Незабываемые дни

Лыньков Михаил Тихонович

ЧАСТЬ ШЕСТАЯ

 

 

1

В памятную ночь взрыва электростанции Игнат был на работе в своей смене. Взрывали станцию двое из Игнатовой пятерки. Тол для взрыва двух объектов — электростанции и гаража с отремонтированными танками — приносили на завод небольшими брусками в течение почти целого месяца. Электростанцию взрывал молодой инженер-электрик. Он выбрал удобное время, когда немецкий часовой на минуту отлучился, быстро зажег бикфордов шнур. Он уже вышел было со своим помощником из электростанции, когда раздался взрыв в гараже. Этот взрыв должен был отвлечь внимание немцев от электростанции. Как это бывает подчас с неопытными подрывниками, инженера взяло сомнение: а загорелся ли шнур? Инженер побежал обратно. Помощник бросился вслед за ним.

— Погоди, погоди, давай подождем немного, потом проверим! — приглушенно кричал он, пытаясь задержать товарища. Но не успел тот добежать к турбине, как вспыхнул ослепительный свет, что-то с пронзительным свистом пронеслось по залу, и с высокой прозрачной крыши посыпались стеклянные осколки. Шипел пар, вырывавшийся из лопнувших труб турбины. Помощник, брошенный взрывной волной на пол, увидел инженера. Тот лежал, раскинув руки, неподалеку от развороченной турбины. Когда помощник, с трудом держась на ногах, подошел к нему, инженер прошептал:

— Не надо… беги, спасайся…

Парень бросился поднимать товарища, он хотел поставить его на ноги. Но бессильное тело инженера оседало на пол, и тут только помощник заметил большую лужу крови на том месте, где лежал товарищ.

— Что ты делаешь? — еле слышно шепнул инженер. — Торопись, мне уж ничем не поможешь.

Он хрипел и захлебывался. Струйка крови стекала из угла рта. Помощник растерянно опустил инженера на пол и бросился за водой для товарища. А навстречу уже бежали немецкие солдаты из охраны завода, дико кричали:

— Стой, стой!

Инженер лежал неподвижно. Его помощник бросился обратно, прислонился к вывороченной взрывом станине, выхватил пистолет из кармана и начал лихорадочно отстреливаться. Через несколько минут инженера в бессознательном состоянии и тяжело раненного в перестрелке помощника взяли охранники. Одного понесли на носилках, другого вели под конвоем, беспощадно избивая, вымещая на нем свою злобу.

Игнат, взрывавший гараж, уже успел очутиться на другой стороне улицы за высоким забором и видел сквозь щель, как провезли на машине двух его товарищей, попавших в плен. Не ожидая, пока оцепят все ближайшие кварталы, огородами, дворами, руинами он добрался до квартиры руководителя пятерки, помощника машиниста из депо. Никто из пятерки, кроме Игната, этой квартиры не знал. И ему было разрешено явиться туда только в экстренном случае, — обычно связь с руководителем пятерки поддерживалась посредством явочных пунктов.

По возбужденному лицу Игната тот сразу понял, что важное задание выполнено.

— Взорвали?

— Взорвали…

— Товарищи?

— Попали в руки фашистов.

— Живые?

— Раненые, инженер — очень тяжело.

— Это уже скверно. Жалко товарищей. Им оттуда не вырваться и помочь им нельзя…

Помощник машиниста, тот самый, с которым Игнат встретился после расправы с фашистским резидентом, велел Игнату никуда не выходить и ждать его возвращения.

Вечером Анатоль — так звали руководителя пятерки — приказал Игнату итти за станцию и, спрятавшись в штабелях старых шпал, ждать там около входной стрелки, пока со стороны вокзала не появится паровоз, а может быть, и два. А там видно будет. Во всяком случае Игната позовут.

Долго мерз в ожидании Игнат. Прошло несколько поездов в обе стороны, потом прошел паровоз со станции, но не остановился у стрелки, а как ошалелый помчался дальше. Уже далеко за полночь со стороны депо показались черные громады двух паровозов. Они шли тихо, без гудков, без огней. На минуту задержались перед стрелкой.

— Игнат, давай скорей сюда, не задерживай! — услышал Игнат знакомый голос и бросился к переднему паровозу.

Так же неслышно, без обычных гудков, сцепленные паровозы тронулись с места и, набирая скорость, стремительно понеслись в ночную глухомань.

— Куда же мы едем? — спросил Игнат, которому еще непонятен был смысл этой поездки.

— К партизанам, брат, едем. Не тащиться же нам пешком, когда под рукой паровозы.

Проехав километров пятнадцать, паровозы остановились. Тут к магистрали присоединялась ветка, уходившая в сторону на несколько десятков километров. На ветке был взорван мост. И Анатоль намеревался сбросить с этого моста паровозы, которые он, улучив минуту, вывел из депо чуть не на глазах у немецких часовых, не очень разбиравшихся, куда и на какие пути подаются под эшелоны паровозы. В этом деле помогли Анатолю несколько рабочих, которые оставались в депо.

Когда хлопцы слезли с паровозов, они увидели, что немного просчитались. Стрелки, которая раньше вела на ветку, не было; видно, ее просто сняли, поскольку ветка не функционировала.

— Вот так задача! — Анатоль почесал затылок. — Придется немного пешком пройтись, не возьмешь их в карман, паровозы…

Выход, однако, был найден. В топки подбросили угля и, повернув рычаги на полный ход, соскочили с паровозов. Машины рванулись с места и бешено понеслись в ночную темень. Хлопцы прислушивались к перестуку колес, который становился все тише и тише, словно приглушенный перелесками и густым мраком ночи.

— Пошли! — сказал Анатоль, снявший шапку, чтобы было удобнее прислушиваться к звукам, замиравшим вдали.

Он решительно нахлобучил шапку на голову и быстро зашагал вниз по насыпи. Скоро они вышли на хорошо укатанную дорогу. Тихо поскрипывал снег под ногами, покусывал щеки мороз. Придорожные деревья еле выделялись в призрачном свете звезд. Игнату казалось, что вот он возвращается мирной ночью домой, задержавшись на спектакле в соседнем селе. И тихо все вокруг и чуточку тревожно, — в такие ночи могут напугать волки в лесу. И, чтобы придать себе храбрости, он сильно ударяет палкой по телефонному столбу. Стук перекатывается эхом по лесу, и звонко гудят натянутые, как струны, провода. А в недосягаемой вышине мерцают, переливаются далекие-далекие звезды.

Он не один теперь, их двое. И ночь совсем другая, хотя так же скрипит снег под ногами, и в том же убранстве деревья, и слюдяная льдинка на березе сверкает холодным, синеватым светом, как волчий глаз ночью. Видно, как из-за леса всходит месяц. Так же всходит, как раньше.

— А жалко паровозов! — произносит вслух Игнат, ни к кому не обращаясь. — Славные машины…

— Машины что надо… — словно нехотя соглашается Анатоль. — Но это наши машины, и они нам сослужат службу.

— Нам, говоришь?.. Их, верно, уже перехватили немцы.

— Держи карман шире… Мы их затем и вывезли, чтобы не дать немцам. Попробуй, поймай их теперь!

И почти в ответ на слова Анатоля где-то там, куда умчались паровозы, в сумрачном небе вспыхнули одна за другой далекие зарницы. Они были бледными-бледными, даже на миг не рассеяли ночной темени. Только придорожные березы на мгновение порозовели и стали потом еще более темными. Зарницы угасли, и тогда донеслись оттуда глухие взрывы. С деревьев посыпался снег, несколько уцелевших листьев закружились в воздухе и беззвучно упали.

— Что это? — тихо спросил Игнат, глядя туда, где на месте угасших зарниц начало заниматься еле заметное зарево.

— Это, брат, наши паровозы. Ихняя работа. Видно, неплохая работа! Однако нам надо спешить, чтобы добраться до места раньше, чем начнет светать.

Они шли молча. Анатоль думал о своем славном паровозе. Надежная была машина. Уже давно явилась у хлопцев мысль увезти от немцев свои паровозы. Но велась подпольная работа, выполнялись очередные задания, нельзя было нарушать налаженный распорядок, на вывод паровозов не давали распоряжения. Когда над пятью товарищами, которыми руководил Анатоль, нависла угроза после взрыва электростанции, ему приказали вывести их из города. Тогда он снова напомнил, про паровозы. Разрешили. Результат, кажется, неплохой.

Хотя Анатоль и не видел, как врезались его паровозы в немецкий эшелон, но он был уверен, что его щукинский и на этот раз не подвел, как не подводил никогда на работе.

 

2

Когда Герф докладывал Кубе о последних событиях, гаулейтер сидел, грузно развалившись в кресле, и смотрел в одну точку. Он не перебивал докладчика ни репликами, ни вопросами, о чем-то задумался и нервно мял в пальцах сигарету. Герф давно окончил свой доклад и стоял, чуть наклонившись к столу… Пальцы его рук слегка дрожали. Начальник полиции волновался.

— Не угодно ли вам, господин гаулейтер, самим посмотреть арестованных?

Кубе пожал плечами.

— А для чего мне смотреть на них? Вы что, сами не насмотрелись?

— Простите, господин гаулейтер. Я сказал об этом, имея в виду, что вы сами допрашиваете видных преступников.

— Если я допрошу их, электростанция начнет работать?

— Простите, господин гаулейтер, это уже от меня не зависит.

— Что ж от вас, в конце концов, зависит, господин генерал? Ваша полиция? Она не стоит выеденного яйца, ваша полиция! Она успешно борется с торговками на рынке, она победоносно воюет со стариками в гетто! Она умеет отравлять больных в больницах… Она дерьмо, уважаемый господин генерал!..

— Но простите, жандармерия…

— Что жандармерия? Тут миллион головорезов, а жандармов у нас всего несколько тысяч. Передайте начальникам полицейских войск, что я добьюсь распоряжения об отправке на фронт всех лодырей. Я заменю их инвалидами, бывшими фронтовиками. Те хоть знают, за что они хлеб едят. Я недоволен вами, господин генерал. В самый напряженный момент, когда дорог каждый танк, каждый лишний солдат, вы подносите новые подарки. Шутка, что ли, — взорвали электростанцию, остановили завод. И он мне, извините за выражение, предлагает нечто вроде выставки бандитов. Любуйтесь ими сами теперь, если у вас раньше не было времени заинтересоваться их особами. Повесить обоих на воротах электростанции!

— Есть повесить, господин гаулейтер!

— Что там у вас еще?

— Простите, но не совсем приятные вещи. Западная железная дорога стоит уже несколько часов.

— Та-а-ак… веселый сюрприз, неправда ли? Почему вы остановили движение?

— Диверсия, господин гаулейтер. Два паровоза были пущены злоумышленниками навстречу воинскому эшелону. Крушение. Сотни жертв.

— Что значит — сотни? Точность и точность прежде всего!

— Триста двадцать пять убитых, среди них генерал. Четыреста три человека раненых.

— Виновники?

— Скрылись, господин гаулейтер… Оставили только записку в депо.

— Вы скоро, господин генерал, завяжете с ними любовную переписку. Ну, показывайте, что они там написали. Любопытно, любопытно!.. «До скорой встречи. Дядя Костя».

Тут гаулейтер внезапно поперхнулся и сразу же изменил свой иронически-пренебрежительный тон:

— Послушайте, вы, по-человечески прошу вас: прекратите, в конце концов, этот спектакль, он уже чересчур затянулся. Дядя Костя, дядя Костя… Это же не бесплотный дух, не сказочное видение. Под этим именем живет и нахально действует обыкновенный человек из обыкновенной плоти и крови, которая, насколько вам известно, не любит пули… Мне бы очень хотелось узнать, как пахнет его кровь! Не жалеть средств, поставить на ноги всю агентуру! Обещать высокую награду тому кто поймает или поможет поймать этого, этого… дядю… Дядю говорю я вам…

И господин гаулейтер так стукнул кулаком по столу что перепуганный адъютант высунул на мгновение нос из соседней приемной.

— Действовать беспощадно. Я прикажу гестапо и СД перетрясти каждый дом на подвластной мне территории, из-под земли достать этого Костю. И если вы, господин генерал, не обеспечите этого задания, вы имеете все шансы попасть в племянники к этому… гм… дяде… Можете итти, ваши мелкие дела меня не интересуют!

Господин гаулейтер впервые вел такой серьезный разговор с Герфом, который числился его старым приятелем. Дружба — дружбой, а с телеграммами фюрера не шутят. Фюрер приказал принять самые суровые меры и не щадить даже высокопоставленных чиновников в тех случаях, когда они не справляются с ответственными заданиями империи.

Однако трудно справляться с этими заданиями. В памяти Кубе пронеслись сотни расстрелов, сотни разных приказов, тысячи плакатов, листовок, газет, со страниц которых оповещали или обещали все те же расстрелы и виселицы. А покоя как не было, так нет и сейчас.

Кубе телеграфно просил самого фюрера выделить кадровые дивизии, чтобы прочесать весь край и раз навсегда ликвидировать опасность, нависшую над коммуникациями и не дающую никакой возможности спокойно заниматься тыловыми делами: хлебопоставками, реквизициями, поисками нужного сырья, вербовкой рабочих рук.

От фюрера пришла возмущенная телеграмма.

Однако уже на следующий день было получено извещение, что по распоряжению главной квартиры в Белоруссию направляются дополнительные полицейские части и среди них целая эсэсовская дивизия. Но и этих сил не хватало. С этими силами можно было обеспечить сравнительный порядок в Минске да в двух-трех других крупнейших городах. А вокруг все пылало, бурлило, не поддавалось никакому успокоению.

