще, слава богу, жил я до сих пор без батраков. А то, боже упаси, люди еще скажут, что заставляю раненого человека руку бередить. Так что не взводи на меня, пожалуйста, напраслину. Не срами нас с теткой Ганной!

— Не понимаешь ты меня, дед. Скучно мне без работы… Я, можно сказать, первейшей руки сапер. Я, дедушка, что угодно смастерю. Хочешь мост — вот тебе мост, на любой пролет, на любой тоннаж… Хочешь — на сваях, хочешь — так, любую тебе фермочку смастерю — залюбуешься, сучки-топорики! Хочешь блиндажик, моргни только! И хату срублю. Могу и колодец поставить. Кабы у тебя, скажем, ветряк был, и тебе любые крылья отстрогаю, и глазом не поведешь — к месту прилажу, как вылитые. Нужна тебе деликатная работа — и тут мои руки ход имею!. Был бы только инструментик подходящий. Но на тонкой работой с топором не разгонишься.

— Это ты верно, братец, говоришь. До всего свой инструмент. Инструмент и понятие. Я вот так смотрю: должен человек обо всем иметь понятие… Или там какую кадочку для огурцов, или табуретку в хату, бадеечку, ведерко.

— А бросьте вы! Ведерко, бадеечка!.. Какой может быть разворот для человека в вашей кадочке?

— Не говори, брат, не говори. Ты моего ремесла, брат, не трогай. Опять же, не в кадочке одной дело… Не каждый к нему способен. А попробуй вот дерево найди подходящее. Для одной вещи дуб нужен, для другой береза годится… А которым подавай липу. Для кубышки, скажем, и сосной обойдешься. Не говорю про осину — это уже дешевка… Опять же, когда и какое дерево брать, как распилить, расщепить, как сушить. Нет, брат, не говори, — нужна в этом деле бо-о-льшая наука! Вот попробуй баклажечку сделать. Другому кажется очень просто: взял и сделал… и все… Это который не понимает. А тут, брат, хитрая механика. Овладеешь ею, так баклажечка твоя аж зазвенит, как тот колокольчик. Приложи к уху — всякий звук она собирает: и лесной, и полевой… Воды в нее нальешь, она у тебя, как в роднике, всегда студеная. И носи ее на здоровье целый век, и внукам еще останется. А ты говоришь. Нет, брат, каждое дело требует ума, науки. Опять же — охота: без любви ничего у тебя не выйдет. Ну что это за работа, коли у тебя не лежит к ней сердце? Но у тебя, вижу, руки чешутся до работы, проворные руки!

— Скучно, дед, скучно…

— Знаю, невесело. Ты это к чему?

— А к тому: наши там кровь проливают, воюют, а я тут баклуши бью, по углам околачиваюсь, пропади они пропадом.

— Ах, боже мой, про кого ты так?

— Про фашистов, про кого же?

— Про них можно. Но что поделаешь, брат, разве ты виноват? Вот поправишься маленько. А там, может, и наши подойдут. Оно все одно к одному и выйдет. А фашист, конечно… без надобности нам фашист… Каждому скажу: упаси боже, чтобы его дальше пустить! Обдерет он нашего человека, как липку. Я, брат, посмотрел на немца еще в ту войну. Угораздило и меня тогда в плен попасть; два года отмучился. Был тогда у хозяина одного на манер, скажем, батрака, да еще хуже. А хозяин, по нашему сказать, кулак. Коровы там, кони у него, свиньи племенные, все как следует… Душу из меня вытрясал, а что ты сделаешь? Мучился я у него, мучился целых два года, а как довелось мне домой ехать, так он содрал с плеч пиджак, в котором я работал. Дал на дорогу какую-то рвань, конечно, выглаженную, да сала с полфунта и то все взвешивал, чтобы лишнего грамма не передать. Нет, брат, не дай бог с такими людьми дело иметь, и упаси бог попасть к ним в ловушку… Вот он какой бывает немец. Это я, конечно, про немцев-живоглотов говорю. Которые немцы в нужде живут, своим трудом, те люди как люди… А про сочувствие, про жалость в сердце у этих живоглотов так и не спрашивай. Если когда-нибудь случалось захворать, так хозяин меня сразу на голодный паек переводил да еще толковал при этом: «От тебя, Сымон, одни только убытки в хозяйстве! Ты бы лучше не хворал, тогда и мне выгодней, и тебе лучше. Иначе придется тебя отослать в лагерь». Без души кулак. От него, видать, и фашист пошел. Страх, что говорят люди. Он наши поезда с детьми расстреливает, стариков не милует… Он это может!

Рассказы Сымона не веселили сапера. Он порой уходил в лес, пробирался к реке, где немцы наводили постоянный мост, прятался в непролазных порослях дубняка и наблюдал оттуда, как копошились немцы, как они выравнивали крутой въезд на мост. Там же работали и пленные, а также местные жители, которых тоже приводили под конвоем. Не мог на это долго глядеть Дубков… Ходил по лесу, прислушивался к птичьему щебетанью, к шуму сосен, присматривался к лесным цветам. На болотистых низинах горели под солнцем золотистые лютики, буйно раскинулись белые и синие ирисы. Рдели на полянах красные смолянки, маленькие звездочки купавок просвечивали под лучами солнца. На берегах ручья веяло прохладой от зябкой лазури незабудковых разливов. А на лесных полянах и угревах краснела земляника, и аромат от нее шел тонкий-тонкий. Так пахнет в детстве весна. А повсюду, на луговинах, на поймах маленькой речки около шоссе, колыхались густые, в рост человека, травы. За лесом зеленели ржаные поля. Под тихим ветерком они переливались теплыми трепетными волнами. И в другое время глядел бы и глядел Дубков на это ржаное море, не отрываясь, слушал бы шелест его прозрачно-зеленых волн, на спадах которых пробивалась тут и там ласковая синь васильков.

