Незабываемые дни

Лыньков Михаил Тихонович

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

 

1

Когда на противоположном доме появилась вывеска с короткой, но выразительной надписью «Местная комендатура» и на крыльце стал прохаживаться немецкий часовой, Клопиков сразу воспрянул духом. Ему наскучило долгое сидение в своей пропахшей утилем дыре, и он все чаще и чаще стал выбираться на улицу «поглядеть на свет божий», как говорил он сам. Правда, у Клопикова были сначала и некоторые неприятности из-за райкомовского стеклянного шкафа и того распроклятого письменного стола, уж не говоря о том, что он чуть не надорвался, когда перетаскивал его ночью в свою лавчонку. То ли довел кто-нибудь до сведения комендатуры, или просто немецкие солдаты собирали мебель для своего начальства, но они заставили Клопикова вернуть все это добро. И Клопиков оттащил все на собственной спине, искоса поглядывая по сторонам, — не увидел ли, упаси боже, кто-нибудь из знакомых такого неслыханного издевательства над его почтенной персоной. Но людям было не до комендатуры, каждая живая душа старалась быть подальше от этого учреждения. Немцы попытались и вовсе выжить Клопикова из его квартиры, чтобы не иметь лишнего глаза перед своими окнами. И только заступничество домовладельца Бруно Шмульке избавило Клопикова от лишних хлопот. Его оставила в покое.

Эти мелкие обиды, или, как говорил Клопиков, недоразумения, не нарушили его душевного покоя. Война — ничего не поделаешь. Опять же должен существовать какой-то порядок. Недаром на вывеске комендатуры красовался черный орел. И хоть не ровня он бывшему царскому орлу со скипетром и державой, но все же орел. Где орел, там и порядок, твердый закон. Клопиков наряжался в лучший свой пиджак, напяливал на голову позеленевший от времени и старости котелок и, опираясь на такую же старую палку-кривулю, собственноручно отремонтированную при помощи клея и проволоки, с важным видом отправлялся на прогулку. Не было в городке более ревностного читателя и комментатора многочисленных фашистских приказов и воззваний, чем Клопиков. Он стоял где-нибудь на улице около щита с объявлениями и, вытянув свою хорьковую мордочку, не читал, а вчитывался в очередной приказ, с наслаждением повторяя отдельные слова, фразы, причмокивал языком, облизывался, подмигивал кому-нибудь, если считал его своим единомышленником:

— Ну, как? Вот это так! Сразу чувствуется Европа… Понимаете — Ев-ро-о-па-а! Очень даже просто-с. Порядок. Новый. Верхо-о-вное командование. Понимаете — ко-о-ман-дование! Это вам не т-о-ва-а-рищи, молодой человек-с! — важно и строго обращался он к кому-нибудь из молодых.

И несколько раз повторял:

— За нарушение приказа смертная казнь через повешение…

Многозначительно качал головой:

— Строгость! Строгость! Без нее не обойдешься при нашей новой власти. Слишком распустили вас, молодые люди. Распущенность одна-с… Ни ему бог, ни ему… Вот, глядите, вылупился на меня. Ишь топорщится, как еж, небось собьет с тебя спесь новая власть… — сердито набрасывался он на какого-нибудь парнишку в промазученной кепке. И возмущался, когда слышал в ответ:

— Ты что пристаешь ко мне, зеленая гнида?

Клопиков пугливо озирался по сторонам, нет ли где-нибудь поблизости немецкого солдата или офицера для защиты, и возмущенно обращался к присутствующим:

— Вот видите, видите. Это же чисто большевистское семя. Кто он, не знаете ли, господа?

Люди отворачивались от него, молча расходились. Клопиков недоумевающе пожимал острыми плечиками и, ссутулившись, шел дальше, раздумывая о том, как много еще на свете этого семени… Глядишь, кажется, и ничего себе человек, и по виду, и по одежде, и по возрасту, можно сказать, в самый раз. А он от тебя нос отворачивает. Осторожность нужна, осторожность, Орест Адамович, а то, чего доброго, и на неприятность наскочишь, как в железнодорожном поселке, куда сунулся было со своими разговорами и расспросами. Взяли его там за шиворот и, поставив лицом в сторону городка, не очень вежливо стукнули по деликатному месту. Так стукнули, что он носом зарылся в уличную пыль. Да еще вслед:

— Проваливай, проваливай, немецкая ищейка! Да помолись богу, что еще светло.

И он ходил там, где казалось ему безопасней, и вынюхивал.

Он знал назубок все приказы. И о явке на работу. И о регистрации коммунистов. И о регистрации военнообязанных. И о явке в комендатуру раненых и отставших красноармейцев. О парашютистах. О партизанах. Об оружии. Ходил, примеривался, прикидывал на глаз, прислушивался.

Порой вынимал из кармана засаленную, потрепанную книжонку, где записывал раньше свои хозяйственные и служебные расчеты по мылу, щетине, сырым телячьим шкуркам. И наслюнявленным карандашным огрызком аккуратно записывал что-нибудь в недавно заведенные счета. Был тут счет номер первый: большевики, начальники, а также комсомольцы; счет номер второй — «которые важные семьи, что не успели выехать»; счет номер третий — «всевозможные подозрительные люди, а также которые ругают и поносят новую власть и добрым людям всяческие неприятности учиняют». Были и другие счета. И даже кончик языка высовывал, кряхтел, потел, записывая в книжку: «Еще одна семья, которая не выехавши, областного прокурора, трое деток мужского пола, возрастом малолетки». Или — «проверить: поселилась неподалеку неизвестная женщина с дитем».

Записывал, потом аккуратно засовывал книжицу в карман.

Шел и усердно кланялся немецким солдатам. А если впереди показывался офицер, загодя перекладывал в левую руку неизменную спутницу — палку-кривулю — и еще за несколько шагов, сняв свой ветхий котелок, замедлял шаг и почтительно приветствовал господина офицера.

Он все собирался пойти в комендатуру, даже намеревался посоветоваться об этом с уважаемым Шмульке, но тот не проявил особого интереса к его планам, что-то даже пробормотал о каком-то риске. И Клопиков до поры до времени отложил свой визит в комендатуру.

 

2

Раньше, чем в других селах фашисты появились в колхозе «Первомай». Во-первых, потому, что он был самым близким от городка, во-вторых, потому, что невдалеке от колхоза, на шоссе, в последние дни произошли события, — обрушился мост, кто-то подпилил сваи, — доставившие оккупантам немало хлопот. Гитлеровцы наехали внезапно. Влетели на улицу на нескольких грузовиках, а загуменной дорогой, за огородами, пылили мотоциклисты, окружали деревню.

Машины круто затормозили у сельсовета, остановились. Офицер и несколько солдат бросились в помещение, но вскоре вышли оттуда разочарованные: в трех комнатах сельсовета никого не было. Только на дворовом крыльце сидел старый одноногий Никодим, неизменный сторож и уборщик сельсовета. Он плел корзинку из лозы. Глухой и немного подслеповатый, Никодим так погрузился в свою работу, что и не заметил, как его окружили гитлеровцы. Его дернули за плечо, схватили за руки и, поставив у крыльца, все допытывались, где председатель сельсовета. Офицер, молодой, краснощекий, нетерпеливо тыкал пистолетом в грудь сторожа, требуя ответа.

Перепуганный Никодим бубнил одно, что сельсовет не работает.

— Никого нет. Нет, нет. Я один здесь, дом стерегу. А о делах я ничего не знаю…

Когда, наконец, до него дошло, что спрашивают о председателе, он так же решительно заявил:

— Ничего не знаю. На войне он, теперь все на войне, весь народ на войне, которые на ногах…

Он был до того стар и немощен, что даже имевший большой опыт в допросах офицер в конце концов отстал, видя, что от Никодима ничего не добьешься. Офицер скомандовал солдатам, и те бросились по дворам, обходя и обыскивая каждую хату.

Тетка Ганна копалась в огороде, когда услышала грохот подъехавших машин. Глянув на улицу, она бегом бросилась в хату.

— Спасайся, сынок, понаехали гады! Ах, боже мой! Беги огородами, может, в коноплях спрячешься. Да если что лежит где, сказал бы, спрятала б от фашиста.

— Ничего, тетка, не волнуйся.

И когда Дубков торопливо убежал со двора, она еще крикнула ему вслед:

— Боже упаси в руки им попасть. Смотри, не лезь на рожон. Я же мать тебе, не забудь. Такой же и документ у тебя. Так если что, то прямо и подавайся домой, — мои родители вот здесь, скажешь гадам.

И сразу набросилась на Сымона, работавшего в садике:

— Одежа где?

Тот уже услышал шум на улице и сразу догадался, о чем идет речь.

— Не беспокойся. Спрятал. Сам Гитлер не найдет.

— Ты у меня гляди.

— Гляжу, гляжу… Делай свое дело!

Гитлеровцы сновали по хатам, спрашивали про солдат, оружие, лезли в сундуки и кубышки. Уже некоторые тетки тихо голосили, глядя, как юркие солдаты тащили что попало из сундуков, поспешно запихивая в ранцы, в широкие голенища сапог то шелковый платок, то хорошее вышитое полотенце.

Помрачневшие мужья их успокаивали:

— А брось ты! Только и заботы, что это полотенце. Пусть он повесится на нем!

Но плач и крики вскоре прорвались и на улицу. В конце села раздалось несколько выстрелов. Из хатки вдовы Кляновичихи, стоявшей немного на отшибе, гитлеровцы вытащили еле живого красноармейца. Она не успела спрятать его, и у него, тяжело раненного в ноги, не было сил спрятаться самому. Взбешенные фашисты пристрелили красноармейца тут же на дворе. Тетка Кляновичиха бросилась было к ним с криком:

— Что вы делаете, ироды? Раненого человека убивать? Разве люди так поступают? Так ли положено солдатам по закону?

Розовощекий офицер вытолкал ее за ворота под старый раскидистый клен и, словно походя, выстрелил в нее раз и другой. Не глядя на упавшую женщину, пошел дальше, что-то скомандовав солдатам. Те уже тянули из сарая-телку, гонялись за поросенком на дворе, затем пристрелили его из автомата. Торопливо подожгли старую покосившуюся хатенку.

Еще видела старая Кляновичиха, как вьется сизыми завитками дымок, ползет по сухой обомшелой кровле, как незаметно вспыхивают огоньки, потом пламя взметнулось, взвихрилось искристым столбом и загудело, набирая силу. Из-под застрехи, из-под венчика повалили густые клубы дыма.

Видела также Кляновичиха, как бежали к ней люди, но гитлеровцы перехватили их и, оттесняя штыками, погнали обратно. Она еще нашла в себе силы приподняться и, глядя вдоль улицы и превозмогая страшную боль, еле слышно прошептала сухими посиневшими губами:

— Не увидать вам матерей и детей ваших… выродки…

Людей сгоняли к сельсовету. На стене дома гитлеровцы расклеили разные объявления, вывесили большой плакат, с которого глядела, озираясь на всех безумным взглядом, мрачная образина с черной прядью волос на лбу. Бросался в глаза крупный шрифт надписи внизу: «Я освободил вас».

Розовощекий офицер взобрался на крыльцо, потоптался на месте, покрикивая на солдат, и начал говорить, показывая рукой на плакат:

— Великая Германия пришла к вам с помощью. Фюрер освободил вас от большевиков. Вы сейчас свободные люди. Вы живете теперь в новой Европе. У вас будет новый порядок!

Офицер выпалил весь запас привычных фраз, загодя заготовленных, и теперь присматривался к лицам людей, к их жестам, тревожным взглядам, которые они бросали на пламя пожара у околицы. Офицер понял эти взгляды, оживился:

— Каждый, кто выступит против нас, будет казнен. Кто не выполнит нашего распоряжения, тому смерть! Кто укрывает красноармейца или коммуниста, тому смерть! Кто не сдаст оружия, будет повешен. Кто будет портить мосты и дороги, тот карается смертью. Кто нанесет вред нашей армии, тот не будет жить на земле. Вы теперь люди Германии. Вас любит фюрер, он желает вам добра…

Видя, как посуровели лица у людей, встречая их колючие взгляды, офицер вдруг переменил тон и уже не перечислял разные новые порядки, а кричал:

— Где ваши коммунисты? Где есть еще красноармейцы? На ответ даю пять минут… Солдаты будут стрелять.

Над толпой пронесся не то вздох, не то тихий шорох. Женщины подсказывали мужчинам: «Да скажите вы ему, что он пристает, какие там коммунисты?» Некоторые дергали за рукав Сымона: «Вы же самый старший, скажите ему».

Старый Сымон вышел из толпы.

— Пан офицер, вы не волнуйтесь. Дозвольте ответить вам на ваши вопросы… Видите, вы сами сказали, что освободили нас от большевиков. Где ж мы их искать будем? Вы же сами сказали, что им не нравится новый порядок. Кто же из них захочет жить с таким порядком? А красноармейцев нет, вот уж несколько дней, как отступили, и нет их… А вы, пан офицер, не волнуйтесь. Мы вас встретили впервые, нам же неизвестно, что к чему. Вы сказали о новых порядках, о покарании смертью… А люди вот просят вас рассказать, за какие дела вы не будете нас карать смертью. Люди ведь жить хотят. А насчет тех, пан офицер, что против порядка, так вы не сомневайтесь, если он, значит, враг… наш… так мы его не только вам выдадим, но сами ему шею свернем. Не свернем, так голову оторвем! Так мы и просим про порядок…

Офицер слушал, поддакивал. Он немного утихомирился. И когда Сымон сказал про расстрелянного красноармейца, что он сын убитой вдовы, что она не прятала его, а подобрала на поле, чтобы подлечить, офицер спокойно буркнул под нос:

— Никто не должен препятствовать моим солдатам. Что делает наш солдат, то — закон. А про порядок… — прервавшись на минутку, он спросил: — Может, кто-нибудь знает немецкий язык?

Вопрос был совершенно неожиданный, некоторые женщины посмотрели на Сымона.

— Так ты знаешь язык? — обратился к нему офицер.

— Да где там знать? Немножко понимаю… пятое через десятое…

— А где научился?…

— Да уж так пришлось, — нехотя ответил Сымон, не зная, к чему клонит офицер. — В плену был во время старой войны.

— Это хорошо. Отлично! Я сейчас только думал о старосте. Вам надо выбрать старосту, через него и узнаете про все порядки. Думаю, что вот он и может быть хорошим старостой. Я вас всех спрашиваю!

— Известно, если нужно, так нужно. В самый раз ему быть старостой. Соглашайся, Сымон!

Такой оборот дела совсем сбил с панталыку старика и встревожил тетку Ганну, которая и так очень настороженно слушала Сымона, опасаясь, как бы он, упаси боже, не ляпнул чего-нибудь лишнего. Растерявшийся Сымон совсем утратил равновесие, но, собравшись с мыслями, решительно замахал рукой:

— Нет, нет… Эта должность, пан офицер, не для меня. Стар я, это раз… Кто меня, скажем, слушаться станет? Не по моим летам такими делами заниматься. Меня и старая власть от таких хлопот освободила.

— Не может он, не может, — вмешалась в разговор и тетка Ганна, но офицер резко оборвал ее:

— Я не с тобой говорю. Молчать! — И даже ногой топнул и сердито заморгал глазами.

— Это моя жена, пан офицер. Так я и говорю, что не подходит мне на такую должность подаваться. А, во-вторых, новые порядки нам неизвестны. Как же мне к чему приступиться? И что это за обязанность такая — опять мне неведомо. Не буду… нет…

— Как это не будешь? Что приказывает немецкий офицер — это закон, выше закона.

— Вы можете мне приказывать, пан офицер, а народу я не указчик. Мне народ может по горбу накостылять, если я против его воли буду ему приказывать. Нет… не буду я…

Офицер молчал. Видно было, как постепенно им овладевал гнев, как все шире и шире расплывались красные пятна на его щеках, а пальцы рук нетерпеливо перебирали лозинку, которой он то и дело ударял по голенищам. Что-то говорил ему переводчик.

И тут, как по команде, несколько женщин начали всхлипывать, раздались голоса — сначала тихие, робкие, потом они слились в сплошной гул:

— Просим, просим тебя, дядька Сымон! Да не упирайтесь, сделайте милость! Или вы хотите, чтобы нас всех по миру пустили? Почему ж вам не быть старостой? Разве мы против?

— Не буду… Сказал, значит, разговор окончен. Не хватало мне еще такого лиха, чтобы я на рожон против народа лез?

— Да не против же. Ах, боже… Мы же тебя просим. Что, лучше нам будет, если над нами какого-нибудь гада поставят? — говорили люди, подталкивая друг друга в бок, чтобы не сказать чего-нибудь лишнего в присутствии немцев.

Даже тетка Ганна, настороженно глядевшая то на офицера, то на своего Сымона, который сразу стал таким несговорчивым, сама не могла придумать, как тут ловчей избавить своего мужа от неожиданной напасти. Не советовать же ему, в самом деле, в немецкие начальники становиться… И в мыслях этого не могло у нее быть. Опять же и народу нужно какой-то выход найти.

Тем временем переводчик злобно бросил Сымону:

— Ты знаешь, что означает невыполнение приказа офицера германской армии?

— Да соглашайся же скорее, дядька! Родненький, не ставьте же себя и нас под обух!

Кое-где послышался женский плач, некоторые заголосили.

Сымон стоял молча, ссутулившись. Потом, словно встрепенувшись, глянул на притихшую толпу людей, на немецких часовых, стоявших рядом, на солдат, сновавших по дворам, гонявшихся за курами и поросятами. Медленно догорала в конце улицы хата Кляновичихи. Пламя уже не бушевало, как раньше, не взрывалось снопами искр, а спокойно колыхалось от слабых порывов легкого ветерка. Правда, оно стало ярче — надвигались сумерки.

— Скажите пану офицеру, что я не могу так сразу… Я прошу пана офицера дать мне подумать… Хотя бы день-два… — сказал Сымон и умолк.

Офицеру это даже понравилось. Если человек просит разрешения подумать, значит он не просто легкомысленный пустомеля, а серьезный человек, рассудительный, с которым приятно иметь дело. Офицер отдал приказ, и вскоре грузовики, подняв облака пыли, помчались по дороге в городов. Все с облегчением вздохнули.

Люди начали торопливо расходиться, чтобы скорее попасть в свои хаты, свои дворы. И все словно чувствовали какую-то пустоту внутри, будто что-то оборвалось в душе, захолонуло сердце от этой первой встречи с фашистами. Вот он каков — фашист, которого они, наконец, увидели собственными глазами!

Поздно вечером хоронили Кляновичиху и убитого немцами красноармейца.

Тушили пожар.

Когда забросали песком и землей обгорелые бревна, залили водой головешки на пожарище, молча разошлись по домам. Деревня стояла притихшая, задумчивая — ни голоса, ни звука…

Из своего укрытия выбрался Дубков и пошел в хату. Там уже был Ананас Швед, который пришел проведать Сымона. Швед просидел весь день около бани в густых зарослях орешника, так как особенного желания показываться на глаза немцам не имел и хорошо знал, что близкое знакомство с фашистами ничего приятного и полезного ему не обещает. Сымон сидел молчаливый, растерянный. Он чувствовал себя выбитым из привычной колеи. Фашистский приказ и все события дня лишили его обычного спокойствия. Он рассеянно слушал, как тетка Ганна, проклиная на весь свет немецких дьяволов, все угрожала им:

— Погодите, погодите, я найду на вас управу, гады!

Она никак не могла согласиться с мыслью, что Сымон станет старостой.

— Это же надо так человека на старости лет обидеть! Разве мы враги народа? Или мои сыны не в Красной Армии? Что, нас советская власть жизни решила или имения отобрала? С ней же мы шли столько лет, при ней мы старые лохмотья сбросили, с ней мы в люди вышли. С нею и свет увидели. Нет, не бывать по-вашему, рыжие черти!

И, успокоившись немного, она снова начинала:

— Не дождетесь! Околеете, душегубы! Я найду на вас управу. Я с партийным человеком посоветуюсь, я до области дойду!

Когда до этого аргумента доходила тетка Ганна в былые дни, ее не на шутку побаивались разные «обидчики колхозной жизни». Она не любила бросать слова на ветер. Но теперь даме Сымон в ответ на эти слова буркнул:

— Мелешь нивесть что. До области она дойдет. Может, еще в Минск подашься?

Но трудно было сбить тетку Ганну с ее позиции. И хотя она вначале немного смутилась, однако твердо стояла на своем:

— Ты мне Минском в нос не тычь! Я знаю, что говорю. Я, может, знаю больше, чем ты. Не на одном этом поганом фашисте свет стоит. Он мне дорогу не закроет. Он, этот фашист, пришел и ушел, от него и следа не останется. А мы как жили, так и будем жить. С советской властью жить будем, потому что советская власть это все равно, что наш народ…

— И ты? — шутливо бросил Сымон.

— Что я?

— Советская власть будто.

— И я… А как же ты думал? Тут шутить нечего.

Сымону было не до шуток. Просто хотел отделаться or назойливых мыслей, не дававших ему покоя. Если бы он был моложе, нашелся бы и лучший способ выпутаться из этого отвратительного положения. А пока он не видел способа.

Не давали покоя тревожные мысли и Ганне. Она сознавала, что некоторые слова просто говорит, чтобы подбодрить себя и других, чтобы развеять невеселые думы. А как оно все пойдет дальше, чем это кончится, она и сама еще не могла во всем как следует разобраться. В самом деле, где теперь эта область? И в Минске же засели проклятые фашисты. И где ты теперь возьмешь партийного человека? Или ему специально оставаться, этому человеку, чтобы попасть в грязные руки душегубов? Конечно, вот и Апанас Швед партийный человек. Уже лет пять в партии. И сметливый человек, внимательный, знает, что к чему. Одно, что свойский человек, сосед… Еще помнит тетка Ганна, как когда-то, лет, должно быть, двадцать тому назад или немного больше, приходилось ей гоняться с плеткой за этим Апанасом, тогда еще Панаском, слишком охочим на морковку и мак с чужого огорода. Разумеется, не один он такой. Человек, что ни говори, уважаемый, солидный, серьезный, можно сказать, человек. Да, но свой же, сосед…

Когда все в хате замолчали, отдавшись своим мыслям, чтобы выбрать самую лучшую и наиболее подходящую, с которой можно было бы поделиться и с другими людьми, в сенцах скрипнула дверь и через порог, не ожидая особого приглашения, переступил Остап Канапелька.

— Что-то сидите вы тут, как куры на насесте. Заснули?

— Заснешь тут! — пробормотал под нос Сымон.

— А чего ж вы это, как дохлые мухи? О чем беседу вели, что вдруг так притихли, как немые?

— Невеселые у нас разговоры… — откликнулась тетка Ганна. — Может, слышал уж наши новости?

— Слыхал, слыхал… Хвастать особенно нечем.

Павел Дубков и Швед рассказали Остапу Канапельке о всех последних событиях. Что-то шепнул на ухо Шведу Остап. И тогда Ананас Рыгорович сразу встал, даже пояс подтянул, поправил гимнастерку, словно готовился к какому-то официальному выступлению. Тетка Ганна посмотрела на него, подумала: «Ишь ты, нашел время прихорашиваться…».

Апанас Рыгорович тем временем заговорил с Сымоном, и в голосе его, тихом и спокойном, слышались нотки не то повелительные, не то убеждающие:

— Видите, дядька Сымон, придется вам пойти в старосты, никуда не денетесь.

— Что вы, ошалели все? — сердито бросила тетка Ганна, с удивлением поглядывая то на Шведа, то на Остапа Канапельку, который молча возился с кисетом, растирая на ладони желтые листы табака.

— Так что становитесь на пост, берите власть. Такое вот мнение у нас..! — и даже лоб вспотел у Апанаса Рыгоровича от этой небольшой речи.

— Что ты городишь? К чему твое слово, человече? — недоумевающе спросил Сымон.

— Вы будете старостой, вот к чему мое слово. И не мое только, такое мнение у нас…

— У кого это — у нас?

— У кого? — и Апанас Рыгорович заговорил словно в шутку: — Разве вы забыли, дядька Сымон, что я у вас председатель сельсовета… Представитель советской власти… Вы ее признавали и признаете, как мне известно. А если это так, должны же вы исполнять ее распоряжение…

— Что-то мелешь ты несуразицу… Где это видано, где это слыхано, чтобы советская власть ставила над народом фашистскую погань… немецкое начальство?

— Истинную правду говорите, дядька Сымон. Не хотим погани. Хотим мы… ну, советская власть хочет, и… вы же свой человек… партия наша хочет, чтобы были теперь с народом свои люди! Понимаете, свои… Меньше будет горя людям. Фашисту скорее конец придет. Войне дни укоротим.

Слушала и охала тетка Ганна.

— И вам совет, тетка… Трудно вам будет. Остерегаясь жить надо. И фашистов опасайтесь, и злого человека берегитесь. Не очень пускайтесь в разговоры. Сами понимаете.

Совсем размякла тетка Ганна. Машинально приготовила поесть Дубкову, тот собирался куда-то в дорогу. Спросила для приличия:

— Куда же ты, сынок?

— Да уж куда-нибудь. Не спрашивайте, тетка. Может, еще и не раз увидимся.

Он ушел вместе с Апанасом Шведом и Канапелькой.

— Что только творится на белом свете, нет людям ни покоя, ни порядка в жизни, — все вздыхала тетка Ганна, проводив гостей.

— Тише, ложись уж спать, скоро рассвет, — не утерпел Сымон.

Так стал старостой знатный колхозный бондарь Сымон.

 

3

Иначе развернулись события в заречном колхозе «Ленинский путь». Еще накануне того дня, как фашисты заняли городок, явился в деревню старый Мацей Сипак, о котором уже лет пятнадцать не было никаких слухов. Был он сослан в свое время по решению суда за убийство селькора, разоблачившего все его жульнические проделки в сельсовете и комитете взаимопомощи. Юркий кулачок в то время сумел так устроиться, что на него работали и комитетские ветряки и кирпичный завод. Были у него тогда свои люди не только в сельсовете, но и в районе и даже выше. Налаженное хозяйство каким-то образом превратилось в показательное культурное хозяйство, в котором работало около десяти постоянных батраков, да еще сколько-то людей отрабатывало ему дни и во время жатвы, и на сенокосе, и осенью — на картошке, на току. Хозяйство росло, вместе с ним росли кулацкие аппетиты. Мацей Сипак подбивал комитетчиков на постройку паровой мельницы, обещал и необходимую сумму занять, и помочь рабочей силой, лишь бы ему шли потом хорошие отчисления с оборота.