Кубе ложился спать с отяжелевшей головой. Не шли в голову и ежедневные литературные упражнения. Пьеса не подвигалась ни на шаг. Все не находилось эффектных ситуаций, а слова были похожи на серые, стертые булыжники, которыми вымощена одна из улиц гетто. Кубе не лишен был суеверия. Утром, уезжая в гетто, он забыл взять свой пистолет. Он хотел уже вернуться домой, но услужливый адъютант вскоре доставил револьвер. Кубе поехал. Эта поездка испортила ему настроение на весь день. В одном из отгороженных углов гетто, куда загнан был целый эшелон гамбургских евреев, к нему бросился старик. Он бежал взволнованный, возбужденно размахивал порыжелым котелком. За стариком нерешительно двигалась толпа людей — молодые, дети, пожилые.

— О господин Кубе, я так рад увидеть вас!

Что-то знакомое послышалось гаулейтеру в этом старческом голосе. Солдаты из конвоя замахнулись прикладами на старика, гаулейтер приказал, однако, пропустить его.

И вот стоит перед ним старый человек, растерянно мнет в рукой котелок, что-то порывается сказать, но, запыхавшись ответа, еле произносит:

— Там… шестнадцатый год… лечил под Молодечно…

Кубе глядит на человека, на его седеющую бороду, на выцветшие глаза, выражение которых ежеминутно меняется. То они теплятся надеждой, то наполняются смертельной тоской. И Кубе вспоминает этого человека. Это был веселый полковой врач Шварц, — над ним порой подтрунивали, но его любили и уважали как очень полезного и чуткого человека. Он, доктор Шварц, действительно лечил его, раненого Кубе, в том далеком шестнадцатом году. Хотя рана и не была серьезной, но долго не заживала, и только благодаря заботам, а может быть, и веселому нраву этого врача он стал на ноги. У доктора Шварца были дочери, и за младшей из них некогда, еще до первой войны, ухаживал молодой Кубе. Вспомнил это и густо покраснел: как мало нужно человеку, чтобы навсегда испортить себе будущую карьеру. Если бы его, Кубе, неожиданно не перевели в другой полк, в другой округ, то вполне возможно, что этот седой человек долгие годы был бы его ближайшим родственником. Только стечение обстоятельств спасло Кубе от этого несчастья… Как условны, однако, людские понятия: счастье, несчастье…

И, стараясь придать своему голосу как можно больше спокойствия, равнодушия, он холодно спросил старого врача:

— Что вы хотите мне сказать, доктор Шварц?

— Я хочу сказать, что я счастлив, раз вы узнали меня. И еще я хочу сказать… я хочу вам сказать, просить вас…

Тут старик бросился на колени на серые камни мостовой:

— Во имя безвозвратного прошлого прошу вас об одном: спасите от смерти моих детей и внуков!

— А кто угрожает вашим детям и внукам!

— Боже мой, и это спрашиваете вы! Я старый человек, я знаю все… Нас привезли сюда на смерть… об этом кричат вот эти пыльные камни, они обжигают, они политы человеческой кровью! Я старый человек, я прожил свою жизнь… Их спасите от смерти, они в ваших руках, мои дети, мои внуки… они ни в чем, ни в чем не виноваты перед Германией… Боже мой, за что послал ты кровавые муки на нас!

Кубе нахмурился. Вся эта сцена была так неуместна, и он уже досадовал на себя, что разрешил конвоирам пропустить этого человека. Он коротко сказал:

— Встаньте на ноги, доктор Шварц, и не делайте тут беспорядка. То, что вы говорите, ложь. Германия не любит лжи, Германия уважает закон и порядок. Муки? Что ж… Я обещаю вам, что все это скоро кончится. Идите, доктор Шварц, к своим детям и внукам и успокойте их!

Подавленный, опустошенный, человек поднялся с колен и все благодарил, благодарил, прижимая к груди порыжелый котелок.

— О, я верю господину Кубе! Разве можно убивать людей только за то, что они другой веры? Я сам говорил это, сам говорил им! Но с людьми ничего не поделаешь… Они не хотят верить, не хотят! Как ужасно, когда человек не верит человеку!

Старик отдалялся от насупившегося Кубе. И казалось, что движется не человек, а тень его, прижатая к земле тяжестью унижения и мук.

На лице Кубе заиграли синие пятна, признаки гнева. Комендант гетто подскочил, как ошпаренный.

— К дьяволу! Всех, всех! Чорт знает что, подсовывать мне всяких умалишенных! Уничтожить! Сразу! В первую очередь!

Услужливый адъютант, понимавший начальника с полуслова, бросился с пистолетом в руке вслед за стариком. Он любил при случае проявить быструю распорядительность, приятную для начальства сообразительность и столь необходимую для офицера жестокость.

Старый врач удивленно взглянул на него, остановился.

— Тебе, доктор, выпала честь быть первым!

Адъютант выстрелил в старика не целясь и бросился к его детям и внукам. Это было сигналом. Треск автоматных очередей прокатился по всему гетто. Спешили сюда вызванные по телефону дополнительные полицейские части. Начиналась очередная расправа над обитателями гетто, воскрешавшая давно минувшие времена, когда люди-люди-звериохотились за человеком.

Тупорылые грузовики весь день возили трупы и сбрасывали их в огромные ямы у кирпичного завода. По улицам, вслед за грузовиками, тянулась кровавая тропа, и случайные прохожие в ужасе сворачивали в первые проулки, чтобы не ступить в живую человеческую кровь.

В течение нескольких часов убили более тридцати тысяч человек. Вечером состоялось короткое совещание у гаулейтера. Были руководители гестапо, СД, начальник полиции.

— Почему только тридцать тысяч? — сухо спросил Кубе.

— Не хватило патронов, господин гаулейтер.

— Что значит, не хватило патронов? Разве вам не известна инструкция: при экзекуции расходовать не больше чем по патрону на человека?

— При массовой экзекуции это невозможно, господин гаулейтер. Приходится стрелять из автоматов в толпу, в отдельные кучки людей. Всегда бывает большой перерасход патронов. Очень трудно с транспортом…

— Кто вас заставляет возить трупы? Выполняйте последнюю инструкцию господина Гиммлера: каждый осужденный должен сам доставить себя к могиле. Чтобы избежать впредь этих излишних трат, направляйте осужденных пешими колоннами к месту экзекуции. Да что я вам говорю, на это есть точные указания господина рейхсминистра.

Окончились одно и другое совещания, а удовлетворение прожитым днем не появлялось… Кубе, как всегда, лег спать в двенадцать часов ночи, но сон не приходил. Тревожили вести под Москвы, утешительного в них было мало. Невольно вставали перед глазами ссутулившаяся фигура старого врача, проблески надежды и радости в его глазах, когда он увидел его, Кубе. Мелькнула предательская мысль: почему, действительно, его надо было убить? В конце концов, что он сделал плохого лично ему, Кубе? Однако прочь все эти неуместные мысли, недостойные не только его, надежного соратника фюрера, но недопустимые и позорные для самого последнего немецкого солдата. Что значат в сравнении с будущим Германии какие-то бывшие знакомства, разные там сентиментальные истории или ни для кого не заметные недоразумения со своей совестью, со своим прошлым. Все это такие мелочи, такая пылинка в сравнении с большими государственными делами, с великой миссией германской империи, что эту пылинку легко смахнуть со своей совести.

Он вспомнил, что уж не одну такую пылинку сдунул. В молодости, когда глаза как-то по-другому глядят на свет, когда в сердце стучатся чистые, как небо, желания, у него было несколько верных приятелей. С ними жил он душа в душу, даже мечтали вместе о лучшем будущем человека. Потом дороги их разошлись, некоторые стали коммунистами, другие присоединились к социал-демократам, третьих засосала серая трясина обыденщины и их голоса перестали звучать, поглощенные мелкими повседневными заботами. Он сам, Кубе, примкнул к человеку с короткими подстриженными усиками, с узкой прядью волос на лбу. За спиной этого человека стояли промышленные магнаты, финансовые тузы, осколки бывшей кайзеровской армии. Они как огня боялись своего народа, страшились дыхания революции с востока. Они ждали реванша.

Человек с прядью на лбу был их находкой. Он поклялся уничтожить коммунизм. Он брался зажать в железный кулак рабочий класс Германии, вытравить в стране всякую мысль о свободе, о революции. У этого человека всегда горели глаза лихорадочным блеском не то чахоточного, не то помешанного, не то сомнамбулы. Язык у него был горячий и острый. Он мог говорить до полного забытья, до истерики. Он говорил о германце, о Германии, о ее испытаниях после Версаля. Он бил себя кулаком в грудь и громко заявлял, что выведет Германию на широкую дорогу, что не только обеспечит ей первое место среди великих держав мира, но подчинит весь мир интересам Германии. Его слушали, ему аплодировали как угорелые и упражнялись — с дубинками и ножами — на тех, кто не разделял их мыслей, на тех, в чьих жилах не текла германская кровь… А он истошно кричал и бешено собирал силы. Росли, как грибы, штурмовые отряды. Трещали витрины неарийских магазинов. Горели на улицах и площадях книжные киоски.

У него, у этого громилы с прядью на лбу, нашлись искренние друзья и в Америке, и в Англии. Эти господа тревожно поглядывали на восток и мечтали о том времени, когда с помощью восстановленных сил Германии им удастся погасить свет с востока, а самый восток превратить в колониальный материк, в край золотого руна для их длинных и жадных рук. Правда, выражались они деликатно. Возвышенными словами о вечных принципах частной инициативы, свободного предпринимательства и торговли они покрывали свою неистребимую алчность. Во сне и на яву им грезились заповедные земли Востока.

Человек с прядью на лбу пришел к власти. Его сообщники и собутыльники по мюнхенским пивнушкам переселились во дворцы, уселись в высокие кресла имперской канцелярии. Человек с прядью не пренебрегал никакими средствами для достижения своих целей. Приход к власти окончательно вскружил голову маньяку, и он начал помышлять и действовать в мировом масштабе. Он был безжалостен ко всем, даже к ближайшим своим соратникам, если их мысли расходились с его мыслями. Его преданные сообщники следовали его примеру. Пуля, топор, виселица справляли свой кровавый, пир, на немецкой земле. Кубе помнит, как довелось ему встретиться с некоторыми бывшими приятелями, спутниками далекой юности.

Под его присмотром на задворках тюрьмы отсекали головы тем, кто позволил себе думать и поступать иначе, чем это рекомендовалось в книге «Моя борьба», книге, ставшей библией для правоверных гитлеровцев. Однажды к плахе привели человека, в котором Кубе узнал бывшего своего приятеля юных лет, с которым он когда-то давно сидел на школьной скамье, распевая вместе с ним студенческие песни, восторгался северными сагами. И на какое-то мгновение повеяло на него ароматом далекой юности. Он спросил, совсем по-человечески спросил у осужденного на смерть:

— Может, хочешь, Ганс, передать последнее слово твоей матери? Говори, я прикажу ей передать.

Связанный человек посмотрел на него, и этот взгляд острым ножом полоснул по сердцу. Взглянул, спокойно ответил:

— Ты лучше передай своей матери, что она родила не человека, а шелудивого пса…

Кубе нервно схватился за пуговицы, еле не сорвал их. Ему стало нестерпимо душно.

— Отставить! — крикнул он палачам-эсэсовцам. — Привязать его лицом вверх, чтобы он не только видел лезвие топора, а чтобы на этом лезвии увидел свои собственные глаза!

Осужденный ничего не ответил. И потому, что он не ответил и будто не обратил внимания, не удостоил его ни одним словом, сердце Кубе вскипело лютой злобой, он выхватил топор из рук палача и взмахнул им с такой силой, что лезвие потом еле вытащили из широкой дубовой плахи.

Фюрер узнал об этом поступке Кубе и при очередной встрече похвалил его, шутил, был необычайно веселым.

— А ты с выдумкой, старик, с юмором! — лихорадочно сверлила его глазами голова с черной прядью на лбу, а рука ласково похлопала по плечу. — Хвалю, хвалю!

И, уже помрачнев, истерически:

— Приказать, чтобы смертную казнь наших противников устраивать только так!

Махнул рукой, успокоился:

— Это, знаете, не лишний моральный фактор! Это устрашит кое-кого… Передайте Гиммлеру, чтобы он учел этот моральный фактор. Да, фактор…

И бывший, ефрейтор снова махнул рукой. И не разобрать было, махал ли он ею или сама она дергалась вслед за какими-то неспокойными мыслями, которые двигались зигзагами, вспыхивали, как молнии, порождая другие, такие же неспокойные, такие же болезненные. От них тряслась, как в лихорадке, вся Германия, бациллы тревоги, неуверенности носились по Европе, вносили смуту в жизнь народов.

После случая у дубовой плахи Кубе целый год жил в страшной тревоге. Он вспоминал всех бывших далеких друзей, вспоминал их мысли, их слова, расспрашивал, расследовал. И успокоился только тогда, когда последний из них очутился в лагере смерти. Большинство из них не были виновны перед третьей империей. Но они могли повредить Кубе, они могли при случае разоблачить его собственные грехи молодости, скомпрометировать его, испортить его блестящую карьеру. Лучше сдунуть со своей совести эти пылинки, пусть она будет чистой, спокойной, совесть…

Много этих пылинок. Словно кровавый туман встает перед глазами и заслоняет весь свет. Одно за другим всплывают в памяти воспоминания. Они не разгоняют, а сгущают туман. Тогда, стиснув зубы, он громко произнес:

— Напрасно все это… Совесть — призрак. Дунь на нее, и ничего не останется. Она — порождение слабой человеческой натуры. Она — удел осужденных судьбой на прозябание. Сила — закон. Она заменяет и совесть, и любовь, и право. Ты силен, значит, стреляй, бей, вешай, жги, ибо они, более слабые, — основа твоего благополучия.

…Он уснул, но сон его был тревожен, он часто просыпался. Одолевали нелепые сны, наваливались тяжелыми кошмарами. Шумел морской прибой, вздымались, накатывались большие волны. Он захлебывался, все никак не мог пробиться к берегу. А волны налетали, захлестывали пеной, выматывали последние силы. Огромная волна подхватила его и стремглав понесла в море. Беспомощный, обессиленный, он захлебывается и, напрягая последние силы, вопит о спасении. Кричит и тут же просыпается.