Теперь ничто не тешило сердце, не ласкало глаз. От шоссе несло душным, сладковатым запахом — запахом тлена. Километрах в шести на восток от деревни произошел, повидимому, кровопролитный бой. Тут шоссе проходило через небольшую речушку. Длинный деревянный мост был немного поврежден, но ею спешно привели в порядок. А вокруг воронка на воронке — сколько там бомб одних побросали! Телеграфные столбы были побиты, некоторые наклонились, скрутившаяся проволока вилась спутанными клубками. По обочинам дороги лежали подбитые, обгоревшие машины, конские трупы. Зарывшись дулом в черный торф, лежала под откосом перевернутая пушка. Ее железные колеса были покарежены, расколоты. Кое-где попадались трупы.

Как приник человек к земле, так и не встал больше. Много трупов было и чальте за речкой, на опушке леса. На меже самого поля, неподалеку от шоссе, лежало несколько убитых женщин, детей Широко раскинув руки, лежал старик, крепко стиснув костлявыми пальцами пробитую пулей бутылку из-под молока. По бутылке, по ореховой клюшке, лежавшей рядом, шли и шли чередой рыжие муравьи, словно шевелилась на тусклом стекле живая, подвижная нитка. А вокруг бушевала повилика, звенели колокольчики, белая ромашка покачивалась под тяжестью шмеля, а он гудел озабоченно, басовито.

Все места эти обошел Дубков, настороженно поглядывая на шоссе, по которому целыми часами тянулись на восток бесконечные немецкие обозы, запыленные колонны пехоты, мчались, грохотали пятнистые танки, тяжелые грузовики на гусеничном ходу, молниеносно проносились мотоциклисты.

За шоссе проходила железная дорога. На ней, повидимому, не было никакого движения, в городке восстанавливался взорванный железнодорожный мост. Не было также движения и по лесной дороге, по большаку. И когда Дубков смотрел на эту дорогу, на сердце у него становилось легче от сознания, что он, а не кто-нибудь другой взорвал тогда мост… Где-то теперь бригадный комиссар?

И, глядя на шоссе, на деревянные мостки, часто попадавшиеся здесь на заболоченных местах, Дубков загадочно улыбался:

— Вы у меня дождетесь, жабы!

Но как же Дубков был удивлен, когда, блуждая однажды под вечер по лесу, он подошел ближе к шоссе и увидел там необычайную толчею. Все шоссе, насколько хватал глаз, было запружено машинами, конным обозом, разными немецкими частями, которые сбились, перемешались в одну кучу. И еще больше удивился он, когда взглянул на мост через речушку. Моста как не бывало. Поломанные балки, поручни, почерневшие доски настила громоздились внизу, в воде. По самую башню зарылся в заболоченный берег опрокинутый танк. От другого торчала из воды только пушка. Несколько грузовиков, разбитых вдребезги, валялись тут же, громоздясь от насыпи до самой реки беспорядочной кучей. Запруженная всей этой свалкой речушка теперь поднялась и грозно шумела, сбивая с ног обалдевших немцев, которые неустанно копошились около двух опрокинутых танков, подводя под них стальные тросы. С другой стороны, куда легче было подступиться из лесу, тяжелые грузовики подвозили свежие, только что спиленные сосновые бревна. Слышался перестук топоров, немцы торопились восстановить мост. Часть легкого обоза заворачивали обратно, чтобы пустить его по проселочной дороге.

«Вот это здорово! Это работка, сучки-топорики… И кто б это мог учинить?» — с большим облегчением вздохнул Дубков. И вся скука, вся черкая тоска последних дней, державшие его в цепях, сразу исчезли, растаяли, рассеялись. Даже рана, казалось, меньше беспокоит — он попробовал поднять руку, она приподнималась в плече, слегка сгибаясь в локте.

В голове сновали разные мысли, одна другой веселее. Отходило сердце, оттаивало. И словно в ответ на эти мысли сапера в прозрачной лазури неба как-то мгновенно возникли, ширились, нарастали еще не совсем ясные, но такие желанные и радостные звуки. Сначала как слабый звон струны, потом все сильней, сильней. И уже заметны были под белыми перистыми облачками три самолета.

Наши!

Шоссе притихло. Тут и там разбегались немцы, залегли по обочинам, не шевелятся. Умолкли голоса на мосту. Только слышно было, как грозно ревет вода, закипает пеной в водопадах, пробиваясь сквозь груды лома около взорванного моста.

— Дай бог! — шептали посиневшие от напряженного ожидания губы сапера.

Но самолеты как только развернулись, так и полетели вдоль дороги, на запад, держа курс на городок. Ожили немцы на шоссе. Послышалась команда, нерешительно застучал один топор, за ним другой. Через несколько минут гулкий перестук топоров заглушил все другие звуки. Немного саднило на сердце.

«Видно, не заметили… Летели высоко».

Но прежняя радость не оставляла сапера.

«Мост — что вам не хаханьки строить! До ночи не поставите… А других дорог для танков нет, будете здесь стоять, никуда не денетесь!»