Впоследствии все эти махинации Сипака начали постепенно выплывать на поверхность в окружной газете, попадали и в центральные. Сипак бросался то в район, а то и выше, чтобы как-нибудь замять неприятные дела. А тут пошли слухи, что культурное хозяйство вскоре ликвидируют. Слухи эти пришли от верного человека из округа. Тот помог Сипаку узнать имя того селькора, который так насолил ему газетными заметками. Был это один комсомолец, письмоносец из соседнего села, совсем невзрачный с виду паренек, а поди, какой проворный…

Как-то ранней весной, когда пастухи выгоняли коров на первую пастьбу, они нашли письмоносца в лесу. Он лежал с пробитой головой в густом сосняке у дороги. Почтовой сумки не было при нем. Эта сумка и подвела Сипака. Он очень уж интересовался, кто, как и о чем пишет из села. Не успел он еще перечитать всех писем, как его арестовали и отвезли в район вместе с почтовой сумкой и письмами.

Это было так давно, что люди уже забыли и про самое дело, и про Мацея Сипака. Его и не узнали сразу и все интересовались, что это за незнакомый человек появился перед домом правления колхоза. Замусоленный ватный пиджак, порыжевшие сапоги, изъеденный молью малахай и запыленная козлиная бородка делали его не очень заметным. Человек, как человек, мало ли теперь ходит людей по разным делам? Но поведение незнакомца сразу бросилось всем в глаза. Он стоял против крыльца и, прищурив один глаз, внимательно читал небольшую вывеску над дверью. На куске жести чьей-то старательной рукой — видно, какого-то местного любителя — было аккуратно выведено: «Колхоз „Ленинский путь“». Незнакомец, забравшись на крыльцо, даже ткнул в вывеску своей клюшкой, то ли затем, чтобы удостовериться, что вывеска хорошо прикреплена к доске, то ли по другой причине. И рот его с потрескавшимися, высохшими губами словно что-то шептал, или он просто шевелил губами и облизывал их. Узенькие щелки глаз сверкали на запыленном скуластом лице, казавшемся еще моложавым: пот и пыль прикрыли глубокие морщины, под рыжей щетиной не видны были запавшие щеки. Он повертелся на крыльце, вошел во двор, осмотрел все строения: клеть, стойла, навес, прошелся около дома. Он все внимательно оглядел, как рачительный хозяин, и если бы кто-нибудь был поблизости, то услышал бы, как человек сам с собой разговаривает:

— Это хорошо, что подрубы сменили, старые, видно, давно истлели. Опять же бревна новые в стене, и это не лишнее. Но крышу не мешало бы подновить.

Пришелец ткнул было в дверь, что со двора, но она была на замке, и он снова вышел на улицу, к крыльцу. Уселся на ступеньках, положил рядом дорожную сумку и, неторопливо скручивая цыгарку, шнырял глазами по ближайшим хатам, по улице, на которой не было ни души в этот знойный час.

Старая Силивониха, заметив из окна своей хаты незнакомого человека, седевшего на крыльце правления, позвала мужа:

— Гляди, человек уже сколько времени сидит… Может, у него какое дело к Андрею?

— Какие там дела теперь, в такое время! Да и где он Андрея найдет, если и я толком не знаю, где он бродит. Только по ночам и увидишь его, да и то не всегда. У них теперь совсем другие заботы.

Когда Силивон Сергеевич говорил «у них», он имел в виду молодых. И другой смысл вкладывал он в это слово. У них — значит, у сельского актива, у коммунистов, у комсомольцев. И не только у партийцев, как называл он и коммунистов и комсомольцев, но и вообще у деятельной молодежи, у тех, которым он мог быть отцом или даже дедом. Много хлопот наделал им фашист. Как теперь лучше спрятать колхозное добро? Какую устроить фашисту встречу, чтоб ему от этой встречи было солоно? Разумеется, не миновали эти хлопоты и его, Силивона Сергеевича. Одно, что не угнаться ему за всем этим из-за преклонных лет. И без того хватило и ему и старой Силивонихе. Кто бы поверил раньше, что он со своей старухой перенесет такие напасти, которые неожиданно ворвались в его тихую, мирную хату. Где теперь Игнат? Может, тоже погиб, как погибла вместе с ребенком дочь Ксеня? Обо всем рассказала им несколько дней тому назад Надя Канапелька, которая, наконец, привела Васильку в дедову хату. Жаль мальчика, слишком рано осиротел по милости фашистов… Да что малому? Играет вот с детьми на дворе. Хорошо, что мал, не изведать ому горя в полную меру, в полную силу. Не понимает еще… А старая который день плачет, все глаза выплакала. Теперь сидит у окна. Как сядет, так с места ее не сдвинешь. Думает о чем-то, вспоминает. Изредка головой кивает, заговорит сама с собой: «Детки мои родимые, за что ж вам такая смертная доля суждена?»

Правда, за домашними хлопотами забудется немного: то ребенка надо накормить, то спать его уложить, то приласкать… Жить же надо, не ложиться живым в гроб. Так радовалась старая, ожидая этим летом дочку в гости с зятем, с внуком. Надеялась обзавестись еще одним внуком или внучкой. И дождалась вот!

Силивон вспоминает то страшное утро на реке, когда плыли по воде люди. Не по своей воле плыли… И, быть может, среди них находилась его единственная дочь, его маленький внучек. Как же это ясное солнце глядело в глаза детям, в глаза их матерей? Как оно не испепелило волчьи, заросшие шерстью сердца тех, кто обагрил свои руки детской кровью? Внучек мой, внучек!

Мысли ползут серой спутанной нитью. Каменное сердце у Силивона, но в этом сердце живая, человеческая кровь. Искоса взглянув на жену, Силивон смахивает со щеки скупую старческую слезу. Но не спрячешь ее от Силивонихи. Она озабоченно говорит ему:

— Силивонка, сходи на улицу да присмотри за этим человеком. Ишь, уткнулся носом в окно, не оторвется. Еще беды наделяет. Говорят же люди, что в городах нарочно поджигали дома разные шпионы. Может, и этот какая-нибудь паскуда?

— Выдумывай! Шпионы тебе снятся всюду.

Но взял свою ореховую палку и вышел на улицу. Незнакомец все время смотрел, не отрываясь, в окно правления.

— Что, по делу какому, человече? — спросил его Силивон. Тот обернулся, насупился:

— Разумеется…

— Может, у вас надобность какая в правлении?

— Человек без нужды не ходит. Конечно, есть надобность.

— А кто вы будете? Из каких мест?

— Мы-ста? Гм… — Человек явно усмехнулся. Улыбка прошла по запыленной жесткой щетине щек и расплылась, исчезла в куцой бороденке. Узенькие глазки моргали хитро-хитро, так и сверлили Силивона. И вдруг незнакомец засмеялся, всплеснут руками, так что серым облачком поднялась пыль с ватного пиджака.

— Не с Силивоном Сергеевичем имею честь встретиться?

Силивон напрягал память, и вот оно всплыло, давно прожитое, пережитое… Такое давнее!

— Мацей? Мыста? — Такую кличку дали Сипаку за его хвастливые слова: мы-ста все можем… мы-ста все сделаем…

— Гм… Кому Мыста, а кому Матвей Степанович Сипак. Си-и-пак! — и даже голову задрал, как тот рассерженный гусак. — Си-и-пак! Вот что ты должен понять, уважаемый Силивон Сергеевич! — И уже мягче, миролюбивее:

— Вот и встретились, дай боже счастья. Я вот помню тебя, хорошо помню… все помню… Ты еще тогда в пастухах ходил… Хороший был пастух. Ничего не скажешь. Должен и ты меня в памяти иметь…

Силивон даже растерялся от этой неожиданной встречи и все не мог подыскать нужные слова. A тот уже сыпал и сыпал:

— Как же! Вы уж тут, видно, похоронили меня. Вы уже, видимо, думали: нет Сипака на свете, свет ему клином сошелся. Нет… нет… Сипака голыми руками не возьмешь! Сипак знает свои пути-дороги. Ты его, это значит меня, хоть на голову поставь, ножки ему задери до неба, а ему еще ловчей разглядеть, где что на земле и под землей делается.

— Вот ты какой… — с затаенной иронией тихо сказал Силивон, — и говорить же вот наловчился, как из решета сыплешь. Где это ты такой курс прошел?

— Где? Сказал бы я тебе, но из уважения к твоей старости не стану… Спрашивает еще! Светом научен. Жизнью. Она, жизнь эта самая, может которого так припереть к стенке, так перетряхнуть, что с него песок посыплется. А мы, Сипаки… мы жилистой породы — гужи из нас крути, не порвешь!

— Хвастай! И прежде хвастал: мы-ста да мы-ста… А жиле твоей, по всему видать, конец пришел, порвались твои жилы еще тогда, в те годы… А про нынешнее время и говорить нечего.

— Нечего, говоришь? Слепой ты, Силивон, ничего не видишь. Ты, кроме своего колхоза, и света не видел. Только и дорога у тебя, что колхоз.

— Правильная дорога! Весь народ по ней идет, и гляди!

— Что гляди! Ты не слышишь, что на свете делается, какая кутерьма идет во всех державах. И всей твоей дороге конец приходит, он пришел уже. Вот прикатит немец в деревню, и от твоего колхоза следа не останется. Немец, он наведет порядок, он на место все поставит, он настоящему человеку рад.

— Какому же это настоящему?

— Какому? А хоть бы и мне! Каждому человеку, который за настоящий порядок стоит, за твердый закон, за твердую жизнь, за собственную землю, за собственные ветряки.

— Вот ты куда гнешь! Видно, и на народ ты не очень надеешься, а больше… на немца. Немца, значит, ждешь?

— А на кого же мне надеяться? На коммунистов? Они у меня вот где сидят! — и он провел рукой под задранной вверх бородкой.

Помолчали.

Силивону Сергеевичу опротивел весь этот разговор с человеком, которого он и раньше не уважал. Силивон Сергеевич помнил, как в былые времена Сипак почти задаром скупал землю у солдаток, силком оттягал земельный надел у своей сестры-вдовы. Так и распалась ее семья: мать умерла, дети — родные племянники Сипака — пошли по миру. А Сипаку всего было мало, все загребал под себя, как наседка. Извивался ужом после революции, все добро свое утаил, бросался во все тяжкие, чтобы заграбастать то, что плохо лежит… Все ускользал от карающей руки закона, пока ему не прищемили хвост.

И теперь Силивону еще более отталкивающей казалась вел полинявшая, общипанная фигура Сипака, его желтое лицо, высохшее, сморщенное, как печеное яблоко.

Силивон Сергеевич уже собирался итти домой, но не утерпел, спросил:

— Скажи же ты мне, Мацей… значит, Степанович, что ж ты думаешь делать? С чем пришел к нам?

— С чем пришел? Гм… Вот что я тебе скажу… — и все лицо Сипака, на котором заходили желваки, словно напряглось, заострилось. Из-под пропыленных бровей глядели, не мигая, прищуренные глаза. — Советскую власть пришел я кончать! Вот зачем я вернулся! Чего вылупился?

Силивон Сергеевич действительно смотрел широко раскрытыми глазами на этого человека, на всю его фигуру напыжившегося воробья. Дивился и молчал, до того поразили его эти слова, этот человек. Он уже собрался было приподняться на крыльцо да, размахнувшись, дать Сипаку хорошую затрещину, но смех, громкий, неудержимый смех так и подхватил его.

— Это ты, значит, Сипак… власть кончать? Вижу, она только и ждала тебя… а ты все мешкал… А чтоб ты загнулся! Чтоб тебя нелегкая взяла! Вот выдумал. Вот насмешил. Не хватил ли ты, однако, лишнего? — И вдруг, нахмурившись: — Встань, комариная душа! Да чтобы духу твоего тут не осталось! Вот скажу людям, народ позову, так они сразу тебе век укоротят!

Сипак встал. Из-под пропыленных бровей словно сверкнули иголки.

— Ты меня не пугай, Силивон Сергеевич! Я уже напуган. Меня ничем не возьмешь.

— Иди, иди. Не хочу рук о твои сухие ребра поганить. — Даже плюнул от большого отвращения Силивон и пошел домой.

Сипак побрел дальше по улице. В деревне жил его родственник, известный на всю округу пьяница и лежебока. Его давно выгнали из колхоза как отпетого лодыря, который к тому же не пропускал удобного случая, чтобы тянуть из колхоза все, что плохо лежало. Вот к этому человеку, который приходился Сипаку племянником, и шел он в надежде найти на время пристанище. А дальше — что бог пошлет. Нельзя сказать, чтобы Сидор Бабок — так звали племянника — был очень рад его приходу, но не прогонять же родного дядьку.

— Ночуйте на здоровье! Места хватит… Из каких же краев к нам добрались? Вы же, кажется, в тюрьме были?

— Заткни глотку! Я-то надеялся, что хоть племянничек в люди вышел. Но как был балда балдой, таким и остался. Только зря кормил дурака!

— А, дядечка! Чего вы придираетесь? Сколько лет не виделись, а вы снова за то же самое. Я и балда… Я и лодырь. Ну все равно, как в то время, когда я у вас на мельнице работал.

— Молчи, дурак! Если ты сам в люди не выбился, то уж, может, с моей помощью как-нибудь выберешься.

— Дядечка, как же это может быть, когда вы, можно сказать, сами…

— Ничего, дурак, не понимаешь! Мое теперь время настало, я сейчас всего могу добиться! Великого союзника я заимел. Все могу сделать. Мы-ста еще покажем, почем фунт лиха. Мы-ста оправдаем сипаковскую породу. Рано меня-ста в комариные души зачислять. Это, может, кто другой комариную кашу толчет… А у нас дело на большой серьез идет! Ну, что у тебя там в печи, чтобы душу немного оживить? Уморился я с дороги, на ногах от самого рассвета.

Сипак жадно уплетал немудрящие яства племянника, расспрашивая о житье-бытье, о колхозе, о районном начальстве. Разузнав, что сын Силивона Сергеевича — коммунист, председателем колхоза числится, сразу насторожился.

— Видал ты его! Дивлюсь я, с чего это Силивон так разошелся. Оказывается, в начальники подались. А где теперь этот Андрей?

— Где же ему быть? Коммунисты все ушли с войском, им тут оставаться — не по полоса.

— Не полоса! Много ты знаешь!

— А мне что! Ни они мне не мешали, ни я им…

— Так и поверю! А за что тебя из колхоза попросили?

— Да они и не просили, а просто выгнали.

— И ты молчишь? И ты не сердишься?

— А чего мне сердиться, если я и в самом деле работал не так, как следует.

— Гляди ты, какой умный стал! А? Не в колхозе тебя так научили? А, может, у коммунистов науку прошел? Так что-то нельзя сказать, чтоб они к тебе с особым почтением…

— А какое мне особенное почтение нужно? Сказать по правде, так я по своей дурости сам же себе и навредил. Ни трудодня у меня теперь, ни хлеба, ни одежи… А кто виноват? Конечно, сам. То из-за водки, то еще из-за какой дурости. Работал в лесу. На железной дороге был. Так и кормился. Сам виноват, что хорошего житья себе не наладил.

— Поумнел, поумнел, ничего не скажешь! Просто, можно сказать, партейный человек!

— Ну чего вы пристаете, дядька? Нашли тоже партейца!

— Ничего не понимает хлопец! Ну, ладно… Давай лучше спать ложиться!

Сипак примостился на постели и, прислушиваясь к шороху пруссаков за печью, на потолке, все думал, вспоминал приключения последних дней, вспоминал минувшее время. Спал и видел себя во сне бывшим Матвеем Степановичем Сипаком.

— Мы-ста… Мы-ста… — бубнил он сквозь сон, ворочаясь с боку на бок на коротком слежавшемся мешке, набитом соломой.

Сидор Бабок занимался своим делом, ладил удочки, рогатки, собираясь податься на реку, на рыбную ловлю.

Поглядывая на спящего Сипака, он недоумевающе покачивал головой:

— Чудак! Все еще прется! А куда? И зачем? Сколько их видали мы таких?

 

4

Небольшой радиоприемник, который Остап принес своему вынужденному постояльцу, оживил весь дом. Правда, чтобы сберечь батареи, пользоваться приемником можно было не больше чем какой-нибудь час за день, а то и того меньше. Но все же этого хватало, чтобы узнать, что творится на белом свете. Утешительного, правда, было мало. Фашисты напирали по всему фронту, ежедневно отхватывали все новые и новые куски советской земли, появлялись новые направления.

Но как бы там ни было, Александр Демьянович да и все, находившиеся в лесной сторожке, точно знали, что происходит на фронте. Знали и о том, что наши не просто отступают, а отходят с тяжелыми боями, нанося гитлеровцам большие потери. А главное, не все уж так хорошо и гладко идет у гитлеровцев, как они хвастаются в своих листовках и приказах, расклеенных в городке и кое-где по деревням. По этим листовкам и Смоленск уже у них в руках, а через какую-нибудь неделю-другую они и до Москвы доберутся, и все советские армии будто бы разбиты и в беспорядке отступают на восток.

Прежняя неизвестность, минуты безнадежности, тяжелого разочарования остались позади. Александр Демьянович совещался с Мироном и другими людьми, которые часто приходили к Остапу. Здесь бывали и Ананас Рыгорович Швед, и Андрей Силивонович Лагуцька — председатель заречного колхоза, и Павел Дубков. Увидя бригадного комиссара, Дубков от радости и слова не мог вымолвить, так разволновался человек.

— Будем жить, товарищ комиссар! А я себе прямо места не находил, не найдя тогда ваш след. Подумал даже, что вы попали к фашистам в руки.

— Это ты, брат, зря. С нашими людьми не пропадешь.

— Я то же самое говорю, товарищ комиссар. Чтобы нас, да еще на нашей земле, этим жабам фашистским пересилить, где это видано?

В хате Остапа происходят совещания. И о хлебе, и о скоте — не все заречные колхозы успели угнать коней и коров на восток. Тут же и приняли решение: раздать все добро людям, чтобы оно не бросалось в глаза фашистам. Кое-где остались сельские активисты, не успели эвакуироваться и некоторые семьи, которым надо было держаться подальше от немцев. Были раненые красноармейцы. Проходили целые части, пробивавшиеся из окружения. Хлопот было — не оберешься. Были и другие заботы. О них говорили тихо, строили разные планы, намечали более удобные способы, чтобы их осуществить. Людей было еще маловато. Но и то, что удалось сделать, радовало душу: не напрасно прошел день, дали себя знать фашистам.

Все эти заботы и дела рассеивали мысли о незаживших ранах, вносили в небольшую лесную сторожку дух борьбы, атмосферу боевой, напряженной жизни, которой жила вся страна, которой жили там, за линией фронта.

Однажды, когда Мирон тихо распекал в сенцах Дубкова и еще некоторых за то, что они подчас лезут на рожон, не остерегаются, все услышали резкий крик комиссара:

— Надя, скорее! Бумагу давай, бумагу! Да скорее же! Говорил радиоприемник. Когда люди подошли ближе, Александр Демьянович замахал на них руками:

— Медведи! Тише!

И все сразу притихли.

Говорил Сталин. Остап, только что вошедший в хату, услышав первые слова, торопливо снял шапку с головы и на цыпочках, чтобы не греметь сапогами, подошел к степе и прислонился к ней. Он заметил, что и все остальные стоят, не шевелятся, жадно ловя каждое слово.

А слова лились тихие, спокойные. И были они такими ясными и простыми, что сразу ложились в сердце, успокаивали измученные души суровой и мудрой логичностью, окрыляющей надеждой и безграничной верой в нашу правду, в наше дело, в пашу силу. И те, кто видел уже огни пожарищ, серый пепел на путях-дорогах, израненную и опаленную бомбами землю, кто видел, как дымилась человеческая кровь в горячей пыли развороченных большаков и проселков, как тускло поблескивало солнце в остекленевших глазах мертвецов, — те чувствовали, как сильно колотятся их сердца, словно хотят вырваться, улететь из груди.

И перед каждым вставала в далеких необъятных просторах Родина-мать. Кровавый туман застилал ее, наплывая грозными, зловещими тучами. И, казалось, тяжело солнцу разогнать, рассеять эти тучи, чтобы ясными лучами осветить, согреть измученную и искалеченную землю.

Уже умолк радиоприемник. Слышно было, как шуршит бумага. Александр Демьянович старался восстановить в памяти каждое пропущенное слово. Ему помогала Надя.

И вот она оторвалась от стола, от бумаги, радостно возбужденная бросилась к Остапу:

— Отец, как он сказал! Братья и сестры… Это он про нас подумал. Про нас с вами, про всех наших людей. — И сразу же, то ли от большого радостного потрясения, то ли от всего пережитого, она вдруг судорожно зарыдала и, закрыв лицо ладонями, убежала в сенцы, стыдясь за свою неожиданную слабость. Никто не остановил ее, не упрекнул. Все хорошо понимали ее. В хате стояла суровая и торжественная тишина.

Мирон Иванович нарушил ее:

— Вот, Александр Демьянович, и приказ для нас… Теперь нам не о чем спорить: все ясно как на ладони. Вся наша работа теперь всем понятна.

По памяти, по коротким записям еще раз повторили слово за слогом. Говорили, обсуждали, намечали смелые планы. И этот день навсегда врезался в память каждого человека. С этого дня люди словно заново начинали всю свою работу.

 

5

Когда фронт отодвинулся от городка далеко на восток, произошли некоторые перемены в комендатуре. Майора с рыжим пятном на щеке отозвали. Может, потому, что он был из армии, а не из охранных войск, а возможно, и потому, что совсем не годился для постоянной комендантской службы, где нужны были другие навыки, другая сноровка. Ему никак не удавалось совладать с тем, что творилось на шоссейных и проселочных дорогах. А творилось там много непонятного для него. Армия давно ушла вперед, немецкие газеты и радио, захлебываясь, кричали о победе. А тут ровно и не видать этой победы.

В город нахлынули эсэсовские команды. За столом в кабинете коменданта засел штурмфюрер Фридрих Вене. Высокий, подтянутый, он с пунктуальной аккуратностью являлся на службу и сразу же принимался за дела. У него было излюбленное словечко:

— Чудесно! Чу-у-десно! Чуде-е-сно!

Оно повторялось в бесчисленном множестве вариаций, оттенков, звучаний. Повторялось по любому поводу и без всякого повода. И светлые, цвета ранней мартовской льдинки, глаза Вейса проникались таким восторгом, что их счастливый обладатель казался влюбленным во весь мир. «Рыбий хвост» — так окрестили его некоторые офицеры за то, что он как-то заковыристо причесывал волосы, закрывая ими тонкие оттопыренные уши. Эти зачесы всегда топорщились, упорно лезли вверх тонкими зализанными остриями, когда нескладная фигура Вейса продвигалась из одной комнаты в другую, одаряя небрежными кивками головы почтительно встававших перед ним работников комендатуры. Он останавливался порой перед кем-нибудь из них и, пронзив его ледяным взглядом, говорил с восторгом:

— Чуде-е-сно, милейший! Вы опять не выполнили моего приказа. Сдайте дела и на трое суток под арест. Скажите дежурному, чтобы он доложил мне о выполнении моего распоряжения.

И ни следа раздражения, ни нотки злости в его спокойном, ровном голосе.

Вейса побаивались. Мартовская льдинка остается льдинкой. И сколько бы ни переливалось в ней теплое мартовское солнце, она остается холодной. Говорили про Вейса, что когда он взял однажды стакан воды и долго в него вглядывался, заметив на стекле какую-то пылинку, вода в стакане замерзла.

Вейса побаивались подчиненные. Боялось и население. Когда он появлялся на улицах городка, они мгновенно пустели. Вейс знал причину этого. Он уже провел две публичные экзекуции, или, как он их называл, «меры разумной профилактики». В такие дни он бывал особенно оживленным, и все подчиненные заранее знали, в какой момент их начальник вспомнит про своего незабвенного дедушку.

— Вы понимаете, господа, у меня был дед, чудесный старик, чу-у-десный врач! Он всегда говорил: больному организму необходимо в первую очередь кровопускание… Это отличнейшее средство, чу-у-десное средство, оно стоит всей великой медицины! — И голубые льдинки глаз с немым восторгом обводили молчаливых помощников, младших офицеров, фельдфебеля, солдат, полицейских. Те почтительно соглашались с господином начальником и быстро, аккуратно заканчивали то или иное дело, порученное им. И каждый вбирал голову в плечи, словно ощущал на спине прикосновение холодных и колючих льдинок.

Фридрих Вейс не любил возражений. Он привык к льстивым взглядам, к предупредительным подчиненным, готовым каждую минуту подхватить на лету его мысль, даже намек. Таким он был всегда в отношениях с подчиненными, на улице, у себя, в тесных комнатках комендатуры. И только в одной комнатке он отступал от своих неизменных правил. Это был уголок переводчицы, посещением которого Вейс заканчивал ежедневный обход своих служащих. Он входил сюда мягкими, неслышными шагами, и переводчица всегда вздрагивала, когда к ее плечу слегка притрагивалась рука начальника.

— Не пугайтесь, не пугайтесь, моя маленькая детка. Я же вас не вешаю! — вкрадчиво произносил он свою постоянную шутку, в которой, как он полагал, скрыто необычайное остроумие.

— Работаете? Вот и хорошо. Чудесно, чудесно, моя маленькая! — При этом Вейс бросал выразительный взгляд на ссутулившегося ефрейтора, сидевшего тут же, за столом бюро пропусков. Огромный рыжий детина поднимался с табуретки и, вобрав голову в плечи, опустив руки по швам, выходил из комнаты, переступая так осторожно, словно шел по тонкому, хрупкому льду.