Над ним наклонилась встревоженная Анита:

— Бог мой, ты кричишь во сне. Ты весь вспотел!

— Воды! — приказывает он.

— Я сейчас позову горничную, она подаст.

— Не надо. Она отравит меня!

— Что ты говоришь, подумай! Могут дети услышать, охрана…

— К дьяволу! Подай сама да шевелись, когда тебе говорят.

— Боже мой, боже мой, ты выглядишь, как больной. Я сейчас, я сейчас…

— Ты меньше разговаривай, а скорее подавай!

Что-то шевельнулось под кроватью, глухо зашлепало по полу.

— Это наш дог, не бойся… Он караулит наш сон…

— Дог? Это хорошо… Ну, ложись спать да не охай мне над головой…

Глухая тишина воцаряется в квартире. Только изредка зарычит спросонья дог. Видно, и псу снятся какие-то тревожные сны.

 

3

Бывший пункт по заготовке сена находился недалеко от улицы, на которой жил Заслонов. В каких-нибудь десяти метрах от дороги всегда стояли огромные стога заготовленного сена. Контора пункта была рядом с квартирой инженера. Немцы восстановили заготовительный пункт. Рядом с ним, на улице, постоянно толпился народ, приезжали и отъезжали подводы из разных деревень, приходили люди за получением квитанций на сданное сено. Обычно посетители заходили погреться и на кухню квартирной хозяйки Заслонова. Оставляли коней на ее дворе.

Еще с вечера Заслонова предупредили, что в воскресенье утром «привезут сено». Действительно на улице в воскресный день выстроился длинный обоз. Подъезжали и останавливались все новые и новые подводы. Из кухни доносились голоса крестьян-возчиков, которые зашли погреться, выпить воды. В коридорчике, отделявшем квартиру инженера от кухни, громко топали намерзшие валенки, поскрипывали сапоги. Люди заходили, выходили, обменивались скупыми словами о зиме, о морозе, о плохих мостах, которые дают себя знать.

Заслонов услышал чей-то стук в дверь своей комнаты. Когда он открыл, у порога стояло двое крестьян, один пожилой, другой помоложе. Оба одеты были в овчинные тулупы. В руках держали кнуты. У молодого через плечо свисала обыкновенная деревенская торба. Мохнатые бараньи шапки и высокие воротники скрадывали черты лиц. И хотя Заслонов был предупрежден Чичиным о приходе этих людей, он узнал их не сразу. Старший, сбивая кнутовищем снег с валенок, неторопливо проговорил:

— Вы уж извините за беспокойство… Не скажете ли вы нам, который теперь час?

Заслонов сразу узнал этот голос:

— Который час? Это мы сейчас скажем… Заходите, заходите же!

И когда за вошедшими закрылась дверь, радостно взволнованный инженер очутился в мощных объятиях Мирона Ивановича. Трижды расцеловались. Не выпуская его из объятий и ласково похлопывая по спине широкой ладонью, Мирон шутливо проговорил:

— Что ж это я? Так и покалечить можно человека моими усищами!

И уже, отдирая намерзшие на усах и бороде ледяные сосульки, он забрасывал Заслонова вопросами:

— Ну, как живем, инженер? Как работаем? Все на немецкие совещания ездим? Ну что ж, брат, ничего не попишешь, служба! Однако служба службой, а к этому Гансу в гости, смотри, особенно не напрашивайся…

— Как видите, Мирон Иванович, в гостях я не засиделся и, как мне кажется, почтенному Коху малость влетело за его слишком пылкие чувства к моей особе.

— Холера бы их взяла, всех этих гансов! Осточертели они мне, до того, брат, осточертели, что и сказать трудно. Однако хорошо, что мы встретились. Через связных не поговоришь по душам, да и не передашь через других того, что хочется порой сказать с глазу на глаз! Однако что ж это я… Познакомься вот с товарищем. Начальник разведочной группы штаба западного фронта…

— Капитан Погибка! — руку инженера крепко пожал молодой человек с живым лицом, которое совсем не гармонировало с довольно-таки мрачной фамилией. И щеки, и вздернутый нос были усеяны таким множеством веснушек, что когда на лицо его попадали солнечные лучи, оно вспыхивало, словно костер. Это впечатление еще усиливала золотистая копна волос, которая выбивалась из-под облезлой бараньей шапки.

— Погибка? — машинально переспросил инженер.

— Да ты не удивляйся его фамилии… — сказал смеясь Мирон Иванович. — Фамилия что надо: погибал человек и не погиб, — тут, брат, длинная история, некогда сейчас рассказывать. Одним словом, от фамилии этой фашисты гибнут, а не кто-нибудь другой. А нам это и нужно.

— Я не о том, батька Мирон. С капитаном Погибка мы давно знакомы. Еще когда я собирался сюда со своей группой, капитан нас кое-чему обучал в штабе фронта, он и в дорогу нас напутствовал.

— Ну, коли так, значит, все в порядке… А теперь давайте ближе к делу, наговоримся в другой раз, в лучшее время. Скоро обоз соберется в обратный путь, а у нас, как известно, отдельного выезда нет. Чем ближе к людям, тем лучше. Вот можем тебя обрадовать, что мы теперь говорим непосредственно с Москвой. У капитана есть подходящая рация. Выкладывай, инженер, как твои дела, что видел, что слышал в Минске?

Сведения, собранные инженером в Минске, о результатах диверсионной работы на всех железных дорогах за месяц, особенно сводки, добытые непосредственно из диспетчерского управления, очень заинтересовали Мирона Ивановича. Договорились безотлагательно передать их в штаб фронта и Центральный Комитет партии.

Заслонов обещал доставлять такие сведения регулярно.

Он рассказал также обо всем, что делали его товарищи в депо, на станции, на дороге, на соседних дорогах, и чем больше он рассказывал, тем больше, казалось, разгорались черные уголья его глаз и словно вылетали из них жгучие искры. Слегка вздрагивали пальцы. Вся его подтянутая, худощавая фигура словно готова была вот-вот вспыхнуть, разгореться ярким пламенем.

— Скажу вам — хочется мне большего размаха в работе… Хочется так ударить, так ударить, чтобы земля горела под ногами у этих фашистских псов, чтобы копоть пошла от этой проклятой погани… Ходишь по своей земле, точно связанный. Приходится улыбаться тем, с которыми лучше всего разговаривать пистолетом. Приходится молчать, когда надо хватать за горло, бить, душить…

— Ну ясно! Мы, брат, понимаем!

— Но мне от этого не легче. Вот с вами хорошо. На душе легко становится, когда поговоришь со своими людьми. А мне месяцами не с кем словом обменяться.

— Однако придется тебе еще потерпеть. Нам сейчас крайне необходима твоя работа на транспорте.

— Я всегда готов, Мирон Иванович, выполнять любые ваши поручения. И не принимайте моих слов за жалобу или недовольство. Просто захотелось отвести душу со своими людьми. Это такое редкое удовольствие в моей жизни.

— Верно, Костя… Мы знаем, что ты не покинешь поста, на который привела тебя твоя собственная совесть. Не покинешь, пока не доведешь до конца порученного тебе партией дела. А теперь о главном, Костя. Мы ставим перед тобой такую задачу: помочь нашей авиации вывести узел из строя. Так вывести, чтобы на несколько недель полностью сорвать все перевозки немцев на нашей железной дороге. Шоссе мы берем на свое попечение.

Свидание подходило к концу. Договорились об очередных делах, о совместных действиях по борьбе с хапунами. Недавно гитлеровцы опубликовали закон о трудовой повинности всего трудоспособного населения и объявление о добровольной мобилизации на работу в Германию. В деревни потянулись отряды полицаев и немцев проводить облавы на «добровольцев». Отряды эти народ окрестил хапунами.

Смеркалось, когда немец-приемщик выписал последнюю квитанцию в конторе и обоз двинулся в обратный путь. Уже стемнело, когда он выбрался на шоссе.

 

4

Все наличные немецкие силы, размещенные в городке, были мобилизованы на борьбу с партизанами. И конный жандармский взвод, и специальная эсэсовская команда, и полиция, и остатки пехотного полка, прибывшего с фронта на переформирование, были посланы в район. Сначала немцы шли одной колонной, постепенно прочесывая ближайшие к деревням местности, устраивая повальные облавы и обыски в населенных пунктах.

Все это не давало никаких результатов. Далеко в леса не забирались. Выпали в тот год глубокие снега, и, казалось, ни одна живая душа не могла оставаться в лесах. Они стояли молчаливые, понурые, занесенные глубокими сугробами.

Мирон Иванович строго следил за тем, чтобы ничем не обнаружить местонахождение отряда, — в его планы не входило менять зимой базу, хотелось дождаться весны, когда черные лесные тропинки помогали партизанам, не связывали их с определенным местом. Фашисты разделились на группы. Им хотелось обойти побольше населенных пунктов. Если не попадались партизаны, можно было заняться облавами на молодежь, которая не являлась на вербовочные пункты, несмотря на все объявления и самые строгие приказы властей. Уже были направлены в городок первые партии «добровольцев», но они не дошли до города, не вернулись и посланные конвоиры. Жандармский взвод расстрелял в одной деревне несколько парней и девушек, расстрелял просто так, для острастки, для порядка. Но не успел он отъехать на несколько километров от деревни, как попал в жестокую засаду. Жандармов тридцать осталось лежать на дороге, остальных спасли резвые ноги коней. Ганс Кох, бывший вместе с жандармами, спасся только тем, что ехал позади и первым бросился наутек. Правда, он был слегка ранен в руку, и это дало ему повод впоследствии хвастать тяжелым ранением, якобы полученным им в борьбе с партизанами. Но в то время настроение у Коха было очень скверное, и он проклинал день и час, когда вздумал отправиться в эту экспедицию. Три роты пехотного полка тоже попали в перепалку, наскочив на засаду, но они понесли сравнительно небольшие потери, так как сразу залегли в снег, и открыли сильный огонь. Партизанская группа, которой руководил Апанас Рыгорович Швед, вынуждена была отступить перед регулярной частью, потеряв несколько человек убитыми и еле успев забрать пятерых раненых партизан. Фашисты побоялись, однако, преследовать группу и, обстреляв из автоматов ближайшие перелески, отступили.

Только команде эсэсовцев и полицаям Клопикова немного повезло. Они поймали в лесу двух связных. Их привезли в бывший колхоз «Первомай», где собрались под вечер, как было условлено, и все другие немецкие части. Пленных долго допрашивал сам Кох, но ничего толком от них узнать не смог.

Приводили по очереди всех жителей села, чтобы опознать пленных. Коха доводили до бешенства скупые слова, которые, словно по уговору, говорил каждый: и старый, и малый:

— Нет, не знаем их, пан офицер…

— Я сожгу всю деревню, если вы не скажете, кто эти люди!.

Тогда вышел старик, который еле переставлял йоги, опираясь на ореховую палку.

— Пан офицер! Нас бы уже сто раз спалили, кабы спрашивали об этих людях. Откуда же мы можем знать каждого из них, когда их так много?

— Кого много?

— Их, партизан…

— Что ты болтаешь, старый чорт! Откуда ты знаешь, что их много?

— А как же? Сегодня такая стрельба шла в лесу, — видать, вы и сами знаете, — что нам просто аж страшно стало, ну все равно, как на войне. И в одном лесу, и в другом… Это только сегодня. И куда ни пойдешь, в любом лесу повстречаешь партизан. Их взаправду много, так много, что откуда нам знать каждого?

— Вон отсюда, пока я не пристрелил тебя!

— Да я уж пойду, чтоб глаза вам не мозолить. А вы не сердитесь, я просто отвечаю на ваши вопросы, — откуда же мне знать, как вам лучше отвечать…

Кох допытывался и у тетки Ганны, которую специально вызвали:

— Может, они убийцы вашего мужа?

Трудно было отвечать тетке Ганне, когда она видела перед собой собственного племянника. И за себя боялась, и за них, за этих двух парней: выдержат ли они все, что выпало на их долю?

— Нет, пан офицер, нет… — и вытирала платком предательскую слезу на щеке. — Эти не убивали моего мужа.

— Да вы успокойтесь, не волнуйтесь, муж ваш погиб как герой!

— Не видала я его смерти, не видала… Не знаю даже, где покоятся его косточки.

Тетка Ганна плакала самыми настоящими слезами. Еще теплилась в ее душе надежда, что, может, все это как-нибудь обойдется, может, не будут казнить этих хлопцев или случится что-нибудь нечаянное, что спасет их.

И сквозь слезы говорила:

— Не мне давать вам советы, пан офицер. Но просили б мы вас, чтобы вы их не карали в нашей деревне, потому как партизаны злые, они отомстят нам, и хаты сожгут, и жизни решат невинных.

— Бояться их вам не надо. Мы всегда защитим вас.

— Боже мой, муж никогда не боялся партизан, и, вам известно, он погиб. Вы не знаете их, они такие хитрые, такие хитрые и никогда не прощают…

Уже смеркалось. Кох приказал пехотному командиру, молчаливому и мрачному капитану, ставить виселицы на колхозном яворе. Но командир, пожилой уже человек, наотрез отказался, сославшись на то, что через каких-нибудь полчаса он выступит в город, чтобы еще до наступления ночи быть там.

Кох вскипел:

— Кто разрешил вам выступать в город?

— А кто мне должен разрешать, когда я сам являюсь командиром своей части?

— Вас послали в мое распоряжение, и вы, надеюсь, знаете, что такое дисциплина?

— Мы знаем, что такое дисциплина, а вам, молодой человек, я советовал бы познакомиться с нею на фронте. Тогда бы вы знали, как разговаривать с людьми, старшими вас по чину и имеющими боевые заслуги.

— Я комиссар гестапо, мне плевать на ваши чины и заслуги… Шрейд! — крикнул он командиру жандармов. — Арестовать этого негодяя!

