Незабываемые дни

Лыньков Михаил Тихонович

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

 

 

1

В доме господствовала тишина. Ее нарушало только легкое дыхание ребенка, спавшего на кроватке. Порой начинало жутко гудеть в трубе. Жарко горели в печке смолистые поленья, постреливали искрами, разгоняя по стенам трепетные тени.

— Спит? — спросила девушка, кивнув на кроватку.

— Угомонился… Что ни день, все допытывается, где отец. Про мать уж не спрашивает. От людей услышал, что матери ему больше не дождаться, ну и успокоился. А я гляжу на него, и сердце у меня заходится: где это было видано раньше, чтобы такому малышу да столько пережить на своем недолгом веку? Да что пережить? Увидеть собственными глазами! Это ведь и взрослому не по силам. Как пришли эти выродки, как начали глумление да издевки над людьми, так у меня сердце оборвалось, словно замерло. Ни слез тебе, ни отчаянья! И слезы выплакали и сердце высушили. Как же теперь жить?

— Нет, тетечка, оно не совсем так, как вы говорите. Сердце попрежнему у каждого из нас. И никто его не высушит. Оно только очистилось от мелочей, от суетности. Одно теперь в мыслях у нас, одно и на сердце: как нам выстоять, как вызволить и себя, и землю нашу от поганых пришельцев. Этим только и живет народ, этим только и дышат наши люди. — Надя вздохнула: — Сколько труда положено за советские годы! И горе было, и нужда, и столько врагов преграждало нам путь. Все преодолели, а своего добились. Вышло так, как предсказал Ленин. Недаром наша деревня Болотянка стала называться «Ленинский путь». Вот куда мы шагнули! А сколько болотянцев прославилось на всю страну! Вы вот на ферме были самой обыкновенной телятницей, а о вашей работе говорили в Минске, писали даже в Москве. И так почти с каждым. Лишь бы он работал умело и добросовестно.

— Верно ты говоришь, Надя! — тихо промолвила Заслонова. Вздохнула, незаметно провела ладонями по лицу, словно сгоняя дремоту.

Она слушала Надю и не перебивала ее. Тетка Аксинья хорошо понимала: надо человеку высказаться, все думы свои, все обиды выложить. О них не станешь говорить с каждым встречным. И не всюду это скажешь. Слушала, а у самой в голове роились мысли и о минувшем и о нынешних днях. Нельзя сказать, что жизнь баловала ее. Только начала было налаживать житье, как мужа призвали на германскую войну. Нагоревалась тогда в солдатках с малым сынишкой на руках. Вернулся Сергей с войны, тут бы и зажить в радости! Да вернулся он больным, газами отравили его немцы. Совсем ослабел человек. Потом революция пришла. Такой разворот начался, жить бы да жить! Которые лес валили на срубы, новые хаты ставили. Попытались и кулаки поначалу кое-чем попользоваться: и хаты ставили, и продавали их, да еще изловчились кое-что урвать из панских имений. А у Сергея только одна забота, что по комитетам, по собраниям разным да съездам. Очень уже человек заботился о справедливости и все советскую власть в деревнях устанавливал. Горячий был человек, старательный, уже в большевиках ходил в те годы. Не очень щадил свое здоровье, болезнь запустил. А вскоре и совсем занемог. И, почуяв, что уж недолго ему тешиться на этом свете, сказал ей:

— Ты, Аксинья, не очень заглядывайся на все эти срубы-хаты. Мы такой дом с тобой построим, что будет солнце в каждом окне, да от того солнца переведется вся кулацкая порода. Ты не гляди, что он перед тобой выхваляется своими срубами и нажитым добром. Большой мор придет на них, неминуемый.

И уже тише, словно с просьбой к ней, своему человеку:

— Об одном прошу: держись большевиков. Они тебя никогда не дадут в обиду. Да за большевичком моим присматривай, учи его. Плохо нашему брату без света, без разума.

«Большевичку» шел тогда восьмой год.

Вскоре после этого довелось Аксинье перейти на вдовий хлеб. Всего хлебнула в жизни. Поглумились и кулаки, насмехались в свое время. Дразнили порой: «Где ж это твой дом, тот, что с солнцем в каждом окне? Что-то ты не очень видишь это солнце!» Она либо молчала, стиснув зубы, а если уж скажет, то такое, что приводило их в ярость, и они начали ей угрожать:

— Ты гляди, баба, как бы тебе… Мы тебе покажем коммунию!

Но она была не из пугливых:

— Руки у вас коротки, да и те еще укоротим!

И слова ее сбылись. Укоротили. Да так укоротили, что и следа от них не осталось.

А солнце, о котором мечтал когда-то Сергей, оно и не заходило никогда в ее окне, а набиралось все больше и больше силы. И все черное, все грязное, что тянулось от старых дней и еще мешало людям, постепенно отходило, пропадало. И действительно, в каждое окно начало заглядывать это Сергеево солнце. На одно только и жаловалась иногда Аксинья, что в свое время не одолела науки, не сильна была в грамоте. Все свое внимание отдавала сыну, чтобы выполнить последнюю волю мужа. И сын, Костя, учился. Окончив семилетку, работал слесарем, потом машинистом. В последние годы стал инженером. Порой, выслушав выступление матери на колхозном собрании, говорил ей:

— Вам бы грамоту одолеть, вы бы такими делами ворочали, на всю республику, не меньше.

— А что ты думаешь, сынок! В нынешнее время нашему человеку всюду ход. Но уж не в мои годы. Вам, молодым, все дороги открыты. Так оно и должно быть.

Сын пытался убедить ее перейти жить к нему:

— Никаких вам хлопот и забот. Хоть отдохнете немного.

— Что ты, сынок. Не привыкла я к легкому хлебу. Еще рано мне в дармоеды записываться. Тут я при деле, и работа моя мне по силам. В гости к тебе — могу. В нахлебники, в лодыри — не по моему нраву. Если и ослабею, люди наши меня не оставят. Вон какое стадо я вырастила своим трудом. Да и к другому руки приложила. Всюду есть моя доля. Без хлеба никогда не останусь.

Сколько ни уговаривал сын, так и не пошла. Как это человеку быть без дела? А сама в шутку пробовала наступать на сына:

— Не пора ли тебе, сынок, и о семье подумать? Сколько девчат хороших — и разумных, и красивых. Самое время хорошую жену себе выбрать. Вот это было бы для меня в самом деле утехой. Не таясь скажу — очень я ладу этой перемены в твоей жизни, да и по годам мне в самый раз подаваться в бабки. Понянчила бы хоть внуков…

И сын шутливо отвечал:

— Успеем, мама, с этим делом. Торопиться некуда.

— Да не в спешке дело. Ты уж не мальчик, гляди, под тридцать тебе подбирается.

— Не прозеваем, мама.

— Смотри!

И очень обрадовалась, когда ее замысел и планы стали близкими к осуществлению. Материнским сердцем почувствовала, что приглянулась сыну дочь Остапа Канапельки — Надя. Почтенная семья, трудолюбивая, люди что надо. Опять же учится Надя, человек, можно сказать, образованный. И поглядеть на нее — глаз радуется: стройная девушка, и хороша собой, и здоровьем не обижена, и характера уживчивого, серьезная девушка, умеет с людьми обращаться. Уж сколько лет знакомы. Переписываются. Летом часто встречаются. Одним словом, друг без друга обойтись не могут. Сын даже признался, что они сразу поженятся, как только Надя окончит учебу, доктором станет. И мать одобрила такой план. Люди относятся к жизни серьезно, не то что некоторые другие: не успели оглянуться — и скорее в загс. А возвращаются оттуда — и уж сразу не сошлись характерами. Бывает и так в жизни. Нет, тетка Аксинья против этого. Кто так делает, тот и себя и других не уважает. Дурь это, несерьезно..

Тетка Аксинья думает о сыне, припоминает, где он теперь, что с ним. Уже сколько месяцев она его не видела. Как началась война, так и подался он туда, на восток, вместе с Красной Армией. Конечно, лучше, что он там: не видит погани этой, не видит ужасов, которые творят эти озверелые чужаки.

Тетка Аксинья думает о сыне. Прислушивается, как гудит ветер в дымоходе, как на стеклах занавешенных окон шуршит снег, как потрескивают дрова в печке. Где-то он теперь, ее Костя, какие у него заботы? Верно, всего натерпелся, война не милует людей, никого не балует. Может, где-нибудь в окопах, может, на холоде в такую вьюгу? Она силится представить себе его лицо, глаза, улыбку. И тихо спрашивает Надю, которая, видно, о чем-то задумалась и глядит-вглядывается в бушующее пламя очага:

— Надя!

— Что, тетечка?

— Думаешь ли ты о нем?

— О ком это, тетечка? — машинально откликается Надя, отрываясь от своих дум.

— Да про Костю, про нашего Костю я спрашиваю.

Надя с минуту молчит, растерявшись от неожиданного вопроса. И, ощущая, как начинают пылать ее щеки, — может быть, это от пламени очага так разрумянилось ее лицо, — она стыдливо говорит, медленно подбирая слова:

— Думаю ли я… — и перед ее глазами встает незабываемый образ, светлая улыбка.

И столько мыслей нахлынуло, овладело Надей, что она встала, взволнованная, подошла к этой простой и всегда немного суровой женщине, обняла ее, прислонилась и сказала просто:

— Вы спрашиваете, думаю ли я о нем, о Косте? Думаю, Аксинья Захаровна, жду его, не забываю!

И задушевно, как говорят о заветной мечте:

— Мне так хотелось бы, Аксинья Захаровна, назвать вас своей матерью… У меня давно нет матери, вы бы заменили ее!

И совсем уже тихо:

— Я думаю также, что была бы вам хорошей дочерью…

Аксинья расчувствовалась — в первый раз назвала ее Надя не просто теткой, а Аксиньей Захаровной. Она поцеловала девушку, ласково провела своей шершавой, натруженной ладонью по ее плечу, несколько долгих мгновений глядела в ее темные при огне, задумчивые глаза.

— Верь мне, Надюша, дочка моя, — переживем мы все это. И вспоминать будем, как страшный сон… И все к нам вернется… Иначе не может быть. Так говорит Сталин. А ему я верю больше, чем кому бы то ни было на свете. Что ни говорил он, всегда сбывалось.

Так они сидели вдвоем, радостно притихшие, успокоенные. В очаге догорали дрова, и только изредка пробегали золотистые огоньки по сизому пеплу.

— Будем ложиться, Надя. А то еще какой-нибудь фашистский бродяга подумает, что у нас партизанское собрание.

В это время послышался негромкий стук в окно. Тетка Аксинья насторожилась, прильнув ухом к подстилке, которой было завешено окно. Стук снова повторился.

— Никак, стучит кто-то. Кто бы это мог быть в такую пору?

Когда стук снова послышался, приглушенный вьюгой, Аксинья Захаровна встала.

— Давай поглядим, доченька, кто там возится за окном. Одной мне как-то боязно.

Они приподняли угол подстилки, приникли к стеклу, за которым трудно было что-нибудь рассмотреть в непроглядной тьме ночи. Но вот до слуха обеих донесся приглушенный голос:

— Отворите, это я!

У тетки Аксиньи затряслись руки, и дрогнувшим от сильного волнения голосом она спросила:

— Кто это?

— Скорей открывай, мама!

Тетка Аксинья бросилась к двери. В полумраке ей никак не удавалось нащупать щеколду, и руки ее беспомощно шарили по скользким доскам двери.

— Родненькая, помоги! Голубушка моя, скорее, скорее!

Они вдвоем вышли в сенцы, мешая друг другу, еле отыскали дверной крючок, отомкнули его и отступили назад, чтобы пропустить человека. И когда переступили порог хаты, Аксинья бросилась к сыну, обняла его. Казалось, никакие силы не могли бы ее сейчас оторвать от сына. Она гладила ему волосы, вглядывалась в глаза и все говорила, говорила:

— Пришел, сынок мой! Ну вот и хорошо, вот и хорошо… Я… мы так тебя ждали, так тосковали по тебе.

И, спохватившись, — Наде:

— Надя, раздуй очаг, темно в хате.

И укоризненно — самой себе:

— Какая же я, однако, бестолковая! Вы ж еще и не поздоровались. Это, сынок, Надя у меня. Проведала старуху. Ну, поздоровайтесь же! Ах, боже мой, ну чего стесняетесь, хоть поцеловались бы, столько времени не виделись!..

Они пошли навстречу друг другу. Надя не выдержала, бросилась к нему. Сильные руки обняли ее, чуть не подняли вверх. Он порывисто поцеловал ее и, отклонившись, всматривался в ее лицо.

— Вот ты какая! А изменилась мало. Ты все такая же, Надя!

Потом спросил:

— Ну, как вы живете здесь? Как с немцами миритесь?

— Не говори, сынок, не говори. Какой тут мир? Еще спасибо, что в живых остались… Пока что живем. А что дальше будет — кто знает? Куда ни ступишь, куда ни глянешь, сердце аж заходится и кровью обливается. Кровью, сынок, кровью, сколько теперь нашей крови проливается! Видишь? — и кивком головы указала ему на кровать, где спал ребенок.

Она рассказала Косте несложную историю Васильки. Она сказала и о смерти старой Силивонихи, о преждевременной смерти других людей. Все это свои люди, односельчане, некоторые приходились свояками, близкими.

— Да что там, Костя! Теперь все наши люди, которые советскую власть не забывают, свояки друг другу.

Она топталась по хате, растроганная, немного растерянная от такой неожиданной и радостной встречи. Все никак не могла собраться с мыслями, нахлынувшими целым роем. Одно сейчас было главным: надо накормить сына, обогреть с дальней дороги. Не сразу же приставать с расспросами: откуда, да как оно, да что будет. И она хваталась то за одно, то за другое. Второпях уронила тарелку на пол, и та разлетелась на кусочки. И когда Надя бросилась на помощь тетке Аксинье, старушка в радостном испуге сказала:

— Это к счастью, дети мои! Не так ли, Костя?

— Пусть, мама, все будет к нашему счастью!

И вот сидит старая за столом, не знает, как лучше попотчевать сына.

— Ешь, сынок, ешь. А ты, Надя, что глядишь, помогай ему. Одному и с чаркой тяжело управиться. А я и чарку приберегла, сынок. Все думаю, будет и у нас праздник. Как же это его с пустыми руками встретить. Не так ли я говорю, сынок?

— Правду говоришь, мама. Дождемся и мы праздника.

— Вот я и говорю, ешь, сынок, ешь, большевичок мой!

Костя улыбнулся. Так звала его мать всегда, когда хотела быть с ним особенно ласковой. И теперь он, сильный и взрослый мужчина, скупой на слова и жесты, с обветренным, заросшим лицом, был для нее, для матери, все тем же ребенком, которого она выходила, вырастила, взлелеяла материнской лаской и заботами. Он улыбнулся еще раз, встал из-за стола:

— Ну дай, мать, руку! — поцеловал шершавую, натруженную руку, как некогда, в детские годы.

— Спасибо, мать. Так накормила, что просто богатырем себя чувствую, хоть с немцами иди на единоборство! — и, смеясь, развел руки.

— Ох, сынок мой, хватит еще для твоих рук фашистов. Чего-чего, а этих гадов хватит! — и задумалась.

Только теперь, когда накормила сына, приласкала его, решилась спросить о самом главном, что все это время тревожило ее сердце:

— Так, может, скажешь теперь, Костя, откуда ты пришел?

— Издалека, мама, издалека. Ты знаешь, откуда я пришел.

— От наших?

— От наших, мать.

— Ну как там? Как живут наши люди?

— Живут, мама, держатся.

— А что они думают делать с фашистами?

— А что с ними делать? Бьют и будут бить еще крепче.

— Дай им, боже, удачи! А еще, сынок, о чем я тебя спросить хочу: как Сталин наш, как его здоровье?

— Сталин в Москве, мама. С народом. Силы собирает, готовит фашистам новые удары. Да что там удары… Гибель им готовит, такую гибель, какая фашисту и не снится. За все эти людоеды ответят, за все, что натворили… А что они наделали, вам не надо рассказывать, вы это лучше знаете, чем я.

— Сынок мой, как я рада, как я счастлива это услышать. Этим и живем мы. Сталин у нас в мыслях день и ночь. Ты еще малышом был, когда отец твой как-то сказал мне: «Ну, Аксинья, теперь мы с тобой выходим на большую дорогу, такую дорогу, какой мир еще не видел…» Он тогда только-только с войны вернулся, аж в самую революцию. Во всех делах очень хорошо разбирался. Вот он тогда и рассказал мне про Ленина, про Сталина, что они наперекор всем буржуям выводят простой народ на верную дорогу…

— Прости меня, сынок, еще один вопрос тебе задам, но это уж последний будет, последний… С чем ты к нам? Видно, по какому-то делу? В партизаны?

— После, мама, после! — скороговоркой ответил Костя. Тетка Аксинья многозначительно посмотрела на Надю, перевела голос на шепот:

— При ней можешь все говорить, сынок.

— Ты не так поняла меня, мать, обо всем после скажу. И тебе, и Наде. Какие у меня могут быть от вас секреты?

— Мы, сынок, не будем в обиде, если у тебя и секреты есть. Не маленькие, понимаем, что не обо всем нам знать надо.

— Потом, мама. Прости меня, но я так устал, что ничего в голову не идет, вот бы только заснуть…

— Родной ты мой! Заговорили мы тебя. Сейчас тебе постель приготовим, чтоб ты как следует отдохнул с дороги.

Тетка Аксинья принялась стлать постель. Боясь оказаться лишней в доме, куда прибыл такой неожиданный гость, Надя взялась за свой полушубок:

— Я, Аксинья Захаровна, домой пойду.

— Что ты, в своем уме — в такую пору домой итти да еще лесом!

— Так я в деревне у кого-нибудь переночую.

— И думать не моги! Постыдилась бы сказать такое. Обидеть меня, старуху, хочешь? Мы его на печи уложим, пусть отогревается, промерз, небось. Это же не близкий свет — этакий путь отмахать. А мы с тобой на койке поместимся. Ну, клади, клади свой полушубок.

Вскоре в хате воцарилась тишина, изредка нарушаемая детским бормотанием, — должно быть, малышу снилось что-нибудь тревожное. Старая его успокаивала.

— Спи, Василька, мы тут с тобой, спи, маленький… — приговаривала она, а у самой беспокойные мысли отгоняли сон: «Видно, не все сказал».

Материнским чутьем угадывала какую-то сдержанность сына, замкнутость. Раньше всегда знала она каждую мысль его, каждую радость. Вся душа его была как бы у нее на ладони: все переживала вместе с ним, делила радости и печали.

Пробовала успокоиться. Здравый смысл подсказывал:

«У них свои дела, большие дела! Может ли он обо всем рассказать даже родной матери?..»

А сердце протестовало:

«Это мое дитя… Кормила, растила его. Сколько одних ночек бессонных, страхов, сомнений, горя… А вот вырастишь — и пойдет своей дорогой, заживет своими мыслями, своими замыслами».

И снова приходило успокоение:

«Что тут удивительного? Так было испокон веков: у отцов одна дорога, у детей другая».

И тут же перечила себе. Теперь возражения шли и от ума, и от сердца:

«Какие там века, когда одна теперь дорога — и у отцов, и у детей!»

Она ворочалась на постели, силясь отогнать беспокойные мысли, уснуть. Надя догадывалась о ее душевном состоянии, о ее мыслях.

— А вы, Аксинья Захаровна, усните, бросьте думать, оно все к лучшему! Вам надо отдохнуть.

— Я сплю, Надя, сплю… — и, стараясь не шевелиться, прислушивалась к завыванию ветра в трубе, к вьюге, налетавшей на ветхие стены хаты.

«Страшно человеку, который идет сейчас где-нибудь по дороге… Страшные нынче дороги! Страшные…»

Шуршание снега на окнах, монотонное завывание ветра, наконец, отогнали неспокойные думы, успокоили — раскрылись мягкие объятья сна, избавляющего людей от всех тревог и волнений.

 

2

Поутру, когда Надя распрощалась и пошла домой, Костя сказал матери:

— Я пройдусь по делам.

— Куда ты, сынок, пойдешь? — спросила она по привычке и тут же упрекнула себя мысленно: «Пожалуй, и не надо было спрашивать об этом».

Но сын ответил просто:

— На станцию пойду. Депо проведаю.

И она сказала, как обычно:

— Что ж, иди, сынок, дела — всегда дела.

Но тотчас же спохватилась:

— Как же ты пойдешь туда — ведь там немцы? Они могут и забрать тебя, ведь это — враги…

Сын слегка смешался, но вскоре ответил:

— На старую свою работу пойду, в депо.

Мать глядела на него ничего не понимающими глазами, все не могла уразуметь смысл этих обыкновенных слов. Будто подменили ей сына, будто другим он стал за одну ночь. И, словно надеясь, что слова эти сказаны им в шутку, она еще раз спросила его, подавленная, растерянная:

— Депо у них, дорога у них! Это выходит — работать на фашистов, на наших лиходеев?

— Нет, мама… Не на них. Я буду работать, чтобы лучше стало мне, тебе, всем нам.

Она как-то вся осунулась, обмякла. Прижала руку к сердцу — оно билось часто-часто — и, беспомощно оглянувшись вокруг, присела на лавку. Побелевшими губами еле произнесла:

— Я стара уж… — хотела сказать «сынок» и запнулась. — Я стара уж, чтобы позволить кому бы то ни было подтрунивать надо мной…

И, собрав последние силы, спросила уже строго и настойчиво:

— Ты ответь мне, кто ты теперь такой? Зачем ты пришел сюда? Какая у тебя нужда в них, душегубах?

Он подошел к ней ближе:

— Я сын твой! Каким был, такой и есть, мать… — и обнял за плечи. Она мягко отвела его руки.

— Не надо, не трогай. Скажи мне прежде, с чем ты к нам пришел?

— Я понимаю тебя, мама, но до поры до времени — поверь мне — я ничего тебе не скажу: и зачем я пришел, и что я буду здесь делать. Об одном прошу: что бы ты ни услышала обо мне, знай, что сын твой остался таким же, каким ты его знала раньше. Об этом еще раз прошу тебя. Так и тебе будет легче, и мне… Ни о чем другом больше не спрашивай, так лучше… Ну, бывай!

Он взял руку матери, поцеловал, постоял еще несколько мгновений и решительно направился к двери. И когда он уже скрылся за дверью, — слышно было, как он шагал по двору, — она встрепенулась, встала, рванулась к дверям, но тут же опомнилась, дала волю слезам.

— Потеряла сына, потеряла…

В хату вбежал Василька, веселый, разрумяненный. Он только что катался с мальчиками на замерзшей луже возле колодца, был радостно возбужден. Он бросился к тетке Аксинье, стал тормошить, просил:

— Вы мне сделаете, тетя, такие саночки, как у других? Ну, такие, чтобы с горы кататься? Снегу намело много-много!

Она невольно взглянула в окно. Метель давно угомонилась. Только изредка кое-где поднималась поземка и гнала снежные струйки по замерзшим лужам, по сугробам, выросшим за ночь у забора. Ярко светило солнце и колюче поблескивало на сугробах, на заснеженных кровлях, на ветвях оголенных берез. Тут и там над трубами подымались столбы дыма. Правда, ветер сбивал их порой, пригибал к крышам, взлохмачивал. Все было так, как всегда в добрую зимнюю пору, с снегами, морозами, с ядреным солнцем. То ли от празднично убранной зимней улицы, то ли от ласковых слов Васильки — боже мой, как он еще мал и непонятлив! — на душе как-то сразу полегчало. Сердце отошло, успокоилось. А малыш не отставал:

— Так сделаешь мне саночки?

— Сделаю, сделаю, мой маленький.

— А какой это дядя был у нас?

— Дядя? — неуловимая тень промелькнула по лицу и растаяла. — Дядя? Это человек один, Василька…

И вполголоса, себе:

— Да, да… Человеком когда-то был… Человеком.

Но произнесла это машинально и, уже озабоченная будничными хлопотами, приголубив это существо, малое и неразумное, спросила:

— Ты, Василька, проголодался? Есть хочешь?

— Хочу, тетя! — бесхитростно ответил мальчик.

— Вот так бы раньше сказал. Всегда правду говори.

— Я не люблю обманывать, тетя.

— Вот и хорошо делаешь. Ну, ешь, ешь, мой птенчик. Сироты мы с тобой, Василька, горькие сироты.

— Почему сироты?

— Ах, Василька, ты не слушай, что говорит старая тетя. Мало ли о чем она думает и говорит. А ты не обращай внимания. Вот ешь побольше и вырастешь таким богатырем, таким богатырем…

И глаза ее затуманились, вновь покрылись влагой. Она торопко вытерла их, опять глянула в окно. День, видно, будет погожий. Столбы дыма вытягивались стройно, ровно, словно подпирая невысокое зимнее небо. Хорошо, когда вьется дымок над крышей. Живут люди. Пусть живут на доброе здоровье, на радость и утеху детям.

— Ешь, ешь, мой птенчик…

 

3

У Ганса Коха был двойной праздник. Он только что получил новое назначение. Это случилось в день именин главного шефа эсэсовских войск, самого Гиммлера. Должность комиссара гестапо давно была заветной мечтой Коха.

Как новый комиссар гестапо, а также по причине именин уважаемого шефа он, как и все прочие офицеры гестапо, получил в этот день традиционный подарок — книгу о Чингис-хане, о великом монгольском завоевателе. Ганс Кох был не очень силен в грамоте и еще меньше любил чтение. Книги до добра не доведут, в них всегда скрываются какие-то мысли, нередко опасные для его славной Германии. Книги он прямо ненавидел еще со школьной скамьи. Раз читаешь, так надо и думать. А Ганс Кох не любил утруждать себя размышлениями.

Но книга была прислана с указанием: для обязательного прочтения. В таком случае можно и прочесть. Сначала книга показалась ему неинтересной. Кох не имел никакого желания знакомиться с седой стариной, с историей каких-то там монголов, с их походами и завоеваниями. Но, начав читать по обязанности, он вскоре увлекся этой книгой, и каждая новая страница становилась более интересной. Кох уже несколько раз подумал: «Этот монгол, однако, был не дурак, знал, как взбаламутить мир».

И Кох, наконец, постиг смысл присылки этой книги. Его, Ганса Коха, как и тысячи других Гансов, приучали к крови, им прививали жажду крови, чужой крови. Конечно, кое-что устарело в этом Чингис-хане. Разве можно теперь ломать хребты всем врагам, как поступали некогда монголы со своими пленными? Такая техника не годится в нынешнее время, когда на место сабли и копья пришли самолеты и танки, орудия и такие удобные автоматы-пулеметы. Завоеватель мира приказывал своим подчиненным сгонять со своих лиц улыбку на чужой земле. Может, он и правильно делал, но все это так устарело, так устарело в наши дни.

Фюрер любит улыбаться, особенно детям. Вот его снимки в газетах, журналах, на открытках, в альбомах. Улыбки, улыбки, улыбки…

Ганс Кох просматривает очередные инструкции, приказы. Они далеки, однако, от улыбок. Они не для газет, не для журналов и альбомов.

«…Принимая во внимание жестокие бои, происходящие на фронте, приказываю позаботиться о донорах для офицерского корпуса армии. В качестве доноров можно брать и детей, как наиболее здоровый элемент населения. Чтобы не вызывать особенных эксцессов, широко использовать беспризорных детей и воспитанников детских домов…

…Как выявилось, некоторые зондерфюреры проявили исключительную беззаботность и бесхозяйственность при проведении экзекуций, нарушив правило о тщательном осмотре подлежащих экзекуции для учета ценных зубных протезов. Приказываю в дальнейшем: лиц, имеющих такие протезы или коронки, выделять в отдельные группы и экзекуцию над ними производить отдельно, чтобы облегчить работу по учету и сбору ценностей. Коронки и протезы забирать после экзекуции и немедленно отдавать в краевое казначейство. Помнить, что каждый напрасно потерянный или украденный грамм золота отдаляет нашу окончательную победу…

…Организовать сбор и аккуратное хранение одежды всех, которые подлежали экзекуции…

…При наказании партизан, саботажников и особенно руководителей-коммунистов и их семей экзекуции подвергать всех детей, независимо от их возраста…

…Всех нетрудоспособных и ослабевших в трудовых лагерях, независимо от их политических воззрений, направлять специальными командами в местные СД, которые имеют насчет этого специальные указания…

…С больными разными инфекционными болезнями, а также с психически больными и с содержащимися в инвалидных домах поступать так же, как и с нетрудоспособными и ослабевшими из трудовых лагерей…

…Решительно искоренять на завоеванных территориях детскую беспризорность. Действовать в полном соответствии с инструкцией о неполноценных элементах, не допуская при проведении необходимых мер никаких сантиментов. Помнить: каждый, оставленный в живых из этих элементов, — потенциальный враг великой Германии».

Язык приказов, инструкций — сухой, точный. Тут нет никакой романтики, никаких улыбок. И если бы не находчивость разных работников гестапо, охранных эсэсовских частей, руководителей СД, то все это дело было бы таким же скучным и нелюбопытным, как прежняя работа Ганса Коха в парикмахерской его уважаемого тестя. Но все коллеги Ганса Коха старались по возможности внести кое-какое разнообразие и даже элементы забавы в свою, по существу говоря, профессию могильщиков. Убивать так убивать. Дело тут простое и ясное. Но Кох не против того, чтобы прикрыть улыбкой подлинные намерения, поиграть немножко с жертвой, спрятать от нее затаенные мысли, свои планы. Ему не очень нравились и некоторые господа офицеры немецкой армии. Вейс был, по его мнению, человек недалекий, самодовольный, развращенный сравнительно независимым существованием в своей богатой семье, связями с аристократическими фамилиями. Он был жесток, господин Вейс, нельзя отказать ему в суровом обращении с населением. Но все это не давало никаких результатов. Каждый день приносил все новые и новые доказательства активизации партизан, а господин Вейс и не думал делать что-нибудь новое, радикальное, чтобы положить коней всем этим делам. Он надеялся на армию. Вот она возьмет Москву, тогда окончится война и все станет на свое место: кто осмелится выступить против победителей?

Он, господин Вейс, еще не освободился от некоторых своих дворянских привычек. Вообразил себя рыцарем, влюбленным в молоденькую девушку, и ходит теперь около нее.

Во всем же остальном полагался на начальника полиции, грубого мужика. Разумеется, он беспощаден, этот мужик. Он наводит ужас на заключенных своим садизмом. Но это лакейский ум, без блеска, без выдумки, без нужной инициативы. А девушка эта, Вера, в самом деле красива, есть чем восхищаться, есть о чем вздыхать…

Конечно, и Любка не последняя из здешних девушек. Далеко его староватой жене Эльзе до этого кипучего создания, которое не могло ни одной минуты усидеть спокойно в кресле, носилось, как вихрь, по комнате, и всем своим видом, всеми своими манерами напоминало что-то бурное, мятущееся, неугомонное. Ну, прямо ошалевшее солнце в юбке. Это солнце попытался приручить Ганс Кох, он даже решился сказать ей, что было бы очень хорошо, если бы она разузнала, кто и где печатает газету, которая наделала ему столько хлопот: эта проклятая газета не дает ему покоя ни днем, ни ночью.