Отношения коменданта и переводчицы были несколько необычны. Маленькая, хрупкая девушка, с виду совсем еще подросток, сумела сразу поставить дело так, что комендант чувствовал себя несколько связанным в ее присутствии. От его обычной грубой развязности, бесцеремонности не оставалось и следа, как только он переступал порог этой комнатки. Он попытался однажды фамильярно обнять ее за талию, но она настойчиво отвела его руку и так посмотрела на него, что он прекратил эти попытки, смущенно промямлив:

— Откуда вы взялись такая? Гм… — Он явно не находил подходящих слов. — Ну, как бы это сказать? Суровая… Недотрога такая?

Она взглянула на него: в ее глазах — глазах зверька, попавшего в клетку, — еще вспыхивали колючие огоньки, а губы сложились в какую-то вынужденную и вместе с тем мягкую улыбку, освещенную ярко вспыхнувшим румянцем. Девушка еле слышно прошептала:

— Я вас прошу, господин комендант, прошу вас: не надо этого… Никогда не делайте этого!

— Но почему? Я ведь как начальник не желаю вам никакого зла. Я вас освободил из тюрьмы.

— Вот именно — из тюрьмы.

— Что ж тут такого? Освободил… И вашу мать освободил. Вы ни в чем не были виноваты перед нами, перед Германией, перед великим фюрером! — он говорил уже высокопарно, перейдя на свой обычный тон. Но сразу же спохватился, начал говорить мягче, ласковее:

— Вы же знаете, мне нужна была хорошая переводчица. Понимаете, хорошая. И красивая… Я люблю красивых. Я люблю аккуратных, вежливых сотрудников, особенно это относится к женщинам.

Она молчала.

— Разве вы… Ну… Или вам было бы приятнее разделить судьбу тех, которых мы вместе с вами сняли с поезда?

— Выходит, они были виноваты в чем-то, как вы говорите, перед Германией, что вы их…

— Не всех, не всех! Знаете что, маленькая, я никогда не давал отчета в своих действиях таким, как вы. Но должен сказать — тут ничего не поделаешь… Война! Для меня несущественно, виноваты они или нет. Мне важно, чтобы врагов было меньше. Это важно для моей родины, это важно для великого дела фюрера, для истории!

И, почувствовав, что опять сбивается на привычный традиционно-торжественный тон, он начал говорить как можно мягче, стараясь растопить лед грубых солдатских слов:

— Говорю, не всех. Многие из них живут. Разумеется, работают. Труд — основа жизни, основа могущества новой державы. Мы имеем право на их труд.

— Давайте бросим этот разговор. Для меня все ясно, и вы напрасно растолковываете мне ваши права.

— Ну ладно, оставим это! Но скажите мне, почему вы ко мне, — я ведь дружески отношусь к вам, — вы не хотите или не можете проявить никакого внимания, хотя бы капельку симпатии?

— Я еще раз прошу вас, господин комендант, не задавайте мне таких вопросов. Очень прошу!

— Но почему, не понимаю? — он даже приподнялся, чтобы подойти к ней ближе.

— Почему? Ну… просто так… — неопределенно ответила она, сразу как-то посуровев и долго глядя на него темным немигающим взглядом. Только вздрагивали густые ресницы, да на бледной коже, на висках напряженно билась синяя жилка. И вся ее хрупкая фигура, тонкая, собранная, дышала таким напряжением, такой готовностью вступить в неравную борьбу, что Вейс не выдержал ее взгляда. Сел и, недовольно что-то проворчав, с озабоченным видом забарабанил по столу длинными холеными пальцами.

— Как у вас бумаги?

— Все готово, господин комендант.

— Господин, господин… Вы уж хотя бы тут обошлись без этой официальности. Вы же не ефрейтор и не фельдфебель, Я для вас, — ну, можете просто говорить, — господин Вепс.

— Дела все готовы, господин Вейс! — она аккуратно выложила перед ним заполненные бланки предыдущих допросов, заявлений на пропуска, письма, ходатайства.

— Должен признаться, я удивлен и даже очень вашей работой. Чу-у-десная работа! — он уже переходил на свой обычный тон служебных разговоров. — Скажу вам, что эти ваши… гм… соотечественники работают скверно, можно сказать, отвратительно работают. Но они будут работать.

— Конечно, будут… — словно соглашаясь с немцем, сказала девушка.

Все замечали, что грозный комендант любит задерживаться в комнатке переводчицы. Нередко он сам, минуя курьера, приносит ей бумаги, собственной персоной приходит к ней за разными справками, за тем или иным делом. И все старались оказывать ей различные знаки внимания. Рыжий ефрейтор, ведавший пропусками, бросался к переводчице со всех ног, чтобы помочь ей, — подать старенькое пальто, найти около вешалки ее галоши. Учтиво козыряли ей бравые лейтенанты. Хмурый часовой у входа в комендатуру, увидя переводчицу, расцветал многозначительной и глуповатой улыбкой, которая сверкала, отраженная в лезвии примкнутого штыка винтовки. Даже розовощекий Кох, который дал себе зарок не заглядываться до поры до времени на девушек, и тот с восхищением посматривал на нее.

— Да-а-а… господин комендант со вкусом подбирает переводчиц.

И вздыхал, тоскуя и о славной карьере и о красивых женщинах. Но карьера брала верх.

«Сначала она, только она! Потом уж все будет, все приложится. Будет за все награда!»

И, стиснув зубы, избегая легких утех, до которых были так охочи его солдаты, он с железным упорством делал свое дело: ловил, допрашивал, бил, расстреливал. Кох был фанатиком в этом деле. Фридрих Вейс тоже фанатик. Комендант готов часами говорить о великой миссии Германии, о наивысшем разуме, нашедшем свое воплощение в мудрости и предвиденье фюрера. Но Вейсу хорошо говорить о великой миссии, имея на родине богатое имение, крупные вклады в банки, уважаемую всеми семью, оказывающую влияние на всю жизнь небольшого города, где она живет.

У него же, Коха, всего-навсего две неплохие комнаты в его квартире, которую власти сравнительно недавно предоставили его семье. А до того он ютился в лачуге, сырой, холодной, в которой вечно мерзла его староватая и немного косоглазая жена Эльза с двумя малыми потомками. Один из них, кстати, не имел никакого отношения к особе Коха. Кох женился на Эльзе, когда у той уже был ребенок. Женился, надеясь на деньги, на которые намекал женихам ее отец, владелец небольшой лавки. Эти деньги помогли бы ему, Коху, стать на ноги, обзавестись собственной цырюльней. Так опротивело работать день ото дня в чужом предприятии, льстиво угождать хозяину, чтобы не уволил, упаси боже, при случае. Но на деле никаких денег не оказалось, и сама лавка тестя была продана с аукциона. Правда, Кох, слава богу, все-таки вырвался из этой серенькой и неинтересной жизни. Более ловкие приятели своевременно подсказали ему поступить в эсэсовскую полицейскую школу. Кох имел на это право — в то время он состоял членом молодежной гитлеровской организации.

С тех пор его жизнь изменилась. И в лагерях, в которых он проходил практику, появилась первая пожива, правда, еще незначительная и большей частью случайная. Когда же началась война с Польшей, перед Кохом открылись широкие двери в мир. Каких только подарков не послал Кох на родину своей сухощавой Эльзе! Им, эсэсовцам, говорили: вы все можете, только не жалейте их, не жалейте тех, кто косо смотрит на вас. Потом они были в Бельгии, во Франции. Сколько воспоминаний останется на всю жизнь! И вот, наконец, направили сюда. Их предупредили:

— Бдительность, всегда бдительность! Тут вам не Европа!

Им говорили о высоких обязанностях. И тут же напоминали:

— Россия — страна безграничных возможностей и неисчислимых богатств. Помните: в ваших руках не только судьба великой Германии, но и ваша собственная судьба, судьба ваших детей и внуков. Каждый достойный офицер Германии может рассчитывать… — так и было сказано, — может рассчитывать в конце войны… и на хорошее имение… Главное — усердие. И поменьше думать! Ваше дело — выполнять приказы. За всех вас думает фюрер, вы руки его, вы меч его! И ни жалости, ни сочувствия к ним, к врагам!

И он работал. Автоматы его жандармов расчищали дорогу для великого будущего Германии. Они же пробивали путь и для карьеры Коха. За какой-нибудь год-другой он стал уже офицером. А впереди — Москва. А там конец войне, там заслуженная награда. Конечно, тут не Европа. Здесь, в глубоком тылу, как на передовой линии. И хотя Кох уже прошел со своим взводом около пятисот километров от границы, он так и не смог понять этого народа и не знал, как подойти к нему, чтобы лучше и спокойнее выполнять свою работу.

То же самое думал и Вейс. Ему приглянулись французские городки, делегации отцов города, приходившие к нему, как только появлялась вывеска на дверях его учреждения и часовой рядом. Сразу устанавливались деловые приятные взаимоотношения с наиболее почтенными горожанами, приемы, встречи, торжественные банкеты. Не работа, а веселое турне по чужой стране, разве с той только разницей, что ты не обыкновенный турист, а хозяин, завоеватель. И всюду перед тобой низкие поклоны, льстивые взгляды, доброжелательные улыбки. А здесь чорт знает что! Уж который день он исполняет свои обязанности, а еще не явилась ни одна человеческая душа, которая пришла бы добровольно и помогла ему разобраться во всей этой неразберихе. Все это дурно отзывается на работе, не на кого опереться, не с кем посоветоваться.

Не удивительно, что Вейс так был обрадован, когда дежурный доложил ему о каком-то человеке, который хочет его видеть и поговорить по серьезному делу.

— Давайте, давайте его сюда!

Так, наконец, явился в комендатуру Клопиков, который долгое время готовился к этому важному шагу, но сначала немного опасался. И только внимательно проштудировав все приказы, просмотрев несколько номеров специальной газетки, которую немцы привозили в город, — она публиковалась на русском языке, — Клопиков отважился. Он начистил ваксой свои башмаки, старательно выутюжил костюм и, чтобы заглушить запах нафталина, вылил на сюртук целый флакон одеколона. Помолился перед позеленевшей иконой спасителя — благослови, господи, на новую жизнь! — и, напялив на лысину ветхий котелок, нельзя сказать чтобы очень бодро зашагал на противоположную сторону улицы. Его приняли, провели к самому главному начальнику, как он просил.

Вейс, увидя Клопикова, сначала немного разочаровался: слишком уж стар, какая от него польза? И вид у него не из приятных. Вялые желтые уши оттопыриваются, неопрятная лысина еле прикрыта скупыми прилизанными волосиками, а когда говорил, брызгал слюной сквозь черные изъеденные зубы.

А, человечек, подозрительно оглядевшись по сторонам и многозначительно приложив палец к губам, торжественно заявил:

— Так что позвольте представиться-с. Бывший деятель, все больше по линии легкой коммерции — рестораны, буфеты… Орест Адамович Клопиков, к вашим услугам!

Явно дрожала его рука, державшая котелок, и легкая судорога пронизывала колени. Голос его сделался скользким, плаксивым:

— Прошу вас выслушать: ограбленный и раздетый… до нитки-с. От советской власти не имел никакого сочувствия, одни только грубые шутки-с и издевательства. Очень даже просто-с… А вашу нацию люблю и уважаю как спасителей. И фюреру вашему, значит, императору всенародному, пускай будет вот… — тут он вытянул вперед трепещущую руку и, подняв глаза на засиженный мухами потолок, дрожащим голосом выдавил из себя — Хайль Гитлер!

Вейс тут тоже встал, ответил Клопикову, как полагается. А тот, помолчав немного, тем же плаксивым голосом добавил:

— Пускай всем вам будеть хайль, а врагам моим пусть будет капут! Какое же хорошее слово у вас!

Комендант, с удивлением наблюдавший всю эту сцену и начинавший уже восхищаться этим человеком, позволил себе слегка улыбнуться — очень уж потешный этот старик! — но вскоре перешел на подобающий для столь торжественного случая гон.

— Чего же вы хотите, уважаемый господин Клопиков?

— Я ничего не хочу, господин высокий начальник! Я только болею душой об интересах великой нации и о вашей собственной жизни… Им еще угрожают многочисленные враги, которых вы не видите и не слышите по причине неясности и дикости нашего языка. А пришел я по причине чрезвычайно секретной… — И господин Клопиков перешел на шепот.

Он перелистывал свою замусоленную книжицу, и его записи, отметки одна за другой переходили в комендантский блокнот.

Ночью были проведены повальные обыски и аресты в городке и рабочем поселке. Правда, всех записанных Клопиковым задержать не удалось, кое-кто успел спрятаться. Но несколько семей и десятка два разных подозрительных людей было доставлено в тюрьму, для которой отвели бывшую баню, а через несколько дней все эти люди были зверски расстреляны около ям кирпичного завода. Клопикова приглашали еще несколько раз в комендатуру, совещались с ним. Наконец, ему предложили стать бургомистром. Но он настойчиво попросил избавить его от такой хлопотливой службы, поскольку он не очень силен в грамоте. И коли уж на то пошло, если господин комендант решил дать ему какой-нибудь пост, он, Клопиков, просил бы поручить ему что-нибудь полегче. И неделю спустя стал Клопиков начальником городской полиции по охране общественного порядка.

Так началась новая карьера Клопикова.

Несмотря на свои пятьдесят с лишним лет, был он проворным и подвижным, как ящерица, изобретательным в смысле всяких планов и проектов «по части искоренения врагов немецкой нации и новой Европы». Он ступал неслышно, как кошка, говорил с начальством умильно-вкрадчивым голосом, и в его узеньких глазках хорька было столько задушевной приязни и симпатии, что Вейс отзывался о нем с восхищением:

— Этот старик стоит многих молодых. Он, мой милый Кох, стоит всего вашего взвода жандармов. Это чудесный, необыкновенный работник. Это моя находка!

И когда Вейс бывал в особенно веселом настроении, он приглашал Клопикова в свой кабинет и угощал его рюмкой-другой немецкого коньяку.

— Из собственных рук имели милость поднести мне рюмку-с… Пейте, говорит, и я с вами выпью за ваше здоровье. Это значит, за мое, Клопикова, здоровье. Это понимать надо, чувствовать надо, вот что-с! Потому, что я все могу и за это в большие начальники поставлен… Значит, доверие-с! И если который тут дурак будет делать мне не по праву, — не потерплю-с! Не спущу-с! Шкуру с живого сдеру! Очень даже просто-с… — с важностью говорил он своим полицаям, нацеливая их на то или иное дело или просто приучая к порядку, к службе.

 

6

Больница стояла километрах в двух от городка на опушке соснового перелеска, за которым начинался густой бор. Несколько деревянных домов, два летних барака, кирпичное здание, в котором размещались разные хозяйственные службы — кухня, склады, кладовки, — все это входило в больничную усадьбу, огороженную от поля аккуратным дощатым забором. Со стороны леса никакой ограды не было, и молодой сосняк до войны заменил большой сад, где прогуливались выздоравливающие. А которые были здоровее, те и в бор уходили, тянувшийся отсюда на десятки километров на юго-восток.

Местность вокруг была красивой, живописной. На запад, до самой реки, тянулись бескрайние луга с густым кустарником на вымоинах, по берегам мелких речушек, в старом русле реки, которое местное население называло старицей. На севере виден был городок, огромный железнодорожный мост через реку.

Правда, он теперь был разрушен, там шла круглосуточная работа. Гитлеровцы торопились как можно скорее восстановить мост, так как они вынуждены были переправлять все грузы по наведенному временному мосту, через который проходило шоссе, и снова грузить их на платформы, в вагоны, чтобы отправить дальше, на восток. Это задерживало движение, срывало планы. А главное, накапливалось столько эшелонов на правом берегу, что их негде было разместить — все ближайшие полустанки забиты составами до последнего тупика. Все активнее становилась советская авиация. Несколько налетов нагнали такого страха на фашистов, что они не осмеливались днем подтягивать близко эшелоны, второпях разгружали их по ночам и гнали порожняк обратно. Грузы маскировали. Когда появлялись советские самолеты, все больные, находившиеся в больнице, даже самые тяжелые, тянулись к окнам, чтобы поглядеть на очередной спектакль, как они говорили. Даже старенький доктор, который, казалось, вечно куда-то спешил, выходил в такие минуты на больничное крыльцо и подолгу глядел, как тянулись к ночному небу разноцветные бусы зенитных снарядов, рассыпались зелеными или красными веерами трассирующие пули. Он смотрел на этот суетливый фейерверк и, вглядываясь в черное неподвижное небо, напряженно ловил каждый звук. Заслышав нарастающее басовитое гудение, такое знакомое, он озабоченно проходил под окнами.

— Эй, кто там курит, кто там спичкой чиркает? Пристрелю! Своей рукой пристрелю! — громко выкрикивал он.

В окнах тихо посмеивались над страшными угрозами доктора, который за всю свою жизнь не держал в руках другого оружия, кроме своего вытертого до белизны стетоскопа да разных хирургических инструментов, при помощи которых он сам делал несложные операции.

— Это, Артем Исакович, глухой наш закурил, он ничего не слышит… — говорил кто-нибудь, чтобы таким образом оправдать палату перед доктором, которого все уважали.

В больнице лежали разные люди. Много было раненных на окопных работах, от бомбежек… И люди лукаво улыбались, рассказывая доктору о своих ранах от этих бомбежек.

— Это меня не касается… — рассеянно отвечал доктор и шел к другому больному.

Были в палатах и раненые за последние дни полицейские, привезенные сюда из города, из соседних волостных управ и гарнизонов. Некоторые стыдились смотреть доктору в глаза. Другие пробовали покрикивать на него, предъявлять чрезмерные претензии на лучшее белье, на лучшую пишу, даже угрожали ему полицией, комендантом, если он не поставит их в лучшие условия, чем всех этих мужиков, что гниют тут заживо и никак не сдохнут.

— Мы от партизан пострадали, мы имеем заслуги, мы требуем! Мы не кто-нибудь, мы — служба порядка.

Выведенный из терпения Артем Исакович сам вскипал не на шутку и, стуча кулаком по тумбочке, кричал на всю больницу:

— Вы, молодой человек, запомните раз навсегда, что тут вам не полиция, не комендатура. Тут больница, молодой человек, и я начальник над ней. Будете шуметь — возьму за шиворот и выкину! Будете мешать мне лечить больных — отправлю в комендатуру. К самому Вейсу отправлю, он вас научит уму-разуму, раз вы служба порядка!

Последний аргумент сразу оказывал действие на усердных блюстителей «порядка». Вейс был для них непререкаемым авторитетом.

А другие больные, слушая страшные угрозы Артема Исаковича, из которых якобы следовало, что он просто за панибрата со всякими там грозными Вейсами, украдкой посмеивались в усы. И в мыслях у них было: крой их, крой, Артем Исакович, пугай стервецов их же пугалом…

Артем Исакович порядком струхнул, когда в больницу явился однажды целый вооруженный отряд. Сюда нагрянули немецкие солдаты во главе с молодым офицером — Гансом Кохом. Были тут и полицаи, и уж совсем поразило доктора и привело его в замешательство то, что начальником этих полицаев оказался Клопиков, в былое время незаметный старик. Клопиков прежде частенько наведывался в больницу со своими ревматизмами, бессонницей и прочими нудными старческими болезнями и такими же нудными рассказами о них да еще более нудными и слезливыми просьбами «поддержать его бренное тело от этих разных напастей, которые суждены роду человеческому, и ему, Клопикову, как тому великомученику Иову».

Теперь этот великомученик Иов фамильярно похлопал доктора по плечу и, пристально вглядываясь в его растерянное лицо, поздравил его:

— Ну вот! Снова я у вас! Поздравляю, поздравляю в таком случае!

Артему Исаковичу казалось сначала, что Клопиков будто хочет сказать этим, что он, доктор, просто должен чувствовать себя осчастливленным визитом столь важной особы, как этот самый Клопиков. Но как это все некстати! Он даже спросил:

— С чем вы меня поздравляете? Извините… имя-отчество ваше забыл.

— Орест Адамович. Понимаете? Оре-е-ст… с новым порядочком вас поздравляю.

— А-а… да… да… — растерянно протирал свое пенсне Артем Исакович. — Понятно… Я же знаю. Да, да… благодарю. А по какой надобности к нам пожаловали?

— Не по лечебной… Здоровьечко у меня благодаря вашим заботам, наконец, наладилось. А мы к вам по делу. Я — начальник полиции, а вот уважаемый офицер — начальник жандармерии. Прикажите книжицу принести, где у вас больные прописываются.

— А-а… понимаю, понимаю… — нерешительно затоптался на месте Артем Исакович, мучительно припоминая, все ли там в порядке, в этой злосчастной книге. Когда ее вела Антонина Павловна, тогда можно было надеяться, что все в полном порядке. Но та уже с неделю хворает, а у этой вертихвостки Любки, ее дочери, подменившей на время болезни мать, могут быть всякие неточности.

— Пройдемте в контору, — спохватился, наконец, Артём Исакович, — там и посмотрите.

Клопиков и Кох занялись документами, которые им подавала Любка. Жандармы и полицаи шныряли по палатам, шарили у больных под подушками, порой сбрасывали на пол матрацы. Некоторые даже лезли на чердаки, чего-то там ища. Обходили сараи, кладовые — и уже тащили со склада на машину несколько мешков крупчатки и сахара. Старый кладовщик не давал, упирался, пытался закрыть дверь перед самым носом полицаев, но его оттолкнули прикладами, и он побежал в контору Весь в муке, растрепанный, он бросился к доктору:

— Артем Исакович! Артем Исакович! Что ж это творится! У нас же продукты крадут!

Доктор посмотрел в окно и весь побелел. Клопиков грузно поднялся и, оттесняя к дверям растерявшегося кладовщика, шипел ему в лицо;

— Что ты мелешь, неразумная твоя душа? Крадут? Пошел зон! — и к Артему Исаковичу: — А вы не волнуйтесь. Порядок, доктор, порядок. Читали приказы? Продуктов имеете право держать не больше чем на трое суток, все лишнее немедленно сдать!

— У меня же больница.

— Порядок общий для всех. Все должны ему подчиняться.

— У меня же больные. Чем я кормить их буду?

— А это, уважаемый доктор, меня уж не касается. Мое дело — выполнять приказ. А больные? Вот организуется у нас городская управа, туда и обращайтесь со своими делами. Можете и ко мне обратиться, я помогу. Я ведь не кто-нибудь. Опять же, помню вашу помощь в лечении. Помню-с. Я же человек, очень даже просто-с.

Прислонившись к стене, Артем Исакович рассеянно смотрел на все окружающее. Ему показалось на минуту, что все это и в самом деле его не касается, что ему совершенно безразлично, что здесь творится, что происходит. Он хотел было прикрикнуть на эту вертихвостку Любку, которая вначале испугалась, увидя растерянного кладовщика, а теперь уже успокоилась и, разъясняя те или иные записи в книге, спрашивала офицера, нравится ли ему городок, какое у него мнение о здешних девушках, какие прически носят теперь немецкие дамы и умеет ли он танцевать. Разговаривая, она кокетливо заглядывала ему в глаза, явно прихорашивалась, ерзала на стуле. Офицер сперва не обращал на нее никакого внимания, но потом начал отвечать на ее вопросы, что-то мямлил, подыскивая нужное слово, и даже раза два подмигнул ей. А та щебетала без умолку.

Даже Клопиков недовольно фыркнул, процедив сквозь зубы:

— Потише, гражданочка.

— Что тише? — набросилась на него Любка. — Что, вы мне начальник тут, чтоб покрикивать на меня?

— О, господи, уж эти мне девки, одно только мучение от них нашему брату.

— Нашему, нашему… — передразнила его Любка. — Идите ревматизмы свои лечить.

Клопиков уже собирался вызвериться на это болтливое создание, но офицер миролюбиво махнул рукой, спрашивая Любку, где она учится, что делает.

До того противно стало Артему Исаковичу, что он отошел в угол, сердито плюнул в плевательницу. Собирался даже прикрикнуть на Любку, которая — на тебе! — нашла время расспрашивать о разных глупостях, да у кого расспрашивать!

Но в это время перед ним появился запыхавшийся фельдфебель. Сердито тыча ему под нос большую берданку, о чем-то грозно спрашивал.

— Возьмите, возьмите, отстаньте только! — тут доктор обратился уже к Клопикову: — С этим ружьем только лишняя забота. Как сторож хватит лишнюю рюмку, боишься, что он, того и гляди, себя подстрелит.

Клопиков что-то сказал офицеру, оба рассмеялись. Берданку оставили в покое, вернули доктору.

— Можете передать вашему сторожу. Я уж зарегистрирую ее сам.

Наконец, визит закончился. Клопиков придрался было к книге — не сходилось наличное количество больных с записями.

Тут уж доктор дал волю своему возмущению этой Любкой, которую он давно возненавидел за ее характер, легкомыслие, за ее презрительное отношение к его профессии, да и к профессии ее родителей, людей солидных, серьезных. В кого только она уродилась, эта чертова кукла?

— Я же вам говорил! Я же вам говорил, чтобы вы аккуратно ежедневно записывали в книгу все документы. Где документы, я вас спрашиваю?

— А вы не кричите.

— Что? Я тебя выкину из больницы, если ты будешь разводить мне беспорядок. Где путевки за последние дни, я не вижу их в книге?

Когда Артем Исакович переходил в разговоре с Любой на ты, это было уже серьезно. Любка тогда сдавалась, даже старалась утихомирить доктора, угодить ему, опасаясь, как бы ей не попало еще от родителей, которые очень уважали Артема Исаковича.

— Ну чего вы раскричались? Ну вот же в столе эти бумаги, я не успела записать их.

— Не успела, не успела! Чорт знает, чем только занята ваша голова.

Любка сделала такую уморительную гримасу, глядя на доктора — ах, не дай бог, какой он сердитый! — что офицер даже рассмеялся.

Наконец, и книгу оставили в покое. Числа сошлись. Незаписанные документы — направления приходились больше всего на полицаев, доставленных в больницу в последние дни. Офицер вышел на улицу.

— Что это значит? Обыск, вся эта суматоха? — обратился к Клопикову Артем Исакович.

— Государственные дела, господин доктор, государственные-с. Очень даже просто-с.

— Какое же это государственное дело — тревожить больницу?