Разминая затекшие ноги, он уже намеревался встать, чтобы потихоньку итти обратно, в деревню. И сразу присел от неожиданности: из-за ближайшего леска, что за речушкой, с грохотом, гулом, бешено стреляя из пушек, появилось несколько самолетов. Они, как вихрь, пронеслись над самым шоссе, подняв над ним тучи пыли и дыма. Самолеты скрылись за поворотом дороги, за лесом, и вдруг снова, как молнии, проскользнули над дорогой… Еще и еще! Даже вспотел сапер, прилипла к спине рубашка.

«Чистая работа! Рубают, как саперы!» — громко крикнул он.

На шоссе происходило настоящее столпотворение. Всю дорогу заволокло дымом. Оглушительные взрывы потрясли окрестность, сквозь дым и пыль прорывались огненные языки. Фашисты совсем ошалели, в панике бросались в сторону от шоссе, но там дороги не было: вода, болото, непролазная трясина не давали им ходу, и гитлеровцы метались, как мыши в клетке. Долговязый офицер попытался нащупать ногой более твердое дно, торопливо переставил ногу.

Не утерпел Дубков и, схватив здоровой рукой винтовку, лежавшую рядом, притаился на всякий случай под папоротником.

Кое-как примостился у кочки, положил на нее ружье, изловчился и выстрелил. Долговязый гитлеровец ткнулся носом в зеленую тину и больше не встал. И пока шла на шоссе заваруха, сапер выпустил всю обойму, не спеша, выбирая подходящие цели. Хотел еще стрелять, но одной рукой тяжело было совладать с затвором, видно, заело там что-то. Да и фашисты на шоссе немного пришли в себя — самолеты так же молниеносно исчезли, как и появились. И тут только вспомнил сапер, что в то время, как он стрелял, не замеченный немцами в такой толчее, он отчетливо слышал винтовочные выстрелы, раздававшиеся где-то поблизости. Даже в тот момент, когда он выпустил последний патрон, несколько таких выстрелов донеслось из лесу. Стреляли недалеко, в какой-нибудь сотне метров справа. И эти выстрелы тоже затихли, когда начало успокаиваться шоссе. Гитлеровцы уже не метались как угорелые, там налаживался кое-какой порядок. Сбрасывали с шоссе горевшие грузовики, раздвигали сбитые в кучу машины и еще больше суетились на мосту.

Уже темнело. Над речушкой, над болотами, медленно поднимались кудрявые клочья тумана, росли, клубились, заволакивая все серой, зябкой сыростью. Сразу почувствовал Дубков, что он весь промок, пыла спина под вспотевшей сорочкой. Шутка сказать, как он переволновался! Он встал и задумчиво побрел по лесу, не очень спеша, даже вскинув на ремень винтовку, чтобы спрятать ее где-нибудь в более подходящем месте. Шел и ног под собой не чувствовал — от радости, от душевного волнения. Словно это он сам натворил им столько беды, столько страху нагнал на этих вояк.

Из головы не выходили мысли о винтовочных выстрелах, которые он недавно услышал. Значит, не только он один ходит вот так по лесу. Очевидно, есть и другие люди, у которых мысли текут по тому же руслу. Это хорошо, это очень хорошо… Последние дни он не напрасно бродил по лесу. Была у него и кое-какая пожива — несколько винтовок, несколько немецких автоматов, целые и начатые ящики патронов и прочие трофеи. Все это было припрятано сейчас в лесу под буреломом, в дуплах вековых лип, в частых зарослях богульника, под прошлогодним папоротником. А несколько ящиков снарядов ему пришлось попросту закидать хворостом, так как одной рукой с ними не совладаешь. Только сапер никак не мог сообразить, куда могли деваться два ручных пулемета с изрядным запасом патронных дисков, найденных им позавчера. То ли он забыл место, где спрятал, то ли кто-то их обнаружил и забрал. Но место приметное: на самом косогоре под речкой старая, замшелая ель вытянула, точно руку, к югу огромный косматый сук. Под елью непролазная поросль: молодые елочки, сосны, густой орешник и Дубовые кусты по откосу, до самой воды и гущи лозняка. Около старой ели и были спрятаны эти пулеметики. А сегодня их нет. И такое, кажется, подходящее место, а все же откопал кто-то…

Дубков на минуту задумался, прислонившись к корявому стволу старой сосны, от которого веяло еще дневным теплом, нагретой пахучей смолой. Приятно закружилась голова, в сладкой истоме нежилось тело, так было уютно здесь, тихо… И тепло спине.

Глухая, сторожкая тишина стояла над лесом. Ни вздоха ветерка, ни птичьего вскрика. Только верхушки стройных сосен чуть слышно шелестели в темном далеком небе… И не поймешь, шелестит ли это хвоя, или звезды шевелятся и осыпаются там, стремительно падая и угасая. Прислушиваясь к извечному шуму бора, Дубков различил в нем приглушенные голоса где-то там, внизу, над речушкой. Шелохнулись тростники, прибрежная осока, раздался осторожный шорох, словно тащили что-то тяжелое по мокрому песку. Голоса теперь слышны были отчетливей, люди взбирались по откосу, раздвигая густые ветви орешника. Дубков, осторожно ступая, скрылся в гуще ельника, чутко прислушиваясь к каждому слову. Вот люди, четыре темные фигуры, взобрались на самый гребень, направились к старой ели. Все шли запыхавшись, спотыкаясь, видно, что-то тащили. В тусклом отблеске луны, еле пробивавшемся сюда сквозь верхушки сосен, Дубков заметил, что передний немного прихрамывает. Вот он споткнулся не то о камень, не то о корневище, громко выругался:

— Вот, чорт, ногу разбередил…

И по голосу, и по характерному прихрамыванию Дубков сразу узнал председателя сельсовета, Апанаса Шведа. И сразу же двинулся — даже захрустел сухой валежник — вперед к людям, окликая председателя:

— Апанас Рыгорович! Апанас Рыгорович!