И тут произошло такое, чего не ждали ни участники операции, ни жители деревни, молча наблюдавшие за непонятной им перепалкой, ни двое приговоренных к смерти, ожидавшие, когда, наконец, окончится издевательство над ними.

Пожилой капитан размахнулся со всего плеча и залепил такую оплеуху Коху, что тот покачнулся и упал на одно колено, схватившись рукой за щеку.

— Это тебе за негодяя, сопляк! А это, — ударил он с другой стороны, — тебе для науки, чтобы знал, как разговаривать с людьми.

Капитан пошел мерным шагом к своим солдатам, которые с любопытством наблюдали за всей дискуссией.

Шатаясь, Кох поднялся и, бледный, с перекошенным от бешенства лицом, хватаясь негнущимися на морозе пальцами за кобуру, бросился вслед за капитаном:

— Жандармы, полиция, огонь!

Но некоторые полицаи бросились кто куда. Жители деревни рассыпались по улицам. Кто-то крикнул двум осужденным:

— Родненькие, бегите, спасайтесь!

Пленные смешались с толпой, никто их не задержал.

Кох уже догонял капитана, когда два станковых пулемета пехотинцев, нацеленные на эсэсовцев, дали по длинной басовитой очереди в воздух.

Железнодорожный батальон, который готов был вмешаться в перепалку и помочь эсэсовцам, отступил. Охотников итти на пулеметы не нашлось. Эсэсовцы, жандармы и полицай удирали по улицам, вязли в сугробах на огородах. Жители деревни тревожно прислушивались к голосам на улице, переспрашивали друг друга:

— А удалось ли хоть нашим хлопцам сбежать?

— Убегут, — видишь, сами немцы сцепились, дают друг дружке по загривку.

Кох плелся по улице обессиленный, опозоренный. Выплюнув выбитый зуб, он, наконец, крикнул вслед жандармам:

— Стойте, проклятые, иначе я вас всех расстреляю!

Солдаты собирались неохотно. У некоторых полицаев от страха дрожали ноги. Все избегали смотреть в глаза Коху, чтобы не вызвать новой вспышки гнева.

Кох набросился на командира жандармов лейтенанта Шрейда:

— Вы удрали с боевого поста, вы заслужили виселицу, дезертир!

Лейтенант стоял навытяжку, и его рыжие ресницы дрожали как в лихорадке.

— Извините, господин комиссар, но у них пулеметы…

— А у вас не было пулеметов? У вас детские игрушки или боевое оружие?

— Извините, господин комиссар, мы совсем не ждали, чтобы немецкий офицер поднял руку на своего сослуживца.

— Руку, руку, дурак! Вам только с бабами воевать, лежебоки! Вы не могли взять команду в свои руки? У нас больше людей, чем у того психопата!

— Извините, но они сразу заняли боевую позицию, они постреляли б нас, как куропаток.

— Пишите рапорт об увольнении и молитесь богу, что все это так легко окончилось для вас.

Кох ограничился этим сравнительно мягким взысканием, ибо не в его интересах было особенно раздувать это дело. Он забыл и о партизанах Единственная мысль, беспокоившая его, — найти средства, как отомстить, и не только отомстить, но и наказать на законном основании этих проклятых фронтовиков, которые до того обнаглели, что позволяют себе чорт знает что. Фронтовики! Мы вам покажем нашу действительную роль и силу, лишь бы только добраться спокойно до города.

Кох бесился и готов был обрушить на головы фронтовиков самые тяжкие, какие только существуют на свете, кары, если бы только у него были для этого нужные силы и средства. А фронтовики спокойно собирались в дорогу. Построились в боевую колонну, прикрыли ее сильным арьергардом и — такая подлость! — еще выслали своего представителя к Коху. Хромой офицер — по-видимому, еще не поправился после ран — остановился перед Кохом.

— Господин капитан приказал передать вам: вы снимаетесь с места через три часа. Всякие попытки догнать нас, или устраивать засады, или раньше добраться до города будут иметь очень печальные последствия для вас лично. Таков приказ господина капитана Разрешите итти, господин комиссар?

Кох едва не испепелил своим взглядом невзрачного офицерика. Но посмотрел еще раз и произнес тихо-тихо, чтобы не слышали его ближайшие помощники:

— Идите…

Остатки пехотного полка, три сводные роты фронтовиков, медленно тронулись из деревни.

— Однако, что мы стоим на морозе? Занимайте дома!

Кох позвал к себе в комнату Клопикова:

— Садитесь.

Клопиков сидел, настороженно поглядывая на начальника, услужливо ждал приказаний.

— Видали?

— К сожалению, ах, к великому сожалению, пришлось увидеть эту грустную историю. Просто глазам не верил, как такое могло случиться. Это разбой, это же государственное преступление, очень даже просто-с… Хотя они и капитан, но поступили хуже бандита, простите мне за такое неуважение к немецкому офицеру…

— Он свое получит! — пробормотал Кох и отвел глаза в сторону. Ему было немного стыдно перед своим подчиненным. Кох помолчал немного, потом глухо заговорил:

— Ваши полицаи были не на месте. Они оказались никчемным сбродом, пугливыми баранами, неспособными на серьезную операцию. Вы лично отвечаете за их бегство.

— Прошу прощения, господин комиссар! Полицаи действительно испугались, они еще как следует не обстреляны. Да, знаете, и неловко им выступать против немецких солдат…

— А если эти немецкие солдаты являются не чем иным, как самыми обыкновенными дезертирами, преступниками?

— Это я теперь понимаю, в самом деле преступники и тяжкие преступники, скажу я вам… Изменники… Очень даже просто-с. Но жандармы первые бросились наутек, где же тут было удержать полицейских? Я, разумеется, взыщу с которых…

— А где захваченные пленные?

— Убежали, господин комиссар.

— Ладно, господин Клопиков. На этом мы с вами закончим разговор. Одно только я должен вам сказать: вы ничего не видели и не слышали из того, что произошло здесь. Понятно?

— Бог мой, отчего же непонятно?

— Посмотрим. Теперь последнее, что я скажу вам. Полицаи должны изыскать любые средства, чтобы оправдаться, заслужить доверие. Как сами видите, полиция не только не нанесла партизанам поражения, но даже какою-нибудь заметного урона…

Мне сообщили, что Слимак знает место, где живет семья этого самого батьки Мирона.

— Да, я сам говорил вам про это. Там все его дети.

— Приказываю: безотлагательно, сегодня же арестовать и доставить в город.

— Отобьют по дороге, отобьют! Поднят на ноги весь район, господин комиссар, они просто не пропустят теперь ни одного человека в нашей форме…

— Не обязательно полицейским прогуливаться по партизанскому району в форме.

— Вы правы, господин комиссар. Мы постараемся. Но разрешите сделать это не сегодня, когда по деревням все люди насторожены и следят за каждым нашим шагом. Вы знаете, господин комиссар, мы с вами не видим партизан, а у них мы всегда на примете, — каждая живая душа в деревне, осмелюсь вам доложить, глядит в лес, в их сторону.

— Ладно. Можете провести эту операцию через несколько дней, когда район успокоится. Чтобы ни одна душа не знала об этом деле, исполнителями будете вы лично и Слимак. Можете взять себе в помощь Семку, тот никогда не помнит, где он был и что делал.

Уже в полночь отряд Коха двинулся в город. Шли осторожно, боясь наткнуться на засаду. Все были молчаливые, понурые. Возвращались, что называется, несолоно хлебавши. Начальство было не в настроении.

 

5

Когда группа Коха только-только выходила из деревни, неподалеку от города остановились пехотинцы. Капитан обратился к солдатам с коротким словом:

— Солдаты, как ваш командир, я даю вам полную свободу: идите, куда вам угодно. Хотите обратно на фронт — идите туда, хотите на отдых домой — пробирайтесь в Германию. Не в партизаны же нам итти. Они постреляют нас, так как особой любви к нам, насколько вам известно, у них не замечается. Но куда бы ни пошел каждый из вас, придерживайтесь святого закона: отвечать только за себя, не ссылаться на товарищей и не выдавать их. Мы с вами не гестаповцы… Нам уж хватит войны, мы сыты ею по горло! А теперь поступайте так, как подскажет вам ваша совесть.

Начались жаркие споры. Некоторые стояли за то, чтобы вернуться в город.

— Наши семьи расстреляют, если мы не явимся на место!

— Идите, вас никто не задерживает.

Были люди, которые колебались. Им страстно хотелось высвободиться от проклятой бойни, как называли они наступление на Москву, и откуда они счастливо выбрались, как сами говорили лишь потому, что весь их полк был разгромлен и отведен в глубокий тыл. Давно уже среди этих солдат шло глухое брожение. Их двух однополчан расстреляли эсэсовцы за распространение ложных слухов, как говорилось в официальном постановлении. Солдаты знали, что казненные товарищи говорили правду о положении на фронте. Но не всякая правда желательна для господ офицеров и эсэсовских шпиков. Командование знало о не совсем благоприятных настроениях солдат и решило послать их проветриться в район, набраться хорошей германской лютости в борьбе против партизан.

— Вы снова будете сражаться, как герои. Солдату нельзя долго засиживаться в казарме, он портится без дела, как ржавеет без употребления хороший автомат. — С таким напутствием обратился к ним сам господин подполковник, снаряжая их в путь.

«Герои» слушали мрачно, мрачные ушли из города. С них уже хватит героизма. Они слышали об этом героизме на каждом шагу. Большинство «героев» легло костьми под Москвой. Только редким счастливчикам — с тяжелыми ранениями, с отмороженными руками и ногами — удалось вернуться в фатерлянд. Подальше бы от всех этих «героических» дел!

Вскоре солдаты разбрелись. Часть, самая большая, направилась в город. Одна группа пошла с капитаном. Он склонился при свете фонарика над полевой картой и, выбрав подходящую дорогу, направился на запад.

 

6

Было уже за полночь, когда вояки Коха, возвращавшиеся с неудачной вылазки против партизан, увидели маячивший вдали город. Еще в перелеске, по которому они пробирались, до них донеслась стрельба зениток, а на горизонте замелькали точно огни фейерверка. По всему небосклону вспыхивали разноцветные огни шрапнельных разрывов, трепетали пунктиры трассирующих пуль, сновали лучи прожекторов. Затмевая звезды, горели осветительные ракеты-фонари. Они казались совершенно неподвижными. Их мертвый свет придавал всем окружающим предметам призрачный вид. На придорожных кустах рельефно вырисовывались каждая веточка, каждый уцелевший листик. От кустарника и фигур солдат протянулись длинные шаткие тени. Сказочными великанами вздымались ближайшие деревья, недалекий лес вонзил в темное небо свой светящийся гребень.

Над городом взвился багровый огненный каскад и, осыпая с деревьев снежную пыль, докатился гул недалекого взрыва. Словно налетевший порыв ветра, воздушная волна мягко ударила в лицо. Слимак испуганно перекрестился. Бугай, вздрогнув, втянул голову в плечи. А взрывы следовали один за другим, почти без интервалов, перекатываясь эхом по лесным просторам.

Кох, увидя полыхавшее над городом зарево, сразу притих, — его обычную суетливость точно рукой сняло. Он любил командовать, распоряжаться, отдавать приказы. До этой минуты он ни шагу не проехал спокойно, то опережал на коне колонну, то пропускал мимо себя всех, подгоняя отстававших, сдерживая верховых, чтобы они не очень отрывались от всей группы, тут же делал нагоняй какому-нибудь раззяве, попавшему под конский храп.

Теперь же он ехал молча, не обращая особенного внимания на свою команду. Самые противоречивые мысли роились в его голове.

Мелькнула мысль о депо, о станции. Сколько потрачено сил и средств, чтобы восстановить их. Теперь все это, должно быть, полетело в воздух. А сколько эшелонов стояло на станции! Спросят, верно, и у него, Коха, как они допустили такой большой промах, не предупредили о вражеском налете, не отвели эшелоны подальше от станции. Любопытно, что думает теперь этот ненавистный русский инженер? Радуется налету или сожалеет вместе с немцами о больших потерях от бомбежки? Загадочный человек этот инженер.

Они уже находились в каких-нибудь трех километрах от станции. Еще гудели над головой самолеты, разворачиваясь после налета, чтобы взять курс на восток. Клопиков вывел Коха из задумчивости:

— Ракеты пускают, господин комиссар!

— Какие ракеты, кто?

— Видите, красные… Наводят на какой-то объект! Видите, видите, в трех местах пускают ракеты с земли.

Подбежал командир железнодорожного батальона:

— Господин комиссар, какие-то диверсанты указывают самолетам место стоянки нашего аварийного поезда, он стоит на замаскированной ветке. Боже мой, — вскрикнул он, схватившись за голову, — там же наш склад боеприпасов!

Все спокойствие Коха вмиг рассеялось. Он уже сам заметил красные ракеты, которые то и дело взмывали вверх в нескольких пунктах и, описывая дугу, летели в сторону железнодорожной ветки.

— Жандармов туда, полицию в обход! — крикнул он впопыхах и задрожал весь, словно коршун, нацелившийся на добычу.

Несколько десятков верховых понеслись к железной дороге, ее заслонял мелкий лозняк, росший на берегах незаметного ручейка в лощине. Оживились полицаи и, запыхавшись, бросились бежать по глубокому снегу.

Оглушительный взрыв прокатился над полем. Все на миг озарилось зыбким багровым светом. Огромный столб пламени вонзился в поблекшее небо, что-то с пронзительным свистом прошумело над головой и тяжело шлепнулось не то в лесу, не то на дороге, по которой только что ехал Кох. Докатившейся воздушной волной у него сорвало шапку с головы. А там, где вздымался огненный столб, во все стороны разлетались стремительные огни неслись снопы искр. В нескольких местах показалось спокойноё пламя, — видно, загорелся поезд.

А над станцией, над депо, в ближайших к станции улицах бушевал огромный пожар. Уже не слышно было ни гула самолетов, ни пальбы зениток, давно погасли воздушные фонари, все вокруг было освещено мигающим красным светом. Даже снег и тот порозовел. А над городком выла, надрывалась сирена воздушной тревоги.

