Незабываемые дни

Лыньков Михаил Тихонович

ЧАСТЬ ПЯТАЯ

 

 

1

Чичин и Хорошев отлучились на несколько минут из депо.

— Со станции передали: скоро пройдет воинский эшелон. Попытаемся?

— А почему же нет? Давай!

Они пошли на угольный двор, который находился тут же, рядом с депо.

Около самых путей лежали ровные кучи угля, приготовленные загодя для погрузки на паровозы. Его подвозили сюда на вагонетках по узкоколейке, которая шла из угольного склада. На рельсах стояло несколько порожних вагонеток, рабочих не видно было.

— Где же это наш Чмаруцька?

— Верно, греется в своей будке, да пора и обедать.

Они прошлись мимо угольных куч, остановились на минуту около той, что была ближе всех к рельсам, взяли несколько кусков угля, чтобы разглядеть, какого он сорта.

Взвешивали на ладонях, терли один кусок о другой, оценивали блеск на изломе.

— Видать, не наш уголек, Чичин?

— Сам видишь. Привозной. Дрянной уголек, слишком большая зольность. Но наш он или не наш, а службу нам сослужит.

Из кармана ватника Чичин вынул небольшой кусочек угля, который мало чем отличался от кусков, взятых им из кучи. Положил его в одну из куч.

— Ну, ползи, брат, ползунок, ползи, ищи фашистам долю! Пойдем, Хорошев, проведаем, пожалуй, Чмаруцьку.

Оба сразу сделались серьезными, молчаливыми. И лица их стали еще более суровыми, когда со стороны входных стрелок послышались один за другим гулкие гудки прибывающего поезда.

— Глянь-ка, аж с двумя паровозами жарят!

Чмаруцька был так занят своей работой, что и не заметил, как в его сторожку вошли Чичин и Хорошев. Он выгребал из печурки печеную картошку, обжигая руки, сердито ворчал.

— Что ты, Чмаруцька, бушуешь?

— А, это вы?

— Это мы.

— А мне не до шуток, брат ты мой! Сколько раз жене говорил, чтобы не давала мне этой желтой картошки. Воды в ней слишком много, сочности и в помине нет, никакого вкуса нет в печеной. Так ей говори — не говори, а она на своем поставит. Где я, говорит, на всех вас хорошей картошки наберу, у меня и дети на руках, у меня и коза… Это она меня, извините, на одну линию с козой поставила… Как вам это нравится? — И аж вздохнул тут Чмаруцька, налегая на печеную картошку и угощая приятелей. Услышав шум за дверью, он выглянул в окошко и чуть не поперхнулся: — Опять заявились на мою голову, чтоб им ноги поотсыхали!

От эшелона, стоявшего на станции, бежали через пути несколько солдат с ведрами и порожними ящиками. Они мчались к угольным кучам, облепили их как саранча, брали уголь.

— Все хвалятся своими порядками, а чтобы из одной кучи брать, так на это у них ума не хватает, всю работу мне испортят, придется все сызнова начинать.

И до того разволновался Чмаруцька, что и про картошку забыл, все глядел в окно, ругался. Глядели в окошко и Чичин с Хорошевым и тоже волновались.

Один за другим раздались протяжные гудки паровозов. Солдаты бросились со всех ног к вагонам. Набирая скорость, поезд уходил со станции.

— Ох, черти! — как бы в изнеможении произнес Чичин и, отвернувшись от окошка, опустился на лавку.

— Не может этого быть… — словно размышляя вслух, заметил Хорошев, провожая взглядом последний вагон.

Чмаруцька недоумевающе посмотрел на него и вновь принялся за свой неоконченный обед. В это мгновенье с большой силой рвануло дверь, так что она распахнулась настежь, и так оглушительно грохнуло, что в окошке дробно-дробно зазвенели стекла. Вслед за тем раздались тревожные гудки паровозов.

Чмаруцька сразу побледнел.

— Не иначе — бомбят!

Выбежав из будки, он задрал голову, но ничего подозрительного там не заметил.

Чичин и Хорошев глядели на только что отошедший эшелон. Он уже остановился. Над самой серединой его стоял столб желтого дыма и медленно рассеивался, таял. Над несколькими вагонами вздымалось пламя. А от вагона, стоявшего посредине, почти ничего не осталось, торчали только обугленные ребра и скрюченное железо. Вокруг бегали и суетились немцы.

Наконец, паровозы тронулись, отвели переднюю уцелевшую часть эшелона. Со станции подошел запасный паровоз и, прицепив задние вагоны, оттянул их назад. Несколько вагонов, как свечи, догорали около выходных стрелок.

А Чмаруцька уже рассказывал группе деповцев, вышедших поглядеть на случившееся, что он первый услышал взрыв.

— Как бабахнет, брат ты мой, как грохнет, так аж под самое небо! А это ж буфер летел, целый буфер, брат ты мой!

— Наш или немецкий?

— Этого, брат ты мой, не знаю, — растерянно сказал Чмаруцька.

— Он клейма не разглядел! — поддел кто-то рассказчика.

— А тебе все шуточки! Ты поглядел бы, как все началось. Небось, сам в депо сидел, а это у меня на глазах случилось.

— Что ни говори, набрался ты, Чмаруцька, страху!

— С вами, зубоскалами, поговоришь! — И Чмаруцька смущенно замолчал. Он собирался еще что-то сказать, но Штрипке, который в это время шел вместе с Заслоновым от эшелона, сердито прикрикнул на них:

— Чего глазеете? Чего не видели? Работать, работать!

Люди разошлись по своим местам. Проходя мимо Чичина, Заслонов как-то особенно посмотрел на него. Тот в ответ еле заметно повел глазами. Какое-то подобие улыбки промелькнуло в уголках губ инженера, и он, не останавливаясь, прошел в контору вслед за Штрипке.

 

2

Александр Демьянович немного прихворнул в дороге, и они с Надей остановились в одной деревне отдохнуть денек в хате, которую порекомендовал им дежурный проводник.

Было уже под вечер, когда по деревенской улице с гиком и криком пронеслась группа всадников, примерно человек пятнадцать.

— Кто это такие? — тревожно спросила Надя у хозяйки дома, в котором они ночевали.

Та выглянула в окно, присмотрелась:

— А это снова байсаки.

В голосе ее прозвучали нотки не то пренебрежения, не то недовольства.

— Какие байсаки?

— Да партизаны — они частенько сюда наведываются и в хате у меня были. Но, по правде сказать, это такие партизаны, что лучше бы их вовсе не было…

— А почему?

— Да что о них толковать, босяках.

— Почему босяках?

— Да командир у них по фамилии Байсак. Настоящий босяк, глаза всегда самогоном залиты. Только и забот у них, чтобы выпить и погулять.

Всадники, прискакав к деревенской околице, повернули обратно, ехали рысью. Впереди на добром скакуне, явно рисуясь своей молодецкой выправкой, гарцовал человек, которому можно было дать на вид лет под тридцать. Он был одет в хорошо сшитую меховую куртку. Шапка-кубанка сидела у него на самой макушке, из-под шапки выбивался черный вихрастый чуб. Кавалерийская сабля и маузер болтались около стремян. По всему его облику видно было, что это командир. Человек пять верховых, тоже в кожаных куртках, но похуже, ехали в непосредственной близости от командира. Вооружены они были немецкими автоматами. За ними следовали остальные, одетые кто в шинели, кто в овчинные полушубки. За их спинами болтались обыкновенные винтовки, а у ехавшего последним через плечо свисала гармонь.

Передний всадник остановился. Послышалась резкая команда:

— Гвардия, стой! Обеспечить привал!

К нему предупредительно бросились двое верховых. Один подхватил за уздечку коня, другой помог слезть с седла. Спешившиеся конники расходились по хатам.

— О господи, вот напасть на нашу голову, сам идет к нам! — растерянно сказала хозяйка.

Вскоре в хату вошли Байсак и еще двое: один, подвижной, как ртуть, парень лет двадцати, видать, ординарец, другой немного постарше, с тяжелым, немигающим взглядом, который, казалось, прилипал ко всему, что попадало в поле его зрения. Нос с горбинкой и мохнатые брови, нависавшие над глазами, придавали суровый вид его лицу и делали чем-то похожим на сыча.

Сам Байсак, плечистый, розовощекий, грузно вошел в хату и пробасил с порога:

— Ну как живешь, хозяюшка? Принимай гостей!

— Гостям всегда рады. Милости просим.

Горбоносый гаркнул из-за плеча Байсака:

— Чего там, милости да милости? Живей пошевеливайся, баба!

— Тише, Сыч, тише! Гляди, тут и девчата водятся. Что за люди? — спросил Байсак, заметив Надю и Александра Демьяновича. — Что-то не видел я их тут раньше.

— Наши люди, наши… — торопливо проговорила хозяйка.

— Какие это наши? — вмешался Сыч. — А ну-ка документы! — Проверив документы, он вновь обратился к Байсаку: — У них, товарищ начальник, немецкие удостоверения.

А какие же у нас могут быть удостоверения, если они выдаются немецкими властями? — спокойно произнес Александр Демьянович, глядя прямо в глаза Байсаку. Казалось, будто он где-то уже видел это лицо.

Мало ли чего в этих удостоверениях написано. Вы нам вот скажите, что вы за люди по советским документам? — спросил уже сам Байсак, и лицо его заметно посуровело.

— Видите, я не знаю, с кем имею честь говорить.

— Байсак! Понял — Байсак! Вот с кем имеете честь!

— Простите, но это мне еще ничего не говорит.

Байсак посмотрел на него, как обычно глядят на какую-нибудь козявку.

— Странно, однако… Гм… не знать Байсака! Можете благодарить бога, что я в хорошем настроении. Растолкуй ему, Сыч!

— Перед тобой, невежа, командир конно-партизанскою летучего отряда имени Байсака — сам Байсак.

— Тогда другое дело, по крайней мере знаем… — с плохо скрытой иронией сказал Александр Демьянович. — С партизанами приятно повстречаться.

— А вы что ж за люди?

— А мы… скажем, тоже партизаны.

— Какого соединения?

— Скажем… — на мгновенье запнулся комиссар, но решительно закончил: — из соединения Василия Ивановича.

Байсак нахмурился.

— Что за Василий Иванович? Не знаю такого, не слыхал… Чего не слыхал, того не слыхал… Сомик, на стол! — отрывисто скомандовал он ординарцу. Тот забегал, как на пружинах. Остренькая лисья мордочка, носик, как шильце, все время были в движении, суетились, принюхивались. Несколько раз он обращался к хозяйке:

— Алена! Ты гляди, может, сыр у тебя припрятан или масло, яички?

— Овдовели куры, хлопец мой, и твоя это работа была. Сам петуха подстрелил с пьяных глаз, когда заезжали в прошлый раз.

— И злопамятна же ты, тетка! Никак петуха того не забудешь. Ну, ладно. Накрывай стол да поскорей!

Он куда-то скрылся на несколько минут, повидимому, на соседний двор. Сыч молча чистил парабеллум, изредка бросая мрачные взгляды на Александра Демьяновича и Надю.

— Эй ты, стрелок, кинь свой пистолет и садись за стол! Еще колено себе прострелишь, оконфузишься перед девушкой.

В хату вбежал Сомик, начал расставлять на столе разные закуски. Вдруг, хлопнув себя пятерней по лбу, даже подпрыгнул на месте.

— А про главное-то и забыл, вот память куриная!

Сомик молнией метнулся из хаты, и не успел еще простыть его след, как он уже торжественно входил в горницу, неся в обеих руках по литровой бутылке. Вся его остренькая мордочка сияла, как зеркало на солнце, а носик жадно вдыхал воздух, так что трепетали ноздри.

— Во, товарищ начальник, прямо из-под коровки! Такой первачок, кабы Гитлер учуял, так на всю империю плюнул бы, чтобы его отведать. Зади-и-ристый, доложу я вам, как и положено для товарища командира.

— Ну-ну, хвастаться! — буркнул Байсак, опытным взглядом окинув бутылки.

— Алена, стаканчики, а начальнику кубок!

На мгновенье замявшись и взглянув на сидевших в хате, Байсак пригласил их:

— Садитесь, что ли, с нами, па-а-артизаны, выпьем для знакомства!

Александр Демьянович и Надя отказались.

— Мы только что пообедали, на нас не рассчитывайте.

— Ну что ж, была бы честь предложена. Нет у меня такого обычая, чтобы насильно людей потчевать.

Надя и комиссар вышли в другую половину хаты.

— Ну и типы, Александр Демьянович!

— Видать, из диких, — откликнулся комиссар, силясь вспомнить, где же ему довелось впервые увидеть этого человека. Перебирал в памяти разные случаи, встречи, людей, с которыми ему приходилось сталкиваться за последние годы. Но события последних дней заслонили, оттеснили куда-то далеко-далеко все то, что произошло в столь давние, казалось, времена.

— Пойти бы нам дальше, Александр Демьянович, — предложила Надя.

— А куда мы теперь пойдем, на ночь глядя. Тут сравнительно безопасно, немецкий гарнизон далеко. Вот завтра поутру и тронемся.

— Не нравится мне здесь!

— А что именно не нравится?

— Вояки эти. Больше с самогоном воюют.

— Вот мы с тобой и присмотримся к ним поближе, что они за люди, чем дышат.

— А что на них глядеть, их не так уж много.

— Дело не в том, Надя… Их немного, но они могут творить очень скверные дела. Они подрывают то, что делаем мы и все наши люди.

В комнату вошла хозяйка, тетка Алена.

— Я постелю вам, отдыхайте. Этих чертей не переждешь, как начали, так до утра не угомонятся.

— А что они там?

— Пьют, жрут, чтоб им подавиться!

— И часто они бывают у вас?

— Раньше они частенько жаловали, но в последний месяц куда-то запропастились. Мы уже надеялись, что бог нас избавил, наконец, от таких вояк-защитников, которых надо остерегаться так же, как немцев.

В хату вошел старый крестьянин. Он был заметно взволнован. Все клял, жаловался, упрашивал хозяйку:

— Сходи, Алена, к этому Байсаку, пусть прикажет своим… Разве это можно — последнюю телку со двора угнать? У нас раньше по закону, по разверстке… А разве так можно, чтобы такой произвол? Ты уж сходи к нему.

— Не пойду, дядька, и не проси. Разве ты не знаешь его?

— Ну давай вдвоем сходим.

— Вот привязался. Пойдем уж, что ли.

Но через несколько минут тетка Алена прибежала обратно, как ошпаренная.

— Говорила ж, не надо итти к ним. Пусть эта телушка пропадет, чтоб из-за нее над тобой гнушались.

Из-за приоткрытой двери доносилась беспорядочная суетня, громкая ругань. Чей-то голос выкрикивал:

— Вон, пока не пристрелил! Ишь ты, моду взяли!

И еще слышны были упреки и угрозы:

— Мы за вас кровь проливаем, а вы еще недовольны… Вам немцев надо, чтобы проучили вас… Пошел, пошел, не задерживайся!

— Сыч разошелся! А тот, Байсак, все отмалчивается, сопит только да пьет… А злости, как у хорька… Не любит, когда жалуются… — вполголоса сказала хозяйка. — Вы уж отдыхайте, а а постерегу, кабы еще хату не подожгли с пьяных глаз.

Байсак пил беспрерывно. Осушит кубок, упрется ладонями в щеки и все о чем-то думает, поглядывая на Сыча, а порой подмигивает Сомику:

— Сомик!

— Слушаю, товарищ начальник. Может, свежих огурчиков?

— Ерунда — огурцы. И мы с тобой ерунда, Сомик. Пыль мы с тобой, можно сказать. И я, и ты!

— Тут я с вами не согласен, товарищ начальник. Ну, я еще там при конях — служба, известно, пыльная, но и не хитрая: коням — овса, себе — что попадется, ну и о вас забочусь, чтобы сыты были. Но у вас команда целая, вы начальник, у вас вон какие дела большие. Какая тут пыль?

— Не понимаешь ты меня, Сомик. Пыль и есть мы с тобой, космическая пыль.

— Может, оно вам и виднее. А, по-моему, оно так выходит, что мы гитлеровцев должны в пыль превратить. Как ты, Сыч, на это смотришь?

— Не ты ли их превратишь?

— Не один я, а все мы вместе.

— Вместе… Вояка! Коням хвосты чистить, и то не управляешься.

— А кто фашистского часового убил, когда удирали? А кто машину с офицерами подорвал? А кто в полицейскую управу гранату бросил?

Сомик говорил быстро и после каждого вопроса стучал по столу рукояткой нагайки, с которой никогда не расставался. Тихо звякали бутылки, подскакивали стеклянные стопки.

Сыч смотрел на Сомика тяжелым, немигающим взглядом. И от этого взгляда Сомик кипятился еще больше:

— А ты вот, ты еще ни одного фашиста не убил! Только на словах храбрый, а как до дела дойдет, так за спинами прячешься, за начальниками.

— Пикни еще только слово мне, пристрелю!

— И скажу, и скажу! Весь отряд в одно слово говорит: не партизан, а мародер какой-то. Только и знает, где гуся подцепить, да к девчатам подлизываться. Кто позавчера девушку обидел, вояка?

Сыч медленно поднимался из-за стола, неловким движением доставая парабеллум. И вся фигура его, с приподнятыми плечами, с оттопыренной левой рукой, напоминала сову на взлете.

— А ну, попробуй, а ну! — захлебывался Сомик, бегая, как ошалелый, вокруг стола.

Байсак, наблюдавший за происходившим левым глазом, вдруг встрепенулся, стукнул кулаком по столу.

— Замолчи, Сомик, и ты, Сыч, садись! Садись, говорю, а то наведу на вас порядок, черти болотные!

И, выпив залпом кубок самогона, сразу осел, обмяк, потянулся к миске с капустой. Все бубнил под нос:

— Эх, Сомик, Сомик, и фамилия у тебя такая ласковая, где только мать тебя родила?!

— Сам родился, товарищ начальник!

— Вот видишь, сам… А зачем к другому, как слепень, пристаешь, цепляешься, как репей колючий? Чего вам не хватает?

— А пускай не обижает. Всем известно, я в кусты не прячусь.

— Что верно, то верно. А кто тебя упрекает?

— Да вот он, зануда!

— Он, он… Вы вместе и в отряд пришли, из лагеря вместе бежали, а дружбы настоящей я у вас не вижу.

— Пускай с ним дьявол дружит!

— Ну хватит, хватит, надоело мне слушать вашу брань. Ты вот, Сыч, скажи мне лучше, что нового слышно?

— О чем, товарищ начальник?

— Хотя бы и обо мне.

— Арестовать собираются.

— Меня? Кто же это собирается?

— Ну, известно, ваш Василий Иванович, Соколов ваш…

— А почему это он только мой?

— Он ваш непосредственный начальник.

— Начальник? Не бывать тому, чтобы я кому-нибудь подчинялся. Не бывать! Это я говорю, Байсак!

— Это говорите вы, а они говорят иначе. Как же они говорят?

— Все партизанские отряды должны быть под единым командованием, такой будто бы приказ партии.

— Ну, Соколов еще не вся партия.

— Вся или не вся, а от отряда вас отшили. Что у вас теперь осталось? Полтора десятка вот этих лежебок.

— Ну, ты потише, легче на поворотах! — огрызнулся Сомик.

— Люди еще будут. Снова наберем себе отряд. Захочу — полк наберу, захочу — дивизия у меня будет.

— Одного желания мало. Соколов не позволит. Он еще до вас доберется. Он и приказ уже отдал: поймать, арестовать, как бандита, как предателя.

— Молчать! Довольно мне об этом Соколове. Я покажу ему, какой я бандит. Я еще научу его, как надо воевать!

— Ничему вы его не научите, коли сила в его руках.

— Что он понимает в военном деле? Я кадровый командир.

— Это его мало трогает, что вы кадровый командир. За ним стоит партия. Он говорит и действует от имени партии. Его надо от партии отстранить, тогда, может, и в ваших руках будет сила. А может, оно и лучше…

— Что лучше?

— Да мысль у меня есть… Пока это мы…

— Кто это мы?

— Ну, мы с вами. Пока это вы оглядываетесь на… партию, так будете, как заяц, бегать по лесу. За вами и немцы, и партизаны охотиться будут. Что партия…

Байсак изменился в лице. Резко приподнялся, перегнулся через стол и, схватив Сыча за ворот, с такой силой потянул его к себе, что со стола посыпались тарелки, со звоном покатилась и разбилась бутылка.

Сомик схватился за голову и бросился спасать остатки самогона. А Байсак тряс Сыча так, что оторвались и полетели на пол пуговицы, с сухим треском оторвался воротник.

— Ты мне, волчья душа, про партию не говори, ты мне партию не трогай, я тебя за партию угроблю, змея подколодная.

Сыч весь обмяк, побледнел, задыхаясь под тяжестью рук Байсака, хрипел, пытался оправдываться:

— Да вы меня, видно, не поняли, товарищ начальник. Я про Соколова только, ему наговаривают на вас, а партия тут не при чем.

— Я тебе покажу партию, сукин сын! Видали вы его? Сколько раз уж подъезжает с такими разговорчиками.

Байсак с силой оттолкнул Сыча. Тот не удержался на ногах, грохнулся, дрожащими пальцами начал поправлять гимнастерку.

— Простите, если я что сказал невпопад!

— Я тебя прощу! А еще в советчики лезет! Батальонным комиссаром прикидывается… Я еще разберусь с тобой, дай только время! Сомик! На стол! И гармонь сюда!

Сомик лихорадочно приводил стол в порядок, через несколько минут приволок гармониста.

Байсак пил попрежнему, меланхолично подпевая пьяному гармонисту. Звуки старинного вальса колыхали ночную тишину, навевали дремоту. Вальс сменился песней про известный самовар и еще более известную Машу. От Маши перешли к сердцу, которому так хочется покоя. Байсак уже совсем загрустил, но неожиданно встрепенулся, приказал:

— А ну, чего носы повесили? Веселую давай!

И когда гармонист, тряхнув сонной головой, прошелся залихватски по клавишам и гармонь запела на все лады, Байсак поднялся из-за стола и пошел, дробно перебирая подковками туго натянутых сапог. В такт забренчали шпоры. Сомик, задремавший на лавке у стены, сразу сорвался, словно приготовился глубоко нырнуть, и, хлопнув ладонями по голенищам своих кирзовых сапог, пошел в круг, покрикивая:

— Давай, давай, не задерживай!

Две пары ног заходили в бешеном ритме — одна, в новых хромовых сапогах, солидно выбивала тяжелую, так что гнулись половицы, чечетку, другая — в рыжих, кирзовых, мелькала, как ветер, рассыпаясь дробным маком, и выкидывала такие фортели, что сам гармонист стряхнул с себя сон, зашевелился, подергивал плечами и притопывал порыжевшим сапогом, подвязанным какой-то ветошью.

— Поддай, поддай жару! — кричал вспотевший Байсак, не желая сдавать позиций худощавому Сомику, который вихрем носился по комнате. Но, наконец, не выдержал, присел, тяжело дыша и вытирая платком вспотевшую шею.

— А ты чего насупился? Пошел бы в круг, проветрился? — обратился Байсак к Сычу. В его голосе послышались нотки не то легкой брезгливости к этому нескладному человеку, не то примирения.

— Не могу я, нет нужной ловкости!

— А ты наловчись! Гармонь — она любую тоску прогонит, сердце на место ставит.

— Это кому как. Надо танцором быть, а так — разве только людей насмешить.

В это время с окраины деревни донесся гулкий выстрел. Он повторился еще и еще раз.

— Что там такое? Не иначе, балуется кто?

Но когда вновь донеслись близкие выстрелы, — даже тоненько запели стекла в окне, — Байсак быстро накинул на себя кожанку, повесил через плечо маузер. Гармониста как ветром смело. В хату вбежал один из конников.

— Беда, товарищ начальник!

— Какая там беда?

— От леса продвигается какая-то группа, конные мчатся сюда.

— Кто там, немцы?

— Видать, нет…

Хата вмиг опустела. На улице послышалась хриплая команда:

— По коням!

Выбрасывая из-под копыт мерзлые комья снега, по улице промчалась бешеным галопом группа всадников. Это уходила из деревни команда Байсака. Вслед им раздалось несколько выстрелов. Потом воцарившуюся тишину нарушили приглушенные голоса под окнами, которые уже посерели, наливаясь неверным светом зимнего утра. По улице проехало несколько верховых. К ним присоединилась группа пеших. Люди о чем-то громко разговаривали, словно спорили.

Тетка Алена, которая уже давно была на ногах, вошла в хату, поделилась новостями:

— Из нашего отряда разведчики. Жалеют, что не застали Байсака, немного опоздали…

Вскоре Надя и Александр Демьянович, присоединившись к разведчикам, ушли из деревни, чтобы последним небольшим переходом закончить свое путешествие.

 

3

Шло совещание в комендатуре.

Докладывал Штрипке. С немецкой пунктуальностью он перечислял разные итоги, детали, говорил о выработанных человеко-часах, об израсходованных материалах, демонстрировал диаграмму работы всего депо. Жирная красная линия решительно взбиралась вверх.

Экспансивному Вейсу наскучила скрупулезная пунктуальность Штрипке, он перебил его:

— Вы нам скажите, как обстоит дело с паровозами.

— О, с паровозами! Это самое главное, чем я хотел под конец обрадовать вас. За эту неделю не только выполнен наш план по графику, но мы выпустили сверх плана два паровоза. И, надо сказать, мы тут… до известной степени обязаны господину инженеру Заслонову…

— А чем вы обязаны уважаемому господину Заслонову? — перебил его Кох, которому наскучили все эти технические выкрутасы, как он выражался. Сидя в углу комнаты, он приглядывался к русскому инженеру, который здесь присутствовал и принимал участие в совещании.

— Чем обязан? — немного растерялся Штрипке. — Ну… он знает свое дело. Он мобилизовал рабочих, заставил их работать… да… да…

— А где же были вы, уважаемый Штрипке? Почему раньше у вас был полный хаос в депо, никакого порядка, никакого сдвига?

— Простите, господин комиссар, уважаемый шеф не мог сразу поднять все депо. Это не приходит в день-другой. Надо было собрать рабочих, отремонтировать станки. Надо было…

— До чего мы дожили, господин комендант! — иронически воскликнул Кох. — Нашего инженера защищает русский работник. Наш инженер, видимо, находится под влиянием русского. Наш инженер забывает о том, что он немец! А немец, как сказал фюрер, все может… Он может и обязан преодолеть любые преграды!

— Уважаемый Кох, прошу вас, для всего нашего дела, бросьте вы эти упреки… Мне дозарезу нужны паровозы, понимаете, па-а-ро-о-во-зы. Вот, прочтите, пожалуйста!

С жестом отчаяния, сморщившись, как от зубной боли, Вейс передал Коху очередную телеграмму ставки, в которой под самую суровую ответственность приказывалось во что бы то ни стало не только сохранить пропускную способность дорог, но и повысить ее всеми возможными и невозможными средствами.

— Иначе наше наступление может сорваться!

— Господин комендант! — предостерегающе молвил Кох, взглядом указывая на Заслонова.

— Ах, бросьте! — поняв его, проговорил Вейс. — Наше очередное наступление — не тайна. Об этом известно из газет, радио, из наших приказов и листовок.

И затем, уже обращаясь к Заслонову:

— Я искренне скажу вам, что я рад! Я не ошибся тогда, приняв вас на работу. И я… что тут приказывать… я просто прошу вас, как своего человека, приложить все силы, чтобы дать больше паровозов, поднять все паровозы.

— Я не собираюсь давать вам какие-нибудь торжественные клятвы, скажу лишь: мы поднимем паровозы, да, поднимем. Честное слово русского инженера, поднимем… Об этом говорят результаты моей теперешней работы, об этом скажет и моя работа в будущем.

— Я не сомневаюсь в этом. Мы с вами поднимем паровозный парк!

— Да, поднимем!

Говорили еще о разных делах. Заслонов жаловался на отсутствие необходимого металла, на недостаточное число квалифицированных рабочих.

— О металле вы не беспокойтесь: мы снимем с вас всякую ответственность за нехватку нужных материалов. Это наша задача обеспечить вас всем необходимым. А о рабочих? Предоставляем вам и… господину Штрипке неограниченные возможности набора рабочей силы. Если потребуется, мы найдем способы и принудительной вербовки рабочих.

— Зачем принудительной? Рабочая сила есть… Ее нужно только собрать.

— Пожалуйста, набирайте людей по своему усмотрению.

Когда Вейс спросил, какие у него еще нужды, Заслонов не счел лишним высказать и некоторые просьбы:

— Видите ли, я не осмеливался просить вас, так как считал это мелочью… Дело в том, что каждый человек любит работать в самых благоприятных условиях. Тогда и работа его дает самый большой эффект. Согласитесь, как я могу спокойно и преданно работать, когда мне ежеминутно угрожают? Ну, угрожают моей жизни.

— Откуда вы это знаете?

— Знаю. Чувствую. Наконец, мне заявил об этом и один из рабочих, видимо, из преданных рабочих, Сацук.

При упоминании Сацука Кох даже привскочил со стула:

— Ах дуралей, лезет не в свое дело! И кто ему велел!

Но тут же он опомнился:

— Прошу вас, господин инженер, не тревожиться. К вашему сведению, у нас есть служба порядка, у нас есть кому позаботиться о вашей безопасности. Это говорю вам я, Ганс Кох! — горделиво заключил свои уверения комиссар гестапо.

— Да-да, господин инженер, — подхватил комендант, — пусть вас это не тревожит. За вашей спиной вся Германия. Фюрер знает, как позаботиться о каждом, кто приносит пользу нашему делу. Я считаю не лишним напомнить вам, что всякая усердная работа будет по достоинству оценена нами.

Вейс, вероятно, долго бы еще распространялся на эту тему, но дежурный офицер принес несколько пакетов, телеграмм.

Когда Вейс распечатал телеграфный бланк и пробежал глазами текст, он сразу побледнел, и рыбий хвост на его голове стал торчком, — явный признак того, что хозяин этого хвоста был изумлен или встревожен. Потом обычный румянец вернулся на щеки Вейса, он тяжело вздохнул и вдруг заговорил быстро-быстро:

— Ну, слава богу, слава богу! — и, бросив телеграмму на стол, сделал несколько шагов по комнате.

— Что там случилось? — спросил Кох.

— И не говорите! Это чорт знает что! Понимаете, два паровоза! Два паровоза взорвать за один день! Но, слава богу, это случилось не на нашем перегоне. Вы представляете, уважаемый Кох, как завертится теперь этот выскочка Цукерман, наш сосед! Он так насмехался над нами, когда произошло это несчастье с эшелоном. У вас, говорит, под носом эшелоны взрывают. Теперь попрыгай, попрыгай, голубчик!

— А кто взорвал там эшелоны? Партизаны?

Вейс еще раз заглянул в телеграмму.

— Гм… при загадочных обстоятельствах взорваны два паровоза. Потерпевшие аварию эшелоны стоят. Создалась угроза пробки. Просьба немедленно помочь… Вот это я понимаю, просить начал! Ну, что ж… раз просит, окажем помощь. Вы, Штрипке, организуйте им отправку паровозов. Да-да, паровозов… Ну, что ж… на прощанье я еще раз прошу вас, и господина Заслонова, и вас, Штрипке: принимайте все меры чтобы поднять паровозы! Это ваша основная задача на ближайшие месяцы.

— Поднимем, господин комендант!

— Я в этом не сомневаюсь.

Только когда Заслонов вышел из комендатуры, он дал полную волю обуревавшим его чувствам. На душе было так радостно, что хоть пускайся в пляс.

Заслонов шел, точно несся на крыльях. И все, что было тяжелого на душе, что угнетало его в последние дни — вести с фронта, неприязненные, исподлобья, взгляды рабочих, опостылевшая фигура Штрипке, его беспорядочные приказы, — все это словно исчезло куда-то, растаяло. Радовала и утешала мысль: «Значит, началось! Лишь бы хорошо начать, а там еще рубанем, так рубанем, что вам будет муторно!»

Уже стемнело. Городок притих, готовясь к ночному отдыху. Только изредка вился дымок над трубой — повидимому, какая-то запоздавшая хозяйка готовила немудрящий ужин. Гулко раздавались шаги на дощатом тротуаре. Доски гнулись, покачивались под ногами, а на душе было легко, весело. Словно давным-давно, в далеком детстве, когда возвращаешься в ранние сумерки откуда-нибудь с реки, с катка. Торопишься в теплую хату, но не пропустишь ни одной примерзшей лужицы, чтобы не скользнуть лишний раз да потом побежать вприпрыжку к следующей. А уши щиплет свежий морозец, а за селом лес, а в лесу непременно волки. И сердце захлебывается от быстрого бега. И мать, верно, обругает. Отберет стоптанные, вытертые лапти, онучи, чтобы посушить их в печурке. И, попотчевав добрым подзатыльником, — ведь совсем не больно, — к столу погонит:

— Ешь, гуляка мой, да на печь. Спать пора. Так хорошо было тогда!..

И даже когда около самого плеча просвистело что-то и, с треском ударившись о забор, покатилось по тротуару, он не испугался, не удивился. Поднял эту вещицу, разглядел, по давнишней, еще детской, привычке положил в карман. Усмехнулся:

— Наш уголек, деповский. Вот мазутные черти, добром швыряются!

И еще более радостная мысль:

— Значит, рубанем, если швыряются! Сердце не уголь, не остынет. Однако кто это осмелился?

Оглянулся. Несколько знакомых хат. Ближе всех Чмаруцькина. Подумал про себя: «Все же нехорошо так! Несерьезно, товарищ Чмаруцька! Годы твои не те, чтобы детскими забавами себя тешить. Надо потолковать с человеком, без него не обойдешься. И на кой чорт ненависть человеческую разменивать на мелочи!»

Дальше пошел уже медленнее, сосредоточившись на этой мысли. Думал и прислушивался к ночным звукам окраины городка.

Когда вернулся домой, бабушка встретила его не очень приветливо:

— Гостья там у вас.

— Коли гостья, так ладно.

— Эх, шляются тут всякие! — И, не досказав, ушла в свою комнату, что-то сердито бормоча.