Те мгновенно остановились.

— Что там такое? — тревожно спросил передний. Двое, следовавшие позади, заметив человека с винтовкой, сразу же бросились ему наперерез:

— Стой, стой, тебе говорят! Руки вверх!

— Да стою, стою! И руку поднимаю, а другую, хоть стреляйте, поднять не могу… Ну, чего вылупились?

— Кого тут лихо носит? — спросил Швед, подойдя к человеку, поднявшему вверх одну руку. Другая была на перевязи. Пригляделся, улыбнулся:

— О, холера, напугал ты только моих ребят! Это же Дубков, из сынов тетки Ганны, значит… Что это за спиной у тебя, какую штуку тащишь, сучки-топорики?

— Что положено солдату, то и несу, товарищ председатель.

— Смотрите-ка на него! Ничего не скажешь, ответ правильный… Но скажи ты мне, дорогуша, где это тебя носило по лесу, откуда идешь?

— На шоссе ходил. Ноги носили, товарищ председатель. На немецкую кашу глядел… Крутая кашка!

— Ишь ты… — сказал Апанас Рыгорович и словно немного растерялся, не найдя нужных слов. Только и слышно было: — Да-а-а… Дела! — и уже в раздумье: — Спать бы тебе, Дубков, у тетки Ганны на печи, как у Христа за пазухой… С твоей ли рукой по лесу слоняться да еще в такое, можно сказать, неподходящее время. Спать бы, говорю, сны хорошие видеть.

— Не спится, товарищ председатель.

— Это ты верно говоришь. Не до сна! Заснешь и весь свет белый проспишь. А то и вовсе не проснешься. И опять-таки скажу, ответ ты даешь правильный…

Беседа продолжалась, но все ощущали какую-то натянутость, в словах слышалась недоговоренность, загадочность. И у каждого, кроме Дубкова, мелькала одна и та же мысль: «Вот же некстати встреча… Ни взад, ни вперед».

Они стояли кучкой, заслоняя от сапера какие-то предметы, которые тащили до того. Но Дубков еще раньше разглядел пару пулеметов и ни с того ни с сего засмеялся:

— А я-то думал: куда девались мои пулеметы? Быть не может, чтобы они ваших рук минули?

Швед почесал затылок, потянул носом и тоже рассмеялся:

— Глянь-ка, нашелся хозяин на пулеметы!

И уже весело сказал своим:

— Пошли! Ничего не поделаешь… Обойдется как-нибудь.

Шли молча. Не дойдя километра два до села, Швед мягко сказал саперу:

— Ты б уж отдал нам и свою пушку. Думаю, и другие свои трофеи от нас таить не станешь. А теперь, братец, иди с богом домой… Нам еще нужно кое-что сделать, на минутку задержимся. Да ты не обижайся, должен сам понимать, раз ты солдат. Да о том, что видел в лесу, ни слова, ни звука… Ну, бывай!

— Апанас Рыгорович! — вздохнул тут сапер. — Что ты со мной в жмурки играешь. Вижу я все, понимаю!

— Тем лучше, если понимаешь. А обижаться не надо. Будет нужда в тебе, сразу позовем… Да руку подлечи…

Дед Сымон, пропустив его в хату, пошутил:

— Должно быть, сапер, ты в лунатики подался, нет на тебя и ночью угомона!

— Нету, дед, нету! — возбужденно и весело ответил Дубков.

 

13

Александр Демьянович хотя и поправлялся, но выздоровление подвигалось чрезвычайно медленно, сказалась, повидимому, большая потеря крови. За ним заботливо ухаживала Надя, делала перевязки, кипятила молоко. Рана на ноге комиссара понемногу заживала. Он даже делал попытки становиться на нее, по при каждом прикосновении к половице жгучая боль пронизывала все тело, и комиссар, тяжело дыша, беспомощно откидывался на подушки. Хуже было с рукой. Рана то затягивалась немного, спадала опухоль, потом снова поднималась боль. Рука горела, как в огне, набухала, не пролезала в рукав сорочки. Кисть так распухла, что пальцы нельзя было согнуть, и они торчали набрякшие, растопыренные.

— Больно, дядя? — спрашивал Василька. — Вы, дядя, йодом помажьте болячку, тогда она скорее заживет. Мне мама всегда йодом мажет, если я палец ножом порежу. А мама уже который день не приходит. Вы не знаете, дядя, скоро она придет?

Казалось, от слов мальчика утихала боль, и Александр Демьянович, глядя в синие глаза малыша, силился изобразить на своем лице подобие улыбки и коротко отвечал:

— Думаю, что она скоро придет. И папа твой вернется.

— Нет, папка не придет. Он фашистов бьет… Он пока всех фашистов не перебьет, домой не вернется. Но нам в Минск надо, там у нас квартира, там велосипед у меня. А на дворе, дядя, у меня аэродром. Все мои самолеты остались там. Может, теперь фашисты их захватили? Как вы думаете, дядя? Захватили или нет?

— Видно, захватили, Василька. Они все хватают.