Но какие глаза сделала тогда эта дурашливая девчонка, как заговорила с ним, с Гансом Кохом, командиром жандармского взвода:

— Вы не должны забывать, с кем вы говорите. Наши девушки не бывают изменницами!

Она механически повторила чьи-то слова. У нее никогда не было своих мыслей. Она даже вспомнила слова своей подружки, которая советовала ей всегда быть человеком. Каким человеком? Ну, нашим человеком… Все это, однако, так грустно и так трудно во всем разобраться. Она лепетала, как сорока:

— Нет, нет, мой милый Ганс! Если бы я даже знала, кто это делает, я не смогла бы их выдать. Это невозможно. Понимаете? Невозможно. Изменник — последний человек.

— О-о! — удивился Кох. — А если я прикажу вас расстрелять, вы тоже не выдадите этих людей?

— Расстрелять? — И Любка так расхохоталась, что Гансу стало не по себе, и он пожалел о том, что позволил себе сказать такие слова этой девушке.

А она говорила уже спокойно, уверенно, дружески глядя ему в глаза:

— Думай всегда перед тем, как что-нибудь сказать. Расстрелять девушку, которая любит тебя? В конце концов я ничего не знаю про то, о чем ты говоришь. И не хочу знать.

Она говорила чистую правду. И он верил ей, так как твердо знал, что эта крученая девчонка, как он ее называл, больше всего на свете интересовалась модными платьями, новыми патефонными пластинками, прическами и духами.

Кох вспомнил, что вместе с приказом о назначении он получил и специальную директиву: главное — железнодорожный узел. Это особенно важно для фронта, для империи.

Он лично посетил станцию. Вместе с Бруно Шмульке прошел в депо. Тут все еще было в развалинах. Что успел сделать железнодорожный полк, который восстанавливал мост и все станционное хозяйство, то и осталось, ни на шаг не подвинувшись вперед. Полк ушел на восток. Восстановление депо продолжалось, но шло таким медленным темпом, что каждый день летела угрожающие телеграммы и Вейсу, и Шмульке, которого после его неслыханного геройства назначили было шефом депо. Но он продержался на этом посту недолго и вскоре был освобожден от своих обязанностей, поскольку обнаружил полную неспособность наладить работу. Эта работа так доконала Шмульке, что он совсем выбился из колеи, потерял аппетит и сон, исхудал и слезно молил начальство освободить его от несвойственных ему обязанностей:

— Я хороший слесарь, старательный и могу кого хотите обучить этому делу… Но начальником быть не умею.

Чрезмерно горячий Кох предлагал даже расстрелять Шмульке как предателя, должно быть, связанного с партизанами, или по крайней мере как неполноценного немца, неспособного на подвиги во имя Германии. Но доведенный до полного отчаяния Шмульке завопил:

— Лучше расстреляйте, чем так меня мучить. Я слесарь и эту работу знаю, а инженером быть не могу, и начальником не могу. Что хотите, то и делайте. Хотя бы и казните!

Вейс приказал оставить его в покое и дать возможность делать то, на что он способен. Ни Вейс, ни Кох так и не узнали истинных причин, заставивших Бруно Шмульке, несмотря на его склонность к славе и почестям, категорически отказаться от почетной и ответственной должности. Еще в первые дни, когда начали сгонять рабочих в депо и у Шмульке появился административный зуд, — он даже начал кое-кому угрожать расправами и лютыми наказаниями, — его тихо и незаметно предупредили. И хотя открыто, в глаза, ему ничего не говорили, он хорошо понял это предупреждение: если хоть один волос спадет с чьей-нибудь головы по его, Шмульке, вине, не видать ему больше ни своих потомков, ни манаток, ни прочего добра. Он отлично понимал, что тут ему не поможет ни полиция, ни гестапо. Шмульке хорошо знал русских людей. Он умел читать их взгляды, казалось бы, такие равнодушные ко всему, что не касалось их непосредственной работы.

Так Бруно Шмульке снова стал слесарем. Тихо и чинно выполнял свою работу. Выполнял ее аккуратно, старательно, как прежде. Правда, иногда ему приходилось быть переводчикам, а также знакомить с депо нового шефа. Шефом стал низенький и хромой господин Штрипке, инженер путейской службы, который не особенно разбирался в работе депо, но кое-что смыслил все же в железнодорожном деле. Он добился, правда, что на восстановление депо согнали множество людей: пленных, местных жителей, заключенных в лагере. Рабочие восстановили стены депо. Поставили новые станки, привезенные с других дорог, не имевших особенного стратегического значения. Но сколько ни бился, сколько ни усердствовал новый шеф, ему никак не удавалось наладить как следует паровозную службу. Дело доходило до скандалов. С прибывавших на станцию эшелонов приходили разъяренные офицеры, требовали немедленной отправки поездов, ругались, угрожали. Но что мог сделать Штрипке, который знал только одно русское слово и с его помощью пытался сдвинуть с места все это сложное, трудное дело.

Обычно он подходил к какому-нибудь рабочему и, впившись в него косоватым оловянным глазом, тыча пальцем в грудь, торжественно говорил:

— Ты есть шволячь!

Рабочий молчал, равнодушно поглядывая на сердитое лицо немца, а когда поблизости не было каких-нибудь других немцев, отвечал ему в том же тоне:

— А ты немецкий дурак! На сволочи далеко не уедешь.

— Да, да, шволячь! — торжествовал Штрипке, услышав знакомое слово и думая, что, наконец, убедил этого рабочего.

— Работа, работа! — строго говорил он, подняв палец, и уходил куда-то в другой угол, чтобы повторить свой грозный окрик.

Шмульке порой слышал эти разговоры и, пожимая плечами, думал: нет, при таком руководстве паровозы не побегут из депо. И тревожные мысли, от которых холодела спина и крупинки йога проступали на лысине, не оставляли его ни на минуту:

— Нет-нет… Все это не твое дело! Ты слесарь, Бруно, там твоя работа. В другое не вмешивайся, не лезь, не обращай внимания.

Он хорошо знал поговорку: не лезь, жаба, туда, где коней куют. И старался не лезть, не обращать внимания, вникал только в свою работу.

Кох допытывался у Штрипке, почему не хватает паровозов, отчего срывается график. Тот знал одно:

— Это такая шволячь, такая шволячь, их работа дает только маленький ход, маленький ход.

— Так надо их расстрелять!

— О нет! — пугался Штрипке. — Мы тогда совсем остановим движение на дороге!

Кох попробовал вызывать к себе рабочих по одному. Строго допытывался о неполадках. И в ответ слышал одно и то же:

— Где уж тут хорошо наладить дело, когда качественного металла нет, это раз… Во-вторых, запасных частей тоже нет… Опять же не хватает станков… Ну и с харчами нельзя сказать, чтобы все было в порядке…

— Я вот покажу вам харчи: расстреляю десятого, тогда будете знать, как надо работать на Германию!

На это рабочие обычно ничего не отвечали. И трудно было понять по их лицам, по их взглядам, о чем они думают в это время. Кох пытался тем, во взгляде которых, как ему казалось, было что-то от лести и покорности, задавать такие вопросы:

— Может быть, вам мешают работать тайные большевики? Назовите их. Не бойтесь — об этом никто не узнает. И, наконец, вы получите большую награду, вы можете хорошо заработать!

И некоторые непритворно вздыхали даже:

— Заработать? Это было бы так хорошо, господин офицер. Но эти большевики очень хитрый народ. Вряд ли останется который под такой серьезной властью, как ваша. Она уж не помилует.

— Что-о? — кричал уже Кох.

— Я же говорю, что им, большевикам, с вами не по пути. Они противники ваши, враги ваши!

Кох глядел на них, на этих людей, и не мог до конца разобраться, сочувствуют ли они ему или насмехаются над ним. И, срываясь с места, наступая на человека, выкрикивал, как одержимый:

— Молчать! Не разговаривать! Марш на работу!

Если бы только от него зависело, он расстрелял бы их всех до одного. Но приказ был ясный и суровый: всеми силами помогать налаживанию нормальной работы депо.

Разгневанный, Кох зашел и к начальнику полиции Клопикову:

— Вы знаете их больше, этих ваших русских.

— Не каждого русского я могу назвать своим, — сдержанно ответил Клопиков. — Но чем я могу служить вам, господин начальник?

— Дело тут ясное. У нас на учете есть всякий народ. Надо послать в депо своих людей…

Клопиков сделал постное лицо, о чем-то думая, потом побарабанил пальцами по столу и, льстиво улыбаясь, ответил:

— Мысли у вас верные, господин начальник. Справедливые мысли, очень даже просто-с… Осмелюсь доложить вам, я далее испытал уже этот метод, двух человечков через биржу послал туда, специально таких человечков подобрал, подготовленных… Работали. И что я вам скажу — недолго… Исчезли. Растаяли. И хотя бы след от них остался, а то просто… очень даже просто-с… Доходили до меня слухи, что на соседней станции нашли в поезде, на угольной платформе, человека в мертвом состоянии. По приметам, должно быть, наш человек. И узнавать не стал: неудобно, можно все дело испортить. Пропали люди и никакого следа, мало ли их теперь пропадает. Это я говорю к тому, что народ этот, рабочие железной дороги, не сказать, чтоб уж был таким простым: пальца ему в рот не клади! За версту чует, когда к нему… наш человек подходит.

— Что же вы думаете делать, господин начальник полиции?

— Что делать? Трудно вам ответить. Нет у меня на примете подходящих людей. Если и попадаются которые, так прямо вам сказать — одна видимость, не люди, а человечишки, погань, пыль, мелюзга, одна только морока с ними, а пользы ни на грош. Господи, думаю, должно быть, измельчание пошло или мор какой на род наш. Нет людей, нет. Воинов нет, чтобы постоять за нашу правду.

— За какую это правду?

— Еще испокон веков богом возвещенную: одному в недоле жить, поскольку он раб, ничего не стоящий, а другому властвовать над ним…

— Что-то не доходит до меня ваша правда.

— Она ясна, как божий день. И та же самая, что и ваша правда, за которую вы подняли справедливый меч Германии. Не может быть равных на земле. Только умный, сильный, богатый должен быть господином. И тем, кто нарушает этот закон, — пулю, виселицу!

— О! Это я понимаю. Вы совершенно верно говорите. Нашему врагу мы должны ломать хребет.

— Светлая мысль, окажу я вам, удачная, очень даже про-сто-с…

Гансу Коху даже нравились высказанные мысли. Не так уж плох этот старик, к которому Кох прежде относился не очень дружелюбно.

Немного успокоенный разговором с Клопиковым, Кох пошел домой, чтобы подготовиться к вечеринке, на которую он пригласил ближайших друзей, знакомых офицеров из маршевых частей, из комендатуры. Должны были притти и Вейс со своей переводчицей, и Любка, и некоторые ее подружки, работавшие в городской управе.

Когда Ганс вспомнил эту управу, он кисло поморщился.

Чорт знает, что в ней творится, наверное, придется как следует заняться ею. Конечно, там свои люди: бургомистра привезли откуда-то из Вильны или из Варшавы. Но этот человек никуда не годится. Управа не только не может наладить местную промышленность, но даже обыкновенная выпечка хлеба ежедневно срывается. Электростанция дышит на ладан. В городском хозяйстве такая неразбериха, такая анархия, что население смотрит на управу, как на пустое место. Это было бы еще полбеды, если бы не разные злостные слухи, всякие разговоры о неспособности немцев наладить хоть какой-нибудь порядок в городе, дать людям кусок хлеба. Разумеется, и это еще не так существенно. Главное, чтобы у людей были заняты руки, время, чтобы они приносили пользу империи, чтобы они работали на победу. А тут еще эта газета.

«Глядите, мол, до чего довели наш город эти тупоголовые фашисты, которые заботятся только об одном: грабить и убивать, убивать и грабить!»

«Грабить… А вы хотели, чтобы мы еще осчастливили ваш город?»…

Но как бы там ни было, а так оставить все это дело нельзя. Нужен бургомистр, который пользовался бы авторитетом и уважением у этих туземцев, через которого можно было бы легче и проще проводить все задания, все очередные кампании по установлению нового порядка. Кох не раз совещался с Вейсом, спрашивал даже мнение Клопикова. Пересчитав на пальцах несколько имен, Клопиков остановился на заведующем больницей, Артеме Исаковиче.

— Со всех сторон подходит. Любят его — раз. Уважают — два. Почитают — три. Даже побаиваются, потому как этот человек характером прыткий, колючий, очень даже просто-с! В самый раз ему бургомистром быть. Кого-кого, а его будут слушаться… Мы что прикажем, а через него все будет в самый аккурат. Характерец, скажу я вам! Если удастся его привлечь к нашему делу, будет очень хорошо. Одно — тверд, как камень. Если уж что-нибудь забьет себе в голову, то тут, хочешь — не хочешь, а будет настаивать на своем. Конечно, спесь можно сбить с человека, полегчает, тогда и к рукам прибрать… Не кандидатура, скажу вам, а полный министр!

Но все эти планы рушились. Доктор, правда, аккуратно явился, когда его вызвали в комендатуру. Пришел. Даже нарядился для этого визита в свою парадную пару. И как вошел в приемную да снял свою кепочку блином, так и зашмыгал носом.

К переводчице обратился, глядя на нее сбоку, искоса, словно присматриваясь, а что это за человечишко здесь сидит:

— Вы, барышня, случайно не знаете, по какому такому делу старого человека беспокоят?

Но что могла ему ответить барышня? Внимательно вглядываясь в его нахохлившуюся, немного старомодную фигуру, она просто сказала ему:

— Не знаю, господин доктор.

Он пробормотал что-то вроде: «Сидят тут еще… разные…» И умолк. Присел на диванчик, все жевал старческими губами, поглядывая исподлобья на девушку за столиком, на муху, которая билась в оконном стекле и гудела, не находя выхода на простор.

Его вскоре пригласили в кабинет. Там сидели Вейс, Кох и Клопиков. Последний шумно встретил доктора:

— Сколько лет, сколько зим! Милости просим, милости просим, садитесь! — и креслице придвинул. Приказали подать чай. А доктор сразу перешел в наступление.

— По вашему приказу явился. По какому такому поводу?

— Какие там поводы, бросьте. Нельзя же так сразу. Чайку, чайку, покушайте. С лимончиком… итальянским. Лимоны у них, дай боже! А вы, насколько мне известно, уважаемый господин доктор, не против этой культуры! У нас она, к сожалению, не растет. Цветет, а плодов ни-ни, очень даже просто-с!

— По какому, однако, делу?

— Узнаю, узнаю характер. Неуемный у вас характер, Артем Исакович, все вам сразу вынь да положь!

— У меня времени нет чаи распивать. У меня больные. Я их лечить должен. Я кормить их должен. Понимаете? Все это было бы так просто, если бы не на мне лежала эта забота думать: а чем я их сегодня накормлю?.. Разве это моя обязанность?

— Война, уважаемый доктор, война!

— Ну хорошо, пускай себе война… — уже немного успокоившись, сказал Артем Исакович, хорошо понимая, что тут ему не помогут и даже не подумают о том, чтобы помочь. — Однако позвали вы меня, повидимому, по какому-нибудь делу.

— По делу, доктор, по делу. И должен вам сказать, по очень деликатному делу. Хотим вас как бы за власть поставить.

— За какую это власть? — нахохлился сразу доктор, не понимая, чего от него хотят.

— Думаем бургомистром вас сделать, над всем городом начальником.

— Бургомистром? — доктор даже привстал. — Насмехаться вздумали над моей старостью?

— Боже мой, какие насмешки! Наоборот. Мы так уважаем вас. И народ уважает. Самую почетную должность вам предлагаем. Мы с вами, доктор, такой порядок наведем, такой порядок, что никакой большевистский комар не пролетит.

— А-а… вот вы о чем беспокоитесь. Однако должен откровенно вам сказать: не специалист я по этому делу. Нет, нет, нет… Не подготовлен, чтобы заниматься этим…

— Вы, видно, поняли нас слишком просто. Бургомистр ведает делами всего города. Он как бы высшая власть над горожанами: тут и городские хозяйства, и заводы, и обеспечение населения, квартирные дела…

— Вы старый человек и я старый человек. В жмурки нам играть не пристало, вы это сами хорошо понимаете. Одно скажу, отбросив все лишнее: не подходит для меня эта уважаемая ваша вакансия. Нет, нет, нет… Я доктор, — пожалуйста, если у кого болезнь какая-нибудь, ненормальность, прошу ко мне, всегда помогу… А это все, извините, пустые разговоры.

— Вы это серьезно?

— Серьезно… Не могу!

— Вы пожалеете, доктор.

— Откровенно вам говорю — не буду… Разрешите быть свободным?

Его долго не держали. Задали еще несколько вопросов и отпустили. Вейс недовольно фыркнул. Щеки Ганса Коха еще больше раскраснелись, и он всердцах оказал Клопикову:

— Не нравится мне этот ваш доктор. Дерзкий. Его стоило бы поучить немного, как держать себя в немецком учреждении.

Клопиков вздохнул:

— Конечно, характер у человека прыткий, колючий характер. Но доктор он выдающийся.

— У вас, видно, еще найдутся такие выдающиеся личности, которых вы хотели бы подсунуть нам? — уже злобно бросил ему Ганс Кох.

— Простите, я только забочусь о ваших интересах, чтобы обеспечить порядок. Если господину лейтенанту не нравится моя работа, то я просил бы господина коменданта, — тут он просительно посмотрел в глаза Вейсу, — освободить меня от таких забот.

Вейс помолчал немного, поморщился — он очень не любил, когда пререкались его подчиненные, — и тихо заметил Коху:

— Не надо излишне придираться к господину Клопикову. Он старается. Да, да, да… Для нас! Да…

Затем попробовал строго поговорить с бургомистром. Посулил ему самые суровые кары за беспорядок, за полный развал городского хозяйства. Но бургомистр был не таким простым, как казалось с первого взгляда. Этот мерзавец, как они его называли, оказался с некоторыми заслугами. Его назначил сам гаулейтер Кубе. На всякие угрозы он нахально отвечал:

— Может, вы хотите поставить на мое место какого-нибудь партизана? На это ваша воля! Я только знаю, что господин Кубе придерживается других взглядов…

Вот и поговори с ним!

На бургомистра махнули рукой.

 

4

Вечеринка у Коха была в самом разгаре. На радостях по поводу нового назначения он немного разошелся в этот вечер. Пил, хвастал перед знакомыми офицерами, что главная сила империи — это гестапо и гестаповцы, люди вроде него, Ганса Коха.

— Вы воюете, вы побеждаете вражьи армии. Честь вам и слава! — тыкал он рюмкой в грудь пехотного офицера, который с откровенной завистью поглядывал и на него, и на богатый стол, и на всю уютную обстановку квартиры. — Но мы закрепляем ваши победы, мы шлифуем их, мы обрабатываем завоеванные вами территории, и только тогда их можно считать настоящими приобретениями нашей империи. Без нас тут был бы хаос…

Вейс морщился, слушая пьяные выкрики Коха.

А вокруг пили, хохотали, пробовали запеть, говорили вразброд, каждый выскакивал с тостом, стараясь перекричать других.

Кто-то завел патефон. Хлопали пробки. Повизгивали по углам девушки, подруги Любки по службе. Пьяный Кох смотрел на Любку осоловевшими глазами.

— Любка… лучше всех! Лучше даже… — и умолкал, взглянув на Веру. Как-никак, не стоит чрезмерно обижать своего вчерашнего начальника. А Любка не знала удержу, целовалась со всеми. Села на колени к какому-то офицеру.

Пьяный Ганс, заметив это, в шутку запротестовал:.

— О-о! Любка! Нехорошо так, непатриотично! Только со мной! Только со мной!

И с игривостью школьницы Любка крикнула ему:

— Мой милый Ганс, ты не понимаешь, что такое патриотизм. Ты совсем не знаешь этого слова.

— Я? Патриотизм? Я большой патриот Германии. Мы, солдаты фюрера, все патриоты! Мы победили всех потому, что у них, у побежденных, не было патриотов, не было ни грамма патриотизма.

— А мы? Мы кто? — с пьяным задором крикнула Любка.

— Ты? Ты хорошенькая девушка! Ты моя славная Любка…

— А я не патриотка?

— Ты русская. Ты не можешь быть патриоткой, — убежденно сказал Кох.

Вера с тревогой слушала этот спор двух пьяных, которые по существу не понимали друг друга. Не место же тут говорить о настоящем патриотизме. Хоть бы замолчало, наконец, это легкомысленное создание. Но Любку теперь ничем не остановишь. Она уже кричит как одержимая:

— Неправда, неправда, русские тоже патриоты! Они большие патриоты!

— Кто? — спросил Ганс Кох.

— Мы! Русские!

— Глупости говоришь, Любка. Нет таких русских.

— Неправда, неправда! Есть, есть! — И понесла, и поехала.

— Где они?

— А партизаны? Вы же воюете против них, а не можете их победить!

Все насторожились. Немного спал хмель с Коха. Он тер лоб, силясь привести в порядок свои разбросанные мысли. Вера со страхом наблюдала за Любкой, предчувствуя, что та наговорит лишнее. Ганс Кох подошел к Любке:

— Ты выпила, моя девочка. Партизаны — не патриоты. Партизаны — бандиты. Разве ты видела, разве ты знаешь их?

— Я не видела и не знаю их. Но я знаю настоящих патриотов.

— Ты? Знаешь? — переспросил Ганс. По его голосу можно было догадаться, что у него уже рассеялись все остатки хмеля, что он уже не тот, каким был минуту, несколько минут тому назад, когда думал только о том, чтобы как следует повеселиться, отбросив все служебные заботы и хлопоты. Ганс Кох уже входил в свою привычную роль. Он громко захохотал, глядя в глаза Любке. Вейс даже встал, подошел ближе к ним, к Гансу и Любке. Он хорошо понимал фальшивый смех Коха: тот дразнил девушку, разжигал ее задор:

— Неправда, Любка! Ты обманываешь нас.

— Я? Неправду? Я сама слышала..

— Где?

— Сам доктор говорил моей маме, чтобы она была очень осторожной, пряча их, потому что они очень ответственные люди — эти больные.

— Кто?

— Советские комиссары.

В комнате утих пьяный гомон. Вера так стиснула рукой подлокотник кресла, что у нее побелели пальцы. Конечно, она ничего не знала ни о каких комиссарах, она допускала даже, что эта балаболка Любка просто может хвастать, дразнить Ганса. Но в глубине души она чувствовала, что произошло нечто непоправимое и по сути дела — гнусное, омерзительное.

А Ганс продолжал:

— Ты хвастаешь, Любка! Как всегда, глупости городишь!

— Я? Хвастаю? Я говорю только правду! Да, да! Это настоящие патриоты! Они никого не боятся.

И, глядя горящими, как у помешанной, глазами на притихших людей, — только визжал и хрипел забытый в углу патефон, — и, дивясь неожиданно наступившей тишине, она какую-то секунду раздумывала: «А почему это притихли люди?» И, видно, где-то под взлохмаченной медной челкой шевельнулась живая мысль. По игривому лицу ее словно промелькнула тень. Она провела руками по вспотевшему лбу, рассеянно поправила прядь волос, нависшую над глазами. В них уж не было ни игривости, ни неудержимого веселья. Глаза потухли, глядели неподвижно в какую-то одну, только ей видимую точку. В них была задумчивость, тревога.

— Говори, говори, Любка! Ты так здорово умеешь развлекать нас! — В голосе Коха не слышно было восторженности, с какой он обычно говорил с ней, своей девушкой. Сейчас в этом голосе таилось притворство, настороженность, ожидание.

— Ах, боже мой, я, кажется, сболтнула большую глупость! Ах, какая я пьяная, пьяная! Зачем ты, противный Ганс, так напоил свою Любку! — И заплакала, размазывая слезы по лицу.

Шатаясь, она направилась к Коху.

— Девочки, танцевать! Музыку, музыку! Давай выпьем еще, Ганс, я хочу так напиться, так напиться, чтобы ничего, ничего не видеть и не слышать на свете!

— Да-да! — спохватился Кох, бросившись к столу за бутылкой. Гнетущая тишина расступилась. Заговорили, зашумели. Оборвался хрип патефона, бравурная мелодия не то марша, не то фокстрота всех всколыхнула, рассеяла неловкость и замешательство. И когда уж готова была вновь наладиться атмосфера бурного веселья, беззаботного разгула, кто-то вошел в комнату, крикнул:

— В городе пожар!

Тут же натужно заверещал телефон и минуту спустя, раздирая ночной воздух, тревожно завыла сирена. Все вышли из комнаты. В незатемненных окнах передней все сразу увидели яркое зарево.

— Должно быть, горит на станции, — высказал кто-то догадку.

Офицеры двинулись к выходу. Вечеринка сорвалась.

Вера Смолянкина вышла вместе с Вейсом, торопившимся на пожар. Она быстрым шагом направилась домой. Девушка спешила. Поступок Любки глубоко поразил ее, встревожил. Над жизнью неизвестных, но таких близких и родных ей людей нависла страшная угроза. И все это из-за глупой болтовни, из-за несдержанности этой ветреной, легкомысленной девчонки. Вера шла торопко, прислушиваясь к ночным звукам улицы. Отблески зарева, трепетавшие на деревьях, ярко освещали крыши домов, и все это волновало Веру, приносило радостную утеху, уверенность.

Вот и ее квартира. Но Вера миновала еще несколько домов и завернула в маленький переулок-тупичок, в конце которого стоял небольшой домик. Она тихо отворила калитку во двор, пригляделась к крыльцу, на ступеньках которого лежало несколько поленьев.

«А-а, все в порядке!» — подумала Вера и тихонько постучала в оконце, а когда в хате, за окном кто-то откликнулся, она постучала еще раз, но на этот раз уже по-другому, видно, так, как было условлено.

Скрипнула дверь. В ее просвете появилась фигура человека в железнодорожной спецовке внакидку — отблески зарева мелькнули на ее металлических пуговицах.

— Что за дело в такой неурочный час? Почему сама, а не мать, как условились?

— Я так спешила, так спешила!..

Она рассказала про вечеринку, про выходку Любки.

Человек молча выслушал ее.

— Ну, ладно. Иди в комнату и не волнуйся.

Взглянув на трепетные отблески зарева, он произнес вопросительно:

— Что это там?

— Пожар… наши, видать…

— А что ты думаешь! Все может быть… Ну иди, иди да не волнуйся!

Спустя минуту-другую она была уже дома. Мать спросила сквозь сон:

— Ну, нагулялась, видно, и есть не хочешь?

— Бросьте, мама, вы хорошо знаете, очень хорошо, про мои гулянки, к чему эти ненужные упреки?

— Ну не сердись! Одна у меня мысль, дочка: когда, наконец, все это кончится и чем это кончится?

— Чем? Хорошим… Видишь, мама? — Вера показала ей на зарево. — Говорили, склад зерна горит…

— Зерна? А люди голодные ходят. Плохо, дочка, ох как плохо!

— Перенесем, мама… — И вдруг, отбросив сухие, отрывистые слова, она подошла к матери, обняла ее, как обнимала некогда в детстве.

— Все вынесем, все переживем, мамочка, родненькая! Но как? А так, чтобы те, кто принуждает нас терпеть, мучиться, чтобы те… чтобы у них земля горела под ногами, как горит вон там! Терпеть, но так, чтобы кровавое терпение наше било, душило их, не давало им ни покоя, ни отдыха.

Все, что накопилось в сердце девушки за прожитый день, за этот сумасшедший вечер, все, что сдерживалось, сковывалось, все, что старательно пряталось в глубине души от них, от их глаз и ушей, все это теперь вырвалось на волю, на простор. Мать слушала слова Веры, в которых были и печаль, и радость, и светлые надежды, и ненависть, более яркая и жгучая, чем все эти пожары. Она успокаивала свою дочь, ласкала, как когда-то давным-давно, когда носила еще ее девочка коротенькие косички и готова была порой плакать навзрыд над какой-нибудь чернильной кляксой, над сломанным карандашом или от какой-нибудь другой детской обиды. Эти обиды всегда бывают такими жгучими и скоропреходящими, когда сквозь слезы уже прорывается улыбка, когда через какую-нибудь минутку-другую ребенок уже забудет, о чем он плакал.

— Я узнаю в тебе отца. Он был человеком. Это большое дело — быть человеком. Не каждому оно было под силу в прежнее время. Но мы растили вас для того, чтобы вы были настоящими людьми. Такое время настало у нас, что легко было человеку родиться на свет. И теперь, когда тяжело, когда льется кровь, когда души наши проходят большое испытание, я, мать твоя, смотрела на тебя порой со страхом: а не пошла ли и ты по той дорожке, по которой ходят, скользя, все эти любки-хлюбки? Их не так уж много у нас, но они страшны, как эпидемия, как зараза. И я рада, что ты попрежнему моя хорошая Вера, моя Верунька…

 

5

Вейс и Кох прибыли на станцию в самый разгар пожара. Горел большой крытый пакгауз, загруженный зерном. Рядом горели мешки с зерном на открытой платформе. Маневровый паровоз оттягивал от пакгауза вагоны, чтобы расчистить дорогу для пожарных машин, которые никак не могли добраться до склада со стороны путей. Но сколько он ни пыжился, сколько ни свистел надрывно, окутываясь-облаками пара, ему так и не удавалось оттянуть все вагоны от пакгауза.

Вейс и Кох направились на товарный склад за пакгаузом, — отсюда только и можно было добраться до пожарища. Они застали там Клопикова, который чинил суд и расправу над своими полицаями, охранявшими пакгауз. На пороге караульного помещения лежал с простреленным черепом начальник караула. Семка Бугай, люто ворочая глазами, бил худощавого полицая, разбивал в кровь свои пудовые кулаки. Бугай бил, Клопиков допрашивал:

— Ну, говори, говори, мерзавец, кто напоил?

— Не знаю, ей-богу, не знаю.

И после нового удара, поднявшись на ноги, еле бормотал, пьяный, осоловевший:

— Пили, все пили… за жито купили…

Заметив Вейса и его немой вопросительный взгляд, брошенный на убитого полицая, Клопиков поспешил доложить:

— Пристрелил негодяя. Такой пост, такой пост поручил человеку, а он, собачья душа, так подвел меня! Видите, что они тут натворили.

И, пропустив вперед Вейса и Коха, Клопиков вошел вместе с ними в караульное помещение. В углу они заметили несколько мешков ржи. На столике стояли порожние и недопитые бутылки с самогоном. А на полу лежали вповалку человек пять полицаев, которых не мог добудиться даже Семка Бугай, так очумели они от самогона.

— А часовые около пакгауза? — коротко спросил Вейс.

— Оба мертвые. Где стояли, там и нашли их… А эти вот в то время пьянствовали!