— Видите, Артем Исакович, дела принуждают. Слыхали: то мостик разнесут, то еще какую-нибудь неприятность учинят. Одно беспокойство нашему брату. Развелось, извините, этих разбойников, бродят всюду.

— А что, у меня разбойничий приют, что ли?

— Ах, как вы недогадливы. Политика, сударь, политика-с. Я про партизан этих говорю. А они могут и у вас быть. Который может и больным прикинуться, чтобы в спокойном месте уважаемым людям вред причинить.

— Плетете вы, извините, нивесть что. Какая же мне от них угроза? Какая тут политика?

— Не прикидывайтесь, не прикидывайтесь дитем, почтенный Артем Исакович! Вы ведь тоже политик. Я же вас с давних пор знаю и, можно сказать, насквозь вижу. Еще когда, я — ах, боже, кабы вернулось это времечко! — буфетики заводил на станциях, вы уже в городке нашем в славу входили как известный доктор. А чьим старанием эта больница построена? А чьими заботами она всем обеспечена и оборудована?

— Как это чьими? Власть все делала.

— Власть властью, но была тут и ваша забота.

— Конечно, я доктор, в этом, можно сказать, мой служебный и профессиональный долг.

— Рассказывайте! Что доктор, это всем известно. Но вы, Артем Исакович, вдобавок еще общественный деятель. Деятель, говорю вам! А деятель это значит — политик. По-о-ли-тик-с… Очень даже просто-с!

— Нашли тоже политика! — несколько растерялся Артем Исакович, не зная, что ответить этому человеку.

— А я вас уважаю, Артем Исакович. Вы мне большую помощь оказали, это я обязан помнить. И я искренне говорю вам: немцы народ серьезный. Насчет чего-нибудь они и не очень разбираются, больше верят нам. Но насчет политики, извините, они строги, очень даже строги. И если который человек идет им напротив, то, истинную правду говорю вам, лучше тому человеку, как сказано в писании, камень на шею и… счеты окончены-с… Был человек и сплыл. Да, строги они, что и говорить, строги-с!

И, прощаясь с доктором, бросил шутливо:

— Так что, Артем Исакович, лучше вам подальше от этой политики! Подальше от греха! Ну, до счастливой встречи!

Нельзя сказать, что Артем Исакович мечтал об этих встречах.

И вот, глядя в черное небо, пронизанное огнями, Артем Исакович вспоминал этот визит, вздыхал, думая: вот если бы какой-нибудь гостинец с неба попал в осиное гнездо, которое свили себе в городе эти никчемные люди, эти ожившие призраки прошлого, выползшие, как ужи, из всех углов, из всех щелей. Они шипят, гадят людям. Им, видишь, и больница уже мешает, на мозоли им наступила, должно быть… Выродки проклятые!

Вспомнил о своих. Как он теперь будет смотреть в глаза кладовщику? Не защитил его, не заступился как следует, когда того просто выгнали из комнаты, обозвали дураком. За что? За то, что отстаивал добро, отстаивал интересы больных… О Любке вспомнил. И в кого она только уродилась? Мать — старый добросовестный человек, сколько лет работает в больнице. Отец — доктор, тут же работал. Теперь где-то на фронте, в армии. А дочь — беспутная, лодырь, одна только и забота у нее, чтобы погулять да сытно поесть. Учится плохо, осталась на второй год на том же курсе в медицинском институте. С практической работой не справляется, способностей только и хватает на то, чтобы переписать какую-нибудь бумажку. Зато у нее безграничный запас сведений о разного фасона туфлях, блузках, о модных пластинках, танцах. И широкие планы насчет замужества. Не пропускала ни одного парня. И не то, чтобы серьезно увлекалась, а так, лишь бы кружить ему голову и самой быть занятой. Несколько раз говорил ее родителям: возьмитесь как следует за дочку, приучайте к жизни, к порядку, она же у вас не знает, как чулок заштопать, как иголку в руке держать. Но что ты с ними сделаешь? Отцу вечно некогда. А мать однажды сказала:

— Знаете, Артем Исакович, жили мы с вами в ее годы не так, тяжело жили. Да вам ли рассказывать, как мы выбивались в люди! Так пусть же хоть дети наши поживут и за нас! И отгуляют за нас, и натешатся за нас, за наши суровые молодые годы. Пусть хоть за нас полюбуются светом, молодыми годами насладятся!

Ну, что ты тут скажешь? По-своему она и права. Но не лежит к этому суровое сердце Артема Исаковича. Балуют они свою дочь, портят ее. Как же, единственная дочка, только ею и дышат. Вот у него единственный сын… И Артем Исакович проверяет себя, правильно ли он воспитывал сына. Кажется, правильно… Хороший сын, настоящим человеком стал, целой эскадрильей командовал перед войной. Где-то он теперь?

…А тем временем стало так светло, что хоть окурки собирай под окном. Вот негодяи, сколько раз им говорил, чтобы не сорили под окнами.

Яркие, нестерпимого блеска фонари повисли в небе. Бешено лаяли немецкие зенитки, захлебывались пулеметы. И вот началось. Прогремело раз и другой, и все слилось в грозных взрывах, в зловещих багровых вспышках. Вскоре низкие облачка начали наливаться золотистым багрянцем, который, казалось, набирался сил, пугливо трепетал, растекался все шире и шире и захватил половину небосвода. Должно быть, у моста возник большой пожар. Дальше с грохотом вздымались огненные фонтаны — повидимому, взрывались вагоны со снарядами. И уже металось огромное пламя, выбрасывая под самое небо снопы летящих искр. А вверху все гудело и гудело, и басовитый гул то ослабевал, то нарастал с новой силой.

— Так вам, так вам и надо, подлые твари! Что, не нравится? Поддайте, поддайте им жару, мои хлопчики, прижигайте им пятки, окаянным!

И когда, как ошалелые, захлебывались в глухом перестуке вражеские зенитки, Артем Исакович даже поднимался на цыпочках, силясь разглядеть в багровых отсветах ночного неба знакомые силуэты красных птиц, которые принесли на своих крыльях святую месть этим самонадеянным и тупым тварям. Его высохшие губы шептали:

— Хлопчики мои, соколики, держитесь, держитесь! Только бы они вас не подбили!

И он думал о сыне, думал о народе, о своих людях. По крыше больницы порой глухо стучали осколки. Старый сторож Анисим, стоявший тут же в своем ветхом тулупе, потянул доктора за локоть.

— Вы бы хоть под застреху стали, Артем Исакович. Всю крышу вон побьют!

— А чорт ее побери, эту крышу, новую когда-нибудь поставим!

— Да оно не в крыше дело. За вас боязно. Давайте лучше под застреху. А еще лучше пойти вам домой. Скоро уж светать будет…

— Правду говоришь. Да все уж и кончилось. А им-то работки хватило!

— Что хватило, то хватило, Артем Исакович. Но и им еще больше. Им теперь работки, пожалуй, на целую неделю хватит. Ошалеют. Видите, как пылает!

Молчали. И оба знали, о ком идет речь, хоть и говорили намеками. Слово «им» приобретало то одно, то другое значение.

 

7

От лесной сторожки Остапа до больницы, если итти прямиком через лес, было километров девять-десять. Надя знала здесь каждый уголок, каждую незаметную лесную тропинку, и путь этот был для нее приятной прогулкой. Немного пришлось только задержаться около лесной дороги, — немцы ее широко использовали, как и шоссе, пока не наладится безостановочное движение поездов по железнодорожному мосту, восстановление которого шло полным ходом. Надя переждала, пока скрылась за поворотом последняя машина из какой-то автоколонны, двигавшейся на восток.

Доктора она не застала в приемной, тут была только Люба, которая рассматривала какие-то пестрые плакаты, присланные из городской управы. Увидя Надю, Люба бросилась ей на шею, обнимала, целовала, засыпала бесчисленными вопросами:

— Ну как, Надечка, благополучно добралась домой? Где живешь? Что творится дома? А я ж еще поездом доехала тогда. Правда, я выехала в воскресенье проведать родных еще за неделю до того, как началась вся эта суматоха. Да задержалась тогда-дома на несколько дней… А оно и к лучшему! Говорят — не дай бог, что творилось на дорогах! А ты как?

Еле вырвалась из ее объятий Надя.

— Погоди, потом расскажу. Мне доктор нужен.

— На что он тебе сдался, — разве отец заболел? Теперь к Артему Исаковичу и не подходи: надутый, сердитый, то ему не так, то не этак. На меня аж рычит, съесть готов.

— Помогаешь ты ему, видно, не очень. Знаю я тебя.

— А что мне? Кланяться ему в ноги, что ли? Работу я всегда найду.

— Сейчас?

— А что сейчас? Была б охота! Так расскажи, Надечка, что там в институте делалось? Где наши хлопцы теперь?

— Погоди, погоди минуточку. Я зайду к тебе после того, как поговорю с доктором.

Артема Исаковича она застала на квартире. Он сразу узнал ее, обрадовался, быстро поднялся ей навстречу.

— А-а… золотые конопельки! «Где ж они ходят, где ж они бродят, сердце парнишки…» Как это там? Вот-вот… а-а-: «со свету сводят».

И он рассмеялся и смотрел на нее поверх старых очков, пристально вглядываясь в ее глаза. Какие хорошие, теплые слова «золотью конопельки»! Так называл ее прежде старый доктор, когда был в веселом настроении. В этих словах была не только частица ее фамилии, но и всей ее обаятельной фигуры, золотистой бронзы волос, светившихся на солнце, как спелые конопли. Так называл он ее в прошлом году, когда она проходила летнюю практику в больнице. А это «ходят да бродят…» было уже из песни. Это был уже намек. И в глазах Артема Исаковича постепенно гасли смешливые огоньки, он смотрел на Надю уже утомленными глазами, в которых была обыкновенная человеческая печаль. Вздохнул даже:

— Да-а… Далеко наш Кастусь, далеко. Скорее бы встретиться с ним… а тебе тем более.

Лицо девушки вспыхнуло, покраснело.

— А вы все не оставляете ваших шуток, Артем Исакович.

— Какие там шутки? Любовь — не шутки. С этим, миленькая, не шутят. — И сразу спохватился: — Что ж это я, старый дурень! Вот в сантименты с тобой пустился. А ты же, верно, по делу? Может, опять на практику? Да нет, нет… — он замахал руками. — Какая теперь к чорту практика, если все идет шиворот-навыворот, когда одна только забота — как бы нашим людям живыми выбраться из всей этой сумятицы. Это я о них, о наших людях, которым приходится теперь жить вместе с этими душегубами…

Он говорил и вглядывался в ее глаза. Не каждому скажет он такое.

— Нет, я не за практикой к вам пришла. Сама понимаю. А пришла я к вам по другому делу.

Изменив как-то сразу тон, отчетливо произнося каждое слово и акцентируя его, она спросила:

— Нет ли у вас, господин доктор, нашатыря?

— Что, что ты сказала? — недоумевающе спросил доктор, снимая и вновь надевая свои очки.

— Нет ли у вас, господин доктор, нашатыря? — слово в слово повторила она свой вопрос.

— А-а! Вот оно что! — Артем Исакович даже почесал за ухом, засмеялся, потом с подчеркнутой серьезностью, явно перенимая ее тон, ее выговор, торжественно произнес;

— Есть. Есть. Есть!

И сразу бросился к двери, плотно прикрыл ее.

— Так ты от него? Ах ты, лесная козявка! Ну, рассказывай, рассказывай, что у вас там делается в лесном царстве?

— А я ничего не знаю, Артем Исакович. Живу я дома. Мне вот только поручил дядя Мирон, — видела его недавно, — чтобы я наведалась к вам, разузнала, что у вас тут делается, как идет лечение людей, как вы думаете с ними поступить, когда придет срок их выписать из больницы? Это я о красноармейцах спрашиваю. О тех, кого наши люди доставили в больницу.

— Видишь ли, я, признаться, и не задумывался над этой проблемой… Некоторые уже выписались… Ну, через своих людей направил их кое-куда на работу.

Надя пробила у доктора еще с полчаса, передала ему все поручения Мирона Ивановича, договорились о порядке отправки людей, об определенных деревнях-пунктах, где они могут проходить предварительную проверку — ведь попадаются всякие люди; о медикаментах — их надо готовить уже загодя. Поговорили также насчет лечения руки одного больного, за которым ей приходится ухаживать, взяла кое-какие лекарства и распрощалась. Артем Исакович был радостно взволнован. Не забывает он добрых людей. И его не забыли. И он, старик, еще способен приносить людям пользу, поэтому с ним считаются, привлекают к участию в важных делах. Провожая Надю, он уже как настоящий заговорщик спросил ее:

— А с Любкой нашей ты не встречаешься?

— А что?

— Ей.:. ни звука обо всем этом! Ветер! Так и свищет — и даже выразительно постучал пальцем по своему лбу. — Так и свищет.

— Не беспокойтесь, Артем Исакович, я ее знаю.

Она зашла к Любке. Та снова набросилась на нее с множеством вопросов. Потом второпях сама рассказала, что происходило здесь в эти дни.

— Ужас, ужас один! Но это только сначала, а потом уже не страшно! А то вот больницу перетрясли. И меня напугали. А больше всех сам Артем Исакович. Подавай ему тут всякие документы больничные, а мне только о них и заботы, только они у меня в голове сидят! Хорошо, что еще вспомнила, куда я их засунула. Да офицерик был, лейтенантик такой — помнишь Гришу, на него немного похож — да приветливый такой, обходительный. Артем Исакович кричит, сердится, чуть ли не с кулаками на меня бросается, а лейтенантик посмеивается и мне подмигивает. А намедни я в городе была. Что там делается, сразу не разберешь. Все знакомые поразбежались, редко кого встретишь. На улицах пусто. Только солдаты да офицеры… Я даже в комендатуру попала, вот было смеху!

— Как это попала?

— Очень просто… Иду это я по самому базару, и вдруг тут такой гам поднялся. То ли каких-то бандитов ловили, должно быть, кто-то из тюрьмы удрал. По-о-теха! Кричат, шумят… Народ — кто куда. А вдоль улицы пальба. Потом бегут солдаты. Один из них хвать меня за руку! Я, не долго думая, как закачу ему оплеуху, кричу: «Чего ты ко мне придираешься?» А он разозлился, да опять меня как цапнет, вот рукав блузки еле не оторвал. Ну, я бы с ним расправилась, если бы другой не подскочил. Потянули в комендатуру, полный двор людей нагнали. Вижу я, тут же этот лейтенантик суетится, что в больнице был. Злой такой, лютый, и не подходи. Ну, я сразу к нему, да еще как набросилась! Сначала не узнал, а потом посмотрел, да как пошел хохотать! Завел меня в комендатуру, воды дал, чтобы я успокоилась. А потом еще прощения просил, что вышло тут досадное недоразумение. «Хорошее, говорю, недоразумение, над приличной барышней да так издеваться!» Ну еще раз попросил прощения. Неплохой, вообще, парень, и деликатный, и внимательный. Если бы немцы все такими были, так с ними и жить бы можно по-человечески… Еще меня с другим офицером познакомил. Тот самый главный, за коменданта ходит. Серьезный такой, надутый, но со мной тоже вежливо обошелся. А тот, что моложе, зная, что я немножко, пятое через десятое, могу и по-немецки говорить, приглашает на службу. Там они управу организовали, так работники требуются.

— И как думаешь? Пойдешь?

— Подумаю… Может, и пойду. Очень у нас тут тоскливо, ходим, на лес глядя. Какое уж веселье от этих больных? Сидишь день за днем, как пень, не с кем словом перемолвиться! А в городке кино опять открыли. Говорили, что, возможно, и артисты будут наезжать.

— Так пойдешь на немцев работать?

— Как это на немцев? А здесь мы разве не на немцев работаем? Теперь же больница подчинена немцам, вот и бумагу прислали из управы, чтобы по всем делам к ней обращаться. Еще всякие списки требуют: и на служащих, и на больных. Да всякие сведения. Работы здесь — не оберешься. А там и всей работы, что регистрировать бумажки. Свободного времени хоть отбавляй. А при чем тут немцы? Я на себя теперь работаю и там буду на себя работать… — Она говорила уже без прежнего пыла, без своей обычной торопливости; ерзанья. Чувствовалось, что и под этой медной челкой, вызывающе свисавшей на лоб, копошатся мрачные мысли, никак не укладывающиеся в привычный, установившийся круг ее интересов: институтские парни, девчата, невинные интрижки, прогулки, вечеринки, кино, «ах, поскорее бы окончить этот противный институт», «и что они придираются с зачетами?». Этот круг был разорван. Приходили новые мысли и громоздились, шевелились, не находя исчерпывающего ответа. Они были сложнее и труднее, чем веселое, бездумное времяпровождение с беззаботными парнями-балагурами, восхищение изящным платьем, безобидная зависть к подруге, обладательнице таких миленьких-миленьких туфелек… Поэтому она и говорила, не то оправдываясь, не то сомневаясь в своих выводах, и в голосе ее чувствовалась такая несвойственная ей задумчивость.

— При чем же тут немцы? Они сами по себе, а я сама по себе… Работать все равно надо.

— Правильно, Люба, работать надо. Работа человека не портит. Смотря только какая работа.

— Вот и я так думаю. Человек должен выбирать работу по своему характеру, где ему сподручней. Зачем мне сидеть в этом лесу? Придет осень, хоть волков здесь гоняй! А я же их боюсь…

И вдруг повеселела, оживилась:

— Ты вот о работе говоришь и совершенно правильно. Я тебе вот про самое главное и забыла рассказать. Помнишь Веру Смолянкину? С четвертого курса. Ну, за которой все хлопцы так и увивались, а она хоть бы глазом на них… Гордячка такая. Серьезная, ну и умная, ничего не скажешь, профессор советовал ей в аспирантуру пойти после окончания института. Так вот я встретила эту Веру в комендатуре.

— Тоже пригнали?

— Нет, работает там переводчицей!

Если к прежней болтовне Любки Надя относилась довольно безучастно, зная, что та может так молоть с утра до ночи, то последняя новость кольнула в сердце, встревожила.

— Постой, постой! Ты в самом деле видела ее? В комендатуре?

— Ну вот еще, обманывать тебя буду! Видела, говорю…

— Что ж она сказала тебе?

— Что она может сказать? Да и много ли мы там говорили? Ну работает — и все. Должен же человек что-нибудь делать, да еще в такое время. С головой девушка, с головой — такую должность занять!

— Завидуешь, Любка?

— А что ты думаешь? Это ж такая работа — никакого чорта не бойся, и еще уважение тебе. Тут я на короткое время в город выбралась, так и то сколько недоразумений. Один неприятности.

— Да-а-а, Любочка… — Надя встала, чтобы проститься. — Так бывай, может, еще встретимся…

— А ты заходи, обязательно заходи, тут околеешь от скуки. И если я в городе буду, тоже заходи. Новостей же теперь каждый день не оберешься.

— Может, и зайду. И вот что я должна тебе сказать на прощанье: куда бы ты ни попала, старайся всегда быть человеком…

— Как это — человеком? — встревоженно спросила Любка. — Что-то я тебя не понимаю.

— Что же тут особенно понимать? Человеком, и все. Ну, нашим человеком.

— А кто ж я такая? Человек, не кто иной.

— Об этом стоит подумать… Думать надо, Люба, серьезно думать. Ну, бывай!

Неприятное ощущение не оставляло Надю всю дорогу: «Это же настоящее недоразумение».

 

8

Вскоре в лесной сторожке Остапа снова стало тихо, спокойно, как прежде. Не собирались по вечерам люди, не слышно было радиоприемника, не проводились шумные совещания, на которых часто спорили Александр Демьянович и дядька Мирон, спорили порой долго, упорно. Но споры эти были совсем мирные. Оба они отлично понимали друг друга. Если и спорили, то разве для того, чтобы лишний раз убедиться в том, что мысли у них текут в одном направлении. Александр Демьянович нередко вслух мечтал, что он, если бы это было в его силах, собрал бы всех людей — их уже, повидимому, много в селах, деревнях, городах — и, соединив их в один кулак, так бы дал фашистам по затылку, что с них бы искры посыпались. Да ударить бы по городку, разнести всех в пух и прах, железную дорогу — к чорту, мосты все — к чорту, пусть тогда попрыгают…

— Ну, а дальше что? — спросил Мирон, прислушиваясь к его словам.

— Что дальше? Там видно будет.

— В том-то и дело, что видно будет. А теперь-то еще не видать. Залежался ты малость, комиссар, поэтому и нервничаешь. А главное, ничего сам не видишь. Сил у нас еще не так много, как ты думаешь. Конечно, люди есть и немало, но их организовать надо. Народ не опомнился как следует, не собрался с мыслями после такого удара, внезапного удара, как ты знаешь. А гитлеровцы криком кричат, во все колокола бьют, что с советами уже покончено, что наша армия разгромлена, что через неделю-другую они будут в Москве. Об этом кричат по радио, в газетах, листовках, в каждом приказе. В одну точку бьют. Что же ты думаешь, — народ глухой или слепой? Он чует, он видит, он прислушивается. Он, конечно, не верит фашисту, он не может ему верить, он ждет хорошего слова, хорошего совета от своих людей. А много ли он таких слов слышит сегодня? Мы должны ему это слово сказать, помочь народу организоваться. А для этого время нужно. Да не забывай, что гитлеровцев сейчас в городке, как чертей в болоте. Там и железнодорожный батальон восстанавливает мост, депо… Опять же аэродром, комендатура, жандармерия, полиция, железнодорожная охрана. За городком целый лагерь — там и военнопленные, и вольные. Дороги строят, мосты. В последнее время появилась сельскохозяйственная команда, новое начальство. Это уже по нашему сельскому делу. А ты говоришь чорт знает что: по городку ударить! Еще что ты придумал? По Берлину вот садануть бы нам с тобой!

Александр Демьянович улыбался:

— Ты не слишком близко принимай к сердцу то, что я говорю. Знаешь, Мирон, мне до того осточертело, опротивело мое безделье, что я, кажется, с голыми руками пошел бы на фашистов. Только бы не лежать вот так, прикованным к постели, неподвижно, как бревно или гнилая колода. Сгнить так можно, истлеть!

— Терпения, комиссар, терпения больше!

— Сколько же народу ждать и терпеть? — не унимаясь, кричал Александр Демьянович. — Разве мы, большевики, проповедовали когда-нибудь рабскую терпеливость?

— Да ты не волнуйся зря! Я не об этой терпеливости. Чтобы стать тебе как следует на ноги, придется и потерпеть немного, — вот о чем речь. Никуда не денешься!

Вскоре Александр Демьянович и Мирон оставили хату Остапа и переселились в другое место, которого не знали ни Надя, ни даже юркий Пилипчик, хотя он и любил хвастаться перед девушкой, что знает решительно все. Но тут и он вынужден был сдаться. Правда, по своей прирожденной любознательности он не давал Наде покоя, все выпытывал у нее, куда это могли деться комиссар и дядька Мирон.

— На фронт! — шутя отвечала Надя.

— Так я тебе и поверил, — обижался Пилипчик и торжественно обещал ей, что он ни за что на свете, никогда-никогда не скажет ей о своих секретах.

— Вот хоть бы на колени ты стала передо мной, руки мои целовала… Ну хоть бы плакала, умоляла…

— Так вот и зальюсь слезами из-за твоих секретов.

— Ну подожди же, если ты такая!

— А ты не грози, дурень. А то опять от дядьки получишь на орехи.

— Чего-чего, а этого от тебя можно дождаться! — Пилипчик ушел от нее, затаив в душе большую обиду, — он вспомнил, как Надя выдала дядьке Остапу все его тайники, из-за которых довелось-таки пострадать его ушам. Особенно за те два пулемета, которые он обнаружил у Дубкова и спрятал в другое место. Очень он знал тогда, кто такой этот Дубков, — может, он шпион немецкий. Так думал тогда Пилипчик…

…Переселились комиссар и Мирон в то время, когда по всем окрестным деревням начали шнырять гитлеровцы. Старост всюду понаставили, нагнали полицаев. Начали прочесывать ближайшие к городку рощи. А староста Сипак, — он пошел в начальство сразу же, как только в колхозе появились немцы, — прислал даже нарочного к Остапу, чтобы тот явился в заречный колхоз. Остап посоветовался с Мироном, как ему быть в этом случае.

— А ты сходи. Послушай, чего он там хочет.

Остап пошел. Сипак встретил его официально в доме бывшей колхозной канцелярии, пригласил даже сесть.

— Давненько мы с тобой не встречались, Остап.

— Да уж, Мацей Степанович, годы не ждут, идут и идут…

— Верно говоришь, идут и идут. А мы стареем понемногу. Я как услышал, что ты на прежнем месте, так аж обрадовался. Вот, думаю, человек серьезный, держится своего места, как тот дуб придорожный. Люди уходят, а куда они идут? Мечутся люди — то им того мало, то которому захочется выше всех стать. Да и мало ли еще чего? До того распустился народ в наше время, что неизвестно, чего он в конце, концов добивается. Он хочет, чтобы все были равны. А нет того, чтобы каждый свое приберегал. Добыл что и держись за него, не лезь, куда не следует. А ты, вижу, кем был, тем и остался. Это уважать надо! Таким людям почет. И мы будем уважать таких людей.

— Кто это мы?

— Немецкие власти, значит… Нового порядка власть.

— А-а… Вот оно что! А я думаю, к чему ты это все говоришь? Не соображу никак.

— Да дело тут ясное.

— Да уж так! И я понимаю. Ты хотел мне сказать что-нибудь, если специального человека послал?

— Есть, есть дело к тебе, можно сказать, важное дело, госу-у-дарственное, если хочешь. Ходят ли у тебя по лесу эти разные люди?

— Как же им не ходить? Ходили и ходят. На то и лес, чтобы по нему ходить.

— Ты, видно, не понял. Я спрашиваю о тех, что от немца прячутся.

— А как же! Ходили. Эх, какая сила этого народа прошла, когда, значит, отступали!

— Те, видишь, меня не интересуют. Я о тех говорю, что сейчас по лесу слоняются да разные пакости немецкой власти учиняют. Про партизан я спрашиваю.