«Дураки! Нагоняют только лишний страх!» — мелькнула у Коха тревожная мысль, и он еще усерднее принялся искать свою шапку. Возможно, в сутолоке ее затоптали в снег пробегавшие мимо солдаты. Ах эта проклятая шапка!

— Стой, дьявол! — Кох привязал жеребца к дереву. Обошел все кусты, разгребая ногами снег, попытался ощупывать его руками. Руки сразу окоченели на морозе. Торопливо натянув перчатки и засунув руки в карманы шинели, старался согреть их.

«Куда могла деться эта проклятая шапка? Не возвращаться же в город с непокрытой головой, да и холодно, уши задубели». Где-то вдалеке заржали кони. Им откликнулся привязанный к кусту жеребец Коха, рванул повод и, отломив целый сук, понесся, как ошалелый, по полю. Мерзлые комья снега из-под копыт сильно ударили Коха по лицу, и ему осталось только выругаться и послать сто чертей вслед неукротимому скакуну.

— Такой ужасный день! — бормотал он, тяжело вздохнув я, потирая щеку. — Как пошли с самого утра неудачи, так не везет и дальше…

Завязав платком уши и подняв воротник шинели, Кох побрел по полю, настороженно озираясь по сторонам и держа наготове револьвер. Было тяжело брести по глубокому снегу. Было боязно. Трепетные тени сновали по дороге, причудливыми видениями мерещились придорожные кусты, пни. Сердце билось часто и гулко — от усталости, от страха.

 

7

День накануне налета прошел в заботах и хлопотах…

Эшелоны прибывали на станцию один за другим. Повидимому, дела на фронтах у немцев были не из блестящих, телеграммы требовали бесперебойного пропуска эшелонов. Штрипке метался как угорелый и все поторапливал Заслонова:

— Прошу вас, прошу: нажимайте на рабочих, паровозы нужны дозарезу!

Но с паровозами никакой заминки не было. Эшелоны простаивали часами из-за воды. Каждый паровоз гнали на мост, пускали в ход шланги, мобилизовали пожарные насосы, но они быстро вышли из строя. Командиры эшелонов бесились от злости и грозили Штрипке сделать из него холодные сосиски. Заслонов наблюдал за сутолокой немцев, которые гоняли к мосту по одному паровозу, когда можно было пригнать сразу два-три и тем самым значительно сократить время, которое затрачивалось на экипировку.

Это хорошо понимал и Чичин, вышедший на минуту в контору.

— Идиоты! — пробормотал он, кивнув головой на окно, за которым виднелись эшелоны.

— Готово у вас? — вполголоса спросил Заслонов.

— Хлопцы ждут не дождутся.

— Сигнализация?

— Еще вчера было готово. Дубков всю неделю ремонтировал семафоры, поставил по приказу немцев большие козырьки над фонарями. И приладил их так, что эти козырьки будут маскировкой только для немцев. Кое-что соорудил и на крыше депо.

— А ракетчики?

— Вся молодежная группа будет в работе. Каждый знает свое место, условились и о сигнале, когда начинать.

— Хорошо, идите…

Заслонов заметил Штрипке, который спешно шел со станции. По его изможденному виду можно было подумать, что на почтенном господине Штрипке по крайней мере возили дрова. Тяжело дыша и вытирая вспотевший лоб, он в изнеможении бросился на диванчик:

— Ну, скажу я вам, эта вода сведет меня с ума. Я весь мокрый, как щенок, загоняли меня господа офицеры. Где я им возьму воды? На станции много эшелонов с воинскими частями. Им нужен кипяток, им нужна горячая пища, им нужно… да мало ли чего им нужно! Но при чем же тут я? Я опрашиваю вас, господин инженер, кто я — водокачка или, простите за выражение, пожарная бочка с водой?

Из окна видна была водокачка. На уцелевшем кирпичном здании стоял круглый бак, который несколько недель из остатков разбитых цистерн клепали солдаты железнодорожного батальона. Штрипке взглянул на этот бак с таким умилением, что, казалось, он не на шутку влюбился в это неуклюжее заржавевшее создание, нависшее, как черная скала, над развалинами привокзальных строений.

Штрипке всем и каждому обещал, что, когда этот бак впервые наполнится водой, он устроит такой банкет, такой бал, что… ну, он даже не мог себе представить, какой это будет грандиозный бал, на который он не пожалеет никаких средств!

Что и говорить, вода дала себя знать господину Штрипке.

— Вот где она у меня сидит! — Он трагично вскидывал свою бородку и торжественно тыкал пальцем в желтоватую, заросшую щетиной шею.

На это Вейс однажды глубокомысленно заметил:

— Если она долго будет сидеть в таком ненадежном месте, то я посоветовал бы вам заранее похлопотать о новой должности!

Сказал и, восхищенный таким неожиданным перлом своего остроумия, добавил:

— Это я говорю вам как комендант района, не забывайте об этом!

И горделиво задрал нос, чтобы лишний раз показать, что он не собирается бросать свои слова на ветер.

Наступила ночь. Заслонов отправился на угольный склад проверить, как идет экипировка паровозов, которые должны были вести русские машинисты, и задержался там на час с лишним. На обратном пути он остановился около громадной витрины на платформе станции, где вывешены были последние сводке с фронта, огромные плакаты с высокопарными лозунгами: «Солдаты! Последний удар, и за вами победа и мир!», «Завоеватели мира! Ускорьте шаг, вас приглашает фюрер в Москву!»

Среди многочисленных приказов и объявлений приютился желтый листок бумаги с чернеющими на нем строками на русском и немецком языках:

«Внимание, внимание, внимание!

Тридцать тысяч марок тому, кто поймает или поможет поймать начальника железнодорожных партизан по прозвищу „дядя Костя“.

Прочитайте и расскажите другим! Не бойтесь мести бандитов! Вы можете уведомить германское командование соответствующим письмом. Награда вами будет получена независимо от того, устно или письменно вы укажете местонахождение начальника бандитов. Не медлите с уведомлениями. Боритесь за мир и порядок в вашей стране».

Около витрины толкались солдаты из эшелонов, останавливались на минутку, окидывали беглым взглядом плакаты и, видимо, не очень торопясь в Москву, искали среди множества надписей на стенах, куда надо итти за кипятком, куда направиться за получением хлебного пайка по рейсовым карточкам, какой выбрать путь по другой неотложной надобности. На все были таблички, замысловатые указатели с надписями: до кипятильников тридцать… двадцать… десять метров. О Москве солдаты не говорили. Но мысли были заняты ею. И, повидимому, невеселые мысли. Два санитарных поезда, переполненных ранеными, стояли на путях среди других эшелонов. И, не прибегая к лишним расспросам, все знали, что эти поезда идут из-под Москвы.

Из санитарных поездов вынесли несколько трупов. Солдаты не очень интересовались этим грузом на носилках. И только юнцы, впервые попавшие в маршевые эшелоны, с болезненным любопытством приглядывались к восковым лицам покойников, к окровавленным носилкам. Санитары равнодушно покрикивали:

— Дорогу, дорогу!

А над перроном гремели воинственные радиомарши, чей-то голос захлебывался, выкрикивая: «На Москву, на Москву!»

Какой-то экзальтированный юнец истерически завопил: «Хайль Гитлер!» Его вопль оборвался и потонул в вокзальной сутолоке. Солдаты посмотрели на него, как на спятившего с ума. Один шутник надвинул ему каску, щелкнул в кончик носа и юркнул куда-то под вагоны, гремя котелком. Юнец поправил каску, размазывая слезы по лицу…

Около этой витрины останавливались ненадолго и проходившие мимо рабочие, бегло просматривая желтое объявление, вчитывались в первое немецкое слово «ахтунг».

— Что значит «ахтунг»?

— Разве не видишь — «внимание»…

— Неправильно…

— Что неправильно?

— Такой перевод неверен… — Пропитанный мазутом смазчик, жонглируя на ходу пустой масленкой, пошел по перрону, весело напевая под нос нечто похожее на песенку:

— Ах, туго, ах, туго…

— Кому?

— Тем, кто пишет эти объявления и… — заметив Заслонова, — их холуям.

Последние слова были явно предназначены для инженера. Веселый смазчик, заломив промасленную кепку на самую макушку, с таким независимым видом прошел мимо инженера, что рабочие, следовавшие за ним, еле удержались, чтобы не расхохотаться, да и сам Заслонов не мог не улыбнуться. А смазчик подошел фертом к разряженной немецкой барыньке, которая выползла из вагона подышать свежим воздухом. Молодецки козырнув и щелкнув каблуками стоптанных сапог, он спросил, коверкая немецкие слова:

— Который час, мадам?

Та испуганно посмотрела на его пропитанный мазутом костюм, на его непокорную шевелюру, выбивавшуюся из-под кепки, и отступила на шаг назад. Но, заметив в его руках мирные инструменты, она, хватая воздух широко раскрытым ртом, — от страха у нее сперло дыхание, — еле проговорила:

— Одиннадцать, пан!

— Наше вам с кисточкой! — «Пан» элегантно откланялся и, помахивая масленкой, степенно пошел дальше, туда, где за перроном чернел среди путей большой черный ящик. Там на стеллажах лежали запасные рельсы и буфера, стояло несколько бочек с мазутом и груды отработанного, промасленного обтирочного материала. Заслонову бросилось в глаза, что рядом с мазутными ящиками стояло несколько цистерн. Все пути вокруг были забиты эшелонами.

— Удобное, однако, местечко! — невольно подумал инженер.

Он пришел к этому месту. От цистерн сильно пахло бензином. Тут было сравнительно темновато. Он заметил, как под одной из цистерн мелькнула фигура человека и скрылась за развалинами небольшого здания, где некогда было помещение для кондукторских бригад. Только где-то захрустел битый кирпич да тихо звякнули провода. Человек, очевидно, зацепился за тяги блокировки. А около ящика копошился смазчик, заправляя масленку. Заслонов узнал в нем одного из коммунистов группы Дубкова, которую привел ему на помощь Мирон Иванович.

Это был смелый и отважный парень, вместе с Дубковым не раз проникавший в немецкие груженые вагоны, доставая там нужные партизанам материалы. Не без их участия исчезло несколько часовых из железнодорожного батальона, которых начальство потом зачислило в дезертиры.

Ни смазчик, ни Дубков так же, как многие другие участники отряда Заслонова, ничего не знали об истинной роли инженера, не знали и того, что они, собственно говоря, работают под его непосредственным руководством.

Смазчик явно нарочито копался у мазутного ящика. Заслонов прошел мимо него и, не останавливаясь, двинулся дальше. Сквозь долетающие с перрона радиомарши он услышал, однако, что за ним, крадучись, идет человек. Он ускорил шаг, оглянулся. Потом услышал чей-то сердитый голос, приглушенную возню между вагонами:

— Назад, назад, дуралей! Тебя и его видели люди на станции, куда ж ты прешься, — хочешь всех нас провалить?

— Пусти, говорю! Я его так пришью, что он и не пикнет.

— А приказ?

Последних слов Заслонов не разобрал, так как люди уже говорили шопотом. Он пошел не спеша в депо.

А Дубков — это был он — не на шутку рассердился. Он тоже ненавидел инженера, который, как думал Дубков, продался немцам, а быть может, продает и других. Когда Мирон Иванович посылал их в депо, Дубков сам спросил:

— Ну а эту иудину душу?

— Кого? — переспросил, хитро прищурив глаз, Мирон Иванович, хотя отлично знал, про какую душу спрашивает сапер.

— Я говорю об инженере Заслонове. Я слышал, что он перебежал линию фронта, лишь бы попасть на службу к немцам. Мы с ним такое сделаем, батька Мирон, что завопят все фашистские холуи и от страха сбегут на край света!

— Не надо этого!

— Ну, мы его потихоньку… Выпустим душу на покаяние без музыки, без панихиды. Сам Гитлер не найдет следов, чтобы поплакать над его могилой.

— И этого не надо.

— Вот тебе музыка без гармони! Как же нам глядеть на такую погань?

— А вы и не глядите.

— Вот так задание, сучки-топорики!

— А ты без топориков. Ты не сапер теперь, а электромонтер, при чем тут сучки-топорики? — отшучивался Мирон Иванович. И уж серьезно — всей группе:

— Помните, вы не только партизаны. Вы сейчас уходите в подполье, идете на очень серьезную и опасную работу. Как партизанам, так и подпольщикам надо особенно соблюдать дисциплину, и не обыкновенную дисциплину, а железную. Без нее пропадете сами, без нее можете загубить товарищей и все наше дело. Так вот, делайте только то, что вам будет приказано. Если сами задумаете что-нибудь серьезное, посоветуйтесь заранее. А Заслонов? Что Заслонов? Наш главный враг? Или без Заслонова не найдется нового начальника у немцев да еще, возможно, более лютого, более придирчивого. А мы слышали, что Заслонов не выдал немцам ни одного человека, хотя там работает несколько наших товарищей. Мы Заслонова уберем, когда нужно будет. Он от нас никуда не денется. Нам важно теперь выявить всех наших врагов. Вот мы и присматриваемся, с кем он связан, кто еще верой и правдой служит фашистам. А вы — без музыки и панихиды! Панихиду, если потребуется, мы всегда сможем отслужить. И должен вас заверить — такую панихиду отслужим, что и плакать будет некому, все как один без голосов останутся. Поняли?

— Это мы понимаем, батька Мирон!

— А если понимаете, так давайте работать без шуток! Приказ — закон. И кто его нарушит, будет отвечать, как злейший враг народа, как трус, как предатель. Об этом никогда не забывайте.

И уже мягко, ласково:

— Ну а теперь идите, хлопцы! Мы будем следить за каждым вашим шагом, помогать вам и, если понадобится, — и это порой случается, — спасать вас. Но пусть будет поменьше таких случаев. Храбрости у вас хватит, но рискуйте с умом!