Вейс поморщился, ступил шаг назад:

— Всех расстрелять…

 

6

Было далеко за полночь, когда тетка Ганна постучала в окно докторской квартиры. Он вышел вскоре на крыльцо и, узнав ее, шутливо проворчал:

— Опять с «сынами» явилась?

Она начала его поторапливать:

— Нет, нет, я с другим делом. Поскорее подавайтесь отсюда да с моими сыновьями! И кони вас ждут, вон там, за сараем. Скорее, скорее!

— Ты что, ошалела, тетка? Чтоб я бросил больных?

Но, узнав о причине ее неожиданного появления, он задумался:

— Это, пожалуй, правильно, они должны немедленно выехать. Но мой долг — остаться здесь. Я обязан лечить больных, я не могу их бросить так.

— Есть доктора, кроме вас, найдутся на ваше место.

— Нет, нет… Я не могу так. Я не имею права бросать больницу, не передав ее другому врачу!

Тетке Ганне наскучили все эти отговорки.

— Если на то пошло, так вот что я вам скажу: мне приказано самой вас увезти в случае чего! Как маленькие какие… Ему говоришь, говоришь толком, а он про передачу нашел время думать! Вот заявятся немцы, так будет вам передача!

— О-о! И сердитая же ты, тетка! Видно, дело серьезно, если ты так раскипелась. Ну, хорошо, выполняю приказ!

Вскоре пара саней, запряженных лучшими лошадьми, неторопливо ехала по лесной дороге. Падал, осыпался густой снег.

Артем Исакович зябко кутался в пальто и, втянув голову в воротник, чтобы не набивался снег, перебирал в памяти все события последних месяцев. Жалел, что теперь он один, что его правая рука, Антонина Павловна, которая вела все его немудреное хозяйство, осталась в больнице.

— Мне что? — говорила она. — Я старая женщина, придираться им ко мне не за что. Я всего-навсего амбулаторный врач, не большой, можно сказать, начальник. Но присмотреть за порядком надо.

И осталась. Он и сам ее просил, что уж если выбираться, так выбираться всем вместе. Но ее не переубедишь. Да и нужно ли убеждать? Он и сам остался бы, — что ему эти немцы? Он только врач. Он обязан лечить больных. Какое им до него дело, немцам?

И тут ловил себя на мысли:

«Нет, ты не совсем прав, Артем Исакович. Им есть до тебя дело. Видишь, до чего додумались, по рекомендации Клопикова хотели даже в бургомистры поставить. Это я — бургомистр? Хо-хо-хо… Ну и дела творятся на свете! Меня да начальником поставить!»

— Над кем? — уже грозно спросил себя Артем Исакович. И сам себе мысленно ответил:

«Над жуликами, над мошенниками, над продажными душами, над всей поганью, что, как мусор, всплыла на поверхность во время большого паводка. Всплыла и схлынет… Да, схлынет! „Слушаться вас будут“. „Ни один комар носа не подточит“… До чего додумались. Сумасброды. Мозги комариные! А еще в завоеватели лезут!»

И когда вспомнил про свой визит в комендатуру, даже рассмеялся вслух.

— С чего это вы, уважаемый доктор? — тихо спросил Александр Демьянович.

— Да вот вспомнил, как я к немцам ходил. Ну, в последний раз. Что вы думаете, даже вспотел, пока башмаки начистил до глянца. Для чего, спросить бы? Для чего я загонял всех женщин наших, пока мне не отгладили мой пиджачок. Для форсу разве? Представляете, такой старец да еще думает, чтобы нравиться. Кому, спрашиваю? Немцам?

— Та-а-ак. Вид у вас был довольно франтоватый, Артем Исакович. И смешной, не обижайтесь только, как у старого дедушки, который собрался на именины к своей любимой внучке.

— Смешно? А мне не смешно, горько было. Об одном я думал: вот приду, покажусь им на глаза. Глядите вот на меня, любуйтесь, вы угнетаете всех, запугиваете, а для меня вы — ничто. Вот живу, не обращаю на вас внимания, не боюсь! Хожу, как ходил, надеваю свой любимый пиджак, на ботинке моем солнце играет!

— А на душе?

— Там, разумеется, кошки скребут… Вот и старался, чтобы не видели они, ироды, души моей, не лезли в нее своими лапами, не видели тоски моей, не унижали меня!

— Фантазия, доктор, фантазия! Бить их надо, сукиных сынов, да так бить, чтобы аж искры из глаз летели. Бить, а не чистеньким прогуливаться перед ними, не щеголять глянцем на башмаках, а подковой бить в переносицу, чтобы кровь текла! — вмешался в разговор Блещик.

— Ах, Блещик, Блещик, ты опять за свое! Это и так понятно. Только нет у меня подковы. Чем я, кукишом буду им грозить? Не понимает человек, что я даже пиджачком своим протестую перед ними: нет вашей власти надо мной. И протестую… Всем протестую… Протестую, протестую перед вами, варвары!

— Протестую… — и в охрипшем голосе Блещика прозвучали смешливые нотки. — Очень их трогают ваши чудаковатые протесты. Да они и не понимают их. Не протестовать, а бить, бить, бить! Послушать, дышат ли еще, и опять бить! Только бить!

Блещик закашлялся. Кашель был долгий, надрывный. Топорщилась шинель на груди, руки вздрагивали, как крылья подбитой птицы. Артем Исакович заволновался.

— Да родненький мой! Согласен, согласен с тобой. Я не возражаю против этого, ты сам знаешь. Погоди минутку, я сейчас достану что-нибудь успокоительное, — и в непроглядной темени Артем Исакович начал шарить в своем чемодане, разыскивая нужное лекарство. И, наконец, найдя его, вздохнул и укоризненно сказал:

— Вот выходил вас, теперь горюй вместе с вами!

Посмеивался в усы Александр Демьянович, пряча в душе теплое, хорошее чувство к этому чудаковатому доктору, неугомонному, непоседливому, со своими вечными хлопотами и заботами. А сам Артем Исакович, споря, вздыхая, радовался, что вот этот батальонный комиссар Блещик уже недели две, как начал говорить. Лежал до того пласт-пластом, никого не замечая, ничего не прося. А когда стал подниматься на ноги, когда впервые появилась розовая живинка на желтом, до невозможности высохшем лице, первое, о чем он стал спрашивать, было: что слышно на фронтах, что творится вокруг, где люди? Разумеется, наши люди. И день ото дня приставал к нему, Артему Исаковичу, и к бригадному комиссару, чтобы его скорее выписывали из больницы, скорее отпустили на живую работу. Порой вспоминал семью. Приподнимался на кровати и, следя бездумным взглядом за угасающим солнечным лучом, за трепетным сумраком, окутывающим землю, улыбался чему-то своему, счастливому.

— Ты что? — спросил его Александр Демьянович. С трудом выйдя из задумчивости, ответил:

— Сын у меня, товарищ бригадный комиссар! Если бы вы только знали, какой у меня сын! И должен еще кто-то быть, вот не знаю только, сын или дочка. Понимаете, дети… Только думать тяжело, страшно даже: где они теперь, что с ними?

— Все в порядке, батальонный! Хорошо вот, что избавились мы от беды, живыми остались. Пробьемся как-нибудь на фронт, к своим, там и письмо напишем. Обо всем узнаем. Их там никто в обиду не даст.

— Моя семья в Минске…

— А-а… Та-а-к… Это, конечно, другое дело. Но не надо падать духом…

Но Александр Демьянович сам сознавал, что говорит он просто так, чтобы успокоить Блещика, иначе он не может говорить, ибо всегда надо поддержать в душе человека светлую искорку, надежду на лучшее.

…Сани скользили по мягкому снегу. Немного пристали кони. Тихая езда и бессонная ночь нагоняли дремоту. Зажмуришь глаза, и кажется: не вперед двигаешься, а мягкими толчками подаешься назад, словно кто-то тянет тебя за плечи в какую-то невидимую дремотную бездну. Люди притихли, уткнувшись в воротники шинелей. Притих и Артем Исакович, который никогда не мог усидеть спокойно, не говорить, не спорить, не излагать множества разных планов, подчас самых фантастических.

Тетка Ганна вслушивалась в эту гулкую тишину:

— Что-то притихли мои воины.

— Притихли, притихли, тетки Ганна. Как же не притихнешь под твоей грозной командой, — шутя бросил Артем Исакович, всегда радовавшийся живому человеческому голосу.

— Еще что скажете. Какая же это моя грозная команда?

— Конечно, грозная. Сама старостиха везет нас под конвоем.

Тетка Ганна сразу умолкла, только резко хлопнула вожжами, прикрикнула на коней:

— Шевелитесь, лодыри, уже недалеко!

И, помолчав минутку, взволнованно проговорила:

— Я очень уважаю тебя, доктор. И все мы тебя, прямо сказать, любим, как своего человека.

— Ничего не понимаю, тетка Ганна.

— Это хуже, если не понимаешь… Что вы меня все старостовством попрекаете? Что вы поносите меня? Мне хоть жизни решиться из-за этого старостовства! Я мужа своего берегу, чтобы не дать его врагам на глумление, на обиду. Он ночей не спит, все думает, как бы это лучше немца обойти, да самому из всей беды избавиться. Или мне хочется вместе с ним живым в могилу ложиться? Да из-за кого? Из-за фашиста! А вам, старому, смешки строить…

— Ну, мир, тетка, мир! Мы, кажись, никогда не обижались друг на друга. Это я шутя. А если обидел, прости меня!

— Да не в этом дело… Вы можете и посмеяться надо мной и пошутить. Я же, в конце концов, понимаю, что к чему. Но ведь не каждый человек тут, — и она показала на сани, — знает об этом. И ему может показаться чорт знает что… Старостиха! Да пропади оно пропадом, это старостовство! Людям вот служим, это только и спасает нас, на свете удерживает… Я вот отвезу вас, а под утро еще раз поеду в обозе вместе с другими. Дрова повезем в комендатуру, чтоб она сгорела тем временем. А повезем, потому что надо — тут она перешла на шепот — следы замести, чтобы ни одна окаянная душа не наплела чего-нибудь дурного на деревню, на людей, на моего мужа. А ты: старостиха…

— Ну, мир, тетка, мир!

— Я на тебя не обижаюсь, но сердцу больно. Щемит оно, день и ночь щемит. Мыслями голова забита, как бы оно все по-хорошему обошлось, чтобы не застила глаз эта фашистская чемерица… А ты… старостиха…

— Да я сказал тебе уже, что в шутку, в шутку! Что задушу тянешь?

Но тетка Ганна еще долго не могла угомониться, все ворчала под нос, и слово «старостиха» вспоминалось ей в самых разнообразных вариантах и оттенках. То с легким юмором, то с презрением, то с презрительным фырканьем, то с самыми грозными проклятьями. Наконец, она угомонилась и шла молчаливая, сосредоточенная. Потом начала внимательно приглядываться к дороге, прислушиваться к лесным звукам, тихим, приглушенным мягким снегом, который все кружил и кружил в воздухе, наряжал все в пышные снеговые уборы, поглощая лесные шорохи, превращая все вокруг в мутную, серую пелену.

Внезапно из-за купы заснеженных елей раздалось громкое, пронзительное:

— Стой, кто едет?

И тетка Ганна, словно давно ждала этого, спокойно ответила:

— Свои. По дрова едем. Нет ли у вас тут хорошей березы?

— Береза всегда найдется.

И тетка Ганна, словно разбуженная лесным человеческим голосом, остановила коней, сразу засуетилась возле саней, разгоняя ночную дремоту, и весело скомандовала:

— А ну, слезайте, мои воины! Приехали. Дальше мне с вами не по дороге.

И к Артему Исаковичу:

— А ты не сердись на меня. Не нам сетовать друг на друга в такое время. И твоя вот жизнь, Артем Исакович, ломается. Спать бы тебе теперь в своей постели да хорошие сны про своих больных видеть. Тебе ли, Артем Исакович, в твои немолодые годы в такую дорогу подаваться? Но что ты сделаешь? Дай тебе боже всякой удачи! Дай боже, чтобы мы с тобой еще увиделись — и не раз, и не два! Гляди только, береги вот здоровье! Им, молодым, что? Им и мороз, и ветер нипочем. А нам с тобой, не те уже года… Ну, бывай!..

И она обняла его, поцеловала. Отошла на шаг, посмотрела еще и уже сердито прикрикнула на трех человек с винтовками, подошедших к саням:

— Вы мне глядите! Чтобы хорошенько берегли ого… Это же наш доктор. А в случае чего, обиды какой или недосмотра, так я вас из-под земли достану, найду на вас управу, не погляжу, что вы вояки!

— Слушаем вашу команду! — весело грянули в ответ партизаны и принялись помогать приезжим собирать их несложные пожитки. Александр Демьянович и Блещик тепло попрощались с грозной «старостихой», которая уже поворачивала коней, чтобы ехать в обратный путь.

 

7

Облава на больницу была проведена среди дня. Ее собирались сделать ночью, но помешал внезапный пожар на станции. Полицаи перетрясли все койки, сбрасывали больных на пол. Кох и Вейс вбежали в жилой корпус. Перерыли все в квартирах, согнав жителей в тесную комнатку. Потом направились в барак, стоявший поодаль от больницы. Но, узнав, что там лежат заразные больные, приказали солдатам поджечь его. И когда пламя охватило стены и из окон сквозь выбитые рамы начали вылезать люди, способные еще двигаться, поднялась стрельба. Перепуганная, побелевшая, из барака выбежала Антонина Павловна:

— Стойте, стойте, что вы делаете? Тут больные люди!

— Назад! — крикнули ей озверелые солдаты.

Но Кох, забегая сбоку, крикнул ей:

— Стой!

Подбежав и впившись в нее безумными глазами, он торопливо крикнул:

— Где комиссары?

Антонина Павловна стояла на месте и, растерянная, потрясенная стонами людей, доносившимися от пожарища, все никак не могла сообразить, о чем ее спрашивает этот взбешенный человек.

— Отвечай скорее. Не надейся, что они убегут, пока ты будешь молчать. Скорее, говорю тебе!

Услышав, наконец, что ее о чем-то спрашивают, она проговорила в отчаянии:

— Я не понимаю, о чем вы спрашиваете.

— Я спрашиваю о комиссарах. Где они спрятаны?

— Простите, я не знаю никаких комиссаров. Я не знаю, наконец, что вам угодно.

— Молчать! Отвечать только на вопросы! Где комиссары? Даю три секунды на ответ.

— Я еще раз отвечаю вам, что не знаю никаких комиссаров. У нас только больные люди: среди них сеть крестьяне, есть служащие, полицаи…

— Где главный врач?

— Он выехал в командировку. Еще утром уехал…

— Куда?

— Я не знаю, господин офицер. Он начальник больницы и не всегда говорит нам, куда выезжает.

— Довольно рассказывать сказки. Я заставлю тебя развязать язык!

Ее отвели в приемную. Полицаи перелистывали книгу записи больных. Им помогали и добровольцы из больных полицаев, лежавших в больнице.

— Видите, видите, господин офицер, тут есть свежие отметки о выписке.

— Кто сегодня выписывал больных? — снова крикнул Кох и бросился к Антонине Павловне.

— Я выписывала, как всегда.

— Кто они и куда девались выписанные?

— Я не знаю, кто они. Лечились они, выздоровели, выписались, как всегда бывает. А где они теперь, я же не знаю.

— Видите, видите, она не знает, — все вмешивался в допрос полицай из больных. — А я сам видал, как она очень часто ходила в одну палату, откуда больные редко показывались. Должно быть, там и были те комиссары.

— Молчать! — прикрикнул на него Кох. — Сами разберемся, где какие больные. Ну, так будешь, наконец, отвечать? — снова обратился он к Антонине Павловне.

— Я же говорю, что сказала вам все, что знаю.

И она умолкла. Умолк на минутку и Кох. Он собирался уже пристрелить эту упрямую женщину, но, увидя вошедшего Вейса, передумал. Обыск вскоре закончили. Он не дал особых результатов. Отряд немцев отправился в город, захватив с собой Антонину Павловну и еще нескольких человек, на которых указал как на подозрительных все тот же полицай из больных.

Над больницей колыхалось зарево. Перепуганные сестры, санитарки, старый сторож Анисим да еще несколько больных, державшихся на ногах, пытались тушить пожар. Но старый барак горел как света, к нему невозможно было подступиться.

Люди не сказали ни слова друг другу. Молча пошли в больницу, в палаты, чтобы хоть немного навести порядок, положить больных на койки. В палатах все было разбросано, насорено, загажено. Больные, чувствовавшие себя немного лучше, помогали более слабым, прибирали их койки. Со всех сторон неслись стоны, крики. И все старались не смотреть в окна, в которых полыхали отблески близкого пожара. Некоторые молча одевались, другие спрашивали, где их одежда, обувь.

— Куда это вы? — спрашивали их сестры.

— А что, ждать, пока с нами сделают то же, что и с теми? — и они взглядами показывали на окно.

Полицай из больных, который старался всюду поспеть и все наставлял свое здоровое ухо — другое было подбито, — совсем разошелся:

— Вот-вот! И они, значит, такие же, как те комиссары. Боитесь, видно, боитесь! Ишь, нашли себе большевистский приют!

Кто-то гаркнул на него:

— Замолчи, зараза!

— А-а! Ты будешь еще упрекать меня. Ты не знаешь, с кем имеешь дело. Документы давай, паскуда! — Он уже наседал на человека. Тот подался из приемкой в коридор. Полицай все наскакивал на него, хватая за руку, чтобы задержать. Вслед вышло еще несколько человек, из тех, что оделись, собрались в дорогу. Полицай вернулся в приемную, набросился на сестер, на сторожа Анисима:

— Задержать их, задержать! Вы не имеете права их отпускать.

— А ты задержи их, если можешь, — глухо сказал ему Анисим. Полицай побежал обратно, он уж захлебывался от крика, переходившего в визг:

— Назад! Назад, говорю! Ни с места!

И вдруг крик его оборвался, умолк, словно полицай сорвал голос. Через тонкую перегородку слышна была возня, глухие удары. Потом все затихло. Анисим посмотрел на притихших сестер, на растерянных санитарок.

— Чего испугались? Своего достукался бобик тот. А вы ничего не видели, вас это дело не касается, — и уже будто к самому себе: — Пойти что ли, прибрать эту падаль…

Сестры мельком видели, как Анисим и еще какой-то человек под окнами потащили труп полицая к пожарищу. Они посмотрели друг на друга и молча принялись за свою работу.

 

8

Чмаруцька, осторожно протиснувшись в двери, торжественно начал с порога:

— Вот что я скажу тебе, брат ты мой!

— Интересно, что такое ты мне скажешь, брат ты мой! — подделываясь под его тон, ответил Чичин, отставив в сторону валенок, который подшивал войлоком.

— А скажу я тебе вот что: известно ли тебе, брат ты мой, что теперь творится на станции?

— Откуда же мне знать?

— А должен был бы знать как машинист. А то сидишь и неизвестно чем занимаешься.

— Как чем? Валенок подшиваю. Не видишь разве?

— И в самом деле, брат ты мой, валенок!

— Вот тебе и брат ты мой.

— Да при этой твоей мигалке и не увидишь ничего, чем тут руки у человека заняты. Да разве так подшивают? Разве это нитки? Тут хорошая дратва нужна, да в два или три ряда. Опять же воску дай ей, воску, а, может, смола у тебя есть?

Вскоре Чмаруцька завладел валенком и так усердно начал сучить дратву да натирать ее воском, что она ежеминутно рвалась к большому удивлению Чмаруцьки.

— Гляди ты, какая нитка пошла гнилая! Все равно, как житье наше: на каждом шагу рвется, куда ни ступишь, а оно хрясь и хрясь, по швам трещит… Вот это валенок, брат ты мой.

— Совершенно верная мысль у тебя: валенок!

— Эх, не придирайся хоть ты ко мне! Если я уж, может, клюкнул немного, самую малость, так ты не думай, что Чмаруцька языком лыко вяжет, что он уже не понимает ничего. Я, брат ты мой, понимаю, все понимаю. Я, брат ты мой, замечаю даже, чем немец дышит и все его обхождение вижу насквозь.

— Ты вот про валенок что-то хотел сказать?

— А пускай себе и валенок. Это значит: зима близится. Справедливо берешься за валенок. А вот спросил бы, брат ты мой, сколько у Чмаруцьки ног в хате? Надо иметь трезвый глаз, чтобы сосчитать их. А где я тех валенок на них наберусь? Да разве в одних валенках дело? А одеть, а накормить? Вот получил вчера сорок марок и лакомись, как хочешь! Ты же на них пуд жита не купишь. Что же, мне с детьми на рельсы ложиться? Это я тебя спрашиваю. Ты, как-никак, по профсоюзной линии сколько лет проходил — должен ты иметь правильное понятие о моем положении или нет? Я вот и говорить хочу с тобой, как с профсоюзом!

— Был, Чмаруцька, профсоюз да сплыл. Нет. И пока что не предвидится…

— Это я знаю, но я с тобой как с человеком говорю. С кем же мне больше и посоветоваться? Пойти разве к Штрипке? Так он нашего брата и близко не подпускает с нашими нуждами. Только и слышишь, что «шволяч» да «шволяч», да за месяц пачку махорки вон выдали — на этом все немецкие щедроты и кончились. У них, брат ты мой, одна только забота, как бы с тебя последние портки снять.

— Правильно говоришь, Чмаруцька. Но скажи мне, пожалуйста, с какой это радости ты клюнул?

— О-о! Не от сладкой жизни, конечно. Это, брат ты мой, отдельный разговор. Об этом я и хотел тебе сразу сказать, да, видишь, сбил меня твой валенок. Если бы ты поглядел, что только на станции вчера творилось, да и сегодня еще там, как на развороченном муравейнике. Бегают, суетятся, а, сказать бы, толку с этой суетни ни на грош. Все пути позабивали вагонами, ни пройти, ни проехать. Сколько добра сгорело, трудно сказать. От пакгауза одно пустое место осталось, да сегодня еще догорает. Откуда только не навезли хлеба, сколько недель сгружали, старались изо всех сил — и на тебе, все прахом пошло. Теперь вот догорает… И скажи ты мне, вот она фашистская натура — горелого добра и того людям не дают. Кинулась детвора с мешочками, с торбочками, чтобы хотя этого обгорелого хлеба горсточку собрать, так набросились, как псы, на малышей, поразгоняли. А что было суетни, паники, так не разбери-бери… Хорошева нашего с его кукушкой аж загоняли: и туда давай, и сюда давай, это чтобы от пожара вагоны оттащить, А какой-то командир из эшелона — ну и зверюга! — так залез с солдатами на кукушку, погнали Хорошева под эшелон. Тот и руками и ногами отбивается: «Куда, говорит, гоните меня, когда мой паровоз маневровый». Это он, значит, про свою кукушку: паровоз! А те и слушать не хотят — одно: давай, давай! Хорошев в конце концов плюнул на все, да еле кукушку свою не надорвал, — пер, пер изо всей мочи: эшелон метров с полсотни за стрелки допер. Тут и выдохся весь это, значит, па-а-ровоз его. Хорошо еще Штрипке во-время прибежал, командира того урезонил. А то бы и Хорошеву не ходить больше по путям: не верят, да и только, пистолеты на человека наставляют — как же, саботажник, должно быть, большевик! Ну и разозлился потом Хорошев. Носится, как очумелый, по путям на своей кукушке да где-нибудь в тихом углу как хряснет, брат ты мой, по вагону, так с того аж буксы летят да в вагоне все ходуном. Я-то, конечно, со своего угольного вижу это, в усы усмехаюсь. Да и Хорошев после смеялся: «Паровоз мой, говорит, требует теперь капитального после такой работы». Я, конечно, говорю ему: «Видел твою знатную работу». Он разозлился было на меня: «У тебя, говорит, язык слишком длинный, гляди, в случае чего, прищемлю буфером, не погляжу, что ты Чмаруцька!» Я ему, разумеется, в ответ: «Ты, говорю, Чмаруцьку напрасно не обижай, а дело свое делай как можно лучше. И Чмаруцьке, говорю, будет веселей, если ты стараться будешь». — «Как это — аж загорелся весь — стараться?» — «Да старайся, говорю, понашему, как все деповцы стараются». Говорим, разумеется, смеемся. Над немцем, значит, смеемся, что нет у него никакого способа, чтобы нашего брата к земле прижать. Не осилит, нет, надорвется! Кровью изойдем, а ему не поддадимся!

— Кровью исходить не стоит, Чмаруцька, лучше пускай они изойдут!

— Вот это мысль! В самый аккурат, брат ты мой! И я так думаю: работай, Чмаруцька, но очень не усердствуй, а старайся так, брат ты мой, чтобы врагу от твоей работы муторно стало, чтобы он покоя не знал, гад. Вот я гружу уголь, а сам думаю: «Эх, кабы был ты, Чмаруцька, таким чародеем, и каждый уголек твой в такую силу превратился, чтобы он душил их, резал их на куски». Вот, брат ты мой, какие мысли приходят! Но чуда не бывает. Не станешь же ты с этим углем за каждым фашистом гоняться, чтобы череп ему раскрошить.

— Это само собой разумеется! Хорошие мысли у тебя, Чмаруцька! — Чичин с минуту смотрел на сухощавую фигуру Чмаруцьки, на его желтые, прокуренные усы, на изможденное лицо, на котором горели сухим блеском выцветшие, запавшие глаза. Глядел и думал: «Тяжело тебе, человече, тяжело! Горюешь. Но и в горе не забываешь о том, что ты человек. И не сдаешься, хотя наглый враг норовит стать тебе на грудь, прижать к земле, затоптать».

Глядел задумчиво и, что-то вспомнив, улыбнулся:

— Ты так мне и не сказал, однако, где это ты сегодня клюнул.

— Это, брат ты мой, опять отдельный разговор.

— Разве у тебя на все отдельные разговоры?

— А ты как думал? Тут, брат ты мой, дело такое, очень тонкое. Такое, брат ты мой, дело, что и сказать о нем — у тебя в хате никого нет лишнего? — чтоб это каждому, так я остерегаюсь. Видишь ли, сунулся я раз-другой к полицаям, что пакгауз охраняли. Дай, думаю, попробую, спрошу, а не продадут ли они и мне по сходной цене жита пудика два. Вижу, тащат они хлеб каждую ночь. Я даже место высмотрел, где они добычу прячут, сразу за пакгаузом, где дрова сложены. Я это и подкатился к самому караульному начальнику, — гармонь я ему налаживал, всякой пустяковиной приходится заниматься, чтобы как-нибудь прожить. Между прочим говорю ему, что и я не против купить у них мешок жита. Так что ты думаешь? Сначала он на меня как вызверится, арестовать хотел и даже кинулся было с кулаками на меня: «Ты что, говорит, на злодейство меня подбиваешь? Ты что, говорит, за кого нас принимаешь? Да я тебя в тюрьму упеку за такие разговоры, да я тебя под расстрел, да я тебя…» Я выслушал и тихонько говорю ему: «Ты, брат, ты… — а чтоб ты сгорел, назову я его так, как же! — ты, — говорю, — со мной потише обращайся! Ты не гляди, что я такой тихий, я могу тебя и под суд отдать!» Тот аж глаза вытаращил. А я и говорю: «Ты на меня не очень-то свои зенки вылупливай, я всю вашу коммерцию хорошо знаю. Знаю, где, что и как, — да на дрова ему будто так, мимоходом, показываю. — Я, говорю, еженощно вашу работу замечаю, как вы мешки туда тащите. Но это, говорю, меня мало трогает!.. Пока что, говорю, мало…» Он было меня за грудки. «Я, говорит, за такие твои слова тебя в порошок сотру, ты и не пикнешь у меня, никто и не узнает, куда твоя душа делась…» Мне, конечно, страшновато. Зашел я в караульную будку, в самую, можно сказать, пасть ихнюю, могут, разумеется, и стукнуть потихоньку. А душа, брат ты мой, что ни говори, не гармоника, потеряешь — не купишь. Но я ему говорю дерзко: «Ты пуганого не пугай. Не один я только видел вашу коммерцию. И другие люди знают про это. Опять все рабочие видели, куда я пошел, так что пугать меня особенно нечего». Тут он и взаправду успокоился. И обхождение совсем уже другое. «Ты, говорит, на шутки мои не обижайся. Только нет нам, говорит, особенного интереса возиться с тобой, из-за пуда ржи руки мозолить. Ты подыскал бы нам хорошего покупателя на какой-нибудь воз-другой. Можно за деньги, можно и за самогон. А за хлопоты твои — не постоим, отблагодарим». Ну, вот я и постарался. Таких покупателей, брат ты мой, подыскал, что лучше и не надо. Позаливали их самогоном, полицаев. Так нажрались черти, что вповалку легли. А от ихних магарычей еще и сегодня дым идет! Вот, брат ты мой, покупатели, так покупатели, ве-е-селые хлопцы. И про меня не забыли, мешочек жита подбросили. И, признаюсь тебе, и литровку. Это тебе, говорят, за усердие и отвагу! Что тут греха таить, клюнул я по этому случаю, не каждый день так везет. Если уж говорить про отвагу, так какая тут моя отвага? Так уж случилось…

— И ты не врешь, Чмаруцька?

— Как это так — врешь?

— Да очень просто. Ты же большой мастер всякие истории выдумывать. Такое отколешь, что и разобраться трудно: где самая правда, в конце или вначале. Сказки рассказывать ты спец!

— Какие сказки? От этой сказки, брат ты мой, угорели все немцы на станции.

— Угар у них пройдох, и попадешься ты им на трезвую голову. Выдадут тебя полицаи, и… будь здоров Чмаруцька!

— Что ты? Где там они выдадут? Их-то немцы и перестреляли сразу, — как налетели, так сгоряча и побили!

— А покупатели куда делись?

— О-о! Они не такие дураки, чтобы ждать. Огонька подсыпали и айда!

— Партизаны?

— А кто бы ты думал? Конечно, они. Кто это пойдет среди бела дня на такое дело? Еще совсем светло было, когда они самогонку доставляли. Отчаянные хлопцы! Я так некоторых даже сам знаю, из городка есть, из лесопильни несколько человек.

— Гляди, Чмаруцька, язык свой не очень пускай в ход. Как что, притормаживай его. Иначе в беду попадешь, не выкарабкаешься!