— А как вы думаете, дядя…

— Василька, отвяжись от дяди, дай ему отдохнуть, — набрасывалась на Васильку Надя. — Пошел бы лучше на двор погулять.

— Боюсь, тетя. Самолетов боюсь, они еще летают.

— Ну и пускай себе летают. Они же бомбы сюда бросать не будут.

— Все равно боюсь.

Со дня на день, собиралась Надя отвести мальчика к его деду и все не могла решиться: кому приятно получить весть о страшном несчастье с их родными, близкими? И отец советовал: пусть все немного успокоится, прояснится. Он даже допускал мысль, что дочка Силивона Сергеевича не погибла, не стоит понапрасну тревожить стариков. Опять же у Андрея Силивоновича Лагуцьки и без того теперь пропасть всяческих забот, чтобы добавить ему еще лишнее горе. Вот почему Василька до поры до времени жил в старой лесной сторожке. Гулял с Надей в лесу, возле ручья. Пас вместе с Пилипчиком корову, собирал землянику. Пилипчик порой расспрашивал его, как они нашли Александра Демьяновича и кто он такой.

— Не знаю… — отвечал Василька. — Мы его с тетей Надей прятали в лесу, ты же его привез оттуда. Его фашисты убить могут, ведь он начальником над красноармейцами был… Поэтому о нем говорить не надо. Он вот залечит раны и будет фашистов бить.

— А твой папа тоже начальник?

— Мой папа командир, но говорить о нем я не буду, тут, может, фашисты какие-нибудь ходят, они еще подслушать могут.

— Фу! Очень мы испугались этих фашистов. Мы с дяденькой Остапом немецких диверсантов били, а он говорит…

Если уж на то пошло, так он может показать Васильке такое, что тому и не снилось. Нашел чем пугать его!

— Пойдем-ка! — позвал он мальчика, явно намереваясь показать ему в лесу свой тайник, где хранились разные любопытные вещи: целый ящик патронов, гранаты, ящик каких-то необыкновенных бумажных патронов слишком большого размера и самый настоящий пистолет. Правда, пистолет этот не такой, как у людей, очень уж широкое у него дуло. Подумал про свое богатство Пилипчик и сразу же спохватился. Вспомнил строжайший приказ дядьки Остапа: все, что Пилипчик найдет в лесу или в поле, сейчас же ему показывать и никому больше об этом ни слова, ни звука.

— Не посмотрю, что ты мой племянник, оба уха пушу на мочалу!

И Пилипчик показал Васильке всякие другие секреты: барсуковую нору под сосновым пнем, птичье гнездо в кустах. В гнезде были желторотые птенцы, их хотел приласкать Василька. Но Пилипчик сурово набросился на него:

— Не трогай, не трогай… птичка может покинуть детей, если учует от них человечий запах. Они ж тогда могут с голоду умереть. Идем лучше в другое место, я тебе меду дам.

И в самом деле, через несколько минут хитрый Пилипчик угощал Васильку медом, который они пили через соломинки из шмелиных сот, вырытых Пилипчиком из мохнатой кочки. Мед был необыкновенно сладкий. Он казался еще слаще от того, что они сами его достали, сами нашли. Если не Василька, то Пилипчик.

И все было бы так хорошо, если бы не этот проклятый шмель. Он загудел, забумкал прямо перед носом Васильки. Тот отчаянно замахал руками.

— Не шевелись, он тебя не тронет, — советовал Пилипчик. Но где там не тронет! И минуты не прошло, как Василька тер свой нос, стараясь изо всех сил не разреветься. Он ведь мужчина! Пилипчик прикладывал ему к носу какой-то лопушистый лист, потом обмывал холодной водой у ручья. Но боль не унималась, краснел и распухал нос, и когда Василька его пощупал, ему даже страшно стало: нос стал большим и твердым, как картошка. Тут уж он не выдержал, и крупные слезы посыпались из его глазенок. А этот нахальный Пилипчик, уперев руки в бока, еще хохочет, заливается:

— Вот так нос! То был у тебя курносый, маленький, а теперь как у твоего деда Силивона.

Василька побежал к тете Наде, чтобы помазала йодом. — Кто ж это тебя так раздолбал? — спросила она.

— Шмель меня ранил… Такой большой-большой.

Тетя Надя тоже рассмеялась, улыбнулся и дядя Александр, услышав про шмелиную рану. Василька немного смутился.

— Это и так пройдет. Йода не надо, вот я тебе немного помою лицо, рана твоя и заживет.

Василька чувствовал себя немного обиженным таким пренебрежительным отношением к его ране. Но дядя Александр привлек его к себе, погладил по голове, приласкал:

— Хочешь, сказку тебе расскажу?

— Сказку можно, сказки я люблю.

Дядя Александр рассказал ему про Красную Шапочку, рассказал и другие сказки. Василька сначала восторгался, часто перебивал рассказ восклицаниями, но потом стал позевывать, клевать носом. И, наконец, совсем задремал. Надя осторожно раздела его, напоила уже полусонного молоком, понесла на кроватку.

Вечерело. В окно видны были скупо освещенные заходящим солнцем верхушки сосен и елей. За стеной в ульях стихало пчелиное гудение. С тихим посвистом пролетели над хатой дикие утки. Где-то в лесу отозвался ворон, — видно, только добрался до гнезда после дневных странствий. Первый вечерний жук ударился об оконное стекло, умолк на некоторое время и снова зажужжал около молодой березки под окном. Над болотцем грустно прокричал кулик. Вечерний сумрак незаметно пробирался в угол хаты, постепенно затемняя стены, потолок, широкую печь у порога. Отозвался за печью сверчок, вестник близкой ночи.