…Вот почему брошенное Дубковым слово «приказ» сразу охолодило смазчика. Сердито сопя, смазчик побрел обратно к своему ящику:

— Видишь, я думаю, он заметил твою работу под цистерной и может тебя выдать.

— Меня он не заметил. А если и заметил, то в темноте не узнал. А ты занят служебным делом, тебе бояться нечего.

— Сказал! Бояться… Да я из него!..

— Ну знаю, знаю, что ты герой.

— А зря не дразнись.

— Это я любя, дурашка!

— Тоже мне — любя… — обиженно пробормотал смазчик.

— Ладно, работай, да очень не задерживайся, осталось всего каких-нибудь полчаса. Да с Хорошевым не забудьте про паровозы, что поданы на экипировку.

— Не забудем.

…Все началось приблизительно в полночь.

С запада послышался гул авиационных моторов. Немцы вглядывались в небо, гадая, что это за самолеты. Особенно они не тревожились, поскольку самолеты шли с запада. Но, вслушиваясь в нарастающий гул, немцы начали проявлять некоторые признаки беспокойства. Мелькавшие кое-где в эшелонах огоньки сразу погасли. Шум на перроне притих, кто-то из немцев даже выключил репродуктор, чтобы лучше разобраться в рокоте моторов. Приказали выключить свет по всей путевой сигнализации, в семафорах, стрелках, водонапорных колонках. Хотя на фонарях и были установлены длинные козырьки, но отблески света, особенно от стрелок, попадали на рельсы, на стоявшие рядом вагоны и могли нарушить всю маскировку.

Засуетились рабочие в депо, выбежали на двор, глядели на черное небо, на котором не светила ни одна звезда, — видно, их закрыли тучи.

Весь городок притаился, затих, тревожно прислушиваясь к гулу моторов. Но сирена воздушной тревоги молчала, не слышно было лая зениток. Кое-кто из немцев на станции уже громко заговорил, другие начали беззаботно прогуливаться по перрону:

— Чего волноваться? Наши! На Москву!

В этот миг три ослепительные ракеты одна за другой повисли в сразу посветлевшем небе. Пронзительно завыла сирена, ударили зенитные пулеметы с земли, с крыш домов, с платформ эшелонов.

— Расходитесь по убежищам! — крикнул Заслонов рабочим. Первые осветительные ракеты были сбиты пулеметным огнем, рассыпались тысячами блесток и погасли.

Наступила такая темень, что хоть глаз выколи. Заглушая рокот моторов, надрывно выла сирена. Заслонов бросился из депо к тому месту, где стоял мазутный ящик. Но не успел он пробежать и половину пути, как заметил, что кто-то опередил его.

Немного поодаль мелькнул робкий огонек и, казалось, совсем погас, но через несколько мгновений над вагонами взвился огромный столб огня, и в ярком свете видны были густые клубы черного дыма, которые сразу охватили одну из цистерн. Заслонов понял, что кто-то пустил струю бензина из этой цистерны, иначе пламя не разгорелось бы так быстро и с такой силой. А над станцией зависли уже новые гирлянды воздушных фонарей. Захлебывались пулеметы, залаяли автоматические зенитки, басовито заухали крупнокалиберные орудия. А с неба уже неслись с нарастающим воем первые бомбы. Заслонов нырнул под вагон, потом смешался с толпой солдат, беспорядочно бежавших в разных направлениях. Горячая воздушная волна сбила его с ног, сорвала шапку с головы. Что-то с треском ударило по вагонам, со звоном посыпались стекла. Заслонов еле встал, ощущая сильную боль в ноге, которую он ушиб о шпалу. Вокруг кричали гитлеровцы, кто-то, надрываясь, молил о помощи. «Носилки, носилки!» — слышались выкрики по-немецки, но никакая сила не могла сейчас заставить санитаров бежать за носилками. Заслонов спешил в убежище. Перескакивая через рельсы, наткнулся на лежавшего человека. Тот, как помешанный, бубнил и бубнил одну и ту же фразу:

— Боже мой, боже мой, кто меня выведет отсюда, я совсем задыхаюсь!

Заслонов нагнулся над ним… На земле лежал босой человек с окровавленными ногами. Он был только в одном белье, если не считать накинутой на плечи шинели. В руках у него были сапоги. Видно, он не успел натянуть их и полураздетый бросился бежать из вагона. Погоны на шинели свидетельствовали о генеральском чине лежавшего, который продолжал все так же причитать:

— Боже мой, боже, кто меня выведет отсюда, я…

— Встаньте! — сказал Заслонов и протянул ему руку. Лежавший недоверчиво взглянул на инженера, но тут же схватился за его рукав, с трудом поднялся на ноги.

— Я же не могу так бежать, как эти ошалелые солдаты, — словно в оправдание своей беспомощности захныкал босоногий.

— Да-да, господин генерал. — Подталкивая и таща за собой перетрусившего вояку, Заслонов, наконец, привел его в бомбоубежище — объемистый глубокий бункер, накрытый в несколько накатов рельсами и мешками с песком. Тут сидели машинисты, кочегары из депо. Было и несколько рабочих из угольного склада. Запыхавшись, вбежал смазчик. Не заметив в сумраке бункера начальства, он с трагическим жестом снял шапочку, старательно отряхнул ее.

— Ну, скажу я вам, осколочками запорошили всю кепочку. Дают жару без всякого спроса!

Кто-то в углу коротко засмеялся, кто-то потянул смазчика за полу ватника.

— А что? Прямо невтерпеж. С этакой работой можно и без головы остаться. Неправда ли, господин начальник? — довольно развязно обратился он к инженеру.

— А голову я не советую вам терять. Поберегите ее лучше. Какая бы она ни была, без нее, однако, куда тяжелее.

— Святая правда, господин инженер! — не смущаясь, ответил смазчик, хотя и чувствовал, что малость перехватил.

В бункере было сравнительно темно. Генерал, пришедший уже в себя, натягивал сапоги. Рабочие дали ему полотняные портянки из перевязочного материала. Генерал, завернувшись в шинель, повеселел и, увидя себя в окружении русских, начал убеждать присутствующих, что русский человек очень хорош. Заметив, однако, что его слова не находят особенно сочувственного отклика, он для пущей убедительности начал тыкать себя в грудь волосатой пятерней:

— Я есть доктор, доктор-генерал… медицина…

— Понимаем, герр генерал, — по-немецки ответил ему Заслонов.

— Очень хорошо, даже очень хорошо! — усердствовал эскулап, стремившийся выразить свои наилучшие чувства.

В бункер забежало еще несколько солдат, ввалились два офицера с перекошенными от страха лицами. Генерал сразу утих и словно погрузился с головой в свою шинельную оболочку, старательно закрывая ноги, чтобы офицеры не заметили его безмундирного срама. Только немного спустя о чем-то шепотом спросил у ближайшего офицера. Тот почтительно ответил:

— Огонь… Один огонь, господин генерал.

— Скверно… Я даже не знаю теперь, где находится мой поезд.

— Все эшелоны горят, господин генерал.

— А почему не развели?

— Пробовали, но ничего не вышло, одна каша.

А наверху не умолкал бешеный грохот. Земля порой дрожала так, что жалобно звенели рельсы в накате бомбоубежища и сквозь дощатую обивку потолка осыпался тоненькими струйками песок, да бледный язык коптилки метался с боку ни бок, готовый вот-вот погаснуть. Уже давно не слышно было зенитных выстрелов. Только страшные разрывы потрясали все вокруг, будто неукротимая метель разгулялась над землей, стараясь стереть с лица земли все сотворенное руками человека.

И у каждого из советских людей, которые сидели в бункере и глядели на мрачно-землистые лица немцев, была одна и та же мысль: «Нажимайте, нажимайте, братцы, не жалейте ничего!».

Казалось, вся земля гудела глухо, тревожно.

 

8

Для Мишки Чмаруцьки вся ночь прошла в радостном волнении. Он впервые принимал участие в серьезной боевой операции. Такими же чувствами были переполнены и другие участники бригады, молодой Чичин и еще несколько хлопцев.

Под самую полночь они осторожно пробрались на поле за станцию. Заняли удобные позиции в старом противотанковом рву, выкопанном еще в начале войны. Расчистили снег, наломали еловых лапок, чтобы было теплее сидеть в защищенных от ветра норах.

Начало налета обрадовало их и вместе с тем несколько разочаровало. Бомбы ложились как раз над станцией, над депо, над железнодорожным мостом. Не было особенной потребности сигнализировать ракетами. Спустя каких-нибудь полчаса руководитель группы Чичин перевел их всех на новую позицию неподалеку от запасной ветки, замаскированной соснами и елками. Все члены бригады знали, что на ветке стоят аварийный поезд, передвижная электростанция, а рядом, в перелеске, склад боеприпасов.

Но вот, наконец, взлетела зеленая ракета — приказ сигнализировать. Несколько красных ракет взвились в воздух и, описав по небу огненные дуги, полетели по направлению к ветке. Мишка Чмаруцька так разволновался, а быть может, подвели его одубевшие на морозе пальцы, что одна пущенная им ракета скользнула по снежному насту и начала проделывать разные выкрутасы — подскакивать, кружиться, даже метнулась назад с угрожающим шипением. Мишка вобрал голову в плечи и всем телом втиснулся в щель из опасения, чтобы, чего доброго, эта ошалелая ракета не попала обратно в ракетницу.

Но он быстро освоился и уже не торопясь, с определенными интервалами, старательно нацеливаясь, стрелял из своей ракетницы. Стрелял и следил за тем, как где-то вверху стремительно взлетал, вспыхивал блестящий красный огонек и внезапно угасал, превращаясь в хвост дымящихся искр, медленно падавших на землю.

Даже похолодело сердце, когда над головами загудели самолеты, заметившие красные ракеты. Хлопцы начали дружно стрелять еще и еще, чтобы увидели они там, хорошо различили удары своих бомб, чтобы они попали в самый раз, в самую точку! Сердца словно рвались вслед этим красным огонькам и сладко замирали от того, что где-то высоко-высоко, невидимые в темном небе, гудели родные самолеты. Было немного страшновато: а вдруг — сорвется оттуда бомба и угодит прямо в тебя. Стрелять еще, стрелять, указать им верный путь!

Послышалось несколько запоздалых выстрелов зениток. Огненные вспышки — словно ударяли кресалом по кремню — на миг освещали рваные облака, и Мишке даже почудилось, что он в самом деле увидел серебристую птицу на небе. По облакам скользнул трепетный луч прожектора и свалился, словно подрезанный под корень. Хлопцы услышали, как постепенно, заглушая рокот моторов, нарастал, все больше приближаясь, пронзительный свист. Они плотнее прижались к земле, притихли. Точно молния рассекла черный полог неба, и вслед за ней прогремели взрывы. Снежные вихри закружились над полем, словно налетел буран. Примчался и исчез. Стало тихо-тихо.

Снова стреляли хлопцы, напряженно вслушивались в удаляющийся гул самолетов. Неужели не попали? Не нащупали цели? Но вот самолеты делают новый заход, нарастает рокот моторов, гудит даже звенит в ушах. И вновь свист переходит в страшное вывание. Любопытство оказывается сильнее страха. Мишка вытягивает шею и высовывает голову из щели, вглядывается в мутную пелену снега, старается рассмотреть сквозь мелкий кустарник, сквозь густой лозняк среди снежных сугробов, попадут ли бомбы в намеченную цель. Земля вздрагивает с такой силой, что Мишку отбрасывает на другую сторону щели, и он от страха зажмуривает глаза, на миг мелькает мысль: жив ли он?.. Повернулся, услышал, как хрустят еловые лапки. Пошевелил рукой, ногой — все в порядке. Жив Мишка, жив! Это воздушная волна бросила его, — догадывается Мишка. И когда посмотрел, даже привскочил от радости и, не зная куда девать ее, чем отметить, одну за другой выпустил еще две ракеты. Над веткой, где стояли аварийный поезд и электростанция, горело, трещало, взлетали снопы искр, вздымались клубы черного дыма в позолоченное пожаром небо.

Но что это? Глянул Мишка в ту сторону, где сидели его товарищи, и сердце сжалось в горячий комок. Прямо по снежной целине, проваливаясь по колено, бежал по направлению к опушке леса человек. За ним гнались несколько немецких солдат и кричали: «Стой! Стой!» Мимо самого Мишки, обдав его снежной пылью, пронесся вскачь верховой наперерез бежавшему человеку. Захлопали ружейные выстрелы, донесся чей-то крик. Мишка узнал голос своего друга Васьки Чичина, и Мишкино сердце сразу похолодело, словно его выставили на жгучий мороз. Васька бежал еще по снегу, но видно было, что бежит он уже из последних сил, — останавливается на миг передохнуть и снова бежит. Вот уже совсем близко от него всадник. Васька припадает на колено. Боже мой, неужели он упадет? Раздается выстрел, и Мишка даже улавливает настороженным ухом храп коня, который, будто споткнувшись, валится на землю. Это Васька отстреливается из револьвера. Но все ближе и ближе подступают серые и черные фигуры солдат и полицаев, они обходят Ваську. Тот лежит уже, зарывшись в снег, стреляет все реже и реже.

Сквозь треск бушующего пламени слышит Мишка такой далекий, далекий голос:

— Отомстите, братцы, за меня!

Голос обрывается, смолкает в трескотне длинной автоматной очереди.

Мишка видит, как собирается кучка полицаев там, где на снегу лежит недвижимое, безгласное. Потом они расходятся, разъезжаются. Несколько винтовочных выстрелов раздается недалеко от ветки, куда, прямо на свет пожара, поползли по снегу два других Мишкиных товарища. Очевидно, они успели спастись, так как немцы торопливо уходят оттуда, идут прямо вдоль противотанкового рва, на минуту кое-где задерживаются, обыскивая места, откуда стреляли ракетчики. Вот один из них, полицай, кричит по-русски:

— Смотрите, и ракетницы здесь!