— А кто ж их разберет, какие там партизаны, а какие так себе. У них же, видать, у партизан, формы особой нет, а на лбу ни у кого не написано, что он партизан.

— Это уж ты зря! Я так с одного взгляда узнаю: партизан или нет. Нюх у меня такой. Опять же рассудок всегда подскажет.

— Так не каждый же такой рассудительный, как ты, Мацей Степанович.

— Это ты совершенно верно говоришь… — немного сбился с толку Сипак от этой, можно сказать, похвалы. — Так я прошу тебя, очень прошу… И если уж кто попадет к тебе с руки, ты его на волю не выпускай.

— Да где ты видел, чтобы я там какого нарушителя на волю отпустил! — ответил Остап, считая, что пускаться в особые пререкания с Сипаком нет никакой надобности.

— И еще вот что я хотел тебе сказать: если ты заметишь пристанище ихнее или где они ходят, так ты уже не поленись и знак мне подай… А мы на них найдем управу. И ты не останешься в обиде. А я для этого кое-когда человечка к тебе подошлю, или ты сам заскочишь сюда лишний разок. Одним словом, держи связь!

— Да уж само собой… — раздумчиво проговорил Остап. Потом спросил: — Но ответь ты мне, Мацей Степанович, почему это я должен тебя уведомлять, когда у меня, можно сказать, есть и свой староста?

— Это ты про Сымона?

— Хотя бы и про него. Он же у нас староста.

— Конечно, ты и ему должен доносить. Но, видишь ли, слишком уж тихий ваш Сымон. Стар уж. Настоящий староста должен хороший зуб иметь на этих разбойников. Где уж ему, Сымону, такими важными государственными делами заниматься?

А у меня к этому делу специальный интерес. Так что ты сделай милость… Это даже, если хочешь, не моя собственная просьба, а приказ. Да, государственный приказ. Если сомневаешься, то можешь и к пану офицеру пройти, он тебе подробно разъяснит.

— Да я верю, Мацей Степанович, на что мне этот офицер?

— Ну так смотри ты, хорошенько смотри!

— Как же, буду смотреть!

На этом они расстались.

Сразу же после визита Остапа к Сипаку комиссар и Мирон перебрались в лес, где они обосновались в землянке, выкопанной заранее. Место тут было тихое, уютное. Вокруг такая глухомань, что Александру Демьяновичу казалось: отсюда ему уже никогда не выбраться.

— Здесь тебя не только гитлеровцы не найдут, но и сам не убежишь отсюда, если бы и захотел.

— А зачем же нам убегать? Что немец не найдет, это хорошо. А нам отсюда пугать его очень удобно — мы его всегда найдем.

Тут же поселились Апанас Швед, Дубков, Андрей Лагуцька. Дубков, оглядев землянку, покачал головой, брезгливо повел носом:

— Разве это помещение? Это ж, извините, погреб, здесь разве только картошку прятать, а не военными делами заниматься. Вот я вам по всем правилам саперного искусства отделаю земляночку, так вы залюбуетесь.

И он временно взял на себя все руководство по строительству землянки. Не было досок, но при помощи Остапа их за несколько ночей навезли, переправив с другого берега реки, из брошенной лесопильни. Когда Дубков заканчивал очередную землянку, он заходил к Мирону и говорил:

— Принимайте! Не землянка, а штабной блиндаж, сучки-топорики!

Вместе с Дубковым, Шведом и Лагуцькой работали люди из их боевых групп. Часть этих людей не жила в лесу. Некоторые оставались в своих хозяйствах, жили в хатах, так как еще не всюду заселись полицаи, а немецкие гарнизоны были редкими и размещались только в больших селах.

Александр Демьянович сначала чувствовал себя неплохо на новом месте. Днем тут хватало солнца. Всегда стоял густо настоенный смолистый аромат. Пышно сплетались на откосах болотного островка густые поросли малинника, орешника, молодого березняка и дубняка. На полянках высыпала земляника, а пониже, в чернолесье, стояли нетронутыми целые заповедники черники и смородины. А над головой высились надежные дозоры стройных сосен. И когда лежишь на пригретой солнцем душистой полянке и вглядываешься в лазурные прогалины далекого неба, по которому быстро мчатся светлые облачка, то кажется, что не они мчатся, а несутся в стремительном разгоне верхушки сосен и их багряно-бронзовые стволы. И вместе с ними мчишься в неведомую даль и ты. Улетают куда-то мысли о войне, словно она где-то далеко-далеко, а с тобой попрежнему остались и солнце, и эта пахучая земля, и душистая полянка, и такие мирные-мирные облачка.

— Курорт! — с восхищением сказал Александр Демьянович. Но на этом курорте очень досаждали комары. Они и днем не давали покоя, особенно в тенистых местах. А по вечерам от комаров не было спасения, хотя и разводили специальные костры, подкладывали в огонь сырой можжевельник, еловые лапки, сухую истлевшую березу, чтобы было побольше дыма. Комариный звон стоял над поляной, забирался в землянку, выводил людей из равновесия.

— Пристают проклятые, как тот фашист!

К комарам присоединился туман. Едва только солнце скрывалось за верхушками сосен, он наползал из болотных низин, окутывал землю, забирался и сюда на остров. То ли от этих студеных туманов, то ли от сырости, постоянно пронизывавшей стены землянки, здоровье комиссара сразу ухудшилось. Рана на ноге, которая к тому времени уже затянулась, так что комиссар уже мог ходить, снова открылась и начала гноиться. Незажившая еще рана на руке горела так, что пронизывала все тело острой, колючей болью. Комиссар ворочался на своих козлах всю ночь до зари, не мог уснуть, часто скрежетал зубами, чтобы не кричать от нестерпимой боли. Вызвали Надю, она внимательно оглядела рану и, выйдя из землянки, решительно посоветовала Мирону:

— Немедленно в больницу, иначе будет поздно. У него начинается гангрена.

Александр Демьянович сначала стал на дыбы, когда Мирон сказал ему о больнице.

— Я еще не сошел с ума, чтобы ложиться в немецкую больницу.

— Какая она немецкая! Там наши люди работают!

Комиссара отвезли ночью, доставили в больницу на рассвете.

Разбуженный Артем Исакович, узнав, что прибыли люди от Мирона, сам, чтобы не делать лишнего шума, не будить персонала, осторожно провел Александра Демьяновича в небольшую палату, где лежали четверо тяжело раненых, теперь уже понемногу выздоравливавших. Это была палата, которую доктор и некоторые близкие по больнице люди называли самой надежной. В эту палату он часто наведывался и отводил здесь душу. Тут можно было говорить обо всем, не таясь, не прячась от фашистского глаза, от полицейского уха… Сюда приходил он со своими обидами, забегал посоветоваться по тому или иному делу. В этой палате лежали самые секретные больные. Тут же Артем Исакович, сделал утром операцию Александру Демьяновичу. Руку пришлось ампутировать. После пережитой боли, бессонницы и всех волнений перед операцией Александр Демьянович совсем обессилел и, наконец, уснул. Спал он долго. Трое ближайших соседей по койкам присматривались к нему, интересовались, что это за новый человек появился в палате. И только четвертый, весь забинтованный, неподвижно лежал на своей постели около стены. Серое, землистое лицо этого человека, обросшее густой щетиной, не подавало никаких признаков жизни. На нем словно застыло нечто похожее не то на брезгливую усмешку, не то на какое-то недоумение. Только запавшие глаза светились живым блеском. Но они не обращали никакого внимания на то, что происходило вокруг, были ко всему равнодушны, безучастны. Взгляд словно был направлен внутрь, в себя. Человек лежал и будто приглядывался, прислушивался к себе, к тому, что осталось в душе и искалеченном теле после всех этих неожиданных приключений и событий. Человек был тяжело болен.

 

9

Немцы захватили Смоленск. Они трубили об этом ежедневно, кричали о большой победе, о близком конце войны. Но по тому, какое множество эшелонов с ранеными переправлялось из-за реки, Мирон понимал, что не так-то легко даются фашистам эти победы.

Гитлеровцы прилагали все силы, чтобы продвинуться дальше, подтягивали новые части, день и ночь шли тяжелые грузовика с техникой и боеприпасами. Железнодорожники сообщили, что на станции скопилось большое количество цистерн с бензином. Немцы не успевали по ночам перекачивать бензин шлангами на противоположный берег, а то и просто переливать его тут же в бочки, которые они затем перевозили по шоссейному мосту и там грузили в вагоны.

Неразгруженных цистерн собралось так много, что немцы, боясь налета авиации, проложили временную ветку от станции в лес, куда и загоняли эти цистерны, старательно маскируя их и самый подход к железной дороге.

Эти цистерны не давали покоя Мирону. Вскоре детальный план ветки был у него в руках, хотя он и так, как свои пять пальцев, знал все железнодорожные пути, каждый тупик, каждый подъезд. Командиры групп подробно обсуждали с Мироном план всей операции. Условились не вести на нее всех людей, так как брать штурмом железнодорожный узел не было никакого смысла, поскольку гитлеровцы могли легко отбить этот штурм, сил у них на это хватало… Поэтому решили провести всю операцию одной небольшой группой, использовав темную ночь. Дубков брался сделать все даже без взрывчатки. Загодя пропели тщательную разведку, точно установили места немецких постов. Железнодорожники доставили на условленное место некоторые инструменты из депо, гаечные ключи.

Была темная безлунная ночь, когда группа Павла Дубкова вышла на работу.

В воздухе сильно парило, чувствовалось приближение грозы. В тихий лесной шорох врывались резкие порывы ветра. Они гулко перекатывались по вершинам сосен и дубов, пригибали к земле молодые березки, наполняли трепетным шепотом пугливые осины. И так же внезапно затихали. Все полнилось тогда тревожной тишиной, которая обычно воцаряется перед грозой. Небо на востоке полыхало частыми зарницами, и оттуда изредка долетали отголоски далекого грома, еще тихого, ласково ворчливого. Одна за другой гасли звезды, тучи быстро облегали небо, и оно становилось все темнее и темнее. Когда поднимался ветер и освежал распаренный воздух, уже веяло в лицо прохладной дождевой влагой.

Первые капли дождя редко посыпались в лесу, когда люди подошли к железной дороге.

— Стрелять только в крайнем случае! — еще раз предупредил Дубков своих бойцов. — Видите, и гроза нам помогает. Но все же будьте осторожны.

Часть людей он оставил около самых путей, там, где начиналась лесная ветка. Они тут же взялись за работу, беззвучно развинтили рельсовый стык, сразу же, за самой крестовиной, вынули костыли, отодвинули немного в сторону рельса.

Сам Дубков, взяв с собой нескольких человек, подобрался к крайним цистернам, заставленным для маскировки срубленными соснами. Скрываясь в кустарнике, люди внимательно осмотрели длинную шеренгу цистерн. Вспышки молнии выхватывали из темноты их серые металлические громады, которые нескончаемой цепью тянулись вглубь леса, скрываясь в этом своеобразном тупике. Дождь лил уже как из ведра. Синеватые молнии то и дело полосовали небо. И оно словно раскалывалось в оглушительных ударах грома. После каждого удара где-то в ночной темени неба прорывались водопады и с новой силой обрушивались на лес, на землю, на молчаливых людей, которые торопко хлопотали около крайних цистерн. Немецкие караульные забились в тамбурные кондукторские будки, изредка попадавшиеся на цистернах. Им было не до охраны. Они жались друг к другу, спасаясь от ливня, и пугливо вздрагивали при каждом близком ударе грома.

Снять пломбы и отвинтить железные пробки у пяти крайних цистерн было делом каких-нибудь двух-трех минут. В воздухе резко запахло бензином. Его пенистые струи-фонтаны с пронзительным шипением ударили в песок, в шпалы и смешались с шумом ливня.

— Отходи, отходи! — отрывисто скомандовал Дубков. Через какую-нибудь минуту в сторону крайней цистерны полетела палка с намотанной на нее горящей паклей. Оранжевое пламя со свистом взвилось ввысь и, проникнув сквозь маскировку, взвихрилось выше сосен, озарив лес трепетными багровыми отсветами. И оно вздымалось все выше и выше, затмевая синий блеск молний, сливаясь с грозными раскатами грома.

Люди поспешно отходили, перешли железную дорогу и под проливным дождем двинулись по лесной тропинке. На крутом берегу реки, около самой переправы, они встретились с группой самого Мирона, который стоял здесь, чтобы в случае надобности помочь или прикрыть отход Дубкова.

— С удачей? — тихо спросил Мирон.

— Как видите! — облегченно вздохнул Дубков, махнув рукой в сторону близкого зарева, которое полыхало все больше и больше, переливалось золотистыми сполохами в косматых клубах грозовых туч.

— Без единого выстрела обошлись.

— Ну, спасибо тебе, браток. От души благодарю… — И под проливным дождем Мирон крепко обнял Дубкова, порывисто поцеловал его. — Ну, пошли!

Они направились за реку.

Промокшие до нитки, уставшие, но окрыленные удачей, они неторопливо шли по лесу. И тут только догадались прикрыться подстилками, мешками, которые взяли с собой по приказу Дубкова, не зная толком их назначения.

— Должно быть, использовать их вместо зонтиков решил наш сапер! — шутили между собой бойцы.

Но Дубков взял эти подстилки и мешки совсем для другой цели. Он намеревался привязать их к кранам цистерн после того, как с них будут отвинчены пробки. Тогда бензин не будет слишком шуметь, стекая на землю. Гроза помогла обойтись без этого «оружия».

Немецкая охрана не сразу заметила пожар. И спохватилась лишь тогда, когда яркое пламя пробилось к будке. Немцы бросились было к горевшим цистернам, чтобы принять какие-нибудь меры. Но сразу увидели, что не в силах сдержать страшный огонь, который с каждой минутой бушевал все сильнее и перебрасывался на новые цистерны. Подступиться к ним не было никакой возможности. Заглушая громовые раскаты, взорвалась крайняя цистерна, и море бушующего огня разлилось вокруг, поглощая деревья, кусты, вздымая под самые тучи клубы черно-багрового дыма. Немцы в страхе бросились назад, начали стрелять, чтобы сигнализировать тревогу.

На станции загудел паровоз, завыла сирена. Комендант Вейс и другие чины, поднятые с постели, бросились было за город, как они делали всегда при налетах авиации. И, только опомнившись, помчались к мосту, который они охраняли как зеницу ока. Узнав, что горят цистерны, Вейс распорядился послать туда паровоз с людьми, чтобы как-нибудь спасти бензин. Паровоз завалился сразу же за стрелкой, застопорил весь путь. Гитлеровцам осталось только любоваться зрелищем пожара, который уничтожал столь необходимое им горючее. И пока они не разобрались в причинах крушения паровоза, все, в том числе и часовые, склонны были думать, что причиной пожара является не что иное, как удар молнии.

Пожар этот наделал немало хлопот Вейсу. Были неприятные телеграммы из Минска, в которых не очень дружелюбно отзывались о служебных достоинствах коменданта, были явные намеки на то, что об этом пожаре известно даже в Берлине.

И если Вейс раньше так восхищался всем: и тихим городком, и красивой рекой, и бескрайними лугами, и густыми лесами — это же теперь немецкое, завоеванное, — то сейчас он начинал на все смотреть другими глазами. И после всех происшествий с мостами, цистернами он ходил молчаливый и мрачный, вымещая свою злобу на подчиненных. Несмотря на все старания, гитлеровцам и полиции выявить виновных в пожаре так и не удалось. Чтобы отвести душу, они расстреляли нескольких человек, попавших в комендатуру без соответствующих документов, повесили на рынке человека, у которого при обыске обнаружили несколько бутылок бензина, посадили в тюрьму десятки людей из лагеря. Но все это не давало результатов. Не было покоя, не было уверенности в завтрашнем дне. Не радовала так же, как в первые дни, кипучая деятельность начальника полиции Клопикова, который, как взбесившийся пес, метался по городку, неистовствовал на допросах, жестоко расправлялся в тюрьме с заключенными. Свои допросы Клопиков превращал в настоящее следствие, затягивал пытки, тешился предсмертными муками своей жертвы. Тогда плотоядно маслились его глаза, дрожали руки, и землистый лоб покрывался желтой испариной.

В такие минуты его побаивался даже начальник тюрьмы, бывший урядник, давнишний приятель Клопикова. Но сначала не говорил ему об этом. И только когда выходили из тюрьмы и свежий воздух приводил Клопикова в нормальное состояние, начальник тюрьмы даже отважился дружески упрекнуть его:

— Нехорошо так, Орест Адамович! Совсем это нехорошо!

— Постой, постой, милосердная ты душа, — хмурился Клопиков. — В человеческом обхождении ты ничего, голубь мой, не понимаешь. Привык ты когда-то с темными мужиками дело иметь… Что же? Там твое слово уместно — зачем темного человека долго мучить? Никакой от него, можно сказать, ни радости, ни пользы. А нынешний человек? Гм… человек… Тут нужен совсем другой подход. Он, этот человек, создание лукавое. Ему всего мало. Нет того, чтобы в своей норе сидеть, ты ему весь свет подавай! А потому и разговор с ним другой… Ты поговори с ним сначала ласково, внуши ему надежду, пускай ему солнышко в этакую… в этакую вот щелочку улыбнется… А потом прижми его, прижми так, чтобы каждая жилочка в нем трепетала, чтобы душа у него захлебывалась от страха. А потом придержи, дай ему глотнуть воздуха немножечко… И когда свет божий в глазах его откроется, тогда ты и закрой этот свет, закрой… Тут и дай этому созданию божьему почувствовать, пережить, чтобы ушел он к богу очищенным, собственной своей кровью грехи свои смывши… Вот оно дело какое-с!

Начальник тюрьмы слушал Клопикова и хотя привык ко всему, однако поглядывал на своего давнишнего приятеля с затаенным страхом.

Клопиков и начальник тюрьмы ежедневно являлись на доклад к Вейсу. Как всегда, они предварительно заходили к переводчице, чтобы справиться о здоровье, а значит, и о настроении коменданта.

— С нашим начальником, извините, с ними-с… очень трудно разговаривать, когда они не в настроении. Очень даже просто могут, извините, в морду заехать. А любой морде, извините, не по вкусу, когда из нее начинают гоголь-моголь делать. Прямо скажу, всякое благолепие в лице пропадает, а в голову разные дурные мысли в тревожное состояние приходят… С человеком очень хорошо говорить, когда он бодрый, веселый, в полном здоровье. Тем более с высоким начальством! — и его глаза хорька хищно и в то же время просительно шныряли по фигуре маленькой переводчицы.

— Вы счастливица, он слушается вас. Для вас он на все готов пойти… Великую силу, извините, имеет над человеком любовь-с! Магнит! Очень даже просто-с…

— Что же вам нужно, однако? — резко перебивала девушка, чувствуя, как предательски горят ее уши и щеки.

Клопиков спохватывался:

— Если вы, боже упаси, имеете на нас какую-нибудь, простите, обиду, так это совершенно напрасно! Мы очень даже понимаем, большое понятие имеем о чувствах! Такой величины человек — это… это… большой талант иметь надо, чтобы… ну, команду над ним заиметь! Очень даже просто-с! А пришли мы спросить, в каких настроениях пребывают наш уважаемый господин комендант.

— А что, неприятности у вас?

— Ах, боже, боже! Какие же могут быть приятности у нас при нашей службе? Ими и живем, ими и дышим, этими самыми неприятностями… Опять, извините, партизаны натворили нам дел! Одним этим бензином так засмердили нам житьишко, что не продохнешь. Не потухли еще эти проклятые цистерны, как они новую свинью нам подложили: телеграфные столбы на Залучье все подпилены, провода сняты. Да в том же залученском лесу отстали от колонны три машины, так что вы думаете? Or машин этих только опаленное железо осталось, а офицер и солдаты как сквозь землю провалились, уж третий день — и хоть бы след от них остался, как мухи сгинули. Да что говорить, когда у нас под самым, можно сказать, боком такое творится, что руками разведешь! Лесопилочку задумали пустить, а когда хватились, так от этой лесопилочки, от всех машин, одни только гайки, извините, остались. Вот и хожу, как тот великомученик, того и гляди дождешься, что голову тебе вместо гайки свернут! Вот и житьишко наше! Обидно-с! Очень даже обидно-с! Так что не сочти за труд и доложи им про нас, цветик маковый! Мы уж тебя никогда не забудем, все припомним… Нам же прямо к ним итти — еще в гнев могут войти-с! А ты доложишь, от тебя одно солнце ласковое, и ход мысли у них веселей станет! А за этой веселой мыслью и мы заявимся, и все наши дела пойдут на лад. Так что покорнейше просим-с, сделай такую милость, доложи им.

Переводчица докладывала, хотя это и не входило в ее служебные обязанности. Господин Вейс принимал своих полицейских. А минут через двадцать они стремительно вылетали из его кабинета.

Вобравши голову в плечи, с испуганным лицом первым выскакивал Клопиков. За ним — его соратник.

— Ох ты, господи, сподобил же бог такой службицей!

Переводчица глядела на них, думала:

«Значит, где-то работают…»

И тысячи разнообразных мыслей проносились в голове девушки, мыслей горьких и светлых, радостных и печальных. А все больше грустных, как грустным и горьким было все это распроклятое житье.

 

10

Вере — так звали переводчицу — было о чем думать. Вчера, совершенно случайно, она встретилась вечером на улице со своей если не подругой, то во всяком случае близкой знакомой по институту, Надей Канапелькой. Они учились на разных курсах, но хорошо знали друг друга по участию в институтском самодеятельном хоре. Вера так обрадовалась этой встрече, что, заговорив с Надей, забыла про обед и про мать, которая давно ждала ее.

Вера рассказала Наде обо всех своих приключениях с того дня, как она со своей матерью выехала из Минска, о том, как они надеялись перебиться это время в городке, в семье начальника станции, который приходился ей дядей. До города они не доехали, немцы сняли их с поезда вместе со всеми пассажирами. В город пришли уже под конвоем гитлеровцев. Думали тут переждать, события ведь развернулись таким образом, что городок очутился в глубоком тылу. Дяди они, конечно, не нашли, он в первые же дни войны эвакуировался с семьей на восток. И вот попали, что называется, из огня да в полымя.

— Зайдем к нам! — спохватилась Вера. — Не на улице же обо всем рассказывать.

— Как живешь сейчас? — спросила по дороге Надя.

— Как живу? Живем вот как-то… — немного растерянно ответила она. — А ты где теперь?

— Да я по-старому, у отца в деревне.

— А-а… — вздохнула Вера. — Это хорошо, что в деревне. Работаешь, верно, по хозяйству.

— Работаю. А ты где работаешь? — спросила Надя, хотя от Любки уже знала, где работает Вера.

— Что тебе сказать… — смутилась Вера, опустила глаза, и все лицо покрылось густым румянцем. — Чтоб она сгорела, эта работа!

Они вошли в Верину квартиру. Две убогие комнатки с такой же убогой обстановкой. Мать Веры встретила Надю очень сухо, еле кивнула головой в ответ на приветствие. Это была пожилая женщина с худым выцветшим лицом, с аккуратно зачесанными седыми волосами под стареньким, но чистым платком. Впустив девушек, она направилась в свою комнату, но Вера задержала ее:

— Мамочка, это Надя, моя подруга, из нашего института, мы вместе учились.

— Учились, учились! — проговорила мать, словно передразнивала Веру. — Научились вот!

— Мамочка! — Вера вся вспыхнула… — Бросьте вы хотя…

— Да что бросать! Слава богу, бросила уже! Все бросила, уж и бросать больше нечего, добросалась…

— Да успокойтесь вы хотя бы! Человек же в доме…

— Да что человек? Видать же — ваш человек. Чего ж бояться, имея та-а-акую дочку? В комендатуре, должно быть, или в управе работает?

Вера порывисто поднялась с места, бросилась к матери, схватила ее за руки и, чуть не плача, начала ее уговаривать:

— Ну хватит, мамочка! И так жизни нет, а тут еще вы… Она же, — Вера взглядом указала на Надю, — нигде не работает… Понимаете, нигде, нигде, нигде! Только дома, у родителей, в деревне.

— Вот так бы и сказала! А то видела я подругу твою, Любку, эту рыжую непоседу… Вот так дитятко, видно, радость от нее родителям!

— Не все же такие…

Старая, узнав, что Надя не работает у фашистов, сразу изменила к ней отношение, расспрашивала ее, как живут сейчас в деревне, очень ли пристают гитлеровцы, что думают наши люди, надеются ли на лучшее. Спрашивала и жаловалась:

— Мне теперь прохода нет от людей, мне им стыдно в глаза глядеть! Я, конечно, здесь чужой человек, меня почти не знают. Но вот выйдешь на улицу, по воду пойдешь, так люди от тебя отворачиваются. А женщины без стеснения такое тебе в глаза говорят, что, кажется, лучше бы сквозь землю провалилась, чтобы не слышать, не видеть всего этого срама. Думал ли когда-нибудь ее отец, который когда-то на бронепоезде против немцев ходил, думал ли он, что родная дочь станет немецкой служанкой…

Старая рассказывала и плакала. Вера уже больше не таилась перед Надей, рассказывала ей о своей службе, о страшных порядках в комендатуре…

До войны Вере и ее матери помогал дядя, начальник станции, стараясь хоть в какой-то степени заменить девушке умершего отца — машиниста. Мать получала пенсию, немного зарабатывала шитьем, жили хоть и не богато, но неплохо. У Веры были все возможности учиться. И вот теперь все разлетелось в пух и прах. В доме господствовали растерянность, безнадежность. Надя утешала мать, как могла, но она сама чувствовала, что все ее утешения мало чем помогали матери. Да и держалась Вера настороже, не очень раскрывая перед матерью свои мысли, свои чувства.

В конце концов она и не могла сказать этим людям, что пришла в город по специальному заданию дядьки Мирона, уже управилась с несколькими делами, установила связь с нужными людьми, что и к ним она заглянула по тому же самому поручению. Еще когда Надя рассказала Мирону о своей встрече с Любкой, о переводчице из комендатуры, тот сразу же сказал:

— Если ты хорошо знаешь эту Веру Смолянкину, попытайся с ней увидеться. Но сделай это так, чтобы она не подумала, что ты специально ею интересуешься. Одним словом, посмотри, проведай, разузнай, чем там люди живут. А там разберемся.