А гостья уже выбежала навстречу:

— Нехорошо, нехорошо, заставлять гостей дожидаться! Я уже добрых полчаса вас жду.

— Что же Любка, — это была она, — мы с вами свидания не назначали, так что и обижаться на меня у вас нет особых оснований.

— Как вам не стыдно так разговаривать с девушками? Это невежливо. Или вы не рады, что я зашла к вам?

— Ну, не сердитесь! Вы, очевидно, хотите мне что-то сказать?

— А вот и хотела, но теперь не скажу, если уж вы напустили на себя такую важность.

— Я совсем не важничаю, — подделываясь под ее легкомысленный тон, сказал Заслонов. — Можете говорить.

— Я вот ее недавно видела!

— Кого это — ее?

— Будто и не знаете? Надю вашу.

— Она такая же моя, как и ваша.

— Рассказывайте! С неделю тому назад я встретила ее в городе. Неужели она не заходит к вам?

— Нет, не заходит.

— Ну и люди! Такая же, видно, гордая, как вы. Она ведь так любит вас, так любит! Это заметно было по всему, девчата говорили, что она очень по вас тосковала. Вы, случайно, не поссорились?

— Может, и поссорились.

— Жаль, жаль! Почему бы ей не заходить к вам? И вам было бы веселее, и нам всем тоже. Даже Кох заинтересовался Надей.

— Надей?

— Ну и Надей, конечно! А также и ее отцом. Это когда я рассказала, что ваша невеста — лесникова дочка, так он даже удивился и сказал: «О-о!» А потом и говорит, что неинтересно, пожалуй, такому видному инженеру водиться с какой-то дочкой лесника. Ну, понятно, он плохо знает наши нравы, вот ему и странно.

— Так, та-а-ак, Любка… — задумчиво произнес Заслонов, не зная, как отвязаться ему от этой гостьи, как закончить надоевший ему разговор. И вдруг он спросил:

— С чего это вы вздумали зайти ко мне? Может, послал кто?

— Я и сама собиралась несколько раз зайти, даже заходила, да все никак не застанешь.

— Ну?

— А тут еще Кох спросил меня про вас, как вы живете, у кого живете, хорошо ли живете, не нуждаетесь ли в чем-нибудь, есть ли у вас знакомые?

— Ну?

— Вот я и зашла к вам, потому что он сказал, что просто стыдно не проведывать своих знакомых.

— Ну, спасибо, спасибо, Любка, что не забываете меня. Да заодно поблагодарите уж и самого Коха за такое внимание ко мне.

— Нет, он просил меня не говорить, что советовал мне проведать вас.

— А что тут особенного? Я очень благодарен за такую заботу обо мне.

— О-о! Он очень внимательный человек, очень внимательный.

— Спасибо, еще раз спасибо!

Любка повертелась перед зеркалом. Игриво взглянула на Заслонова:

— Неужели вы меня не проводите домой? Теперь на улице можно и на хулигана нарваться.

— Ну, разве я осмелюсь пустить вас одну! Как бы только ваш уважаемый Ганс не приревновал.

— Нет… Он человек спокойный.

Заслонов шел с ней по улице, через силу заставляя себя вести веселый, легкомысленный разговор с этой никчемной, пустой девчонкой, которую он прежде всегда называл балаболкой. Она тараторила не умолкая, рассказывая о подругах, о каких-то парнях, о недавней вечеринке, и молола, молола всякую чушь, так что голова разболелась у Заслонова.

Около своего дома она постояла еще с минуту, задержала в своей ладони руку Заслонова, кокетливо сказала ему, прищурив глаза:

— Хоть бы ручку поцеловать решились!

Он отделался шуткой:

— Не люблю целовать на холоде, еще губы распухнут!

— Эх вы, а еще рыцарь называется! Не удивительно, что Надя к вам глаз не кажет. Ну, будьте здоровы!

— Приятных снов и хороших женихов… — в тон ей ответил Заслонов и торопливо пошел обратно. Остановился у хаты Чичина и, зайдя во двор, решительно постучал в окно.

— Вызываю по срочному делу в депо! — нарочито громко произнес он, а когда Чичин вышел из хаты, добавил вполголоса:

— Чтобы не побеспокоить любопытных, пройдем в депо, будто по делу.

Когда шли глухими проулками, он предложил Чичину:

— Надо срочно уведомить Канапельку, им, видно, серьезно заинтересовались в гестапо.

— А что такое?

Заслонов рассказал о визите Любки.

— О Канапельке, Константин Сергеевич, беспокоиться не надо. Все сделано, и человек сегодня в полной безопасности. Что вас еще интересует?

— Про паровозы слыхал?

— Слыхал. Два. Работа аккуратная. Даже неплохо, что это случилось немного далековато. Правда, не всегда догадаешься, где это произойдет, близко или далеко… Но, как видите, можно быть уверенным, что произойдет это обязательно.

— Почему это в первый раз случилось с вагонами, а не с паровозом?

— Да, видите ли, солдаты перехватили уголь, приготовленный для паровозов.

— И это тоже неплохо, лишь бы не впустую. Как теперь наш арсенал?

— Гудит. На полный ход! Свой тол мы весь пустили в работу. Обещал Мирон Иванович подбросить в ближайшие дни, у него там есть еще запас.

— Эти штучки пока что пускайте, да не слишком густо, а то сразу заподозрят. Да, вот по тем адресам подбросили, о которых я говорил?

— Сделано уже, Константин Сергеевич! И в Минск подбросили, и в Смоленск отправили небольшую партию. Еще кое-куда послали. В конце концов и нам легче будет. Освоят и там нашу продукцию. Мы за патент платы не требуем!

Некоторое время они пробыли в депо. Заслонов обошел важнейшие участки работы:

— Поднажмите, хлопцы, поднажмите! Давай работу, давай! — шутливо бросил он на ходу группе рабочих, которые меняли паровозные скаты.

— Дураков работа любит… — проворчал кто-то за паровозами.

— Устарело, устарело, голубь мой! В наше время работа умных любит. Понятно, и работа умная!

Кое-кто вздохнул, иной пожал плечами, третий молча стиснул зубы, некоторые исподлобья, косо взглянули на инженера.

Заслонов отлично понимал каждый их жест и скрытые мысли.

— Ничего, ничего, хлопцы! Гляди веселей! Не всегда человек знает, где он найдет, а где потеряет. Каждую работу оценивают по ее хорошему результату в конце.

Начальник говорил загадочно — это ясно. Не разберешь только, к чему он клонит. Вот раньше, когда он был начальником депо, мысли его были куда понятнее. А теперь? Туманно выражается начальник. Какие там еще концы, когда и так уж один конец всему, будь оно проклято!

— Продался, не иначе, с потрохами продался, гад, да еще посмеивается, загадками развлекает.

А какие тут загадки, когда яснее ясного начинает к людям придираться:

— Э-э, никуда не годится такая работа! С такой работой паровоз и одного перегона не пройдет. А еще такой знатный слесарь! И такая халатная работа! Прошу, прошу серьезно работать, как следует.

Обошел, поглядел, увещевал, кое-кому даже погрозил. А когда скрылся за дверью, вслед ему понеслись упреки, ворчанье:

— Так измениться!

 

4

Полицаи всегда предпочитали останавливаться у старосты Сымона. Куда бы ни ехали, они не миновали его хаты. Возможно, что их привлекало богатое угощение, на которое хозяин не скупился. Когда ни заедешь к старосте, всегда у него можно отдохнуть, и закусить, и с дороги осушить стакан-другой такого первача, который мог бы, казалось, свалить с ног любого крепыша. А в довершение ко всему — и хозяйка веселая, общительная, умеет занять гостей, а порой такое расскажет, что животы еле не лопаются от смеха.

Правда, после этих угощений полицаи не очень удачно завершали свои рейды: то подозрительных людей, за которыми они ехали, почему-то уже не оказывалось в селе, они бесследно исчезали; то собранные хлебопоставки раскрадывали; то еще что-нибудь случалось. Но, если говорить начистоту, у полицаев вообще никогда особой удачи не бывало. А про их неудачи и говорить не приходится. Да и при чем тут, в конце концов, дядька Сымон и его почтенная тетка Ганна? Пить — пили, на неудачи не жаловались. Такая уж служба полицейская, собачья, можно сказать, доля. Недаром тетка Ганна сочувствовала им порой, когда они изрядно выпивали:

— Ах, сынки мои, нелюдское житье у вас: и ночью на подводах трясись, и на морозе коченей, и людям досаждай. Теперь бы которому доброму человеку на печи спать, а тут вот иди на ночь глядя, и зябни, и замерзай, и злого человека берегись… Да в такую метель! Это ж собаку и ту хороший хозяин в такое ненастье из хаты не выгонит!

— Верно, тетка, про собаку говоришь. Собачья жизнь, потому нас и бобиками окрестили. В бобиках ходим! — говорил какой-нибудь расчувствовавшийся полицай.

— Вот и я говорю: бобики, взаправду — бобики, — сочувственно поддакивала тетка Ганна.

— Что ты мелешь там? — притворно сердился дядька Сымон. — Что ты людей обижаешь?

— Какая там обида? — заступался кто-нибудь из гостей за ку Ганну. — Она же истинную правду говорит.

Дядька Сымон хотя и был приветлив с гостями, но особливой веселости не обнаруживал, в разговоры не пускался, не приставал с лишними расспросами. Такого уж он нрава — хмурый, молчаливый. Зато хватало забот тетке Ганне. Но это уже в ее женской натуре: и повеселит, и посочувствует, и потолкует обо всем с человеком, порой и расспросит, что к чему. Известно, баба, язык ей не привяжешь. Полицаи были довольны ею, не жаловались. А что до высокого начальства, то оно порой негодовало. На совещании старост Клопиков уже несколько раз выговаривал Сымону:

— Ты мне работников моих распускаешь! Как попадут к тебе, так обязательно перепьются.

— Что уж, разве нельзя мне доброго человека и накормить подчас?

— Ты мне смотри! Накормить… Суть не в кормежке, а в том, что они с пьяных глаз на работе забываются.

— А меня, Орест Адамович, ваши дела не касаются. О них заботьтесь вы, начальник полиции. И не к лицу мне в ваши дела вмешиваться или полицаями вашими командовать.

— Ой, гляди ты у меня! Ужо доберусь я до тебя и твоей бабы!

— А при чем тут моя баба?

— Язык у нее острый, слишком острый! Не язык, а шило!

— Язык, как у всякой бабы, Орест Адамович. На то он им и дан, чтобы нашему брату допекать.

— Не о том говоришь, не о том. Я тебе про одно, а ты про другое. Понимать должен, о чем речь идет. Ты уже не маленький.

— Где уж нам все понять с нашим умишком? — наивно оправдывается дядька Сымон.

А Клопиков сердито бормочет. Не рассказывать же ему, в самом деле, на совещании, что эта Сымонова баба полицаев обзывает бобиками, а подчас такое о немцах скажет, что при людях и повторить нельзя.

Дядька Сымон понимал все намеки начальника полиции. Знал, что тот к нему и другие претензии имеет, и весьма солидные: то одно не сделано, то другое не доведено до конца, а если сказать правду, то и вовсе сорвано. Знал и про то, что начальник полиции немного сдерживается еще и потому, что осведомлен о хорошем отношении к старосте самого коменданта. Но эти отношения сегодня могут быть хорошими, а завтра с таким же успехом расклеятся.

Принимал дядька Сымон полицаев, а у самого на сердце кошки скребли: чем кончатся все эти попойки? Когда, наконец, не надо будет больше держать душу на привязи да еще потакать этим бандитам? Так бы, кажется, взял оглоблю и раздробил им черепа.

И, когда полицаи уходили, он порой не на шутку напускался на тетку Ганну:

— Чего уж ты рассыпаешься перед ними мелким бисером,? Все похваливаешь их да сочувствуешь. Да я б их за ворот, да мордой о припечек, чтобы и не пискнули!

Тетка Ганна, которая в былое время, если б ей стал перечить Сымон, так бы на него напустилась, что тот сразу бы умолк, теперь смотрела на него совсем спокойно, даже улыбалась:

— Тоже мне храбрец нашелся!

И, с минуту помолчав, продолжала:

— Ты вот лучше не забудь: думают они наведаться в соседнее село окруженцев искать… Да еще хвастались, что разузнали, где партизанские переправы.

— А еще о чем они говорили?

И тетка Ганна выкладывала все, о чем ей говорил тот или иной полицай, или то, что ей удалось уловить из их разговоров друг с другом.

— Гляди же, не забудь! — еще раз напоминала тетка Ганна.

— Да уж ладно, — примирительно отзывался Сымон. И молчали оба. Горевали. Жаловались.

Сымон не на шутку тревожился, все думал, как бы ему избавиться от этой должности. Но избавиться так, чтобы и людям хорошо было, да и себя не дать в обиду всем этим бобикам и их хозяевам. Нелегко было в его годы вести эту двойную игру. Знал, что в конце концов немцы разнюхают о его не совсем приятных для них поступках. И так уж среди окрестных жителей пошла слава о его деревне как о партизанской гостинице. Куда ни шли партизаны, на задание или с задания, они всегда находили в его деревне надежный приют и необходимую поддержку. Но эта слава партизанской гостиницы могла из уст дурного человека дойти и до ушей гитлеровцев. Не сдобровать тогда ни гостинице, ни ее хозяину. А главное — будет нанесен ущерб народному делу.

И при первом удобном случае дядька Сымон не преминул осуществить свой заветный план. Произошло это однажды вечером, когда люди уже ложились спать, а в хате у Сымона сидел Остап Канапелька и они толковали о разных своих делах. Остап спрашивал, когда из деревни пойдут подводы в город по немецким нарядам. Надо было перебросить в надежное место партию тола. Его лучше всего переправить с такой удобной оказией. Договорились и о сроке, и о подводчиках, которым можно поручить такое деликатное дело. Остап собирался домой, как вдруг кто-то постучал со двора в окошко. Стук был тревожный. Когда Сымон высунул голову в открытую дверь, Остап услышал несколько слов, произнесенных взволнованным голосом:

— Дядька Сымон, полицаи!

Остап не считал для себя полезным лишний раз встречаться с полицаями. Он схватил кожух, свою неизменную шапку и был готов уже броситься во двор, чтобы огородами пробраться к лесу, но Сымон схватил его за руку, прошептал:

— Поздно, брат! Прячься в кладовку! — и торопливо запер за ним дверь.

Полицаи были уже на дворе. Одни подходили к крыльцу, другие открывали ворота. Вскоре во двор въехало трое саней, на которых Сымон успел заметить станковый пулемет и понял, что полицаи куда-то направляются с серьезным заданием.

— Принимай гостей, Сымон, да коням там сена подбрось, да овса расстарайся: такая тяжелая дорога в эту метель.

— Куда это вас бог несет?

— После, Сымон, после, дай душу согреть с мороза, аж ноги затекли.

— Заходите в хату, заходите! А о конях не беспокойтесь, сыты будут.

Полицаи гурьбой ввалились в хату, захватили с собой и пулемет.

— Подбрось дровишек в печку, тетка Ганна, совсем окоченели!

Тетка Ганна не заставила гостей долго упрашивать себя, пошла хлопотать по хозяйству.

Сымон сновал по двору, ходил в сарай за сеном и, проклиная непрошенных гостей, вернулся, наконец, в хату.

— А ты, Ганна, приготовь что-нибудь людям, они ж с дороги.

— Да вы не беспокойтесь, дядька Сымон, у нас и своя фляжка есть, чтобы душу согреть. Мы не думаем у тебя долго задерживаться, вот только немного обогреемся и поедем дальше.

— Это уж ваше дело. Я людей не гоню из хаты, да еще в такое время. А ты, Ганна, дай там чего-нибудь людям, закусить Им ведь тоже надо.

Когда Ганна вошла в кладовку, чтобы взять там кое-что из припасов, Остап хотел уйти домой, но Ганна возразила:

— Обожди лучше, они — скоро. Разузнаешь, может, куда их чорт несет.

Хлопотала, металась Ганна. Вскоре на сковороде зашипело сало, испуская такой аппетитный аромат, что старший полицай не стерпел, стал раздеваться.

— Не на пожар спешим. Если-уж выпить, то по-людски, за столом.

Его примеру последовали и другие. Неудобно сидеть в хате в зимней одежде, от тепла так разморит, что начнет клонить к дремоте, того и гляди заснешь.

Хватили по первой чарке, попотчевали и Сымона.

— Знаменитая у вас, однако, водка. Чистая, как слеза, но на крепость, сказал бы я, деликатная.

— Что деликатная, то деликатная. Но от деликатности этой на дне одно горе осталось… Нет того, чтоб людям дать подходящую порцию. Гонять — так гоняют, а чтобы дать хороший харч — об этом не догадаются, — жаловался старший полицай. — А ты, начальник, не принимай это близко к сердцу. Служба — это служба. А горю вашему я помогу. Неси, Ганна, бутылку чего-нибудь. Да картошечки бы на стол, да огурчиков давай, капусту!

— Нам, брат Сымон, некогда у тебя засиживаться. Дело у нас, брат, очень серьезное.

— А дело не волк, в лес не убежит.

— Вот это ты, старый, верно говоришь. Чего ему убегать, если он, можно сказать, в лесу сидит. Еще, что ли, по одной?

— Кому охота считать, по первой или по второй? Коли душа принимает, незачем перечить ей, пускай летит ласточкой!

Выпили по второй, и по третьей, и по четвертой. Тетка Ганна не промахнется, во-время поставит лишнюю бутылку. А с закуской у нее свой порядок заведен: для начала можно яичницу или просто шкварки, а после какой-нибудь шестой или десятой можно обойтись и одной квашеной капустой — будут жрать, никуда не денутся.

А старший уже хвастается, фанаберится:

— Мы этих бандитов всех под ноготь! Мы вот позавчера одного повесили… Но упрямые, никак с ними не управишься. Одному нашему глаз выбил, а мне так саданул в пах, что еле богу душу не отдал. Ну, выпьем еще, что ли! Уж очень я не люблю на полдороге останавливаться. Сымонка, расстарайся там еще бутылочку.

Уж иные лежали вповалку на полу, кто в красном углу, а кто и под лавкой. Только старший и еще двое не сдавались. Старший то хвастал, то пробовал слезу пускать:

— Ты подумай, Сымон, как тяжело нашему брату живется. Кто вред причиняет, а ты в ответе, тебе — забота. Ему там хорошо в лесу на теплой печке отлеживаться. А ты из-за него не спи, слоняйся! Хорошо ему там, когда…

— Кому это — ему, начальник? — спрашивает Ганна.

— Да этому чорту старому, Остапу.

— Выпейте еще, начальник, выпейте на здоровье!

— Приказано взять его, в город доставить.

— Остапа? — удивляется тетка Ганна, стоя у печи. — Гляди ты, кажется, такой тихий и почтительный человек.

— О-о! Тихий! Их, тетка Ганна, тихих этих больше всего бояться надо. Знаем мы их!

— Видать, натворил что-то старый, если им так заинтересовались?

— Как же не интересоваться? Сам Кох, можно сказать. Да так еще распекал нашего Клопа! Подать сюда этого Остапа и никаких гвоздей! Ему это легко сказать — подай! А ты попробуй, поймай! Там; может, все партизаны сидят! Нашел дурней, чтобы за полночь в лес соваться! Нет, мы, брат, ученые, попусту в лес не сунемся!.. Эх и доля нам выпала.

— А ты, начальник, не кручинься! Зачем уж так горевать? Лучше за ваше здоровье пропустить еще по одной!

— Давай!

«Начальник» уже носом клевал в миске с капустой и слезу пускал, на судьбу жалуясь, потом, набравшись храбрости и вытаращив глаза, крикнул на всю хату:

— Всех порасстреляю, в бога вашего!

Стукнул кулаком по столу, задумался, будто силясь что-то вспомнить. Да где уж там упомнить.

Мотнул, словно конь, головой, уткнулся носом в стол и захрапел.

— Тащи, Ганна, и эту падаль на пол, а то еще свалится и проснется.

— Где ему, бобику, проснуться, нализался мертвецки!

В хату вошел и Остап. Потирая у камелька закоченевшие руки, оглядывал хозяйским глазом полицайские винтовки, автоматы:

— А пулеметик, брат, ничего, кажется, исправный.

— Что ты задумал, Остап?

— А я, видно, думаю о том же самом, о чем думаешь и ты, Сымон.

Улыбнулись друг другу.

— Ты бы хоть согрелся малость! — тетка Ганна кивком указала на стол.

— А что ты думаешь? Совсем закоченел я в твоей кладовке, так что и не грех бы душу потешить.

Хозяйской рукой налил стакан, выпил, крякнул, взял огурец из миски и, глядя на полицаев, похваливал Ганнины огурцы.

— Хорошие они у тебя, хрустящие.

— С дубовым листом солила их.

— Видать… Так позови хоть хлопцев, Ганна.

— Ты, Остап, не в хате только…

— На что мне твою хату поганить? Мы их живьем…

Уже на самом рассвете в деревне начался большой переполох. Проснувшиеся люди увидели, как по улице двигался какой-то конный отряд. Поднялась стрельба. Люди бросились было бежать, но, заметив, что всадники — партизаны, высыпали на улицу. Из Сымоновой хаты выводили шестерых полицаев, не очень вежливо усаживали их в запряженные сани. Несколько партизан вели Сымона, руки у него были связаны веревкой. И когда сажали в сани вместе с полицаями, дали несколько подзатыльников и ему да все приговаривали:

— Дослужился, гитлеровский холуй!

А тетка Ганна металась, ломала руки. Голосила все:

— Люди добрые, отчего вы не заступитесь за человека?

Партизан просили:

— Он не виноват, его народ поставил. Отпустите старика.

— Отстань, баба, а то и тебя прихватим.

Некоторые женщины не удержались, заплакали да вслед за Ганной пошли голосить:

— А, боже ж мой, он ведь не виноват, за что ж ему муку терпеть?

Партизаны уехали, захватив пленных. Люди разошлись по дворам. Хватило разговоров бабам на целый день: что да как, да по какому случаю. А тетка Ганна, поголосив немного на улице, наконец, пошла в хату. И хоть не очень была тетка Ганна склонна молиться, но тут, стоя перед образом спаса, торжественно поклонилась три раза:

— Слава тебе, господи, слава тебе!

Потом села, выглянула в окно — не смотрит ли кто. Потом занялась хозяйством. Чистила, прибирала хату. И спокойно, сурово подумала:

— Так вам и надо, душегубы!

 

5

У Ганса Коха были неприятности.

Из Минска приехал инспектор гестапо. Уже который день он подробно знакомился со всей работой Коха, придираясь к каждой мелочи. За мелкий пустяк долго и нудно выговаривал:

— Вы, молодой человек, еще не умеете как следует работать, вы не знаете своего района, не изучаете его, не имеете надежной агентуры.

И куда бы они ни явились — в СД, в тюрьму, в лагерь военнопленных, под который отвели бывшую больницу, — инспектор все время недовольно морщился:

— Вы думаете, молодой человек, если вы расстреляли там пленных или больных из этой больницы, так вы уж и выполнили свои обязанности? Конечно, их тоже надо расстреливать, но главная ваша задача — ликвидация партизан. У вас сорваны по району все поставки, у вас, как вам известно, чуть ли не советская власть под самым городом. У вас… А вы ведете борьбу разве только с бабками и детьми. Невелики ваши заслуги перед Германией, невелики, молодой человек!

И до того осточертел своим «молодым человеком», что Кох даже однажды огрызнулся:

— Вам в центре все кажется таким легким, а вы попробовали бы вот тут управиться с этим народом.

Огрызнулся и сам не рад был. Серые глаза инспектора вонзились в него, точно колючие иглы, а сухое и длинное, как редька, лицо дышало такой брезгливостью, таким горделивым презрением, что Кох даже растерялся и покраснел до копчиков ушей.

— Вы, молодой человек, подумайте раньше, чем говорить. И вообще советую вам лучше прислушиваться к тому, что вам говорят. Вы еще, молодой человек, сидели где-то в Берлине, когда я брал ваш район. Да-да, вы имеете дело с фронтовиком!

Беда с этими фронтовиками! Только свяжись с ними! А тот уже повернул в другую сторону свои колючие иголки-глаза.

— Об этом потом, в свободное время. А вот скажите мне, что вы думаете делать с транспортом?

Оказывается, и тут похвалиться Коху нечем. Правда, депо начало работать значительно лучше, но зато несколько эшелонов было взорвано в пути, а несколько обстреляно. Почти ежедневно портилась связь, случались и другие диверсии на железной дороге. Не лучше, если на хуже, обстояли дела на шоссейных а грунтовых дорогах.

— Так что ж, молодой человек, прикажете доложить начальству о всех ваших делах? — Глаза инспектора прошивали насквозь Коха, который что-то невнятно мямлил в ответ и чувствовал себя очень скверно, не лучше провинившегося школьника перед строгим и требовательным учителем.

— Я обещаю, господин инспектор… Я клянусь именем фюрера, что…

— Остановитесь, молодой человек. Я не позволю вам злоупотреблять святым именем!

Вечером состоялось совещание с местными комендантами, командирами двух полков, которые были отведены в город на переформирование после понесенных ими на фронте тяжелых потерь, и разным другим начальством. Проводил совещание инспектор гестапо. Хотя он был еще в небольшом чине унтерштурмфюрера, но миссия уполномоченного по борьбе с партизанами давала ему возможность держаться довольно развязно и даже порой покрикивать на офицеров, имевших значительно большие чины, чем он.

Все участники совещания сошлись на том, что настала пора применить некоторые радикальные меры против партизан, провеет хотя бы прочесывание окрестных лесов, так как о дислокации партизанских отрядов у них достоверных сведений не было.

После совещания Кох и комендант, чтобы немного задобрить этого придирчивого инспектора, наладили небольшой банкет на квартире Вейса. Сухой инспектор проявил исключительную склонность к возлияниям. В благодарность за отменное гостеприимство, которое ему было оказано, он счел не лишним поделиться с хозяевами своим военным опытом, воспоминаниями о своих приключениях.

— Я уже сказал молодому человеку, что имею некоторый опыт фронтовика. Кстати, в вашем районе у меня произошла серьезная стычка с значительными силами противника. Вот это было дело! Я высадился тогда с парашютным десантом. Людей у меня было не так уж много. Ну, десять… двадцать человек.

Нам предстояло провести серьезную операцию. А тут мы попали в окружение! Случилось так, что нас выдал один местный лесник, этакий, знаете, великан с бородой — хотел бы я с ним встретиться теперь! Так… Окружили нас в лесу, знаете ли, человек триста… вооруженные до зубов, пулеметы… орудия… А у нас, сами знаете, легкое авиадесантное оружие. Но кто может выстоять против нашего солдата? Бой был долгий, упорный… Мы буквально крошили врага. И, знаете, мы не только рубили их, мы не только вынудили их отступить в полном беспорядке, но мы их выловили!

— Чудесно! Чудесно!

— А куда вы девали пленных, уважаемый господин инспектор?

— О-о! Мы… мы уничтожили их. Да-да, уничтожили!

— Быть может, уважаемый инспектор помнит место, где произошел этот замечательный бой?

— Помню, помню. Это была моя первая встреча с врагом. Все происходило недалеко от хаты лесника. Мы должны были взорвать мост, да-да… Синий мост — так называлась наша операция.

Еще долго потом хвастался инспектор, как он с небольшой группой парашютистов побеждал целые советские полки. Да что полки! Ему приходилось наводить панику на целые дивизии, держать в страхе армии!

Уже глаза рассказчика слипались от пьяной одури, а он все еще побеждал заплетающимся языком советские армии. Даже Вейс, обладавший необычайной способностью увлекаться, притих и осоловевшими глазами смотрел на храброю вояку. Ганс Кох отлучился на минуту и, вызвав Клопикова, строго приказал ему незамедлительно доставить в гестапо Остапа Канапельку. Фамилию того лесника установил Клопиков. Он не мало слышал о бывшем здесь парашютном десанте и приблизительно представлял себе место, где все это произошло. Правда, обстоятельства самого дела были ему неизвестны.

Когда Кох вернулся, инспектор гестапо нес уже такую несусветную чушь, что комендант счел нужным при помощи Коха бережно перенести завравшегося гостя на кровать, кое-как раздеть и уложить спать.

А когда они остались вдвоем, Кох не мог удержаться, чтобы не похвастать перед комендантом:

— Мы завтра преподнесем господину инспектору такой сюрприз, такой сюрприз, что он будет нам благодарен. Я доставлю ему человека, с которым он хочет познакомиться, того самого лесника, который когда-то выдал его.

Превозмогая свою давнишнюю неприязнь к Коху, — этот ловкач всегда забегает вперед, — осоловевший Вейс процедил сквозь зубы свое неизменное «чудесно», произнесенное, однако, без особого энтузиазма и без тех обильных вариаций, на которые он обычно не скупился. И, ложась спать, расстроенный Вейс мысленно ругал на чем свет стоит этого выскочку Коха, который не раз ему доставлял неприятности тем, что начинал уже не одну операцию, предварительно не договорившись и не посоветовавшись с ним. А в последнее время это уже вошло в привычку у Коха. Даже после того, как деликатный Вейс осторожно намекнул ему на взаимную выгоду согласованных действий и обоюдных советов, тот — ну чего ждать от выскочки? — нахально усмехнувшись, выпалил:

— Гестапо, уважаемый герр комендант, есть гестапо! Оно не ощущает особенной потребности в советах.

И еще добавил, нахал:

— В чьих бы то ни было!

Так они поступают всегда, эти выскочки без роду и племени. Однако, чтобы не остаться в дураках, Вейс довел утром до сведения господина инспектора о том, что они — Вейс и Кох — приняли все необходимые меры, чтобы доставить господину инспектору того преступника, который некогда причинил ему столько неприятностей.

— О ком идет речь? — опросил недоумевавший инспектор, который еще не совсем пришел в себя после вчерашнего угощения.

— О том леснике, герр инспектор, о котором вы рассказывали вчера, что он выдал вас врагам. Вскоре он будет в вашем распоряжении.

— А-а! Ну, это вы напрасно… Затевать хлопоты из-за какого-нибудь одного человека, не стоит, не стоит… Это такая мелочь, такой пустяк, что им и заниматься не к чему.

— Он покушался на жизнь наших солдат, на вашу жизнь, господин инспектор.

— Конечно… Но это такая особа, которая не заслуживает такого внимания и забот с вашей стороны.

И почтенный господин инспектор поморщился даже довольно кисло, что было расценено Вейсом как проявление обычной скромности со стороны человека, который знает себе цену и не любит излишне выпячивать свою особу. Эту черту Вейс уважал в людях, особенно тех, от которых сам Вейс зависел в той или иной степени.

Вот почему он с особым удовольствием сказал Коху, явившемуся с утренним визитом:

— А почтенный господин инспектор давно вас ждет. Давайте скорее этого разбойника-лесника!

Кох на это ничего не ответил. Поздоровавшись с господином инспектором и послав мысленно к дьяволу этого безнадежного остолопа — коменданта, — повидимому, этот осел уже успел рассказать о его, Коха, замыслах, в то время как о них куда лучше было бы промолчать, — Кох присел на краешек стула с видом самого разнесчастного мученика. Сидел и тер ладонью щеку, не зная, как приступить к этому щекотливому делу.

— Что это у вас такой страдальческий вид? Зубы болят?

— Нет, господин инспектор. Неудача у меня. Прямо, можно сказать, несчастье.

— Что случилось?

— Неудобно даже говорить об этом. Но я должен довести до вашего сведения. Вчера я… — он искоса взглянул на Вейса, — вчера мы послали…

— Да-да, — поспешно согласился Вейс.

— Вчера мы послали отряд из лучших полицейских, чтобы доставить вам лесника, который, как вы сообщили, некогда выдал вас.

— Я же говорил вам, я же говорил, — обрадованно вставил Вейс.

— И вот такая, знаете ли, неприятность… Только сейчас стало известно, что партизаны напали на полицейских и захватили их. Надеяться на то, что их выпустят живыми, нет никакого основания. Пропало и оружие. Вдобавок партизаны захватили нашего старосту и тоже увезли с собой. До сих пор никаких следов ни полицейских, ни старосты не обнаружено.

— А оружие? У них же был пулемет? — невпопад вмешался Вейс и сам почувствовал всю неуместность этого вопроса.

Кох страдальчески посмотрел на него:

— Какое уж там оружие…

Вейс уже готов был наброситься на Коха, высмеять его, пожалеть о старосте, погибшем, видимо, из-за этого дурака, который всегда хочет забежать вперед, по во-время спохватился и промолчал.

Воцарилось гнетущее молчание.

И словно гора свалилась с плеч у Коха и Вейса, когда почтенный инспектор, даже не подав вида, что его волнует это происшествие, просто сказал:

— Из-за чего тут особенно волноваться? Обычный инцидент в нашей работе, которому не следует придавать особого значения. А старосту можно и другого найти.

Так развивались события, в результате которых Чмаруцька чуть не попал в высокопоставленные особы, а тетка Ганна фактически стала полноправной хозяйкой партизанской гостиницы, о чем хотя и догадывались соседи, но особых доказательств на это не имели и не стремились их найти. Гестаповцы, правда, заинтересовались было ее особой. Вызывали ее и в волостную управу, расспрашивали, как это случилось.

— А как случилось? Очень просто. Налетели, захватили, связали и меня тоже убить хотели. Спасибо добрым людям — соседям — спасли меня, спрятали от лиходеев. А чтобы вспомнить кого из них, так где уж там! Все какие-то незнакомые, будто красноармейцы или кто их там знает… Да я так перепугалась, что и сейчас меня дрожь пробирает. А кормильца моего, его, видать, и косточки лежат где-нибудь в лесу, неприбранные, земелькой несхороненные. А Сы-ы-ымонька мой, голубчик мой, а вот же тебе и досталось за твою верную слу-у-ужбочку…

Тетка Ганна не скупилась на слова и голосила так, что у допрашивавших ее полицаев мороз прошел по коже, и не один из них подумал, как бы это задать лататы от этой проклятой службы. Гестаповцы тоже сочувственно выслушали ее, обещали даже помочь, советовали написать прошение об оказании помощи.