В эти вечерние часы очень скверно чувствовал себя бригадный комиссар. Находила на него такая тоска, что хоть беги из этой глухой лесной сторожки, где целыми неделями не увидишь нового человека, не услышишь нового человеческого голоса Не раны угнетали его, а неизвестность, незнание того, что творится сейчас на свете, за линией фронта. Если днем еще туда-сюда, то в эти сумрачные часы чувствуешь себя, словно в могиле. И такая печаль оседает на сердце, что места себе не находишь. Совсем бы другое дело, если б не эта рука и нога! Вот Остап ходит где-то весь день, у него уйма забот, все выполняет разные поручения Мирона Ивановича. И сам Мирон, молчаливый, с виду неприветливый человек, у которого даже подстриженный ежик головы всегда сердито топорщится, словно угрожает, — и тот целый день на ногах, куда-то ходит, с кем-то встречается, совещается, дает людям поручения. Одним словом, живут люди полным ходом. Александр Демьянович даже в курсе некоторых их дел. Хорошие дела! Если бы все за такие брались, круто пришлось бы фашистам. Но самому Александру Демьяновичу тяжело, ох как тяжело лежать в такие дни прикованным к постели.

— Надя! — зовет он девушку, чтобы как-нибудь рассеяться. — Как же мы жить будем. Надежда Остаповна? — говорит он полушутливо, полусерьезно.

— Будем жить, товарищ комиссар, не погибнем.

— А фашисты?

— Что фашисты? Обойдемся без них!

— Так они же не хотят, Надежда Остаповна, без нас обходиться, хотят вот научить нас новой жизни.

— Это мы еще посмотрим, товарищ комиссар, кто кого научит.

— Вполне с тобой согласен, дочка. — И комиссар умолкает, чтобы собраться с мыслями, подумать, вспомнить, где теперь линия фронта, где товарищи из штаба, что с ними, как они… Мысли не оставляют в покое и Надю. Она думает об одном человеке, образ которого то и дело мелькает перед ее глазами, и тогда Надя вздохнет, утешится на минуту. Она даже пробовала расспрашивать о нем у Пилипчика. Не о нем, а о его матери, Аксинье Захаровне: видел ли Пилипчик ее, как она там живет в заречном колхозе. Но разве этого хитреца проведешь? Лукаво подмигнув ей, он отрезал:

— Что ты меня о ней спрашиваешь? Уехал твой. Все депо разрушил и уехал… Очень уж тебя ждал на каникулы, все спрашивал, не приехала ли… Мне даже карандаши подарил.

— Что ты мелешь разные глупости, вот выдеру вихры, так будешь знать, как языком молоть! — И даже погналась за ним, чтобы дать подзатыльник — пусть не лезет не в свои дела.

А лицо у самой разрумянилось, горит. Но попробуй, поймай этого вьюна! Вывернулся да еще огрызается:

— Чего же спрашиваешь? Ей скажи, так она еще злится… — И, шмыгая носом, проворчал: — Сами которые любятся, а я должен затылок подставлять! Как же, не дождетесь, чтоб я в ваши руки попал!

— Замолчи ты, вот отцу скажу, как ты надоедаешь.

— Скажи, скажи! Погляжу, как ты это сказывать будешь. Найдешь тут на него управу!

Уже стемнело, когда на дворе залаяла собака. Тревожно приподнялся, опираясь на локоть, комиссар. Скорее почувствовав, чем заметив его тревогу, Надя поспешила его успокоить.

— Не беспокойтесь, свои.

И действительно, через какую-нибудь минуту в хату не вошел, а ввалился Остап: до того оживленными были все его движения. Грохот его тяжелых сапог сразу разогнал устоявшуюся тишину. От его зычного голоса задрожало стекло на окошке, зажужжала где-то перепуганная муха.

— Ну что вы тут сумерничаете, скуку нагоняете? Зажги лампу, Надейка, а я уж окна завешу, чтоб уютнее было… Да тащи, дочка, из печи все, что у тебя там есть, и Мирона тоже не обдели, он сейчас зайдет. А, может, товарищ комиссар с нами разделит компанию? Гляди, как он сдал на мелочном провианте.

Комиссар улыбнулся в ответ, присматриваясь к кряжистой фигуре Остапа, его тяжелым и вместе с тем точным движениям: аккуратно повесил одежду на стене, не спеша умылся над бадейкой и, пофыркивая, вытирался широким вышитым полотенцем. Казалось, вот-вот разорвется в клочья это полотенце. Аккуратно пригладил бороду, чуб, примостился у стола на скрипучую табуретку.

Вскоре они с Мироном Ивановичем, который немного погодя вошел в хату, так аппетитно уплетали все, что было на столе, что соблазнили и комиссара, которому и в самом деле приелся молочный провиант, как говорил Остап.

— А теперь, комиссар, можно и отрапортовать тебе обо всем по порядку: что слыхали, что видали, о чем доведались. Ты же тут закис, видно, от скуки? — говорил Остап, откинувшись от стола и набивая свою неизменную трубку.

Он рассказал о событиях на шоссе, где кто-то, видно, ночью подпилил деревянные сваи под мостом.

— Кто-то, говоришь, ну, пускай себе кто-то… — улыбнувшись, сказал Александр Демьянович.