Столпились, разглядывают. Потом осторожно подвигаются все ближе и ближе к Мишке. Он еще раньше пытался проползти к ручью, там густой лозняк прикрыл бы его от глаз фашистов. Но со стороны ручья едут конные. Назад, Мишка, назад! Может быть, в глубоком снегу противотанкового рва укроешься от вражьих глаз…

Хрустит снег под ногами полицаев. Уже слышит Мишка их сердитую ругань над головой:

— Нет покоя от этих диверсантов!

А чей-то голос приказывает:

— Бугай, погляди, там что-то чернеет!

В противотанковый ров вползает какая-то черная огромная туша.

— Руки вверх! — кричит это черное, направив автомат, но тут же, поскользнувшись, падает прямо на Мишку, придавив его своим тяжелым телом. Мишка со всего размаха стукнул ракетницей по голове незнакомца. Темная туша заревела не своим голосом, одной рукой схватилась за лицо, другой старается нащупать и схватить Мишкино горло.

«Нож!» — молнией пронеслось в голове Мишки. Хороший нож, который подарил ему старший брат, партизан.

По самую рукоятку вонзил Мишка острое, как бритво, лезвие.

— Это тебе от дяди Кости, фашистский пес!

Крик Мишки заглушил предсмертное хрипение полицая.

Как он мечтал, Мишка, Мишутка, стать таким, как дядя Костя! Как мечтал он увидеть этого героя, которого так страшатся фашисты, что приходят в бешенство при одном упоминании его имени. Были слухи, что дядю Костю даже можно увидеть своими глазами. Говорили, что человек с светлыми мыслями и чистым сердцем может увидеться с ним, ибо дядя Костя — посланец Сталина. А люди с светлыми мыслями и чистым сердцем тоже солдаты Сталина, тоже его верные помощники в борьбе с проклятыми врагами Родины.

Услышав имя дяди Кости, полицаи бросились бежать от рва. Но никто оттуда не стрелял. Не откликался и Семка Бугай. Тогда полицаи позвали еще нескольких, которые все еще чего-то искали в снегу, и начали осторожно подползать ко рву, потом бросились все разом, навалились кучей на что-то живое, трепетное. Два полицая тотчас же взвыли по-звериному, схватившись за животы, но другие осилили, повалили. Кто-то схватился за располосованную ножом щеку, завопил, кружась на одном месте:

— Да бейте его, братцы, бейте!

Раздался удар автоматного приклада.

— Погодите, погодите, приказано взять живым!

Полуживого, обессиленного, Мишку потащили по снегу, скрутив ему руки ремнями.

Во рву остались три недвижимых тела полицаев. Среди них был и Семка Бугай.

Снег вокруг покраснел. И это были уже не отблески затухавших пожаров, а расплывавшиеся пятна крови.

Мишка приоткрыл глубоко запавшие глаза. И ночное небо казалось ему необычайным, сказочным. Трепетным золотом переливались лохматые рваные облака. Звезды поблекли, словно подтаяли. Его несли на самодельных носилках из двух молодых березок. Они покачивались в такт ходьбе. И казалось Мишке, что он вновь маленький-маленький. Мать положила его в люльку, поет ему колыбельную песню. Слов ее не запомнишь. Только одно:

«Мишка, Мишутка, а-а-а…».

Поет мать. Сходит тихий сон в Мишкину колыбельку.

И так сильно пахнет березовым листом. Будто май на дворе, в солнечном небе поют жаворонки, а где-то на станции гудит паровоз: гу-гу-гу… Словно сквозь сон маленький Мишутка слышит песню матери. Но песня обрывается. С грохотом падает колыбелька на пол.

Ах, как болит голова у Мишки, словно сжали ее железными клещами. И руки, и ноги, и плечи…

— Воды! Пить!

Мишка лежал неподвижный, бредил и, когда на мгновение появлялся проблеск в его сознании, беззвучно просил:

— Мама, пить…

 

9

Только под утро вышли из бункера. Зябко поеживались от морозного воздуха. Оглянулись вокруг и невольно остановились. Груды черно-сизого покареженного железа громоздились на всех путях. На выходных стрелках уцелели от огня два эшелона. Один из них сильно врезался в бок другого. Стояли разбитые вагоны, несколько вагонов сошли с рельсов, некоторые стояли, склонившись набок, готовые вот-вот упасть. Тут и там дымились, дотлевали пожарища. От водонапорной башни остались только груды битого кирпича, а восстановленный бак лежал смятый и изрешеченный метрах в двадцати от башни. Два паровоза каким-то чудом попали в яму поворотного круга, сбив и покарежив его. На одном из них на тендере тлели дрова и уголь. Из пробоин тендера с шипением вырывались струйки пара, — очевидно, вскипела перегретая от пожара вода.

Некоторые рабочие незаметно подмигнули друг другу. Дубков, заметив, что поблизости нет никого из начальства, хитро прищелкнул языком и пробормотал:

— Теперь работы до самой субботы!

В паровозах, попавших в яму, Заслонов узнал те самые, которые вчера были поданы под экипировку. Подумал удовлетворенно: «Однако не подкачали хлопцы, все выполнили, как по плану».

По путям пробирался Вейс в сопровождении нескольких офицеров. Он осторожно шагал, чтобы не запачкать свои лакированные сапоги пеплом, который застлал густой пеленой все станционные пути.

— Ужасно, ужасно! — повторял он, склонив голову. Куда девалась горделивая манера взирать на всех с высоко поднятой головой. Шинель была заляпана грязью, запылена, — видно, комендант попал ночью в изрядную перепалку. Только и успел надеть чистые сапоги.

— Где же господин Штрипке? Пора подумать, с чего начать! Я давно послал за ним, — сказал Вейс, нетерпеливо оглядываясь по сторонам.

Штрипке вскоре явился. Вернее, его привели, поддерживая с обеих сторон. Вслед за ним бежала какая-то растрепанная немка. Смазчик сразу узнал в ней вчерашнюю расфуфыренную барыньку, у которой он спросил про время. Она еле поспевала за мужем, которого вели под руки два офицера. Бежала спотыкаясь, визжала:

— Я не позволю! Я не позволю!

— Чего вы не позволите, мадам? — нахмурившись, спросил Вейс.

— Я не позволю издеваться над больным человеком. Вы поглядите на него. Поговорите с ним… Что вы сделали с моим мужем? Я пойду к министру, я буду жаловаться фюреру! — И женщина, еле державшаяся на ногах, истерически зарыдала.

— Вы жена уважаемого Штрипке?

— Уже двадцать лет, как я по милости господа бога…

— Когда вы приехали?

— Боже мой! По его телеграмме! Вчера.

— Однако успокойтесь, мадам! Видите, тут не женское дело! Отведите мадам на квартиру… — приказал он офицерам. — Что с вами, Штрипке? — наконец, обратился Вейс к шефу депо.

Тот стоял безучастный ко всему. Глаза его светились лихорадочным жаром и, казалось, вот-вот погаснут. Наконец, безучастный взгляд Штрипке остановился на разрушенной водокачке, и он вдруг словно ожил, встрепенулся.

— Вода! Вода! — сначала прошептал он, потом бешено крикнул: — Тут стояла водокачка! Я спрашиваю вас, шво-ля-чи, куда девали мой бак?

Он обвел всех присутствующих сразу помутневшим взглядом, умолк, ссутулился и тихо заплакал:

— О, ты приехала, моя старая, добрая жена…

Плакал и растирал рукой мутные слезы по сморщенным щекам.

Вейс нахмурился. Офицеры молча переглядывались, некоторые грустно покачивали головами.

— Отведите его в городской госпиталь. Видите, с человеком несчастье… — Вейс многозначительно повертел пальцами над собственным лбом.

— Позовите сюда этого русского инженера, временно поручим ему заняться депо, — приказал комендант. Один из офицеров бросился к группе стоявших неподалеку рабочих, чтобы при их помощи разыскать Заслонова. Но инженер находился поблизости и, догадавшись, что его ищут, сам направился к коменданту.

Не успел он сделать нескольких шагов, как увидел Коха, который с группой жандармов бежал к нему наперерез. Вид у Коха был растерзанный. Он, очевидно, копался где-то на пожарище, пробирался через разбитые и сожженные вагоны. Шинель была в саже, копоти, пятнах мазута. Один рукав чем-то распорот. Глаза — Кох всю ночь не спал — были налиты кровью и лихорадочно горели. Лицо побледнело. Не успел Заслонов оглянуться, как Кох, крепко ударив его пистолетом, закричал осипшим голосом:

— Руки вверх, бандит!

— Что вам угодно, господин комиссар?

— Не разговаривать, пристрелю! — хрипел Кох, тыча пистолетом в грудь Заслонова. Побледневшие жандармы скручивали ему руки назад, другие торопливо шарили в его карманах.

Вейс недоумевающе глядел на все это, потом спросил:

— Господин Кох, что у вас творится?

— Потом, потом… — нервно ответил Кох и приказал жандармам конвоировать Заслонова. Так и повели его, без шапки, связанного, окруженного усиленным конвоем жандармов, державших наготове автоматы.

Вейс недовольно покачал головой, пробормотал что-то невнятно, пошел было вслед за Кохом, но передумал, поморщился.

— Этот молокосос опять наломает дров, ему мало вчерашнего, — сердито сказал он окружающим его офицерам.

Вейс уже знал о вчерашней неудаче всей коховской экспедиции. Знал он и о неслыханном столкновении Коха с командиром маршевых рот, о бунте солдат-фронтовиков. Начальник гарнизона, командир этого потрепанного в боях полка, места себе не находил, думал, как бы выпутаться из не совсем приятного положения. Капитан и часть солдат не вернулись в полк. Если б он был убит в стычке с партизанами — другое дело. Разумеется, и тогда не похвалило бы его начальство, а как оно отнесется к этому теперь, когда каждому понятно, что капитан и часть солдат, попросту говоря, дезертировали? Кто может поручиться, что в полку не остались еще подобные капитаны и изменники — солдаты? Вызвав вооруженную до зубов эсэсовскую часть, он вывел на казарменную площадь остатки своего полка, построил его и, пройдя раз-другой перед строем, приказал нескольким солдатам выйти на три шага вперед. Вышло пять человек. Тут были два слабосильных солдата, отстававшие по службе, которые только мешали во время боевых операций. Кроме них, в полку служили два солдата, не раз получавшие дисциплинарные взыскания. А последний обладал такой отталкивающей физиономией, что подполковнику всегда казалось, будто этот солдат глубоко ненавидит его и, пересиливая свое отвращение к нему, подполковнику, вяло выполняет боевые приказы.

Отойдя несколько в сторону, подполковник срывающимся голосом отдал приказ:

— Именем фюрера, за проявленную трусость, за неспособность расправляться с дезертирами и изменниками, за тайное содействие им, приказываю: солдат гренадерского полка, — подполковник перечислил их фамилии, — расстрелять перед строем.

Раздался короткий залп, а вслед за ним команда подполковника:

— Разойтись по казармам!

Еще раньше эсэсовцы вынесли оттуда все оружие: винтовки, гранаты, станковые пулеметы.

Это произошло утром, сразу же после налета. Подполковник не любил медлить в таких делах. Сейчас он высказывал коменданту Вейсу свое глубокое недовольство поведением комиссара гестапо, принудившего солдат его полка ставить виселицы.

— Вы понимаете, это было так неблагоразумно. Надо знать солдат, побывавших на фронте. У них повышенная впечатлительность. Они выступали против регулярной армии, а здесь их заставляют выполнять полицейские обязанности. Для этого хватит полицаев, не надо излишне портить солдатам нервы, они и так у них в беспорядке.

— Да, этот молокосос всегда натворит неприятностей, потом расхлебывай! Торопливость, необдуманность, непростительная горячность… Вот он второй раз арестовывает русского инженера, старательного, добросовестно выполняющего свои обязанности…

— А зачем вы жалеете русских, господин комендант? Побольше арестовывайте их. Чем больше вы расстреляете их, тем легче вам будет освоить этот край, вы значительно облегчите работу всей нашей будущей администрации. Я без сожаления расстреливаю даже немцев, когда вижу, что это не полноценные представители нации и не помогают, а только приносят вред, подчас даже бессознательно, нашему делу. Стреляйте в них, расстреливайте, не жалейте этих русских!

Холодные льдинки вейсовых глаз блеснули синевой:

— Вы говорите чудесно, подполковник! Чу-дес-но, чудесно! Но дело, уважаемый господин подполковник, не в одних только расстрелах. И, к сожалению, некоторые наши работники, вроде этого неуча и — мы же с вами свои люди, господин барон — выскочки, этого молокососа, не понимают некоторых особенностей нашей работы. Расстрелять — дело простое. Расстрелять никогда не поздно, уважаемый господин подполковник! Мы это всегда успеем сделать и сделаем, когда нужно. Но с кем я должен работать сейчас, сию минуту? Вы видите, что натворили в одну ночь. А ведь поезда должны пойти завтра, послезавтра, через неделю. Чьими же руками вы прикажете мне разобрать весь этот хаос, привести все в порядок? А они хватают у меня единственного инженера. Хватают потому, что ему, Коху, померещилась какая-то несусветица, он ходит и грезит об этих, извините меня, дядях Костях. Хватает потому, что, видите ли, ему, Коху, надо выслужиться!

— Это так, господин комендант. Тут я вас понимаю, и в ваши, как это говорится, хозяйственные дела не вмешиваюсь.

— Да не мои хозяйственные, а большой важности, государственные дела!

— Разве я с вами спорю? Я так понимаю, так понимаю вас, — и ласково, дружески потрепал Вейса по плечу. — А других там, — прищурился он, — расстреливайте, расстреливайте.

— Вы, господин барон, способны представить меня даже приятелем этих русских.

— Ну что вы, что вы! Я ведь только шучу, только шучу.