Но тетка Ганна отказалась:

— Нет, нет, не надо, еще разузнают партизаны, так совсем со света сживут. Право слово, сживут! — снова заголосила тетка Ганна. Да так расходилась, что начальник волостной полиции не стерпел:

— Тише ты, баба! Только беспорядок наводишь. Шла б уже домой.

Сам не рад был, что вызвал такую неугомонную бабу, чтобы ей совет подать или помощь какую оказать. А она как пойдет голосить, так хоть беги из полиции.

И даже облегченно вздохнул, когда тетка Ганна, наконец, ушла.

 

6

Чмаруцьку знали все как человека с фантазией.

Одни считали его просто пустомелей, другие — фантазером. Он и в самом деле мог такое отколоть, что и не разберешь, где кончается правда и начинается выдумка. Умел человек поговорить. Знал сотни всяческих историй, неслыханных былей и небылиц. Его любили послушать, особенно молодежь, которая о старых временах знала только по книгам, а книга хоть и хороша, но не заменит живого рассказа бывалого человека. И если его называли чудаком, фантазером, то не вкладывали в эти слова чего-нибудь обидного или позорного для Чмаруцьки.

Звали его еще в веселую минуту князем. И в такие минуты он обычно не называл своего дома хатой, а с комической торжественностью приглашал своего приятеля или собеседника:

— Не зайдешь ли, брат ты мой, в мои хоромы?!

А свой небольшой садик около хаты называл не иначе, как парком. В этом «парке» росла одна груша-дичок, несколько рябин — для красоты, как говорил Чмаруцька, — да густо кустилась малина, разросся вишняк, в самой гуще которого Чмаруцька соорудил замысловатую беседку. В ней летом по выходным дням все потомство Чмаруцьки торжественно восседало за праздничным самоваром. В самом конце «парка» стояло небольшое строение, уже немного подгнившее, не то бывший сарайчик, не то баня, если судить по куче золы и угля, давно заросшего крапивой, да росли еще здесь кленики-самосейки. Строение это Чмаруцька громко называл флигелем и порой, в знойные дни, отдыхал в нем, спасаясь от назойливых мух в хате.

Вся эта усадьба — и «хоромы» и «флигель» — некогда была предоставлена в полное распоряжение Чмаруцьки горсоветом, так как на запасных путях при депо не хватало старых, отслуживших свой срок вагонов для размещения многочисленного Чмаруцькиного потомства. Там, в кузове вагона, снятого с тележки, он жил до революции. И если князья существовали до революции, то Чмаруцька себя почувствовал князем только после нее.

Но не за это называли его князем. Были тут и другие причины. Обычно, когда Чмаруцька рассказывал о чем-нибудь старинном, давно минувшем, он всегда начинал так:

— Это, брат ты мой, было еще до той поры, когда мы поженились со своей княгиней.

— Это с женой, что ли? — переспрашивал какой-нибудь наивный слушатель.

— Ну, а то с кем же больше? Она у меня почти что княжеского рода. А был я тогда обыкновенным дровокладом — дрова грузил на паровозы. Это не то, что теперь, не работа была, а одно мученье, — говорил он порой молодым рабочим угольного склада. — У вас и вагонетки и прочие приспособления. И подъемный кран вместо вас подает уголь на паровозы. Да как еще подает, сразу целыми кубами. Попробовали бы вы, как мы в старину, уголь корзинами носить в тендер, тогда бы узнали, почем фунт лиха. А в мое время и угля было маловато, паровозы на дровах ходили. Покуда наложишь полный тендер, так аж руки горят от этих поленьев. Да еще другой машинист ругается: ты ему не так, да ты ему не этак, то углы неправильно выложишь, то посередине бугор, кочегару не подступиться. Ну, кое-как ладили. Если машинист попадется душевный, сочувствует нам, то и мы не против того, чтобы ему посочувствовать, лишнюю сухую березину подбросить. Вот только был у меня немец один, механиком ездил. До чего же фанаберистый человек! Сидит, бывало, в своей будке, надутый, как жаба, и на тебя не глядит. Только одно кричит: скорее, скорее! Ну, мы для него и складывали кубы из гнилой осины или там из ельника. Треску много, а пара ни на грош, езжай себе и дуйся. Что ни говорите, а дровоклад это важная специальность, без него не поедешь, будь ты хоть механиком-размехаником.

— А как же с княгиней?

— А вот послушай. Ухаживало за ней много народу. Даже телеграфист один был. Даже лакей самого начальника дороги — в отдельном вагоне с начальником ездил — и тот приставал: выйди да выйди за меня замуж. Что ни говори, а соперник был серьезный, подарки делал и все такое прочее. Подъезжал все… Но и я не лыком шит.

— А как вы ухаживали, дядька Чмаруцька?

— А ты не перебивай. Ухаживал, как все добрые люди… То ей дровишек березовых подброшу, поленце в поленце, аж гудят. То ей лучинки нащеплю, щепочек соберу или там бересты на растопку, чтобы ручек своих излишне не утруждала за печкой. Так и одолел всех своих супротивников. Мне, говорит она, не надобны никакие там князья, ни лакеи, желаю вот быть супругой этого чистого пролетария.

— Это про вас так выразилась княгиня?

— Конечно, не про тебя, брат ты мой. Слушаешь, слушаешь и никакой у тебя, можно сказать, смекалки, никак не втемяшишь, что к чему… — начинает сердиться Чмаруцька, который очень не любил, когда его перебивали.

— А вы, дядька, не обращайте внимания на этого шелопая! — говорили хлопцы. — Вот расскажите лучше, как вы с самим царем разговор имели?

— Ах, что там говорить? — пренебрежительно отмахивался Чмаруцька. — Пустяковый разговор у меня был с императором.

Этот рассказ Чмаруцьки давно надоел и самому рассказчику, по после настойчивых просьб он не отказывался и сызнова повторял его, всегда в новом варианте, с самыми неожиданными поворотами в судьбах своих героев.

— Было это еще перед первой мировой войной. Случился какой-то царский праздник, или кто-то родился, или крестился, или еще по какому поводу, но через нашу станцию собрался ехать царь со всеми своими потомками. Ему-то ехать, брат ты мой, одно удовольствие — специальный поезд, буфеты, рестораны, даже баня! Хочешь — ешь, хочешь — купайся себе, а нам, конечно, — морока. Станцию привели в порядок, пути посыпали желтым песочком, кругом, брат ты мой, жандарм на жандарме. Даже когда мы дрова укладывали, так эти лежебоки каждое полено перещупали, чтобы не было в них какого-нибудь вреда для царской фамилии. И вот, наконец, царский поезд, аж два паровоза его тянут, и на каждом по генералу. А на одном паровозе вместе с механиком наш начальник дороги едет да вокруг зорко поглядывает, чтобы мы, мазутная, значит, братия, зря по путям не слонялись. А нам что — сидим, как мыши под веником, за поездом зыркаем, а за нами жандармы зыркают, попробуй-ка, сунься тут, взгреют, брат ты мой, по двадцатое число. А поезд идет себе и не торопится, тихим ходом движется по стрелкам, чтобы не очень растрясти царскую особу. Гляжу я тут: аж под царским вагоном букса загорелась да так смолит, что аж пламя вырывается. Ну, думаю, быть беде. И не столько об императоре беспокоюсь, сколько за станцию мою стараюсь. Только пропусти мимо неисправный вагон, не оберешься тогда беды, достанется на орехи всем до последнего смазчика. Поскольку случилось такое важное событие, выскочил я из своей теплушки и давай руками махать по всем правилам сигнальной инструкции. Заметили, остановились. Сам генерал ко мне подходит:

— Ты, говорит, чего это, супостат, царский поезд останавливаешь?

— Так и так, говорю, нельзя следовать дальше, коли под его императорским величеством букса горит!

Того генерала аж в гнев бросило:

— Не может того быть, чтобы под его величеством горело.

— Может, говорю, по-вашему оно и не может, а по-нашему оно с каждым может случиться, тем более с императором — и ткнул его носом в буксу.

Аж побледнел генерал с перепугу, от страха за такой недосмотр.

А тут и сам император выходит.

— Здоров, говорит, Савка Лявонович! — Это, значится, ко мне так, по имени-отчеству, все чин-чином.

Ну, поздоровались за ручку. О здоровье моей жены спросил, я тоже. Разговорились. Узнал он, как было дело, и захотел отблагодарить меня.

— Проси, говорит, Савка Лявонович, что хочешь у меня, все для тебя сделаю за твои большие заслуги перед государством. Хочешь князем быть — становись хоть сей минут! Хочешь в графья податься — милости просим. Тоже есть у меня свободные вакансии.

Ну, разумеется, я тут маленько подумал и отвечаю ему:

— Мне эти вакансии не с руки… Мне вот хотелось бы в механики податься, чтобы на щукинском паровозе ездить. Или в крайнем случае за дорожного мастера. Самое разлюбезное дело: сел на дрезину и поехал. Тут тебе и чистый воздух, никакой копоти, рельсы гудят, как струны, а над тобой всякая птица летает. Тут тебе и скворец, тут тебе и ворона, и воробей с ласточкой. Не житье, а масленица!

Глянул на меня император, насупился:

— Невозможного ты от меня требуешь, Савка Лявонович! На механика или на мастера, видать же, учиться надо долго.

— Да уж без этого не обойдешься, говорю.

— Вот видишь. Выходит, не сварим мы с тобой каши, Савка Лявонович. Слишком много требуешь!

Ну попрощались, одним словом, разошлись. Правда, после мне медаль давали за некое там трехсотлетие. Но за медаль эту надо было деньги платить, целый трояк. Не взял. Так ничего у нас и не вышло, не сошлись, можно оказать, характерами с императором.

За этот рассказ и дали Чмаруцьке кличку князя, на которую он откликался, если его звал кто-нибудь из друзей-товарищей.

Конечно, все хорошо знали, что во всех историях Чмаруцьки если и бывает правда, то на какую-нибудь долю процента. Старые рабочие помнили, что действительно, когда проследовал через их станцию царский поезд, у Чмаруцьки были кое-какие приключения, но довольно обычного свойства и к тому же неприятные. Сидел человек, как мышь, в своей теплушке, — было строжайше приказано не выходить из помещения во время следования царского поезда, — а тут, то ли человеку живот схватило или по другой нужде, он вышел наружу и подался через пути напрямик к дровяным окладам, чтобы приютиться где-нибудь за штабелем. Его и поймали. Суток двое подержали в жандармском управлении, все допытывались, куда и зачем он шел. Крепился, крепился человек, да и признался, наконец, что шел он по такому делу, по которому и царю случается пройтись, конечно, пешком. Взгрели малость за неуважение к царской фамилии и отпустили, — что возьмешь с Чмаруцьки?

Так разве станешь хорошему человеку рассказывать о таких не очень уж интересных приключениях? А если уж рассказать, так, по крайней мере, пусть все знают, что и дровоклады не лыком шиты, что и они кое-чего стоят на свете.

Точно так же все знали, что Чмаруцькина почтенная половина, уважаемая Степанида Гавриловна, хоть и звал ее супруг в веселую минуту княгиней, никакого отношения к столь знатному роду не имела. Была она когда-то служанкой у начальника станции — Княжевича. Отсюда и пошло прозвище. Когда порой некоторые досаждали Чмаруцьке своими расспросами, почему княгиня да отчего княгиня, рассказчик в конце концов терял всякое терпение и резко обрывал нетактичного слушателя:

— Гляжу я на тебя и дивлюсь, брат ты мой, до чего ты несообразительный хлопец. Вот ты за девушкой ухаживаешь, и знаю я, что любишь ее. Чем она для тебя не княгиня? А моя Степанида Гавриловна, дай ей, боже, здоровья, семь сынов, как дубков, принесла мне. Чем она для меня не княгиня? И люблю ее, и почитаю, и живем мы с ней в мире и согласии — пускай бы так все добрые люди жили. Понимать надо, к чему какое слово говорится.

Разумеется, слушателю тут нечем крыть, сразу умолкает после такою афронта. Не без того, — и посмеивался кое-кто, слушая про мир и согласие и прочие семейные добродетели. Ибо, что греха таить, побаивался немного Чмаруцька своей дражайшей половины и, когда чувствовал себя виноватым перед ней, старался лучше не попадаться ей на глаза. Особенно после получки, когда солидному человеку не грех за компанию пропустить по рюмке-другой.

Но не всегда убережешься, подчас и собьешься со счета.

Тут тебе и провинность, порой и серьезная.

А у Степаниды Гавриловны на это нюх особый — она уж тут как тут. Сама не сумеет найти, так всех соседок мобилизует да свое семейство все на ноги поставит, никуда от нее не спрячешься. Ведет потом по улице под конвоем да подгоняет не совсем деликатно:

— Иди, иди, бесстыжие твои глаза! Поглядел бы, как люди глумятся над таким беспутным!

Чмаруцька всячески пытается угомонить свою половину:

— Ты бы хоть на улице меня не срамила! Вот я тебе расскажу, брат ты мой…

— Ты меня на сказки свои не поймаешь! Вот я тебе дам, баламут, управу! — И она энергичной рукой направляла беспутного к дому.

Тут и начинались суровые испытания Чмаруцьки. Сразу же устраивался тщательный обыск, деньги отнимались, точно пересчитывались и торжественно запирались в шкаф. За обыском следовал допрос:

— Где остальные, баламут?

— Все, брат ты мой, все забрала. Все у тебя, до последней полушки…

— Где нарезался, спрашиваю?

— Это, брат ты мой, обижаешь ты меня. Хочешь — по одной половице пройдусь, не собьюсь, как перед богом, ни в одном глазу. Ну-ну… Виноват, каюсь! Ей-богу, каюсь! Хочешь вот ручку у тебя поцелую?

— Я вот возьму ухват, да как поцелую по спине.

— Зачем, брат ты мой, инструмент портить? Тебе без ухвата все равно, как мне без лопаты. Уважай инструмент! Сдаюсь, брат ты мой, сдаюсь! В самый бы раз поспать мне!

— Сапоги сними, баламутная душа!

Когда приказано было снять сапоги, все страхи рассеивались, и Чмаруцька, залезая на скрипучую полку, осмеливался даже в разговор пускаться:

— Видишь, надбавку нам дали, ну мы и…

— Спи уж, не оправдывайся!

Такие приключения бывали у Чмаруцьки в давние времена. За последние годы они случались изредка. Осталась у него только неизменная привычка сочинять самые необычайные истории про всякие происшествия и случаи. Выслушав как-то однажды его рассказ, — было это еще перед войной, — начальник депо сказал:

— Вы бы, Савелий Лявонович, чем пустой болтовней заниматься, взяли бы лучше инструкцию об углепогрузочных кранах да выучили бы ее как следует. Глядишь, можно бы вас и механиком на кран поставить.

Поначалу даже обиделся Чмаруцька:

— Не в мои пятьдесят пять лет такую премудрость осваивать, пускай уж сыны мои да они, молодые, за это дело возьмутся. А я и с лопатой обойдусь. А насчет болтовни — это вы зря, товарищ начальник. Я как бы агитатор. Я им о старом времени такое расскажу, что они и уши развесят. Вы не думайте, что если уж я беспартийный, так и не понимаю, что к чему. У меня вот хлопцы в партию вступают и в комсомольцах состоят. И сам бы я, может, куда-нибудь подался, если был бы побойчее в грамоте. Да на грамоту нужны хорошие глаза. А глаза у меня слабые. Из-за них я, может, век свой скоротал на этом складе. Кабы не они, я бы, может, механиком ездил или, на худой конец, в составители поездов пошел бы. А вы говорите! Совсем несправедливые ваши слова про эту самую болтовню, как вы выражаетесь. Вот я вам расскажу…

Попробуй, договорись тут с Чмаруцькой. Он был говорун, таким и остался. Правда, выветрились из его памяти разные диковинные приключения, давно забыл он про них. А за последнее время изменился и его характер.

Степанида Гавриловна заметила какую-то перемену в своем муже. Последние месяцы при гитлеровцах ходил он необыкновенно мрачный, молчаливый. Куда девались его былая веселость и подвижность? Точно подменили человека. Не добьешься от него лишнего слова, совсем забыл про свои россказни. Правда, когда горели склады зерна на станции, повеселел было сразу, несколько дней ходил козырем и однажды пришел домой в таком воинственном настроении, что Степанида Гавриловна сразу почуяла: хватил где-то. И уж грозно скомандовала:

— А ну, подойди ближе!

А Чмаруцька, вместо того, чтобы сразу бить отбой, как он поступал раньше в таких случаях, с самым независимым видом выпалил в ответ:

— А что ты думаешь, и подойду! Ты меня, брат ты мой, не тревожь! Видала?

— Что я должна видеть?

— Вон на станции пожар!

— Ну и пусть себе горит, но откуда ты такой горячий взялся?

Этот вопрос немного сбил с панталыку Чмаруцьку, он растерялся на минуту, но потом буркнул под нос: «С тобой никогда не сговоришься!» — хлопнул дверью и с решительным видом вышел из хаты. Гавриловна выбежала вслед и попросила:

— Ты бы хоть пьяный по улицам не шатался! Немцы сейчас как собаки злы.

— А что они мне? Мне теперь хоть самого Гитлера подавай, так я его в пух и прах разнесу! Да ты не бойся — цел буду. Мне надо хоть с товарищами потолковать кое о чем.

А ночью притащил откуда-то мешок ржи.

— Вот, брат ты мой, знай наших! Мастака!

— Кого это — наших?

— А это уж не твоего ума дело.

— Гляди, Савка, не снести тебе головы, если станешь ввязываться в такие дела, про которые я не знаю.

— А с чего мне ее обязательно терять? Пусть немцы ее теряют. Для того и явились сюда, чтобы шею себе свернуть.

— Что-то ты стал очень храбрым.

— Трусливым никогда не был, как тебе известно.

Когда Чмаруцька проявлял такую непреклонность, Степанида Гавриловна обычно умолкала. К чему, в конце концов, лишний раз ссориться со своим мужем?

А однажды приходит и прямо с порога:

— Сегодня, братты мой, на моих глазах немецкий эшелон пырх в небо — и нет его. От гитлеровцев одни пуговицы остались.

— Какой там эшелон — всего два вагона, сама видела.

— Все ты успеваешь видеть! Ну, пускай два вагона, Все равно фашистам беспокойство.

— Вот это верно. Беспокойства им хватит.

А потом что ни день, то свежие новости. То паровоз, то два паровоза. Да все при таких странных обстоятельствах. И эшелон цел, и рельсы целы, а паровозам одна дорога — на кладбище. Так взорвут, что никакой ремонт уж не поможет. Умудряются же люди!

— А чья ж это работа? — словно к самому себе обращается Чмаруцька.

— Разве ты не слыхал? У нас в депо, — Степанида Гавриловна работала там уборщицей, — такие слухи ходят: взрывает паровозы дядька Костя, где-то на дороге работает. Все это его рук дело.

— Вот это Костя! Хотел бы я повидать его. Наши стараются, стараются на немца, а он одним махом всю их работу шелудивому псу под хвост. Есть, значит, люди, Гавриловна, которые немца не боятся, дают ему пылу-жару. Я всегда думал, что не может того быть, чтобы немец на нас ярмо надел.

— Да мы с тобой только думаем, а люди, как видишь, делают.

— Совсем справедливо говоришь. Но что поделаешь, когда нет никакой возможности. Да вот люди поумнее нас с тобой и те шкурниками заделались. Хотя бы взять нашего Заслонова. Кто бы мог подумать, что такой человек пойдет на подобную подлость, чтобы врагам помогать, людоеду Гитлеру служить?

— Выходит, что и мы с тобой живем по милости немцев.

— Тут дело совсем другое. Невелика от меня польза немцу. Опять же, кабы не мои годы да наши меньшие были постарше, разве я сидел бы тут? Убежал бы, куда глаза глядят. Вот по району сколько добрых людей действует да немца в страхе держат. Да какие хлопцы, поглядела б ты! Я некоторых видел. Их работа была, когда склады зерна сгорели. Вот это люди живут! Не то, что мы с тобой.

Загрустил было Чмаруцька, но вскоре вновь окрылился, повеселел, стал все ходить куда-то к своим приятелям. Однажды приходил с Хорошевым, что-то все ходили по двору, по садику, даже во «флигель» заглядывали.

— Думает у нас свой уголь ссыпать, квартира у него такая, что негде ни полена положить, ни угля. Двор, как бубен, что ни положи — подметут.

Потом, узнав, что Гавриловна собирается проведать больную соседку, все допытывался, когда она к ней пойдет и долго ли там задержится.

Она в самом деле пошла утром к соседке. Мальцы тоже куда-то ушли. Из старших вообще дома никого не осталось — два сына были в армии, третий служил тут же на дороге помощником машиниста, а четвертый работал где-то в Гомеле или Минске, как говорил Чмаруцька. Гавриловна, конечно, знала, где работал ее четвертый сын, но не хвастаться же перед каждым встречным и поперечным, что он тут недалеко, у батьки Мирона в партизанском отряде. Да еще следующий за ним, поменьше, тому всего только лет шестнадцать, и тот все со своими товарищами что-то затевает: ходят друг к дружке, собираются и о чем-то договариваются. Разве узнаешь про их дела? А еще двое малышей. С ними другая забота: коньки, санки. Отцу одна работа — ежедневно валенки подшивать.

Гавриловна пробыла у соседки каких-нибудь полчаса и вернулась домой. Зашла в хату — пусто, никого.

— Вот понадейся на него, бросил дом и ушел.

Вышла во двор, оглянулась. Заметила приоткрытую дверь во «флигель», зашла туда. Примостившись на старом топчане, Чмаруцька и Хорошев что-то мастерили. Тут стояло ведро с водой, в корыте была разведена глина.

— Что вам, хаты мало, что вы тут мерзнете?

— Да мы, видишь, думаем каменку поправить. Мы с ним вот надумали: наладим немного «флигель», так будет в самый раз баня, важнецкая баня, брат ты мой.

— А что, вам не хватает места в деповской бане помыться?

— Нет, там, брат ты мой, теперь только немцы моются, нашему брату нет туда доступа.

— Нашли баню! Да она же, как решето, дырявая!

— Ничего, все дырки позатыкаем, в самый раз будет попариться…

— Ну, парьтесь себе на морозе на доброе здоровье, а я уж пойду обед готовить, хоть картошки сварю.

Набрала около флигеля немного мелкого каменного угля, наваленного здесь кучей, взяла и один большой кусок, который, видно, откатился от кучи и лежал на обломке доски. Прихватив и этот обломок на растопку, пошла домой.

А в «флигеле» шла своя работа.

Подновили для приличия печку-каменку, кое-где подзамазали глиной, подложили новые камни. Потом смастерили две замысловатые штучки: закатали в глину по куску тола с медными трубочками-запалами, обмазали угольной натиркой, мелкими кусочками битого угля. Чмаруцька бережно держал в руках две угольные мины и боязливо поглядывал на них.

— Не бойся, не бойся! Можешь себе носить их на здоровье, переносить куда хочешь, ну и закладывать, скажем, в паровозную топку. Они боятся огня. Это раз. А в какую кучу подложить на складе — тебе всегда окажут. Если паровоз идет под немецкую бригаду, ты и пускай ее в ход. Как только начнется экипировка паровоза, тогда и закладывай. Да не ошибись. Это два. И прячь их там где-нибудь в канаве, около склада. Это три.

— Что ты мне, брат ты мой, — это раз да это два. Не маленький я! И без тебя хорошо знаю, в чью миску такую галушку подбросить. Я удивляюсь только: такая, кажись, небольшая штучка, а этакую силу имеет! Это же тогда на моих глазах как бабахнет, брат ты мой, так мы же с тобой еле на ногах устояли. Неужто от такой штучки все это случилось?

— Да я же тебе говорил. Подложили тогда хлопцы…

— Гляди ты! Умная голова у человека, который придумал такой гостинец. Подавится немец этой галушкой!

— И не галушка, а поползушка.

— А мне что? Как ни назови, лишь бы фашистам пришлась по вкусу!

— Дядя Костя зря хлопотать не станет, уж он знает, чем гитлеровцев потчевать.

— Скажи ты! И откуда он только взялся такой? Вот бы с таким человеком встретиться и истолковать. Люблю поговорить с умным человеком.

— Когда-нибудь и встретитесь. Он работает на нашей дороге.

— Да, так говорят люди, и до меня слух дошел.

— Однако неси их на двор, пускай там замерзают.

— Понесу, брат ты мой.

И, как всегда, когда Чмаруцька бывал в особенно веселом настроении, он вполголоса замурлыкал свою любимую песню:

«Бродяга к Байкалу подходит…»

Слышно было, как он выводит уже за дверью тоненьким и дрожащим фальцетом:

«Рыбачью он лодку бер-е-т…»

Но что-то внезапно случилось там, на дворе, ибо песня прервалась, а слово «берет» Чмаруцька повторил раза три и каждый раз все более упавшим голосом, в котором явно нарастала нерешительность, а быть может, и растерянность. Наконец, песня совсем умолкла, и за дверью раздался встревоженный голос:

— Иди сюда, Хорошев!

— Что там у тебя?

— Что-то я совсем не вижу той галушиси, которую я раньше вынес на мороз.

— Куда ты ее положил?

— Да вот тут, на доску. Вот гляди, еще и след от нее остался.

Чмаруцька растерянно озирался вокруг, оглядывая все уголки своего «парка», который в этот солнечный морозный день был особенно красив. Раскидистая груша стояла в пышном убранстве серебристого инея. А над белоснежными сугробами искрилась в радужных переливах морозная пыль. Отяжеленные инеем, гнулись к самой земле кусты малинника и смородины. С ветки рябины, отряхивая искрящиеся снежинки, взлетела сорока, стремительно бросилась в сторону. Чмаруцька глядел на всю эту красоту, но, не замечая ее, стоял как вкопанный.

Только взглянув на дымоход над своей хатой, из которого начал виться серый дымок, то появляясь, то исчезая, Чмаруцька мгновенно вышел из этого оцепенения, побледнел, как бумажный лист, и крикнул:

— Боже мой, она там!

Затем выпустил из рук обе мины, бесшумно упавшие в мягкий снег, и с такой стремительностью бросился к дому, что даже шапка у него свалилась с головы.

Но Чмаруцьке было не до шапки.

Хорошев уже догадался об истинных мотивах непонятного на первый взгляд поведения Чмаруцьки и усмехнулся в свои густые усы. Притворив дверь флигелька, он сунул поглубже в сугроб обе мины. Взглянув на дымоход, он заметил, что дымок уже больше не показывался. Хорошев медленно побрел по тропинке к хате, подняв Чмаруцькину шапку. А навстречу ему уже бежала Степанида Гавриловна, всполошенная, растерянная. Увидев Хорошева, она расплакалась:

— Идите же скорее, он ошалел, не иначе! Чего только не бывает в жизни, а такого еще ни разу не случалось.

— Ничего, Гавриловна, на свете всякое, бывает. Не принимайте близко к сердцу… — не зная, что сказать, и стараясь утешить плачущую женщину, вынужденно говорил Хорошев.

— Как же не принимать? — всхлипывая, жаловалась тетка Степанида. — Думала накормить вас, так, понимаете, только я поставила картошку на чугунку — печь я топить не стала — да начала растапливать, а дрова все не горят. Столько мужчин в хате, а чтобы припасти хорошую растопку, так поди, дождись от них! Разжигаю я, думаю… А он как ворвется в хату! Глянула я на него и чуть не сомлела — с лица человек изменился, глядит так страшно… Да как бросится к печке, как саданет в чугун, картошка моя вся на пол. А он схватил ведро воды да как бухнет в печку! Боже мой, боже, и откуда такая напасть на меня! Сидит теперь на лавке и на мои слова не откликается… А с лица — покойник, ни кровинки…

— Ничего, все будет в порядке, — утешал ее Хорошев. Они вошла в хату. Чмаруцька все еще сидел на лавке. Но на покойника он уже не был похож. Заметив вошедших, он поднялся и пошел им навстречу:

— Вот, брат ты мой, какой случай! Не знаешь, где и на что нарвешься.

Степанида Гавриловна глядела на него со страхом, ничего не понимая из его слов.

— И что с тобой, Савка? И не хватил, кажись, ничего. Да он когда и выпьет подчас, так человек как человек… Ну, покуражится малость, но прикажешь ему, он сразу и спать укладывается. И вообще тихий, ну такой же тихий, как овечка.

— Ну-ну-ну… — возразил тут Чмаруцька. — Ты лучше картошку свою с пола собери.

— Рассыпал, сам и собирай. И что с человеком было, никак в толк не возьму.

— А вы не обращайте внимания, тетка. Всякое бывает. Это обыкновенный припадок. Случается иногда от переутомления, а иногда и от недоедания… Так и доктора говорят.

— Разве что доктора…

Не совсем доверяя Хорошеву, Гавриловна подозрительно оглядела обоих. У них, у мужчин, всегда такой обычай — помогать друг другу выкручиваться. Ты только поверь им! Но все же она снова принялась за свою работу, и вскоре чугунок с картошкой весело попыхивал паром к общему удовольствию всех троих.

И, когда Гавриловна пошла в погреб, чтобы достать соленых огурцов, Хорошев сказал смеясь:

— Ну что, хватил страху?

— И ты бы на моем месте хватил. Шутка ли, собственную жену под бомбу подставлять! Опять же хата! Она же моя, брат ты мой, еще горсоветом дадена. Я еле не окачурился с перепугу.

— Чудак! Давай ее сюда! Она ж учебная была. Гляди! — И Хорошев распотрошил мину. — Гляди, тут же никакого тола нет. Только кусочек дерева. Это ж я тебя учил, как их делать надо. Да проверить тебя хотел, где ты ее замораживать будешь. Как будто знал, что ты ее на самом видном месте положишь. Еще детям бы дал вместо игрушек.

Нельзя сказать, чтобы очень дружелюбно поглядел Чмаруцька на своего закадычного друга. Даже разволновался, покраснел, как рак.

Собрался что-то сказать, но тут как раз вошла жена.

Со смаком уплетали картошку, вспоминали былые дни, на чем свет стоит ругали фашиста, который рабочего человека с детьми на голодный паек посадил.

— Одна картошка наша, советская, еще поддерживает нашего брата. Не будь ее, мы бы и месяца не протянули с этим новым порядком. И так уж животы подводит. Самим-то еще туда-сюда, а вот детей жаль, им больше всех приходится от фашистов терпеть.

И только про детей вспомнили, а они тут как тут на пороге, один лет шести, другой — девяти. Краснощекие с мороза, оживленные, они вбежали в комнату. Каждый что-то хотел сказать, и они перебивали друг друга.

Чмаруцька сразу оживился, повеселел:

— Команда, смирно! Докладывает старший!

— По нашей улице, папочка, немцы идут.

— Немец один только, и с ним один бобик… — уточнил младший.

— Куда их чорт, однако, несет, не иначе, как в мою хату! — не на шутку встревожился Чмаруцька. Обеспокоилась и хозяйка.

Улочку, на которой жили Чмаруцьки, хотя и называли громко улицей, но это был обыкновенный тупичок, упиравшийся в Чмаруцькины хоромы.

— Ну и день выдался, не приведи господи! — буркнул Чмаруцька.

А в хату уже входили немец и полицай. Полицай строго оглядел всех, так же строго спросил:

— Который тут Чмаруцька?

— Я… — стараясь скрыть свое волнение, еле произнес Чмаруцька. — А что вам от меня нужно?

— Пока что ничего. Приказано доставить в комендатуру.

— А по какому делу?

— Там разберут твои дела. Ну пошевеливайся.

И, не дав как следует одеться человеку и проститься с семьей, его потащили из хаты. Захлебывались от плача дети, бросились было вслед за отцом, но Степанида Гавриловна, строго прикрикнув на малышей, загнала их домой. Сразу ослабела, растерялась. Глядела еще несколько минут в окно, пока за углом не скрылась фигура Чмаруцьки и его конвоиров. Потом схватилась за голову и села.

— Боже мой, боже! На дворе зима, а он в легкой одеже. Но дети? Что я с детьми буду делать без него? И за что? Ну скажи, Хорошев, за что могли его взять? Он же тихий, совсем тихий человек. Разве он кому зло сделал или поперек дороги стал?

Хорошев молча слушал. Трудно было утешать ее, когда и не знаешь, за что взяли человека. А Степанида Гавриловна продолжала:

— Ты же его хорошо знаешь. Он дружбой с тобой гордится. Может, у него секретные дела есть?

— Какие там дела у него, кроме работы на угольном складе? Если бы мы с ним что-нибудь делали, так и меня бы вместе с ним взяли.

— Это ты правду говоришь… Может, за язык его? Он не остерегается, как бы чего-нибудь лишнего не ляпнул.

— Навряд ли за это взяли бы его. Но вы не волнуйтесь, может, человека по пустому делу взяли, ну, разберутся и отпустят.

— Ах, что ты говоришь, Хорошев! Много ли ты видел потом людей, которых они забрали?

— Ну, это ты уж слишком… Кто про него худое слово скажет, очень он нужен немцам.

— Не нужен был бы, так не взяли б!

— Давай, Гавриловна, не будем гадать. Я надеюсь, что мы скоро его увидим.

Говорил, утешал, но и сам не очень верил своим словам. Посидев немного, пошел, чтобы предупредить народ об аресте Чмаруцьки.

Чмаруцька переживал в это время не меньше своих родных и друзей, думал, гадал, за что бы его могли взять. Сидел в приемной комендатуры, прислушивался к голосам за дверью, вздрагивал от резких телефонных звонков. Немец, приведший его, ушел куда-то. Конвоир-полицай не спускал с него глаз, следил за каждым движением. И когда Чмаруцька всунул руку в карман, чтобы достать носовой платок, полицай побледнел и испуганно крикнул:

— Не шевелись, а то стрелять буду!

Наконец, дверь отворилась, послышалась команда:

— Ввести!

Привычным жестом полицай толкнул Чмаруцьку в кабинет, но немцы, сидевшие там, прикрикнули на конвоира, и он отступил в приемную.

Три пары глаз впились в Чмаруцьку.