— Разумеется, кто-то… Из наших, конечно, из советских людей.

— А брось ты, Остап, в жмурки играть. Не дети мы. Подпилили мостовые сваи ребята Шведа. Есть тут человек у нас один, председатель сельсовета, с головой человек. Мост сам по себе нехитрая штука, да сошлось тут одно к одному. У гитлеровцев пробка, ни вперед податься не могут, ни назад. А тут наши самолеты, — будто их умышленно вызвали. Одним словом — картина! Работки летчикам хватило. Фашисты и теперь еще очухаться не могут, мост все восстанавливают. Думаю, что придется им еще постоять день-другой.

— А через мост по большаку они не могут двинуться в объезд?

— Могут, да не все… Мост на большаке они поставили, но это временный мост. По нему пехоте еще пройти можно, легковая машина проберется, легкий грузовик. А чтобы танки там, артиллерия — и думать нечего! На живую нитку сколочен мостик, на легких понтонах держится.

— А спихнуть его нельзя?

— Охрана сильная. Да там же и саперная часть стоит, готовятся постоянный мост строить, сваи уже забивают.

Александр Демьянович расспросил, что делается в районе, как встречают немцев, что происходит в городке, какие слухи с фронта. Слухи хотя и были самые противоречивые, но хорошего в них мало. Немцы уже не то заняли Смоленск, не то приближались к нему. Изо всех окрестных сел и городков приходили самые грустные вести. Фашист лютует, грабит население, беспощадно расправляется с советскими людьми, расстреливает раненых и отставших красноармейцев, захваченных в деревнях.

Скверные новости…

Мирон Иванович спросил Остапа, был ли он на лесопильне, в одном из предприятий районного промкомбината. Этим промкомбинатом он руководил до войны.

— Хитрое дело — побыть мне на лесопильне! Все там в порядке: пилорамы побиты, от парового двигателя одни гайки остались, рабочие поразносили, пораскидали части, так что теперь сам чорт его не соберет.

— А плоты?

— Что плоты?

— Да на реке плоты стоят, с полдесятка их пригнали накануне того самого дня, когда все это началось. Зачем же им стоять?

— Их же не затопишь, не разбросаешь, как тот двигатель.

— Да и разбрасывать не надо. Освободить — и пускай себе плывут помаленьку.

— Это я, ей-богу, не додумал. Только и работы у меня, что твои плоты. Я вот побеспокоился, чтобы твой приемник доставить сюда. Это ж наш комиссар с ним свет увидит, да и мы будем знать, что в мире делается.

Александр Демьянович весь загорелся, услышав про радиоприемник, хотел тут же пустить его в ход, но, взглянув на часы, решил отложить это дело на завтра.

А Мирона Ивановича не оставляла мысль о плотах. И он долго еще ворочался на постели, все припоминал, не забыл ли о каких-нибудь делах, думал о том, что предстоит сделать в ближайшие дни. Задолго до рассвета разбудил Остапа. Тихонько, чтобы не потревожить спящих, они вышли из хаты. Через каких-нибудь полчаса были уже на реке, отыскали в лозняке спрятанную там лодку, перебрались на другой берег, немного выше лесопильни. Почти половина речного плеса была занята плотами. Меж бревен журчала и переливалась вода, густой смолистый аромат сосны перебивался кислым и острым запахом мокрой осины, дубовых кряжей, которые еле-еле держались на воде.

— Далеко не дойдут дубки, Мирон.

— Не дойдут, так затонут… Лишь бы врагу не достались. Отвязывай!

Передний плот мягко сдвинулся с места и, оторвавшись с глухим шорохом от прибрежного песка, плавно двинулся на быстрину. Вскоре он скрылся с глаз за густой туманной завесой, окутавшей всю широкую пойму реки. За ним пустили второй и третий. Когда последний плот тронулся с места, Мирон и Остап сели в лодку и переправились на свой берег.

— Теперь можно и домой, — обрадованно сказал Остап.

— Домой? Погоди… А посмотреть не хочешь на свою работу?

— Что ж тут смотреть? Пустили добро по воде — и все. Не жалеть же его?

— Нет, брат, не в том дело… Не понапрасну уничтожаем мы свое добро… Надо, чтобы оно, это добро наше, которое мы уничтожаем, топим в воде, сжигаем, пускаем на ветер, надо, брат, чтобы оно фашистам боком выходило! Чтобы оно им поперек горла становилось. Чтобы фашисты на нем зубы сломали!

— Это я, конечно, понимаю. Но при чем же тут плоты?

— При чем? Поглядим.

Они двинулись вдоль берега среди густых зарослей лозняка, вышли на небольшой мысок, от которого река делала легкий поворот. С этого мыска на несколько километров вверх и вниз видна была вся река. Пока совсем не рассвело, зеркальная гладь реки еще окутывалась туманом, но уже издалека видна была черная покареженная громада железнодорожного моста, осевшего обоими пролетами в воду. Виднелись также некоторые городские строения, розовела кирпичная башня водокачки, темнели заводские трубы. Из них не вился даже самый маленький дымок, и небо над ними было чистое, прозрачное, с редкими облачками, которые розовели, золотились под первыми лучами еще невидимого солнца.