— Что ты, что ты говоришь, брат ты мой! Язык у меня, как на пустяковину, так он все равно, что твой бывший экспресс, аж судит, как разговорится, ничем его тогда не остановишь. А если там что иное… так тут, брат ты мой, стоп ему, семафор, ни тпру, ни ну! Вот, брат ты мой, какой у меня к тебе разговор был. А теперь у меня к тебе и другое дело есть. Я, брат, тебя всегда уважал и уважаю. Помнишь, как ты когда-то из беды меня выручил, когда я через эту самую выпивку провинился. Жестко за меня тогда взялись хлопцы, аж под суд хотели отдать, что я им из-за пьянки чуть график не сломал. И тебя, признаться, я очень тогда, побаивался, прижмет, думаю, поскольку ты профсоюзную линию оберегаешь. А ты по-человечески со мной обошелся. И хлопцы тогда поняли, что вышло все это без злого умысла с моей стороны, ну, поскользнулся малость, хотя и на сухом месте, а поскользнулся. Я, брат ты мой, рад был, что выговором отделался тогда. Да и кто я такой? Я на этой станции еще с дровоклада начал. Здесь мне каждый фонарь, как свояку, подмигивает. А все кричат: уволить, уволить! Что я делал бы тогда? А ты, значит, по-человечески. А тогда и хлопцы все по-человечески. Вот оно как. За это, брат ты мой, уважаю тебя. Да что уважаю… Люблю… Ей-же-ей, люблю! И коли уж повезло мне, так дай, думаю, зайду к тебе да по-дружески обо всем и расскажу. Так вот и раздавим эту пол-литровку! Я, брат ты мой, не такой человек, чтобы самому в одиночку, раз уж повезло!

Чмаруцька торжественно достал из кармана бутылку и, держа ее высоко в руке, поднес к самой лампе.

— Чистая, как слеза! Первачок! Так за любовь мою к тебе, за дружбу, да чтобы врагу оно все боком, боком!

— Постой, постой, Чмаруцька! Как-нибудь в другой раз осушим по чарке.

— Гнушаешься, значит, мною, Чмаруцькой? Таким человеком, брат ты мой, гнушаешься, какого еще свет не видел, а немцы тем паче!

— Да нет же! Разве ты не знаешь, что мне на смену итти пора? А тебе же известно, как они люто относятся к машинисту, если от него этой слезой запахнет. Мы с тобой уже в другой раз, Чмаруцька! Хотя и небольшой я поклонник этой посудины, но с тобой, за тебя я готов как-нибудь чарку-другую пропустить.

— Коли на смену, так извини, я про это совсем забыл. С фашистами, конечно, шутки плохи. Фашист человеческой речи не понимает. Так бывай, брат ты мой, пойду.

— Домой? Это хорошо. В самый раз — отдохнуть.

— Нет! Должен я еще Хорошева проведать. Он как раз с работы вернется. А это, брат ты мой, тоже человек, большой души человек! С ним поговоришь, так и твоя душа как бы на место становится. Так я пошел.

Когда Чмаруцька вышел из хаты, Чичин открыл дверь в боковушку.

— Слыхал? — спросил он.

— Слыхал, слыхал… Все тот же Чмаруцька! Пол-литра не обидит!

— Нет, Константин Сергеевич! И он изменился. И выпить не очень-то вольготно ему теперь и другие заботы появились у человека. Признаться, хлопцев этих я к нему подослал, но он об этом не знает. При его содействии они и другие дела вершат, о чем он и не догадывается. А на фашистов зол, аж кипит. И как не кипеть человеку! Семья большая. Раньше все дети были на своих местах. В железнодорожную школу ходили. Учились и в ремесленном и в техникуме. Где только Чмаруцьки не учились. А теперь все сидят дома, ни им учебы, ни работы какой-нибудь. А есть людям надо. Он и ведра ладит, и зажигалки мастерит, и за что только не хватается, но кому нужны ею зажигалки? Однако Чмаруцька перебил нашу беседу. Я так обрадован твоим приходом, Сергеевич, что просто растерялся. И каждый наш человек обрадуется, когда узнает, что не забывают про нас, надеются на нас, верят, что мы не подкачаем. Но сегодня, да, пожалуй, и завтра я бы тебе не советовал к ним являться, к немцам, пусть немного остынут. А то после таких событий они готовы сожрать каждого нового человека, который попадется им под руку. А работников они собирают. Сколько было этих объявлений и приказов, чтобы приходили работать на железную дорогу, — и с лаской, и с угрозами, и приглашают, и насильно волокут через биржу, и всякими наказаниями угрожают тем, которые не явятся. Конечно, коммунисты, которые работали у нас и не смогли своевременно выбраться, все в лес подались, к Мирону, им невозможно было бы здесь оставаться, тут и Брунька-Шмунька и вообще… ненужный был бы риск, когда каждого знают, как облупленного.

— Это Шмульке водокачку сохранил?

— Он. Немцы его просто героем сочли. Но теперь он у них не в большом почете. Не рассчитал. И немцев теперь побаивается, и наших людей опасается. Конечно, остерегаться его надо, пустой человек, вся душа, ею в миске, за нее только и держится. Такой может в этой миске и утопить, если кто наступит ему на хвост.

— Это известно… Так вот что, Чичин, дело у нас пойдет на лад, если мы будем всё делать по точному плану. Мы большевики с тобой, хотя и нет у нас партийных билетов, знаем, что любое дело нельзя пустить на самотек. График и тут нужен, и жесткий график. Я от имени всех нас великую клятву дал в Москве, Партии нашей, Центральному Комитету: затормозить немцу ход на железной дороге, все делать, чтобы он боялся ее как огня. Мы ему такой копоти подпустим, что он очумеет от нашей работы, от наших ударов, которые мы пока будем наносить без шумя, незаметно, но так, чтобы от этих тихих ударов гремело в их черепах. Одним словом, рубать будем! И одно условие: только ты да еще хлопцы из моей группы будут знать об этих самых ударах, ну и о том, кто я в самом деле… Иначе пока нельзя. А там увидим. С Мироном я буду через тебя держать связь, передашь ему пакет из Москвы и от меня привет. Совета твоего я послушаюсь, денька два подожду еще, осмотрюсь, на людей погляжу. А сейчас домой пойду.

— В деревню, к матери?

— Нет, здесь, в городе, останусь.

— У меня бы переночевал.

— Не стоит лишний раз к тебе наведываться. Лучше, чтобы поменьше людей здесь околачивалось.

Костя Заслонов шел по улицам городка. Присматривался к редким прохожим. Прислушивался к тому, как стучали ставни, которые рано-рано, едва только начало сереть на дворе, прикрывали окна, чтобы тщательно заслонить от чужого глаза все, что происходило внутри. И казалось, что за этими ставнями, не пропускающими на улицу ни одного луча света, нет ничего живого. Всюду было тихо, глухо, не слышно человеческого голоса, отзвука песни, звонкого смеха, музыки. Городок словно вымер, не то притаился, все чего-то выжидая, на что-то надеясь. Только возле кино, скупо освещенного холодным синим светом, толпились люди, слышались голоса. Но это были чужие люди, чужие слова, чужие голоса. Чужая музыка прорывалась сквозь двери наружу, надрывно повизгивала в репродукторе на площади. Бравурные марши не умолкали, они звучали странно и казались неуместными над этой пустынной площадью, на которую врывался студеный ветер и сыпал сухим колючим снегом. Снег падал и шуршал на объявлениях, плакатах, на большом портрете, где в мертвом синем свете улыбался, как помешанный, человек с черной прядью на лбу. И тут же на столбах — огромная карта на фанерных щитах. Жирные синие стрелки прорезывали ее в разных направлениях. И две из них, как острые змеиные жала, нацелились на два города, одни названия которых вселяют теплые чувства в человеческое сердце, сердце наших людей. А марши все гудели и порой в стареньком репродукторе на площади сбивались на что-то, напоминавшее волчий вой или завывание собаки.

«Вот почему вы радуетесь, гады! Вы, как змеи, стремитесь ужалить нас в самое сердце. Не бывать этому! Не удастся вам, зеленым гадам!»

Косте показалось, что он даже высказал свои мысли вслух. Почудилось, что хрустнули пальцы — так больно сжались кулаки. Но это скрипел снег под ногами, скрипели заснеженные Доски тротуара. Ему даже почудилось, что скрипят они не в такт его шагам.

Потом ему подумалось, что кто-то произнес ею имя. Замедлил шаг, прислушался. И уже отчетливо услышал:

— Подожди, Костя!

Голос показался таким близким, знакомым, что у него даже встрепенулось сердце. Он оглянулся и увидел, что к нему действительно спешит человек.

— Зову, зову, а он ничего не слышит, видно, задумался о чем-то?

И тут же:

— Вот и встретились вновь! Что ж ты не здороваешься, Костя?

А он стоял удивленный и немного встревоженный. Спросил:

— Надя! Как ты попала сюда и зачем ты тут ходишь?

— По делам, Костя, по своим делам.

Он обнял ее, приласкал.

— Наденька, я так рад, так рад. Видишь, случилось так, что мы и не повидались, и не поговорили как следует. Ты, видно, стеснялась там, в присутствии матери, говорить со мной. Да это и понятно. А мы так давно с тобой не виделись. Так давно…

Он потянулся поцеловать ее, но она мягко и настойчиво уклонилась.

— Не надо, не надо… И неудобно на улице, еще люди увидят. Пойдем, Костя. Стоять нельзя, тут поблизости немецкие часовые, еще нивесть чего подумают о нас. Пройдемся вот по той улице, там тихо, спокойно. Ты, видно, на квартиру опешил?

— Угадала, Надя!

— Я уже наведалась к твоей хозяйке. Думала, что ты обязательно должен там побывать, да и где тебе еще остановиться? Но ты, видно, у Чичина задержался. Ну, понятно, пока друзей обойдешь! Надо же всех проведать.

— Откуда ты знаешь, что я у Чичина задержался?

— А где тебе быть? С кем встречаться? Я же каждого твоего товарища знаю…

Они пошли по тихой улице. Деревянные хаты, редкие каменные дома давно окутал ночной сумрак.

— Тише, тише, Костя, не грохочи так сапогами, остерегаться надо.

— А что?

— Да теперь без пропусков нельзя ходить. Раньше можно было, а теперь они боятся, в каждом человеке партизана видят.

— Это хорошо, Надя. Значит, наших людей боятся.

— Конечно, боятся. Но и нам рисковать без нужды не стоит. А я вот, Костя, так спешила, чтобы встретиться с тобой, поговорить обо всем. Откровенно говоря, я что-то ничего не понимаю. Мать твоя плачет. О чем-то туманно говорит, намекает, а сама вся в слезах. Ничего я не понимаю. Я все спорила с нею, чтоб она и думать не смела! Да что я говорю, об этом и вспоминать не стоит. Да это же просто немыслимо. Нет, нет, нет… Ну, давай вот пройдем еще по той улице, потом назад. Мы еще наговоримся обо всем. Да, Костя?

И она робко глядела на него, словно боялась неосторожным словом, даже догадкой оборвать счастье встречи, о которой столько думала, столько мечтала все эти месяцы.

Видно, и ему, Косте, хотелось как можно дольше продлить минуты свиданья, чтобы ничем-ничем не омрачить своей радости. Так хотелось вновь вернуть все пережитое, все былое, когда можно было с ней свободно ходить по этим улицам, мечтать вместе, увлекаться всякими планами на будущее, спорить, спорить весело, горячо, ибо эти споры были связаны с их мечтаниями, смелыми полетами в будущее. Он очень увлекся техникой. За короткое время прошел путь от ученика ФЗУ до инженера-паровозника. И с такой же страстью, с таким же увлечением, с каким он когда-то мастерил какой-нибудь замысловатый циркуль или сложный ключ, он отдавался теперь паровозному делу. Иногда жалел, что должность начальника депо оставляет ему мало времени для еще большего усовершенствования своих знаний. Его мечтой было стать в будущем инженером-конструктором, творцом этих умных машин. А они могут быть еще более совершенными, более красивыми, более удобными, ибо нет предела прогрессу техники. То, что сегодня преде является шедевром, через какой-нибудь десяток лет нам будет казаться похожим на машины прошлого столетия, машины-увальни, в которых сама идея движения — живого, стремительного движения — была подавлена, ограничена несовершенными формами. Посмотрите на сегодняшние паровозы, даже их внешний вид вызывает представление о стремительности, полете, смелости. Их ажурные колеса, что намного выше человеческого роста, напоминают легкий взмах соколиного крыла. А вот они тронулись и с ласковым присвистом пара пошли, пошли, завертелись, и экспресс промелькнул перед вами, как молния, как мысль.

Заслонов любил технику, любил говорить о ней. И страшно негодовал, если кто-нибудь относился с равнодушием ко всем его увлечениям. И когда, бывало, в разговоре, проявив лишний пыл, замечал, что Надя начинает позевывать, ом укоризненно говаривал:

— Эх ты, медицина!

Надя вспыхивала, как солома:

— Что это значит?

— Ну ты подумай: я ей говорю, говорю, рассыпаю перлы, а ей хоть бы что!

— Мне кажется, Костя, что ты немного фетишизируешь свою технику.

— Нет, нет, нет… Я не забываю о человеке, творце техники. Я всегда помню о нашем человеке, человеке социализма, который ставит технику на службу лучшему будущему человечества.

— А мы?

— Вы? — И, уже слегка подтрунивая над ней, говорил в шутливом тоне: — Вы народ отсталый, как вся медицина. Если технике предстоит великое будущее, то у вас его нет. Что вы станете делать при коммунизме, когда мы создадим такие условия жизни, такие условия, что все болезни канут в небытие, и всякие там чахотки, язвы и раки отойдут в область преданий, да еще останутся в ваших учебниках и трактатах, которые мы будем разглядывать, как старинные папирусы.

— Ты уже здесь переборщил, однако! А кто же создаст эти условия, о которых ты говоришь?

— Кто? Мы, люди техники…

— Нет, уважаемый паровозник! Их создаст весь народ, представители разных профессий. Тут никто не будет последним, ни техники, ни медики, ни рабочие, ни колхозники. Да и все эти категории трудящихся трудно будет отличить одну от другой, так как каждый работник будет представителем и воплощением высшего человеческого разума. И всех их будет объединять принадлежность к одной партии, партии коммунистов.

Эти споры обычно кончались миром. И они уже говорили о любви, о большой любви к человеку, которой когда-нибудь подчинится все на свете, чтобы человек жил счастливо и ощущал себя подлинным владыкой мира, которому покоряются все стихии природы, открыты все ее тайны, все неисчислимые возможности каждого атома. И порой они спрашивали друг друга, будет ли счастлив человек, когда вся его жизнь станет легкой, беззаботной, без тяжелых драм, и трагедий прошлого, без преждевременных утрат своих близких, без жутких потрясении вроде стихийных бедствий, кровопролитных войн. Каждый соглашался с мыслью, что будет счастлив. Перед человеком стоят еще миллионы неразгаданных тайн природы, тайн жизни и смерти, тайн конца и начала, тайн бесконечности времени и пространства, неизведанных тайн космоса. Человеку и при коммунизме много будет дела, найдется над чем думать, к чему стремиться в беспредельном полете творческой мысли. Значит, человек будет счастлив, ибо перед ним раскроется путь великих побед в будущем.

И нередко с заоблачных вершин, от светлых мечтаний о будущем человечества они возвращались к сегодняшнему, обыкновенному и прямо опрашивали друг друга: а когда мы, наконец, заживем под одной крышей? И Надя отвечала напрямик:

— Вот окончу институт, поселимся вместе. Ты будешь лечить свои паровозы, а я — людей, которые дают силу твоим машинам, управляют ими, устремляют их в тот соколиный полет, что так увлекает тебя, мой славный паровозник!

И стыдливый поцелуй, обыкновенный земной поцелуй — но разве он обыкновенный! — возвращал их на землю, по которой так приятно ходить, приятно вдыхать ее ароматы, прислушиваться к ее звукам, к переливистому журчанию ручья, к весеннему шелесту трепетных листьев березы, к неумирающей песне жаворонка, к грустному курлыканию журавлей в темном осеннем небе, к суровому посвисту метели в зимнем лесу. Как хорошо жить на земле! Как хорошо любить! Как хорошо быть любимым! Тогда ни в чем тебе нет границы. Тогда не идешь, а летишь над землей, как светлая солнечная песня. И перед тобой все шире и шире дорога и необъятные просторы будущего. И ни заботы, ни будничная, подчас и однообразная работа, — ничто не остановит твоих стремлений, ничто не подрежет твои крылья. И вот все это прошло, миновало. Прошло, хотя было так недавно, несколько месяцев назад. Словно серая пелена опустилась на землю, приглушила все ее звуки, стерла все ее краски, сковала, заморозила все движения. И до боли стиснуло твое сердце железными щипцами, на слова, на мысли твои наложили замок, в глаза твои вселили непреходящую тревогу. И слово твое ищет выхода, точно к чему-то приноравливается, точно припоминает, где оно может быть открытым, искренним и где ему надо вилять, выбирать скользкие, извилистые тропинки. Смотря к кому обращено это слово. И вот к ней, к самой родной, к самой близкой, оно не может выбрать удобной тропы. Она же спрашивает, уже не таясь:

— Кастусь, мой родненький, ну, скажи мне, признайся, правда ли то, что мать говорит? Она думает, что ты пойдешь на работу в депо.

И он молчит. Как же, в самом деле, ответить ей?

— Ну, скажи мне! Я ведь должна знать. Ты же понимаешь, что я и в мысли не допускаю, чтобы ты пошел туда. Это невозможно. Об этом подумать страшно. Я проходила все утро, не чувствуя ног под собой. Правда ли это, родной мой?

И она ждала его ответа, крепко сжав в своей ладони его руку. Тогда он сказал ей:

— Ты знаешь, Надя, мне тяжело, мне очень тяжело ответить тебе на твой вопрос.

— Трудно сказать правду?

— Нет. Не в этом дело, Надя. Но бывает и так, бывают, видишь ли, такие случаи, такие исключительные условия, когда и правды не скажешь.

— Что-то я совсем тебя не понимаю. Мы всегда говорили только правду. Мы не можем иначе. И я прошу, я, наконец, требую от тебя только правду.

— Что ж, я скажу тебе правду. Но ты должна понять, что эта правда будет несколько особенной, и понять ее тебе будет трудно. Ты поймешь ее когда-нибудь, ну, потом, после…

— Говори же мне свою правду… — и она вглядывалась в его глаза, хотя в ночном сумраке трудно было разобрать, что было в этих глазах.

— То, что сказала тебе мать, правда…

Она вздрогнула, немного отклонилась от него, выпустила из горячей ладони его руку. Он ощущал ее порывистое дыхание. Ему передавалось ее волнение. Борясь с этим волнением, она еле слышно прошептала:

— Ну, говори, говори…

— Что говорить, Надя? Иду на работу в депо, или, как мать моя говорит, на работу к немцам. Но я тебе сказал уже, что ты все это когда-нибудь поймешь, потом, после… — Он попытался взять ее за руку, но рука и вся она резко отстранились от него. — Только прошу тебя помнить об одном: я тот же Костя, каким ты знала меня всегда… Я люблю тебя попрежнему.

И он почувствовал, как, сдерживая себя, чтобы не закричать, она бросила ему несколько слов, таких горячих, что они, казалось, готовы были испепелить его:

— Как же ты… осмелился даже подумать, что я буду тебя любить… такого… Негодяй!

И ни слова не добавив, не ожидая его ответа, его оправданий, она решительно повернулась и ушла, ускоряя шаг, растаяла в холодном сумраке ночи.

Он хотел было броситься вслед, несколько раз окликнул ее: «Надя, Надя!» И ощутив, как тяжелеют ноги, как заходится сердце от колющей боли, он понял, что ему не догнать ее, да и не стоит этого делать, потому что будет еще тяжелее на сердце, еще горше и ему, и ей.

Ослабевший, опустошенный, он медленно побрел, подставляя разгоряченное лицо порывистому ветру, словно хотел остудить свои мысли, свое сердце. Остудить, заморозить, превратить его в холодный камень.

В городе стояла тишина. Только откуда-то, повидимому, с центральной улицы, донеслось несколько хриплых окриков: «Стой! Стой!». Сухой лязг винтовочного затвора… Из ближайшей хаты послышался надрывный плач ребенка — приглушенный, далекий, нереальный. Да из темной бездны неба долетел еле слышный рокот мотора. Где-то кружил самолет, то отдаляясь, то приближаясь. Городок затаенно молчал. Ни прожектора, ни выстрела. Упорно молчали и паровозы на станции.

«Как в могиле», — невольно подумал Костя и ускорил шаг. Хозяйка, седая высохшая старушка, встретив его, все ахала: «Ах, боже мой! Ах, боже мой!» Она давно его не видела и, совсем растерявшись при встрече, так и не знала: радоваться или пугаться по этой причине. Бросилась было с расспросами: да как, да что, да откуда и, не ожидая ответа, все порывалась накормить его чем-нибудь. «Да ты с дороги, мой гость, как же так, чтобы голодному…» Он махнул рукой.

— Спать, бабушка, спать, совсем утомился!

Старушка топталась по комнате, возилась с постелью, потом, словно вспомнив что-то, всплеснула руками и заговорила быстро, глотая слова:

— Я забыла совсем, ну и память. Остаповна была… Дай ей боже здоровья! Такая девушка, такая девушка! Что только творится на свете, все рассказала. Одни ужасы! Фашисты из деревни все тащут, разоряют, должно быть, с голоду придется помирать людям…

Хочет бабка высказать все свои и людские горести, рассказать обо всем. И она говорит, говорит, будто тянет бесконечную серую нитку; нитка тянется, тянется, рвется, исчезает.

А бабка все говорит. Наконец, и она умолкает.

 

9

Многочисленные попытки Слимака напасть на верный след не дали никаких результатов. Все недоверчиво посматривали на его избитое лицо, высказывали ему сочувствие. Но как только он спрашивал, как найти дорогу к партизанам — это же наши славные защитники! — люди словно набирали в рот воды, а если и отвечали, то все одно и то же: не видели, человече, не слыхали, где они ходят, эти партизаны. Некоторые прямо говорили:

— А разве, человече, в городе нет тех партизанов? Вот, говорят, в городе очень часто случается то взрыв, то пожар, подчас солдат убивают. Не иначе как партизаны! Мы это так и подумали про вас: вот партизан из города. И староста наш так и говорит: вы, говорит, следите за этим человеком, он какой-то подозрительный.

Слимак в таких случаях отчаянно отнекивался:

— Что вы, что вы, люди добрые! В городе много немцев, люди боятся их. Какие там партизаны? Не имею я к ним никакого отношения.

— А зачем же вы спрашиваете, как попасть к партизанам?

И сбитый с толку Слимак, испуганный не на шутку, торопливо брался за шапку и спешно уходил из негостеприимной деревни.

— Еще подумают, чорт бы их побрал, что я подстрекаю итти в партизаны… Передадут немцам, да не тем, что меня послали, очень они будут разбираться тогда, зачем я слоняюсь по деревням.

Вобрав голову в плечи, он шел, как побитая собака, все думая, как бы ему половчей подступиться к людям. Жалел, что вот раньше за всю свою службу так и не наладил с ними более тесной связи, он и не знал их как следует, не имел ясного представления об их жизни.

Слимак бродил по деревням еще несколько дней и совсем было отчаялся добиться чего-нибудь, когда неожиданно напал, как ему думалось, на верный след. Зашел он как-то в первую попавшуюся ему на глаза хату, чтобы попросить для приличия воды напиться, а если повезет, то и подкрепиться чем-нибудь. В хате на полу возилось несколько малышей, которые сразу притихли, завидя незнакомого человека. Пожилая женщина подала ему кружку воды. Слимак пил нехотя, наконец, не выдержал, спросил:

— Может, вы бы мне чего-нибудь горяченького дали, очень я устал с дороги.

Старуха поглядела на него внимательно, спросила:

— А откуда вы путь держите, очень уж вид у вас измученный. Гляжу и дивлюсь, человек так дурно выглядит. Неспроста, видно?

— И не говорите! Из города иду… В белый свет иду, от несправедливости спасения ищу.

— От какой такой несправедливости?

— Да вот видите, как расписало меня. Немцы, мать, расписали, так изукрасили, что и родная жена не узнает.

И тут он взглянул на старую, ближе к ней присмотрелся. Та тоже смотрела на него пристально, настороженно.

— Что-то мне лицо ваше кажется знакомым. Будто видела где…

Он взглянул на нее еще раз, перевел взгляд на малышей. Те сначала забрались на печь, но, видя, что незнакомец мирно беседует с бабушкой, да еще есть просит, слезли оттуда и уже стали рядом, глядя ему прямо в глаза. И тут он вдруг весь просветлел, так стало ему легко, словно спала с плеч тяжелая ноша. «Вот он след, самый верный след. А я искал!» — молнией промелькнуло в голове. И запросто спросил:

— А вы так и не уехали?

— Как это не уехали? Я ведь отродясь здесь живу… Куда же мне ехать на старости лет?

— Это вы правильно говорите. Но я про деток опрашиваю, их же вывозили, кстати, в эвакуацию?

Женщина смотрела на него, не совсем понимая, куда он клонит.

— Дети? Дети при мне живут. Где я, там и дети. Как же иначе?

— Разумеется… Оно так и должно быть. Но не удивляйтесь, если я скажу, что знаю вас. Вы мать Мирона Ивановича.

— Ну, мать, так что с того?

— Нет, не говорите. Таким хорошим сыном не каждая мать может похвалиться.

— Откуда вы меня-то знаете?

— Да я как-то на заводе был по делам. Новые паспорта наша милиция тогда выдавала рабочим, а вы в гости приезжали к сыну. К Мирону Ивановичу.

— Верно говорите, была я тогда, наведывалась. Я теперь и вас вспоминаю, вы, кажется, в милиции тогда служили?

— Ей-же-ей, угадали! Я тогда с работниками милиции приезжал.

— Так садитесь! Заговорилась я, а вы же, видно, совсем проголодались.

Старуха стала хлопотать возле печи. Малыши окружили Слимака, с любопытством его разглядывали. Младший, мальчонка лет четырех, подошел совсем близко, потрепал его колени и, глядя на него синими глазенками, серьезно спросил:

— Ты, дядя, немцев видел?

— Видел, видел, сыночек.

— Я тоже видел. Они на бабушку кричали, сала хотели, а бабушка дала им только яичек. Они бабушку пугали, а бабушка их не боится. А ты, дядя, боишься немцев?

— Боюсь, сынок.

— А я нет.

— Отчего же ты не боишься их?

— А мой папка в Красной Армии. На войну пошел с немцами биться. Он им задаст.

Поставив тарелку на стол, старуха не то в шутку, не то всерьез набросилась на малыша:

— Уходи, уходи, не мешай дяде кушать!

А потом Слимаку:

— Беда с ним. Плетет подчас нивесть что. Тут полицаи на днях были, жито брали. Так он и у них про немцев спрашивает, да еще хвастается, что отец в Красной Армии. А кто же теперь не в Красной Армии? Еще хорошо, что полицай попался с умом, а другой ведь и озвереть может.

Слимак ее выслушал. Все думал: то ли старая прикидывается, намекая на Красную Армию, то ли в самом деле не знает, где находится теперь ее сын, Мирон Иванович.

— А давно вы его видели?

— Да уж с того времени, как вот началось. Как ушел в армию, так и нет его с тех пор. И хотя бы весточка какая-нибудь о нем.

— Жаль, очень жаль!

— О чем это вы?

— Да я, видите, слыхал, что Мирон Иванович в партизанах, будто он даже командует ими.

— Что вы, что вы, не говорите хоть при детях так, они и вправду могут подумать, что отец где-нибудь здесь, в лесу. Еще плести начнут, а дурной человек услышит, так неприятностей всяких от немцев не оберешься. Гарнизон немецкий недалеко от нашей деревни стоит, так немцы частенько сюда наведываются по всяким своим делам: то яиц им дай, то курицу, а то и сами берут, что увидят.

Слимак ел и думал о своих неудачах. По всему видно, что старуха и в самом деле ничего не знает про сына.

Распрощался Слимак и ушел, несолоно хлебавши. Все думал, гадал, как же он выберется из всей этой напасти. Они, немцы, шутить не любят, если ихнего приказа не выполнишь… Но что ты поделаешь? Он старался, как только мог, из кожи вон лез, но насильно в чужую душу не влезешь. Видно, сам виноват — не наловчился как следует к человеку подступаться.

 

10

Приход Константина Сергеевича Заслонова в депо превратился в шумнее событие. Об этом только и говорили все рабочие. Думали-гадали, как это случилось, чтобы такой человек пошел на службу к немцам. Гремел раньше на всю дорогу как один из лучших инженеров. Его депо ставили в пример всем остальным. Рабочие депо были первыми в соревновании на дороге. Опять же сам, собственными, можно сказать, руками взрывал депо. Эвакуировался. И на тебе! Как с неба свалился. Где только был он все это время?

Чмаруцька, который прежде не раз говаривал своему приятелю Хорошеву о Заслонове: «Вот был, брат, начальник, так начальник!» — теперь виновато почесывал затылок, пускался в догадки:

— Продался, гад… Надо же так: с человеком жили, работали, с одного ломтя, можно сказать, откусывали, а души его, — да есть ли душа у таких гадов? — селезенки его так и не раскусили.

— Поживем — увидим, — неопределенно отвечал Хорошев. — И тебе, Чмаруцька, я не советовал бы раньше времени молоть всякую чепуху. Мы с тобой ничего не знаем. Это раз. А во-вторых, и мы с тобой, выходит, к немцу пошли… Так получается, по-твоему, что и мы немцу продались. Нет, брат, поживем — увидим. Это два!

— Да что ты мне: это раз, а это два! Сравнил, можно сказать, гуся с жабой! Они меня, немцы, за загривок сюда притащили! Они на меня винтовку наставляли, работай, говорят, а то пристрелим… Я им наработаю, однако… А тут молодой человек, ни семьи у него — вот попрыгал бы, как я, так узнал бы, как на свете жить надо! — ни у него… Да что говорить, советская власть этого человека за уши вытянула, ку-у-да подняла! Ему бы в армии быть, ему бы… Так видишь ты, к немцам бросился, на немецкую милость надеется. Ученый!

— А ты не кипятись. Поживем — увидим.

— Да что ты меня учишь? Я, брат ты мой, по своему понятию, такого человека при удобном случае… за ворот, да… Одним словом, без пересадки, как тех двух, что из полиции к нам прислали. Ловко это мы тогда этих гадов ключом по темени и… поминай, как звали…

— Брось молоть глупости, подслушает еще кто-нибудь.

— Да я к слову… А таких бы, как он, я своими руками, как бы застиг где, так и… Да что говорить, брат ты мой! Душа горит, глядя на такую мерзость!

— А ты остуди ее, остуди, а то разошелся, как мой самовар, за паром и стрелок не видать!

— Вот тебе и стрелки, брат ты мой!

Но еще больше удивились появлению Заслонова в конторе депо. Шмульке, говоривший о чем-то с шефом, увидя перед собой Константина, до того растерялся сначала, что даже поздоровался с ним по-старому:

— Доброго дня вам, товарищ начальник!

— Добрый день, добрый день… господин Шмульке!

Шмульке покраснел, растерявшись еще больше. Сбитый с толку бросился было предложить Заслонову стул, чтобы тот присел, но, заметив удивленный взгляд Штрипке, остановился на полпути и стоял, не зная, что предпринять, что думать по поводу такого события.

— Кто такой? — раздраженно спросил Штрипке.

— Это… это… бывший начальник депо. Инженер Заслонов.