— Что же вы не здороваетесь с нами? Ну, как живете, господин Чмаруцька? Да садитесь, садитесь.

Даже кресло пододвинули.

— Рассказывайте, как большевики вас довели до такого состояния, что заставили работать на угольном складе.

— На угольном, господа офицеры…

— В каком году случилось с вами это несчастье?

Ничего не понимал Чмаруцька, о каком это несчастье идет речь.

— Где ваши имения теперь?

Чмаруцька пожал плечами.

— Извините, но ни теперь, ни раньше у меня не было и нет никаких имений.

Тут уж удивились немцы. Сам инспектор гестапо, никогда не видевший живого князя и так заинтересовавшийся особой Чмаруцьки, высказал глубокую мысль:

— Видите, до чего большевики довели высокопоставленную особу, боится даже нам сказать правду о себе. — И к Чмаруцьке: — Я очень рад, князь, познакомиться с вами. Мы все к вашим услугам. Мы поможем вам возместить ваши потери, занять снова то место, какое вы занимали до большевиков. Мы…

Тут Чмаруцька, который сначала был очень растерян я все никак не мог сообразить, чего же, в конце концов, от него хотят, начал постигать смысл всей этой беседы. И, поняв ее несколько своеобразно, — должно быть, посмеяться над ним хотят, — по-настоящему обиделся:

— Я маленький человек, господа начальники, но зачем надо мной насмехаться? Если мои товарищи порой называют меня князем, так это еще туда-сюда, они свои… Опять же я понимаю шутки. А вы же начальники. Вы должны со мной серьезно говорить, а не смешки тут разные строить…

Другим, разумеется, Чмаруцька задал бы жару за неуважение к своей фамилии, а с этими где ты тут развернешься? Даже сердце заныло от этой обидной комедии. А они не унимаются:

— Так скажите нам, господин Чмаруцька, кто вы такой?

— Я и есть Чмаруцька. Отец мой был Чмаруцька. И дед был Чмаруцька, и сыны мои Чмаруцьки. А тружусь я, значит, по рабочей линии уже больше сорока лет…

— Так вы не князь?

— Я такой же князь, как Шмульке император!

Тут Вейс даже рассмеялся:

— Хо, Шмульке!

Рассмеялся и инспектор. Фамильярно похлопав по плечу Ганса Коха, слегка пошутил:

— Опять неудача, молодой человек. Слабо знаете людей, слабо, господин комиссар.

Чмаруцька осторожно спросил:

— Прикажете итти, господа начальники?

— Идите, идите, ваша светлость! — и давай хохотать. Да еще Кох приказал вслед:

— Пошел к чорту да живее!

Конвоир сунулся было в кабинет с вопросом к Коху:

— Куда прикажете отвести?

Но ответил инспектор:

— Отпустите князя! Дорогу его светлости!

Чмаруцька не заставил себя долго упрашивать и, подмигнув полицаю — на вот, выкуси! — с независимым видом вышел из комендатуры да ускорил шаг, чтобы быть подальше от этого учреждения, ближе знакомиться с которым у него не было ни малейшего желания.

Дома его встретили с бурной радостью. Заплаканная Гавриловна все спрашивала:

— И чего они привязались к тебе?

— Знают, к чему придираться!

У Чмаруцьки да чтобы не было причины.

Рассказал историю про князя. Даже похвастал, как он там немцам задал жару.

— Вот опять мелешь. Сколько уж раз говорила — не давай воли языку. Из-за глупости можешь в беду попасть.

— Не такие уж мы дураки, чтобы попасть на удочку.

— Хвастай, хвастай!

Бранилась Гавриловна со своим мужем, но в дела его не очень вмешивалась. Видела, что они что-то тайком затевают с Хорошевым, с чем-то возятся по вечерам в бане, как назвал Чмаруцька свой «флигель». Даже остерегалась брать уголь из той кучи, что лежала около бани. По слухам, доходившим со станции, о взорванных паровозах и эшелонах она немного догадывалась о том, что делается в этой бане. Но не допытывалась. Хотелось, чтобы секрет раз уж он есть, надежно охранялся, чтобы о нем знало поменьше людей. Только однажды, как бы между прочим, сказала Чмаруцьке:

— Ты хоть клади их подальше, чтобы дети не напоролись.

Тот недоумевающе посмотрел на жену.

— Ну, чтоб тебе не пришлось опять печь спасать, водой заливать!

Чмаруцька даже сделал вид, что рассердился:

— Несешь нивесть что!

— Пускай себе и несу… А ты смотри, осторожней будь! На этом разговор и окончился.

 

7

Склад авиабомб находился в густом сосновом бору.

Аккуратно выложенные штабели выстроились в ровные шеренги, растянулись почти на полкилометра. Склада не видно ни со стороны шоссе, ни со стороны железной дороги. Глухо, неуютно с лесу зимой, особенно в метель. Неподалеку от разъезда в железнодорожной казарме разместилась рота солдат — охрана склада. Дневальные находились на самом складе, в глубокой землячке. В пулеметных гнездах мерзнут, лязгая зубами, дежурные пулеметчики. Несколько часовых топчутся среди деревьев. Вобрав головы в воротники, они отогревают в карманах шинелей задубевшие пальцы. А вьюга метет, завывает, наметает сугробы, засыпает протоптанные часовыми стежки. Хорошо теперь тем, которые в казарме или землянке. Хорошо спится под завывание метели.

Часовые топают, отбивают чечетку, чтобы не закоченели ноги or проклятого мороза, от которого нет никакого спасения. Другие прислонились к стволам сосен, чтобы хоть спины укрыть от пронизывающего ветра. А мороз щиплет, хватает за нос, за щеки, проникает сквозь тонкие шинели, сквозь все это тряпье, накрученное и наверченное на шею и голову. Ну и пусть щиплет! Ну и пусть затекают ноги! Даже делается теплее и одолевает дремота. И затаенная дума в голове: дай боже попасть в госпиталь, а оттуда домой, на побывку… Хоть без уха, хоть без носа, пусть далее без ног, лишь бы домой, лишь бы подальше от этих страшных мест. Действительно страшных…

Молодой солдат Ганс дрожит от холода на краю поляны и со страхом прислушивается к гудению завирухи. Ветер врывается на поляну откуда-то сверху, швыряет в Ганса целыми охапками снега, стараясь сбить его с ног, безжалостно хлещет по лицу колючей еловой лапой. Ганс плотнее прижимается к стволу, не может разобрать, то ли он дрожит, то ли дрожит-гудит высокое дерево под напором ветра. Кажется, вот-вот упадет оно, — до того яростно шумит ветер над головой. В его завывании слышатся Гансу разные голоса. Его сердце сжимается от страха. Он зажмуривает глаза, чтобы не видеть страшных призраков, которые бродят здесь, приближаются, протягивают к нему бледные и такие худые-худые, длиннющие руки. Он ощущает прикосновение их замерзших, синеватых пальцев, и холодный пот выступает на хлипком теле Ганса. Он готов кричать, звать на помощь, но чувствует, как слабеет, пропадает его голос, как слова застревают в горле, и он давится этими словами. В отчаянии он хватается рукой за страшные костлявые пальцы и облегченно вздыхает: это не пальцы, а обыкновенные сучья, к которым он прижался затылком. Но он боится глядеть в ночной сумрак, где все гудит, завывает, где смешалось все в одно страшное видение: и метель, и завывающий ветер, и это фантастическое нагромождение во мраке ночи кустов, сугробов, непролазной лесной поросли.

Перед его глазами стоит глубокий противотанковый ров, наполовину засыпанный снегом. Он где-то здесь недалеко, быть может, в пятидесяти или ста метрах от этой поляны. Они лежат там теперь незакопанные, замерзшие, оледеневшие, их привезли на грузовиках, чтобы как можно скорее разгрузить длинный эшелон с бомбами. Был солнечный морозный день. И всем, кто даже отдыхал в это время, всем солдатам было любопытно поглядеть, как шла разгрузка эшелона, как полураздетые и обессиленные люди тащили сани с бомбами, как подгоняли их эсэсовцы, как они били и добивали прикладами тех, кто не мог подняться с земли. Работа длилась с утра далеко за полдень. Подгонять пленных помогали и солдаты из охраны склада. Гоняли и били, чтобы скорей работали. И Ганс ударил одного, который огрызнулся в ответ на его приказ. Ганс ведь не хуже всех своих однополчан, для которых эта разгрузка была приятным развлечением. Человек, которого ударил Ганс, бросился на него, и Ганс уже собрался выстрелить в него из автомата, но подоспевший эсэсовец чуть не вырвал у него автомат и еще обругал его:

— Запрещено, дуралей! Забыл, что стоишь на динамите.

И в самом деле, как он мог забыть тогда про главную инструкцию: на складе не стрелять. А человека, который бросился на него, добил эсэсовец. Ганс только помнит глаза этого человека. Страшные глаза, от них, кажется, мог взорваться не только склад, но вся земля, весь мир. Хорошо, что добили его.

По вечерам пленных отводили небольшими группами глубже в лес, к рвам. Ходили туда и солдаты из охраны. Оттуда доносились приглушенные пистолетные выстрелы. Ганс спросил у товарищей, зачем убивать пленных, когда предстоит еще столько работы по выгрузке. Это ведь и потом успеется. Над ним посмеялись: что с дурака возьмешь, молод еще, зелен. Однако разъяснили: иначе нельзя, может кто-нибудь сбежать, рассказать, где находится склад.

— А-а… — согласился Ганс.

— Вот тебе и «а», сказала ворона!

Не обиделся. Что ж, так им и надо, русским. Из-за них приходится Гансу бродить по этой страшной земле, дрожать от холода, коченеть в эту жуткую метель.

А она гудит не переставая. Ветер неустанно воет в вершинах сосен, раскачивает низкие ели, засыпает Ганса снегом.

У него давно одеревенели руки и ноги. Но если стоять неподвижно, прислонившись к сосне, приятное тепло разливается по телу, начинает одолевать дремота. И даже жарко стало Гансу. Так жарко, что растаял плотный ночной сумрак, словно молния опалила лес, и перед глазами завертелись красные, зеленые круги. Взмахнул Ганс руками и медленно, беззвучно опустился на сугроб. И все для него стало тихо-тихо.

Где-то неподалеку кто-то словно застонал, по звук оборвался, заглох, приглушенный воем метели. Видно, не один Ганс утихомирился во время этой завирухи.

А по заснеженной поляне метались невидимые в ночном сумраке фигуры. Их шаги замирали, сливались с посвистом вьюги. Через несколько минут серые фигуры скрылись в лесу, чей-то голос промолвил:

— Левей, левей, тут подходы заминированы!

И уже дальше в лесу раздалась громкая команда:

— Быстрей, быстрей, через пути!

И едва перескочили через рельсы, едва успели залечь в глубокий снег покатого склона, как земля тяжело вздрогнула. Блеснули раз и другой белые чашечки изоляторов на телеграфных столбах, а натянутые провода загудели, как струны, оборвались.

— Сюда, сюда, Мирон Иванович, в кювет!

За железнодорожным полотном гудело, грохотало. Пестрым фейерверком разлетались по всему небосводу стремительные огни.

— Видно, и снаряды там были!

На запасном пути лесного разъезда разгорался пожар. Взрывной волной было опрокинуто большинство вагонов из эшелона, который остановился тут в ожидании встречного поезда. Пожар начался, вероятно, от опрокинутой в упавшем вагоне чугунной печки, а может быть, и по другой причине. Пламя полыхало уже в нескольких местах, освещая полуразрушенную от взрыва казарму и кучки немцев, которые беспорядочно суетились вокруг огня. Уцелевший паровоз тревожно гудел. Видно, ошалелый от страха немецкий машинист, забыв обо всем на свете.

Думал только о спасении собственной шкуры и не снимал руки с рычага гудка. Осипшие гудки тонули в свисте вьюги.

Это была первая операция, в которой вместе с другими принял участие и Блещик. И он глядел сейчас зачарованно на все происходившее вокруг: ни стужа, ни резкий ветер, от которого слезились глаза, не могли остудить пылающего сердца.

— Так им, так им, проклятым! — шептал он побелевшими губами.

К этой операции все готовились, как к большому празднику. Еще в ту пору, когда немцы выселили всех жителей из прилегающих к разъезду деревень, Мирон Иванович понял, что немцы намереваются разместить здесь какой-нибудь важный объект. Была проведена тщательная разведка. Несколько ночей пробыл в окрестностях разъезда Павел Дубков со своей группой, высматривая наилучшие подступы к складу, так как все вокруг было заминировано. Изучили весь порядок дня небольшого гарнизона, время смены караулов, расположение пулеметных гнезд.

И вот весь этот склад — тысячи тонн смертоносного груза, предназначенного для фронта, — разлетелся в пух и прах. Теперь можно с чистой совестью встретить великий праздник: поработали неплохо, старались не зря.

Когда с противоположной стороны послышался далекий гудок паровоза — видно, шел встречный поезд — Мирон Иванович приказал:

— Пошли! Нам теперь тут делать нечего. Хватит им сейчас и без нас хлопот, пока очистят пути…

Двадцать человек двинулись лесом, по целине, гуськом, вплотную друг к другу. Шли. Шутили. Молодые от обуревавшей их радости, от большой удачи озорничали, тузили друг друга в сугробах.

— Эй вы, веселый взвод! — крикнул им батька Мирон. — Пошли вперед, хоть дорогу будете прокладывать, а то вся ваша сила впустую израсходуется.

В небольшой лощине партизан ждали подводы.

 

8

Лесной разъезд находился километрах в пятнадцати от города. Взрыв склада слышен был далеко от глухого разъезда. Не на шутку переполошились все немецкие части. Комендант ходил злобный, растерянный. Нервничал Кох в ожидании больших неприятностей. Еще с утра он выехал на место катастрофы в сопровождении инспектора гестапо, который в связи с последний событиями отложил свой выезд в Минск. Из города на грузовиках прибыла целая часть. Разбирали покареженные вагоны, расчищали пути.

В полдень из Минска прибыл бронепоезд, за ним специальная летучка с несколькими пассажирскими вагонами. Приехала комиссия во главе с самим начальником полиции генералом Герфом… Начальство осторожно расхаживало по разъезду, намеревалось даже пройти на территорию склада, но, услышав, что подходы туда были заминированы, остановилось. Постепенно выявились размеры катастрофы. От самого склада почти ничего не осталось. Лес тут напоминал ржаное поле, побитое градом, — от огромных сосен остались только расщепленные пни. Уцелевшие кое-где деревья стояли с обожженными, изломанными сучьями. Некоторые были обезглавлены. И вокруг, насколько хватал глаз, чистые снежные просторы были запорошены землей и словно опалены огнем.

От дежурной охраны склада не осталось никого в живых. Погибли даже те, которые были во время взрыва в землянке. От сотрясения землянка осела и похоронила под собой всех ее обитателей. Было много пострадавших и в казарме, в которой оторвало целый угол и снесло крышу, — скрюченные листы жести находили потом в километре от железной дороги. Были жертвы и в эшелоне. Одних придушило в перевернутых вагонах, другие сгорели, третьи попали под осколки. Всего было убито около трехсот человек и несколько сот ранено и контужено.

Комиссия из представителей гестапо, охранной полиции и воинских частей, собравшаяся в вагоне генерала Герфа, готова была уже сделать вывод, что причиной катастрофы могла быть обыкновенная неосторожность складской охраны, но тут внимание всех было отвлечено непредвиденными обстоятельствами. Только Герф обмакнул перо, чтобы расписаться в протоколе, как стены вагона так задрожали, что закачался стул под самим генералом. Раздался гулкий взрыв. Перо из рук Герфа упало на бумагу, посадив на ней изрядную кляксу. Все бросились к выходу и, давя друг друга, выскакивали из вагона. И сразу заметили над паровозом бронепоезда высокое белое облако пара. Оттуда доносился пронзительный шипящий свист. Все побежали к бронепоезду. И в это мгновение, оглушая людей и отдаваясь гулким эхом в лесу, поднялась канонада. Били скорострельные пушки, захлебывались пулеметы на башнях бронепоезда. Из уцелевшего эшелона раздалась винтовочная стрельба.

— Ложитесь, господин генерал! — задыхаясь, крикнул Кох и бросился под откос. Мешковатый Вейс, бледный, как мел, заревев «спасите», со всех ног бросился бежать и шлепнулся в снег. Разбив о камень колено и визжа от боли, он покатился вниз по насыпи. Их примеру последовали остальные. Минуту спустя они лежали, зарывшись в снег у подножия насыпи. Боясь высунуть голову, они прислушивались к частой перестрелке. Сухощавый генерал пытался расстегнуть задубевшими пальцами неподатливую кобуру и все сопел, не мог отдышаться. Наконец, он собрался с силами, опросил.

— С какой стороны нападают?

— Со всех сторон, господин генерал! — ответил Ганс Кох, не поднимая головы.

Генерал ополз ниже, выбирая более удобные места и глубже зарываясь в снег.

Тем временем стрельба прекратилась. Умолк пулемет. Послышались спокойные людские голоса. Со стороны паровоза доносилось уже только легкое шипение. Облака пара над ним рассеялись, растаяли. Ганс Кох, посланный в разведку, уже довольно храбро докладывал с железнодорожной насыпи:

— Опасность миновала, вставайте, господин генерал.

Избегая смотреть друг другу в глаза, взбирались по насыпи вверх. Вертлявый Кох помог генералу, услужливо счищая снег с его шинели. Еле взобрался Вейс и шел медленно, прихрамывая. Все молчали. Навстречу спешил командир бронепоезда.

— Ну как, отбили противника? — довольно робко спросил Герф.

— Разрешите доложить, господин генерал, вышло небольшое недоразумение… — отрапортовал подтянутый подполковник.

— Я спрашиваю у вас, где противник? — опасливо промямлил генерал.

— Противника не оказалось.

— Какой же дурак приказал стрелять?

— Никто не приказал… Началось стихийно…

— Паника?

— Осмелюсь доложить: да… Командиру правой башни показалось, что из лесу обстреляли паровоз из орудия. Он и начал бой, а за ним все остальные.

— Похвалиться дисциплиной, подполковник, вы, повидимому, не можете.

Но распекать или хотя бы упрекать не стал, потому что над всеми тяготело смутное сознание общей вины.

Все молча тронулись к паровозу бронепоезда.

Прямо на снегу, около паровоза, лежал помощник машиниста, убитый при взрыве оторванной дверцей топки. Тут же врачи оказывали первую помощь машинисту, который попал под сильную струю пара из лопнувших труб. Не пострадал один кочегар, который во время взрыва был на тендере. Только он один и мог дать кое-какие показания об всем, что произошло на паровозе. Но и его сведения были необычайно скупыми и не проливали никакого света на причины этого инцидента.

— А где брали уголь? — спросил Кох к явному неудовольствию самого генерала, очень не любившего, когда младшие раньше его вмешивались в разговор.

— Уголь брали в Минске.

— О-о! И там уже начали! Ну это, знаете ли, слишком!

— Причем тут уголь, господин лейтенант? — поморщившись, спросил Герф.

— Осмелюсь доложить: паровоз взорван изнутри, в топке, значит, мина была подброшена в топку. Видите, рама паровоза цела и рельсы не повреждены.

— Что вы хотите этим сказать, господин лейтенант? Разве немецкий железнодорожник станет бросать в паровоз мину, чтобы убить себя?

— Дело в том, господин генерал, что мины подбрасывают русские.

— Я очень уважаю, господин лейтенант, вашу преданность, ваш патриотизм, но при чем же тут русские? Вы явно переоцениваете их силы. Неужели три наших человека не заметили бы, если б кто-нибудь только попытался проникнуть на их паровоз, а не то что бросить мину?

— Простите, господин генерал, но мины эти незаметны, они сделаны под уголь. Они попали на наш паровоз вместе с углем, никто их не заметит…

— Я вынужден также отметить и вашу исключительную фантазию, господин лейтенант. Но меня немного удивляет, что такая исключительная фантазия мало, а пожалуй, и вовсе не помогает нам в незамысловатых и даже совсем обыденных делах. К тому же с вашей фантазией совсем не считаются наши враги — партизаны.

Густая краска залила щеки Ганса Коха, но он во-время сдержал себя, промолчал. Не вступать же в конце концов в пререкания с генералом. Хоть он и обыкновенный полицейский генерал, но все же генерал.

На некоторое время воцарилось неловкое молчание. Его нарушил сам генерал, который, повидимому, счел нужным несколько смягчить свое суровое отношение к молодым подчиненным. Он спросил уже спокойно и совсем миролюбиво:

— Сколько у вас заложников?

— Тридцать человек, господин генерал.

— Расстрелять!

— Есть еще из лагеря, негодные для работы.

— Расстрелять!

— В тюрьме имеются заключенные, заподозренные в связи с партизанами.

— Расстрелять!

И с раздражением — мрачный, злой, он повторил еще несколько раз:

— Да, расстрелять! Расстрелять! Расстрелять!..

Генерал уехал на своей летучке. Бронепоезд привели на станцию. Короткий технический осмотр взорванного паровоза убедил всех, что депо не сможет его вернуть в строй. Его прицепили к очередному эшелону, направили на завод в Германию. Рабочие присматривались издалека к обезглавленному бронепоезду, посмеивались в усы:

— Вот это дело, так дело! Молодцы!

 

9

Животный страх за свою шкуру не покидал Слимака, он ходил всегда мрачный, ссутулившись, словно ему повесили камень на шею и камень давит его, пригибает к земле.

Клопиков заметил это настроение Слимака, намекнул ему:

— Ты что, недоволен службой у нас, уважаемый пан Слимак!

— Что вы, что вы, Орест Адамович, я прямо чувствую себя счастливым!

— Зря болтаешь, зря, очень даже просто-с… Ходишь ты, пан Слимак, как мокрая ворона.

— Клянусь вам, что я рад и всем доволен. Мне больше ничего не надо.

— Ну ладно, ладно. Все это у тебя от безделья. Старательности особой не вижу, необходимой хватки. Крови ты, пан Слимак, не нюхал. Понюхаешь — навостришься. — И уж милостиво добавил: — Вечерком пойдешь на расстрел.

Слимак как стоял, так весь и осел, затрясся. Побелевшими губами еле прошептал:

— Боже мой, за что?

— Как за что?

— На расстрел?

Клопиков презрительно и отчасти недоумевающе посмотрел на него. Процедил сквозь зубы:

— Тебе, кажется, пора бы уж знать, за что мы расстреливаем. За сопротивление нам, власти. За вражду к немецкой нации, к нам. За… Да мало ли за что. А сегодня будем расстреливать заложников.

— А-а, — чуть не замогильным голосом выдавил из себя Слимак, почувствовав, как отошли ноги, словно вросшие в пол. Помутневшее сознание прояснилось. Даже дышать начал порывисто, быстро, точно избавился от смертельной опасности. Вспыхнула и угасла короткая мысль: «Это не меня… это я их буду расстреливать…» Но когда миновала первая радость — жить буду, жить! — снова зашевелились тревожные мысли. Как-то даже показалось ему диким, как это он будет стрелять в живых людей. Но — жить надо, жить… Да только боязно: кто их знает, этих заложников… Могут попасться знакомые, еще, пожалуй, про него самого, Слимака, наплетут такую напраслину, что и его не помилуют. И такие мучительные сомнения напали на Слимака, что он едва не отправился просить почтенного начальника полиции освободить его от этой миссии, очень уж неприятной и даже опасной. Думал, передумывал да в отчаянии махнул на все рукой:

— Жить, жить же надо…

Расстреливали заложников вечером, в тюремном дворике. Не хватало конвоиров, чтобы вести заключенных куда-то за город — всех погнали на железную дорогу расчищать путь на разъезде, где произошел взрыв.

Ганс Кох инструктировал полицаев. За их спинами прятался Слимак, чтобы его случайно не заметили заложники. Их выводили по три-четыре человека, изможденных, полуживых, некоторые были почти в бессознательном состоянии от голода, побоев, пыток.

Вот поручили Слимаку подвести к стене женщину, которая еле держалась на ногах. Она оглянулась и на мгновенье посмотрела на Слимака своими глубокими, бездонными глазами, в которых мелькнуло сначала удивление, потом холодное — Слимака даже мороз продрал по коже — отвращение. Даже не отвращение, а скорее омерзение, которое люди питают к гадюке, к ядовитому насекомому. И Слимак услышал, как она произнесла еле слышно шепотом — очевидно, у нее не хватило сил, чтобы сказать громко:

— Вы? Какая же ты, однако, гадина!

И, чтобы заглушить этот шепот, чтобы скорее погасить обжигающий огонь ее глаз, Слимак выстрелил ей в грудь и, не ожидая, пока она упадет на землю, торопливо, еле различая перед собой полуживого человека, выстрелил еще два раза.

— Не спеши, не спеши, дуралей, нарушаешь порядок! — заметил ему Клопиков, но в его голосе уже не было никакой укоризны, была в нем похвала, ласка, подбадривание. А в разгоряченном воображении Слимака, словно в кровавом тумане, нестерпимо билась, металась опаляющая мысль: «Исчезни, исчезни, раз ты знаешь меня… Ну что с того, что я лечился у тебя? Что с того, что ты помогла мне выздороветь?.. Исчезни, исчезни навсегда, раз ты узнала меня, глядишь такими страшными глазами». В них увидел он свою вывернутую душу и совесть.

Кох стоял около Слимака, одобрительно трепал его по плечу:

— Гут, гут!

Даже улыбнулся ему дружески. И в лице Слимака появилось что-то собачье, когда собаку гладят за ухом или кличут, чтобы дать ей, верной псине, обглоданную кость.

А Кох говорил уже Клопикову:

— Хороший работник у вас, таких бы вот всех подобрать, как он.

— Стараемся, господин начальник, очень даже стараемся. Сами видели!

 

10

Кох и Вейс вызвали Заслонова и Штрипке. Вейс как никогда был серьезен, подтянут. Рыбий хвост был тщательно зализан и не топорщился, как обычно, когда комендант входил в экстаз и излишне злоупотреблял своим неизменным «чудесно». От всей его фигуры веяло торжественностью и праздничной приподнятостью. Когда Заслонов и Штрипке вошли в кабинет, он отложил на стол газету и поздоровался с ними. Даже встал:

— Вот что, господа, мы вызвали вас по важному делу, по чрезвычайному делу!

Вейс ткнул пальцам в газету, где через всю полосу чернел жирный заголовок. Заслонову бросилось в глаза слово «Москва», и сердце кольнуло больно-больно. Но он сердито прогнал мелькнувшую мысль, успокоился: «Не может быть, враки, обычное немецкое хвастовство». Приготовился слушать.

— То, о чем я вам сейчас сообщу, будет радостной новостью для каждого нашего патриота. Внимание! Фюрер приказал немецким войскам провести парад в самой Москве. Видите? — и Вейс деликатно поднес к глазам слушателей газетку. Из-под жирного заголовка глядело лицо с черной прядью на лбу.

— И что самое замечательное — фюрер назначил этот парад на седьмое ноября, годовщину большевистской революции. В этом, господа, каждый из нас видит глубокий смысл. Парад войск в Москве — это означает конец войне, день нашей победы. И еще одно обстоятельство к вашему сведению: парад немецких войск в Москве седьмого ноября — это конец большевизма. Вы знаете, что большевизм — заклятый враг фюрера.

Даже рыбий хвост вспотел на лысине Вейса от этой торжественной речи. Он передохнул, произнес здравицу фюреру и на минуту умолк.

Гансу Коху, хоть он и питал неприязнь к господину коменданту, и то понравилась речь Вейса.

А Вейс уже продолжал:

— Я собрал всех вас — железнодорожников, господина начальника полиции и бургомистра, — чтобы предупредить: в столь торжественные дни мы должны приложить все силы, чтобы помочь нашей армии. Господин бургомистр, господин начальник полиции обеспечат для немецких госпиталей наилучшие дома с наилучшим оборудованием. Каждый госпиталь по своей уютности, комфорту должен быть, как образцовый санаторий. Господин начальник полиции: партизаны, партизаны не должны выходить из вашего поля зрения. Вам поможет в этом деле господин Кох. Господа Штрипке и Заслонов, — паровозы, паровозы и паровозы! Я должен засвидетельствовать господину Заслонову мое восхищение его работой. Чудесно, чу-у-десно, чуде-е-сно!

— Разрешите сказать несколько слов в порядке просьбы, господин комендант, — попросил Заслонов. — Господин Штрипке и я за это время немало сделали, чтобы ускорить ремонт паровозов. Вы это сами знаете, да я и не люблю хвастаться. Но за последние дни появилась серьезная угроза, что никакая наша работа не покроет тех потерь в паровозах, какие несет ежедневно дорога. Наша администрация службы пути, наша железнодорожная охрана мало делают для того, чтобы сберечь каждый исправный паровоз. Мы поднимаем паровозы, а из-за преступной халатности, недопустимо слабой охраны дорог наша работа по сути дела парализуется и становится безрезультатной, просто руки опускаются…

— Вы уж это слишком, господин Заслонов. Конечно, я сочувствую вам, но… больше бодрости, господин Заслонов, не надо падать духом! Насчет усиления охраны мы ходатайствуем. Как ни тяжело нашим солдатам… простите, как ни важно иметь лишнего солдата на фронте, но нам обещают послать на нашу дорогу воинские части. А что касается паровозов, вы вполне правы. Здесь в самом деле творится что-то непонятное. Мы с господином Кохом получили информацию из Минска, что все эти взрывы паровозов на нашей дороге проводит какой-то таинственный партизанский отряд железнодорожников под командованием — да-да… — Вейс заглянул в циркуляр, — под командованием некоего неуловимого дяди Кости. Кстати, господин Заслонов, что это за чин такой — дядя? Лейтенант? Капитан? Полковник?

— Если судить по некоторым партизанским традициям — это, должно быть, партизанская кличка. Вот видите, и тут также написано: «Командир железнодорожного партизанского отряда дядя Костя». По дороге сюда мы сорвали листовку с забора. Говорят, их много расклеено по всем станциям дороги.

Заслонов протянул Вейсу листовку.

Тот осторожно дотронулся до нее, повертел в пальцах. Дал сперва читать переводчице, но вскоре прервал ее, ибо деликатное ухо Вейса не могло переносить того глумления над фюрером и всей его армией, которым дышало каждое слово в листовке. Вейс ощущал, как рассеивается весь пафос, весь подъем, с которым произносил он свою речь.

— Так прошу вас, господа, быть на высоте ваших обязанностей. Старайтесь! Вас отблагодарит Германия! — говорил он в заключение уже без всякого энтузиазма.

Они, конечно, обещают, они, разумеется, будут стараться. Потом откланиваются и покидают комендатуру.

Заслонов идет через привокзальную площадь. Тут на нескольких столбах высится огромный щит. Такой же, как возле кино. На фанерном щите — карта фронтов. Фашистские флажки пауками расползлись по стране, густо столпились под Москвой. Метровый плакат: скоро фюрер будет принимать парад немецких войск в Москве. На черные буквы желтого плаката уставился с портрета безумный взгляд человека с черной прядью, спадающей на лоб. Под портретом красными буквами — подпись: «Избавитель белорусского народа».

У щита всегда останавливались прохожие, смотрели на карту, читали последние сообщения, приказы. Останавливались на минутку, бросали беглый взгляд и, вздохнув, шли дальше. Сегодня у щита было более людно. Правда, никто надолго не останавливался, но все шли и шли, чтобы поглядеть на щит. Отходя, посмеивались, шутили. Заслонов медленно прошел мимо щита, понимая причину оживления. Под плакатом чьей-то старательной рукой было выведено огромными буквами: «Брехня!». Под портретом одно слово зачеркнуто и аккуратно написано: «Убийца». Тут же приклеены листовки. Знакомые до последней буквы, с подписью дяди Кости. Острые, как нож, слова:

«Братья железнодорожники!

Мстите немцам на каждом шагу! Вы хорошо знаете свое хозяйство: паровозы, пути, стрелки, связь. Разрушайте, уничтожайте, приводите в негодность! Выводите из строя! Взорванный паровоз — ваша победа над батальоном немцев. Эшелон танков под откосом равнозначен разгрому дивизии!

Гоните немца с дороги! Закройте ему доступ к Москве!

Перебейте ноги фашистскому зверю!

Смерть немецким оккупантам!»

А вот другая листовка. Яркокрасная бумага. Еще более яркие слова:

«Товарищи, братья, сестры!

От имени партии большевиков поздравляю вас с Великим Октябрьским праздником!»

И тут же лозунги:

«Не верьте фашистской лжи! Никогда не бывать сопливому фюреру в Москве! Били, бьем и будем бить фашистских разбойников! Вы свидетели тому, как горят немецкие эшелоны, как взрываются его артиллерийские склады, как дохнут от нашего хлеба непрошенные немецкие гости и их верные прислужники: старосты, бургомистры, полицаи. Мы никого из них не обидим, каждому воздадим по заслугам: фашисту — пулю, полицаю — виселицу. Помогайте бить фашистских душегубов! Помогайте Красной Армии! Тот, кто не участвует в борьбе с врагом, тот изменник Родины!

Смерть немецким оккупантам!»

Тут же знакомая подпись: «Командир партизанского отряда — батька Мирон».

Усмехнулся Заслонов: снова будет ломать голову Вейс, расшифровывая такой таинственный и неведомый чин, как батька. И услышал, как поблизости кто-то шепнул другому:

— Видал ты его, еще улыбается, негодяй!

И чей-то голос — чувствовалась в нем и печаль, и неприкрытая зависть — тихо ответил:

— Да, браток, бывают у людей орлы… А наш начальник — просто падаль. Продался со всеми потрохами немцу да еще, как видишь, радуется дуралей.

Даже плюнули оба с досады, пошли дальше.

Навстречу Заслонову попалась группа рабочих из депо, возвращавшаяся с работы. Вежливо поздоровались с начальником. Только Чмаруцька спрятался за спины товарищей, будто не заметил его, не поздоровался.

— Старый чудак, не может скрыть свою ненависть… Гневайся, Чмаруцька, гневайся, ты имеешь на это право, браток! — беззлобно подумал Заслонов.