Ниже по реке, километрах в двух отсюда, на левом берегу тянулась высокая насыпь большака, тускло проступали сквозь туман неясные очертания наведенного немцами моста. Оттуда долетали неутихавший гам, стук топоров, шипение паровой лебедки — рядом с понтонами немцы забивали деревянные сваи для постоянного места. По понтонному мосту шли, невидимому, обозы, легкие машины. Слышно было, как по крутому, мощенному булыжником спуску на правом берегу тарахтели подводы, настороженно гудели машины. И вся высокая насыпь большака, темневшая на бескрайних лугах левого берега и, казалось, висевшая над туманами, была в шумном движении. Словно ползла по насыпи огромная черная гусеница, ползла, шевелилась, выгибалась, поблескивая редкими волосиками, — то холодно поблескивали в утреннем свете острия штыков.

— Так вот гляди, Остап! Гляди и слушай…

— Да я гляжу. А что?

И не успел еще ответить Мирон, как со стороны понтонного моста раздалось несколько одиночных выстрелов. Затем стрельба участилась, и в нее даже вплелась длинная пулеметная очередь. Потом стрельба внезапно затихла. Только слышны были чьи-то бешеные выкрики или команды. По спуску метались какие-то люди. А над насыпью поднялась густая пелена пыли. Там мчались повозки, обгоняя одна другую, теснясь и забивая дорогу, машины, стремившиеся как можно скорее удалиться от реки.

Остап вглядывался в неожиданную суетню и панику на дороге, прислушивался к взбудораженным голосам оттуда и тоже не понимал, с чего бы это все началось.

Он глядел на Мирона, спрашивал его взглядом.

— Неужто и сейчас не понимаешь? Разве я зря привел тебя сюда? Плоты наши в работу пошли!

— А чтоб тебе ни дна, ни покрышки! — и, громко хлопнув себя по коленям, Остап даже присел. Он так захохотал, что разбуженная стайка уток с кряканьем поднялась из зарослей осоки и испуганно умчалась к лесу. — Это же надо придумать! Мне твой мост и в голову не приходил. Ну, спустили плоты, и все..: Подумаешь, большое дело эти плоты! У них своя дорога, у меня своя.

— Они, брат, на своей дороге еще много дров наломают немцам. Я из-за этих плотов ночь не спал, когда вспомнил о них вчера… Ну, а теперь можно и домой подаваться, задание свое мы с тобой выполнили. Можно сказать — и перевыполнили. Кто бы поверил, что можно вдвоем, без особых хитростей и способов, без всяких приспособлений, без оружия, без пули, без динамита и так досадить проклятым.

— Для нас, брат, всякий способ важен, лишь бы он фашистам боком вышел. Об этих способах мы и должны думать с тобой, искать их вместе с народом. А ты смеешься.

— Это ты верно говоришь. С народом. А если я смеюсь, то ты и сам должен признаться, что действительно смешно получилось. Как языком мосток слизали… А обижаться на меня нечего. Что я — уж посмеяться над ними не могу? Что мне — плакать от них? Про фашистов говорю…

Мирон улыбнулся.

— Полное право имеешь. Лишь бы над нами не посмеялись.

— Вот тут я с тобой согласен… Это — слово!

А тем временем плоты делали свое дело. Первые выстрелы с перепугу сделал часовой, услыхавший, как вместе с непонятным гулом и треском раздались пронзительные крики на мосту. Это вопили о спасении солдаты, на глазах у которых опрокидывались понтоны с машинами. Тем, которые внезапно нырнули в воду, было уже не до крика. Вся середина реки дыбилась перевернутыми, раздавленными понтонами, уцелевшие на воде гитлеровцы хватались за обломки досок. Некоторые пытались вплавь добраться до берега, но густые клубы тумана поглощали их, и только слышны были плеск и крики. Кто-то дико ревел, прижатый бревном к свае, вопли тонущих раздавались все дальше и дальше от моста. От выстрелов часового очнулась сонная охрана и, не сообразив толком, в чем дело, начала бешеный обстрел леса и противоположного берега. Пока суть да дело, от моста и следа не осталось. Первый плот перевернул я смял несколько понтонов, но остановился было, упершись в только что забитые сваи. Когда же другие плоты ударили по нему да навалились следом тяжелые дубовые кряжи, легкие сваи треснули, как спички, полетела в воду паровая лебедка, прочее оборудование. Нагромождение раздавленных понтонов, досок, разбитых у берега моторных лодок с треском, с грохотом понеслось под напором бревен и поехало, поплыло: что на дно, что дальше по реке.

Перед глазами обалдевших с перепугу гитлеровцев тяжело проплыли серые громады бревен. Когда они прошли, открылась чистая гладь реки, в которой уже купались первые лучи солнца. От моста — ни следа.

А по дороге еще долго мчались ошалевшие от страха гитлеровцы. Над дорогой прозвучало и перекатывалось, как эхо, устрашающее слово: партизаны! И кто впервые пустил это слово, никому не было известно: быть может, часовой, или оно, слово это, донеслось с береговой кручи, где за ржавой колючей проволокой, прямо на земле, лежали и отдыхали мрачные, запыленные люди. Были здесь пленные красноармейцы, были вольные или так называемые штатские. Всех их согнали сюда на работу — строить постоянный мост через реку. И когда первые выстрелы раздались над рекой, а потом поднялась беспорядочная пальба, эти люди насторожились. Когда же после громко произнесенного слова часовые, находившиеся за проволочным заграждением, бросились вниз, к мосту, люди, как по команде, вскочили, подмяли под себя часовых, стоявших у входа внутрь ограды, разбросали колючие рогатки и в одно мгновенье скрылись в густом кустарнике, за которым начинался густой, непроходимый бор.

А плоты шли своей дорогой.