— Хо-о! — даже привскочил шеф и, неприязненно поглядывая на растерянную фигуру Шмульке, спросил у него: — По каким делам явился этот человек?

— Скажите вашему начальнику, что я пришел на работу. Однако где же ваше гостеприимство, господин Шмульке, не приглашаете даже присесть…

— Да-да, извините, прошу… — и когда тот сел, начал объяснять господину шефу суть дела. Говоря, заикался, нес какую-то путаницу. Голос его дрожал, срывался.

— Отчего вы волнуетесь, однако? — резко спросил его шеф.

— Да это, видите, такое необычное дело, в самом деле необычное. Это человек, понимаете, серьезный, очень серьезный. Как инженер и как человек. И вот пришел к нам…

— Да, это действительно любопытно. Исключительный случай. Надо посоветоваться с господином комендантом, как нам поступить в данном случае.

Штрипке позвонил по телефону Вейсу. Тот ответил своим неизменным:

— Это чудесно, чу-у-десно, чуде-е-сно! Сейчас же приходите с ним в комендатуру. Чем больше таких русских будет работать на нас, тем лучше.

Несколько минут спустя Константин Сергеевич был уже в кабинете коменданта. Вейс внимательно присматривался к его форменке, к рукам, старался остановить свои льдинки на лице этого человека. Человек, однако, прямо глядел на него, не робел, держался скромно, но не было в нем той угодливости, вкрадчивой льстивости, с которой пришел к нему Клопиков.

— Коммунист? — резко спросил Вейс.

— Советский инженер… — несколько уклонившись от ребром поставленного вопроса, ответил Заслонов.

— Правда? Вы же, очевидно, работали с ним? — обратился Вейс к Шмульке.

— О-о… да-да! Он советский инженер. Выдающийся инженер! Осмелюсь сказать, порядок у него в депо был образцовый, хотя инженер и не был коммунистом.

— Вы, Шмульке, старый осел! По-вашему, только коммунисты и могут поддерживать образцовый порядок, замечательно работать?

— Нет, нет, господин комендант. Вы не так меня поняли. Я говорю о нем, об инженере, что он действительно понимал свое дело. А коммунисты, — сохрани меня бог, чтобы я имел с ними какие-нибудь дела или хвалил их!

Заслонов усмехнулся.

— Вы понимаете немецкий язык? — спросил его Вейс.

— Изучал. Немного понимаю, но не настолько, чтобы свободно говорить на нем.

— Та-а-ак… Это хорошо. Это хорошо… — Вейс продолжал вглядываться в человека и, барабаня пальцами по столу, все придумывал, как бы ему лучше разгадать инженера, залезть к нему в душу.

— Мне звонили про вас с биржи труда, сказали, что вы явитесь на работу. Мне доложили о вашем прошлом… Вы взорвали депо? — вдруг выпалил Вейс, думая внезапностью сбить человека с толку, сразу обезоружить его и, использовав его замешательство, растерянность, выявить сущность этого человека, его подлинные намерения.

— Я взорвал.

— Встать! Как же вы осмелились после этого явиться ко мне в комендатуру? Как вы осмелились оскорбить немецкую армию, предложив ей свои услуги? Я прикажу расстрелять вас, как врага Германии.

— Извините, господин комендант, но я, как инженер, привык говорить в более спокойном тоне.

— Что вы хотите этим сказать?

— Я хочу сказать, что я, повидимому, ошибся, придя к вам после того, как прочел объявление немецкого командования о возвращении на работу всех бывших служащих и инженеров железной дороги. В нем гарантировалась работа каждому, кто лойяльно отнесется к германскому государству, независимо от своих бывших убеждений и партийной принадлежности.

— Гм… Хороша лойяльность! Взорвал депо, разрушил дорогу, и он — видали такого! — лойяльный! Чу-у-десно! Чуде-с-сно! Как вы находите, господин Штрипке, господин Шмульке?

Уважаемые господа неопределенно промямлили:

— А да, да-а-а…

— Я не вижу особой необходимости оправдывать себя в связи с этим взрывом. Это обычное мероприятие военного командования в обычных военных условиях. Мне приказано было взорвать депо. И если бы я нарушил этот приказ и не выполнил его, я не имел бы чести сегодня разговаривать с вами. Меня просто расстреляли бы, как расстреливают каждого, кто нарушает военный приказ.

— Та-а-к, та-ак… — Вейс уже не барабанил, а дробно перебирал пальцами по столу. Он думал, напряженно думал. Ему дозарезу нужны были инженеры. Последний довод инженера был ясным и убедительным.

— Пожалуй, вы правы. Садитесь. Что вы скажете на это, господин Шмульке? Я спрашиваю вас, что было бы с господином инженером, если бы он не взорвал депо?

— Разумеется, его расстреляли бы. О, большевики не любят шутить с такими людьми!

— Довольно, довольно… вы опять за свое! Вы окончательно испортились в России. Вам самому еще надо вправить мозги. Не так ли я говорю, господин Штрипке?

— Вы говорите истинную правду. Шмульке плохо заботится о наших интересах. Он совершенно неспособен наладить хороший порядок, взять всех русских рабочих в клещи. Они работают только для проформы, у них не видно искреннего желания наладить как следует депо.

— Это вы правильно говорите, Штрипке. Но я спросил бы также и вас, какими успехами вы можете похвастать за последние дни?

Штрипке растерялся, посмотрел на Заслонова и с немым укором перевел взгляд на Вейса.

— Ну ладно, ладно! Не будем об этом говорить. Я хочу, только задать господину Заслонову еще несколько вопросов. Как известно, господин Заслонов был эвакуирован. Каким образом он вдруг очутился здесь?

— Да, меня эвакуировали. Но наш эшелон был отрезан германской армией.

— О да-а-а, да! О наша армия! От нее никто не убежит и не спрячется! Однако как же вы думаете работать у нас, когда вы поддерживали совсем другую политику?

— Я не политик, господин комендант. Это не мое дело. Моя политика — паровозы. Моя жизнь — паровозы. Мое дело — паровозы. Этому моему любимому делу помешала война. Никакая другая работа не может меня удовлетворить. Вот и вся моя политика.

— Однако вы числились, кажется, неплохим инженером. Не будучи политиком, как вы говорите, вы были начальником одного из лучших депо.

— Да-да, господин комендант, его даже премировали! — вмешался Шмульке, чтобы хоть как-нибудь поддержать свой авторитет в глазах начальства.

— Господин Шмульке говорит правду. Я в самом деле был премирован и не раз. За что? За отличную работу. Я люблю работать, ведь за хорошую работу и платят хорошо.

— Ну, ладно! Я думаю, — торжественно изрек Вейс, поднявшись, чтобы возвестить конец аудиенции, — мы имеем полную возможность дать господину Заслонову работу в депо. У нас не хватает работников. Вы, господин Штрипке, можете принять его, у вас же не хватает рабочих: и в депо, и на угольном складе. Зачислите господина Заслонова рабочим. Германия уважает труд человека, труд — основа всей нашей империи… — тут уж Вейс перешел на свой излюбленный возвышенно-официальный тон и мог бы занять своих слушателей не одной тирадой в честь великой Германии.

Но Заслонов перебил его:

— Прошу прощения, господин комендант, что напрасно беспокоил вас и отнял дорогое для вас время. Видите, рабочим я могу быть всюду. Рабочим я мог бы стать, просто придя на биржу труда. Я думал, что у вас есть потребность в инженерах, как пишется об этом в объявлениях. Но у вас этой потребности нет, как видно из нашего разговора. Еще раз прошу прощения за беспокойство. А свои услуги я вынужден предложить непосредственно департаменту восточных дорог. Кроме нашего депо, есть много других, где, я знаю, есть нужда в инженерах. Разрешите итти, господин комендант?

Вейс глядел на Заслонова и хмурился. Конечно, он мог и прикрикнуть на этого человека, который осмелился возражать ему, даже перебить. Но перед его глазами вырастали неприглядные эпизоды, которые он наблюдал на станции, катастрофическая нехватка паровозов, из-за которой простаивали эшелоны, неразбериха в депо. В его взгляде, во всей его нерешительной фигуре видна была явная растерянность и определенная тревога: как ему отнестись к этому человеку? Наконец, он, не отвечая на последние слова Заслонова, обратился к шефу депо:

— Как у вас, господин Шмульке, обстоит дело с инженерами?

— О, вы спрашиваете! У меня нет начальника паровозных бригад. Я имею в виду русские бригады. Я задыхаюсь, депо задыхается без инженеров.

— Задыхаетесь! Плохо работаете, отсюда и беспорядок. Но об этом в другой раз…

И, повернувшись к Заслонову:

— Вы, господин инженер, не совсем понимаете шутки!

— Я люблю и ценю хорошие шутки.

— Вот и хорошо! Я пошутил. Вы назначаетесь в депо инженером. С господином Штрипке уточните вашу должность. Но я должен вас предупредить: мы потребуем добросовестной и умелой работы. Мы не потерпим саботажа. Мы не потерпим лодырей. Мы не потерпим нелойяльного отношения к нашим интересам, интересам фюрера, Германии.

— Я должен еще раз сказать вам, что люблю работу, работу примерную, безукоризненную. Я обещаю вам, господин комендант, что моя работа даст ощутительные результаты, вы не раз будете говорить о ней. Но я должен договориться с вами и о плате за мою работу.

— О… это мелочь! Об этом вы договоритесь с господином Штрипке.

— Это не мелочь, господин комендант. Я привык за хорошую работу получать и плату хорошую. И я должен точно знать размер этой платы.

Синие льдинки глаз Вейса словно потеплели, растаяли. Даже рыбий хвост на его голове явно приподнялся, и Вейс ладонью поправил свою прическу. Подмигнув Штрипке и Шмульке, — а это он делал только в минуты исключительно хорошего настроения, — он залился веселым смехом.

— Как вам нравится этот человек? Ха-ха! О-о, мне нравятся деловые люди! Он не лишен чувства юмора. Видите, он требует плату. Правильно требует, ничего тут не скажешь. Да-да-да!

Подробно договорившись о своих обязанностях, о работе, о неотложных задачах, Заслонов вышел вместе со своими новыми сослуживцами из комендатуры. У самого порога он столкнулся с Клопиковым. Тот внимательно присмотрелся к нему, узнал.

— Однако, удивлен я немало, встретив вас в таком месте! — откровенно выразил свою мысль Клопиков.

— А я, признаться, нисколько не удивлен, господин начальник полиции, — сдержанно ответил Заслонов, уже информированный обо всем, что произошло с Клопиковым.

— О, это понятно! Вы, насколько мне известно, благоразумный человек, смотрите на вещи…

Шмульке перебил его:

— Вы видите перед собой, Орест Адамович, начальника русских паровозных бригад.

— О-о… Это уже совсем приятно, совсем приятно. Можно сказать, нашего полку прибыло. Поздравляю, поздравляю вас, Константин Сергеевич. Всегда рад помочь умному человеку. Однако, откровенно скажу, не ожидал, не ожидал… Я уже думал, что вы сейчас где-то там, та-а-ам! Против нас, значит. Однако ошибся. И так приятно ошибся!

— Вы плохо знаете меня, Орест Адамович! Отсюда и ваши ошибки.

— Да. Конечно. По характеру своей прежней службы не имел чести встречаться с вами лично, не имел возможности ближе с вами познакомиться. А слухи про вас ходили разные. Однако люди порой и заблуждаются, и как еще заблуждаются, очень даже просто-с… Поздравляю, поздравляю, однако! — И он тряс руку Заслонова, заглядывая ему в глаза, и вся его старческая фигура светилась неподдельной радостью.

— Приятно, приятно, если умный человек пристает к нашему берегу. Других путей нет для наших людей, нет. И быть не может!

В хорьковых глазках Клопикова светились такое умиление, такая восторженность и вместе с тем вспыхивали желтые блуждающие огоньки недоверчивости, подозрительности, что Заслонову хотелось как можно скорее избавиться от этой отталкивающей личности со всеми ее признаниями, сочувствием и восторгами.

— Извините, Орест Адамович, торопимся в депо. Будьте здоровы!

И, высвободив, наконец, руки из костистых пальцев Клопикова, он чуть было не вынул платка, чтобы обтереть руку.

А тот стоял еще с минуту и, провожая глазами Заслонова, все шамкал старческими губами:

— Одни у нас пути-дороги. Так приятно, когда люди разделяют твои мысли, твой образ жизни.

Тут же мелькнула и другая мысль:

— Они молодые, проворные. Могут и обогнать тебя с твоей карьерой, подорвать к тебе доверие высокого начальства. Они могут, все могут, очень даже просто-с!..

 

11

Проснувшись после памятной вечеринки, Любка чувствовала себя очень плохо. Страшно болела голова, во всем теле чувствовалась вялость, разбитость. Как она ни силилась вспомнить, что произошло на вечеринке, кто там был, что она там делала, — все это никак не приходило на память.

Но когда она прочла на другой день в местной газетке, что полицией обнаружена в больнице группа людей, прятавших там советских комиссаров, Любка очень встревожилась. Она многое вспомнила. Неясная тревога, которую она старалась все время заглушить, начала перерастать в страшную догадку. Сразу после работы она решила пойти в больницу, проведать мать. Шла, торопилась. В голову лезли разные неприятные мысли. Как-то не по-людски относится она к своей семье. Любка не помнит, чтобы она когда-нибудь по душам поговорила с матерью. Чаще всего огрызалась на каждое слово матери, на каждое ее замечание.

С тех пор, как Любка познакомилась с Гансом, она почтя совсем перестала наведываться к матери. Некогда было.

И хотя Любка чувствовала, что материнские упреки были совершенно законными, она стремилась оправдать свои поступки. Ну что с того, что ей нравится этот офицер, что и он к ней относится очень благосклонно, даже любит, даже делает разные подарки? Тут нет ничего такого… непристойного. Какое ей, Любке, дело до его службы? Она у него не служит. Она работает в городской управе. Там работают и другие девушки, самые обыкновенные наши девушки. Ну, некоторых биржа туда направила. А что с того, что она сама туда пошла? Там не режут людей, там нет ничего страшного, — чего стыдиться? Одно плохо: сколько она пила за последние дни, это же просто пьянство… Раньше она никогда этого не делала. Да и отвратительно быть пьяной и, наверное, стыдно, если видели люди…

Шла, спешила Любка. Шевелились под медной челкой неясные, беспокойные мысли. Не хотелось думать о том, как ее встретит мать. Та, повидимому, осведомлена обо всем.

Но вот и больница. Сердце как-то вздрогнуло, забилось часто-часто, когда Любка заметила поблизости огромное пожарище. Намного изменился и вид больницы. Кое-где не хватало оконных рам, а на многих окнах вместо стекол были заткнуты подушки, одеяла.

«Что только думает Артем Исакович, он же очень не любит таких беспорядков? И с чего бы это?»

Любка уже поднялась на крыльцо, когда из дверей вышла знакомая сестра. Поздоровавшись с ней, Любка спросила:

— Что это у вас творится? А это почему? — она кивнула на пожарище.

Сестра недоумевающе посмотрела на Любку и, пробормотав что-то невнятное, торопливо побежала по ступенькам крыльца. Удивленно пожав плечами, Любка зашла внутрь, заглянула в некоторые палаты — мать могла быть на обходе больных. И все больше и больше удивлялась Любка. В палатах господствовал хаотический беспорядок. Печи не топлены, больные, — их было значительно меньше, чем ранее, — лежали на койках, закутанные в разную рвань. Любка направилась в приемную, надеясь застать там кого-нибудь из врачей. Но там было пусто. В коридоре встретилась санитарка. Любка спросила у нее:

— Где Артем Исакович?

— Нет его… уехал куда-то…

— А мать?

Санитарка посмотрела на нее, хотела, видно, что-то сказать, но вдруг отвернулась и торопливо ушла в палату. Никого из знакомых Любке не удалось найти и, обойдя еще раз все палаты, она обратилась к одному больному, который сидел около печки и пытался разжечь щепки. Должно быть, собирался вскипятить воду — рядом, на табуретке, стоял чайник с водой.

— Вы не знаете, где Антонина Павловна?

— А кто ты такая будешь?

— Я дочь ее.

— Дочь?

Больной как-то слишком уж усердно занялся своими щепками, медленно раздувал их да прилаживал закопченный чайник.

— Вы не ответили мне! — напомнила ему Любка о своем присутствии.

— Так, говоришь, дочка? Что же тебе сказать, девушка? Не очень тебя обрадует то, что я скажу. Видишь, погром они учинили здесь.

— Кто?

— Известно кто, тут и спрашивать нечего. А Антонину Павловну они арестовали. И еще некоторых арестовали. И больных несколько…

Любка опустилась на край койки, порывисто поправила косынку на голове. Голосом, показавшимся ей таким чужим-чужим, спросила, прошептала еле слышно:

— А за что?

— За что, спрашиваешь? Вот это мне в точности неизвестно. Видно, за какие-то дела. Может, не угодили им в чем-нибудь. Им трудно угодить.

Любка молчала, а больной, немного согревшись около огня, который, наконец, разгорелся в печке, потихоньку рассказал обо всем: как нагрянули немцы, как били больных, — должно быть, искали кого-то, — как подожгли барак, как солдаты били стекла в окнах, потом захватили несколько человек и увезли. А они вот, те, что остались, думают разойтись по домам, потому — какое тут теперь лечение, могила одна. Вот бы только поправиться немного, на ноги встать.

Любка слушала рассеянно, молча следила за тем, как потрескивали щепки в печке, как приподнялась крышка на чайнике, заскакала, задребезжала.

Так же молча, даже не попрощавшись, Любка поднялась с койки — ноги показались тяжелыми-тяжелыми — и вышла из палаты.

На дворе уже смеркалось. Больничная квартира, где жила раньше Любка, стояла пустой, с раскрытыми настежь дверями. Комнаты были заснежены. Густой иней свисал с потолка, укрывая все вещи. Было холодно тут, неприятно. Любка направилась к воротам. Прислонилась к столбу, чтобы немного постоять, собраться с мыслями, с силами — было трудно итти, так ослабела сразу, обессилела.

С вязанкой дров проходил Анисим, видно, нес в больницу, чтобы немного согреть больных. Заметил ее и, присмотревшись, узнал. Он и раньше не очень приветливо говорил с ней, недолюбливал. А теперь, заглянув ей прямо в лицо, остановился, заговорил оскорбительно, колюче:

— А ты чего тут?

Бросил вязанку дров на землю. В голосе его чувствовалась явная угроза:

— Чего слоняешься тут, поганка? Иди, иди отсюда, а то возьму вот полено, да все сучки обломаю об твою хребтину.

И когда она уже вышла за ворота, до нее все еще доносились его окрики:

— Ишь, сука поганая! Вертихвостка!

Вобрав голову в плечи, она пошла по мостовой. Серый сумрак окутывал землю. Вокруг было тихо, глухо. Серый сумрак окутывал человеческую душу.

 

12

В землянке батьки Мирона — так прозвали Мирона Ивановича партизаны и окружающее население — состоялось короткое заседание подпольного райкома партии. На нем зачитали письмо, полученное из ЦК. Его принес из города связной из депо, очень молодой еще и не по годам серьезный парень. Это был комсомолец Василь Чичин, сын машиниста. Он во всем старался походить на взрослого, усвоил неторопливые жесты батьки Мирона, его манеру говорить, держаться в обществе. Батька Мирон перемолвился с ним несколькими короткими словами: что делает отец, почему он не на паровозе, как там дела в депо.

Васька Чичин отвечал, скупо, немногословно:

— Живем. Не доверяют на пассажирском. А на товарном — нет особенной охоты. Пошел по слесарной части. А депо? Что же… Работают. Плохо работают. Не работа, а смех это по-нашему….

— А ты что делаешь?

— Я? Подсобным рабочим. Учусь. На слесаря думаю подаваться.

— Немцам будешь паровозы ремонтировать?

— Чего тут смеяться? Сами знаете наши ремонты.

— Эх ты, Васька! Иди, брат, на кухню, пусть там тебя подкормят, небось с харчами теперь туговато.

— Харчи не по рабочему человеку. Не харчи, а слезы.

В письме ЦК было несколько указаний: не ослаблять работы в зимнее время, расширять связи с народом, не засиживаться излишне в лесах, активизировать боевую работу, основное внимание обратить на коммуникации, на железную дорогу, мешать всеми силами немецкому наступлению на Москву. Были и специальные указания, как ближайшему прифронтовому отряду: наладить связь с глубинными группировками, безотлагательно связываться со столичным обкомом, от которого пока еще нет никаких известий.

Письмо внесло ясность в некоторые вопросы. Среди руководителей групп были частые споры о дальнейших формах работы. Даже Дубков, все летние и осенние месяцы не знавший покоя ни днем, ни ночью и всегда находивший себе работу по нраву, как он говорил, теперь немного затосковал и все чаще и чаще вспоминал своих боевых саперов:

— Вот где работка была, так работка, сучки-топорики!

И, вздохнув, добавлял:

— А здесь кто я такой? Вчера подрывник, позавчера автоматчик, а сегодня в военкома превратился.

Он намекал на задание, которое выполнял в последние дни. По деревням было много молодежи, которую не успели во-время мобилизовать. Несколько групп этой молодежи да и людей более пожилых, не успевших также в свое время отмобилизоваться, были по их желанию переправлены через линию фронта. Фронт проходил здесь сравнительно недалеко с севера, на расстоянии каких-нибудь двухсот километров. Дубков, хорошо выполнивший это задание, вернулся, однако, грустный, неудовлетворенный.

— Если бы не дисциплина, товарищ командир, — откровенно признался он батьке Мирону, — я б ни за что не вернулся.

Мирон Иванович знал и учитывал эти настроения, боролся с ними, как мог. Письмо ЦК дало ему большую поддержку, избавило и самого от некоторых сомнений, которые неизбежны, когда на долгое время отрываешься от своих.

На заседании райкома уточнили обязанности отдельных руководителей групп и, главное, оформили партийную организацию отряда, положили начало комсомольской организации.

Тут же решили назначить Блещика начальником штаба, поскольку особых специалистов военного дела в отряде не было..

Павла Дубкова назначили командиром группы подрывников и поручили ему вести подготовку новых специалистов.

Обсудили также план ближайших операций и всех выступлений партизан в связи с приближающейся годовщиной Октября.

К письму ЦК была приложена записка о группе инженера Заслонова. В ней приказывалось всемерно поддерживать эту группу. Записку эту Мирон Иванович не считал нулевым оглашать раньше времени.

После заседания подпольного райкома Мирон Иванович позвал Надю:

— Ну, как твои дела, разведчица?

— Дела идут хорошо, Мирон Иванович. Все ваши поручения выполняю.

— А отчего ты, девушка, такая грустная? Гляжу на тебя все эти дни и прямо не узнаю. Что за причина такая?

— Мирон Иванович, есть тут о чем говорить! Не такое сейчас время, чтобы особенно веселым быть. День прошел и хорошо…

— Вот куда ты хватила! Не узнаю, не узнаю тебя. Не тебе это говорить, и не то ты говоришь, о чем думаешь. А думаешь ты о том, что мы все это переживем. И думаешь ты о том, как бы наилучшим образом прожить каждый день. Так прожить, чтобы враг чувствовал, что мы действительно живем, что мы его не только не боимся, а он нас должен бояться, и в самом деле боится. Разве ты не думаешь так?

— Да, Мирон Иванович!

— Что это за песни у тебя: день прожить?

— Взгрустнулось что-то, Мирон Иванович. Когда все складывается не так, как тебе хочется, к чему ты стремишься.

— О чем ты это?

— Ну просто так… Вспомнила прошлое, недавнее, вот и хочется немножко погрустить.

— А сказала бы ты мне проще: по нем грущу!

— Нет, Мирон Иванович. Не в этом дело. Видала я его. Как же, имела честь встретиться с ним! Имела счастье, а-а-ах какое счастье говорить с ним!

— С кем? Он ведь там! — с нарочитой наивностью спросил Мирон Иванович.

— И я так думала. Думала, мечтала… А он, должно быть, убежал оттуда. Он… он в другую шкуру переоделся… — на ее глазах навернулись слезы. — Он к ним пошел, к немцам. Он теперь последняя гадина!

— О-о… А я и не знал.

— Вы должны знать, Мирон Иванович, вы не можете не знать. Собственная мать проклинает его. Я… Вот вы дайте мне задание, Мирон Иванович, так через несколько дней рабочие сделают то, что нужно, как и с каждым, кто забыл про все!

— Однако горячая ты у нас, Надежда Остаповна!.. Но я шучу, Надя, не обижайся на меня. А со всем этим делом, о котором ты говоришь, давай подождем немножко. Да приглядимся, да изучим, как оно там да что. Да прикинем со всех сторон…

— Что-то я не узнаю вас, Мирон Иванович. И что такое вы говорите мне, никак в толк не возьму. Вы совсем иначе поступаете в таких случаях. Дело тут ясное, какое тут изучение?

— Ты любишь его? Нет, нет, извини, любила его?

Надя с минуту помолчала, отвернулась, вздохнула. Еле слышно прошептала:

— При чем тут все это? Ну, любила… Любила и уважала… Любила как нашего человека, советского человека!

— Так вот что, Надя, давай условимся с тобой: выкинем его все из наших сердец и ты, разумеется, в первую очередь. Был человек и как бы не стало человека. Бросим думать о нем… А горячиться тут незачем. И необдуманных поступков тоже не надо делать. Так вот давай так и условимся с тобой. А там увидим. Теперь у меня к тебе важное поручение. Надо будет довести до конца одно дело, которое ты начала. Спасла ты когда-то комиссара Андреева, доброе дело сделала. Так вот и проводишь его теперь к Василию Ивановичу Соколову. Там ему работники такие нужны. Дело это серьезное. Займешься ты им как следует и… не будет у тебя времени слишком много размышлять о всяких там Заслоновых. Вот такое мое задание теперь.

— Я всегда готова, Мирон Иванович, выполнить любое ваше задание.

— Вот это и хорошо! А ты немножко растерялась у меня. Нет, нет, прости, прямо выбила тебя несколько из колеи вся эта история. Забыть ее надо.

— А если не забывается, Мирон Иванович… И как я могу все забыть? Я верила в него, как в человека верила. Понимаете, человека. И я любила его не потому только, что он… ну, нравился мне как славный парень, что ли. Он такими делами заворачивал, столько пользы приносил нашему государству, народу. Мы мечтали с ним про наше счастье. Не про мое только и не про его счастье, а о нашем, о будущем, о том, чтобы были счастливы все наши люди. А они, фашисты, пришли и все растоптали. Все разорили, над всем издеваются… Так они лютые враги наши, и мы знаем, как надо к ним относиться. А он? И он стал врагом, ведь он же с ними. Где же его сердце? Где его совесть? Он не только нас с вами продал, он же Родиной, матерью пренебрег, разве я имею право забыть об этом?

— А ты и не забывай, Надя. Но это не должно мешать нашему делу.

— Ну, конечно, Мирон Иванович, это вполне понятно.

— А если понятно, так не надо духом падать. Подтянуться надо, Надя, в руки себя взять, на свет глядеть веселей. А то смотрю я на тебя, а ты на клюкву стала похожа, такая кислая-прекислая!

— А разве вы, Мирон Иванович, хотели бы видеть меня такой сладкой, как Любка, та действительно в конфетку превратилась.

— Зачем ты себя сравниваешь со всякой поганью? От этой конфетки скоро одна обертка останется. Ты Канапелькой будь. Кем была, тем и будь!

— Есть такой приказ Мирон Иванович, быть Канапелькой. Постараюсь выполнить!

— Вот это куда лучше, а то — в слезы. Слезами врага не побьешь.

— Я перед вами, Мирон Иванович, заплакала. Никто моих слез не видел и не увидит.

— Это я знаю! — Мирон Иванович проводил теплым взглядом девушку, которую он всегда уважал и отечески любил за ее стойкий характер и серьезное отношение к людям, к каждому делу.

 

13

С тех пор, как Андрей Сергеевич Блещик стал приходить в себя и постепенно становиться на ноги, его не покидало состояние какого-то душевного оцепенения. Он не интересовался особенно своей судьбой и невнимательно относился ко всему, что было связано с его лечением и поправкой. Его тревожила мысль о семье. Артем Исакович узнал про ее судьбу, но не хотел расстраивать больного. И другим, знавшим про семейные дела Блещика, было строго приказано и вида не подавать, будто им что-нибудь известно. Блещик, пролежав несколько месяцев в больнице, так и не узнал, что он находится невдалеке от тех мест, где когда-то не раз бывал сам со своей семьей. Он был сравнительно равнодушным ко всему, что касалось лично его. Но стоило лишь заговорить при нем о немцах, он терял всякое самообладание. Он до сих пор не мог простить себе беспечности, которую проявил в ту ночь, когда его буквально расстреляли в машине. Кто? Эта мысль не давала ему покоя, неотвязно лезла в голову, и тогда он ходил, как одержимый, ничего не слыша, ничего не видя.

В первые дни пребывания Блещика в партизанском отряде Силивон Лагуцька тщательно избегал встречи с ним. Но рано или поздно Блещик должен был узнать обо всем. И это вскоре случилось. Как-то, знакомясь со всем хозяйством отряда, он обошел весь небольшой лагерь, наведался во вес землянки, проверил караульную службу.

На лесной полянке встретил Артема Исаковича. Тот что-то вымеривал на земле, запорошенной снегом, вбивал колышки, внимательно приглядывался, к ближайшим деревьям и, повидимому, к кому-то обращался, громко говоря:

— Главное, чтобы не очень застило. Больному в первую очередь необходимо солнце, во вторую очередь солнце и в третью — солнце.

Тот, к кому обращался Артем Исакович, был пожилым крестьянином, если судить по седой бороде. Лица его Блещик не мог разглядеть, так как человек с чем-то возился под сенью огромного дуба.

— Что это вы тут, доктор, колдуете?

— А, это вы! И вам нужно солнце, миленький, а то вы у меня совсем засохли и душой, и телом. Телом, телом в первую очередь! А я не колдую, вот место для лазарета выбираем.

— Разве много больных, раненых?

— Зачем же много? Но мы всегда должны думать о здоровье. Мало ли что случается в военное время! И захворать может человек, и ранить его могут — должны же мы ко всему быть готовыми. Разве я неверно говорю, уважаемый товарищ инженер? — обратился доктор к своему помощнику, старому крестьянину.

— Живой всегда должен о живом заботиться, так уж испокон веков у нас заведено. Мы вот с нашим доктором уже старики, но поддаваться смерти или этим самым фашистам тоже не думаем. Если бы даже было хуже, мы с доктором останемся на своей позиции. Вот у нас даже такая поговорка есть: помирать собираешься, а жито сей. Пускай она, смерть, приходит к гитлеровцам… — И «инженер» с лопатой в руке вышел из тени на солнечную поляну. Блещик посмотрел на «инженера» и, словно чем-то пораженный, подался к этому человеку.

Доктор, отчаянно взмахнув руками, сказал ему:

— Мне с вами, уважаемый начальник штаба, надо было бы поговорить насчет всяких дел, пойдемте в землянку! — и взял Блещика за руку, пытаясь увести его за собой.