 

11

В городке и в партизанском отряде люди готовились встретить великий праздник. Мирон Иванович разослал часть партизан по деревням, чтобы поговорили с людьми, напомнили им о торжественном дне, рассказали фронтовые новости. И хотя в этих новостях не было ничего веселого, людей все же согревало правдивое слово, оно рассеивало несусветную немецкую ложь. Даже старики пошли: и Силивон Лагуцька, и Артем Исакович, и старый лесник Остап Канапелька. Хотел пойти и Сымон. Но Мирон Иванович отговорил его:

— Ты, Сымон, побудь уж в отряде. Пошел слух, что прикончили тебя партизаны. Пусть его и примут за правду. А то немцы выместят злобу на тетке Ганне. А кому из нас это нужно? Ни тебе, ни нам, ни тем более нашему делу.

Павла Дубкова и еще нескольких хлопцев Мирон Иванович послал в город к железнодорожникам, чтобы вместе с ними встретить октябрьский праздник, а заодно и помочь связному Чичину в одном деликатном деле, которое задумала молодежная группа.

Вечером в отряде состоялось торжественное собрание. Как всегда в этот день, надеялись услышать из Москвы слово Сталина. Готовились к этому. Радиоприемник работал на полную силу. Около него сидело несколько человек с карандашами и бумагой в руках, чтобы не пропустить ни единого слова, все записать и разнести потом это слово по деревням и селам.

Когда знакомый голос известил, что начинается торжественное заседание Московского Совета депутатов трудящихся, вырвался общий вздох — радостный вздох облегчения, и от него заколыхались тусклые огоньки коптилок, освещавших землянку.

Значит, живет Москва! Значит, стоит, как неприступная крепость, отбивая многочисленные атаки озверевшего врага. Значит, с отчаяния, а не от хорошей жизни пускаются гитлеровцы на всякие авантюры и провокации, чтобы сбить с толку советских людей, запугать их, застращать, посеять сомнение в душу.

А когда известили, что выступает Сталин, и послышался далекий приглушенный рокот аплодисментов, с плеч присутствовавших словно спала огромная тяжесть.

И сразу стало так легко, так радостно на душе, что людей словно вихрь поднял, и они аплодировали тому, кто стоял где-то там, в непосредственной близости к фронту, в Москве, и готов был — вот только смолкнет нестихающая буря рукоплесканий — сказать свое первое слово.

— Значит, Сталин в Москве!

Сталин в Москве!

Значит, не сломлена наша сила, не сгинула наша правда. Где Сталин, там и сила. Где Сталин, там и народ. Где Сталин, там и будет победа.

До боли в руках хлопали в ладоши, громкое ура сотрясало стены землянки, вокруг метались причудливые тени, от горячего дыхания людей вот-вот захлебнутся слабые светлячки коптилок.

И вдруг стихло все, умолкло.

Сталин произнес свое первое слово:

— Товарищи!

На людей сразу повеяло таким задушевным, и родным, и близким, что казалось: люди сидят не в землянке, а, как прежде, в своих родных домах, или, как обычно в этот торжественный вечер, где-нибудь в клубе, школе, хате-читальне. Над селом опускается тихий ноябрьский вечер, золотя промерзшие насквозь стекла, — все раньше и раньше зажигаются лампы зимними вечерами. Бледные полосы света одна за другой ложатся на снежный наст улицы. Поскрипывают колодезные журавли и смолкают, уставившись в темную бездну неба, на котором уже искрится золотая россыпь звезд. Откуда-то доносятся звуки гармоники, звонкий девичий голос. И на душе светло, радостно, празднично.

И уже докладчик встает за столом, пахнущим еловыми лапками. Все стихают. Начинает:

— Товарищи!

Товарищи… Какое хорошее, красивое слово!.. И горе отдаляется от него, и печаль рассеивается…

А из радиоприемника доносятся суровые и спокойные слова:

— «Но истекший год является не только годом мирного строительства. Он является вместе с тем годом войны с немецкими захватчиками, вероломно напавшими на нашу миролюбивую страну».

У людей суровеют лица, сжимаются кулаки. В глазах у людей горит ненависть, великая, неугасимая ненависть.

И слушают, слушают, жадно ловя каждое слово. И такая тишина царит, что слышно, как скользит карандаш по бумаге, как тихо-тихо осыпаются песчинки с разогретого потолка над раскаленной докрасна печуркой.

А слова идут и идут, одно за другим ложатся в сердце, простые, мудрые, ясные, как правда. Слова призывные, обнадеживающие:

— «… уже выковались новые советские бойцы и командиры, лётчики, артиллеристы, миномётчики, танкисты, пехотинцы, моряки, которые завтра превратятся в грозу для немецкой армии».

Землянка вновь сотряслась от дружных аплодисментов. Кто-то выкрикивает из угла:

— Они еще узнают нашу силу. За все отплатим, за все!

И снова настороженная тишина. Сталин говорит о причинах временных неудач нашей армии, о замыслах гитлеровских разбойников, об их опустошенных душах.

И сердца людей не могут вместить огромной, как мир, ненависти к этим выродкам, людоедам.

«…если немцы хотят иметь истребительную войну, они ее получат».

И каждый думает, что высказана его заветная мысль. Старый Силивон Лагуцька, проживший долгие годы и умудренный большим жизненным опытом, воспринимает каждое слово по-своему, примеривая его к своим мыслям, и еле заметно кивает головой.

— Да-да, товарищ Сталин, они получат. Сплошной могилой станет для них наша земля. И матери их умоются кровавыми слезами, проклиная день и час, когда они народили зверей. Разве мы простим, забудем? — шепчет старый и умолкает, жадно ловя каждое слово.

А в землянке уже смеются.

— «…Гитлер похож на Наполеона не больше, чем котенок на льва».

И перед глазами у каждого встает этот котенок, шелудивый, отвратительный, с блудливыми глазами, с омерзительными черными космами. Сколько понавешано этих портретов в городке, возле кино, комендатуры, на станции. И каждый фашист, встречая другого, надувается, как лягушка, надрывается, выкрикивает: «Хайль Гитлер!»… Эти слова по-своему переводит Остап Канапелька, хитро растолковывая другим:

— Видишь, и сами понимают, что хайло несусветное, можно сказать, хайло! Но до чего дошли: и знают, а хвастают.

Долго не смолкают в землянке смех, веселые оживленные аплодисменты. И снова серьезные лица. Внимательно прислушиваются к голосу человека, чьи слова и мысли вдохновляют их многие годы. Каждому слову они всегда верили, как своей совести, каждый совет принимали как закон. И всегда слово это помогало им найти верный путь в жизни, одолевать трудности и преграды. С этим словом они вышли на широкие просторы, которые даже не снились в старое время ни Силивону Лагуцьке, ни Остапу Канапельке, ни многим другим, сидевшим в этой землянке. Разве только молодежь… Что ж — им было легче. Они не видели многого, что было некогда пережито, передумано старшими. Они не испытали тяжкой батрацкой доли. Им не доводилось гнуть спины перед богатеями. Не пришлось им и стоять без шапок перед паном, выпрашивая клочок земли исполу, десяток пней на новую хату, сухостоя на топку. Им не приходилось гнуться и перед старшиной, вымаливая паспорт сыну, чтобы поехать на заработки, в шахтеры, в землекопы, на далекие петербургские заводы. Они не гнили в Пинских болотах во время царской войны. Многого они не испытали. И хорошо, что не испытали…

Уже давно умолк радиоприемник. Но люди ее расходились… Повторяли только что услышанную речь, делились впечатлениями, посмеивались над Гитлером. У всех было то приподнятое, праздничное настроение, когда отдаляются все заботы, все тяжелые воспоминания, пережитые невзгоды, все то неприглядное и угнетающее, что нависло над жизнью каждого. Впереди было только будущее, и все видели его перед собой. Словно яркий солнечный луч осветил измученные души людей и согрел своим теплом их думы и надежды. И так чисто и светло стало в сердцах человеческих, так легко стало дышать, словно выросли за плечами крылья: лети вслед за своей заветной мечтой, лети навстречу доле своей счастливой. Это взлетела песня. Никто не заметил, как народилась она, но каждый, кто ее услышал, сразу присоединялся к ней всем своим существом. Песня шла за песней. И молодые, и старики — как кто умел — помогали песне, чтобы она выше, громче поднялась над скованной землей:

Сталин — наша слава боевая! Сталин — нашей юности полет!

 

12

Степанида Гавриловна была уже давно на ногах. Надо было управиться перед работой, истопить печь, приготовить что-нибудь на завтрак детям. Чмаруцька еще затемно пошел на службу. Дети спали. Только Мишка, словно кто-то поднимал его, уже несколько раз вставал с постели и подходил к окну. Протирал запотевшее стекло, вглядывался.

— Чего ты там не видел?

— Смотрю, не рассвело ли.

— Спи, тебе еще не скоро на работу.

Мишка уже несколько дней ходил разгружать уголь. Но, повидимому, не работа беспокоила его, а что-то другое. И вдруг он приник к запотевшему стеклу, глядит не отрываясь.

— Мама, а мама! Иди, погляди.

— Чего я там не видела?

— А вот и не видела… Ну, теперь видишь?

— Водокачку вижу, как всегда.

— Гляди-ка получше, может, еще что увидишь, кроме водокачки.

Гавриловна, заинтригованная словами сына, пригляделась внимательнее и тут только заметила красный флаг, который трепыхался на ветру, на самой вершине водокачки. Флаг как флаг. Будто немецкий, у них ведь тоже красный, правда, с широким белым кругом и со свастикой. Но на этом никакого круга не было. И когда она заметила это, на сердце как-то сразу потеплело. Вспомнила — ведь сегодня праздник. Когда-то — давно ли было это «когда-то»! — в этот день пошли бы утром на демонстрацию. Потом принимали бы гостей или сами пошли бы к кому-нибудь из соседей. Таким большим праздником был всегда этот день, что перед ним давно сошли на нет и пасха, и все другие старинные праздники.

Но как он мог очутиться здесь, этот флаг? Не гитлеровец же повесил его. Это, несомненно, сделали наши люди. И такие люди, которые не боятся немца, неустрашимые. Вот взяли и водрузили под самым носом у немцев, пусть глядят, пусть захлебываются от злобы.

Флаг заметили и в депо. Рабочие многозначительно перемигивались, подходили к окнам, чтобы лишний раз поглядеть на такую обычную раньше, а теперь редкостную и диковинную вещь. Небывалое настроение овладело всеми. Ходили подтянутые, торжественные, не обращая внимания на Штрипке, который явился в депо злой, нахмуренный. С раздражением набрасывался на рабочих:

— За работу, шволяч!

Но его брань никого особенно не пугала. Когда он кинулся на одного рабочего с кулаками, тот просто отмахнулся от него, как от назойливой мухи:

— Не мешайте работать, пан Штрипке!

Почтенный шеф даже растерялся и молча пошел в контору, где застал Заслонова.

— Ничего не понимаю, господин Заслонов, что стало с рабочими, словно подменили их.

— А в чем дело, господин Штрипке?

— Как в чем? Я хожу по депо, а они будто не замечают меня.

— Я что-то не понимаю вас.

— Я и сам не понимаю. Кажется, и работают, как всегда… А вот не узнаю их.

Остановившись у окна, он нервно барабанил пальцами по запотевшему стеклу и вдруг, подскочив, как ужаленный, вихрем помчался на двор.

Заслонов выглянул из окна и тотчас же понял причину необычайного проворства господина Штрипке.

Флаг заметили и солдаты из эшелонов, стоявших на станции. Первыми увидели его набиравшие воду в паровоз. Солдат, стоявший на тендере под водонапорным краном, увидев флаг, так растерялся от страха — причиной были многочисленные слухи и разговоры о внезапных налетах партизан, — что сдвинул в сторону кран, обдав струей ледяной воды кучку солдат, стоявших внизу. Поднялась страшная брань. Но она сразу же стихла, когда с тендера раздался крик:

— Партизаны!

Солдат как ветром смело, все бросились к своим вагонам. Машинист с перепугу начал давать тревожные гудки. Их подхватили другие паровозы. В этот хор включился и гудок депо. Уже дали команду увести в разные стороны эшелоны. Но вокруг все было тихо. Не слышно ни гула самолетов, не видно никакого подозрительного движения, которое говорило бы о близости партизан. Только шумела струя воды, лившаяся из незакрытого крана, да шипели паровозы, на которых машинисты и кочегары лихорадочно нагоняли пар.

И только тут все увидели флаг. К водокачке уже бежали солдаты и офицеры из караульной команды. Тревога постепенно затихала, свистки и гудки неожиданно прекратились. Запыхавшийся Штрипке кричал на путях:

— Кран, кран закройте, остолопы!

К водокачке торопливо шли Вейс и Кох. Там собиралась целая толпа.

По железной лестнице полез кургузый ефрейтор из караульной команды. За ним — длинноногий жандарм из гестапо. Им приказали снять флаг. Вот уж ефрейтор, кряхтя, поднялся на балкончик и собирался открыть дверь. Жандарм на минуту задержался на лестнице, высунув голову на балкон, — его усы развевал ветер. Откуда-то из задних рядов толпы донеслась сдержанная реплика:

— Усы держи!

И едва кое-кто осмелился улыбнуться на эти слова, как от оглушительного взрыва содрогнулась земля. Все со страху отпрянули назад. Никто даже не успел заметить, как исчез с балкончика ефрейтор. Не стало и самого балкона. С лестницы медленно оползал жандарм. Он зацепился ногой за ступеньку, перевернулся и грохнулся вниз. Когда люди понемногу пришли в себя, то прежде всего увидели жандармские усы, прилипшие к земле. А наверху, в широкой черной пробоине, которая образовалась на месте дверей и части стены, стремительным водопадом бурлила вода. Все глядели испуганно и зачарованно на этот необычный водопад, который постепенно затихал опадая и, наконец, совсем прекратился. Только небольшая струйка воды журчала, стекая по стене. Ветер срывал капельки воды, обрызгивая лица людей, столпившихся около водокачки.

А над всей этой толпой, на самой вершине водокачки, словно ничего не произошло, пламенел красный флаг. Взрыв поднял на ноги весь городок. Кучками стояли люди на улицах, глядели на флаг, гадали о причинах взрыва. На путях метались, как угорелые, немецкие солдаты. Торопились набрать воды в паровозы, но водонапорные краны были пусты, паровозы надо было перегнать на мост, к реке, чтобы оттуда шлангами качать воду: Подали команду залпами сбить флаг. Стреляли из винтовок, из автоматов. Пустили в ход зенитные пулеметы. Наконец, древко флага надломилось. Флаг упал на крышу водокачки, свесившись с карниза. Выпустив еще несколько пулеметных очередей, немцы успокоились и разошлись по своим эшелонам.

 

13

Кох толковал с Вейсом о необычайных обстоятельствах взрыва водокачки. Правда, само здание осталось целым. Был только взорван водонапорный бак. Еще более удивительным и совсем уже непонятным было исчезновение часового. Командир караульной роты и другие его офицеры в один голос утверждали, что часовой был самым обыкновенным солдатом, дисциплинированным, выдержанным. И даже оставленная записка не была написана его почерком. Но все это, однако, ничего не говорило о причинах взрыва. Конечно, для всех было ясно, что бак был взорван миной и не иначе, как миной затяжного действия. Но кто подложил мину и куда девался часовой — этого никто не знал.

Только Мишка Чмаруцька, наблюдавший из окна за всеми событиями на водокачке, мог бы кое-что рассказать о ночных приключениях группы комсомольцев. Но это не входило в его намерения. Он еще раз взглянул на водокачку и начал молча собираться на работу. Он не мог сдержать в себе сильного волнения, охватившего все его существо, и, стараясь придать своему голосу как можно больше равнодушия, обратился к матери:

— А они не сбили!

— Кого не сбили?

— Не кого, а флаг!

— Ну, это не твоего ума дело, — спокойно ответила мать.

— Не моего? — едва не вскипел Мишка. — Эх ты, мама!

— Что?

— Да ничего… — только вздохнул Мишка и не спеша вышел из хаты.

Гавриловна проводила молчаливым взором его худощавую фигуру. В глубине души всколыхнулась материнская тревога: и этот уже выходит из-под ее опеки, уже водятся у него свои тайны, свои дела и заботы, которыми он не хочет и, видимо, не может поделиться с нею.

Вейс и Кох были очень разочарованы, когда радио сообщило, что и на этот раз замысел фюрера провалился. Москва как была советской, так и осталась. Полученные Вейсом инструкции рекомендовали ознаменовать день седьмого ноября торжественными вечерами в честь великой победы германских войск.

Но победа была только в воображении. Не лучше обстояли дела в городке и в районе.

История с флагом, как предвидели комендант города и комиссар гестапо, была гораздо серьезнее, чем обычный неприятный инцидент. Сначала Вейс и Кох даже не придали ей особого значения: что может быть страшного в том, что какой-то враг гитлеровцев вывесил на несколько часов красный флаг? Но когда несколько эшелонов вынуждены были брать воду из реки, посылая паровозы на мост и тем самым закрывая путь другим, — на мосту была одна линия, — тут только немецкое начальство сообразило, что над станцией нависла серьезная угроза.

Уже за мостом стояли один за другим несколько эшелонов с фронта и требовали быстрейшего пропуска. Их нетерпеливые гудки выматывали душу. А тут явился еще этот бездельник Штрипке и с самым серьезным видом стал просить совета, как ему быть с взорванной водокачкой.

— Ремонт! Каждый благоразумный человек знает, что делать с испорченной вещью! — крикнул выведенный из себя Вейс.

— Мы делаем ремонт. Весь железнодорожный батальон работает. Но рабочий насосной станции категорически заявил, что не может остановить мотор, так как замерзнут трубы водопровода.

— Сколько до насосной станции?

— Два километра.

— Тогда пусть не останавливает мотор. Пусть качает воду.

— Ее некуда деть, она будет заливать пути.

— Тогда пусть остановит мотор.

— Замерзнет водопровод, лопнут трубы!

— Ну, пусть не останавливает.

— Тогда…

— Что тогда? Что тогда? Что вы затогдакали? Идите и делайте свое дело. Вы начальник депо и несете всю ответственность за испорченную работу механизмов.

— Слушаю, герр комендант! Иду и приказываю не останавливать мотора.

— Давно бы до этого додумались сами!

И, глядя вслед прихрамывавшему почтенному шефу депо, Вейс процедил сквозь зубы:

— Что только думают у нас в Германии, присылая сюда на работу этих недотеп? Я просто не понимаю, не понимаю, герр Кох, на что они там надеются, направляя сюда неполноценных работников. Подумайте только: вчера мне звонят с перегона, что остановились два эшелона, машинисты заморозили паровозы!

— Ну, эти русские заморозят! Это работ-ни-ички! Надеюсь, вы передали нам этих машинистов?

— Если б это были русские! Наши, уважаемый герр Кох, наши немцы! И не какие-нибудь там фольксдойче, а самые настоящие арийцы. Они, видите ли, ссылаются на климат, на суровую зиму.

— Конечно, зима здесь не наша. На фронте, как вам известно, много обмороженных и тяжело обмороженных — целые эшелоны пострадавших идут в Германию. С этой проклятой зимой нам придется считаться еще не раз. У нас уже есть некоторые инструкции, я бы сказал — климатические инструкции. Мы уже кое-что делаем по линии СД: собираем и сортируем теплые вещи расстрелянных. Но этого тоже мало. Я полагаю, что нам следует отдать приказ магистрату о сборе теплых вещей среди населения. Когда у нас в Германии проводится кампания третьей зимней помощи, которую фюрер начал еще, в октябре, так и местное население не должно остаться в стороне от этого почетного дела. И нам нечего с ними церемониться. Под страхом смерти мы должны запретить русским ношение теплой обуви, теплой одежды. Только германский солдат имеет право на валенки и шубы.

— Вы правы, Кох, но по всему видать, что эти русские не склонны проявлять особый энтузиазм, чтобы добровольно отдать нам свою теплую одежду и обувь.

— Возьмем силой!

— Само собой, — невнятно пробормотал Вейс, хорошо знавший, что и применение силы не всегда давало желательные результаты.

Одним словом, забот у Вейса и Коха хватало. Назначенный торжественный вечер пришлось отменить. Вместо него было созвано совещание командиров воинских частей, расквартированных в городе, по поводу ближайших операций против партизан.

Только вечер в самом магистрате решили все-таки провести, чтобы не дать русским лишнего повода для всяких ненужных разговоров и слухов. Да надо было и вознаградить кое-кого за верную службу немецким властям, поддержать настроение, поднять дружелюбие к германскому рейху. Для этого были выделены и некоторые фонды: несколько пар ботинок, платья, чулки и другие вещи, взятые со склада СД.

Вейс и Кох сочли нужным явиться на несколько минут в магистрат на бал. Вейс даже сказал несколько слов при открытии бала. Говорил, правда, без особого вдохновения и даже обычное «чудесно» произносил без всяких вариаций. После своего вступительного слова он ушел вместе с Кохом.

Любка надулась на Коха: такой вечер, такая гулянка, а у него всегда дела, всегда разные заботы. Немного расстроенная, она невнимательно слушала нудную речь бургомистра.

Потом раздавали подарки. У бургомистра заплетался язык, он икал, вызывая людей по списку, вручая подарки. К столу вызвали Любку. Празднично настроенный бургомистр предупредительно поднялся, когда она подошла:

— Вам, Любка, я ничего не предлагаю, выбирайте сами, по своему вкусу. Что понравится, то и берите. Я думаю, вам подойдет этот джемпер, он такого веселенького цвета.

Она взяла джемпер и вернулась на свое место — не совсем прилично разглядывать подарок на людях. Да и зачем разглядывать, когда и так видно, что вещь неплохая? Сам же бургомистр выбрал ее. Красивый цвет, просто ласкает глаз. Когда-то джемпер такого цвета был у мамы. Да, у мамы…

На минуту Любка помрачнела. Где теперь мама? Упрекнула себя, что в последние дни не расспросила Ганса, куда намерены перевести ее мать… Любка рассеянно слушала слова бургомистра, негромкие разговоры вокруг. Комкала рукой джемпер, бездумно глядела на пуговицы, обыкновенные стеклянные пуговицы василькового цвета. Вот такие же пуговицы были и у мамы. А одна вот белая, костяная. Видно, оторвалась стеклянная пуговица, затерялась, и на ее место пришили костяную.

«Так же, как у мамы…» — машинально подумала она.

И вдруг встрепенулась вся, побелела. Безразличие и рассеянность как-то сразу отлетели, исчезли, пропали. И все это — сегодняшний день, все последние месяцы и этот вечер, и суетня вокруг — представились ей сплошным страшным кошмаром. Одно, что осталось в ее душе, — это страх. Даже не страх. Чего ей бояться? Никто и ничто ей не угрожало. Это было нечто большее, чем обыкновенный человеческий страх. Перед ее глазами встала ее мать, такая, какой она видела ее в последний раз. Вот и глаза ее: в них материнская жалость и укоризна. И слова ее:

— Одумайся, Любка, пока не поздно. Они — наши враги, нет и не может быть у нас ничего общего с ними. Нам ли разговаривать с ними, шутить с убийцами?

— Что ты, мама, какие они убийцы? Это обыкновенные культурные люди, с ними и поговорить можно.

— О чем? — сурово спросила мать.

Но разве Любка согласится когда-нибудь с мамой! У нее, у матери, устарелые взгляды на жизнь, она, по-видимому, и не знает ничего, кроме своей мрачной больницы с пропахшими лекарством палатами, с нудными правилами и объявлениями в деревянных рамках на стенах, со всеми этими охами и вздохами на утренних приемах в больничной амбулатории. И Любка ответила матери:

— Разве вы хотите принудить меня, чтобы я всегда разговаривала с этими серыми стенами?

— Ты с людьми разговаривай — столько у нас хороших людей!

— С больными? Про санитарную кампанию? — грубо ответила она, тряхнув рыжей челкой.

— Легкомысленная ты… Нет, нет… Бесстыдница!

Мать хотела еще что-то сказать, но закашлялась и безнадежно махнула рукой.

Где теперь мама? Никогда у нее не было ни минуты покоя, день-деньской в больничных палатах, а то принимала больных или ходила по окрестным деревням по разным своим врачебным делам: то прививка оспы, то вспышка скарлатины, то еще какие-нибудь неотложные дела. И, несмотря на свою постоянную перегруженность, мать находила время, чтобы осмотреть Любкино платье, пришить оторванную пуговицу, выгладить ей блузку, приготовить белье перед отъездом в город.

— Да пусть она сама о себе позаботится, не маленькая! — подчас говорили ей люди.

— А что поделаешь? Она одна у меня, пусть уж отдыхает на каникулы. Придет еще время, наработается…

…Все вспомнила Любка в эти короткие мгновения. А мать попрежнему стояла перед ее глазами. Она глядела на нее, Любку, страшным, незнакомым взглядом, жутким в своей неподвижности. Словно глядела на Любку и не замечала ее, как не замечают никому не нужную, никчемную вещь.

Боже мой, они же забирают одежду расстрелянных, отправляют в свою Германию, где-то продают эти вещи, награбленные у мертвых. Она знала об этом. Такие разговоры не раз шли среди служащих магистрата. Такие слухи передавали друг другу почти все жители городка. Любка не придавала им значения, — мало ли что могут придумать люди.

…Вокруг шумели, суетились. Играла музыка. Танцевали. Какой-то пьяный насвистывал немецкую песню. Один за другим подходили к ней мужчины, приглашали танцевать. Она молча отказывалась, забыв обо всей этой толчее.

Оставив на стуле подарок, Любка пробралась среди танцующих к выходу, вышла на улицу. Было темно. Между приземистыми домиками городка разгуливал ветер. Он то затихал на минуту, то вновь налетал резкими порывами. Тогда поскрипывали старенькие замшелые заборы, глухо гудели обледенелые липы, колючая снежная пыль слепила глаза, остужала разгоряченное лицо. Повидимому, начиналась метель.

Любка машинально стряхнула с себя снег на крыльце, машинально вошла в свою комнату. Там было тепло и уютно. Но она не заметила ни тепла, ни уюта. Не радовали глаз мягкие тона настенного ковра. Не тешили сердце некогда такие милые вещи, которыми была тесно уставлена комнатка: кушетка, мягкие кресла, настольные часы с изящной статуэткой. Тут же стояли разные безделушки, флакончики с духами, с туалетной водой, пудреница, маленький финский нож — последний подарок Ганса.

Ганса…

Как неуместны здесь портреты родителей. Они глядят со стены на нее, Любку. И ей становится страшно от их взглядов. Она машинально переворачивает снимки, закрывает их газетой.

Бездумно глядит на стены, на стол, на безделушки, которые еще недавно так радовали ее, волновали, наполняли жизнь каким-то смыслом, тешили и звали куда-то.

Куда?

Все это так серо сейчас, неприглядно. И каждая безделушка, каждая мелочь напоминают ей теперь только об одном, только об одном… Позор тебе, Любка, страшный позор! Ты сама превратилась в пустую, никчемную безделушку, в игрушку для чужака. В чью игрушку? Нет, не то, не то… Тебе страшно взглянуть на портрет своей матери, в глазах ее — невыносимый укор. Ты предала свою мать, ты продала ее за пару чулок, за французские духи, за флакон туалетной воды.

Ты продала свою мать, продала…

Боже мой, повернется ли у тебя язык, Любка, чтобы произнести это простое и суровое слово? Ты на школьной скамье повторяла его не раз. Хотя была маленькой, еще мало видела на свете и многого не понимала, но это слово всегда наполняло тебя глубокой волнующей радостью. Родина! Она вставала перед тобой великая, необъятная, еще далеко тобой не познанная. Ома вставала перед тобой, согретая любовью миллионов людских сердец, словно сотканная из солнечных лучей. И ты тянулась к ней всем своим детским сердцем, чистыми, как лазурное небо, детскими мечтаниями.

Кто заслонил ее от тебя? Ты сама. Ты отвернулась от нее. Ты все думала, что она только одаряет, ничего не требуя взамен: и весеннее дыхание юности, и безоблачное детство, и бесчисленные утехи и радости. Ты забыла, что и для тебя давно уж настал час, когда надо отдать Родине долг не только любовью своей — она требует и этого, — но и выполнить перед ней свой долг каждым делом своим, каждой мыслью своей, а главное — трудом: по силам твоим, по возможностям твоим и способностям.

Ничего не дала ты Родине. Только брала от нее, приученная брать, как положенное, как законное. Учиться? Да, государство же обязано учить. Работать? Что ж, государство предоставит, даст работу, оно не может не дать, оно должно дать, ведь это записано в его Основном Законе. Для этого и учат, чтобы дать потом работу. А есть, одеваться, а разные развлечения, театр, кино… На это существуют родители, пусть позаботятся обо всем. На то они и родители, чтобы заботиться о тебе одной, угадывать каждое твое желание, итти навстречу твоим капризам, отказывать себе в самом необходимом, чтобы ты, их утеха, не знала ни горя, ни заботы о хлебе насущном, ходила бы белоручкой, наряженная, как кукла. И, быть может, потому, что ты не видала-ни особенного горя, ни забот и была во многом похожа на куклу — и лицом, и умом, — твоего сердца не коснулось величайшее горе, которое навалилось на наш народ. Ты думала: это их дело, взрослых, они там как-нибудь разберутся. А твое дело — утехи, твое дело — летать, порхать подобно бездумному мотыльку. Но плохо приходится мотыльку, когда он попадает в огонь.

Грустно оглянула Любка свою комнату, с минуту постояла в нерешительности и вышла на улицу.

Ветер, словно набирая силу, швырялся целыми охапками снега, бешено рвал полы пальто, срывая косынку с головы. Он набрасывался на полусгнившие заборы, на развороченные кровли окраинных домишек. И задыхался в бесплодной ярости, затихал в лютом бессилии.

Она постучала в дверь квартиры Ганса.

На пороге стоял пожилой солдат и, силясь изобразить приятную улыбку на своем распухшем от флюса, щетинистом лице, говорил осипшим басом пропойцы:

— Мы рады вас видеть, фрейлен Любка, но господина лейтенанта, к сожалению, нет дома. Да-да, нет его.

Стоял и глядел на ее застывшую, робкую фигурку. Стоял, переступая с ноги на ногу, поглаживая рукой распухшую щеку, кисло морщился от боли и старался придать своему лицу и голосу ту приветливость, которую обычно оказывают денщики знакомым своего хозяина.

— К сожалению, нет, к сожалению, нет.

— Где же он? — машинально произнесла Любка, ощущая, как деревенеют ноги, стынет сердце.

— В комендатуре господин лейтенант. Совещание там…

Сквозь щели ставней пробивались серебряные лучи света.

Часовой однообразно отмерял шаги, постукивая каблуками, чтобы не замерзли ноги. Заметив темную фигуру, он резко подался всем телом вперед, привычно крикнул:

— Долой с тротуара!

Не обращая внимания на окрик часового, Любка медленно шла к крыльцу.

— Стой! Назад! — крикнул часовой.

— Я иду в комендатуру…

— Пропуск!

— Я хожу без пропуска… Я, я… Мне нужно к лейтенанту Коху.

— Пропуск!

Часовой загородил ей дорогу автоматом. Она попыталась рукой отвести автомат, но часовой резко рванул его, и Любка чуть не свалилась на ступеньки крыльца. А мысль, не дававшая ей покоя, — надо немедленно увидеть его, расквитаться с ним за все, — толкала ее вперед, подгоняла. Она должна пройти, что для нее значит часовой!

— Пусти, проклятый!

И когда часовой, взбешенный ее упрямством, больно ударил ее прикладом автомата, она забыла обо всем на свете и подвластная только одному желанию — во что бы то ни стало пройти — бросилась на часового. Не умела Любка орудовать ножом, не было в ее руках необходимой сноровки. Нож скользнул в пальцах, только распоров рукав у часового и слегка задев его руку. Часовой боялся ножа. Он судорожно отпрянул назад к двери и с перепугу выпустил длинную очередь из автомата. Любка словно споткнулась и упала на заснеженные ступеньки освещенного крыльца. Платок сполз на шею, и ветер шевелил огненные пряди волос — на белом снегу словно вспыхнуло пламя. Но оно угасало, никло. Мокрые хлопья снега запутались в волосах, таяли, волосы потемнели.

Всполошенные автоматной очередью, на крыльцо выбежали Вейс, Кох и другие офицеры. Кох узнал платок, резко рванулся к часовому, схватившись за кобуру.

— Это диверсантка, господин лейтенант! — испуганно сказал часовой, показав распоротый рукав и окровавленную руку.

Кох увидел нож, лежавший на крыльце. Этот нож был ему очень знаком. Он протянул было руку, чтобы поднять его, но раздумал и молча отошел назад.

— Та-а-ак… — неопределенно процедил Вейс. Он хотел еще добавить свое неизменное «чудесно», но, взглянув на Коха, замолчал. Все вернулись в комендатуру — кончать прерванное совещание.

 

14

Вечерело, когда Заслонов проходил мимо водокачки. Однообразно шумела вода, стекая по оледеневшей стене и замерзая внизу. Огромная наледь росла около водокачки и тянулась до самых рельсов. Ледяные наплывы переползали через рельсы запасного пути, на котором стоял уже несколько дней груженый эшелон. А вода бурлила и шумела в пробоине бака, тихо журчала, стекая по кирпичной стене, слегка дымилась паром. Мороз крепчал. Ветер совсем улегся, в темном вечернем небе зажглись первые звезды. «Неплохо…» — подумал Заслонов.

Из депо он позвонил на водонапорную станцию.

— Качаю! — услышал в трубке приглушенный голос Воробья.

— Был приказ? — спросил Заслонов, хотя хорошо знал, что такой приказ был.

— Господин Штрипке приказал, — официально ответил Воробей.

— Что ж, выполняйте приказ.

В контору вошел Штрипке. Он только что вернулся с совещания, происходившего в комендатуре, был молчалив, шмыгал носом, нервно похаживал по комнате. Наконец, не выдержал, заговорил:

— Это, знаете ли, господин инженер, никуда не годится.

— Я не понимаю вас, господин Штрипке.

— Да я ж говорю о нашем депо.

— А что случилось?