Уже уходя и чувствуя, что эти люди — наши, она остановилась на крыльце и, глядя прямо в глаза Вере, сказала ей:

— Вот что я должна тебе сказать: если твоя душа по-прежнему чиста, так горевать нечего… как-нибудь выкарабкаемся из беды!

— Ну что ты говоришь! Где ты тут выкарабкаешься, когда вечно над твоей душой с пистолетом стоят?

— С пистолетом? А ты не бойся. Знаешь, пистолеты нашим людям не страшны. Fly, бывай! Может, еще встретимся. Думаю, что встретимся…

 

11

Как-то поутру, когда Василий Иванович и его спутники подъехали к одному глухому полесскому местечку, немного левее, километрах в шести-восьми, поднялась бешеная стрельба. Доносились пулеметные очереди, раздавались частые, торопливые орудийные залпы. Стреляли, очевидно, беглым огнем. Потом один за другим раздались громкие взрывы, от которых содрогнулась земля. Со старой ели, под которой стояли люди, посыпалась прошлогодняя хвоя, ошметки высохшего моха и разная другая труха, которую в изобилии нашвыряли белки на косматые еловые лапы.

— Что б это могло значить? Как будто из танков бьют!

— С танков-то оно с танков… но по какому поводу, когда фронт отсюда за сотни километров? — задумчиво произнес Василий Иванович.

Стрельба не утихала. Она то ослабевала немного, то разгоралась с новой силой. Потом внезапно стихла, и только винтовочные выстрелы изредка доносились с той стороны, откуда только что били танки. Потом умолкли и винтовки.

— Замаскируйте машины! — приказал Соколов. Запыленные эмки загнали вглубь молодого сосняка, сами люди осторожно пробрались к местечку, глухими закоулками вышли на улицу. Там было полно народу. Попадались штатские, которые все еще питали надежду пробраться на восток и выбрали эти глухие полесские районы, куда гитлеровцы еще не успели прислать гарнизоны, где вообще не попадались их крупные части.

Близкая стрельба всех сильно встревожила. Люди яростно спорили, сбившись в кучки, горячо убеждали друг друга. Попадались в этой суетливой толпе и такие люди, которые равнодушно прислушивались к спорам, безучастно поглядывали на все окружающее и, мрачные, молчаливые, лениво жевали хлеб.

Кое-где в толпе суетились командиры, пытаясь придать этому сборищу более или менее воинский вид.

Василий Иванович только было собрался вмешаться во все эти дела — он хорошо знал окрестные места и мог дать толковый совет насчет маршрута, — как в конце улицы кто-то пронзительно крикнул:

— Танки!

Людской гомон затих, люди настороженно оглянулись. Но слово это — танки! — уже летело по улице, росло, ширилось и вскоре заполнило все. Людей, как вихрем, сдуло с улицы. Прыгая через плетни, огороды, все мчались, куда глаза глядят: одни в близлежащий лес, другие в болотный кустарник, начинавшийся сразу же за огородами. Вместе с ними спасались и жители с детьми и узлами. Они бросились в ржаное поле, начинавшееся сразу же за околицей.

Василий Иванович увидел, как сразу побледнело лицо у его шофера Феди, как у него выступил пот на лбу. А с конца улицы уже доносился нарастающий гул моторов.

— В самом деле танки, откуда их только чорт принес! — невольно выругался Соколов и скомандовал: — За мной!

Он неторопливо свернул в какой-то закоулок, перелез через ограду, чтобы податься в густой кустарник, которым заросли берега болотной речушки, протекавшей около самых гумен. Все пошли за ним. Гул моторов уже раздирал воздух, дрожала земля под ногами — танки, очевидно, уже мчались по улице.

Соколов и его спутники переждали в кустарнике, пока не промчалась по улице последняя машина из немецкой танковой колонны. Гитлеровцы почему-то не остановились в местечке, а на полной скорости двинулись дальше — не удобной лесной дорогой, а по проселочной, через поля.

Вскоре все стихло. Из кустов, из леса, из ржаного поля медленно возвращались жители, настороженно оглядывая дорогу, которая вела к местечку.

— Ну, давайте дальше!

Они поехали по той же дороге, откуда появились танки. И когда свернули на старый большак, проходивший мимо огромного болота, начинавшегося здесь, сразу поняли причину громких взрывов. В узком проезде дороги, где с одной стороны вплотную подходила болотная речушка, а с другой подымалось крутое взгорье, сгрудилось в беспорядке около десятка немецких танков. Некоторые еще дымились. Первый танк, видимо, хотел развернуться, чтобы податься назад, но так и застыл на месте, загородив всю дорогу. Второй, должно быть, хотел обойти его и полез на косогор, но тоже врос в землю. Его громоздкая башня была отброшена сильным взрывом на несколько метров в сторону. Огромная ель, в которую уткнулся танк, обгорела по самую макушку, и слабые порывы ветра отряхали с ее почерневших сучьев серые хлопья пепла.

Третий танк по самую башню утонул в болоте на берегу речушки: наверное, искал там спасения от огня. Последние танки остались на дороге. Вся земля вокруг, узловатые корневища деревьев были разворочены гусеницами, вытоптаны, опалены. Судя по тому, что на танках не видно ни одной пробоины, можно было думать, что их просто подожгли. Только у первой машины да у двух последних оказались сбитыми и искромсанными левые гусеницы, должно быть, от взрыва противотанковых гранат.

— Вот это, хлопцы, работа и, видать, наших рук работа! — в радостном возбуждении произнес Василий Иванович, обходя место недавней стычки. — Теперь мне понятно, почему так бешено промчались танки через местечко и свернули на проселок… Леса боятся! Напоролись, вот и ошалели от страха. Видите, колонна двигалась по большаку, а отсюда резко свернула влево, ища спасения. Кто-то им подсыпал жару на пятки, нагнал страху. Вот это молодцы, не дремлют на печи!

Веселое оживление воцарилось в группе. Сразу рассеялась печаль, что подчас незаметно закрадывается в души людей, оторванных от своих, лишенных уже много дней вестей о том, что делается там, на востоке… Исчезло гнетущее чувство неуверенности, неизвестности, которое невольно находило, когда они глядели на осиротевшие деревни, на хмурых, растерянных людей, на испуганные лица детей.

Ехали дальше осторожно. Порой останавливались, чутко прислушивались, чтобы не напороться на какую-нибудь моторизованную немецкую часть. Пробирались густым, глухим бором, километрах в десяти от сожженных танков. Василий Иванович уже подумывал об удобном месте для ночлега. Он собирался было сказать шоферу, чтобы тот остановил машину перед небольшим мостиком через лесной ручей, но за него это сделали другие: с обеих сторон из гущи леса выскочили на дорогу несколько вооруженных людей, а один из них, с автоматом, стремительно бежал навстречу, крича что есть мочи:

— Стой, стой!

Шофер рванул было вправо, чтобы ускользнуть в темную прогалину среди широкоствольных сосен. Сухо резанула автоматная очередь, стреляли поверх машины. Василий Иванович дернул шофера за руку:

— Остановись, чего там. Видишь, станкача вытаскивают!

Действительно, впереди на дороге молниеносно появился станковый пулемет. Серые в вечернем сумраке заметались среди деревьев фигуры людей, обегавших с боков обе машины.

И юркий человек с автоматом, который вблизи оказался молоденьким лейтенантом, уже дергал дверцу кабинки и кричал на чем свет стоит:

— Не вам команда разве? Руки вверх!

— Погоди, погоди, кипяток ты этакий! Где тут руки вытянешь?

— Не разговаривать! Вылазь, пока не пристрелил! — лейтенант тыкал в грудь автоматом, делая страшное лицо, словно хотел показать, что он далек от каких бы то ни было шуток.

— Да хоть вылезть дай, человече, тогда уж и командуй!

А незнакомые люди уже ухватились за кобуру Соколова, вытащили из кабинки карабин, уцепились за планшетку.

— Вот это уж я, может, и не дам вам! Кто тут у вас за командира?

— Без разговоров! Что за люди? — грозно наступал лейтенант.

— Да не кричи ты, горячка! Что мы за люди, тебе не скажем. Веди к своему начальнику.

— Вот как поставим к сосне, то будет тебе и начальство! — все не сдавался разбитной лейтенант, который уже явно сбавил тон и озабоченно тер переносицу, соображая, как бы ему не попасть впросак, не утратить авторитета ни перед этими незнакомыми, но, по всему видно, своими людьми, ни перед своей командой.

— Ну, ладно! — произнес он уж совсем не начальническим тоном. — Вы тут покараульте их… — бросил он своим бойцам. — А мы отведем его.

Взяв с собой четырех человек, лейтенант повел Василия Ивановича вперед по дороге. Откуда-то уже, видно, следили за тем, что происходило на дороге. Станковый пулемет исчез, по обе стороны дороги уже никого не было. Но вот из-за мостика показались три человека, они шли навстречу.

— Что там у тебя, Комаров?

— Веду вот! На двух машинах куда-то кроют! Неизвестные люди…

Трое подошли совсем близко. И вдруг один из них, присмотревшись к человеку, которого вели под конвоем, бросился к нему с распростертыми объятиями:

— Василий Иванович! Родненький! Да каким же ты образом к нам попал?

— Как видишь, под конвоем! Твои орлы?

— Отставить конвой! — рявкнул чуть не сорвавшимся голосом лейтенант и сконфуженно отошел в сторону.

— Мои, мои, отказываться не буду. Да идем же скорее, ты же, верно, за дорогу и ни разу не поел как следует?

— Узнаю характер! Видно, ты и сейчас о еде не забываешь.

— А зачем о ней забывать? Грешен, грешен попрежнему в этом деле. Заложишь это как следует, тогда хоть горы ворочай, никакой худой мысли в голове… Ну, так пойдем, браток, хоть перекусим по поводу такой неожиданной встречи.

— Постой, постой, у меня ж люди там под конвоем. Машины…

— Комаров!

— Да он, товарищ командир, побежал ихних людей привести.

— Ну, ладно! Комаров с полслова понимает. Но и подвел же он меня с этой встречей. Такой конфуз, такой конфуз. Это, видишь, гитлеровцев мы ждали. Думаю, рассердятся за сегодняшние дела, за танки свои, да еще, чего доброго, бросятся нас искать с большой такой обиды. Ну, мы и приготовились, на всякий случай, встретить их как следует, с хлебом-солью!

— Постой, про какие ты это танки толкуешь?

— Да разве ты не видел на дороге?

— Так это твоя работа?

— Моя не моя, а хлопчики мои руки погрели! Да что тут говорить, идем поскорее! Сказать тебе по секрету, коньячок у меня есть отличный, из сегодняшних трофеев. Хлопцы мои машины две растребушили… Ну пошли, поговорим за ужином.

Вскоре Василий Иванович и его спутники очутились на временной партизанской стоянке. Тут не было даже ни землянок, ни обыкновенных лесных шалашей. В густом сосняке стояло несколько распряженных возов. Горел костер, около которого копошилось несколько человек, готовивших ужин. Люди разместились на охапках сена, соломы, застланных подстилками, шинелями.

— Ну так рассказывай, браток, как оно и что там делается у нас, где теперь армия?

— Да я уже давно оттуда, что мне рассказывать!

— А мы, браток, еще раньше, чем ты, своих оставили… Так вот и живем… Чесанем фашиста — и в лес! А новостей в лесу, как тебе известно, немного, на то он и лес темный, — не то с легкой иронией, не то с оттенком печали проговорил хозяин, так радостно встретивший Василия Ивановича. Это был Платон Филиппович Копуша, председатель райисполкома. Фамилия этого человека никак не вязалась с его характером, живым, подвижным. Он и раньше, до войны, никогда не засиживался в районе, почти все время проводил в селах, колхозах, знал наперечет всех сельских работников, их достоинства и недостатки, не давал спуску лежебокам.

Район был из передовых.

Была у Копуши и одна слабость: он любил хорошо поесть, любил и угостить людей. Об этом он не забывал никогда, как бы ни был перегружен делами. И от всей его кряжистой, как из дуба сколоченной фигуры всегда веяло таким здоровьем, такой жизнерадостностью, что самые мрачные, самые скучные люди сразу же заражались его веселостью, его неиссякаемым оптимизмом.

Слабость Копуши к еде пробовали использовать некоторые работники. Какой-нибудь председатель колхоза приготовит хороший обед, чтобы немного задобрить неугомонного начальника, — может, он и не взглянет на дырявый хлев, на отощавших коней, — и приглашает:

— Может, перекусите с дороги, Платон Филиппович, пока колхозники соберутся?

— А что там у тебя? — хитро спрашивает Копуша.

— Да жена драников напекла со сметаной. Да колбаски нажарила, только-только кабанчика освежевали.

И вдруг Копуша перебивает его:

— Ты ко мне на кабанчике не подъедешь! Не буду есть твои драники! И колхозников мне не собирай. Я вот сам по хатам пройду, я, браток, сам разузнаю, как люди живут под твоим руководством.

И посмотрит, и расспросит, и посоветует. А потом и к председателю колхоза доберется.

— Нет, браток, нет… Не есть нам с тобой твоих драников! Не пробовать твоей колбасы! — И уже строго:

— Придется тебе, должно быть, попробовать моих драников в районе!

А если человек не по злому умыслу сделал какой-нибудь промах, тогда немного мягче:

— Так и договоримся, браток: только тогда буду у тебя в хате, когда наведешь порядок в своем колхозе. А то у тебя драники и колбасы, а люди вон на косовицу пошли с сухим хлебом. Так и уговоримся: чтобы этого больше не слыхать и не видать!

Скажет, как отрубит, и пошел. Чешет председатель колхоза затылок: вот тебе и драники со сметаной!

Пришла война, не растерялся Копуша. Гитлеровцы явились скоро, начали грабить колхозное добро. Дни и ночи проводил Платон Филиппович с людьми. Что припрятали из добра, что раздали людям на сохранение, чтобы не попало в руки чужаков. Да начали и на фашиста огрызаться, и крепко огрызаться.

— Как же ты это решился на танки пойти? — спросил Василий Иванович.

— Да что же тут хитрого? Он, фашист, пришел сюда непрошенный, да еще тебя за горло хватает. Законное дело — дать ему по башке, чтобы уразумел, что он не туда попал. Выбрали они, видишь, эту дорогу и целыми колоннами двинулись по ней. А району разор: хватают что только ни увидят, тянут с людей все, что только можно… Тут и ночлеги, и постои, и коней им давай, и свиней им давай! Давай и давай! Только давай, другого от них и не услышишь! Ну и решили мы их понемногу отучить. Группа у меня неплохая: и свои хлопцы, коммунисты, комсомольцы, и военные из окружения, вон Комаров еще под Минском ихние танки жег. Вот и выбрали мы местечко — там они, гитлеровцы, попадают, как в мышеловку, ни взад, ни вперед, очень не развернешься. Мы их поджарили малость! А они перепугались не на шутку. Видно, решили, что нас тут неисчислимая сила. А у нас всего-навсего человек тридцать наберется. Конечно, люди еще есть, можно не один отряд организовать. Но не все же одним махом. Вот она и вся наша история. Э-э, а ведь ужин остыть может, давай, давай, хлопцы, шевелись!

До поздней ночи шла у костра товарищеская беседа. И впервые за все время своих странствий Василий Иванович и его спутники хорошо выспались, отдохнули. И у всех было ощущение: твердая и надежная под ногами своя земля, и еще тверже и надежней свои люди, которые не склонились перед фашистом, которых боятся фашисты.

Утром, передав Копуше партийные поручения для других партизанских групп, которые существовали и действовали в районе, и условившись о связи, Василий Иванович со своими людьми двинулся дальше. Пробирались глухими лесными дорогами к месту, где он думал обосноваться и начать свою работу.

 

12

Эмка с тремя пограничниками мчалась на восток. Она держалась больших фронтовых дорог, порой пристраивалась в хвост какой-нибудь автоколонне, чтобы избежать хлопотливых встреч с контрольными постами… На нее никто не обращал особого внимания — мало ли машин двигалось в те дни на восток. Правда, три пограничника сменили уже свою форму и были в обыкновенном пехотном обмундировании, чтобы не очень бросаться в глаза многочисленным пехотным колоннам, направлявшимся на восток.

Чтобы скорее проехать, они намеревались пробираться глухими полевыми проселками, но вскоре отказались от этого, так как почти на каждом мостике, на каждом въезде в село или городок вооруженные люди из местного населения очень уж придирчиво проверяли документы, то и дело задерживали машину, подозрительно расспрашивали, что за люди, да куда едут, да почему отбились от части. Могли быть всякие недоразумения. На шоссе, где ни на миг не прекращалось движение, было куда более спокойно и безопасно.

Когда наступала ночь и какая-нибудь проходящая автоколонна останавливалась на ночлег, к ней сбоку, незаметно, пристраивался и экипаж эмки. Тогда один из этого экипажа доставал из машины небольшой чемоданчик, накидывал на пару колков проволочку антенны и в течение часа аккуратно выстукивал тихую дробь своих извещений: сколько они видели за день частей, куда эти части направляются, какой порядок в колоннах, как обстоит дело с транспортом. Когда заканчивалась передача, у радиста спрашивали:

— Ну как?

— Приказано ехать дальше вместе с отступающими.

И они ехали. С некоторого времени отказался работать радиопередатчик. Они очень жалели об этом. Если по дороге попадались железнодорожные станции, битком набитые эшелонами, они останавливались на часок, смешивались с красноармейцами, прислушивались к каждому слову. После этого порой по непонятным причинам возникали пожары в эшелонах, на железнодорожных складах. Внезапно портилась блокировка, а то какая-нибудь выходная стрелка оказывалась наглухо забитой, испорченной.

После удачно проведенной работы тройка забиралась в лесную глухомань и позволяла себе день-другой отдохнуть, чтобы привести в порядок свое хозяйство, помыться в лесной речушке, постирать белье.

Они были довольны своей работой и, лежа после обеда на угретой солнцем прогалине, мечтали о близкой победе. Мечты эти были несложными, близкими к их примитивной жизни, к нехитрым желаниям. Обычно начинали с вопросов:

— Ну, что ты, Ганс, будешь делать в Москве?

— В Москве? О, я буду делать… Я высмотрю себе самый лучший меховой магазин, там, говорят, много дорогих мехов! Я выпишу из Германии моего отца, у него только бедная скорняжная мастерская, где приходится подкрашивать старых, поношенных зайцев да обыкновенные собачьи шкуры отделывать под енотов… грязная работа! В доме не продохнешь, как в сарае у моего дяди, который вот уже несколько лет держит патент на истребление беспризорных собак и кошек… Пусть мой отец хоть на старости лет будет торговать соболями и горностаями! Я еще никогда не видел настоящего горностая. Мне фюрер даст такой магазин… — мечтательно говорил Ганс, младший из группы, низенький, подслеповатый, с белобрысыми вихрами жестких волос над низким, скошенным лбом. Ему не давали спать эти меха. Захлебываясь от восторга и брызгая слюной, он начал говорить о секретах скорняжного искусства, как можно обыкновенного гамбургского кота превратить в сибирского соболя, а собаку…

— А брось ты к дьяволу своих собак! Скажи лучше, что ты сам будешь делать в Москве?

— Сам? Мы пойдем воевать дальше. Пойдем в Сибирь, в Азию, возьмем Индию. Я еще погляжу, что выбрать в Индии. Я еще не знаю, какие там попадаются меха.

— Меха, меха! Дались тебе эти меха! В Индии шелк, в Индии бриллианты, в Индии слоны, в Индии обезьяны…

— Нет! Слоны меня не интересуют. Я видел в гамбургском цирке слонов, из них не выделаешь никакого меха.

— Ну что ж, довольно с тебя обезьян, — хитро подмигнул другому из их компании старший в группе Вилли.

— Они давно его ждут! — насмешливо откликнулся из-за куста Макс, увалень с ленивыми, медлительными движениями.

— Он из-за этих собачьих мехов и света не видит. Эх ты, кошачья смерть! — Вилли покраснел от злости. — Что вы сделали за последние дни? Если бы не я, вы давно лежали бы под кустами, как дохлые коты этого самого любителя мехов!

— Как семеро наших товарищей, что полегли, как только мы коснулись этой земли… — огрызнулся Макс.

— Не разговаривать! Я отвечаю за их смерть! Они погибли как герои, они обеспечили нам победу. Их будет помнить фюрер, а не вас, лежебоки, которые только думают о кошачьих мехах, ресторанах и пивных. Не об этом вы должны думать! Не в этом наша первая задача! Вот я явлюсь в Москву и до прихода наших войск убью десять, двадцать… сто русских… Обо мне вспомнит тогда наше командование! Обо мне скажет слово сам фюрер. Меня позовут тогда в штаб! Меня…

Тут двое подчиненных Вилли, о которых нельзя сказать, чтобы они очень дружили, украдкой улыбались друг другу и потихоньку снова усаживались. Когда Вилли Шницке начинал говорить о себе, о своих задачах, можно было спокойно садиться и даже ложиться — ему требовалось обычно с полчаса, пока он расскажет о всех своих заслугах. У него были несколько иные мечты и планы, чем у тех двух. Если они говорили о меховых магазинах, ресторанах, пивных, колбасных, то ему хотелось стать выше колбасников и трактирщиков, распоряжаться всем этим людом. Неужто ему, Вилли Шницке, снова садиться после войны в тесную мастерскую своего отца, портить зрение над чужими часами и гармониками, корпеть над обручальными кольцами угождать тупым и жирным мужикам? Они часами договариваются с тобой. Они часами торгуются, чтобы золото было как настоящее, чтобы на кольце были вырезаны и добрые пожелания невесте, и упомянуто имя жениха, и изречение из библии о приумножении рода человеческого, и пара голубков, и сердце, пронзенное стрелой. И все это ты изобрази на старом-старом истончившемся колечке, или сделай новое из обломков бабкиной брошки или, в крайнем случае, из дедова золотого зуба, оставшегося в наследство почтенному семейству. И какой-нибудь потный мужлан дышит тебе в лицо пивом и редькой, дрожит над своим золотником золота и, когда бросаешь его на весы, начинает бубнить о жульничествах, о мошенничествах, которые где-то там творятся по милости этих обманщиков-ювелиров. А начнешь огрызаться, отец грозна перебьет тебя и будет просить прощения у посетителя:

— Вы не обращайте внимания на этого дурака, он ничего не понимает в деле.

А когда посетитель уйдет, старик возьмет тебя в оборот:

— Ты, негодяй, разгонишь всех моих клиентов! Ты не умеешь обращаться с людьми. Чтобы это было в последний раз, дуралей!

Нет, он, Вилли Шницке, после войны не вернется в эту никчемную мастерскую. Он плечом, кулаком пробьет себе двери в жизнь! Собственными зубами вгрызется в эту жизнь, в свое будущее! Сейчас настало его время, Вилли Шницке. У него хорошие помощники: пуля и смерть… Их дал ему, как и тысячам других молодых немцев, великий фюрер.

— Только не останавливайтесь ни перед чем! Не жалейте никого! Ни жалости, ни сочувствия им! Через кровь, через смерть, через огонь, через миллионы трупов идет к вам высокое будущее. Так крепче держите автомат в руках, стреляйте, режьте все, что стоит на вашей дороге, поливайте кровью землю, на ней вырастет ваше будущее, будущее Германии. Вперед же, только вперед, мои воины, мой зверята!

Так говорил он, фюрер, так говорил его генерал, провожая их, молодых, в неизвестные дороги войны.

А они, эти ничтожества, мечтают о мехах и колбасах…

Нет! Вилли Шницке ставит в пример себе своего старшего брата. Тот уже скоро год, как стал штандартенфюрером, командует полком отборных эсэсовцев. Его имя наводило ужас на большой польский город. Его побаиваются старые генералы и офицеры. И когда он приезжал домой, его встречал и специально приветствовал сам мэр города. А старая баронесса, которую все уважали за ее знатное происхождение, даже навестила брата и потом присылала ему букеты цветов из своей большой оранжереи, считавшейся одной из достопримечательностей в их небольшом городке. Ему приносила подарки местная знать. А чего только не навез он из Польши! И ковры, и разные редкие вещи, и всевозможные ткани, и золото, и серебро. Теперь квартира, в которой живет его жена, обставлена богаче всех городских квартир, и навряд ли найдешь в замке старой баронессы такое богатство, как в доме старшего брата Вилли. И дело не только в богатстве. Брат, вероятно, скоро выбьется в генералы, в бригаденфюреры, а то и выше.

Обо всех этих делах Вилли Шницке рассказывал иногда своим подчиненным. У тех разгорались глаза, они вздыхали, завидовали. И, завидуя, жалели себя. Хорошо им там, среди своих людей, в своей армии. А вот попробовал бы пуститься кто-нибудь из этих фюреров в такое опасное путешествие. Когда группа Шницке спускалась на парашютах, она едва не разбилась об лесной бурелом. Не успели приземлиться — и на другой же день из их десятка остались в живых только трое. И теперь вот, колеся по этим проклятым дорогам, каждую минуту жди, что тебя или проткнут штыком, или прошьют пулей, или русские крестьяне проломят тебе череп обыкновенной дубинкой или обухом. И сколько их осталось в живых, воздушных десантников, которые разлетелись во все концы этой глухой и враждебной земли?

Вспомнили своих школьных товарищей. Где они теперь? Может, блуждают где-нибудь поблизости, может, давно лежат в неизвестных могилах в придорожных канавах, болотах, лесных чащах этого неприветливого края?..

Вспоминали диверсионную школу, преподавателей-офицеров, особые площадки и тиры, где практиковались в подрывном деле, в стрельбе. Вспомнили короткую практику в одном из специальных концентрационных лагерей. Им постоянно выделяли из лагеря по нескольку человек. На этих людях они учились орудовать ножом и кинжалом, практике оглушения и связывания человека разными веревками, приемам японской борьбы, меткой стрельбе в затылок.

Над ними, курсантами школы, часто потешались старые опытные эсэсовцы, порой иронизировали:

— Эй вы, молодые котята! Не так, не так! Упустите мышь в нору!