— Погодите, погодите, одну минуточку! — И, пристально вглядываясь в лицо бородатого, Блещик спросил: — Не могу же я, однако, ошибиться. Не вас ли, Силивон Сергеевич, вижу я?

Старый Лагуцька растерянно снял шапку, помял ее и снова надел:

— Ну, что тут таиться, Андрейка! Конечно, меня, никого другого. Ну, здоров, браток! Как я рад, что ты, наконец, в себя пришел. Да и все рады: и доктор, и Мирон Иванович, ну все… — старик неуклюже обнял Блещика, поцеловал несколько раз.

— Как вы очутились здесь?

— Как очутился? Все мы, браток, очутились тут! А куда же нам подаваться, как не сюда? Только одна дорога и осталась у нас, других нет. Может, для иной шельмы и найдется, но народу с шельмами не по пути.

— Да я не об этом спрашиваю вас, отец. Вы же где-то далеко отсюда жили?.

— Далеко? Нет, браток… Тут вся наша жизнь и проходила. Это из-за своей болезни ты не мог узнать этих мест. Ничего ты не видел, пролежав несколько месяцев на больничной койке.

Доктор бросал на старого Лагуцьку отчаянные взгляды. Но Лагуцька отмахнулся. Артем Исакович только закашлялся, что-то проворчал и, заметив недоумевающий взгляд Блещика, с отчаянием ушел с полянки. Старый Силивон Лагуцька, чтобы как-нибудь оттянуть нежелательный разговор, несколько раз колупнул землю лопатой, поднял горсть желудей с земли и начал пристально вглядываться в них. Потом бросил подальше от дуба и, посмотрев на хмурое небо, произнес неестественно равнодушным тоном:

— Холодает, браток! Зима входит в силу. По всему видать, будет ранняя зима.

Блещик наблюдал за сдержанными движениями старика и думал о своем. Коротко спросил:

— А где Андрей Силивонович?

— А где ему быть? И он тут. И он с нами, председатель колхоза… Там, браток, нам нечего делать. Они будто и не разгоняют колхоза, но тот колхоз уж не для нас. Хитрят, видишь, немцы, стараются себе побольше заграбастать, а нас как бы на батрацкую службу перевели. А служба эта нам не подходит. Совсем не нравится нам такая вакансия. Так мы с ними и разошлись, с немцами: они сами по себе, а мы тоже сами по себе. Одним словом, вольные хозяева, под ихним законом не ходим, делаем все сами, по-своему. Так оно лучше, удобнее. Как-то уж наловчились мы в последние годы жить своим умом, так эти новые порядки, которыми немец хвалится, разве только последнего дурака соблазнить могут. От всех этих новых порядков такой стариной несет, что не только с ними Николая второго помянешь, но вспомнишь и старую панщину, о которой наши родители рассказывали. Да что панщина!

Старый замолчал, сосредоточенно очищая лопату от налипшей земли и пожелтевших дубовых листьев.

— А где же мать? — спросил Блещик.

— Там она уже… — сказал Лагуцька.

— Где это там?

— Да что тут тебе сказать? Таиться перед тобой нет у меня никакой причины. Нет ее, жены моей. В живых, говорю, нет. Убили ее фашисты… Германская армия, видишь, боялась, что если она будет жить, моя старуха, то не будет немцам удачи, не добиться им победы. Поперек дороги, видишь, им стала, мешала их армиям. Ну и убили.

— Да что вы говорите, Силивон Сергеевич? При чем же тут она? Чем могла им помешать старая женщина? — взволнованно произнес Блещик. Он постепенно освобождался от своего душевного оцепенения, слушая необычайный, спокойный рассказ старика, весь построенный на намеках, недоговоренностях, каких-то обрывистых мыслях, через которые, однако, пробивалась суровая правда и вся горечь нарушенной, разбитой жизни, жгучая боль человеческого сердца.

— При чем, спрашиваешь? Причина, браток, была… Эта причина есть, уж за одно то убивают они нас, что живем мы, наперекор им живем, и согласия у нас с ними нет ни в чем. За то и убивают… Раз ты в душе против них, раз не признаешь ты их, раз не можешь ты дышать с ними, за людей их не считаешь, — вот и убивают. А разве их можно считать людьми?

Блещик слушал старика, и каждое слово Силивона Сергеевича все больше и больше приближало его к страшной правде жизни. Одно только удивляло его: как можно об этом говорить так спокойно, равнодушно, словно рассказывал Силивон о чем-то таком, что случилось давным-давно, что прожито и пережито. Он не стерпел и спросил:

— Как это так? Они убили… А вы…. она же…. Вы прожили вместе несколько десятков лет. Вы же всегда любили ее… Разве можно так?

— Не понимаю я, о чем ты говоришь, сынок.

— Да я о том, что вы, простите меня, так равнодушно относитесь к тому, что вы рассказываете. Да тут надо мир потрясти, чтобы дрожало все, чтобы камни кричали… чтобы сердце наше пылало…

— Кричали чтоб камни, говоришь? Теперь я тебя понимаю. Это ты верно. Тебя, может, удивляет, что у меня и слезы не видно на глазах. Не таясь, скажу: выплакал я свои слезы. Не на людях, конечно. Стыдно нашему брату слезой умываться. Пользы от нее никогда не увидишь. А сердце горит, не может оно не гореть. Но вот что я скажу тебе: возьми ты дерево в лесу, вот этот дуб, и другое дерево, хотя бы вон ту сухостойную сосну. Поднеси к ней в летний погожий день спичку, и сосна вспыхнет вся от корня до макушки, аж до самого неба вырвется пламя. А дыму сколько, а копоти, всю землю кругом засыплет пеплом. Была сосна, и нет ее, — как свечка на глазах у тебя сгорит, А дуб этот попробуй разжечь — не выйдет, тут и сильным огнем его не зажжешь. Как стоял, так и будет стоять. На него и молния набрасывалась, — видишь, опаленные сучья. А он стоит и стоит, сотню лет уже стоит да каждую весну вновь кудрявится. А погляди, сколько дубков вокруг, какая густая поросль! Сыны его. К чему я все это говорю? К тому, браток, чтобы не гореть нам, как то сухое дерево, чтобы сердца наши горели, да не перегорали. Чтобы горели они ясным огнем, от которого врагам будет очень жарко. Вот так мы и делаем. И мысли у нас такие — ясные… И дела у нас такие. От них очень нездоровится немцу. От одного страха они сохнуть станут. Мы с ними так поведемся, что они навеки вечные будут помнить о земле нашей, о милости нашей. Сынам и внукам своим они накажут уважать чужую жизнь и добро. А ты — горело… горело… Человек ты горячий. Сердце у тебя молодое. Так надо беречь его, сердце, чтобы не перегорело оно в такую лихую годину. Вот об этом я и говорю тебе — старый человек, как ты считаешь, равнодушно говорю… Одной ненавистью, одним жаром сердца его не возьмешь, врага. У нас должны быть ясные мысли и твердое сердце к нему — врагу.

Блещик слушал Силивона и соглашался с его мыслями, выраженными не совсем подходящими словами. И, чувствуя, что старик ему не все говорит, что он, повидимому, что-то утаивает, Блещик неожиданно спросил:

— Может, Силивон Сергеевич, дошли до вас слухи про Ксану, про мою семью?

Старик ответил не сразу. Он обвел испытующим взглядом настороженную фигуру человека, остановился на его глазах, горевших нестерпимым блеском… И тихо, — слышно было, как падают снежинки на ветви молодых березок, как пара запоздалых дубовых листков с еле слышным шорохом коснулись земли, — произнес:

— Про Ксану спрашиваешь? Нет Ксаны… Нет. Ты, знаешь, крепись, ты ведь солдат. И все мы теперь солдаты. И дети наши солдаты… Крепись, сынок!

Ощущая, как болезненно встрепенулось сердце и словно остановилось на мгновенье, Блещик жадно вдохнул воздух и заговорил побелевшими губами. Спросил торопливо, порывисто, словно боялся упасть в страшную бездну, черную, холодную и пустую:

— А-а… Василька?

— Жив Василька! Жив мой внучек! — поспешил ответить Силивон, чтобы скорее поддержать человека, не дать ему упасть, не дать погаснуть в сердце живому человеческому теплу. И все говорил, говорил: — Жив Василька! Такой, брат, внучек, не нарадоваться, не натешиться. Им, браток, и живу, им и держусь. Не сироты мы с тобой, если имеем такого воина, такого, брат, воина!

Блещик слушал, жадно ловя каждое слово. Лихорадочно горели его глаза, пальцы правой руки то теребили щеку, то сжимались в кулак, то поглаживали темную с просинью кожу под глазом, которая дергалась в нервном тике. Потом он резко сорвался с места, пошел среди деревьев, скрылся за густой порослью дубняка. Оглянувшись и сжав руками голову, он прислонился к корявой сосне, словно слился с ней на какое-то мгновенье. Все собирал мысли, которые разлетались, как встревоженный рой…

А сосны шумят и шумят, да ветер повевает над головой. Падают снежинки, осыпаются, беззвучно опускаются на землю, на сучья, на трухлявые пни. А сосны шумят, шумят, утихомиривают, успокаивают людские думы, людские сердца.

Силивон не окликнул человека, не мешал ему.

— Пусть выдыхает свое горе, душу облегчит…

И когда Блещик подошел к Силивону, тот посмотрел ему прямо в глаза. Были они спокойные, просветленные. И спокойными, рассудительными были слова:

— Вы бы рассказали мне, Силивон Сергеевич, как это все случилось. Кто это видел?

— А вот этого и не нужно. После, после. Зачем же раны растравлять?

— Ну ладно… После…

Они пошли к землянкам. Не дойдя несколько шагов до них, Блещик судорожно схватил руку старика:

— Знаете что? Мне хочется вот сказать вам… Были мы с вами до сих пор дружными свояками. Да, хорошими людьми и дружными свояками. Теперь мы с вами, Силивон Сергеевич, не только свояки, мы больше чем свояки…

— Это ты правильно, сынок, совершенно правильно! — задумчиво ответил старик.

 

14

Поезд, шедший в Минск, был битком набит людьми. Он напоминал не то пригородный, не то прежние товаро-пассажирские поезда. В лучших вагонах ехали немцы. В задних вагонах нельзя было повернуться. Правда, в одном из них несколько купе оказались почти свободными. Но когда наши пассажиры попытались войти туда, на них сразу закричали:

— Куда претесь, не видите разве?

Пьяные полицаи играли в карты, горланили песни. Некоторые заикнулись было:

— Куда гоните девушку, в самый раз — за компанию.

Но их оборвали:

— Какая там компания! Должно быть, с отцом едет, с калекой, только мешать будет.

Надя и комиссар Андреев примостились в уголке у окна. В вагоне были разные люди. Ветхая старуха обеими руками держалась за свою нагруженную торбу и все приговаривала:

— А я к сыну еду, люди добрые, к сыну.

Ей никто не отвечал, но она все пыталась заговорить с соседями, поделиться с ними мыслями, посоветоваться:

— А я к сыну. Которую уж неделю, как он… — шепотом, — в тюрьме сидит, в тюрьме… Как забрали…

— Тихо ты, бабка, нашла о чем говорить! — зашикали на нее некоторые.

— А что, ж тут такого? Я мать, детки мои. И ни за что, ни про что. Забрали вот и увезли в тюрьму. А где та тюрьма и какая она, откуда мне знать. Вот и еду, искать буду.

— Ты, бабка, ищи да помалкивай, а то и сама туда угодишь.

— Зачем я им, детки мои? Разве я провинилась в чем? И без меня есть добрые люди, помоложе… Мне бы вот повидать его, сына…

— Слышите, как народ мучится! Я же говорю, что одна нам дорога: только в партизаны, только в партизаны! — довольно громко произнес, обращаясь к группе людей, человек в потрепанной шинели.

— Мы вот отдадим тебя полицаям, так будешь знать партизанскую агитацию, — послышались приглушенные голоса.

— А-а, боитесь вы их, боитесь! А народ пускай мучается, пропадает из-за немцев и полицаев. И вам до этого дела нет. Вам только бы свои головы сберечь.

Люди в засаленных шинелях, ватниках, крестьянских свитках молча слушали оратора. Некоторые вздыхали, но все почему-то избегали смотреть в глаза этому человеку, который уж слишком открыто, прямо на виду у полицаев, агитировал за партизан. Только бабка не удержалась, сказала:

— Он правду говорит, чистую правду. Как-то надо обороняться от них.

— От кого, бабка? — спросил кто-то.

— Ну, известно, от них. От них, от кого же больше… — старуха неопределенно махнула рукой.

В это время из купе, где горланили песни полицаи, высунулась взлохмаченная голова. Икнув на весь вагон, пьяный громко позвал:

— Митька! Тебе говорю или кому другому? Ужинать пора. Куда водку дел? Ну где ты?

Отборная ругань прокатилась по сумеречному вагону. Оратор, только что упрекавший людей в нечуткости, в равнодушии к партизанским делам, вдруг потерял голос и сидел, спрятавшись за спины людей. Но взлохмаченный полицай уже заметил его.

— Ну, чего притворяешься? Аида ужинать! Там у тебя где-то водка в мешке. Айда, айда, еще напрактикуешься. Нашелся сыщик! Тут ты не полакомишься партизанами, ты их в других местах ищи. Люди по пропускам едут, народ свой, а он, дурень к ним подъезжает.

«Партизанский агитатор» смылся в один миг и шмыгнул в полицейское купе.

В вагонах постепенно устанавливалась тишина. Засыпали пьяные полицаи. Успокоилась бабка и перестала шептать что-то свое, невнятное, старческое. За окном вагона тихо колыхалась ночь, темная, без просвета, без проблеска. По вагону прошла группа немецких солдат — видно, сели на очередной станции. Они прогрохотали подкованными сапогами, тыкали фонариками прямо в лица людям, недовольные прошли дальше в поисках лучшего вагона. И снова стало тихо. Только лениво постукивали колеса, еле покачивался, поскрипывал вагон, да сонный храп людей медленно раскачивал установившуюся тишину. Поезд подолгу простаивал на станциях, на полустанках, пропускал поезда, которые шли навстречу или обгоняли.

Надя примостилась под самым потолком, на третьей полке, которую предложил ей человек, вышедший из вагона на маленькой станции. Ночью она слышала сквозь сон какую-то неясную суету в вагоне, какие-то крики, глухое хлопанье дверей, что-то похожее на звон разбившегося стекла. Но убаюканная вагоном и дремотными мыслями, она проспала всю ночь и проснулась, когда в скупом утреннем свете уже видны были заспанные лица людей и каждый уголок вагона.

Некоторые из пассажиров как-то особенно, многозначительно поглядывали друг на друга. Вертлявый человек, хваставший еще с вечера своей коммерческой удачливостью, говорил с возмущением:

— Это же такое нахальство! Можно сказать, на глазах у людей повыкидывали за окно всех полицаев.

— Разве вы видели?

— Нет, что вы, гражданин! Конечно, никто из нас не видел, в вагоне такая темень. Да если бы кто увидел… конечно… каждый пришел бы им на помощь…

— Кому это им?

— Ну, что за вопрос, гражданин? Конечно, им, представителям, так сказать, службы порядка. — И уже глухо, шепотом: — Мы, конечно, граждане, ничего не знаем и ничего не видели, ведь это, упаси боже, пахнет такой волокитой и всякими там неприятностями… Но какое нахальство! Говорят, они еще офицера и двух солдат обезоружили и тоже выкинули из вагона. Такое нахальство!

— А куда они делись? — спросил кто-то из дальнего угла.

— Кто?

— Ну те, что сбрасывали?

— О-о… разве они станут задерживаться? Они перед какой-то станцией спрыгнули на ходу и след их простыл, бандитов!

— Жаль, жаль!

— Чего жаль?

— Что тебя, заразу, не выкинули эти «бандиты»! — снова донеслось из дальнего угла, и кое-где послышались смех, приглушенные шутки.

Вертлявый человечек сразу потерял всю свою прыть, растерянно озирался вокруг, зябко пожимал плечами — в разбитые окна дул холодный ветер — и сосредоточенно начал рыться в своих узлах.

— Далеко едете, уважаемый? — спросил его Александр Демьянович, придав своему голосу нотки сочувствия.

Вертлявый человек, уловив это, сразу просиял, вздохнул:

— Ах, гражданин, простите, не знаю вашего имени, отчества, куда мы едем, куда мы едем? Тяжело и подумать, куда мы едем. Вот, кажись, начала устанавливаться жизнь. Что ни говорите — новые времена, новый порядок. В самый бы раз умному человеку инициативу в ход пустить, скажем, по линии промышленности, торговли или какого другого интереса. Полезное дело, тем больше для себя — человек должен всегда о себе заботиться, — так где вы видели? Все никак не ладится, не везет, одним словом, нет человеку настоящего разворота, хотя немецкие власти всегда поддержку оказывают и даже помочь готовы, если твоя деятельность идет на пользу империи. — Почему это не везет?

— Да, знаете, из-за людей все. Такой уж народ несознательный, не понимает да, видно, и понимать не хочет ни своей, ни твоей пользы. Ну, понятно, твоей в первую очередь… Не понимает, наконец, ситуации, не понимает, что большевизм, простите, кончился, что кончились все ихние большевистские свободы, как это говорится для всех и каждого. Не понимают, что всякими свободами и вообще хорошей жизнью может пользоваться только достойный человек, дисциплинированный, умный, умелый, человек, который имеет способности на все, право на все.

— В чем же вам не повезло?

— Это, знаете, долго рассказывать. Был я при советах бухгалтером. Своей копейки большой, разумеется, не имел, все подсчитывал чужую, народную. Да, наро-о-дную! Порой случалось тем или иным способом прихватить лишний рубль, но за те способы жестко расправлялась советская власть. Взыскивала, строго взыскивала и с начальства твоего и с тебя. Признаться, — извините, что не знаю вас по имени, отчеству, — пришлось и мне несколько годков заиметь за… лишнюю ловкость в отчетах. А должен вам сказать, папаша мой до советов большую коммерцию вел, ну и я, признаться, имел склонность к этому делу. Что ни говорите, занятие похвальное, полезное, нужное. Но, как вам известно, не при советах, поскольку торговля там — дело государственное. И вот я работаю теперь в магистрате, по промышленности. Прибрали мы к рукам одну беспризорную швейную фабричку. Машины раздобыли, сукна навезли — подрядились шинели и мундиры шить для немецкой армии. В самый раз пустить предприятие на полный ход. А инженер наш — ну такой, казалось, умный, солидный человек, все задерживал пуск, все конвейер налаживал, чтобы большая рентабельность была с этим конвейером. И наладил же! Так наладил, что от всей фабрики остались у нас только одно воспоминание и крупные неприятности от немцев. Дождался он, пока мы завалили сукном всю фабрику, и в одну, как это пишется в романах, чу-у-десную ночь занялась наша фабрика огнем-пламенем, все пошло прахом: и сукно, и наши надежды, и прибыль. Поджег, разбойник, и, как это пишется в тех же романах, отбыл в неизвестном ни для нас, ни для немцев направлении… А вместе с ним пропали и рабочие.

— Да-а-а… Случай тяжелый и поучительный, — назидательно произнес Александр Демьянович, пряча усмешку в густых усах, отросших за последние месяцы. Надя, выслушав этот рассказ, еле сдерживала себя, чтобы не расхохотаться на весь вагон над незавидными приключениями новоиспеченного коммерсанта. А тот все рассказывал:

— Конечно, тяжелый… С такой коммерцией, знаете, и сам по миру пойдешь, да и магистратские финансы можно в гроб загнать. Теперь вот еду в Минск, думаю в комиссариате добиться разрешения на восстановление кожевенного завода в нашем городке. Кожи выделывать будем.

— А с кого сдирать будете эти кожи? — раздался из дальнего угла все тот же насмешливый голос.

Коммерсант запнулся на минутку, растерянно озираясь, искал сочувствия в лице своего собеседника.

— Ну вот видите! — уже шепотом признался он. — Куда ни поезжай, куда ни сунься, всюду нарвешься на этих… Не понимаю, куда только смотрят наши немецкие власти! До чего уж жесткие, кажется, законы, приказы, распоряжения, а вот не вытравить никак эти… элементы.

Незадачливый коммерсант собирался говорить еще дальше, но в это время в вагоне поднялся шум, послышались голоса: «Оцепляют!» Поезд, который перед этим загнали в небольшой тупик, окружили немецкие солдаты.

— Облава! — крикнул кто-то.

В вагоне появился немецкий патруль во главе с офицером.

— Встать! — гаркнул офицер. — Выходи по одному из вагона!

Люди засуетились, пошли к выходу. Пассажиров выстраивали в одну шеренгу перед вагонами. Началась проверка документов, пропусков. Толстый немецкий офицер, проходя вдоль шеренги, брезгливым жестом срывал с некоторых шапки, бросая короткие взгляды на волосы. Тут же отдельных отводили в сторону, брали под конвой.

— Военных разыскивают, беглых пленных, думают по стрижке узнать… — шепнул кто-то.

Немецкий ефрейтор по команде офицера бросился к заподозренным людям, хватал их за ватники, за пиджаки, принюхивался, как собака.

— Партизан! — люто шипел он, и человека оттаскивали в сторону, ставили в особую группу, которую охранял усиленный конвой.

«Документы» у Александра Демьяновича и у Нади были в полном порядке. Пожилой вид комиссара, его борода, отпущенная за последние месяцы, и, главное, явная инвалидность не внушали никакого подозрения, и их скоро отпустили, позволив вернуться в вагон.

 

15

Через час поезд, наконец, дотащился до Минска. Было уже около полудня. Предстояло пересаживаться на другой поезд, чтобы добираться ближе к Слуцку. Но оказалось, что нужный поезд пойдет только через день; надо было искать какого-нибудь временного пристанища.

— Знаете, пойдем к моей сестре, она тут недалеко живет. У нее и переночуем.

Пройдя несколько кварталов по городу, оба сразу остановились, — так поразило их то, что они увидели перед собой. Тут была главная улица — когда-то самое оживленное место города. По этой улице проходили праздничные демонстрации, колонны войск на парады. Теперь улицы не стало. Насколько хватал глаз, возвышались опаленные руины, полуразрушенные стены, огромные груды битого кирпича, покареженного железа и всякого лома. Это все, что осталось от былых зданий, от человеческого жилья.

Трамвайные рельсы были погнуты, вывернуты в некоторых местах, трамвайные провода оборваны. Но тротуары подметены. По ним шли редкие прохожие. Штатские — торопливо, куда-то спеша. Они мало обращали внимания на руины, повидимому, давно привыкли к ним. Среди прохожих попадались немецкие солдаты и офицеры. Группы солдат, видно, ожидавших на станции отправки эшелонов, с любопытством осматривали руины, о чем-то оживленно говорили.

Несколько кварталов Надя и комиссар шли молча. И вдруг Надя заговорила — в голосе ее звучала явная тревога:

— Беда, Александр Демьянович!

— Какая беда? — встрепенулся он, вопросительно глядя на девушку.

— Вот видите! — она грустно показала ему на обычное пепелище, которых так много было в этом городе, что они уже никого не могли ни удивить, ни поразить.

— Тут жила она… сестра… — печально сказала Надя, заметив недоумевающий взгляд комиссара. — Сестра моя Галя…

— Понимаю, понимаю, Надя, — скороговоркой произнес Андреев.

Они несколько раз прошли мимо пепелища, остановились на минутку на другом конце улицы. Но немец, часовой, которого они не заметили в воротах дома, заученным тоном бросил:

— Назад! Не останавливаться!

И они пошли. Надя была совсем подавлена:

— Этак мы с вами, пожалуй, в беспризорные попадем. А при нынешних условиях это не совсем безопасно.

— Ну что же, в крайнем случае пойдем на вокзал, мы ведь как-никак транзитные пассажиры…

— Не стоит нам, Александр Демьянович, излишне бросаться в глаза людям. Однако подождите… — и грустное лицо девушки вдруг прояснилось, — мы попробуем пройти еще в одно место. Там живет одна знакомая рабочая семья. Если они не выехали из города, то пристанище нам будет обеспечено.

Вскоре они очутились на знакомой нам окраинной улице перед домом, где жил Игнат. На дверях не было замка. Надя вздохнула с облегчением, — наскучило бить напрасно ноги на тротуарах города. Они тихонько постучали в дверь. Немного спустя на пороге появилась старуха, пристально глядевшая на незнакомые лица. Это была старая Маслодудиха.

— Не узнаете меня, Максимовна? — весело спросила Надя. Та попрежнему строго всматривалась в лицо девушки, но вот старушечьи глаза потеплели и все черты ее лица расплылись в жалостную улыбку:

— Надя, кажется! В самом деле — Надя… и голос, и глаза ее… Но как ты повзрослела! Так заходи, заходите, пожалуйста… — приглашала она, заметив за спиной Нади ее спутника.

Надя вместе с Галей когда-то частенько наведывалась к Игнату, была в хороших отношениях и со старой Маслодудихой и с самим Маслодудой. Старая обняла Надю, расцеловалась с ней и все смотрела, вглядывалась, бросила пытливый взор на комиссара.

— Свой, Максимовна, свой!

— Так садитесь, добрый человек, в ногах ведь, как говорили когда-то, правды нет. Ах, правды, правды… Куда она девалась теперь, эта правда? А ты откуда это и куда собралась?

— Долго рассказывать, Максимовна. По делам, видишь, по делам.

— Какие дела могут быть нынче на белом свете? Чтобы не убили — одна только и забота. Живу вот да о сыне думаю, он где-то в армии. А тут и про мужика думай. Его же силой на завод потащили… — Старуха умолкла, недоверчиво взглянула на незнакомого. — Свой, Максимовна, свой человек, можете обо всем говорить!

— Да о чем говорить? Погнали танки ремонтировать и разные другие машины. И старых, и молодых погнали, и Игната твоего.

— Какого Игната? — Надя даже привскочила, пораженная последними словами.

— Какого такого? Того самого, к которому ты когда-то заходила.

— Так он здесь?

— А где же ему быть? Работает вместе с моим на заводе.

— Да он со мной домой шел!

— Шел, да не дошел!

— Конечно, не дошел, немцы его тогда схватили.

— Ну, от них он в ту пору вырвался. Вместе с моим из лагеря выпустили, когда всех минчан выпускали. Теперь и работает на заводе.

Немного спустя пришел Игнат. Вместе с ним явился какой-то парень, но, заметив чужих, тут же ретировался:

— Зайду уж к тебе в другой раз!

Игнат очень обрадовался приходу Нади.

— Ну, хорошо, что ты зашла.

Рассказал ей о всех своих приключениях у немцев после того, как они забрали его на переправе, о работе в лагере, в котором он находился.

— С этой работы они не нажились, однако.

Спохватился, начал расспрашивать о Ксане, о Васильке, о родителях.

И когда узнал о смерти матери и сестры, сразу притих, умолк. Как сидел за столом, так и застыл в этой позе. Окаменевшее лицо почернело. Безграничное горе светилось в глазах, на виске билась быстро-быстро еле заметная жилка и нервно вздрагивали уголки губ.

Старая Маслодудиха беззвучно плакала, уткнувшись лицом в подушку кушетки. Украдкой вытирала слезы Надя.

Чувствуя, как он вдруг ослабел, как дрожали руки и ноги, Игнат все же нашел в себе силы спросить Надю:

— Как там Василька?

— Василька молодец. Он с нашим Пилипчиком сдружился.

— Где он теперь? У кого?

— Он теперь у тетки Аксиньи живет.

— У Заслоновой?

— Да.

— А он?

— Кто он?

— Ну, Заслонов, Костя?..

Надя немного смутилась:

— Он? Что о нем говорить… живет… где-то работает, по специальности.

— Эвакуировался?

— Да… Нет… На старом месте… В депо своем…

— У немцев, выходит?

— Выходит, у немцев. Да бросим говорить о нем. Разве нет других людей, о которых можно поговорить?

Игнат хотел еще что-то спросить о Заслонове, — он и представить себе не мог, что этот человек оказался предателем, — но видел, что разговор об инженере неприятен Наде. Игнат только спросил:

— Что-то ты про сестру забыла, не вспоминаешь о ней.

— А разве Галя тут? В городе?

— Куда ж она денется? Тут. Работает. В столовой.

— В прежней своей столовке?

— Какое там в прежней! Работала раньше в солдатской столовой, теперь вот уже месяца полтора в офицерском клубе.

— Ты видел ее?

— Ну-у… видел…

— Говорил?

— Ну, пусть говорил…

— Что-то ты не договариваешь.

— А что тут особенного скажешь? После расскажу, пейте чай…

Старая Маслодудиха вертелась вокруг стола. Расставляла стаканы, бегала в сенцы проверить, шумит ли самовар. И все упрашивала:

— Вы уж извините нас. Закуска — нельзя сказать, чтобы богатая. Для хорошего человека и стакана чаю, как у людей, не найдешь, давно перешли на сахарин…

— А вы, Максимовна, не беспокойтесь. Мы из деревни. Для немца не очень разбрасываемся нашим добром, у нас еще можно дышать. Вот и вас угостим.

— Да что вы, что вы?

Даже сам хозяин, вошедший в это время, начал упираться:

— Не будь я Иван Маслодуда, если позволю дорожного человека обирать.

— Да бросьте вы, наконец, разве мы не свои люди, чтобы куском хлеба считаться, да еще в такое время.

— Ох, Надя, и не говори! Лютое время настало, лютое. Нет людям покоя, не стало житья…

— Ну, брось, старуха. А ты, Надя, хоть познакомила бы нас с гостем.

— А я и забыла. Это же Александр Демьянович. Свояк отца. Он гостил у нас и прихворнул немного. Отец наказал мне, чтобы я помогла Александру Демьяновичу добраться домой… Он учителем работал на Любанщине.

— На Любанщине, говоришь? — лукаво спросил Игнат. — У нас, брат, тоже много людей из города пробирается на… Любанщину…

Иван Маслодуда сердито набросился на Игната:

— А тебе нечего подъезжать. Твои шутки не всегда уместны.

— Да разве я шучу? — загадочно улыбнулся Игнат, лукаво глядя Наде в глаза.

Александр Демьянович откликнулся, задорно блеснув глазами:

— Надя правду говорит. Я и в самом деле буду там работать.

Надя попросила Игната проводить ее к сестре, рассказала ему, что она сама пыталась утром разыскать сестру на старом месте, но увидела там только пепелище.

— А она там рядом и живет. Ты только очень у нее не задерживайся, после семи у нас запрещено ходить по улицам. А если засидишься, то уж лучше переночуй там.

— А ты разве не пойдешь со мной?

— Нет…

— К Гале не зайдешь?

— Хотя бы и к Гале, твоей любимой сестре.

— Что-то ты мне не договорил, когда рассказывал о Гале.

— А что тут договаривать? Не люблю я твою Галю, не нравится мне ее поведение.

— Может, она ведет себя непристойно?