Кажется, ничего и не случилось, но завидного у нас мало. Вы только подумайте: паровозы один за другим выбывают из строя. То их взрывают в пути, то они просто так останавливаются на перегоне и только закупоривают участок.

— Вы не интересовались, почему они останавливаются?

— Конечно, интересовался. Замерзают. Причем так замерзают, что вся смазочная система навсегда выбывает, лопается, крошится каждая трубка, особенно в маслопроводе.

— Это неизбежные аварии, господин Штрипке.

— Почему вы думаете, что они неизбежны?

— Зима, господин Штрипке. Суровая русская зима!

— Но ведь русские паровозы ходили, несмотря на суровую зиму.

— Вы правы, господин Штрипке: русские паровозы не замерзали, так как они несколько иной конструкции, специально приспособленной для работы в зимних условиях, в сильные морозы.

— Это очень плохо, господин инженер. Мы, выходит, можем надеяться только на господа бога, чтобы он смягчил морозы.

— Зачем же на господа бога? Надо переконструировать систему ваших паровозов, и они будут ходить как миленькие… — не то в шутку, не то всерьез сказал Заслонов.

— О да-да, — согласился сперва Штрипке, но тут же спохватился: — У вас правильная мысль, однако не совсем реальная. У нас идет война и, что говорить, — мы ж люди свои — тяжелая война. Эти ваши русские нам дорого обходятся. У нас сейчас нет времени заниматься переоборудованием паровозов. Это нереально. У нас на службе весь паровозный парк Европы, — разве его можно переконструировать в короткое время? Одно, на что мы можем надеяться, — это захватить как можно больше паровозов у русских. А для этого необходима крупная победа… окончательная победа. А для победы нужно, — снизил он голос до шепота, — чтобы паровозы ходили, не замерзали, не взрывались, чтобы каждый паровоз, который мы с вами выпускаем из депо, водил, водил наши эшелоны. Но это… это заколдованный круг, господин инженер. Мы должны из него вырваться! — с отчаянием в голосе закончил Штрипке.

— А вы не отчаивайтесь, господин шеф. У вас такие завоевания. Вся Европа, можно сказать, у ваших ног.

— О да-да! — самодовольно поддакнул Штрипке и весь напыжился, как петух.

И обмяк, отошел, расправляя жесткий воротник, словно вытягивая из него посиневший подбородок, массируя его сухими, костлявыми пальцами.

— Про завоевания вы говорите очень правильно. Но… видите… ну, мы свои люди, — ваши проклятые русские стали нам поперек горла: они все еще держатся. Конечно, мы одолеем их, Должны одолеть.

Штрипке говорил мечтательно. Даже зажмуривался. Гудок паровоза вывел его из этих надзвездных сфер. Вернувшись к действительности, он, как всегда, засуетился, заволновался, несколько раз помянул «шволячей», поднявших целый тарарам за дверью конторы.

Оттуда доносились шум, выкрики. Слышны были возбужденные голоса, споры, брань.

— Что такое? — испуганно спросил Штрипке, любивший спокойную и тихую работу и очень боявшийся всяких эксцессов.

В это мгновение дверь широко распахнулась и в контору вбежало несколько рабочих. Штрипке со страху отступил на несколько шагов, не ожидая ничего хорошего от этих возбужденных людей, которые беспорядочно что-то выкрикивали, перебивая друг друга.

— Что случилось? — спокойно спросил Заслонов.

— Поймали! Попался гад, не вывернется!

— Кого поймали?

— Пан Штрипке, пан Заслонов, мы диверсанта поймали!

— О-о! — только и мог вымолвить Штрипке, у которого, наконец, откатился от горла тот давящий комок, который всегда душил его, когда почтенный шеф слышал возбужденные голоса.

— Где же он?

— Ведут! Того самого, который подкладывал бомбы на паровозы!

У Штрипке мурашки поползли по спине от страха и от радости — это же такое событие!

— Скорее, господин Заслонов, пойдем туда! — и Штрипке чуть ли не бегом бросился к месту происшествия.

В депо было немного народу. Все толпились за воротами. Невдалеке от угольного склада шумела толпа. Среди деповских рабочих видно было и несколько немецких солдат, которые прибежали сюда на шум.

— Почему его не ведут? — спросил на ходу Штрипке. — Он уже не может ходить, его подбили.

— Это хорошо! Злодея всегда постигает заслуженная кара!

— Он уже получил ее, пан Штрипке!

— Так и должно быть!

Увидев инженеров, люди расступились. Прямо на снегу лежал скрючившийся в неудобной позе человек. Он еще дышал, с трудом шевелил белесой ресницей, чуть приоткрывая глаз. Другой был затянут кровавой опухолью. Все лицо было избито до неузнаваемости. Под головой расплывалось багровое пятно.

— Вот он, наш враг, под расстрел, гад, подвести хотел, до чего додумался только! Видите, господин начальник, какие гостинцы готовил он немецким эшелонам. Это он взрывал паровозы, которые мы, не щадя сил и здоровья, ремонтируем. Где это видно: ты работай, а он всю твою работу портит да еще твою голову под топор подставляет!

Люди шумели, суетились.

Штрипке смотрел на человека, лежавшего на окровавленном снегу. Видно, ему уже не суждено было подняться. Все реже и реже шевелилась ресница, и хотя избитый порой будто глядел на окружающих, но он уже никого не видел и не слышал. Штрипке узнал его. Смутная догадка на миг мелькнула в его голове. Штрипке пришел в неописуемую ярость:

— Шволячи, случилась ошибка. Ведь это Сацук!

— Правильно, господин начальник, это Сацук! И поглядите, что этот Сацук готовил для наших паровозов, которые мы ремонтируем под вашим руководством.

Какой-то рабочий вынул из кармана у Сацука две угольные мины и поднес их Штрипке. Тот трусливо отодвинулся:

— Не надо ближе, не надо, я и так вижу!

И, отступив шага на три, Штрипке сразу изменил позицию:

— О, то есть большой шволяч, этот Сацук!

— Гад, которому нет равных на свете! — подтвердил кто-то из рабочих.

— Его надо расстрелять!

— Его повесить мало, господин начальник!

— О да-да!

Неизвестно, чем бы кончилась вся эта дискуссия, — в ней не принимал участия только Сацук, которого уже не волновали никакие земные интересы, — если бы не явились полицаи и гестаповцы во главе с Кохом. Прибыли и Вейс. Весь район депо оцепили. Рабочих допрашивали группами и поодиночке. Из их показаний видно было, что Сацука схватили около резервных паровозов, когда он пытался подложить туда четыре мины. Не все это видели, к тому же не каждый мог как следует рассказать, при каких обстоятельствах все это произошло. Более толковые показания дал Чмаруцька, — он первый заметил злонамеренные действия Сацука и задержал его.

Кох нервничал, все пытался запутать Чмаруцьку:

— Откуда тебе известно, что это угольные мины?

— А как же, об этом все толкуют. Мы трудимся, трудимся, а какая-то нечистая сила всю нашу работу портит.

— Кто портит?

— Известно кто. Об этом и в листовках писали. И в газетах писали. Некий дядя Костя командует всеми этими разбойниками.

— Как ты разузнал, что Сацук подкладывает мины?

— А я шел на склад. Вижу, какой-то человек мелькнул около паровозов. Я притаился, думаю: что ему нужно? Гляжу из-за тендера, а он забрался в паровозную будку и что-то там около топки возится, слышу — дверцы открывает. Он спрыгнул на другую сторону, а я на паровоз. Глянул в топку, а там мина лежит. Я скорее обратно. А человек уже на второй паровоз взобрался. Я его цап за сапог, стащил вниз. «Ты, говорю, что здесь вытворяешь? Что тебе тут понадобилось, человече?» А он, что бы вы думали, не говоря худого слова, трах меня по затылку, а потом без всякого предупреждения — хлоп по глазу!

У Чмаруцьки в самом деле под глазом виден был изрядный синяк.

— Ударил это он меня, аж свет белый в глазах померк, здоровый он, гад, да куда моложе меня. Но не на того напал — or Чмаруцьки, брат ты мой, не вырвешься. Как вцепился в него, никакая сила тут меня не оттащит. Держу и кричу, держу и подаю тревогу. Спасите, кричу, диверсанта поймал!

Более десятка рабочих подтвердило, что слышали, как Чмаруцька кричал изо всех сил, звал на помощь. Даже немецкие часовые, прибежавшие на крик, и те засвидетельствовали, как около депо кто-то кричал «спасите».

— Зачем убили?

— О-о! Он на всех кидался, как лютый зверь, мне вот еще и руку укусил. Ну… дали ему, как следует, хватит с него.

— Кто бил?

— Все били… Кабы он подобру сдался, его бы не тронул никто, мы знаем, что на это начальство есть, и суд есть, без нас разберутся. А мы что! Мы только помогать должны начальству вылавливать таких злодеев. Нам об этом и пан Штрипке говорил и пан Заслонов.

— Ну довольно, довольно! Иди… — презрительно сказал Кох, явно не симпатизировавший этому болтливому свидетелю, который сыпал словами, как горохом.

А Вейс слушал и восторгался:

— Чудесно, чу-у-десно! Это прямо чу-у-десно! Такой массовый патриотизм рабочих! Они стремятся помогать нам.

Кох взглянул на него с плохо прикрытой неприязнью. В контору вызвали еще Бруно Шмульке. Спросили его, как он смотрит на это происшествие.

— Это господа, выдающееся событие, оно поможет великой Германии!

Шмульке наловчился говорить, и как еще говорить! Но слова его ни на кого не произвели особенного впечатления, а господин Кох, смерив его с головы до ног презрительным взглядом, сказал ему прямо в глаза:

— Вы старый осел, господин Шмульке. Вы дырявая калоша!

Шмульке стоял совсем растерянный.

— Вы уверены, недопеченный немец, что этот Сацук подкладывал в паровоз мины?

— Ведь его поймали на месте преступления, господин комиссар.

— Поймали, поймали… — передразнил его Кох. — Вам лучше всего блох ловить! В этом деле вы еще кое на что способны. Вы полагаете, что Сацук в самом деле преступник?

— Конечно. Его застали с минами на паровозе.

— Застали… Вы зарубите себе на носу, господин Шмульке, что Сацук был нашим агентом, нашим человеком.

— Он русский… А русские коварны…

— Он такой же русский, как вы! И, видно, был таким же дураком, как ваша почтенная особа. Он или выдал себя, или сделал еще какую-нибудь глупость… Это для меня совершенно ясно. Обо всем остальном никто из нас толком не знает.

— О, это страшно, если он немец! — только и смог выдавить из себя растерявшийся Шмульке.

— Что страшно? Чего страшного? Вам страшно, что вы немец?

— Нет, господин комиссар. Мне страшно, что совершаются такие неслыханные преступления и никто их не может раскрыть.

— Идите и не мозольте нам глаза!

Вызывали также на допрос Штрипке и Заслонова. Но они ничего не могли добавить к тому, что уже было сказано рабочими. Они действительно ничего не знали об обстоятельствах дела. Сидели в конторе, услышали шум, крик, а когда явились на место происшествия, то увидели то же, что и господин Кох.

— Вы думаете, что Сацук — преступник? — спросил Кох Заслонова.

— Да. Я давно заметил его преступные проделки, которые пахли не чем иным, как обыкновенной диверсией.

— И молчали?

— Зачем мне молчать? Я сразу заявил господину шефу и просил уволить этого рабочего или отдать под суд.

— Это правда, господин Штрипке?

— Ну, вы знаете об этом, господин комиссар… — смущенно сказал Штрипке, глазами упрашивая Коха не очень задерживаться на столь щекотливом вопросе.

— И вы твердо убеждены в виновности Сацука? — еще раз высокомерно повторил Кох.

— Больше чем уверен, господин комиссар. Все его поведение свидетельствует об этом.

— Ладно… Мы еще поговорим с вами на эту тему! — многозначительно произнес Кох.

— Всегда к вашим услугам!

Когда Штрипке и Заслонов ушли, Вейс спросил у Коха:

— Я не совсем понимаю всех ваших вопросов, не понимаю, к чему вы клоните.

Кох посмотрел на него с нескрываемой иронией, нехотя процедил сквозь зубы:

— К сожалению, господин комендант, я не могу пока раскрыть перед вами всех моих планов и высказать все свои подозрения.

— Это ваше дело, господин комиссар, и я в него не вмешиваюсь. Но мне кажется, что своими бесконечными расспросами вы вносите излишнюю суету во все наше дело, Если преступник пойман и пусть даже наказан самими рабочими, надо из этого сделать надлежащие выводы. Надо оказать должную поддержку добросовестным рабочим и не нервировать понапрасну технический персонал, который, на мой взгляд, неплохо справляется со своими обязанностями.

Кох смотрел на Вейса тяжелым, немигающим взглядом:

— Или, по-вашему, лучше было бы, чтобы четыре исправных паровоза из резерва были так же взорваны, как и те, что были выведены из строя в пути?

— Я ничего не думаю, уважаемый господин комендант. Мне бы хотелось только, чтобы вы не мешали моей работе!

— Таково и мое желание, почтенный комиссар, чтобы вы не вносили лишних трудностей в работу комендатуры и других органов, мне подведомственных.

Обменявшись любезностями, оба начальника вышли из конторы. Они шли, стараясь не замечать друг друга. И если б они были более внимательны к окружающему, если б они не так горделиво задирали носы, им бросилось бы в глаза, как мечется по путям встревоженный Штрипке, подбегая то к паровозу, то к вагонам. Машинист делал напрасные попытки сдвинуть с места груженый эшелон. Паровоз пыхтел изо всех сил, выпуская огромные клубы пара, беспомощно лязгал буферами и, напрягшись до последнего предела, начинал бешено буксовать, так что рельсы под ним курились от пара. Прицепили еще один паровоз, рванули раз и другой, так что загудели, натянулись, как струны, сцепные крюки. Передохнули минуту-другую и рванули так, что загремел и лопнул тяж, паровозы и один вагон оторвались. Эшелон стоял, как вкопанный.

Колеса вагонов примерзли к рельсам, заплывшим толстой наледью. Все метался и охал Штрипке:

— Ох, эта проклятая водокачка, она из меня всю душу вынула.

Заметив Вейса, он почтительно подбежал к нему:

— Позвольте, господин комендант, остановить насосы.

— Что? — недоумевающе спросил Вейс.

— Разрешите остановить работу насосной станции, иначе мы превратим в каток всю станцию. Видите, эшелон примерз к рельсам, его нельзя сдвинуть с места.

Тут только Вейс вернулся к окружающей действительности. Его холеное лицо густо покраснело:

— Кто виноват? Кто разрешил? Кто тут устроил каток?

— Осмелюсь доложить, вы приказали не останавливать насосы.

— Остановить!

— Лопнут трубы.

— Не останавливать!

— Замерзнут пути.

— Остановить!

Остановить, не останавливать… Совсем растерялся хромоногий Штрипке. Но ему во что бы то ни стало нужен был приказ.

— Так разрешите по вашему распоряжению остановить насосы, чтобы предупредить обледенение путей!

— Я, кажется, уже сказал вам, вы не умеете слушать и как следует выполнять приказы.

— Слушаю, господин комендант, — прошептал запыхавшийся Штрипке и бросился к ближайшему телефону, чтобы приказать этим «шволячам» остановить насосы. Он даже вздохнул с облегчением, когда услышал в телефонной трубке:

— Есть, господин шеф, остановить насосы!

А Штрипке уже снова метался вдоль вагонов — это не входило в функции Заслонова, тот распоряжался в депо. Солдаты из железнодорожного батальона кирками и ломами скалывали лед под колесами вагонов. Наконец, эшелон удалось сдвинуть с места. Но не прошел он и десятка метров, как несколько вагонов сошло с рельсов. Штрипке в изнеможении схватился за голову, проклиная весь свет и свою профессию, благодаря которой он попал в эту ледовую дыру, как называл он подвластные ему депо и станцию.

Заслонов наблюдал из окна конторы за беспорядочной беготней Штрипке, за напрасными попытками вытянуть эшелон. В контору по какому-то делу вошел Чичин.

— Видел? — И Заслонов глазами указал на окно.

— Рабочие глядят, как на спектакль. Все животы надорвали!

— Смотрите, не очень там расходитесь, еще другие Сацуки могут затесаться в вашу среду… Кстати, к чему такая поспешность с этим Сацуком? Я ведь предупреждал.

— Иначе нельзя было, Константин Сергеевич. Сацук поймал Чмаруцьку, когда тот нес очередную партию мин на угольный склад. Пришлось им поменяться ролями при помощи наших хлопцев…

— Надо теперь соблюдать особую осторожность. С минами пока прекратите. А у Чмаруцьки во дворе и на квартире чтобы было чисто, как в глазу! Кстати, когда остановят насосы, — немцы, если у них еще осталась хоть капля здравого смысла, остановят их, — тогда ночью обязательно откройте несколько контрольных колодцев. Если трубы не замерзнут, не помешает применить и другие средства. Тебя не учить, поможет и Дубков. Да не лезьте немцам в глаза. А на ремонт нажимайте, чтобы перевыполнить задание.

— Слушаю, товарищ командир, — и, молодецки откозырнув, Чичин повернулся к выходу.

— Без фокусов, без фокусов, не забывай, где находишься.

— На своей земле, Константин Сергеевич!

— Иди, иди!

 

15

Поздно ночью к Заслонову на квартиру явились гестаповцы. Подняли с постели, перетрясли все вещи. Ничего подозрительного не нашли. Гестаповцы тщательно перебрали все книги, забрали с собой те из них, замысловатые технические названия которых не могли расшифровать.

Заслонову связали руки и вели его по безлюдной ночной улице, соблюдая все предосторожности. Заслонов сразу понял, что его заподозрили в каких-то серьезных делах.

Миновав несколько рядов проволочных заграждений, его, наконец, ввели по мерзлым ступенькам в полутемный коридор подвала, отворили скрипучую дверь и толкнули в темный закуток. Двери за ним закрылись, завизжал ржавый замок, вдали умолкли приглушенные шаги конвоиров, и узник остался с глазу на глаз со своими мыслями, со своей жизнью.

Где-то вверху слабо светила небольшая отдушина. Заслонов хотел к ней потянуться рукой, но руки были связаны, больно ныли от тугих узлов. Осторожно нащупал ногами пол, наткнулся в углу на что-то похожее на топчан, кое-как изловчился сесть, прислониться к стене. Пахло сыростью, картофельной цвелью. Он вспомнил, что тут когда-то был склад районного союза потребительской кооперации. Просторные подвалы этого каменного дома были приспособлены немцами под гестаповскую тюрьму.

Шел поздний час ночи. На улицах было тихо и безлюдно. Тишина царила и в подвале. Только из-за дощатой перегородки порой доносились приглушенные крики, слабые стоны, обрывки слов. Видно, за стеной были люди. Умаявшись за день от забот и мучений, они забылись в тяжелом сне. Но думы и муки людские прорываются и сквозь сон, им тесно тут, душно за ржавыми решетками, за промерзшими стенами подвала.

Никогда в жизни не думал Константин Сергеевич о тюрьме. Пусть о ней думают те, кому по нутру тюремный хлеб. И если бы это приключилось с ним раньше, он не перенес бы такого позора и людского презрения.

Вспомнил свои планы и замыслы. Они не выполнены. Сорвались в самом начале. А начало неплохое. Неужели допущены ошибка или недосмотр? Думал, передумывал, перебирал в памяти каждое слово, каждый шаг, каждого человека. Нет, кажется, все в порядке. Даже самые лучшие люди, самые преданные люди — и те не знают про его настоящую роль. Они выполняют приказы и распоряжения легендарного дяди Кости. Неплохой человек этот дядя Костя…

В самом деле — неплохой…

Сколько хлопот и усилий стоило ему, пока он добился разрешения отправиться сюда, в самое логово зверя. Его просто по-человечески жалели, Его убеждали, что он на своем посту там, в советском тылу, приносит большую пользу своему народу, своей отчизне, великому делу своей Родины. Но он доказал, этот дядя Костя, что тут, в тылу врага, он может принести еще больше пользы государству, ибо сможет ударить в самое сердце врага. И ему доверили нанести этот удар. С отеческой заботливостью, с материнской любовью проводили его в тяжелый путь, доверили судьбу и жизнь многих людей. Неужели придется все бросить в самом начале, признать себя побежденным?

Нет, не бывать этому. Он никогда не будет побежденным. Какое бы ему ни предъявили обвинение, какой бы ни был конец, победа будет за ним. Он будет бороться до последней капли крови, чтобы люди, посылавшие его, могли сказать:

— Да, он был настоящим человеком, он был настоящим сыном своей Родины.

Он будет бороться, и борьба предстоит тяжелая. Конечно, все это могло быть значительно проще. Он просто мог бы сказать гестаповцам: я смертельный враг ваш, я ненавижу вас! И все разрешилось бы быстро. Быть может, никто даже не упрекнул бы его за это, — он погиб бы, сохранив высокое достоинство советского человека. Но он шел сюда не за тем, чтобы погибнуть, не завершив главного дела. Так погибнуть нельзя. Такой смерти не простит ему народ. Значит, надо бороться, бороться до последней капли крови. А для этого надо снова прикинуться их сторонником, по крайней мере доказать им свою лойяльность или притвориться дельцом, которого интересуют только деньги, только хороший заработок, — ограниченный круг интересов технического исполнителя-специалиста и еще более ограниченный круг маленького человека, заурядного обывателя. Да, он будет бороться, каких бы дьявольских трудностей, каких бы тяжелейших испытаний ни стоило ему все это…

От кирпичной стены подвала, от серой отдушины наверху несло пронизывающим холодом.

Почти перед самым рассветом Заслонов забылся коротким тревожным сном, не принесшим ему желанного отдыха. То проносились перед ним жуткие видения, — огромная черная прядь нависла над ним, застилая все небо. Под нею горели фосфорическим светом сумасшедшие глаза маньяка и, не мигая, уставились на него. От их зеленоватого огня слиняли все краски, заглохли все звуки, словно холодная могильная пустота распростерлась над землей, поглотила все живое, заглушила лесные шорохи, серебристые переливы рек, теплую зелень пахучих трав. Вдруг прядь становится меньше и меньше, пока не стала похожей на обыкновенный крысиный хвост. И нет уже глаз маньяка и сумасшедшего блеска в них. На него глядит обыкновенная крыса, старая, ободранная, с сухими запавшими ребрами. Он замахивается рукой на крысу, и та бросается на него, острыми иглами зубов впивается в локоть.

Заслонов даже вскрикнул, до того омерзительна эта старая, облезлая крыса. Вскрикнул и проснулся.

Где-то действительно попискивают крысы. Болят туго связанные руки. Он потягивается, удобнее устраивается на топчане, старается задремать. Ему хочется уснуть, чтобы увидеть во сне любимые, дорогие образы. Что теперь делает мать, что думает о нем? Как не хочется запятнать ее имя, даже вспоминая ее в этом мрачном и гнусном подвале. Где она теперь и видит ли хотя бы во сне своего Костю, который никогда-никогда не забудет ее бездонных глаз, ее голоса, ее нежных слов, не тех, что сказала она в последний раз, приняв его за другого, за черного ворога.

Однако прочь воспоминания! Ослабеешь от них, размякнешь, как воск. Все это потом, потом, когда настанут лучшие времена, когда ты одолеешь врага. А теперь все — всю остроту мысли, всю силу сердца — связать в один железный узел, чтобы осталась одна непреклонная воля: вырваться, победить.

И, собрав всю силу воли, сосредоточив все свои мысли на одном стремлении, он заставил себя уснуть. Уснуть, чтобы набраться силы для беспощадной схватки с врагом.

И он уснул.

 

16

Какой-то прирожденный нюх подсказывал Гансу Коху, что в пойманном инженере Заслонове кроется очень серьезный, очень опасный противник. Возможно, что именно он виновник всех аварий, которые происходят ежедневно на железной дороге и приносят немцам величайший ущерб. Этот неожиданный взрыв водокачки, которую действительно когда-то старался уничтожить Заслонов, гибель паровозов, листовки, таинственный взрыв артиллерийских складов, — все это, повидимому, имеет отношение к инженеру. О нем немало говорил и начальник полиции Клопиков. О нем как о выдающемся советском инженере рассказывал и Шмульке. Наконец, подозрительное убийство Сацука, которого в первый день своего прихода на работу Заслонов хотел отдать под суд.

Правда, все эти улики и предположения очень и очень шаткие. Никто не мог привести неопровержимых доказательств непосредственного участия инженера в железнодорожных диверсиях. Но он где-то скрывался, что-то делал до того, как перешел к ним на службу.

И чем больше думал Ганс Кох, тем запутанней становилось затеянное им дело.

Он отправился на работу не выспавшись, в дурном настроении.

Заслонова ввели к Коху два жандарма.

Кох сразу ощутил какую-то безотчетную робость перед этим человеком. Он даже встал и с приветливым выражением на лице попросил арестованного присесть.

Заслонов молчал. Не молчали только его глаза. Таких глаз не любил Ганс Кох, он их побаивался. И несколько взволнованно он повторил:

— Садитесь, господин Заслонов.

Инженер кольнул Коха острым взглядом, но произнес совсем спокойным, обычным тоном:

— Я не привык разговаривать, когда унижают мое человеческое достоинство. Я связан.

— О, эти недогадливые жандармы! — с искренностью, похожей на подлинную, вырвалось у Коха. — Жандармы всегда остаются жандармами, не так ли, уважаемый господин Заслонов?

— К сожалению, мне никогда в жизни не приходилось встречаться с представителями этой почтенной профессии, и я совсем не знаю их.

Оба промолчали.

Кох позвал жандарма, тот проворно развязал Заслонову руки. После этого инженер сел на предложенный ему стул, спокойно сказал:

— Я слушаю вас. Повидимому, у вас есть какие-то обвинения против меня, если судить по некоторому, не совсем обычному, сказал бы я, обхождению со мной.

— Про обвинение потом… Закуривайте.

Ганс Кох придвинул к Заслонову пачку сигарет. Он тут же заметил в глазах Заслонова лукавую усмешку, когда тот на любезное предложение ответил:

— К сожалению, я не курю… Если память мне не изменяет, вы, кажется, тоже не курите.

— О да-да… табак приносит большой вред здоровью.

— Вы совершенно правы, уважаемый господин Кох.

Снова наступило тягостное молчание. И на этот раз снова заговорил Заслонов, взяв таким образом в свои руки инициативу в этом поединке:

— Вот что я должен сказать вам, господин Кох: мы с вами не маленькие, в жмурки играть не собираемся. Помимо всего этого, я деловой человек и, как у нас говорится, люблю сразу брать быка за рога, чтобы не терять зря времени. Какими причинами вызван мой арест? Это во-первых. А во-вторых, когда я смогу передать мои служебные дела господину Штрипке, чтобы не вносить беспорядка в работу депо? После, если вам заблагорассудится, вы можете без всякого вреда для вашего транспорта держать меня здесь сколько угодно.

Как ни крепился Ганс Кох, чтобы выдержать до конца тон, взятый им в начала допроса, но не смог. Спокойствие Заслонова, этот разговор о депо, о транспорте — словно они сидели на совещании в конторе или за чашкой кофе в ресторане — взорвали гестаповца. Куда делись вся его показная вежливость, вся его готовность вести спокойную беседу. Он внезапно вскочил и, еле удержавшись, чтобы не стукнуть кулаком по столу, закричал:

— Встать, когда с вами разговаривают! Вы забываете, где вы находитесь!

Заслонов встал.

— Простите, я чем-нибудь обидел вас? Я, кажется, ничего обидного не сказал?

— Молчать, когда с вами говорят. Какое нахальство! Он еще задает мне вопросы! Что мне ваши обиды? Что мне, что мне… Я сам, я…

Трудно было Гансу Коху сказать что-нибудь путное, обстоятельное, тем более в таком раздраженном состоянии. Он вытер вспотевший лоб, залпом выпил стакан воды, отдышался, сел. Взглянув исподлобья на инженера, сухо произнес:

— Садитесь.

Потирая руки и глядя куда-то в сторону, он, наконец, снова заговорил спокойно:

— Прежде всего я хочу с вами договориться, даже не договориться… Я просто приказываю вам: бросить все свои хитрости, разговор про депо, про службу и отвечать только на мои прямые вопросы. Вы являетесь опаснейшим преступником. Вы есть… есть… как это… — тут Кох посмотрел в свою записную книжку. — Вы есть Костя! — выкрикнул Кох, ожидая эффекта от своих слов.

— Вы совершенно правы, господин Кох. Я действительно Костя. Так звали меня, когда я был подростком, так меня называли товарищи. Но примите во внимание, что меня, как взрослого человека, обычно называют Константином Сергеевичем.

— Вы есть… есть… — Ганс Кох заглянул в блокнот, — вы есть… дя-я-ядя Костя!

— К сожалению, господин Кох, я никогда не был и, вероятно, никогда не буду дядей. У меня нет племянников, так как я не имею братьев и сестер, у которых были бы дети.

— Погодите! Вы снова не отвечаете на вопросы. Вы есть дядя Костя, крупный преступник, который руководит… руководит отрядом диверсантов на транспорте. Отчего вы молчите?

— Я слушаю вас. Я хочу до конца выслушать все ваши обвинения, чтобы ответить на все сразу.

— Да-да… Это похвально. И чем скорее вы это сделаете, тем лучше будет для вас. Вы взрывали наши паровозы, вы взорвали на этих днях водокачку. Вы держите связь с партизанами района. Вы близкий человек известного лесника Остапа, его дочка… ваша невеста! Вы убили нашего агента Сацука. Вы подослали ко мне… — тут Кох немного замялся, даже опустил глаза, — эту девушку Любку с ножом, чтобы она убила меня, или господина коменданта, или еще кого-нибудь из офицеров. Вы диверсант, убийца, шпион, который по нашим законам подлежит немедленному уничтожению.

— Все, господин Кох?

— Да, все… Вы еще расскажете нам о том, что известно вам лично.

— Мне кажется, господин Кох, что и того, что вы рассказали здесь о моей персоне, хватит для оправдания моего немедленного уничтожения, как вы имели честь сказать мне.

— Ну?

— Мне больше нечего прибавить к тому, что я сказал.

— Значит, все сказанное мною является правдой.

— Если детские сказки можно принять за подлинную действительность, тогда я могу с вами согласиться.

— Ничего не понимаю. Что вы хотите этим сказать?

— Повторяю, если сказки, обыкновенные сказки могут быть правдой, тогда я признаю ваши обвинения.

— Я не позволю шутить со мной! Я…

— Прошу вас не волноваться, это же в ваших интересах, я задам вам один небольшой вопрос: вы читали когда-нибудь сказки Шехерезады?

— Сказки? Хо… кто же не читал сказок? Когда-то в детстве я тоже читал… Да… сказки… Грим, потом, потом Андерсена… и еще… Но при чем тут сказки? О-о, я догадываюсь… вы хотите поставить себя на место Красной Шапочки? А меня сделать волком? Что ж, я волк, если вам это нравится…. Я свирепый волк. Если потребует мой фюрер, если потребует наша империя, я перегрызу горло каждому, кто осмелится поступать наперекор, Даже думать иначе, чем думает наш фюрер.

— Простите, господин Кох, я не имел в виду никаких сравнений. Я сказал вам только о сказках Шехерезады. Я сказал для того, чтобы доказать вам, что все предъявленные мне обвинения, которых хватило бы на сотню смертных приговоров, напоминают сказочную фантастику Шехерезады. Да-да, сказочную, необыкновенную, правда, в данном случае, не совсем чарующую для меня, но все же фантастику, выдумку, то, что мы называем остроумным вымыслом. Но, насколько мне известно, ваши законы считаются только с конкретными фактами, реальными событиями, реальными преступлениями.

— Вы меня, пожалуйста, не агитируйте и не учите! Я сам разбираюсь во всех этих тонких штучках.

— Тем лучше для меня, уважаемый господин Кох. А учить вас у меня нет никакой нужды. Во-первых, вы сами способны разобраться, где правда, а где вымысел. А во-вторых… я ваш пленник. Больше того, я узник ваш. Вы угрожаете мне не больше, не меньше, как смертью. А умирать мне не хочется. Я люблю жизнь. А потому мне хочется знать настоящие обвинения, настоящие доказательства моих якобы преступлений, а не детские сказки.

— Что вы пристаете ко мне со своими сказками? Расскажите лучше подробно обо всем, что давно нам известно.

— Что ж мне рассказывать, если вы говорите, что сами все знаете.

— Довольно притворяться, господин инженер! Расскажите о своем участии во всех этих гнусных преступлениях.

— Каких, уважаемый господин Кох?

— Я уже говорил вам.

Заслонов с минуту помолчал. Как надоел ему этот нудный разговор. Но ничего не поделаешь! Не полезешь на рожон, в лобовую атаку. Этим ничего не выиграешь ни для себя, ни для дела.

— Знаете, уважаемый господин Кох! Я вас очень понимаю. Мне понятны ваши мысли и ваши поступки. Представляя себя на вашем месте, я даже сочувствую вам. На вас возложена немецким правительством ответственность и почетная задача: охранять закон и порядок, разоблачать и карать врагов империи. И вполне естественно, что в каждом, кто не является немцем, как, скажем, во мне, вы видите врага или, в лучшем случае, потенциального врага. Это с точки зрения ваших профессиональных, служебных интересов. Но, кроме узких профессиональных интересов, к которым порой присоединяются и узко личные интересы, существуют еще, уважаемый господин Кох, интересы государства. А эти интересы в данном конкретном случае расходятся с вашими личными. Государство приказывает мне работать на немецком транспорте, ибо этим я прямо или косвенно помогаю вам. А с точки зрения ваших узко личных интересов — чтобы вам было спокойнее, чтобы чего не вышло, — вам лучше держать меня в тюрьме или попросту уничтожить.

— Зачем вы мне читаете лекцию?

— Это не лекция. Я говорю это к тому, что меня нисколько не удивляют ваши сказочные обвинения, я понимаю их причину.

— О мой бог! Человеку предъявляют тяжелые обвинения, ему угрожают смертью, а у него хватает нахальства учить меня, учить немецкий рейх! Я последний раз приказываю вам отвечать на мои вопросы.