И наглядно показывали, как можно одним ударом остановить биение сердца и как бить, чтобы не прикончить сразу, чтобы вытянуть из человека все, что он может сказать, когда чувствует дыхание близкой, мучительной смерти.

Но все это легкая и в конце концов нехитрая работа. Куда труднее были теоретические занятия по специальным вопросам. Их, будущих диверсантов и шпионов, знакомили с особенностями жизни, с характером законов, взаимоотношений людей в стране, где им предстоит подвизаться. Перед этим у них брали расписку в том, что если они где-нибудь, когда-нибудь заикнутся об услышанном ими на занятиях, то их ждет в лучшем случае виселица, и не только их, но и всех родных и близких.

— Все, что вы здесь слышите, вам надлежит использовать только там, на работе.

И когда среди курсантов нашелся один, который начал подробно расспрашивать о советской конституции и даже, — отыскался же такой чудак, а может быть, враг, — высказал удивление, почему они, немцы, обязательно должны считать врагами народ, который обладает такой конституцией, ему не стали подробно растолковывать и отвечать на его сомнения. Его просто расстреляли на дворе школы как врага, как изменника. И расстреляли свои же курсанты, добровольцы.

Так ему и надо, этому чудаку! Он забыл, глупец, что за него думает сам фюрер!

…Уцелевшая тройка диверсантов старалась держаться подальше от фронтовой линии, которая за последние дни начала все больше и больше стабилизироваться. Действовали в ближнем тылу. Работа стала немного труднее, чем в первые дни. Приходилось остерегаться, чтобы не попасться бдительным дозорам. Вот уже который день им не удавалось сделать ничего полезного. Радиопередатчик окончательно вышел из строя. В их распоряжении остался небольшой запас ракет, который можно использовать только на что-нибудь действительно стоящее. У них уж нет такого радостного возбуждения и жажды деятельности, как в тот день, когда они отправились в рейд. Тогда они просто неистовствовали от избытка сил, от долгого ожидания этого захватывающего полета, от неудержимого желания скорее очутиться там, где тебе все позволено, где каждого ждет такая чудесная судьба, правда, таинственная еще, неразгаданная… Сейчас уже многое из того, что было тайным, стало явным. Ничего таинственного, пожалуй, не осталось. Разве вот только единственное еще удивляет: когда же, наконец, русские люди бросятся к тебе в объятья, как к своим спасителям? Им говорили в школе: как только немецкий солдат переступит рубежи советской земли, там все рухнет, распадется, и благодарный народ закидает вас цветами. Что-то не видно этих цветов…

А они, «спасители», лежат под косматой елью, усталые, раздраженные.

«Спасители» лежали на пригретых солнцем кочках и тупо глядели в безоблачное небо, в котором изредка пролетала стайка самолетов. На западе неумолчно грохотали орудия, и Вилли думал, чем он оправдает перед командованием бездеятельность своей группы за последние дни.

 

13

Галя горько упрекала себя за то, что выбрала такое неподходящее время для поездки на несколько дней к своей приятельнице. Та выходила замуж за парня из другого города и пригласила Галю на свадьбу. Галя отпросилась у заведующего столовой, где работала вместе с подругой-официанткой, и поехала к ней. Но свадьба, назначенная на выходной день, разладилась с самого начала. В городке, находившемся на самой границе, начало твориться что-то невообразимое. С утра началась бомбежка, затем била по городу артиллерия из-за кордона. Жениха срочно вызвали в его полк. Люди бросились кто куда. Одни на шоссе, другие на вокзал.

Галя с трудом попала в эшелон с беженцами, отходивший в Минск. Эшелону не повезло. Еще оставалось около сотни километров до Минска, как его разбомбили, вывели из строя паровоз. Некоторые говорили, что, возможно, подадут другой паровоз, но большинство пассажиров, напуганные всеми этими событиями, бросились на лесные дороги, чтобы пешком пробираться на восток. Все же спокойнее, чем по железной дороге, на которую беспрерывно налетают фашистские стервятники. С группой измученных людей она, наконец, добралась до Минска, уже намеревалась пойти домой, где жила с мужем шофером и сестрой, учившейся в университете. Но ее отговорили. Над городом шла страшная стрельба, угрожающе гудели немецкие самолеты, которые то и дело налетали с запада, обстреливали даже ту опушку леса, где столпились беженцы.

Галя пошла с группой людей в обход города, чтобы попасть на шоссе, ведущее на восток. Километрах в тридцати от Минска их остановили немецкие солдаты то ли из танковой части, то ли из авиадесанта, — Галя не очень разбиралась ни в их форме, ни в том, почему и как они очутились здесь. Впервые пришлось ей насмотреться всяких ужасов: взбешенные гитлеровцы стреляли в людей. Она видела, как среди ржи солдаты гонялись за детьми, стреляли в них из автоматов. Тут же на поле, на берегу небольшой речки, было расстреляно несколько мужчин.

На уцелевших сердито кричали немцы, размахивали руками, ругались. Одно, что разобрали люди, была команда: «назад!» Они блуждали еще целый день по полю, по лесу, надеясь прорваться на восток. Но дороги, которые они знали, были уже отрезаны. Обессиленные, голодные, люди вернулись в город.

Уже вечерело, когда Галя подходила к своей улице. И столько было пережито и увидено за эти дни, что она больше ничему не удивлялась: ни огромному нестихающему пожару, охватившему целые кварталы, ни трупам людей, попадавшимся на тротуарах, в подъездах домов, ни разному домашнему скарбу, валявшемуся прямо на мостовой. В воздухе стоял невыносимый зной. Земля под ногами была густо усыпана пеплом и битым стеклом. Галя смотрела на все это невидящими глазами и думала только об одном: как бы скорее добраться домой и очутиться, наконец, в своем родном, обжитом гнезде.

Когда же она увидела свою улицу и направилась к своему двору, ее сразу оставили силы, которые обычно поддерживали людей в дни страшных мук и испытаний. С минуту глядела она широко раскрытыми глазами на тлеющее пепелище домика, который она когда-то строила вместе с мужем, на обгоревшие остатки ограды, на затоптанные и смятые грядки огородика, на котором стояли немецкие повозки, метались серые фигуры солдат.

И, обессиленная, опустошенная, она опустилась на чудом уцелевшую лавочку под обгорелым кленом и беззвучно зарыдала, уткнувшись лицом в сведенные ладони. По вздрагиванию плеч, по приглушенному рыданию, по всей ее сгорбленной фигуре каждый мог понять, что человека постигло большое горе. К ней подошел немецкий солдат и, положив руку на плечо женщины, спросил по-польски: — Чего плачешь?

Она не ответила, не подняла головы. Солдат нерешительно потоптался на месте и сам понял, взглянув на пожарище, что его вопрос неуместен и не нуждается в ответе. Оглянувшись по сторонам, он сказал ей тихо:

— Не надо плакать. Не ты одна в таком горе, — и, помолчав, добавил: — Домик напротив пустой… Иди и живи там, не быть же тебе под чистым небом… — В голосе его, в словах слышались нотки человеческой доверчивости, сочувствия.

Она вытерла ладонью заплаканные глаза, сурово посмотрела ему в лицо, спросила:

— Что вам нужно от меня?

— Мне ничего не нужно… Я поляк! Хочу вам только помочь.

— Вы немецкий солдат!

— Я день и, ночь проклинаю тот час, когда меня сделали солдатом… этой армии…

Галя ничего не говорила больше. Она машинально встала, еще раз оглядела свое пепелище, уцелевший закопченный остов печи, опаленное, багрово-сизое железо разной домашней утвари и тихими, беззвучными шагами направилась в сторону домика, который указал ей солдат. Забравшись в небольшую комнату, в которой остались чьи-то вещи, она просидела некоторое время, бездумно глядя на запыленные стены. Сквозь выбитые оконные стекла доносился запах гари, долетали непонятные слова чужой речи. Над городом плыли густые тучи, небо было серым, задымленным. Тускло светило солнце, и казалось оно каким-то необычным, словно окутанным мутной красноватой пеленой.

Заходил все тот же солдат и с ним еще какие-то незнакомые люди. Они принесли хлеба, котелок супа, несколько кусков сахара.

— Ешь! Да не горюй!

Она присмотрелась к ним: разве эти существа в ненавистной форме могут быть людьми?

Так обосновалась Галя около пепелища своего дома. Немецкая хозяйственная команда из познанских поляков, разместившаяся на этой улице, давала ей кое-какую работу — она не хотела даром брать ни куска хлеба, ни ложки супа. Она прибирала помещения, помогала им в хозяйстве. Когда часть обзавелась столовкой, стала работать у них официанткой.

От оставшихся в квартале жителей и соседей она узнала, что сестра своевременно уехала из города с намерением пробраться в родное село, а муж отправился на восток вместе с учреждением, в котором работал.

Солдаты тайком рассказывали ей разные фронтовые новости. Они не были утешительными, эти новости. Не радовали они, видно, и солдат. Но случались иногда и такие новости, от которых эти немецкие солдаты, говорившие по-польски, становились необычайно веселыми и, если не было поблизости начальства, даже пробовали петь какие-то свои песни, разобрать которые Галя не могла, потому что не особенно хорошо понимала их язык.

Свои обязанности она выполняла старательно и аккуратно. После работы никуда не выходила из своей комнаты: Галя знала от соседей, что на улицах часто проверяют документы, что множество мужчин попали за город в лагерь, держат их там полуголодными, гоняют на разные работы. Но однажды она вынуждена была все-таки пойти на рынок раздобыть соли. Рынок был какой-то тихий, без обычной суеты. Торговки продавали молоко, кое-какие овощи. Человек двадцать слонялись по рынку, предлагая случайным покупателям никому не нужную рвань: изношенные ватники, стоптанные сапоги, облупившееся кожаное пальто. Оборванные малыши выкрикивали неестественными голосами:

— Сигареты! Синька! Сахарин!

И был рынок и не было рынка. Куда девалось его былое оживление, праздничный гул толпы, шеренги возов, ломившихся от разного добра. Галя любила по выходным дням приходить сюда с мужем не только для того, чтобы купить необходимые продукты или домашнюю утварь, но и чтобы побыть несколько минут среди этих людей, подышать воздухом, который пахнул лугом, хвойным лесом, деревенской улицей. Она еще не могла отвыкнуть от деревни, тосковала по ней. Теперь это все стерлось, рассеялось, поблекло.

Люди ходили мрачные, молчаливые, искоса поглядывая друг на друга, настороженно следя за входом на рынок. Люди боялись немецких облав, которые происходили внезапно, неожиданно. Добра от этих облав никто не ждал.

Гале так и не удалось достать соли. Она отправилась домой, решив пройти более короткой дорогой, невдалеке от городского театра. Но на самой середине улицы ее и всех других прохожих перехватили немецкие солдаты и погнали под конвоем к скверу. Тут уже толпилось множество согнанных отовсюду людей. Около чугунной ограды сквера желтели свежим тесом несколько виселиц. Галя сначала не догадывалась о назначении этих столбов. Она тихо спросила пожилую женщину, стоявшую рядом;

— Что тут будут делать?

Та недоумевающе посмотрела на Галю, недоверчиво скользнула взглядом по всей ее фигуре, но, встретившись с ее глазами, прошептала, оглянувшись по сторонам:

— Странная ты, однако! Разве не видишь: людей наших казнить будут…

У Гали сильно забилось сердце. Она попыталась было выбраться из толпы и побежать без оглядки домой. Но стоявший вблизи солдат преградил ей дорогу штыком, что-то угрожающе пробормотал, лязгнув затвором винтовки. Галя отошла назад.

— Ведут, ведут… — услышала она слова, прокатившиеся по толпе.

Галя опустила глаза, чтобы не видеть людей, которых ведут на смерть. От жгучей боли сжалось сердце, она готова была разрыдаться, закричать, что не надо этого, никто не имеет права лишать человека жизни. Но явились другие мысли: разве она может изменить все это? Разве в ее силах справиться с вооруженными людьми, которые несколько дней тому назад гонялись среди ржи за детьми, чтобы убить их? Она вспомнила, что люди, идущие сейчас на смерть, — это наши, советские люди. Кто же они? За что погибают?

Собрав последние силы, она украдкой взглянула на середину улицы, по которой вели узников. Глянула, содрогнулась. Их вели по одному. У них были бледные, изможденные лица. Некоторые прихрамывали, отставали, и конвоиры подгоняли их штыками. У людей были связаны руки. Резкими взмахами головы некоторые отбрасывали назад волосы, чтобы они не мешали глядеть. На многих — разорванная, запятнанная одежда. У двоих были забинтованы головы. Сквозь марлю проступали свежие капли крови.

Людей подвели к виселице. Вокруг воцарилась напряженная тишина. Ее нарушали приглушенные рыдания и щелканье фотоаппаратов: гитлеровцы снимали смертников. А те стояли теперь рядом, молчаливые, суровые. Некоторые смотрели на ближайшее дерево, где свисшая сухая веточка качалась на легком ветру и тихо шелестели увядшие листья.

Офицеры и солдаты чего-то ждали и, услышав гул моторов, оглянулись в ту сторону. Подъехало несколько легковых машин. Из передней вышел важный гитлеровский чиновник с поседевшими висками и сизоватым лицом, на котором застыла брезгливая усмешка. Вокруг него засуетились офицеры, что-то докладывал ему пожилой генерал. Он то почтительно склонялся перед важным чиновником, и тогда глаза его становились неподвижными, то снова глядел на толпу, я тогда его колючий взгляд точно шилом просверливал лица людей, а сухие восковые пальцы, обросшие старческим пухом, нервно теребили зеленый генеральский лампас. Тут же было несколько нарядных женщин. Они то свысока поглядывали на толпу, то с явным любопытством и страхом присматривались к людям, стоявшим около виселиц.

Чиновник медленно прошелся перед приговоренными к смерти, внимательно и выжидающе заглядывая каждому в лицо. Те не глядели на него, будто не замечали. Чиновник поморщился и, отойдя в сторону, махнул рукой. К осужденным бросились солдаты. И тогда тот из приговоренных, который стоял первым в шеренге, заговорил:

— Братья мои, отомстите за нас, отомстите за Родину! Мы жили и воевали…

Галя вся содрогнулась, услышав этот голос. Если она раньше не узнала этого человека — так он был изможден, — то сейчас сразу вспомнила его по голосу. Этот голос она слышала ежедневно: человек обедал в столовой, где работала Галя. Он был руководителем крупного республиканского учреждения, его хорошо знал весь город как славного и выдающегося руководителя-коммуниста. Он был всегда веселым, любил пошутить с официантками за обедом. Он обычно садился за столик, который обслуживала Галя, привык к ней. В веселом настроении он поддразнивал ее своим шофером, ему известно было, что она собирается выйти за него замуж. Порой, пока она расставляла на столе прибор, он шутливо напевал: «Галя моя, Галя, Галя черноброва…»

… — Мы отдаем жизнь за вашу свободу, братья!

Ему не дали договорить. Палачи торопились задушить человека. Судорожные рыдания нарушили гулкую тишину. Галя не могла удержать горячих слез, которые, казалось, переполняли всю душу, все сердце. Из задних рядов толпы и из зарослей кустов на сквере послышались голоса:

— Слава вам! Снимите шапки, люди!

По толпе прокатился тихий шорох, снимали шапки.

Немецкие солдаты настороженно поглядывали то в одну сторону, то в другую. Где-то поблизости раздалось несколько выстрелов. Потом все стихло. Вертлявый человечек в зеленоватых очках торопливо взобрался на табурет, выбитый из-под виселицы, и, балансируя руками, чтобы не свалиться со скрипучей трибуны, сказал несколько слов согнанным сюда людям:

— Смотрите же, граждане, чтобы это пошло вам в назидание! Они осмелились сопротивляться немецкой армии. Они были против нового порядка. Кто последует их примеру или спрячет таких преступников, тому не миновать этих столбов.

И снова из толпы, из зарослей кустов на сквере кто-то громко крикнул:

— Заткни глотку, фашистская псина! Убить его, выродка!

Человек в зеленоватых очках пугливо оглянулся по сторонам, соскочил с трибуны, спрятался за спинами конвоиров. Зашевелились солдаты, начали оттеснять толпу с улицы ближе к руинам. Оттуда внезапно раздалось несколько пистолетных выстрелов. Ближайший к чиновнику офицер схватился за грудь, его подхватили на руки, втиснули в машину, куда второпях вскочил и чиновник. Машины тронулись с места и вскоре скрылись, а по улице в разные концы бежали люди. Раздалась сухая автоматная очередь. Солдаты оцепили квартал, стреляли в провалы окон уцелевших коробок.

Галя бежала по улице вместе с людьми. Вот уж и дом ее близко. Она замедлила шаг, чтобы успокоить сердце, которое, казалось, готово вырваться из груди, не дает дышать. На улице курилась пыль от битого кирпича, сухая, горячая. На солнце она была розовой и медленно оседала на мостовую, на уцелевшие деревья, и они отсвечивали багрянцем.

А голова горела от дум. Много их было, тяжелых, неспокойных. В глазах стояли столбы, люди на них. Такие простые, свои люди. Они только-только смотрели на тебя, заглядывали в твои глаза. И вот их уж нет, этих людей, и глаза их запорошены уличной пылью.

— Отомстите за нас…

Только слова остались от них. Тяжелые, однако, страшные слова! Словно колокол гудят они в ушах, не дают покоя. И откуда-то издалека долетают другие, светлые, радостные, как девичья мечта:

«Галя моя, Галя…»

Голова пылала как в огне. Галя бросилась на койку и дня три не вставала, прохворала. От большого нервного потрясения стала еще более молчаливой, сосредоточенной. Солдаты спрашивали:

— Чего грустишь, женщина?

Отвечала что-нибудь некстати и невпопад.

 

14

Человек, выпустивший из револьвера всю обойму, бросился бежать. В него выстрелил из винтовки немецкий солдат. Человек, стиснув зубы, схватился за руку. Немец вскинул винтовку, выстрелил раз, другой, но человек уже скрылся за провалом каменной стены. Мелькнули еще две фигуры. Солдат бросился вслед, за ним другие. По закопченным стенам развалин зацокали пули, стреляли из автоматов. Разбежался народ по улицам. Трое человек торопливо пробирались среди завалов разрушенных домов. Вскочили в подъезд огромного дома, тянувшийся на целый квартал. И уже в потемках подвала один бросил другому:

— Сумасшедший! Ты мог загубить и себя и всех нас! Тот, к кому были обращены эти слова, сбросил с себя пиджак.

— Перевяжите лучше…

— Сильно?

— Что сильно?

— Рана, спрашиваю, какая?

— Да только слегка задело, могло быть хуже.

— Могло, могло… — передразнил его другой, поспешно перевязывая руку товарищу. — Говорю, что сумасброд, и поступок сумасбродный…

— Ну пусть сумасброд! Я не мог иначе, поймите же вы… Родного брата убивают, а ты что ж, на смерть его пришел поглядеть, на его последнюю минуту полюбоваться… Нет… Не мог я иначе… Я жалею только, что промахнулся, не в того попал! Я хотел гранату бросить, да опасно — много наших людей было там… А тот гад от нас не спрячется! Не сегодня, так завтра! Не завтра, так послезавтра, но настигнет его наша пуля!

— Ну, хватит, хватит! Того и гляди с живых кожу сдерут, если поймают!

— Так они и поймали! Дамся я им, гадам!

Хлопцы быстро прошли подвал, нырнули через пробоину в подземный бункер, который предназначался под склад горючего. Оглянувшись, вылезли через люк и, перебежав через какой-то пустой двор, очутились на другой улице, по которой еще бежали взволнованные люди подальше от сквера, от страшных столбов.

Трое парней смешались с толпой, пошли вместе с ней.

А около сквера, среди руин, еще раздавались автоматные очереди: немцы простреливали каждый глухой закоулок, каждый подозрительный пролом в стене. Весь квартал был оцеплен густой цепью солдат, выделенные патрули останавливали движение на ближайших к скверу улицах.

 

15

Уже около ста человек казнил Кубе, широко оповестив об этом в газете, объявлениях, специальных листовках и приказах, сам писал об этом и угрожал лютыми карами, но город не стихал, не успокаивался. То загорится немецкий склад, то выйдет из строя связь, то внезапно выключится свет, то ночью без вести пропадет немецкий офицер, патруль.

Гаулейтер Кубе искренне жалел своего ближайшего помощника, прикомандированного к нему армейского офицера, так тяжело раненного сегодня. Его отвезли в госпиталь. Пуля, ранившая помощника, была явно предназначена для него, Кубе. Это он хорошо понимал. И надо ж было взять еще на это зрелище жену, тихую, робкую женщину, которая всегда так заботится о его здоровье, настроении. Не говорить ей разве о подлинном смысле этих выстрелов, предупредить адъютантов, чтобы они случайно не проболтались.

Позвонили по телефону. Из госпиталя сообщили, что раненый скончался.

На какую-то долю секунды все тело Кубе пронизала дрожь, словно он почувствовал прикосновение чего-то холодного, липкого, как могильная сырость. Но только на мгновенье. Жалея помощника, он все же утешался тем, что случайная пуля на этот раз миновала его, Кубе. Случайная ли?

Он распорядился, когда, где и как хоронить убитого, кому присутствовать на похоронах. Позвонил руководителям полиции, гестапо, — есть ли новости, задержаны ли стрелявшие. Узнал, что задержано около пятидесяти человек, но никаких доказательств, свидетельствующих об участии этих людей в сегодняшнем покушении, нет. Отдал короткий приказ:

— Расстрелять!

Потом дополнительно распорядился:

— Сегодня же объявить о расстреле в газетах… Пусть все знают, кто хозяин в этом городе.

Опершись руками о стол, сидел несколько минут молча в глубоком раздумье. Сцепленные костлявые пальцы рук сжимал до боли. Следил, как бьется пульс на руке, как синеют, набухают на кистях рук узловатые жилы. Из-за зеленой шторы пробился солнечный луч, скользнул по ладони, посеребрил редкие белесые волосинки на запястье.

И солнце, и серебристый пух, и стремительный бег горячей крови, здоровый бег, который только и заметен в пульсе, — все это жизнь, все это признаки живого существа. Могло быть иначе…

И вслух произнес:

— Да! Расстрелять! Только расстрелять… Так думает и фюрер, так приказывает фюрер.

Стопки разных бумаг, документов лежали на столе. Самые срочные, неотложные находились в особой папке. Среди них короткая телеграмма фюрера:

«За диверсию с цистернами сто человек».

Кубе понимал эти слова. И он представлял себе разгневанное лицо фюрера. Оно темнеет, темнеет, густые капельки пота покрывают весь лоб, глаза глядят куда-то мимо людей, мимо степ, словно он вглядывается в какой-то потусторонний мир, только ему известный, только ему доступный и видимый. Потом короткий взмах правой руки и одновременно приказ, резкий, как выстрел, как ракета. И рука потом повиснет безвольно и будет мотаться, как неживая. Но глаза уже снова станут подвижными, он мотнет головой и уставится в собеседника.

Сто человек…

Надо, однако, призвать к порядку местные власти. Это уже не первый случай у них, таких растяп. Не комендант, а какой-то мечтатель, хотя в жестокости ему не откажешь. Не оправдала себя и жандармерия, которая недавно туда направлена. Такой усердный служака этот Кох, но и он проморгал. Придете!? Должно быть, туда послать самого начальника полиции, пусть срочно выполнит приказ фюрера, а вместе с тем наведет порядок и в городке.

Утренние события не нарушили обычного распорядка дня в генеральном комиссариате. Один за другим являлись начальники главных отделов: политического, административного, хозяйственного. Работы накопилось много. В самом разгаре была организация городской управы. Надо было срочно упорядочить еврейские дела. На местах немало беспорядков. Время настойчиво требовало как можно скорее организовать всю жизнь края, чтобы каждый человек прошел через фильтр, был на виду. И не только он, но и все им приобретенное, вплоть до последнего куренка, вся его работа, все, все, все должно стать на службу Германий. Уже явились в город представители разных фирм, они предъявляют справедливые претензии на лес, на лен, на разное сырье. Они открыли свои представительства, они нуждаются в поддержке и помощи, но он еще не в силах сделать это, потому что не только юрод, но и весь край напоминает огнедышащий вулкан. Некоторым гарнизонам приходится еще привозить хлеб из Германии, и это в такое время, когда дорог каждый вагон, каждый паровоз так необходим для важнейших военных операций.

Он посоветовал было разным представителям отправиться в районы и самим устраивать свои дела. И понял, что это были пустые разговоры. Ему прямо сказали:

— Господин комиссар, нам говорили, когда мы ехали сюда, что в каждом районном городке, в каждой деревне у нас будут свои люди, которые возьмут на учет все имущество: от коровы до последней горсти льна, до каждого яйца, которое снесено сегодня и будет снесено завтра и послезавтра. А нам известно, что даже наши солдаты, наши офицеры… да, да, господин комиссар, наши офицеры иногда не решаются… нет, нет… мы не это хотим сказать… Ну, не имеют возможности свободно передвигаться по территории. Вы не подумайте, господин комиссар, что это наши личные соображения, об этом нам сказал сам командир корпуса.

— Я порекомендовал бы вам, господа, быть более осторожными с вашими высказываниями! Ни слова об этом, ни малейшего намека в извещении вашим фирмам и тем более в вашей частной переписке. Но я понимаю вас, ваши желания. Вы люди дела. И я отвечаю вам: мы развертываем сеть сельскохозяйственных комендатур. Они помогут нам не только обеспечить хлебом и мясом нашу героическую армию, но и окажут вам содействие в устройстве ваших дел. В этом вам окажут помощь все наши учреждения. Что же касается наших солдат и офицеров, то все мы должны склонить голову перед их героизмом, перед кровью, которой полита завоеванная нами земля, перед их святой кровью, которая льется сейчас на просторах России… Их кровью цементируется наша победа, наше будущее. Она близка уже, эта победа. Сбываются слова великого фюрера, которого сам бог послал нашему народу в годы тяжелых испытаний. Он сделает Германию самой могущественной державой в мире, он подчинит ей все народы и государства! Он уничтожит всех, кто выступает против его воли, против его замыслов, благословенных историей и волей всевышнего!