— Не в этом дело. И живет она, и ведет себя попрежнему, никаких тут упреков быть не может. Большое дело, что она там немцам обеды подает. Мы вот тоже вроде на них работаем, как Максимовна говорит. Но не Максимовне знать, как мы там работаем, как наша работа помогает немцам и что мы вообще делаем здесь, в городе. Максимовне и знать об этом не надо, зачем старому человеку век укорачивать лишними думами и заботами. А Галя, как бы тебе сказать, нос от нас ворочает. Она меня прямо выгнала, когда я как-то зашел. Выгнала да еще обругала.

— Как это обругала?

— Ну, прямо так и сказала, чтобы я не очень слонялся под ее окнами. Глупцом меня назвала, и так далее. Будто за ней там наблюдают, следят. Это она говорит. По-о-думаешь, какая опасная личность!

— Ты, видно, о чем-то говорил ей?

— Разумеется, не по пустякам к ней ходил. Не хватало мне еще любоваться такой персоной. По делу ходил, о деле говорил.

— Были у нее какие-нибудь причины не согласиться с тобой?

— Причины? Какие там причины! Трусиха она, вот кто. Однако, вот и ее окна. Постучись в ту дверь, оттуда к ней и попадешь. А я пошел. Нет… погоди минутку. Давай еще немного пройдемся, останавливаться здесь не стоит. Что это за человек с тобой и куда он пробирается?

— Много будешь знать, Игнат, скоро состаришься.

— А ты не шути. Видно, к партизанам?

— Ну, скажем, к партизанам, так что с того?

— Что, что? Может, и мое слово тебе лишним не будет. Вы собираетесь дальше поездом ехать. Не советую. На этом участке бесчинствуют эсэсовцы, еще можно попасть к ним в лапы. Надо будет вам иначе пробираться, по шоссе или проселками.

— Почему ты думаешь, что мы к партизанам? Если бы мы хотели к партизанам, то они всюду есть. Ты думаешь, что у нас нет партизан?

— Рассказывай мне сказки. Конечно, есть. Но обкома у вас нет, — а-а, угадал? По глазам твоим вижу, что в обком пробираешься. Видал ты их, — учителем на Любанщину! Школы их там так и ждут!

— Ну ладно, оставим это! Сам понимаешь, не обо всем теперь будешь рассказывать на людях…

— Однако и хитрющая ты, как всегда!

— Однако и глупый ты, как прежде! — в тон ему ответила Надя. — Ну, иди, иди, Игнатка, иди домой. Я долго здесь не пробуду. А если запоздаю, то заночую тут.

Немного погодя она попала в объятия сестры. Так и стояли в коридоре, крепко обнявшись, молчаливые, сосредоточенные. В сумраке коридора вглядывались друг другу в глаза, словно каждая старалась поскорее узнать, что сталось с другой, да те ли это глаза, что были раньше, что глядели на тебя с сестринской лаской и сочувствием.

Первой опомнилась Галя:

— Что же мы стоим тут? Еще люди глазеть станут… — И повела Надю куда-то влево, в маленькую комнатушку.

Вечерний час уже наполнил комнатку мглой, а они все говорили и не могли наговориться. Вспомнили и о детстве, о веселых днях юности, о родных и знакомых.

— Ах, Надя, Надя, если бы ты знала, как мне порой бывает тяжело. Так тяжело, что и рассказать нельзя. Не с кем посоветоваться, поговорить по душам, поделиться своими думами и сомнениями. У нас в клубе народ все чужой. Среди официанток нас всего лишь несколько минчанок, а то все немки да еще там разные привезенные. Да за каждым шагом твоим следят, к каждому слову прислушиваются, так ли ты сказала или нет. А тут еще собираются меня перевести в горничные к их главному начальнику, Кубе.

— Почему именно тебя?

— Мне не раз приходилось обслуживать ихние банкеты да разные приемы, ну, видать, пришлась им по вкусу моя работа. Вот они и думают меня послать в дом этого начальника.

— А если ты, скажем, не захочешь пойти?

— Как это не захочешь? Тебя насильно туда поволокут, очень они будут добиваться твоего согласия! Куда прикажут, туда и пойдешь.

Сестры беседовали еще долго. На Галины расспросы Надя отвечала не очень охотно:

— Утомилась я очень с дороги, сестричка, охота бы тебя еще послушать, а самой рассказывать трудно, да и новостей особенных у нас нет.

Однако рассказала о всех деревенских событиях, о пожарах, расстрелах, о гибели старой Силивонихи и других людей.

— Я вот хочу спросить тебя, Галя: а о партизанах ты ничего не слышала?

— Почему же не слышала? Офицеры часто о них говорят, конечно, между собой. Нам же говорить о партизанах запрещено, боже сохрани вспоминать о них. Да, партизан очень часто карают у нас в городе…

— А о том, как партизаны фашистов карают, ты ничего не слыхала?

— Слыхала, Наденька, слыхала… Здесь много офицеров убито в самом городе.

— А за городом?

— Тоже слухи ходят. Говорят, много их, партизан.

— А кто ими руководит?

— Кто? Разумеется, наши люди.

— А нашими людьми кто руководит?

— Ну что ты выпытываешь у меня, как у маленькой? Разве я не понимаю? Да мне, сестричка, тяжело имя его вспоминать, мне стыдно перед ним, перед нашими людьми… за себя стыдно, за работу свою стыдно… Вот недавно рассказывали, как наших людей карали, коммунистов. Так они, умирая, Родину славили и Сталина.

— Не только умирая! Они с именем Сталина и фашистов бьют. И как еще бьют! Ты об этом не знаешь.

— Откуда мне все знать, когда день-деньской только и слышно от немцев об их победах…

Уже ложась спать, Надя спросила про Игната:

— Что-то он обижается на тебя. Вы что, не поладили?

Галя на минутку смутилась. Очевидно, ей неприятно было отвечать на этот вопрос.

— Видишь ли… Признаться тебе, так я в последний раз просто выгнала его да сказала еще, чтоб он больше и не пытался заходить ко мне на квартиру.

— По какой же такой причине?

— Причина тут очень простая. Глуповат он еще, Игнат этот самый. У него в голове еще ветер гуляет.

— Какой это ветер?

— Да так… Все равно, как мальчишка, с авантюрами разными носится. Может, и не авантюра, может, он просто задумал надо мной шуточки строить. Вот приходит раз, ну, говорим о том, о сем, как он живет и работает, как скучает по своим… Одним словом, самый обыкновенный разговор. А потом он сделал такие серьезные глаза да и говорит: «Мы бы с тобой, Галя, если б нам договориться как следует, так половину — не меньше — минских офицеров пустили бы на воздух!»

— Ну и сумасшедший! — сказала Надя, не в силах скрыть улыбку на лице.

— Не сумасшедший, а просто глупец! — серьезно продолжала Галя. — Я только спросила его, как это мы их пустим на воздух. А он и отвечает: «Я тебе, говорит, бомбочку принесу… Такую бомбочку, что фашистам будет развеселая смерть, останется от них только одна отбивная котлета».

— А ты ему что на это?

— Что? Выгнала и все. Ты, говорю, с такими мыслями и за версту ко мне не подходи, поймают тебя немцы — голову тебе, дураку, оторвут.

— А он что?

— Видно, в самом деле обиделся. Надулся, что-то проворчал и ушел… С тех пор и не заходил больше.

— Так, говоришь, глупец?

— Конечно! Разве серьезный человек полезет ко мне с такими предложениями? Я тебе уже сказала, что за мной следят. Однажды ко мне подъезжал какой-то. Даже отраву давал… Всыпь, говорит, им в суп. А мне еще раньше про этого человека говорили, что он в СД служит. Он в другой столовке двух наших девчат подговорил. Те и взяли. Их через несколько минут арестовали. И повесили. А я на этого человека, как только он мне сделал такое предложение, сразу заявила шефу столовой. Так что ты думаешь? Теперь этот человек у нас в клубе обедает, в полной эсэсовской форме. Да и мне еще усмехается, зубы скалит. Вот какие предложения бывают.

— Разве Игнат тоже такой?

— Да нет, что ты… Игнат — наш человек. Но не стоит ему водиться со мной, еще заподозрят его в чем-нибудь, а он по дурости своей может в беду попасть. Несерьезно это! Надумал своей мальчишеской головой и — на тебе: бери у него бомбу.

— Чудак, в самом деле чудак! Я хоть посмеюсь над ним.

— Сохрани тебя бог напоминать ему об этом. Я его не хотела обидеть, а только добра ему желала, да чтоб он с такими шутками ко мне не приходил.

— А если он не шутил, Галя? Ну, понимаешь! Может, у него было какое-нибудь серьезное намерение? Может, он от всех наших людей — что против немцев — делал тебе предложение? Может, он приходил к тебе с поручением от наших… партизан?

— Что ты, что ты говоришь? Это все его фантазии, сам, должно быть, придумал… Чтобы Игнат да на что-нибудь серьезное решился? Где ты видала это? У него, дуралея, только еще шутки на уме! Нашла мне вояку!

— А вот рассказывали, что у вас в городе было несколько взрывов: и на аэродроме, и в эсэсовской столовке, и на электростанции… Неужто все это какие-то шутники делают?

— Я тоже об этом слыхала, Надя… Но… — Галя стала серьезной, задумчивой. — Это, Надя, подпольщики работают. Это солидные люди. Это герои! Им все нипочем, они ничего не боятся, да они и не одиночки, их, видно, много. Они, должно быть, коммунисты, смельчаки! Это настоящие люди; с такими, кажется, любой человек пойдет на самое опасное дело против врагов…

— А ты? — ребром поставила вопрос Надя, но, заметив, как глубоко задумалась Галя, сочла нужным смягчить вопрос, свести его к шутке: — Я шучу, Галя! Разве нам, слабым женщинам, думать про такие дела?

— А ты не шути. Я многое увидела за это время, немало пережила. Я вот живу, работаю. Но разве это жизнь? Тобой понукают, ругают подчас, насмехаются. А порой какие-нибудь пьяные бестии пристают к тебе с разными гадостями. И каждый день, каждый день смеются тебе в лицо, хвастаются, что они здесь хозяева, а мы… мы должны только надеяться на ихнюю милость. И что ни день все — кровь, кровь, кровь… Боже мой, боже, сколько крови пролили они за это время! Так разве можно так дальше жить? Легче умереть, чем видеть все это. И кабы знать вот таких людей, настоящих, то пошла бы с ними на все, на все. На смерть бы пошла, чтобы это было на погибель врагам! Я вот тебе рассказывала об одном человечке, что яд мне предлагал… А такие предложения, ну, такого порядка, мне и другие делали. Иногда мне казалось, что среди них были и наши люди… Сердцем чувствуешь своего человека, по глазам его узнаешь… Однако отказывалась, даже бранила их, даже угрожала: «Иди-ка, иди-ка подальше, пока я тебя в СД не отвела». Помню я слова одного, это на мою угрозу… И теперь в ушах стоит: «Подожди, подожди, мы припомним тебе, поганка, все немецкие виселицы…» А у меня сердце обливается кровью. Слушая это, я чувствую, что и у него кровь кипит от ненависти ко мне. Ты думаешь, мне охота в немецких невольницах ходить да проклятья своих людей выслушивать, да на ихние муки глядеть?

— Я не думала и не думаю этого, Галя. Одно, что я тебе скажу: и в самом деле не слушай ты слов и всяких там предложений незнакомых людей. Так можно и в большую беду попасть.

— Об этом я и говорю.

Еще долго, далеко за полночь длилась беседа сестер, разлученных войной на несколько месяцев.

 

16

Утром Надя и Александр Демьянович ехали на грузовике за город. Об этом позаботился Игнат. Он, наконец, убедил их, что это самый лучший и надежный способ добраться к месту назначения. Машин было несколько, с завода, на котором работал Игнат. Они ехали за строительным лесом. Тут были рабочие и тоже несколько человек таких, которые, видать, не имели непосредственного отношения к строительным материалам. Должно быть, такие же, как Надя и комиссар. Но их никто не расспрашивал, не интересовался, куда и по какому делу они едут. Машина останавливалась раза два — перед мостом и на перекрестке. Сонные полицаи выползали на шоссе и, попав на холодный ветер и метель, торопливо проверяли пропуска, чтобы снова забраться в теплые бункеры, в уютные дзоты. Через каких-нибудь пятьдесят километров машины свернули в сторону по лесной дороге. Вскоре последняя машина отстала, остановилась. Шофер, высунувшись из кабинки, несколько торжественно провозгласил: «Вот и приехали. Подавайтесь по той просеке, попадете в нужную деревню. Ну, а там, как вам говорили… Привет передайте и одним словом!..» А что там «одним словом», он от полноты чувств так и не сказал.

Через каких-нибудь полчаса Александр Демьянович и Надя нашли по приметам хату, которую им порекомендовал Игнат. Зашли прямо в сенцы, постучались. Открыв дверь, спросили:

— Здесь живет дед Герасим, что берды делает?

— Тут дед Герасим, тут! Заходите, люди добрые!

В небольшой хате, кроме молодой женщины, которая только что открыла дверь, не было больше никого. Переспросили:

— А нет ли у вас на продажу пары две берд?

— А какие теперь, до лиха, берды? — ответила женщина и, оглядывая людей, занялась прерванной работой, что-то шила из домотканного холста.

Надя, которая уже привыкла за последнее время ко всяким паролям, спросила у женщины:

— А где же ваш дед Герасим?

Женщина усмехнулась, откусывая нитку:

— Кому дед, а мне он отец. — И громко позвала: — Отец, к вам люди пришли, спрашивают!

С печи послышался кашель, потом оттуда показалась взлохмаченная седая голова. С трудом сдерживая кашель, от которого тряслись редкие пряди бороды, старик поздоровался с людьми, потом начал жаловаться:

— Не во-время, люди добрые, не во-время зашли вы… Это я позавчера простыл в лесу, так, знаете, и на печи вот места себе не нахожу. Дочка малиной все отпаивает, может, оно и пройдет как-нибудь… Ну да вы раздевайтесь, погрейтесь. Все равно до ночи дороги вам нет, проскочить через железную дорогу днем тяжеловато, да и риск излишний. Раздевайтесь и отдыхайте пока. А мы уже что-нибудь придумаем, чтобы проводить вас. Сам не могу, как видите, не могу. Дочка, Лявонка дома?

— А где ему быть, как не дома?

— Так ты уж сбегай к нему, предупреди, что вечером к нему люди придут. Он и так послушается, если вы ему скажете, что вас послал дед Герасим. Но предупредить никогда не мешает, он по своей непоседливой натуре может еще и отлучиться, где тогда искать его будешь?

Дед снова зашелся кашлем, умолк.

— Ложись, отец, ложись, грейся. Я сама тут со всем управлюсь.

Уже опускались ранние зимние сумерки, когда Надя и комиссар зашли к Лявонке. Трое детей разных возрастов — меньшему было лет пять — сидели вокруг чугунка, ели горячую картошку.

— А где тут дядька Лявон?

Мальчуган лет двенадцати-тринадцати удивленно посмотрел на них и довольно строго сказал:

— Какой тут дядька, коли этот Лявон и есть я сам!

Тут он накинулся на среднего мальчика, огрев его ложкой по рукам:

— Не копайся, говорю, не копайся, а бери подряд, вот дите непутевое!

«Непутевое дите» скривило было рот, чтобы заплакать, но, заметив строгий взгляд брата, успокоилось и, осторожно взяв картошку в мундире и перебрасывая ее на ладони да подувая на нее, начало торопливо чистить.

— Не торопись, тебе говорю! Вот не наестся никогда.

— Однако же строгий ты! — усмехнувшись в усы, произнес Александр Демьянович.

— С ними без строгости не обойдешься. Озорничают. — И так же строго обратился к гостям: — По какому такому делу ко мне?

— А мы от деда Герасима.

— Вот оно что… Ну, подождите немного. Мне с вами одними нечего делать. Тут еще люди подойдут, тогда и пойдем. Да и малые вот угомонятся, на печь полезут.

И все с тем же суровым видом, строго поглядывая на меньших, он молча заканчивал ужин. В каждом его медлительном движении, в каждом слове, казалось, было что-то неестественное, несвойственное его возрасту. Но так казалось только вначале. Вот он закончил ужин, налил воды в чугунок, чтобы помыть его. Старательно вытер руки. Скомандовал:

— Теперь айда на печь, озорники. Да спите себе, а я, может, отлучусь на час.

— Нам же боязно будет, еще немцы придут.

— Ну что ж, если придут! Тогда людей держитесь. Куда люди, туда и вы подавайтесь. Одежа вот тут лежит. Да не забудьте что-нибудь на ноги надеть.

Малые захныкали на печи.

— Вот возьму ремень, так я вас сразу утихомирю, нет на вас угомона!

Малыши на печи приумолкли, не имея, видно, особого желания знакомиться с ремнем или вступать в излишние дискуссии с суровым братом.

В хате воцарилась тишина. Лявонка готовился в дорогу, подвязывая проволокой прохудившийся сапог, видно, отцовский, потому что когда он начал его натягивать на ногу, то намотал множество портянок да еще соломы подложил.

— Где ваши старшие? — спросил Александр Демьянович, следя за Лявонкой. — Отец где?

— Где же он может быть? На войне. В Красной Армии.

— А мать?

Лявонка не ответил. То ли не дослышал, то ли не хотел отвечать, озабоченно натягивая другой сапог и сосредоточенно посапывая.

— Мамку немцы убили… застрелили… — послышалось с печи вместе с сдерживаемым всхлипыванием.

— Вы мне замолчите, наконец, или нет? — сердито крикнул Лявонка.

— Так нам жалко мамку!

Но тут же малыши умолкли: в хату вошли новые люди, все от того же деда Герасима.

— Лявонка? — спросили они.

— Пускай себе и Лявонка… — отходя от стычки со своими подопечными, равнодушно сказал мальчуган и, натягивая на острые худые плечи какую-то женскую жакетку, решительно скомандовал: — Что ж, в самый раз, пойдем!

Сухая, колючая метель к ночи угомонилась. Падал мягкий мокрый снег, приглушавший человеческие голоса и шаги. Шли лесом, болотными тропами. Часа через два мальчуган предупредил:

— Всякие разговоры теперь прекратить!

По лощине, заросшей кустарником, подошли к небольшому мостику на железной дороге.

Малый приостановил группу, долго прислушивался, вглядываясь то в одну, то в другую сторону. Шепотом спросил, есть ли у кого-нибудь часы, и, когда узнал время, коротко приказал:

— Подождем немного. Кто хочет, может и присесть, отдохнуть.

Минут через пять от будки, черневшей справа в каком-нибудь километре, потянулись нитки трассирующих пуль, застрекотали автоматные очереди.

— А вы не бойтесь, сюда в лощину не попадет. Это они от страха стреляют. А там, за железной дорогой, чистое поле, там малость и опасно, можно еще под шальную пулю угодить.

Когда стрельба затихла, Лявон поднял всю группу:

— Теперь пошли!

Люди быстро пробрались под мостком и вышли в поле. Снег, падавший все гуще и гуще, прикрыл все вокруг мутно-серой пеленой, в которой пропадала и сама дорога.

— А скоро ли будут ваши партизаны? И много ли их тут у вас? — спросил мальчика Александр Демьянович.

Тот посмотрел на комиссара, фыркнул и проворчал:

— Вот человек, еще спрашивает!

Человек, шедший рядом с комиссаром, тихо предупредил:

— Вы у этого паренька ни о чем не спрашивайте. Не скажет. Не паренек, а кремень. Еще рассердится и бросит на полдороге. Такие случаи уже были, когда кто-нибудь проявлял излишнее любопытство.

Вскоре впереди показались серые силуэты каких-то строений. Лявонка заторопился.

— Вы тут подождите немного, в ольшанике. Если что такое, так подавайтесь прямо вон туда, там вековой бор. А я побегу, разведаю.

Немного спустя он вернулся:

— Все в порядке. Тут в деревне вы передохнете, а дальше поведет вас тетка Авгиня. И я с вами побуду до ночи.

— А тебе зачем?

— А может кто из лесу в город надумает пойти, зачем же мне по лесу без дела топать?

Уже светало, когда Александр Демьянович и Надя устраивались на дневку.

 

17

Когда Любка после посещения больницы пришла на свою квартиру в городе, ею овладела страшная слабость. Как опустилась она на кушетку, так и не могла встать, чтобы заняться своими домашними делами или хотя бы зажечь лампу. Сидела и рассеянно вглядывалась в серый квадрат окна, за которым тоже было пусто и глухо.

По улице, должно быть, проехала машина. Отсветы фар прошли по столу, по стене, на какое-то мгновенье задержались на стекле небольшого шкафа, служившего буфетом. Блеснуло стекло, тени бутылок косо вытянулись за стеклом и скрылись.

Тогда Любка поднялась с кушетки, в темноте нащупала на полке бутылку, другую, поставила их на стол. Достала стакан. Залпом выпила полстакана водки. Словно светлее стало вокруг. Выпила еще. За последние недели она привыкла к обжигающему хмелю, который сначала приятно кружит голову, веселит сердце и мысли… А потом полное забытье… Ну и чорт его побери! Чорт его побери…

Потом, как всегда, пришел Кох. И пока Любка еще кое-что помнила, пока еще шевелились мысли, спросила, грозная, смелая:

— Вы зачем арестовали мою мать?

— Я ничего не понимаю, какую мать?

— Мою… Мамочку мою… — И разрыдалась, вытирая пьяные, жалостливые слезы.

Путая слова, сбиваясь, она кое-как рассказала ему, что немцы арестовали ее мать.

— Это, должно быть, ты, Ганс, все сам и сделал. От тебя ведь идут все аресты.

— Что ты, что ты, как же это можно — арестовать твою мать?

И поскольку она уверенно, упорно настаивала на своем, утешал:

— Что тут особенно страшного, если даже арестовали? Да знал бы я, что там твоя мать, так не позволил бы этого делать.

Она, не слушая его, спросила:

— Что с ней будет?

— Что будет? Ничего. Ее… вышлют в какой-нибудь другой город. Как-никак, она все же провинилась перед немецкими властями, она укрывала коммунистов, партизан.

— Откуда это известно?

— Откуда? Это не имеет особенного значения. Известно — и все. Да ты не волнуйся особенно!

Она особенно и не волновалась. Пьяным трудно волноваться.

 

18

Когда Заслонов первый раз пришел в депо, некоторые рабочие по старой памяти поздоровались с ним, как прежде:

— Добрый день, товарищ начальник!

Но вместо ответа на это приветствие он обратился к ним с кратким словом, которое одни сочли приказом, а другие, не без основания, просьбой:

— Прошу минуточку внимания! — сказал он. — Давайте навсегда условимся, чтобы у нас не было никаких недоразумений. Вы, я думаю, хорошо знаете, где находитесь и где работаете. Никаких товарищей тут нет. Так что прошу, господа, не забывать об этом!

Рабочие молчали, опустив глаза, избегая встретиться со взглядом своего бывшего начальника, которого они теперь совсем не понимали.

— И еще об одном хочу вас предупредить: вы знаете мои требования к каждому рабочему и к его работе. Они остаются неизменными: работать на отлично, работать добросовестно… Поняли?

— Поняли… — понуро ответили рабочие. И только один из них не обратил особого внимания на слова начальника и с подчеркнуто независимым видом возился у паровоза, постукивая там гаечным ключом. Это был высокий, рослый парень с ленивыми движениями, с густыми белесыми ресницами, из-под которых выглядывали маленькие глазки, заплывшие жиром.

Заслонов быстро подошел к нему, резким движением вырвал ключ из рук.

— Ты что? — сдерживая себя, спросил Константин.

— Я ничего, — хлопал парень белесыми ресницами.

— Когда я говорю с рабочими, они должны меня слушать.

— А-а… что ты… мне… за начальник? — немного растерявшись, спросил белоглазый.

— Руки по швам, грубиян!

Почувствовав начальнический тон, парень опустил руки по швам.

— Ты что тут делаешь?

— Ремонтирую вот.

— Что ремонтируешь?

— Да вот крейцкопф приказано починить. Я и починил.

— Починил?

— Я говорю…

— Ну, посмотрим!

Заслонов пощупал крейцкопф, потом постучал по нему молоточком, проверил ползунки. Даже неопытным слухом можно было сразу уловить самое обычное позвякивание металла, которое бывает всегда, когда детали машины не подогнаны как следует одна к другой.

— И это называется ремонт? Так подгоняют ползунки?

Рабочий молчал и хлопал белесыми ресницами.

— Да за такой ремонт расстреливать надо, негодяй. Ты своей работой подводишь всех нас под удар — и меня, и вот их! — указал он на рабочих. Они стояли насупившись, сосредоточенные. Трудно было разгадать по их лицам, на чьей стороне их сочувствие — начальника или этого мешковатого парня, который поначалу так дерзко вел себя, но теперь стоял окончательно смущенный и туповато глядел белесыми глазами из-под нависших космами волос, прикрывавших его лоб.

— Ты давно здесь работаешь?

— Недавно, господин начальник.

— А слесарем давно?

— Слесарем? Д-а-а… Учили…

— Какой же идиот поставил его на такую ответственную работу? — спросил Заслонов, обратившись уже ко всем рабочим.

В это время в депо появилась прихрамывающая фигура шефа депо, Штрипке.

— Знакомитесь с работой, господин Заслонов? — пискливо произнес он.

— Да какая же это работа? Не работа, а вредительство. Вот полюбуйтесь. Видите, что он наделал!

Штрипке смотрел на указанную деталь, смотрел и ничего не понимал, хотя для приличия пощупал ее рукой: видно, есть основание у этого русского инженера-паровозника, если он так взбудоражился. И шеф депо счел самым лучшим согласиться с ним, а заодно и учинить разнос незадачливому рабочему.

— Ах ти есть шволяч, такая шволяч! — Он даже угрожающе тянулся к его лицу своими сухими кулачками. — Я научу тебя работать как следует. Ты совсем подрываешь мой авторитет, не выполняешь моих приказов о добросовестной работе. Я буду еще говорить о тебе!

И вдруг, словно в отчаянии, махнул рукой и тихо сказал Заслонову:

— Мы с ним еще разберемся. Прошу вас, господин инженер, в контору.

Когда они выходили, кто-то из рабочих подтрунивал над неудачником:

— Вот это, брат, начальник! Его на мякине не проведешь!

Кое-кто огрызнулся:

— Уж очень ты им восхищаешься! Был человек, как человек, а теперь, гляди, как на нашего брата набросился. Хорошенькое дело — грозить человеку расстрелом.

— Какому это человеку?

— А хотя бы и ему… нашему брату, рабочему.

— Нашему? Иди поцелуйся с ним в канаве! Нашего отыскал!

Уже разгорелась целая дискуссия о Заслонове. Разные были тут соображения, разные рождались догадки, хотя и не говорилось о них вслух. Даже те, которые становились на сторону белесоглазого неудачника, сознавали, что защищают его только формально, для виду. Ни у одного рабочего не лежала душа к этому человеку. И откуда он взялся и зачем сюда пришел, а что у него на душе было — никто толком не знал. Сам он говорил, что раньше работал в брестском депо. Но рабочие, у которых там были знакомые, вскоре разоблачили его в самой обыкновенной лжи, так как он даже не мог ответить, кто там работал, кто был начальником.

— Я, знаете ли, болел, память совсем ослабела, все фамилии позабыл.

— Это бывает! — иронически поддакивали рабочие и, наблюдая за его слесарной работой, спрашивали: — Видно, ты из-за этой болезни и работать разучился?

Если тот отмалчивался, его оставляли в покое:

— Дело не наше, а начальства. Поставили его на работу, пусть он за нее и отвечает.

И если не было особенного проворства в его руках, то болтать языком он был мастер. Такое подчас нагородит, такую чушь мелет, что рабочие слушали и озирались на дверь, как бы тем временем не появилось какое-нибудь начальство, господин Штрипке или хотя бы тот же Шмулька-Брунька. Но вступать в близкие отношения с этим незнакомцем не решались. Чорт его знат, что он за человек, лучше подальше от него.

Тем временем в конторе господин Штрипке деликатно справлялся у Заслонова:

— Ну, какие у ваг впечатления от депо?

— Впечатления? Плохие, господин Штрипке. Депо совершенно развалено. Все надо начинать почти заново. И главное — дисциплины нет. Работают, как говорится, ни шатко, ни валко, лишь бы смену отбыть. Дисциплина нужна, дисциплина. Точный график, план нужен. Без всего этого мы наши паровозы не поднимем. Эшелоны будут стоять. Вы понимаете, господин Штрипке, стоять будут! Но я не имею права вмешиваться в эти дела, я только начальник паровозных бригад.

— О, на это вы не обращайте внимания! И я прошу вас, господин инженер, не ограничивать себя определенными рамками. Вы не смотрите на то, что я, так сказать, шеф депо, ваш начальник и тому подобное. Я вам предоставляю в данном случае полную свободу и полномочия делать все для того, чтобы наладить работу в депо. Вы знаете этих людей, знаете все местные условия. Я обещаю вам… дружбу и всяческую поддержку в вашей работе. В наших общих интересах — как можно скорее поставить депо на ноги.

— Поставим… — задумчиво произнес Заслонов.

— Не поставим, а должны поставить, господин инженер.

— Видите, господин Штрипке, я не привык бросать слова на ветер. Раз сказал поставим — значит точка. А митинговать я не люблю.

— О-о! Вы, однако, серьезный человек. Я люблю таких людей. Я тоже серьезный человек, человек дела. Но, признаться, — мы ведь с вами инженеры, свои люди, — депо не моя специальность. Я инженер-путеец. Пустите меня, пожалуйста, на линию. Пустите меня на участок, на рельсы. Я там на всех перегонах, закруглениях, подъемах и уклонах, на всех профилях и габаритах буду играть, как хороший музыкант на рояле. А тут… Тут мне немножко трудно. Вот мы осматривали крейцкопф… Ну, конечно, нельзя сказать, чтобы я был полным профаном в этом деле, но его тонкости, святая святых для меня недоступны. Тут нужен опытный глаз паровозника. И я заметил, как вы сразу оценили всю работу хозяйским глазом специалиста, увидели изъяны в каких-то там ползунках…

— Не изъяны, а вредительская работа! Диверсионная работа!

— Боже мой, боже, что вы говорите?!

— Говорю то, что слышите, господин Штрипке. Такого рабочего надо немедля отдать под суд, а в лучшем случае за воротник и за ворота. Кстати, господин Штрипке, отдайте приказ об этом рабочем.

— Да-да-да… Я… я подумаю… подумаю, — сказал Штрипке.

— А о чем тут особенно раздумывать?

— Да-да! Раз человек халатно относится к своим обязанностям…

— Не халатно, а преступно, господин Штрипке! С такими рабочими я не могу наладить дело.

— Да… Я согласую, обязательно согласую.

— Разве увольнение рядового рабочего требует специального согласования? С кем?