— Я отвечаю, господин Кох, даже без особых приказов.

— Тогда говорите.

— Я все сказал. Не могу я на себя наговаривать, приписывать себе несусветные дела.

— Я заставлю вас, господин инженер, говорить по-настоящему! У меня найдутся средства развязать вам язык.

— Это будут напрасные попытки. Любое обвинение строится на конкретном материале. Ваши обвинения лишены основы. Вот почему я спросил вас о причине моего ареста. Вы даже обвиняете меня, что я подослал к вам девушку с ножом. Но ведь вы ее знаете лучше, чем меня. Больше того, вы ее подсылали ко мне. Я даже просил ее передать вам благодарность за такие искренние заботы о моей особе. Разве я неправду говорю, господин Кох? В руках у нее был нож, подаренный, кажется, вами. И вы сами отлично понимаете, что никакая она не диверсантка, что ее поступок был связан с вашими личными взаимоотношениями. Это знает каждый житель города. При чем же тут я? Вы приписываете мне знакомства со многими людьми, против которых у вас есть те или иные обвинения. Правда, я был связан по службе со многими людьми. Одни из них в Красной Армии, другие, может быть, партизаны. Каждый распоряжается своей жизнью так, как ему кажется лучше. И каждому понятно, что я не могу нести ответственность за его поведение, за его поступки, за его намерения. При чем тут я?

Кох молчал. Думал. Он ясно видел, что предъявленные инженеру обвинения повисают в воздухе. Они были результатом его догадок, соображений. Слова Заслонова про Любку ему было очень неприятно выслушивать, и он не рад был, что раньше сам затронул этот вопрос. Инцидент с Любкой не был ему на пользу. Об этом деле лучше помалкивать, чтобы не попасть в неловкое и даже смешное положение. Он арестовал Заслонова, ни с кем не посоветовавшись, по своей собственной инициативе, в надежде случайно выудить из него какие-нибудь существенные показания. А вдруг с перепугу инженер выдаст кого-нибудь. Не может быть, чтобы эти русские, лойяльно работающие на немцев, не знали, не догадывались о тех, кто занимается подрывной работой.

Однако вся эта история с арестом Заслонова явно заходила в безнадежный тупик. Можно, конечно, замучить его пытками, но инженер занимал такой пост, которым интересовались в высших инстанциях, ибо не так часто приходят к немцам такие работники, как Заслонов. Кох хорошо помнил инструкцию, согласно которой нужно было оказывать всяческую поддержку таким людям и в отдельных случаях даже организовывать охрану этих людей от мести со стороны «советско-большевистских элементов».

Все это знал Кох, и это сдерживало его бешенство, вызванное неудачным допросом, на который он возлагал большие надежды. Рушились все его личные планы. Наконец, страдало самолюбие. Снова будет на него иронически поглядывать этот самовлюбленный Вейс, опять начнет говорить своим приятелям о мальчишеских, безрассудных поступках «этого невежды Коха», который в каждом человеке готов увидеть мифического дядю Костю. Конечно, про дядю Костю Кох сказал Заслонову просто так, чтобы напугать этого слишком самоуверенного человека. Какой из него дядя Костя, если большинство простых рабочих, как это известно гестапо, недолюбливают Заслонова? Опять же диверсии таинственного дяди Кости происходят на всей дороге — от Минска до самого Смоленска, начались они и на других железных дорогах. Стоит ли, в конце концов, кружить голову инженеру, приписывая ему такую выдающуюся, хотя бы и вражескую роль? Разумеется, этот инженер не без греха. Но прямых улик нет. Все, что рассказали о нем и Клопиков, и бывший работник милиции Слимак, имело отношение к прошлому Заслонова, о котором, кстати, он и сам рассказал, когда пришел на работу. Уже совсем спокойным тоном Кох проговорил:

— Видно, вам понравилась наша тюрьма, если вы ни в чем не хотите признаться.

— Нет. Откровенно говоря, господин комиссар, я предпочитал бы жить попрежнему в своей собственной квартире, не доставляя вам лишних хлопот и не отнимая у вас драгоценного времени.

— Что ж, это мы сможем обеспечить вам, если вы так же откровенно заговорите с нами о всех тех вопросах, которые нас интересуют.

— К сожалению, мне нечего больше прибавить к тому, что я уже сказал вам…

— Тогда я даю вам время подумать. Не захотите говорить добровольно, мы вас заставим.

— В ваши распоряжения я не вмешиваюсь, господин комиссар, — сдержанно произнес Константин.

— Еще этого не хватало!

Вызванные конвоиры увели Заслонова.

Кох чувствовал себя очень скверно. Чтобы как-нибудь избавиться от этого настроения, пошел проведать другие камеры. Тут он обретал душевный покой, самочинно допрашивая арестованных. Особенно грязной работы он избегал. Ее делали два здоровенных эсэсовца. Им помогали Семка Бугай и Слимак, которых Кох приказал перевести к нему для работы в тюрьме. Ему особенно нравился Семка. Это придурковатое животное, наделенное бычьей силой, доставляло Коху и его подручным-эсэсовцам настоящий отдых и что-то похожее на забаву. Семку заставляли делать разные гадости над заключенными. Тот все выполнял со своей придурковатой улыбкой, с неизменным «гы-гы», заменявшим ему обычный человеческий смех. Закончив свою «работу», вспотевший, приподнятый, Семка подходил к Коху:

— А теперь, господин начальник, папиросу мне, ту, что с золотом, гы-гы…

Кох давал ему сигарету и, следя, как Семка комкает ее толстыми, заскорузлыми пальцами, не в состоянии вынуть ее из портсигара, невольно с опаской поглядывал на эту звериную тушу, лишенную человеческих черт.

— Вы ему, господин начальник, из своих рук дайте, он вам весь портсигарчик сломает, — льстиво выступил тут Слимак, с лица которого никогда не сходило выражение растерянности и безграничной угодливости.

— А ты не в свои дела не лезь. Марш на место! — грубо одергивал его Кох. Слимак виновато отходил подальше и, придав своему лицу самое лютое выражение, занимался своим «делом».

Кох вернулся домой и собирался уже спать, отложив газеты и выключив радиоприемник. Вдруг зазвонил телефон.

В трубке послышался голос Вейса.

Без обычных приветствий Вейс сразу же перешел к делу.

— Простите, что поздно звоню, экстренная надобность. Я весь день разыскиваю инженера Заслонова. Оказывается, как меня уведомили совсем не из официальных источников, он находится у вас в тюрьме.

Кох сначала что-то невнятно промямлил, потом добавил:

— Да, инженер арестован мною как крупный преступник.

— Вы согласовали этот вопрос с господином советником восточного департамента железных дорог или в крайнем случае со мной, поскольку я исполняю обязанности и уполномоченного этого департамента?

Кох замялся, но тут же решительно ответил:

— Как вам известно, гестапо не нуждается ни в каких согласованиях.

— Это я хорошо знаю и не вмешиваюсь в ваши дела. Но насчет известной категории служащих у вас есть надлежащая инструкция. Я могу вам назвать ее номер, рекомендую прочесть. Но не в этом дело. Инженера Заслонова немедленно вызывают в Минск.

— Я не знаю, где ему хотелось бы немедленно быть. Считаю, что самым лучшим местом на сегодняшний день для него является тюрьма, если не что-нибудь похуже.

— Не вмешиваюсь в ваши оперативные дела, а только довожу до вашего сведения, что инженер Заслонов должен быть завтра у герра гаулейтера. Гаулейтер вызывает его лично.

Здесь Вейс даже немножко добавил от себя. Разумеется, гаулейтер не интересовался специально персоной инженера Заслонова и не выразил особого желания с ним встретиться. Просто было получено распоряжение гаулейтера провести инструктивное совещание с инженерным персоналом железных дорог, или, вернее, с лучшими представителями этого персонала.

Ганс Кох несколько сбавил тон. Совсем уж неофициально он спросил:

— Вы шутите или говорите это всерьез, господин Вейс?

— Как вам должно быть известно, почтенный господин Кох, я не позволяю себе шуток не только со взрослыми людьми, но придерживаюсь этого правила даже в отношении определенной категории молодых людей.

Кох проглотил пилюлю.

Но дело остается делом. Его не обойдешь.

— Я подумаю, господин Вейс.

— Хорошо, можете заниматься этим полезным процессом, но как прикажете, почтеннейший, ответить Минску: приедет или не приедет инженер Заслонов?

Кох стиснул телефонную трубку так, что побелели суставы пальцев, но ответил довольно сдержанно и хладнокровно:

— Приедет, господин Вейс.

— Очень приятно слышать! — и тотчас же положил трубку.

Кох от досады поморщился: до чего злопамятен этот Вейс! Однако не стоит с ним ссориться, тем более в такую минуту, когда сам допустил известный промах.

Он снова вызвал арестованного в свой кабинет, официально поздоровался с ним:

— Ну как, господин инженер? Какое будет ваше последнее слово.

— А почему последнее?

— Ну, по этому делу, разумеется.

— Не знаю, по какому делу. Вы вчера говорили тут о бесчисленном множестве разных дел, так что я, откровенно говоря, запутался в них, не знаю, о каком вы спрашиваете.

— Да, множество… И очень плохо, что вы не разобрались в них. Но давайте оставим пока этот вопрос. И вообще искренне советую вам забыть обо всем, что мы здесь говорили, и о том, что вообще произошло тут с вами. Так необходимо государству. Я освобождаю вас, но с одним условием: нигде, ни одного слова, ни намека… Вы понимаете?

— Не беспокойтесь! Я понимаю вас… Ведь вами руководят, уважаемый господин Кох, не какие-нибудь личные расчеты, а интересы государства. А что может быть выше этого?

— Вы благоразумный человек, это мне нравится…

Комиссар гестапо, наконец, выбрался из неудобного положения. Доволен был также инженер, которого нисколько не прельщала перспектива более продолжительного знакомства с гестаповцами.

 

17

На следующее утро Заслонов выехал в Минск. Перед отъездом он увиделся в депо с Чичиным. Тот передал ему, что Мирон Иванович очень беспокоился, узнав о его аресте. А самый арест, видно, произошел по наговору Клопикова.

Чичин рассказал также, что на имя Заслонова был пакет из-за линии фронта, но пакет уничтожили парашютисты, когда их окружила полиция. Однако один из парашютистов, присланный из штаба фронта, знает содержание письма и при случае передаст его Заслонову. Теперь уцелевшие парашютисты находятся в лагере Мирона Ивановича, один из них серьезно ранен, лечится. Заслонов приказал, чтобы на некоторое время приостановили взрывы паровозов здесь, а остаток мин перебросили на дальние участки.

— Пусть немцы немного успокоятся и переключат свое внимание на другие места, нам надо готовиться к более серьезным операциям. А как работает Дубков?

— Осваивает новую профессию. Прижился, да и другие работают полным ходом.

Дубков и еще несколько товарищей по совету Мирона Ивановича были переброшены из отряда в депо. Это — небольшая группа коммунистов, у которых не было знакомых в депо. Местные коммунисты находились частью в армии, частью в партизанских отрядах, — разумеется, им было бы трудно, а то и невозможно работать здесь, где их знал каждый человек. Оставить же депо и весь узел без коммунистов нельзя было. Константин Заслонов и Мирон Иванович пришли к единодушному выводу, что тут должна быть крепкая и надежная партийная группа. Дубков, неплохой сапер, усвоивший и минное дело, теперь работал электромонтером узла, ремонтировал осветительную сеть депо, станционных стрелок и семафоров. Он даже завязал близкие отношения с некоторыми солдатами железнодорожного батальона, детально знакомился с их работой. Рота железнодорожного батальона с приданным ей специальным поездом часто выезжала на участки для ликвидации последствий аварий и катастроф. По настроениям солдат и их разговорам Дубков вскоре наловчился узнавать обо всем, что происходило на дороге, о характере аварий, о количестве жертв и потерь немцев. Если раньше, взорвав несколько эшелонов, он сам не всегда точно знал результаты своей работы, то теперь работа его товарищей в отряде Мирона Ивановича была видна, как на ладони.

В отряде Дубков немного заскучал в начале зимы, а тут его захватили новизна работы и тот риск, с каким ему приходилось постоянно сталкиваться. Раньше он видел врагов только издалека. Тут ему приходилось жить и работать в непосредственной близости от врагов. Это увлекало его. Он не знал обстоятельно о миссии Заслонова, но получил строгий приказ ничем не препятствовать работе инженера — своего прямого начальника. Из этого он сделал вывод, что инженер не такой уж обыкновенный служащий, что он, повидимому, имеет некоторое отношение к тому делу, которому искренне и преданно служил и Дубков. Он видел, как садился в поезд Заслонов. Он видел, как в тот же вагон сел и аккуратно одетый человек с небольшим портфелем и свертком газет в руках. Был он еще молод, но блеклое, помятое лицо, вялость в походке, бегающие запавшие глаза придавали ему своеобразный вид.

Этого человека, если и не знал особенно Дубков, то догадывался о его профессии. Недаром Дубкова предупредили, чтобы он поменьше попадался на глаза этому субъекту…

Своими наблюдениями Дубков даже поделился с Чичиным, но тот, усмехнувшись, прямо сказал:

— Это нас с тобой не касается, не наше, брат, дело.

— Так этого поганца надо сразу же уничтожить.

— Не все, брат, сразу. Понадобится, его и уничтожат.

Заслонов заметил гестаповца еще в вагоне и сразу узнал его по суетливым движениям, беспокойному блеску глаз и множеству других мелких признаков, характерных для обычного шпика.

Повидимому, Кох решил поинтересоваться, с кем Заслонов будет встречаться в дороге. Это даже на какое-то время развеселило инженера, и от нечего делать он начал подтрунивать над этим, видно, еще недостаточно опытным следопытом. Константин то поднимался со своего места и решительно направлялся в соседний вагон, то выходил из вагона на станции и прогуливался по перрону, останавливался около расклеенных газет и плакатов. Серая помятая кепка неотступно следовала за ним. И когда на одной из станций Заслонову действительно надо было встретиться с одним работником и тот уже направился к инженеру, стоявшему перед плакатом, Заслонов сделал незаметный знак глазами, и товарищ сразу понял его и прошел мимо. Входя в вагон, Заслонов приостановился в тамбуре и лицом к лицу встретился с помятой кепкой.

— О-о… мы как-то все с вами сталкиваемся! — смеясь сказал он. Шпик немного растерялся, невнятно промямлил в ответ:

— Извините… Такие тесные вагоны.

— Да, простора мало… Далеко едете? — задал Заслонов обычный вопрос.

— В Минск.

— Видно, по делам службы?

— Да. Разве теперь поедешь по личным делам?

— А где работаете?

— Я?.. Я… работаю в фирме по заготовке пушнины.

— Как идут дела?

— Не совсем хорошо. Теперь мало кто занимается охотой.

— Какие же меха главным образом интересуют вашу фирму?

— О… разные… Белки, выдры и… другие. Пробуем скупать также обыкновенные шкуры домашнего скота.

— А соболи, горностаи не попадаются?

— Признаться, я не совсем в курсе… Я недавно вернулся из отпуска, так что еще не успел со всем подробно познакомиться.

Представитель пушной фирмы явно тяготился разговором на пушные темы, и Заслонов оставил его в покое. Но через несколько минут, словно вспомнив что-то, опять подошел к помятой кепке и спросил:

— Простите, вы, вероятно, знаете, как это делается. У меня есть обыкновенная заячья шкурка. Как ее лучше выделать для зимней шапки?

— Извините, я непосредственно к выделке мехов не имею никакого отношения.

Заслонов отошел, а минут через десять уже снова спрашивал шпика, предварительно попросив извинить его:

— Вы не знаете случайно немецких законов об охоте?

— Знаю. Вообще, охота на этой территории запрещена для всех, кроме немцев.

— Нет, я не об этом. Меня интересуют сезоны охоты на разную дичь в самой Германии.

— Признаться, я немного отстал от охотничьих дел… — страдальчески говорил мнимый представитель пушной фирмы, делая вид, что он страшно занят газетой и с трудом оторвался от интересной заметки.

— В таком случае простите.

Но, посидев спокойно некоторое время, инженер опять поднимался и подходил к помятой кепке:

— У меня к вам еще вопрос: налаживаются теперь в Германии международные пушные ярмарки?

Представитель фирмы взглянул на инженера так, как человек, у которого болят зубы, смотрит на бормашину, и, сморщившись, еле слышно ответил:

— Ах, боже мой, почему же им не быть? Теперь немецкая торговля расширилась на многие страны…

— Очень благодарен вам, это так интересно, так интересно. Ну, простите, я все надоедаю вам… Это у меня с детства, понимаете, если заинтересуюсь чем-нибудь, так обязательно хочется разузнать все до конца, до самых мельчайших деталей. Простите, я, кажется, мешаю вам?

— О нет, пожалуйста, — простонал пушной агент и тяжело вздохнул…

Пройдясь по вагону и поглядев на однообразные зимние пейзажи за окном, Заслонов снова вернулся к кепке. Та явно ухватилась за свой портфель, чтобы уйти подальше от неугомонного вопрошателя.

— Самый маленький вопрос, прошу прощения. Скажите: сколько стоят сейчас в Германии собачьи шкуры и, вообще, выгодно ли заниматься этим, извините меня, собачьим ремеслом, или, вернее сказать, выделкой таких мехов?

Кепка взглянула на инженера с неприкрытым ужасом и, сделав неопределенный жест вроде намека на свой туговатый слух, со всеми своими манатками ретировалась в другой конец вагона. Но, заметив, что интересующийся мехами инженер намеревается последовать за ним, поспешно ринулась в другой вагон.

— Ах ты собачье ухо! — усмехнулся Заслонов и, вернувшись на свое место, примостился немного подремать, чтобы как-нибудь скоротать время.

 

18

На вокзале в Минске Заслонов сразу же заметил представителя пушной фирмы, который на этот раз старался не лезть в глаза, а держался на приличной дистанции.

Инженер направился в департамент восточных железных дорог. Тут он узнал, что сам советник хочет до начала совещания встретиться с ним для личной беседы. Вскоре он уже сидел в приемной. Какой-то военный, видно, из личной охраны советника, пригласил его в кабинет.

За огромным столом сидел в кресле, расплывшись как опара, сам господин советник. Обвисшие, жирные щеки, маленькие уши, еле заметный седой бобрик на голове, оттопыренная нижняя губа очень напоминали бульдога. Только голос не соответствовал всей этой важной кряжистой фигуре. И, когда советник заговорил, Заслонов даже оглянулся. Ему показалось, что говорит кто-то другой, — до того тоненький голос был у чиновника. А когда тот привстал, чтобы поздороваться с инженером, Заслонов удивился еще больше — господин советник не стал выше чем тогда, когда он сидел.

— Так вы и есть инженер Заслонов? Слыхал, слыхал! Приятно познакомиться с вами. Ну, садитесь, рассказывайте, как у вас дела? Вы, кажется, паровозник? Очень приятно. У меня сын — паровозный конструктор. Я слышал, вы критически относитесь к системе наших паровозов.

— Дело не в системе, господин советник. Паровозы неплохие, но, видите, они не приспособлены к нашему климату и очень часто выходят из строя, как бы ни старались машинисты.

— Да, климат у вас, можно сказать, суровый, безжалостный. К нему трудно приспособиться не только нашим машинам, его тяжело переносят и наши люди. Проклятый, можно сказать, климат, иначе его не назовешь… Да-а-а… Но я вызвал вас, молодой человек, не для разговора о климате. Передо мной сводка о состоянии некоторых депо. Должен сказать, работаете неплохо… Не думайте, что я собираюсь хвалить вас, нам нужна еще лучшая работа, значительно лучшая, чтобы наши поезда ходили так, как ходили они в Германии до войны, точно по графику. Вы знаете, молодой человек, что наш транспорт был и остался лучшим в мире по пунктуальности движения.

— И русские железнодорожники добились до войны выдающихся результатов.

— Вы так думаете, молодой человек? Плохо думаете, очень плохо. И вообще всегда нужно внимательно слушать, что говорят старшие, ибо я не собираюсь и не собирался вступать с вами в дискуссию… Да-а-а… А теперь я хочу вас вот о чем спросить: чем вы можете объяснить известные, я уже говорил… неплохие успехи вашего депо?

— Простите, но я не уполномочен делать отчет. У нас есть шеф, уважаемый господин Штрипке.

— Это не имеет существенного значения. Мы собрали сегодня главным образом русских специалистов, которые работают на нашем транспорте. Мы интересуемся их технической мыслью. Поэтому я и предлагаю вам высказать ваши личные соображения.

— Они очень простые, господин советник. Во-первых, дисциплина…

— О да, дисциплина — это основное, без дисциплины германский народ не одержал бы своих блестящих побед!

— Затем — образцовый порядок в каждом цехе. Каждый рабочий должен знать, что он будет делать и что должен сделать за день, одним словом, точный учет самой работы и производительности труда каждого рабочего в отдельности. Ну, конечно, должны быть точные графики работ с подробным перечислением всех мельчайших деталей.

— О да-да, планы имеют исключительное значение во всяком деле.

— И еще мы учитываем один, пожалуй, самый главный фактор успешной работы. Это — сознательность рабочих…

— Сознательность? Да… Я лично считаю это несущественным. Будет ли он сознательным или нет, этот рабочий, для нас особой роли не играет, лишь бы он выполнял свою норму.

— Но сознательный рабочий, господин советник, не только выполняет, но и перевыполняет свою норму.

— Это, молодой человек, немного попахивает большевизмом. Вы большевик?

— Я беспартийный, господин советник. И большевизм здесь не при чем. Если рабочий знает, что его труд приносит пользу, он горы перевернет и других заразит своим энтузиазмом.

— А какую пользу, скажем прямо, видит русский человек, работая на нас? Мы с вами, как деловые люди, смотрим трезво на вещи, — особенных привилегий мы не даем вашим рабочим. Опять же — неизбежные тяготы войны. Какую же пользу вы имеете в виду?

— Какую? — в голосе Заслонова послышалась заминка. — Известную градацию в заработной плате. Не помешают и премии за лучшую работу, увеличенная оплата за перевыполнение нормы и прочее.

— Да-а-а… Ваши последние доводы имеют некоторый резон, хотя их и нелегко реализовать. Война. Нам некогда заниматься такими деталями. Кроме того, русский рабочий — наш пленный. Он должен быть нам благодарен за то, что мы даем ему работу, обеспечиваем столь нужный ему кусок хлеба. Но ваша мысль о стимулировании лучшей работы не лишена основания. Ну, какие у вас еще будут предложения? Вы же непосредственно сталкиваетесь с рабочими, знаете их.

— Надо хорошо знать каждого рабочего, господин советник.

— В этом я с вами согласен. Мы мало, слишком мало знаем русского рабочего, отсюда, видно, и некоторые эксцессы и недоразумения. Есть еще у вас замечания?

— Мне хотелось, господин советник, упомянуть еще один фактор, играющий не последнюю роль в нашем деле. Фактор, так сказать, моральный.

— Любопытно послушать, какой это у вас моральный фактор?

— Об этом не хотелось бы говорить, но дело это очень существенное. Мы, русские рабочие и инженеры…

— Ну, зачем вы себя смешиваете с простыми рабочими? Вы инженер, представитель технической мысли, представитель высшей категории людей.

— Простите, вы не так поняли меня. Я имею в виду вот что. Каждый русский работник, конечно добросовестный, должен рассчитывать на некоторое доверие, на полную свободу в работе, в жизни и уважение к своей личности. Это не всегда имеет место. Порой на тебя глядят точно как на врага, притесняют в мелочах, не дают проявить инициативу, если надо итти на производственный риск.

— Риск? Давайте, господин инженер, без риска. Мы, немцы, очень не любим риска в производстве. Это страшная вещь, граничащая с анархией. Тем более это нетерпимо на транспорте, который должен работать, как часы. А насчет доверия и прочего вы правы. У нас попадаются и такие начальники депо, которые додумались вести инженеров на работу чуть ли не под конвоем. Понятно, на войне бывают случаи, не предусмотренные регламентами и инструкциями. Кстати, как к вам относятся представители местной немецкой власти?

— Я не могу пожаловаться. Отношения нормальные.

— Это похвально, молодой человек. Приятно поговорить с таким скромным человеком, который даже не жалуется на неизбежные неполадки. А я вот слышал, что вы были под арестом, и не так давно?

— Это мелочи, господин советник… — смутился Заслонов, подумав, откуда эта старая обезьяна могла об этом узнать. — Это простое недоразумение.

— И вы не обращайте на это внимания. Господин Кох еще молодой человек и немного фантазер, но он преданный работник. Иногда может и ошибиться, но мы всегда разберемся в обстоятельствах дела. Между прочим, он оказался правым в вопросе об угольных минах, которые кое-кто считал мифом. Кстати, что вы можете сказать об этом дьявольском средстве борьбы, не имеющем ничего общего с нормальными, общепризнанными правилами и законами войны?

— Прошу извинить меня, господин советник, но в минных делах я полный профан.

— О, молодой человек, вы должны всем интересоваться, всем. Когда-то я тоже думал, как вы. Но война теперь не является только делом армий. Современная война — тотальная война. И каждый из нас, даже инженер-путеец, техник, каждый гражданин Германии и ее работники — солдаты. Да-да, молодой человек, солдаты, обязанные думать о победе. Советуем и вам иметь это в виду.

— Но я могу воевать только как инженер, свойственными методами: улучшать транспорт, давать возможно больше паровозов.

— Вы не совсем правы. Мы требуем от наших работников: будьте не только инженерами и техниками, будьте также солдатами. Враг действует не только на фронте, но и в тылу, он всюду подстерегает нас. Вы слышали, вероятно, о гнусной деятельности бандита, который величает себя дядей Костей. Это не мифическое лицо, как думали некоторые из нас. Это реальная фигура, по-своему умная. Иные наши русские работники думают: это дело нас не касается; мы лойяльные инженеры, работаем честно, и так далее. Должен сказать, что мы требуем от таких работников, как вы, не только лойяльности. Грош цена такой лойяльности, если она граничит с обыкновенной нейтральностью. Мы требуем от наших работников полной преданности интересам Германии, готовности к борьбе за нашу победу, за великое дело фюрера. И нам хотелось бы, чтобы каждый наш работник понял это и сделал надлежащие выводы для себя. А что вы думаете об этом дяде Косте?

— В таких делах я тоже профан, уважаемый господин советник.

— Вот этого мы и не хотим. Наши работники должны в полной боевой готовности встретить любое вражеское выступление. Ну, прощайте!

Господин советник милостиво приподнялся на своем кресле. На дряблых щеках, в заплывших жиром глазках появилось что-то похожее на снисходительную улыбку и сразу угасло. Где-то под седым бобриком мелькнула мысль: «Неплохой работник, но еще немного наивный, и, видно, кое-что у него осталось от большевистских замашек. Но мы его приучим думать по-нашему».

 

19

Совещание в Минске состоялось вечером в одном из помещений генерального комиссариата. Совещание посетил сам гаулейтер. Он явился с целой свитой своих помощников, чиновников разных отделов. Советник департамента и прочие чины вытянулись в струнку при появлении в зале главного начальника края, дружным хором ответили на его приветствие, угодливо глядели на него, пока он усаживался. Низко наклонив голову, что-то почтительно говорил ему советник департамента железных дорог, и его склеротические пальцы-сосиски в такт поклонам то сгибались, то растопыривались на лампасах генеральских брюк. Лицо советника вдруг просияло, как хорошо начищенная медная кастрюля, — повидимому, герр гаулейтер надумал произнести речь. Заметное оживление царило и в зале. Некоторые из присутствовавших с любопытством поглядывали на начальство, которое видели впервые. Другие равнодушно озирались по сторонам. У третьих, когда за столом началось движение, в глазах загорелся блудливый огонек, по которому сразу можно было распознать обыкновенного шпика.

— Персона, значит, не маленькая… — невольно подумал инженер Заслонов, взглянув на приземистую коренастую фигуру, гаулейтера, который грузно навалился обеими руками на край стола. Кирпичного цвета затылок выпирал из тесного воротника мундира. Грубое, словно высеченное топором, лицо уставилось на аудиторию выцветшими водянистыми глазами. Шпики замерли, только искоса сверлили глазами соседей, следили за их лицами, руками, карманами.

— Господа! — заговорил, наконец, гаулейтер. — Мы собрали вас сюда не на совещание, — нам не о чем совещаться с вами, — а для определенного инструктажа. Тут собрались немецкие и русские работники. Задача у нас ясная: улучшить работу транспорта. А транспорт, как вам известно, — тут он многозначительно взглянул на господина советника, — работает еще очень плохо, чрезвычайно плохо. Германский народ, который сам бог прославил великими победами, не потерпит такого положения. В самом деле, разве можно терпеть, чтобы транспорт подрывал наши победы? Выводы отсюда сделайте сами. Только добросовестная служба, активная помощь немецкому командованию во всех его начинаниях обеспечат вам спокойную жизнь, нормальный быт и нашу поддержку. Всякий, кто попытается явно или тайно выступить против нас, всякий, кто будет уклоняться от активной борьбы с актами диверсии, саботажа, скажем проще — бандитизма, будет беспощадно уничтожен. И не только он, но и его семья, и ближайшие родственники. И если у кого-нибудь из вас остались еще кое-какие иллюзии о возврате прошлого, рекомендую вам немедля расстаться с ними, выкинуть их из головы как ненужный и, я бы сказал, ядовитый мусор. Трудитесь, работайте, заботьтесь о новом порядке, об интересах новой могучей Европы, а этим самым и о своих собственных интересах. Старайтесь и вы заслужите должное уважение, вас отблагодарит немецкий народ и великий фюрер!

На этом и закончилась речь гаулейтера. Он поспешно направился со своей свитой к дверям. Зал заметно опустел. Но советник департамента сразу стал более оживленным и подвижным, хотя сделался с виду еще более важным, чем в присутствии гаулейтера. Он торжественно поздравил собравшихся:

— Вам выпало счастье выслушать речь самого господина Кубе, одного из ближайших соратников великого фюрера. Помните об этой минуте, как об исторической дате в вашей жизни, с сегодняшнего дня вы присоединяетесь к активному сознательному участию в государственной жизни великой Германии, которая осчастливила весь народ Европы новой судьбой, новой жизнью, новым порядком.

В речи советника было еще много высокопарных слов и фраз. Тут встречалось и «на вас смотрит вся Европа», и «на вас смотрят все народы мира», и «сам бог нам сочувствует и наделил фюрера мудростью и предвидением». Не хватало только обыкновенных слов о действительном положении на транспорте, о безотлагательно необходимых мероприятиях по ремонту путей, паровозов, вагонов. И когда из задних рядов послышался довольно робкий вопрос про какие-то костыли, советник департамента словно упал с неба.

— Кто вы такой? — спросил он строго.

— Дорожный мастер… — отрапортовал по всем правилам проворный, но, видимо, не очень сообразительный служака.

— О чем вы спрашиваете?

— О том, уважаемый господин советник, что у нас подчас нет обыкновенных костылей, чтобы укрепить рельсы. А рельсы часто портятся из-за этих самых… партизан.

— Ну, вы, кажется, чересчур впадаете в панику. И вообще вы рассуждаете не совсем с государственной точки зрения. Что означает какой-нибудь костыль в сравнении с историческим ходом событий? В конце концов мы найдем эти костыли. И при чем тут партизаны? В большинстве случаев эти партизаны являются не более, не менее, как плодом болезненной фантазии, — это в лучшем случае, а в худшем — результатом обыкновенного перепуга, трусости. Шире глядите на свет, прислушивайтесь к событиям на фронте, читайте сводки наших побед! А вы — про костыли…

Тут и там послышался приглушенный смех. Бедный служака, некстати выступивший со своими костылями, усиленно тер переносицу и никак не мог понять причины недовольства начальника.

После выступлений обычного характера начался инструктаж. Один за другим выступали руководители разных отделов с заранее заготовленными инструкциями, сухими, нудными и довольно далекими от жизни, от действительности. Главное внимание в них обращалось на разные наказания за те или иные провинности, служебные недосмотры и халатность. И во всех повторялась одна и та же ссылка на законы военного времени.

Некоторое оживление внес доклад или, скорее, информация одного из руководителей СС о борьбе с партизанами. Ее все выслушали с интересом. Информация действительно не лишена была известной доли юмора, о чем, видно, не подозревал докладчик. Сначала он чуть ли не полностью отверг какую бы то ни было опасность со стороны партизан. Потом привел в качестве примера довольно крупные цифры — десятки тысяч якобы уничтоженных за последнее время партизан. В конце концов заверил всех, что окончательная ликвидация ничтожных остатков партизанщины — дело ближайших дней, что получены сведения, правда, еще не проверенные, о поимке известного дяди Кости, парализовавшего работу нескольких дорог. Это сообщение было выслушано при настороженном молчании всего зала. Его встретили по-разному. Одни обменялись радостно-взволнованными взглядами. Два человека крепко пожали друг другу руки, и один из них даже намеревался произнести что-то вроде здравицы или просто поблагодарить худощавого эсэсовца за такое приятное известие. Но, оглянувшись по сторонам и увидя кругом хмурые, насупленные лица, он вдруг сел, точно внезапно потерял дар речи.

— Кто это? — машинально спросил Заслонов у соседа, который, видно, не очень обрадовался услышанной новости и нервно комкал в руках полу своего пиджака.

— Приезжий… Из Берлина… Числится специалистом по службе пути… Старый эмигрант…

— Та-а-ак… — неопределенно процедил Заслонов. Он присматривался к русским людям, к их лицам, строил догадки о настроениях этих людей по их внешнему виду, по жестам, по еле уловимой мимике. Он рисовал в своем воображении те пути, которые привели людей в этот зал, на это совещание, на службу к немцам. И по многим приметам, по разным мелким признакам, по глазам, по самой манере слушать, реагировать на слова докладчика он видел: мало, очень мало в этом зале настоящих сторонников нового порядка, преданных немецких служак. Видно, большинство людей привела сюда просто неволя.