Говоря о фюрере, Кубе встал. Встали и посетители. Придав лицу соответствующее моменту выражение, они почтительно выслушивали высокие слова высокого начальника. И каждого сверлила мысль о том, что дела, самые обыкновенные дела, идут, однако, далеко не так, как бы хотелось, как об этом говорили им в Германии. И дружно, в один голос, ответили на заключительные слова господина комиссара:

— Хайль Гитлер!

Кубе проводил гостей до дверей своего кабинета, распрощался с каждым, обнадежил их:

— Все в наших руках! Все идет к лучшему! Все идет на лад!

И, когда закрыл за ними дверь, прошелся по кабинету из угла в угол, посмотрел в зеркало в простенке меж двух окон и, увидев свое отражение, подумал с удовольствием: «Кажется, неплохо говорил перед этими коммерсантами…»

Кубе принял еще нескольких своих служащих. Вертлявый человечек в зеленоватых очках докладывал о переименовании некоторых улиц, о планировании района гетто, о налаживании выпечки хлеба и тому подобных делах.

— Вы не очень спешите с этим переименованием. Во всяком случае делайте это каждый раз только с моего особого разрешения… Такое напишут на новых табличках почтенные жители этих улиц, что и вам, уважаемый мэр, не поздоровится потом!

— Очень своевременное замечание, господин комиссар! Уже несколько случаев было, я подробно докладывал об этом господину начальнику полиции.

Вместе с мэром города на приеме у Кубе был и редактор белорусской газеты. Их обоих Кубе знал давно. Еще до войны ему приходилось читать лекции по основам национал-социализма на специальных курсах в Берлине. Там встречал он и этих двух субъектов. Их привезли сюда организовывать новый порядок и общественное мнение в стране.

— А у вас, господин Козловский, не все ладно в газете. Не газета, а, простите меня, какая-то грязная простыня!

— Людей, людей нет, господин комиссар!

— Это меня не касается. Я говорю о содержании газеты. Ну, куда это годится: кричите, кричите о наших победах, о нашем героизме, о нашей умелости… Это все хорошо и понятно, так оно и должно быть! Но подумайте немного и о местных делах. Не так уж интересно каждому жителю из номера в номер читать, как живут наши немецкие крестьяне и рабочие. Это, конечно, нужно, но скажите ему конкретно, что он сам должен делать. Ну для Европы, для Германии, скажем… работая для Германии и для себя, разумеется. Скажите ему, что возврата к прошлому нет, что только искренней преданностью он заслужит внимание немецкого народа, фюрера.

— Пишем, ежедневно пишем, господин комиссар.

— Да что вы пишете? От вашей газеты, извините, мухи дохнут, собаки чихают.

— Людей…

— Знаю я вашу сказку! Ну пришлем вам еще несколько человек. Но вы и сами должны искать, должны мобилизовать их. Отыщите способных газетчиков, публицистов, писателей, поручите им создать волнующие произведения… о кровной связи белоруссов с немецким народом… о героизме в борьбе с большевиками.

— Уважаемый господин комиссар, нет их! Они ушли с большевиками.

— Ну хватит! А главное, изо дня в день разоружайте партизан! Изображайте их в газете бандитами, убийцами, нарушающими мирную жизнь крестьянина. Красок, красок побольше и — не вас же мне учить — провокаций… Вы являетесь представителями интересов Германии, вы — наши люди, поэтому я не прошу, а требую, приказываю, чтобы все делалось так, как это нужно Германии, как думает об этом фюрер. Кстати, там являются у вас отдельные люди, которые уж очень кричат о Белоруссии, о какой-то там истории, о некоей там миссии. Пусть себе кричат на здоровье, если это идет против большевиков! Но вы же понимаете, что у нас нет и не будет Белоруссии самой по себе. Будет Белоруссия для Германии. И не Белоруссия, а Белорутэмия. И если кто будет кричать невпопад, мы заткнем ему рот навсегда!

— Мы понимаем, господин комиссар!

— А если понимаете, так идите.

Кубе с немецкой аккуратностью распределял свои занятия на каждый день, на каждую неделю. И когда наступал десятый час, он прекращал прием и всякие телефонные разговоры. Это — его личный час, когда можно было заняться делами, не имеющими непосредственного отношения к служебным функциям.

Кубе считал себя немножко поэтом, литератором, пописывал в свое время слабенькие очерки в фашистской газете. Он искренне огорчался, что нацистская Германия не создала ни одного произведения, ни одной книги, которая вышла бы за пределы страны, принесла бы славу немецкой литературе. Некоторые немецкие писатели, которые раньше известны были культурному миру, либо находились в эмиграции, либо гнили в тюрьмах, в лагерях. Эмигранты приводили в бешенство фюрера («как они осмеливаются!»), о вторых он говорил:

— Если они не повернут свои мозги, я их вырву вместе с головами! Мне нужны бездумные солдаты, мне нужны автоматы-офицеры и господа генералы с железными мозгами. В этой гнилой интеллигентской слякоти, в этом интеллектуальном болоте может спутать шаг мой солдат, от них ржавеет мозг генералов. Я вырву мозги, я просушу всем головы, я привью им ясные мысли.

И он просушивал. Он боролся за ясные мысли. Кубе тоже боролся за ясные мысли. Ему хотелось написать такое произведение, которое не только взволновало бы все человечество, но и повергло бы его к железным стопам Германии.

Единственный путь к этому: кровь, огонь, усовершенствованная бронированная машина для уничтожения миллионов. И за горами человеческих трупов, за черной ночью небытия, за тленом смерти, за багровыми отблесками кровавых Пиагар встанет она — светлая, лучистая, вечная, как солнце, — Германия властителей мира, Германия людей-богов.

Кубе искал героев для своих произведений. Хватался за образ древнего Арминия, примеривался к Фридриху, к необычайной судьбе необыкновенного ефрейтора. Писал, переписывал, читал, перечитывал…

Кружилась голова, он беспомощно откидывался на спинку кресла.

«В чем тут дело? Это ведь должно быть все так просто, так обыкновенно!»

А время не ждало. Большие часы в шкафу торжественно отбивали одиннадцать часов. Главное — распорядок.

«Хватит на сегодня…»

Кубе шел домой. Пять минут — дорога до дому. Десять минут — поболтать с женой. «Ну как ты, не успокоилась еще?» Двадцать минут на ужин. Пять минут — поглядеть на спящих детей. Еще пять минут — поиграть с огромным догом. Десять минут — посидеть в ванне. Остальное — раздеться, в постель, спать!

— Спать, спать!

Но Анита, жена, никак не может угомониться на своей постели, все что-то бормочет, вздыхает. Наконец, она не выдерживает и произносит шепотом, чтобы не разбудить детей:

— Вилли!

— Ну что там у тебя?

— Я хочу спросить: ты не боишься их? Я говорю про глаза. И тех, что уже мертвые… И тех, что живые… у всех людей, которые были в толпе… Такие страшные глаза!

— Ты болтаешь нивесть что да еще на ночь глядя.

— Я боюсь их, Вилли!

— Ты у меня известная трусиха! А чего тебе бояться! Над тобой бог, а около тебя, около твоей постели, хороший дог! — шутливо сказал Кубе, услыхав, как повернулся на полу огромный пес.

— Ты говоришь глупости, ты даже обижаешь бога. Я спрашиваю про людей… Боишься ли ты их?

— Ну что это за вопрос? Если бы я боялся, я не стал бы гаулейтером… Они боятся меня!

Но он чувствовал, что это сказано им разве только для того, чтобы успокоить свою трусливую жену. Он чутко прислушивался к каждому звуку в доме, на улице, в городе. Тревожно вздрагивал, когда раздавался где-нибудь вблизи внезапный выстрел, или кто-то быстро пробегал по улице, или этот неуклюжий дог задевал в комнате какую-нибудь вещь. Он нервно вскрикивал тогда:

— Кто там?

И, чувствуя, как холодеет рубаха на спине, торопливо включал свет. Ворчал:

— Сколько раз я говорил: не оставлять лишних вещей в спальне. Придется отослать этих глупых горничных на работу в Германию. Их там научат работать!

А эта неугомонная Анита все не спит. По тому, как она ворочается, Кубе знает, что жена собирается еще о чем-то спросить. И он предупреждает ее:

— Давно уже пора спать. Дай мне покой: у меня утром срочные дела в гетто.

— В гетто? — и в голосе Аниты Кубе слышит мечтательные нотки. Она говорит:

— Прости, это последний вопрос! Адъютант говорил мне, что у них в гетто попадаются хорошие золотые вещи… Ты же знаешь, я тебе сказала, наша Луиза, моя племянница, выходит замуж. Она такая бедная, наша Луиза! Я надеюсь, ты мог бы там взять что-нибудь… было бы так кстати послать ей хороший подарок к свадьбе!

Если не обещать ей, она еще долго-долго будет говорить об этой бедной Луизе.

— Завтра поговорим… Ну, обещаю тебе. Я так хочу спать.

В доме тихо-тихо. Слышатся осторожные шаги часового на улице, тихие голоса караульных во дворе, в садике, в вестибюле. Сторожкая тишина стоит над темными и молчаливыми улицами разрушенного города.

 

16

Уже дня три группа Вилли Шницке следила за большим аэродромом. Днем диверсанты скрывались в лесу, где в глухой чаще была замаскирована известная нам эмка. Ночью Вилли со своими людьми подбирался к самому аэродрому, до границ летного поля.

Днем на аэродроме было всегда людно. Небо полнилось рокотом моторов. Одни истребители приземлялись, другие поднимались в воздух. Ночью над летным полем стояла тишина, тут была сосредоточена дневная авиация. Вилли как-то удалось подобраться ночью к месту, где стояли автомашины эскадрильи. Он поджег один грузовик. Но тут поднялось такое, что они чуть не попали в руки красноармейцев. Спасло ржаное поле, в котором диверсанты спрятались и переждали опасность.

И вот они опять около аэродрома. Лежат, спрятавшись в небольшом кустарнике на опушке леса. Над головой темное июльское небо. Легкие облака. Только кое-где сквозь тонкое сито облаков пробиваются редкие звезды. В руках Вилли, Ганса и. Макса ракетницы, в карманах подготовлены ракеты. Еще раньше, когда работал радиопередатчик, им приказали помогать своей авиации выискивать советские аэродромы.

— Вот бы дать отсюда радиограмму, сразу бы разбомбили аэродром! — вслух мечтает Вилли.

— Видать, плохой ты мастер, хвастался только, что все понимаешь в передатчике. А ничего не умеешь! — поддразнивал его Макс.

— Замолчи, а то я заткну тебе глотку! — оборвал его Вилли.

Молчали, прислушиваясь к ночным звукам, к лесным шорохам, к нахальному крику совы в лесном овраге. Порой от аэродрома доносятся приглушенные травой шаги, видно, сменяется караул. Проедет по дороге несколько машин с потушенными фарами, и опять все тихо. И вдруг возникли новые звуки, которые сразу насторожили людей. Звуки приближались, росли, наполняли легким дрожанием ночной воздух. И еще больше притихло все на земле. Исчез небольшой огонек, который изредка мигал на окраине аэродрома. Видно, где-нибудь горела коптилка, недостаточно замаскированная. Теперь и ее не видно, этой маленькой световой точки.

А звуки нарастали, приближались…

— Наши, наши! — зачарованно шептали три диверсанта.

А на аэродроме было тихо и глухо. Ни звука, ни огонька. Неподвижно стояли прожектора. Не откликаются зенитки и пулеметы, что у самой опушки, — их видели собственными глазами диверсанты. Молчат зенитки, как завороженные.

Вилли был так взволнован гулом своих самолетов, что чуть не забыл подать команду. Но спохватился, приказал помощникам подготовиться.

Вот уж над самой головой слышны знакомые, долгожданные звуки.

— Ракеты! — шопотом приказал Вилли.

В темное небо взвились разноцветные огни и, рассыпая искрящиеся блестки, описывая светлые дуги в сторону аэродрома, медленно растаяли в воздухе.

— Еще раз!

Снова зажглись в небе огоньки пестрого фейерверка, и, пока они опускались и гасли, по земле метались черные тени от деревьев, кустов и, набирал молниеносную скорость, бесследно исчезали в непроглядной темени, еще более густой, более устойчивой после того, как угасли ракеты.

Каждый из трех диверсантов слышал порывистое дыхание другого.

— Когда же они? Скоро ли? — сверлила мозг неотвязная мысль.

А вокруг царила мертвая тишина. Ни звука, ни живого отблеска огонька с аэродрома. Только в небе попрежнему гудели моторы, но все слабее и слабее. Еле слышные, замирающие звуки и еле уловимое дрожание воздуха доносились оттуда, с востока, куда взяла курс воздушная эскадра.

Вилли в бешеном бессилии распростерся на земле.

— Сволочи, кто дал им право не замечать моих сигналов! Они ответят перед верховным командованием за то, что упустили такую исключительную добычу…

Понуро молчали второй и третий.

С запада вновь послышался все тот же знакомый, нарастающий гул! В ночной тьме шла на восток вторая эскадра. Снова мелькнула, ожила угасшая надежда. Проскользнула мысль: «А, может, те просто не заметили? И можно ли увидеть ракеты сквозь эти тучи?»

Вторая эскадра летела ниже. Гудение моторов было настолько сильным, что отдавалось больно в ушах. Вилли оживился и, поднявшись во весь рост, почти отчаянно скомандовал:

— Пускай!

И только взлетели ракеты, как откуда-то сбоку полоснула сухая очередь автомата и кто-то совсем уже близко прокричал будто над самым ухом — так по крайней мере показалось Вилли:

— Стой, стой, гады!

Было уж некогда хвататься за пистолеты. Диверсанты бросились бежать без команды, одним только инстинктом направляясь в сторону леса. Впереди Вилли бежал Ганс, его можно было распознать по характерному, только ему свойственному сопению.

И тут прогремела вторая очередь из автомата. Вилли даже увидел судорожные вспышки этих страшных теперь огоньков. Наверное, диверсантов обходили сбоку, чтобы отрезать дорогу к лесу. И еще не захлебнулся сухой треск автомата, как воздух разорвал отчаянный крик:

— А-а-а…

Вилли еле не наткнулся на Ганса. Тот присел на корточки и, схватившись рукой за живот, ревел, забыв обо всем на свете.

— Ты что? — торопко спросил его Вилли, на миг склонившись над солдатом.

— Спаси меня! Ранен… — еле выговорил Ганс и снова закричал, сжав живот руками.

Это продолжалось одну-две секунды. По самую рукоятку вонзил свой нож Вилли. Крик оборвался, затих. Слышался только приглушенный хрип, клокотание. На этом бесповоротно закончилась карьера Ганса, который так и не успел добраться до настоящих соболей, не сумел разузнать, какие меха выделываются в далекой загадочной Индии…

Вилли ползком подался в сторону. Он слышал близкий шорох травы, кустов. Бежали люди, искавшие ракетчиков. Их было, видно, несколько групп, — автоматные очереди раздавались то здесь, то там. Вилли забрался в густой кустарник. Он видел, как по меже ржаного поля — оно еле-еле серело в ночной темени — мелькнул черный силуэт человека. Он знал: это убегал Макс. И Вилли бросился к ржаному полю, быстро спрятался там.

Раздались автоматные очереди, несколько одиночных выстрелов. Стреляли, видно, уж только для предосторожности, для острастки. А может, они стреляли по Максу, заметили его? Вилли осторожно пробирался по полю, стараясь не оставлять следов. Выбрался на межу, прилег. Только тут он почувствовал, как обессилел. Было очень холодно, роса пропитала всю одежду, Вилли промок до нитки. Он весь окоченел и дрожал, не попадая зубом на зуб. Раздвинув мокрые стебли ржи, он снял гимнастерку, сорочку, выжал из них воду, снова надел. Казалось, что немного потеплело. Самолеты давно пролетели, от них уже не доносилось ни единого звука. Со стороны аэродрома изредка долетали особенно громкие ночью голоса. Там, видно, говорили о ночном происшествии, об убитом неизвестном красноармейце: они же, верно, нашли Ганса и теперь думают-гадают, что это за человек. Когда под утро все затихло, Вилли, чтобы согреться, побрел дальше по полю. Изредка он тихо окликал Макса. Но никто не отзывался. И только на рассвете, когда солнце позолотило верхушки трех огромных дубов, стоявших тут же на краю поля около небольшого ручья, Вилли услыхал легкий стон. Прислушался. Стон повторился еще и еще. Доносился он от тех дубов. Вилли осторожно, чтобы не очень высовываться из ржи, направился к ним. На песчаном берегу ручья он увидел фигуру лежавшего человека. Это был Макс. Он силился одной рукой достать воды, чтобы напиться. Другая рука неподвижно лежала на песке, вывернутая ладонь была запачкана кровью и землей. Макс старался зачерпнуть ладонью воду, но это, видно, стоило ему огромных усилий, так как после каждого неосторожного движения он бессильно припадал к земле и тихо стонал, сжав зубы.

— Макс! — тихо позвал его Вилли.

Тот вздрогнул, но, узнав знакомый голос, оглянулся, с трудом повернув голову. В его глазах засветилась живая человеческая радость.

— Это ты, Вилли? Воды… скорей воды! Я так хочу пить…

Вилли взял шапку Макса, зачерпнул в нее воды.

— Пей…

Тот жадно приник к шапке. Вода лилась по подбородку, по шее, журчала, струйкой стекая из шапки.

— Прошу тебя, зачерпни еще…

Вилли подал еще.

— Пей… пей…

Наконец Макс напился, свободной рукой вытер взмокшее лицо, повернулся на бок.

— Ты знаешь, Вилли, только теперь я понял, что победил смерть. Я так хотел пить, так хотел пить. У меня все горело внутри, я же ранен. Видно, серьезно… Но я попил и теперь буду жить, Вилли! А это главное. Разве не так, Вилли? Мне было очень страшно одному, я погиб бы один. Теперь мне не страшно.

Он говорил, и глаза его наполнялись горячечным блеском.

— Да, я буду жить! Я хочу жить!

Только тут заметил Вилли, что гимнастерка Макса была вся в крови. Он намеревался положить Макса удобнее, чтобы осмотреть его раны, а если нужно, то и перевязать их. Но при каждом прикосновении раненый скрежетал зубами и чуть не кричал:

— Не трогай! Прошу тебя… не трогай… Мне очень больно.

И, оставленный в покое, тихо стонал сквозь зубы. Вилли морщился.

— Ты бы потише. Нас могут услышать.

— Ладно, не буду… — И он смолкал на мгновенье.

Всходило солнце. Легкий ветерок силился всколыхнуть мокрую от росы застывшую в утренней дреме рожь. Она стояла сплошной, неподатливой стеной, и только отдельные стебли, слишком вытянувшиеся ввысь, закачались на ветру, осыпая на землю бисеринки росы. На дубовых ветвях зашевелилось птичье царство. Гулкое щебетание заглушало серебристый перезвон быстрого ручья. На дне его виден был каждый камешек, каждая былинка, трепетавшая под стремительным напором водной струи. Подсыхала трава, становилось теплее, невыносимо хотелось спать.

Раненый стонал, о чем-то бредил. И когда приходил в сознание, все говорил и говорил об одном и том же:

— Я хочу жить…

Говорил и снова бредил, стонал. Стон переходил уже в вопли, крик.

В поле, среди ржи, послышались голоса. То ли шли на работу крестьяне, или пастухи выгоняли коров на пастбища, а может быть, поблизости двигалась воинская часть. И как ни клонило Вилли ко сну, он настороженно прислушивался к каждому звуку, к каждому голосу.

И когда человек под дубом снова напомнил Вилли, что он, этот человек, будет жить, что он хочет жить. Вилли мысленно возразил ему: «Нет… Это уже не в твоей воле. Это уже в моей воле. Иначе тут ничего не поделаешь…»

И он сделал то же самое, что минувшей ночью с этим дурнем Гансом, который питал большую слабость к соболям. Розницы тут особенной не было. Один мечтал о соболях, другой о веселом житье. Не всем же оно удается!

«А главное, так оно спокойней будет».

Вилли равнодушно обыскал карманы любителя веселой жизни. Достал оттуда золотые часы, кое-какие мелочи, попавшие в карманы не совсем обычным путем во время этого необычного путешествия. Перетащил труп подальше в рожь, припрятал его там, бросил в воду ненужные теперь ракетницы, направился через ручей к лесу. Осторожно подобрался к месту, где стояла эмка. Но машины там уже не было, очевидно, забрали при облаве. Вилли искренне пожалел об этом: в машине находился испорченный радиопередатчик. Это — лишнее свидетельство против него, если случится что-нибудь непредвиденное. В машине были также карабины и некоторый запас продовольствия.

Вилли долго блуждал по лесу, выбирал глухие тропинки, избегал дорог. Он боялся теперь встречаться с людьми. Чувствовал, как исчезает вся его прежняя уверенность, былая ловкость, находчивость, которые помогали ему выбираться из самых тяжелых испытаний. У него остался один только компас, и Вилли изредка поглядывал на него, стараясь итти прямо на запад. Его мучил голод. Заметив на лесной поляне мальчика, который сидел у костра и жарил на огне кусочек сала, вздетый на ореховый прутик, Вилли направился туда. Сало шипело, потрескивало. Мальчик пристально следил за ним, чтобы оно не подгорело, чтобы ни одна капля обжигающего жира не упала в огонь, на землю. Поэтому он время от времени подносил этот кусочек сала к ломтику хлеба. Капли жира вскипали на хлебе, оставляя на нем темные пятнышки. От сала, от этого хлеба шел такой запах, что у Вилли на мгновенье закружилась голова. Широко раздувая ноздри, он осторожно, кошачьей походкой подбирался к костру, стараясь остаться незамеченным. И вот он стоит перед мальчиком, не то просит, не то приказывает:

— Отдай!

Мальчик глядит на него испуганными, выпученными глазами. Но видя, что перед ним обыкновенный красноармеец, он, стыдясь своей боязни, с трудом говорит:

— Дяденька! Вы очень хотите есть. У меня так мало, всего один ломтик хлеба… Я сбегаю, дяденька, домой, принесу вам хлеба. У нас в хате есть еще молоко…

Вилли замечает, что на поляне пасутся коровы. Значит, мальчик не обманывает, говоря про молоко. Но Вилли не может ждать, он должен есть сейчас же, немедленно…

— Отдай! — В голосе его слышится жесткая нотка. Мальчик растерянно сует ему ломтик хлеба, вздохнув, передает прутик с салом, пугливо глядит в глаза странного человека.

— Садитесь, дядечка! Сидя удобнее.

Но человек ест стоя. Его мокрые от лесной сырости колени дымятся паром. Вилли ест и рукой, в которой сало, нащупывает чехол с ножом. Его глаза глядят мимо костра, мимо кочки, на которой сидит этот мальчик. Небольшой мальчик. Лет ему, может, десять, может, немного больше. Чехол с ножом на боку, хорошо, что Вилли не потерял его. Все же лишний свидетель этот мальчик… Вилли не любит лишних свидетелей.

Но на краю поляны слышатся голоса. Там бегают дети, видно, такие же пастушки, как этот мальчик. Заметив незнакомца, некоторые из них бегут сюда. И мальчик, сидевший у костра, почувствовал, как рассеялись его растерянность и страх. Очень уж странно ведет себя этот человек. С радостным возбуждением он говорит своим товарищам:

— Хлопцы, может, у вас есть хлеб или еще что? Вот дядя красноармеец очень хочет есть.

Мальчики обыскивают свои торбочки и, хвастая один перед другим, достают кто ломтик хлеба, кто печеную картошку, кто кусочек сала. Нашлась и бутылка молока, и огурец, и даже луковичка.

— Ешьте, дядечка, подкрепитесь, да бейте этого фашиста-гада! Он и к нам уж хочет подобраться! Откуда вы, дядечка? Может, вы заблудились, так мы покажем вам дорогу.

Человек забирает в карман, в шапку всю свою поживу. Глядя в сторону, спрашивает:

— Какая деревня впереди? И сколько километров?

— Мы проводим вас.

— Не надо… — И торопливым шагом идет вглубь леса. За ним бросилось было несколько мальчуганов, но он сердито посмотрел на них, прикрикнул:

— Вам или кому другому я говорю?

Дети сразу отстали. Не надо мешать этому сердитому дяде-красноармейцу, может, у него серьезные дела.

То ли минувшая ночь со студеными росами, то ли все приключения минувшего дня так подействовали на Вилли, но он чувствовал, что с ним происходит что-то необычайное. Он то садился, даже несколько раз прилег, забившись в густые заросли папоротника, снова вставал, торопясь пройти как можно больше. То он отчетливо видел и ощущал каждое деревцо, каждую былинку под ногами. Подсмотрел даже, как взлетел дятел и в лучах солнца среди широкоствольных сосен мелькнули его пестрые крылья, словно багряные капли растопились в золоте солнца. Потом будто стало темно-темно. Что-то грохотало вокруг, не стихая. Осыпалась с медноствольных сосен колючая хвоя, вот несколько иголок попало за воротник, царапают шею. Вилли наклонился, чтобы вытащить из-за воротника эти колючие иглы. Наклонился и поскользнулся на чем-то. Дотянулся рукой до него. Оно было хрустящим, холодным на ощупь. Поднес к глазам кусочек этого хрустящего, холодного. Это было что-то красное. Так выглядит кровь, — сколько раз видел ее Вилли. Он попытался подняться и больно ушибся о шершавое корневище. И ему показалось, что он упал с парашютом в этот глухой и темный лес. Где-то поблизости его товарищи, его боевые друзья.

— Макс, автомат твой цел?

И никто не откликнулся. Только вокруг гудело, грохотало. Что-то гудело в воздухе, над самыми вершинами деревьев. Должно быть, шли самолеты, на которых они летели сюда, на эту землю.

— Подготовить парашюты!

Вилли очнулся было на мгновенье и с удивлением разглядывал кусок мухомора в руке. Он очень неприятно пахнул, этот мухомор. И Вилли снова впал в забытье.

А вокруг шел бой. Части Красной Армии отступили. По шоссе, по проселкам двигались механизированные немецкие войска. Немцы рвались дальше, на восток.