— О-о… вы еще не знаете как следует наших порядков! — несколько смущенно сказал господин Штрипке и, очевидно, чтобы выпутаться из какого-то неприятного положения, в которое он попал, заговорил уже более развязно:

— Видите ли, у нас высшее начальство должно быть осведомлено о каждой мелочи. Я обязан обо всем докладывать.

— Ну вот и докладывайте об этой мелочи, как вы говорите, Хотя я считаю это не мелочью, а самой настоящей диверсией.

— Да-да… Я непременно доложу. Но бросим говорить об этом рабочем. Не в нем дело. Я хочу спросить у вас, как вы думаете наладить нормальную работу всего депо?

— Это сложный вопрос, господин Штрипке! Но я к вашим услугам. Вот попробуем разработать вместе с вами подробный план, учитывая ежедневную и еженедельную потребность в паровозах, а также принимая во внимание и всякие экстренные, порой внеплановые нужды, которые вызываются условиями военного времени.

Вооружившись карандашами, они просидели несколько часов над разными таблицами, выкладками, проектами.

Во время этой работы в дверь конторы тихо постучали. Вошел рабочий. Комкая шапку в руках, он обратился к Заслонову:

— Я к вам, господин начальник!

— По какому там делу?

— Дело простое, господин начальник… — в глазах рабочего тлела лукавая усмешка, которая сразу погасла, лишь только он заметил, что господин Штрипке оторвался от бумаг и посмотрел на него.

— Такое дело, что и говорить как-то неудобно. На работу я пришел.

— На работу? Это не по моей части. Я не начальник депо. Обращайтесь вот к непосредственному начальнику депо, к господину шефу, — и, повернувшись к Штрипке, добавил: — Вот видите, человек на работу пришел, из прежних рабочих.

— А вы, господин Заслонов, принимайте их уже сами.

— Нет, нет… Я такой же подчиненный, как и они, не мне этим заниматься.

— Ну бросьте здесь считаться со всякими обязанностями. Вам нужны разные рабочие, так берите их. Я официально даю вам согласие принимать людей на работу по вашему личному усмотрению. Вы их знаете лучше, чем я. Да и дел у меня, извините, так много, что мне некогда заниматься отдельно с каждым рабочим. Так что прошу вас, вы уже сами.

Заслонов учинил целый допрос рабочему:

— Фамилия?

— Да вы же знаете меня, господин начальник, машинист водокачки я, работал под вашим руководством.

— Да, я знаю, но господин шеф видит тебя впервые.

— Не беспокойтесь, не беспокойтесь обо мне, господин Заслонов!

— Где ты раньше был, Воробей?

— Да так уж довелось, господин начальник, что нигде не был… Просидел вот в деревне, у сестры… Хворал немного…

— Видно, неправду говоришь, Воробей. Вероятно, боялся, оттого и не шел на работу. Скажи мне чистую правду, не люблю, когда меня обманывают.

— Вы угадали, господин начальник, как в душу заглянули, ей-богу. Что тут говорить, побаивался я, очень побаивался. Ходили всякие слухи, что они вот, — и он с самым покорным и виноватым видом посмотрел на господина шефа, — что немецкая армия будет очень строго обходиться с каждым рабочим.

— А дальше?

— Что ж дальше? Встретил знакомых из депо. Расспросил. Работают. Как работали, так и работают. А чем я хуже других? Хоть я и Воробей, но и воробью есть надо. Вот я и пришел. И прошу: зачислите меня, пожалуйста, на работу.

Шеф депо медленно поднялся со стула, заковылял к рабочему, остановился перед ним, испытующе заглядывая в лицо:

— Гм… когда додумался пойти на работу! Сколько объявлений одних и приказов было вывешено!

— Не доходят, господин начальник, не доходят до нас эти объявления. И откровенно скажу, боялся я здорово, а теперь вижу, что напрасно, работают все те, что и прежде работали. А которые и теперь еще боятся да работают в деревнях, в своем хозяйстве.

— Гм… шволячи… тут дело стоит, а они… в хозяйстве!

— Да они тоже готовы работать, господин начальник, если бы их позвать.

— Гм… слышите, что говорит этот лодырь? Однако надо принять во внимание его слова. Нам нужны рабочие. Приказываю… прошу вас, господин Заслонов, употребить все меры для того, чтобы каждый, кто работал здесь, вернулся в депо.

— Это я выполню, господин шеф.

— А тем, кто и впредь будет саботировать наше дело, о-о… с теми мы поговорим потом иначе. С ними будет говорить господин комендант, с ними будет говорить господин комиссар Кох.

Штрипке долго еще кипятился, угрожая всякими смертельными наказаниями этим людям, этим неразумным «шволячям», которые не желают работать. Наконец, он угомонился:

— Знаете, когда я разволнуюсь немного, такой беспорядок начинается у меня в голове, такой беспорядок, что можно подумать, будто там поселилось стадо свиней! Я пойду уж, прогуляюсь немного на свежем воздухе, а вы сами тут присмотрите за порядком. А этого, — он ткнул пальцем в сторону Воробья, — зачислите на работу и прикажите, чтобы он разыскал всех, кто еще где-то слоняется без дела. О-о, я знаю… самый опасный человек — это тот, кто не делает ничего полезного. Да-а-а! Надо, чтобы каждый работал, чтобы каждый сознавал ответственность перед нашим… да, да-а-а… великим делом. Еще фюрер сказал, что труд… Да… да-а-а! Он сказал… да…

Господин Штрипке еще силился вспомнить, что там такое сказал фюрер, но перепутал все цитаты и, с трудом закончив речь, заковылял к дверям.

Воробей, который стоял все время навытяжку и настороженно следил за каждым движением хромого шефа, проводив его кургузую фигуру взглядом искоса, не выдержал, наконец, и так и прыснул в свою лохматую шапку-ушанку.

— Ну-ну, держись, Воробей, а то не клевать тебе конопли! — засмеялся и Константин Сергеевич, глядя на рабочего лукаво прищуренными глазами…

— Ну как там у вас?

— Подтягиваются Константин Сергеевич, собираются. Почти вся группа в сборе, в городе тут, у знакомых пока что пристроились.

— Ладно. Передай, чтобы не все сразу. По одному, по два.

Услышав стук в дверь и впустив посетителя, — это был Шмульке, — Заслонов приказал рабочему:

— Как сказал уважаемый господин Штрипке, с завтрашнего дня становишься на работу. Но смотри, чтобы работа горела в руках. Стоило бы поподробнее расспросить тебя, какими ты делами занимался до прихода в депо. Но у меня на это нет времени. Может, вот уважаемый господин Шмульке поговорит с тобой?

— Что вы, что вы, господин инженер! Это ваше и господина шефа дело заниматься такими вопросами.

— Пусть будет по-вашему, господин Шмульке. Так вот, Воробей, иди и становись на свое прежнее место, на водокачку.

— Слушаю, господин начальник! — И рабочий, попрощавшись, ушел из конторы.

— Как вам нравится этот Воробей? — спросил Заслонов у Шмульке.

— Неплохой рабочий, господин Заслонов. Водокачка гудела в его руках. Как игрушка была водокачка, не то, что теперь. Так запустили, что порой и воды не хватает, приходится из реки брать, на мост паровозы гонять.

— А какой человек этот Воробей?

— Что тут говорить? Веселый человек, обходительный. Шутник.

— Это все так, господин Шмульке… Но мне хотелось бы вот о чем попросить вас: вы когда-то жили с ним близко, почти соседями были. Знаете вы его превосходно. А вот что он делал эти месяцы, где он был, этого ни я, ни, тем более, вы не знаем. Стоит ближе поинтересоваться, присмотреться, что он за человек теперь. Работа наша очень и очень ответственная, тут нужны исключительная добросовестность и старание! Преданность, можно сказать, делу!

— Да я, господин инженер, поинтересуюсь, конечно. Но, очевидно, вы мне не поверите. Вы же, верно, не забыли, что я остался тогда… Выходит, не выполнил вашего приказа…

— И помешали взорвать водокачку!

— Ой, не говорите. Именно так было…

— А вы не очень волнуйтесь! Я на вашем месте сделал бы то же самое. Это патриотический поступок, достойный всяческой похвалы и, если хотите, прославления. Вы немец и поступили в данном случае, как надлежит сыну своего отечества…

Шмульке слушал и только вздыхал. Как бы ему хотелось поделиться с этим необыкновенным инженером некоторыми мыслями, которые он скрывал даже от своей жены. Но опасно в такое время соваться с разными там мыслями. Никак не раскусить этого человека, не понять ни его поведения, ни его поступков, ни его появления в депо, ни, наконец, смелости его неожиданного прихода к немцам. И что он делал, этот человек? И что он думает? В конце концов любопытство Шмульке было в этом случае своеобразным, бескорыстным. Просто хотелось как-то распознать человека, разгадать смысл его жизни, такой непохожей на его, Шмульке, жизнь.

Шмульке намеревался что-то сказать или спросить о чем-то, но подумал и вздохнул.

— Отчего вы вздыхаете, господин Шмульке?

— Да веселого мало, господин Заслонов. Трудновато живется. Это кабы я один, как вы, к примеру, тогда и заботы мало. Но ведь семья. Трудно теперь прожить с семьей на наши заработки.

— Ну, что вы, господин Шмульке, говорите? Я просто даже поверить не могу. Вы немец. Порядки теперь немецкие. Законы немецкие. Власть ваша. Армия ваша. Теперь вам жить и жить. Вот нам, русским, конечно, труднее. И это так естественно. Что ни говорите, а мы — завоеванный народ.

— Да-а-а… — только вздохнул Шмульке и, чтобы уклониться от ответа и вообще от всего этого немного неприятного для него разговора, спросил:

— Вы скажите мне, господин Заслонов, как нам быть с бронзой, свинцом? На складе не осталось ни грамма. А тут требуются и подшипники, и сальники, и ползунки…

— Кстати, господин Шмульке, я осмотрел сегодня ползунки, которые поставил тот негодяй на крейцкопф. Кто приказал заменять медь чорт знает чем?

— Это приказал, извините, господин шеф… — замялся Шмульке.

— А он разве не знает, что так делать нельзя?

— Он, возможно, и не знает. Но если бы и знал, то ничего лучшего не придумал бы, потому что лишней меди у нас ни грамма, как я уже вам говорил. Господин шеф принял некоторые меры, просил, чтобы ему подбросили медный лом, который собирали у населения. Но господин комендант не разрешил. Больше того, он приказал забрать медный лом на паровозном кладбище — все паровозы ободрали, где что только можно было, от арматуры до последнего вкладыша, гайки. Господину коменданту нужна медь для снарядов, патронов, танков. Он говорит: «Вы уже сами там выкручивайтесь, как можете, а я должен помогать фронту».

— А господин комендант понимает, что медь нужна и для паровоза?

— Возможно, господин комендант и знает. Но у господина коменданта свои соображения, свои планы. У господина коменданта свое начальство, свои приказы.

— Да-а-а, господин Шмульке! Дела у нас в депо — курам на смех. Но мы подтянем депо, господин Шмульке, внесем ясность в паровозное дышло. Как вы думаете, внесем? Вот мы с вами, — вы же отличный мастер, мастер на все руки? Так вытянем, думаете?

— Я что? Мое дело, господин инженер, маленькое. Что прикажете, то и сделаю. А вы все можете, у вас оно выходит так, что и не приметишь, а дело и пошло. Я вот прошел сейчас по депо: работают! Ну, как бы по-старому работают…

— По-старому они не могут работать. Но иначе, чем до сих пор, они могут работать и будут работать!

Заслонов задумался, потом спросил, медленно, подбирая каждое слово:

— Вот мне хотелось бы… выяснить у вас, господин Шмульке… Чем это… объяснить, что ваши соотечественники… которые по праву могли бы гордиться некоторыми достижениями своей культуры, — я говорю, разумеется, о прежнем времени, — люди, которые считали себя такими выдающимися… техниками, организаторами… одним словом, вы помните, как наши люди порой говорили, что немец и обезьяну выдумал. Так вот эти самые люди за несколько месяцев не могли привести в человеческий вид не такое уж сложное предприятие, как наше депо, как наша станция. Ведь в самом деле стыдно смотреть сейчас на наши пути, депо. Так чем все это можно объяснить, господин Шмульке? Разве тем, что у них так много забот там, на фронте?

Ссутулившаяся фигура Шмульке явно свидетельствовала о его полной растерянности, У него даже пот выступил на лысине. Человек, очевидно, напрягал все свои мыслительные способности и, наконец, закряхтел с явным удовлетворением, найдя, повидимому, подходящий ответ. Тяжело вздохнув, он заговорил шепотом:

— Это вы совершенно верно, господин Заслонов, насчет обезьяны… Но я вам должен сказать, что не в одной обезьяне дело, не в ней беда. Беда вся в том, что, кроме обезьяны, простите, они выдумали еще… Холера бы их взяла, что они выдумали! Ну, вы понимаете меня, что они выдумали…

Заслонов затаил улыбку, мелькнувшую было на его лице, равнодушно спросил:

— Какая там беда, господин Шмульке? Всю Европу завоевали, к нам вон куда залезли… А вы — беда, беда. При чем тут беда?

Последние слова были для Шмульке ушатом холодной воды, вылитой на его вспотевшую от непосильного раздумья голову. Он уже совсем жалобно проговорил, простонал:

— Ах, боже мой, боже мой, что вы со мной делаете!

— Что вы, господин Шмульке?

— Я очень прошу вас забыть о том, что я сказал! Вы всегда были таким справедливым начальником! У меня жена, дети… Сохрани бог, узнает начальство про мои мысли, которые я здесь высказал, мне придется очень круто, очень круто! Ах, боже мой, что я наговорил…

— Да успокойтесь же, господин Шмульке! Вы ничего особенного не оказали. У вас ведь не было никакого злого умысла.

— Вы так думаете?

— Не только думаю, но прямо вам говорю, что это действительно было так.

— Ох, спасибо, облегчили вы меня немного! Правду говорили рабочие, что вы справедливый человек. Так я прошу вас, именем детей моих прошу, не говорите нигде о том, что я сказал здесь, подумал.

— Как вы трусливы, господин Шмульке! Вы же ничего, повторяю еще раз, не сказали и не подумали.

— Ну, спасибо вам! Я пойду уже домой, к жене, к деткам. Они волнуются там, ждут меня. Каждый день волнуются. Боятся.

— Чего они боятся?

— Всего боятся, всего… Ну, бывайте, господин инженер!

Заслонов кивнул головой и, чтобы успокоить старика, пожал ему руку на прощанье, проводил до дверей.

Вернулся в контору, улыбнулся, прошелся несколько раз по комнате.

— Герои! Однако и этому, видно, досадили, не знает, каким местом садиться. Завоеватели!

Прошелся еще раз по депо. Люди, заметив его, зашевелились проворней, кое-кто торопливо бросил окурок. Шел и чувствовал, как пронизывали его спину колючие взгляды, взгляды искоса, исподлобья. Когда оглянулся, будто бы случайно, заметил, как поспешно опустился чей-то кулак. Кто-то на глазах рабочих ему угрожал. Сделал вид, что не заметил. Пошел дальше. Лица у людей были суровые, сосредоточенные. На душе стало легко. И такая мелькнула мысль: «Ненавидьте! Чем жарче будет ваша ненависть… к ним… и ко мне, тем крепче будет наше дело».

Зашел на материальный склад. У стеллажей возился Чичин. Что-то говорил ему Воробей. Заметив начальника, рабочие вытянулись было в струнку. Но, видя, что он один, медленно пошли навстречу, улыбнулись.

— Действуете, орлы?

— Действуем, товарищ командир!

Быстрым взглядом окинул стеллажи, штабели разного запасного железа.

— Все пригодное раскомплектовать! Что есть ценного из арматуры, из деталей — припрятать. Прессмасленки частично в разбор, частично снять клапаны. О-о, еще сохранились расточные автоматы! В лом их, в лом… Дышла со щукинских… в землю.

— Есть, товарищ командир!

— Да смотрите у меня, чтобы порядок был отменный! На стеллажах чтобы все было, как в ювелирной мастерской. Запасные части смазать! Нумерация! Калибры! Ассортимент! Немцы любят порядок, уважают порядок. В этом они педантичны. Дерьма положите кучу, но чтобы блестело, чтобы было занумеровано!

— Чего-чего, а этого мы им подложиль!

— А теперь вот что я хотел тебе сказать, товарищ Чичин! Пора и за дело приниматься, о котором я говорил. Пора, пора!

— Все будет выполнено, господин начальник!

Чичин стоял навытяжку, в струнку.

Заслонов оглянулся.

В дверь склада входил белесоглазый рабочий, которого поутру пробирал инженер.

— Тебе чего?

— Я, господин начальник, к вам. Меня господин шеф отругал перед всеми рабочими и приказал, чтобы я просил у вас прощения.

— Так ты что?

— Пришел прощения просить, господин начальник.

— По приказу господина Штрипке?

— Так точно, господин начальник!

— Ах ты, негодная твоя душа, ты думаешь, мне нужны такие извинения, которые делают по приказу.

— Простите, господин начальник, я не совсем правильно сказал. Мне господин шеф говорил, что если я не попрошу прощения у вас, так он меня не только прогонит с работы, но и отдаст под суд за оскорбление инженера. А пришел я сам по себе, и очень прошу вас простить меня за то, что я себя так нахально вел с вами.

— Как же ты осмелился, негодяй?

— Я просто не знал. Мне показалось, что вы обыкновенный рабочий.

— Ты разве не слыхал, как я разговаривал с рабочими?

— Я, господин начальник, был очень занят работой, не обратил внимания…

— Ну, смотри, чтобы это было в первый и последний раз!

— Я обещаю вам, господин начальник, быть примерным рабочим.

— Ну, иди!

— У меня еще к вам одна просьба. Господин шеф приказал мне, чтобы я вас попросил прикрепить меня к какому-нибудь опытному слесарю, чтобы он меня немного подучил.

— Как же ты поступил на работу, не имея квалификации?

— Да, видите, я прохворал года два, потерял всякую квалификацию… Думал, восстановится сразу, но выходит — трудновато это.

— Ладно. Прикрепим. Ну, как там люди работают?

— Работают, господин начальник. Но… — белесый замялся.

— Что но?

— Да, видите, неудобно говорить здесь, при свидетелях.

— А ты говори.

— Не могу, господин начальник… Это касается только вас лично. Я уж лучше к вам в контору зайду.

— Ладно, заходи. Можешь теперь итти.

Когда тот вышел, все переглянулись, подмигнули друг другу, а когда фигура «слесаря» скрылась из виду, Чичин рассмеялся:

— Подберут такого балбеса, как на посмешище для себя! Только лишняя работа нам: кандидат в багаж малой скорости…

— Вы его пока не трогайте! — серьезно проговорил Заслонов. — Не оберетесь неприятностей!

— Какие там неприятности! Все будет шито-крыто.

— Я ж его пробрал сегодня перед всеми. Вот вам и шито-крыто.

— Твоя правда, Константин Сергеевич. Пусть еще подышит немного, чорт его побери!

Когда Заслонов собрался уже пойти домой, к нему зашел белесоглазый слесарь.

— Ну что ты мне хочешь сказать?

Тот оглянулся на все стороны, долго притворял за собой дверь и, приложив палец к губам, на цыпочках подошел к Заслонову.

— Я к вам, — начал он шепотом, — по очень серьезному и секретному делу. Будьте осторожны, остерегайтесь их!

— Кого это их?

— Рабочих. Настроение у них очень скверное.

— А отчего им быть веселыми? Жить им ведь трудновато, как и всем людям в военное время. Сколько зарабатываешь, слесарь?

«Слесарь» немного растерялся, не зная, на какие заработки намекает начальник.

— Я, знаете ли, не о том настроении, о котором вы думаете. Они против вас настроены, плохо настроены.

— А что, ты им прикажешь любить меня? У меня к ним особенной приязни нет, почему же они должны ко мне дружелюбно относиться? Я требую от них тяжелой работы, жестко требую!

— Я не об этом, господин начальник… Я о другом… Они не против того, чтобы и убить вас.

— Ну-у? Однако и отколол ты!

— Я вас самым серьезным образом предупреждаю, а вы смеетесь.

— Какие у тебя доказательства, факты?

— Доказательств у меня пока еще нет, но они будут. Я подслушал несколько разговоров.

Заслонову очень хотелось взять этого человека за горло. Но он сдержался:

— Вот что я тебе скажу… кстати, как твоя фамилия?

— Сацук, господин начальник, Сацук, Микита Кириллович…

— Так вот, Сацук, ты им скажи, что ничего у них не выйдет. Скажи: «Руки у вас коротки!» Скажи: «Немцы вас строго накажут, потому что инженер для них ценный человек». Так и скажи им!

— Скажу, господин начальник, если еще раз услышу. Можно итти мне?

— Можешь итти…

И когда тот ушел, Заслонов открыл форточку в окне… Хотя в помещении конторы было чисто, не пахло табачным дымом, но Заслонову невольно захотелось проветрить комнату.

В окно он увидел Чичина и Воробья, направлявшихся домой. Пришла на память смешная поговорка:

— Воробей, воробей, не клюй коноплей!

Коноплей, коноплей…

Канапелька…

Сердце пронзила острая боль. За былое. За пережитое. За сегодняшний грустный день. И тут же взял себя в руки.

«Прости, Надюша! все придет, все вернется. Ты меня поймешь… И, как раньше, все будет по-нашему. Будет!».

 

19

У Слимака были все основания жаловаться на свою судьбу: ему все как-то не везло, все не было удачи на новой службе. Вернувшись несолоно хлебавши из лесу, он долго колебался: пойти или не пойти к господину Клопикову? Боялся расплаты за неоправданное доверие, за невыполненное задание. Несколько дней не шел, пока за ним не явился полицейский. И до того перепугался Снимал, что по дороге у него дрожали колени и руки.

— Что же, за тобой нужно специальных посыльных гонять, разве сам порядка не знаешь? — набросился на него Клопиков.

— Знаю, Орест Адамович, знаю, но вот болезнь навалилась, простыл, пока слонялся по лесу.

— Это мне известно, что ты слонялся. Именно слонялся. Ну, что, безрезультатно, видно, твое шатание?

— Угадали, пока нечем особенно похвастаться.

— А ты не особенно!

— У меня в самом деле нечем похвастаться, Орест Адамович.

— Кому Орест Адамович, а кому по службе начальник полиции! Встать! По порядку докладывай, рапорт отдай!

Встал Слимак, трясутся под ним пеловицы да пересохло горло, никак слова не выдавишь.

— Рапортую вам, господин начальник! Обошел полволости. И в соседней побывал. Всюду слухи и разговоры: там партизаны немцев побили, там обоз отобрали, там все мостики снесли! А придешь в какую деревню, ну никакого следа… И никто ничего не знает. Никто тебя и знать не хочет. Ни совета, ни помощи. Хоть бейся головой о стенку. Я и молю… Я и раны свои показываю — это как вы тогда имели честь образ мой немного перекривить… Ничего их не берет! Не знаем, говорят, и только… Ходят, говорят, да кто их знает, откуда они… Неизвестные все. А тут, уж под самым городом, придрался ко мне староста Сымон. Стар уж, но как взял меня в шоры, так я еле от него отделался. Ты мне, говорит, людей моих не агитируй, я тебя, говорит, к самому Вейсу представлю, он тебе покажет, как за партизан агитацию вести. Я и так, и этак, хотел уже старому дьяволу все вчистую рассказать, но там люди… Разные люди, кто их знает. Насилу ноги унес оттуда! И кажется мне, господин начальник, слишком это у нас про партизан толкуют, чересчур много. Мне сдается, что и нет этих самых партизан у нас. А про этого, извините, Мирона Ивановича, и слухов даже никаких нет. Сама мать его говорила мне, что аж с первых дней войны он как подался в эвакуацию, так она и не слыхала о нем с тех пор.

— Какая мать? — сразу оживился Клопиков.

— Да мать самого Мирона Ивановича. Она там с детьми его живет, в деревне, километров, может, двадцать отсюда.

— С детьми?

— С детьми, господин начальник. Трое детей, совсем еще маленькие.

Клопиков задумался на минуту, потирая свои желтые, костлявые пальцы. Закашлялся, резко спросил:

— А что еще там видел, слыхал?

— Больше ничего, господин начальник.

— Та-а-ак… Плохой из тебя разведчик. На большее я надеялся. А выходит, зря мы тебе рожу гладили, зря! Никакого усердия не вижу. Не разведчик, а одна размазня. Нет у тебя в голове никакого понятия, очень даже просто-с… Уж и не знаю, что мне с тобой делать. То ли в тюрьму сажать, то ли еще что…

— Простите, господин начальник, простите для первого раза… Я же буду стараться, так стараться, что я этих самых партизан из-под земли вам достану.

— Те, что под землей, мне не нужны. Ты мне тех достань, что по земле ходят, тех, которые по моей территории ходят, да над нами, да над тобой, над пустой твоей башкой посмеиваются. Не представитель полиции, а глупая овечка ты, вот кто!

— Простите, Орест Адамович!

— Ну ладно. Сегодня ты можешь итти домой. А завтра тебе придется работать. Завтра в городе — базарный день. Надо будет как следует походить по рынку. Нам известно, что они и таким путем пробираются в город. Да чтобы иметь подходящий вид, под крестьянина оденься. Смотри, не зевай больше, иначе ты с такой работой до петли у меня дослужишься, очень даже просто-с…

Слимак возвращался домой, и нельзя сказать, чтобы мысли его были очень веселыми.

Не принес Слимаку большой удачи и следующий день. Базар был не очень многолюдный. Не видно было и особенного изобилия на возах, только капуста, огурцы, мороженые и моченые яблоки. Много было навезено разных бондарных изделий: кадок, ушатов, корыт. Горожане продавали из-под полы уцелевшую одежду, поношенную обувь. Рыночные торговки на все лады расхваливали свой товар: разный железный лом, иголки, нитки, прочую мелочь.

Слимак толкался среди возов, прислушивался, принюхивался. Бабки-молочницы подозрительно поглядывали на него, тревожно ощупывая свои карманы и за пазухой. Старушка, сидевшая на возу, подала ему, тяжело вздохнув, пару картошек и, когда он сердито швырнул их на землю, все вздыхала, досадовала:

— Видал ты его! Старец, а еще добром брезгует… Должно быть, злодей…

Слимак поспешил уйти в другую сторону.

И вот, наконец, ему как будто повезло.

Человек в пестрой кепке торговал кадку, о чем-то говорил с дядькой в длинном тулупе. Тот стоял около своих кадок и, не глядя на покупателя, отвечал ему, то и дело повторяя одно и то же слово:

— Ну, конечно…

— Должно быть, из них, — подумал Слимак, услышав несколько слов, сказанных человеком в кепке, и подошел ближе, словно тоже собирался что-нибудь купить из дядькиного товара.

А человек в кепке щупал обручи в кадке, стучал в дно, — хороший ли звон дает, — спрашивал:

— Значит, вы сами делаете их?

— Ну, конечно.

— И сами в лес по дерево ездите?

— Ну, конечно, сами…

— И они не мешают вам, партизаны?

Дядька в длинном тулупе хотел что-то ответить, но Слимак, тоже ухватившись за кадку, спросил:

— Много их у вас?

Дядька растерянно посмотрел на обоих покупателей, потом вырвал у них из рук свои кадки, решительно поставил на место:

— Вижу, вы только языками молоть мастера, а не товар мой покупать.

— Да я вот слышу, что вы про партизан знаете, так хотел про знакомого своего спросить, он где-то у вас там, в лесу! — проговорил Слимак, присматриваясь в то же время к человеку в кепке, который зачем-то полез в карман.

— Что ты толчешь, человече? Коли твой знакомый в лесу, то иди туда и ищи его! Что вы в конце концов ко мне пристаете? — Разозлившийся дядька даже отошел от них на другой край.

Слимак уже намеревался схватить за руку человека в кепке, но тот предупредил его и вцепился в воротник Слимака.

— Пойдем со мной! — решительно крикнул он Слимаку.

Но Слимак был не из тех, кого можно было легко провести. Схватив за руку своего противника, он изо всех сил рванул его к себе:

— Вот ты за мной пойдешь теперь! А-а, попался!

Дядька взглянул на них и поспешно стал грузить свои кадки на воз. А они, эти двое, стояли, вцепившись друг в друга, и силились не поддаваться.

— Не убежишь, партизан!

— Не уйдешь из города, бандит!

Они тормошили друг друга, наливались злобой, даже лбы взмокли от натуги. По рынку прокатился тревожный слух: схватили партизана! Перепуганные мальчишки, торговавшие синькой, сигаретами, бросились к этим двум человекам, окружили их, с любопытством спрашивали: который же из них, который? Но находчивые мальцы, сразу сообразив, что тут нет никаких партизан, бросились назад:

— Это жулики, дяденька! Жулики дерутся!

А где-то в стороне от рынка послышался громкий взрыв. Какая-то добрая душа, услышав, что ловят партизана, хотела, по-видимому, отвлечь внимание от него и бросила гранату. На рынке поднялся страшный шум, гам. Дядьки торопливо запрягали лошадей, разбегались люди.

Наконец, человек в кепке изловчился и заехал по уху Слимаку, тот не устоял на ногах. Но огромное желание было у Слимака одолеть врага, он собрал все свои последние силы и дал такую затрещину своему противнику, что тот отпрянул назад, выпустив из рук оторванную полу ватника Слимака. Это была короткая передышка на какую-нибудь минуту. С новыми силами бросились они в бой, пустив в ход и кулаки, и зубы, и свои сапоги, одним словом, все оружие, которое было в их распоряжении. Началась яростная потасовка. Полетели в воздух клочья ватника, пестрая кепка, целый лоскут от чьей-то штанины.

И вдруг, словно на обоих дерущихся сошло какое-то наитие свыше, они почти одновременно выхватили из карманов свистки и начали свистеть, тревожно озираясь по сторонам. Свистели изо всех последних сил, видя уже близкую помощь: к ним спешили полицаи, бежали через рыночную площадь. Даже Клопикова заметили. Он тоже спешил сюда, намеревался произвести очередную облаву на рынке и поэтому очутился на том месте, где происходила драка.

Наконец, дерущиеся посмотрели друг на друга и тут только поняли, что они оба свищут. Свистки сразу умолкли, словно остыли. А храбрых вояк уже окружили полицаи, подошел и Клопиков.

— Словили кого? — грозно спросил начальник полиции.

— Словил вот! — кивнула на Слимака голова в растерзанной кепке.

— Вот его поймал! — пробормотал Слимак, придерживая рукой разорванный до самого воротника ватник.

А Клопиков грозно посмотрел на своих полицаев и приказал:

— Обоих этих олухов под арест на неделю. Пошлешь дураков на работу, так они на весь город наше дело обесславят, публичную драку затеяли!

— Боже мой, да я же его не знал! — с тяжелым вздохом выдавил из себя Слимак.

— Полицейский должен все знать! Очень даже просто-с! — назидательно произнес Клопиков.

Никто не мог что-либо возразить на этот справедливый упрек. Вскоре перед Слимаком и его храбрым противником растворились двери полицейской каталажки.