А, быть может, есть среди них и такие, которые пришли сюда вот так же, как он сам, которые продолжают честно служить советскому народу… Все может быть. Еще в начале совещания Константин заметил в зале знакомого инженера. Даже больше чем знакомого. Это был его старинный приятель, товарищ по институту Адам Лявонович Красачка. Года два не встречались приятели. В другое время и при других обстоятельствах они бросились бы друг другу в объятия, расспрашивали бы друг друга:

— Ну, как, брат?

— А ты как?

Сколько было бы разговоров, приятных воспоминаний, взаимных расспросов! А теперь? Что теперь… Видно, не время демонстрировать перед людьми — да и какими людьми? — настоящие человеческие чувства. Они незаметно кивнули друг другу. И когда все выходили из зала, один из них немного задержался, чтобы выйти вместе с приятелем.

— Живешь?

— Как видишь, двигаюсь, существую. А ты?

— Дышу. Значит, тоже существую.

— Что ж, это неплохо.

— В наше время и это счастье.

Помолчали. Вокруг толпился народ. Когда немного отошли от здания комиссариата, Адам Лявонович спросил:

— Ну, наслушался?

— Выходит, что так.

— Врут они.

— Ты это о чем?

— Не о чем, а о ком… О дяде Косте, брат, врут, чуть ли не каждый день его ликвидируют. А он себе живет и в ус не дует, плюет на всю эту брехню.

— Однако это любопытно… Так, говоришь, живет?

— Живет и, по всему видно, будет жить. Такие люди не так уж часто попадаются к ним в лапы. Этот эсэсовец хвастал сегодня, что дядю Костю ликвидировали. А советник будет потеть всю ночь, со страхом ожидая все новых и новых диверсий.

— А тебе это откуда известно?

— Да я же служу у него, в диспетчерском управлении. Оттуда мне виднее, как они ликвидировали. Все ликвидируют, а дороги трещат.

— Постой, как ты попал сюда на службу?

— Как попал? Сидел в лагере для военнопленных, а оттуда отправили на место службы по специальности. Вот и работаю.

— Интересно! Но как ты мне рассказываешь такие вещи, даже не зная, что я за человек теперь и чем дышу? Может, я задержу первый патруль, чтобы сдать тебя куда следует за твои крамольные речи.

— Не прикидывайся дурачком хотя бы передо мной. Я, брат, знаю, чем ты дышишь. Чем дышат советские люди, попавшие в такую западню? Не маши руками! Я кое-что знаю о твоей работе… Не пугайся, не пугайся, однако. Я говорю только о твоей служебной работе. Наш советник не нахвалится тобой, в пример нам ставит тебя. Но я не такой дурак, чтобы верить каждому слову этой свиной туши.

— И ошибаешься. Работаю я в самом деле так, что он имеет полное право и похвалить, и другому в пример меня поставить.

— Постой, постой. В конце концов кто ты такой? Кем ты являешься теперь? — в голосе Адама Лявоновича послышались тревожные нотки.

— По службе — начальник русских паровозных бригад. Примерный начальник. Не за страх, а за совесть ремонтирую паровозы. Это официально.

— Та-а-ак… — несколько разочарованно произнес Адам Лявонович. — А я думал…

— Что ты думал?

— Ну, что ты тоже попал на службу к немцам по причинам, от тебя не зависящим.

— Можешь, однако, успокоиться. Я попал к ним на службу приблизительно так же, как ты. Эвакуировался, перехватили наш эшелон… ну, почтенного твоего друга взяли и заставили служить.

— Это другое дело…

— Вот тебе и другое. Но и ты, видно, служишь им, что называется, верой и правдой. Может, ты и не против того, чтобы в примерные попасть.

— Об этом мы еще не говорили. Разные бывают условия, разные и обстоятельства. Но вот что я тебе скажу: если я хорошо знаю человека и крепко верю в него, так я надеюсь, что он не подведет, что он тот же самый, каким был раньше.

— В этом ты не ошибаешься… Я тебе сказал про свою официальную службу. Она может меняться, а человек обычно в наши годы не меняется. Я имею в виду нашего, советского человека. И ты понимаешь, о каких переменах я говорю тебе.

— Это все, брат, понятно.

Они вспоминали не такие уж далекие годы, когда учились в институте. Вспоминали товарищей.

— Повидимому, большинство из них в Красной Армии теперь, есть и в партизанах. Из всего нашего выпуска только мы с тобой попали к немцам.

— Невелика честь! — задумчиво проговорил Заслонов.

— Что и говорить… Хвастаться этим никто не станет. Не одни мы с тобой очутились в таком положении. Но мне бы хотелось вот что сказать. И днем, и ночью совершаются на наших или, вернее сказать, на немецких дорогах диверсии. Эшелоны идут под откос. Происходят таинственные крушения. Взрываются паровозы. Портится связь, блокировка. Наконец, немецкие эшелоны просто останавливаются в чистом поле и — ни с места, замерзают паровозы. Кое-где эшелоны воспламеняются, особенно цистерны с горючим. Ты не задавал себе вопроса: чьими руками все это делается, чьи это руки так часто хватают фашистов за горло и душат их так, что враг прямо задыхается? За один только месяц взорвано двести паровозов. Ты только подумай — двести! Это двести эшелонов, остановленных на полпути! Между прочим, самое большое количество паровозных диверсий приходится на вашу дорогу. Кто остановил эти эшелоны?

— Известно кто — партизаны.

— Разумеется, большинство диверсий — дело рук партизан. Но некоторые диверсии совершаются и людьми, которые на сегодняшний день служат немцам. Конечно, служат для отвода глаз. Для лучшей маскировки. Это наш брат-железнодорожник, такие, как мы с тобой. Может быть, мы видели сегодня этих людей на нашем совещании, может быть, ежедневно с ними встречаемся. И нет ничего невероятного в том, если сегодня на совещании был и тот замечательный человек, который придумал эту угольную мину. От нее немцы просто сходят с ума. На некоторых узлах перекапывали, перебирали руками целые угольные склады. А мина ходит и ходит. Наш советник чуть было не похудел, когда эта мина появилась на дороге. Были специальные запросы из Берлина. А приказов об этой мине целые горы. У нас в департаменте за одно неосторожное упоминание о дяде Косте тянут в гестапо, арестовывают. До того им в печенки этот человек въелся. Вот кого бы мне хотелось повидать!

Заслонов слушал эту исповедь, не прерывал товарища. Их несколько раз останавливали немецкие патрули, но пропуска полученные на совещании, давали им возможность продолжать путь. Вдруг Красачка тревожно спросил:

— Где ты собираешься ночевать, уже поздно?

— Где-нибудь в гостинице.

— Не стоит в гостинице, лучше уж давай ко мне, найдется в нашей хате и для тебя постель.

— Можно и к тебе.

Заслонов оглянулся, внимательно осмотрел улицу. Он и раньше присматривался к каждому человеку, который обгонял их или шел некоторое время следом за ними. Но ничего подозрительного не заметил.

— Ты чего? — спросил Красачка, следивший за движениями товарища.

— Не люблю лишних глаз. Не лишних, а ненужных.

— А-а!

— Вот тебе и а-а!..

И Адам Лявонович, который когда-то славился как один из лучших товарищей и обладал характером живым, общительным, порывистым, даже чуточку сентиментальным в отношении к Заслонову, чуть не бросился, как бывало, к нему в объятия. Но впереди стучали по мостовой подкованные сапоги патрульных, кое-где в подъездах уцелевших домов стояли часовые, и Красачка сдержался от проявления своих бурных чувств. Он только крепко пожал руку товарищу, сказав:

— Мне все понятно. И если бы ты только знал, как я рад! Я ведь сердцем чувствую, что ты настоящий человек. Мы вот встретились с тобой и сначала говорили, как чужие люди, ну, как те… что работают на немца. А ты только пойми: ночь кругом да какая страшная, жуткая ночь, и ты встречаешь своего человека. Это надо только почувствовать, пережить. Вот теперь мне понятно, что ты настоящий начальник настоящих русских паровозных бригад… настоящих русских…

— Хватит говорить об этом. Вижу, что ты остался попрежнему Адамком, со всеми своими чувствами, планами, мечтами. Я только не могу понять, как ты совмещаешь свои обязанности диспетчера со своей, сказал бы я, немного поэтичной, кипучей, и, во всяком случае, далеко не практичной натурой.

— О, ты не знаешь! Работа диспетчера и раньше, и особенно теперь это не просто работа. Я подчеркиваю: теперь, в немецких, как бы тут точнее выразиться, не совсем благоприятных условиях. Уж одно то, что я работаю там… может, и приносит кое-какую пользу… нам…

— Довольно, Адам. Советую тебе при встречах с другими людьми — себя я исключаю — быть более сдержанным, более осторожным. Чувства свои и слова прячь более надежно. Время такое. И себя погубишь, и других потянешь в прорубь. Дело погубишь, — понятно?

— Да я только с тобой так говорю. Разве мы за эти месяцы не научились молчать? Да, молчали, стиснув зубы. И давно поняли, что не в словах дело, не в красивых фразах. Кажется, весь город молчит. А что ни день, в нем что-нибудь случается. Ты погляди вот на дома, в которых живут те, которые считают себя хозяевами. Погляди на их учреждения. Повсюду опоясано колючей проволокой, понастроили доты: в фундаментах домов, в подъездах, даже на балконах. Боятся! Безмолвных боятся! Тех, кто, стиснув зубы, ходит днем на работу. Тех, которые внешне стараются быть усердными, вежливыми, порой послушными, понятно, в известной мере, в определенных вопросах. Боятся! И, видно, у них есть основания для страха. Я не буду приводить тебе примеров, но уверяю тебя, что почти каждый наш человек, который по тем или иным причинам попал в это пекло, старается по-своему помогать нашим.

В доме Красачки уже спали. Стараясь не разбудить спящих, Адам устроил Заслонова на кушетке и собрался уйти в другую комнату. Заслонов задержал его:

— Вот что, Адам, ты говорил мне, что в вашем управлении подробно известно, где и когда совершаются те или иные диверсии.

— Не только известно, но на нашей обязанности лежит составление, еженедельных сводок специально по диверсиям.

— Кому отсылаются эти сводки?

— Гитлеру, Гиммлеру, Герингу… одним словом, в шесть или восемь адресов.

— Пакетами?

— Да, специальными пакетами.

— Кто-нибудь из наших товарищей осведомлен об этих сводках?

— Из наших? — Адам на минуту задумался. — Мало. Ими особенно не интересовались, этими сводками.

— Теперь ты мне ответь на другой вопрос: ваше диспетчерское управление чем может помочь… нашим людям?

— Управление само по себе ничем… Но есть отдельные люди, которые занимаются графиками движения поездов, тем нередко известны даже маршруты специальных, очень важных поездов. Что тебе сказать еще? Ну, порой наши люди пользуются и другими, отдельными сведениями.

— Отдельными?

— Да.

— Это плохо, Адам. Надо, чтобы диспетчерское управление полностью работало на нас. Как это сделать, надо тебе обдумать. Ну, и я помогу при случае. Вот что я тебе скажу: надо наладить дело так, чтобы один из специальных пакетов попадал не к Гиммлеру или к другому фашистскому дьяволу, а к нам… Понимаешь, к нам, в Москву. В Центральный Комитет партии. Товарищу Сталину.

— Зачем там нужна эта мазня?

— Какая мазня?

— Это целые простыни, где отмечены каждый испорченный рельс, каждый развинченный стык.

— А паровозы, а взорванные эшелоны?

— Разумеется, и они там.

— Так вот, Адам, такая, как ты говоришь, мазня нам очень пригодится. Немцы — народ довольно аккуратный в разных своих сводках, особенно секретных. По этой сводке мы тоже можем проверять свою работу. Для нас с тобой это, может быть, и не имеет особого значения, а, скажем, для командования Красной Армии такие документы представляют немалый интерес. Из них сразу видно, где, на каких участках у немцев слабо, где у них рвется и где надо поднажать, чтобы тоже рвалось.

Они говорили еще долго. Условились о паролях, связных, способах передачи материалов. Незаметно дружеская беседа приняла совсем другой характер, изменился и ее тон. Заслонов уже не просил, не убеждал в том или другом инженера-диспетчера, а просто приказывал ему. И Красачка не возражал, он только переспрашивал, когда, в какой срок надо выполнить то или иное поручение. Он сразу почувствовал над собой власть этого человека, которому когда-то добровольно подчинялся в институте в разных серьезных вопросах институтской учебы и быта.

Красачка не расспрашивал Заслонова, почему и для чего нужны все эти сведения, для кого он, Красачка, будет выполнять полученные им от Заслонова задания. Он знал, что раз Заслонов требует, значит так и надо.

— Ну, а теперь спать, Адам!

И когда собирались уже выключить свет, слегка задрожали стены, тихо зазвенели оконные стекла и лампочка сама погасла. Повидимому, где-то в городе произошел взрыв.

— Спи, не обращай внимания. Это у нас часто случается, — сказал Адам.

— А свет у вас откуда?

— Да с завода, на котором все еще работает отец.

— Он еще на станкостроительном?

— На старом месте.

— Что теперь производят на заводе? Не станки же выпускают?

— Какие там станки. Ремонтируют танки, автомашины.

— Танки, говоришь? И есть у тебя там знакомые?

— Отец там. Отец жены тоже. Поглядел бы ты на этих стариков. Не живут, а чахнут…

— Значит, танки, говоришь? Ну, не все сразу. Да, видно, и там люди есть…

— Ты о чем? — спросил Адам.

— Это я так… Про людей вот думаю. Много забот у наших людей, помогать им надо, тяжело им приходится. Ну хватит на сегодня…

 

20

Утром, когда Заслонов и Красачка умывались на кухне, туда вихрем ворвалась девушка. Еще с порога она крикнула:

— Братец, немцы!

— Какие там немцы?

— По всей улице облава и обыски, что-то ищут!

— Ну и чорт с ними!

— Хорошо тебе говорить, а у меня…

Девушка заметила Заслонова и в замешательстве умолкла. По виду она была похожа на подростка. Одна косичка, видно, туго заплетенная, смешно задиралась вверх, и это еще больше увеличивало сходство с подростком, с школьницей, которой самое время взять книжки и отправиться в школу.

Однако Адам не на шутку встревожился:

— Допрыгаешься в конце концов со своими авантюрами! Ей в куклы играть, а она сует свой нос, куда не следует! Где немцы?

— Да на улице. К соседям пошли….

Заслонов взглянул на девушку. Она держала в одной руке за спиной большой сверток, робко глядя на брата, который, видно, и сам немного растерялся. Пока девушка старалась что-то передать Адаму, Заслонов заметил в ее руке ложе обыкновенного немецкого автомата, завернутого в полотенце. Заслонов быстро оглядел кухню. Рядом с плитой стояла старая жестяная печурка, отслужившая свой век и вынесенная сюда из комнаты. Тут же валялось несколько коленчатых печных труб, ржавых и во многих местах прогоревших. Заслонов подошел к девушке, молча взял из ее рук автомат, торопливо сунул его в трубу и заткнул ее попавшейся под руку тряпкой.

— Есть еще что-нибудь?

— Листовки вот…

Она вытащила из рукава пачку листовок, и они мгновенно очутились там же, где лежал автомат.

Все это продолжалось не дольше чем полминуты. А Константин уже подавал девушке полотенце, мыло. Резко приказал ей:

— Айда к рукомойнику, мойтесь, мойтесь!

Смущенная, покрасневшая, она молча повиновалась.

В кухню вошли немецкие солдаты и полицейские. Бегло просмотрев документы, прошли по трем комнатам домика, в которых разместились небольшие семьи обоих Красачек: старого и молодого. Хозяева также предупредительно указали на вход в погреб.

Наконец, солдаты и полицаи двинулись на соседний двор. Заслонов и Красачка зашли на кухню. Девушка вытиралась полотенцем, и чем дольше она вытиралась, тем более мокрым становилось ее лицо. Она плакала. Это видно было по ее вздрагивавшим плечам, а голову она отворачивала, чтобы не показать своих заплаканных глаз.

— Ты чего раскисла? — уже мягко обратился к ней Адам. — Как стыдно! Никогда в жизни я так не терялась. Если узнают наши…

— Какие там наши!

Но девушка уже пришла в себя. Она глядела на брата спокойно, и глаза ее, казалось, говорили без слов:

— Hv зачем расспрашивать? Да еще при чужом человеке…

— Автомат откуда? Листовки?

— Автомат? — девушка лукаво прищурила глаза. — Оттуда…

Так я тебе сразу и сказала, как же, подожди немножко.

— Вот я скажу отцу, так он тобой займется как следует, он уж тебя научит, как совать нос не в свои дела.

Девушка резко выпрямилась и, бросив колючий взгляд на брата, молча занялась своим арсеналом.

— Я у тебя серьезно спрашиваю: где ты взяла автомат и зачем он тебе?

— Нашла. Вечером какой-то человек бежал по улице, за ним, видно, гнались немцы, ну он и бросил через забор в наш огород все это.

— Так я тебе и поверю!

— А это уж твое дело… — и с самым независимым видом продолжала возиться с заржавленной печной трубой.

— Постой! Познакомьтесь! Это, Костя, сестра моя, домашний тиран.

— Ну как же тебе не стыдно?.. Лена… — смущенно сказала девушка, пожимая руку Заслонову.

— Заслонов! — он на мгновенье задержал ее маленькую, почти детскую руку.

— Как, как вы сказали?

— Инженер Заслонов.

— Жених Нади Канапельки? — Лена вся вспыхнула, и краска залила ее щеки.

Тут уж немного смутился и Заслонов.

— Что вы, Лена? Какое тут жениховство?

— Но вы знаете Надю Канапельку.

— Знаю. Что же из этого следует?

— И работаете в депо?

— Работаю.

— На немцев?

— Однако вы неплохой следователь. Откуда вам все это известно?

— Про таких… про таких… знают все… — отрывисто произнесла Лена, с силой вырвала руку и, сильно хлопнув дверью, стрелой вылетела из кухни.

— Не обращай внимания! Кипяток… Видно, ей наговорил про тебя разные небылицы один наш сосед, молодой парень с завода. Он как будто из ваших мест — Игнат Лагуцька.

— Знаю. Неплохой парень.

— Должно быть, Лена такого же мнения о нем. Что-то смахивающее на симпатию. Может, и больше чем симпатия, я в такие дела не имею привычки вмешиваться.

— Говоришь, он живет по соседству с вами?

— У жениного отца на квартире.

— Интересно было бы повидать его.

— А я сейчас спрошу у Ленки, она должна знать, дома ли он.

Когда Адам спросил у сестры, дома ли Игнат, та сердито напустилась на него:

— Ты, видно, забыл, где твои глаза? Кого ты привел в дом? Это предатель, темный человек.

— Тише, тише! Почему же он предатель?

— Он работает на немцев.

— Выходит, что и я, и наш отец тоже предатели, ведь и мы работаем на немцев.

— Вас погнали из лагеря на работу. А он — ты должен это знать — он ушел от наших, он, по слухам, через линию фронта перешел, чтобы попасть к немцам. И ты его еще приводишь в дом, чтобы он тут все выведал, беду на нас накликал.

— Не мели нивесть что! Он наш человек, понятно? Это я тебе говорю, брат твой. Он мой старый товарищ, я давно его знаю.

— Значит, мало знаешь. А мне о нем говорили верные люди.

— Ну, брось об этом. И не каждому слуху верь. Скажи лучше, Игнат дома?

Лена сердито взглянула на брата и отвернулась. Потом еще раз посмотрела и укоризненно заговорила:

— Он еще спрашивает! А говоришь, что все знаешь. Ничего ты не знаешь. Если бы знал, то не спрашивал бы. Игната нет, его, может, уже… — тут она не выдержала, из глаз ее брызнули слезы, — может, его уж и на свете нет. Там на заводе электростанцию ночью взорвали.

— Кто взорвал?

— А я знаю? Но по всему видно, что Игнат там тоже был, он еще домой не приходил. Опять же — его характер, я хорошо его нрав знаю, Игнат каждого врага готов собственными руками задушить, только бы выпал удобный случай.

— Ну, это все твои догадки. А тебе известно, участвовал Игнат в этом деле или нет?

— О-о! Так он тебе и скажет, где и что он делает. Родному отцу не признается.

— Ну ладно, успокойся. Цел будет твой Игнат. А о людях, достоверно не зная, впредь не болтай. Да сама берегись, если у тебя там какие-то дела. Автомат не игрушка, чтобы бегать с ним по дому, как с куклой.

— Ты, может, бросишь читать мне нравоучения! Иди к своему товарищу, любуйся им! — Она сердито сверкнула глазами и выскочила из комнаты.

Вошел старый Красачка. Он знал Заслонова еще раньше, до войны.

— Ну как ваши дела, господин инженер? — иронически спросил он.

— Видно, такие же, как у вас, уважаемый господин кузнец, — в тон ему ответил Заслонов.

— Был кузнец, а теперь подручный, пустячными делами занимаюсь, гайки делаю, шурупы верчу, одним словом — шурум-бурум, — балагурил старик. — Вот линяю, как рак, старую шкуру сбрасываю. — И он хлопнул растопыренными пальцами по широким штанам, которые надувались, как пузыри. Вся одежда висела на нем, была как с чужого плеча. Широкие обвисшие складки, непомерно просторные рукава и воротник — все это словно было сшито не по нем, моталось, обвисало.

— Однако не скажу, чтобы вы пополнели за это время.

— Тут и говорить нечего, уважаемый инженер. Молодею. Еще год такой жизни, того и гляди, в подростки превращусь… И никаких тебе, можно сказать, лечений, хлопот, процедур.

Заслонов засмеялся. Он помнил эти пресловутые процедуры. Как-то перед войной профком отправил старого кузнеца в санаторий. Кузнец был очень доволен и оказанным вниманием и поездкой в незнакомый Кисловодск. Его шумно проводили родные и друзья. Представитель профкома сказал на прощанье прочувствованное слово, поднес цветы. И старик был так растроган проводами, что и не заметил, как, целуясь со всеми, расцеловал и проходившего мимо смазчика, который, подумав, что старик хватил лишнего на дорогу, сказал многозначительно:

— Ну что ж, бывает.

И все так смеялись, что даже пассажиры высунулись из окон поглядеть на эту веселую компанию. И только супруга Красачки, увидя, что от целования со смазчиком пострадал праздничный костюм мужа, сочла уместным упрекнуть его:

— Старый, а гляди, как за малым. Нет того, чтобы поберечь платье.

— Ну что с того? Он свой человек, наша рабочая гвардия! — кивнул Красачка на удалявшегося смазчика.

— Ничего, бензинчиком потрете и все будет в порядке… Садитесь, папаня, даем отправление… — и молодой проводник подсадил Красачку на ступеньку вагона.

Поехал Красачка, но не минуло еще и половины срока его отпуска, как он вернулся, к великому удивлению всех родных и знакомых. Приехал грустный, неприветливый.

— Ты что? — с тревогой спросила его жена.

— А ничего. Как видишь, приехал. Отдохнул. Хватит. Довольно. Здоров. Давай обедать!

Так и не узнали сначала о причинах преждевременного возвращения кузнеца с курорта. И только потом он уж признался:

— Залечили! Ну прямо залечили! Не отдых, а мучение. Ну, хорошо, приехал, встретили, врачи осмотрели, пощупали, прослушали. И назначили эти самые процедуры. Вам, говорят, на травку надо, ходите побольше, гуляйте. Я, конечно, не против, чтобы погулять в отпуску. Почему бы и не пройтись, если к тому же и компания сподручная. Но не тут-то было. Там тебе и пригорки, там тебе и ухабы, там тебе целые горы! Это при моей комплекции по тем горам лазить, чтоб им ни дна, ни покрышки! Но походил, ничего не попишешь, раз медицина предписывает. Прихожу назад в самое обеденное время. Аппетит у меня — вола, кажись, съел бы! А меня сажают за стол и ткнули на тарелку какой-то травки. Я задержал официантку. Вы, говорю, гражданочка, не за того меня принимаете, чтобы я, все равно как тот кролик или, извините, козел, этой травкой-муравкой пробавлялся. А она мне так строго: «Вы, гражданин, без шуток, то вам дают, что вам прописано. У кого организм, говорит, к мясу привыкши, а у кого — тут она меня смерила просто научным взглядом — к разным овощам. Ваша комплекция, говорит, овощей требует». «Сама ты комплекция!» — подумал я и говорю: «Что ж, давайте ваши винегреты…» И что вы думаете, жую травку да поглядываю, как другие жареных цыплят без всякого стыда глушат. Без стыда, но по медицине. День жую, два жую. И еще сколько-то дней жевал. А потом не стерпел и — домой. Это, брат, не лечение, когда человека голодом морят. Вот тебе и процедуры! Может, оно и правильно прописывают их врачи, но в мои годы такие штуки не по нутру. Без хорошей пищи и отдых не отдых.

И сколько раз потом ни пытались послать Красачку на курорт, он наотрез отказывался:

— На травку? Нет-нет… Уж лучше я дома побуду. А для моциона, как говорят доктора, я уж в лес за грибами пройдусь на день-другой.

— Так мы вас на другой курорт, не обязательно же травкой кормить.

— Нет-нет… Съездил, хватит. Пускай которые больные лечиться едут. А я человек здоровый!

Так сделался старый Красачка известным противником всяких курортов и только своему другу Маслодуде однажды посоветовал:

— Ты на меня не смотри, я тебе не пара, брат. Ты вот изъездился на своих фуганках, тебя и подкормить не грех. Кому-кому, а тебе курорт нужен дозарезу. Поезжай, а на меня не смотри!

Над этой курортобоязнью Красачки не раз подтрунивали друзья. Он не обижался и шутливо отвечал:

— Ну что ж, что на травку? Я сам, по своей фамилии, можно сказать, к растительному царству принадлежу — Красачка, травинка, былинка…

— Былинка на семь пудов!

В последнее время забылись эти курортные приключения Красачки. И теперь, вспомнив о них, он грустно произнес:

— Да брат, съехал я сейчас и без лечения. Исхудал, нечего таиться. Удивляюсь, как одежда еще держится.

Морщинистое, бледно-желтое лицо без лишних слов свидетельствовало об этом.

— Что у вас на заводе слышно? — спросил Заслонов.

— А ничего особенного не слыхать. Живем помаленьку.

— Говорят, у вас сегодня электростанцию взорвали?

— Разве мы хуже других людей? — откликнулся старик. Помолчав немного, прибавил: — Там не только с электростанцией управились. С десяток отремонтированных танков пустили в воздух. Да еще кое-что. Фашисты теперь бесятся. Молодых рабочих арестовали, думают, по слухам, в неметчину послать, в трудовые лагеря. Да и гестаповцы схватили некоторых — и с этими уже, пожалуй, не увидишься.

— А Маслодуда как?

— Что ему сделается, стругает свои доски, только у него и забот. Нам ли с ним в такие дела лезть… Коли уж молодым не под силу оккупантов прогнать, то что вы хотите от нас, стариков?

— Ох, прикидываетесь вы, дядька Лявон, слишком рано в старики записались!

— Ничего не попишешь, уважаемый инженер! Надеялся я еще помолодеть при советской власти. И что ты себе думаешь? На самом деле — молодел. А нынешнее наше житье, оно кого хочешь раньше времени в могилу загонит. Старость подгоняет. Поглядишь на другого молодого, а он уже бородой оброс, спину дугой гнет, губа уж у него отвисла и нос повесил, будто ему три дня до смерти осталось.

— Ну, не все такие. Это те, которые собираются под немцем век вековать и дальше своего носа ничего не видят.

— Не все такие орлы, как вы… — не то пошутил, не то подтрунил над ним старик.

 

21

Выехать обратно в этот день Заслонову не удалось. На вокзале лихорадочно метались немцы. Было оцеплено депо. Поезда не шли. И когда Константин спросил у какого-то немецкого администратора о причинах задержки поездов, тот разозлился и с подозрительной поспешностью потребовал документы. Затем смягчился немного, процедил сквозь зубы:

— Крушение, господин инженер… Расчищаем путь.

Никто из русских, к которым обращался Заслонов, ничего не знал о причинах крушения. Только один машинист, с которым Константин был немного знаком еще до войны, сказал ему, что километрах в двадцати до станции воинский эшелон налетел на встречные паровозы.

— Партизаны?

— А кто их знает… Ходят слухи, что это натворил дядя Костя, будто в нашем депо и записку оставил немцам, обещал им скорую встречу.

— Вот это дядя.

— А что вы думаете, господин инженер! Это не кто-нибудь, он что захочет, то и сделает. — И, спохватившись, тихо добавил: — Так люди говорят, что очень хитер этот человек, любого проведет. Извините, говорю, что слышал. — И машинист торопливо ушел, видя, что его собеседник думает о чем-то своем и не склонен вступать в разговор. А о чем они думают, эти малознакомые люди? Нет особой нужды надолго с ними задерживаться и ждать, до чего они додумаются. Еще позовут патрульного, вот тебе и будет тогда дядя Костя.

Заслонов действительно думал о дяде Косте. Он слышал о нем не раз уже от самых разных людей, русских и немцев. Разговоры, слухи были самые разнообразные. Одни говорили о нем с симпатией, дружелюбием. Немцы, конечно, упоминали это имя с ненавистью и обещали применять самые лютые кары. Все это настораживало инженера, заставляло еще и еще раз проверять себя:

«Правильный ли ты выбрал путь? Не делаешь ли ошибок? Не боишься ли этих самонадеянных и крикливых людей, которые за своими истошными криками о победах просто не видят своей тупости и того, что они находятся на самом краю гибели?.. Нет, правильная дорога, господин инженер, правильная дорога, товарищ Заслонов!»

Под самый вечер Заслонову удалось, наконец, попасть на попутный поезд.

 

22

И в этот день и на следующий заглядывала Лена в соседний двор, надеясь там увидеть мешковатую фигуру Игната. Но его и след простыл. Даже старый Маслодуда, заметив ее частые приходы, посочувствовал ей:

— Скучаешь, Ленка? Ну не горюй, не такой он хлопец, чтобы пропасть ни за что, ни про что! Он свою дорогу знает!

— О ком вы это, дядька?

— Да о нем же!

— Еще бы что придумали… — не на шутку рассердилась девушка и, презрительно пожав плечами, круто повернула обратно.

Лену обижало пренебрежительное, как ей казалось, отношение старших. Отец обычно молчит, никогда не расскажет, что творится у них на заводе. Правда, за столом он порой жалуется на разные неполадки на работе, на беспорядок, на бессмысленные приказы немцев, которые только возмущают рабочих. Но о всем происходившем на заводе Лена узнает от редких своих и подруг, оставшихся в городе. От брата-железнодорожника совсем ничего не добьешься, что там делается в их диспетчерском управлении. Игнат, который до войны всегда рассказывал ей о всех событиях на заводе, в последние месяцы точно воды в рот набрал, то отмалчивается, то вечно спешит куда-то с разными своими делами. Конечно, Лена догадывается об этих делах. Лена сама выполнила несколько поручений Игната. Она ходила к одной девушке, знакомой еще по школе, а сейчас служившей уборщицей в районной комендатуре. На неогороженном дворе комендатуры был склад, приспособленный немцами под помещение для арестованных. Ключи от этого склада всегда находились на столе, в кабинете коменданта. Уборщица, улучив удобную минуту, сделала слепки с этих ключей на кусочке мыла и передала его Лене. Потом Лена видела, как Игнат целый вечер делал ключи по этим слепкам. А спустя несколько дней она прочла в местной газете о «наглой вылазке бандитов», которые почти в самом центре города освободили из тюрьмы полсотни арестованных и скрылись вместе с ними. Лена показала эту газету Игнату и с видом заговорщика спросила:

— Не твои ли там ключи поработали?

Игнат загадочно посмотрел на нее. И нельзя было понять, то ли сердито, то ли шутя ответил:

— За кого ты меня принимаешь, Лена?

Большего от него не добьешься. Лена даже собиралась обидеться:

— Никаких твоих поручений больше выполнять не буду.

И, не прощаясь, вышла из комнаты. Но он догнал ее на полдороге, ласково взял за руку, посмотрел в глаза:

— Будешь выполнять, Лена! Не для меня же ты стараешься. Может, те ключи вернули жизнь пятидесяти человекам, а ты вот дуешься, как маленькая девочка-капризуля. А как эти люди выбирались оттуда, это не так уж важно, лишь бы благополучно выбрались.

В тот вечер они долго говорили. Беседовали, как взрослые, серьезные люди, о жизни, о будущем. О нынешнем не вспоминали. Оно было таким жутким и неприглядным, что о нем и говорить не хотелось. Они даже поклялись друг другу ничего не пожалеть, даже самой жизни, чтобы любыми силами, любыми средствами избавиться от этой страшной доли. В тот вечер он впервые произнес то заветное слово, которое было предназначено только для нее одной, — люблю. Она боялась этого слова и вместе с тем страстно ждала его. Она знала, что оно не минует ее. Оно было такое желанное и в то же время неожиданное, что ей хотелось еще и еще раз услышать его.

— Ну скажи, Игнат…

— Что тебе сказать? — тихо спросил он.

— Ты сам знаешь…

И вместо слов, робко обняв, он впервые поцеловал ее.

Они склонились друг к другу и шли счастливые, радостные, сосредоточенные. Глухая улочка, по которой они шли, казалась им самой красивой на свете. И каждая мелочь, каждый камешек на дороге, замшелые ограды палисадников, ржавые жестянки номеров на домах — все это казалось близким, дорогим, своим. Тут же они ходили еще до войны — он на завод, она в школу.

…Несколько дней не было об Игнате никаких слухов. И, только встретившись случайно на улице с одним парнем, Лена, наконец, узнала, что Игната в городе нет, он вынужден был бежать из города к ушел, видно, к партизанам.

Тогда в сердце Лены вернулся покой, и она уже больше не ходила на Маслодудов двор. Даже сам старый Маслодуда, увидав ее на соседнем дворе, тихо спросил:

— А не знаешь ли ты, Ленка, куда девался мой квартирант?

— Откуда же мне знать про ваших квартирантов, вам виднее, где они ходят… — ответила она, но уже без всякой обиды и без всякого задора.

Маслодуда ничего не сказал в ответ, только задумчиво покачал головой да подумал вслух:

— А жизнь идет, ничем ты ее не остановишь!