 

10

В маленькой камере с цементным полом лежало несколько человек. Их сразу заметил Заслонов, когда его втолкнули сюда со скользкого порога. Он упал, сильно ушиб локоть связанной руки и, сжав зубы от страшной боли, вглядывался в сумрак камеры. В человеке с забинтованной головой он сразу узнал сына старого Чмаруцьки, Мишутку, которого помнил еще до войны учеником ремесленного училища. У стены пластом лежал другой человек с окровавленной грудью. Он еле стонал и все упрашивал срывающимся голосом:

— Братцы, убейте меня, убейте!

Это был рабочий с угольного склада. Команда Коха нашла его среди путей, прижатого к земле опрокинутой с платформы пушкой. У него были переломаны ребра и обе ноги. Его арестовали по подозрению в диверсии во время налета. Был тут же раненный осколком бомбы машинист Хорошев, подобранный около остатков паровоза, разбитого прямым попаданием.

Грохот от падения Заслонова вывел из забытья Мишку Чмаруцьку. Юноша с трудом повернул голову, внимательно присмотрелся к новому человеку. Презрительная гримаса искривила его губы, он поморщился и, прошептав «иуда», отвернулся в другую сторону.

Много книг читал Мишка Чмаруцька. Он знает все эти нехитрые приемы, когда к заключенным подсаживают предателей, провокаторов, которые прикидываются жертвами только для того, чтобы выпытать у заключенного все его секреты — знакомства, связи и таким образом захватить десятки других людей, связанных с подсудимым. Нет, он, Мишка Чмаруцька, не произнесет ни единого слова в присутствии этого изменника Родины.

Загремели засовы, и в открытую дверь вошел Кох в сопровождении жандармов. С пистолетом в руке Кох обошел всех заключенных, брезгливо ткнув ногой человека с перебитыми ногами, который лежал неподвижно и уже ничего не чувствовал и не видел. Слабое дыхание, желтое восковое лицо говорили о том, что ему уже не выйти живым из этой камеры.

Заслонову казалось, что он теряет власть над собой, свою обычную выдержку. На миг мелькнула и тотчас же угасла мысль: бросить бы этому палачу такие слова, чтобы он взбесился от злобы и пустил в него, Заслонова, пулю. Может, так будет лучше, чем переносить весь этот ужас, быть безмолвным свидетелем того, как этот людоед расправляется с прекрасными, дорогими для него, Заслонова, людьми. Однако, превозмогая себя и чувствуя, как остывает сердце и голова, он обратился к Коху:

— Господин комиссар, зачем вы издеваетесь над покойником?

— А, заговорил почтенный инженер! Ну, мы еще поговорим с тобой, у нас будет для этого время… А он, — Кох кивнул головой на лежавшего человека, — еще не покойник. Но мы ему поможем стать покойником, потому что живой он уж нам не нужен.

Кох выстрелил человеку с перебитыми ногами в голову, жестом позвал жандармов:

— Вот этого, первым! — показал он рукой на Чмаруцьку. Жандармы подхватили Мишу и потащили по коридору в довольно просторную камеру, где проводил допрос Кох.

Мишка не мог стоять на ногах, его посадили на табуретку и прислонили к стене.

Кох медленно усаживался за стол, копался в ящиках, перевертывал какие-то бумаги. И вдруг, бросив все это, обратился к Мишке:

— Ну что ж, будем знакомиться. Имя, фамилия?

Юноша молчал.

— Имя, фамилия? — заорал Кох. — Я заставлю тебя говорить.

— Не скажу.

— Кто послал тебя с ракетницами?

— Сам пошел.

— Чем занимался там?

— Зачем спрашиваете, вам же известно, чем я занимался. Забавлялся с немецкими эшелонами.

— Это игра неплохая, но приводит она к виселице.

— Я знаю, к чему она приводит!

— Так кто же послал тебя, однако?

— Я сказал, что не знаю…

— Так я скажу тебе, дурак, кто тебя послал. Тебя послал инженер Заслонов. Он дал тебе ракетницу, он дал тебе задание.

Все тело Мишки ныло от нестерпимой боли. Но когда он услышал эти слова, не выдержал, рассмеялся:

— Сказал тоже… Инженер Заслонов — ваш прихлебатель, ваш наймит! В конце концов, я не знаю, кто из нас дурак.

— Молчать! Держи язык за зубами, или я заставлю тебя замолчать.

Взбешенный Кох бросился было на Мишку, но вдруг остановился:

— Если не хочешь признаться, и не надо. Пославший тебя сам скажет. Он уже заявил, что послал тебя вместе с другими твоими товарищами, вместе с убитыми…

— Кто убит? — невольно вырвалось у Мишки. И тут же он замолчал, постепенно припомнив минувшую ночь, белое заснеженное поле, товарищей… Да, он отстреливался, Васька. Он убит. Счастливец, у него был револьвер, ему удалось уничтожить столько этих проклятых гадов. Но и у него, Мишки, был нож. Видно, те, которых он попотчевал своим ножом, остались на месте. Ах как мало, мало попало их на его нож…

— Мало, мало! — вслух произнес Мишка, углубившись в свои нерадостные мысли.

— Ты что?

— Ничего… — уже безучастно отозвался Мишка.

— Ну, посиди немножко, сейчас приведем того, кто послал тебя!

— Нет, того вы не можете привести, у вас нет над ним власти. Руки у вас коротки!

— Почему же это коротки руки?

— А потому коротки, что души у вас короткие, дешевые, по копейке за душу. И дела ваши короткие. И интересы ваши копеечные. Нет у вас правды нашей.

— Замолчи, однако! Развяжешь язык, когда прикажу.

В камеру ввели Заслонова.

— Вот он утверждает, этот молодой человек, что вы его послали сигналить ракетами советским самолетам.

— Кто утверждает? Что вы врете? — И глаза Мишки загорелись колючими иголками.

— Молчать, когда тебя не спрашивают! Так что ты на это скажешь, почтенный господин инженер?

— Скажу только, что эта неуместная провокация ничего вам не даст.

— Что ты понимаешь под провокацией, проклятый бандит?

— Во-первых, я не проклятый, во-вторых, я не бандит. А в-третьих, я совсем не знаю этого молодого человека, он не работал у меня. Все его утверждения могут быть только его личным делом, а ко мне они никакого отношения не имеют.

Мишка вслушивался в слова инженера. Ему трудно было разобраться во всем этом деле, которое развертывалось перед ним, хотя он и принимал в нем непосредственное участие. Похоже, что все это нарочито подстроено, чтобы таким образом поймать его, Мишку, на слове, загубить его товарищей, оставшихся в живых. Но почему Заслонов прикидывается, что не знает его, Мишку? Он давно знает даже Мишкиного отца, несколько раз говорил о Мишке и других сыновьях. Крикнуть ему, что он лжет, этот предатель, что он знает его, Мишку. Но ведь это значит выдать свое имя, поставить под удар старенького отца, мать, братьев. Нет, не бывать этому! Он плюнет в глаза этим палачам, он будет насмехаться над ними, но они никогда не узнают, кто он, откуда. Ну, партизан! Попробуйте, отыщите их в лесах, гады! Они зададут вам перцу!.. Однако странно все это. Если инженер знает его, почему ж он давно не назвал Мишкиной фамилии этому фашисту?

Трудно Мишке разобраться во всем, что происходит в этой камере, что творится в нем самом, и почему так странно ведет себя инженер. Одно ясно для Мишки: был он, Мишка, советским человеком, таким и останется навсегда.

— Так ты скажешь, наконец, кто послал тебя?

— Может, и скажу… Сталин меня послал.

— Сталин? О-о… так все говорят. Ты, однако, такая пылинка, что тебя и не заметят. Кто будет тобой заниматься, если вас, таких, миллионы?

— Сталин каждого видит! Он и послал меня. А приказ итти мне Сталин передал через дядю Костю… — мечтательно говорил Мишка, в своем воображении видя себя верным солдатом Сталина, пусть незаметным, но боевым солдатом, который бесстрашно идет на смертный бой с заклятым врагом.

— Дядя Костя, говоришь? — несколько смущенно спросил комиссар гестапо, услышав неожиданно это страшное для него имя. Если во время допроса постепенно рассеивались некоторые подозрения относительно Заслонова, то теперь с новой силой вернулась ставшая уже навязчивой мысль. Нет, не простой человек этот инженер Заслонов. И хотя все его поведение, его манера говорить, замкнутость, молчаливость, неизменно корректное отношение к начальству свидетельствовали в его пользу как человека положительного, которого ничто больше не интересует, кроме непосредственных служебных обязанностей, и к нему враждебно относились русские рабочие, — все же он оставался загадкой для комиссара гестапо. Почему так горят глаза инженера, когда задаешь вопрос этому мальчугану? Почему у него захватывает дыхание, дрожат пальцы на руках, когда Кох бьет этого преступника?..

Мысли снуют в голове Коха, кружатся — то забегают вперед, то снова возвращаются назад. Недоволен Кох этой суматохой в голове.

— Ты комсомолец?

— Да, комсомолец… — равнодушно отвечает Мишка. Это признание ведь ничего не изменит. Да и зачем ему прятать, отказываться от того, что было самым святым и радостным в его жизни!..

— Может быть, еще скажешь, что ты коммунист?

— Коммунист? — мысленно повторяет Мишка и вдумывается в смысл этого давно знакомого слова, которое стоит в первой шеренге самых близких и самых дорогих слов — родина, свобода, революция, Ленин, Сталин, комсомол… Много таких близких и родных слов, которые бытуют в сознании и сердце наравне со словами — мать, отец, труд. Есть еще слово — любовь. Любовь к Родине. Как яркий луч солнца, промелькнули эти слова в голове Мишки, легкими крыльями прикоснулись к наболевшему сердцу, и оно встрепенулось, ожило. Так тепло-тепло стало на сердце, а прижмуренные глаза видят далеко-далеко, все просторы Родины, ее бесчисленные города и села, миллионы людей, сердца которых бьются в едином ударе, мысли которых об одном: врагу смерть!

Смерть врагу!

А кто-то хватает за горло, бьет головой об стенку.

— Отвечай, когда тебя спрашивают! — с пеной на губах кричит озверелый палач, тряся Мишкины плечи. Как плохо, что связаны руки. Размахнуться бы изо всей силы, стереть с лица земли этого гнусного урода, который ворвался в светлый круг твоих мыслей.

— Что тебе нужно от меня, палач?

— Я спрашиваю: ты — коммунист?

— А не все ли тебе равно? Я коммунист, а ты кто? — И Мишка напряг последние силы, кричит на этого выродка в мундире: — Ты кто? Откуда, из какой поганой норы выполз ты, проклятый гад? От тебя уже воняет падалью, ты ждешь своей очереди, чтобы тебя закопали, как дохлую собаку… Напрасно стараешься, пес, я ничего не скажу такого, что тебе хотелось бы услышать от меня.

Забыв обо всем на свете, мял, душил ошалевший Кох податливое тело. Заслонов не стерпел, поднялся, но дюжие жандармы снова усадили его, больно сжав ему плечи. Вытирая вспотевший лоб и выпив залпом стакан воды, раскрасневшийся Кох люто взглянул на него:

— Теперь ты узнал его?

— Да, узнал.

— Раньше бы так заявил, а то мне приходится тратить время на все эти глупые разговоры.

— Вы правы, господин комиссар, умными я бы их не назвал. Они неразумны и неуместны!

— Об этом после. Кто он?

— Советский юноша.

— И только?

— Этого достаточно. Что вам еще нужно?

— Ладно. У нас еще есть время для разговора. Вынесите его! — Кивком головы Кох указал жандармам на неподвижное тело Мишки.

В камеру ввели Хорошева.

— И этого не знаешь? — спросил Кох у инженера.

— Почему же мне не знать этого человека? Это машинист Хорошев. Не знаю, почему вы арестовали его. Но меня теперь не удивляет, что он здесь. Вы просто вымещаете свою злобу на нас, на ваших рабочих, инженерах, за этот налет, в причинах которого я не обвинил бы ни вас, ни этого рабочего, ни себя самого. Но, может быть, он совершил какое-нибудь преступление?

— А об этом мы спросим у него самого. Почему ты очутился на путях, когда обычно все в таких случаях должны находиться в бомбоубежищах?

— А как же я мог туда попасть? Пан Штрипке, как только началась воздушная тревога, приказал всем дежурным машинистам, чтобы они никуда не отлучались и были на всякий случай вблизи своих паровозов. Это вы можете проверить у самого пана Штрипке. Да и пан инженер тоже слышал этот приказ. Пан Штрипке еще сказал, что мне, возможно, придется развозить составы. Я прятался от бомб в угольной канаве. Но я совсем не виноват в том, что мой паровоз разбит. Он, верно, был бы разбит и тогда, если бы я, как все рабочие, сидел где-нибудь в бомбоубежище. И я остался бы тогда здоровым, не раненым да никто не стал бы тягать меня, как последнего арестанта. А спасти паровоз у меня не было никакой возможности, пан офицер, — вы сами, должно быть, видели, что он находился между двух эшелонов. Так что я и рад был бы вывезти его из-под бомб, но на плечах не понесешь, пан начальник.

— Приказали бы, так понес бы! — машинально произнес Кох, думая о чем-то другом. Снова куда-то уплывали такие явные, казалось, доказательства, подозрения. Он бил этого дерзкого мальчугана, а удары были предназначены для инженера. Он старался поймать на чем-нибудь этого машиниста для того, чтобы разоблачить инженера.

— Он говорит правду? — коротко спросил Кох Заслонова.

— А как он может сказать неправду? Такой приказ действительно был, и Хорошев обязан его выполнить. Но если вы не верите ни ему, ми мне, то проще всего спросить господина шефа. Зачем зря тратить время?

— А вы думали, что я вам так и поверил. Мне не обязательно спрашивать у господина Штрипке, у меня имеются вес средства, чтобы заставить и вас сказать правду.

— Это уж ваше дело, господин комиссар. А в ваши дела я лично, как вам известно, не вмешиваюсь. Я только хотел дать вам дельный совет, ваше дело — принять его или отклонить.

— Мне не нужны твои советы, бандит! — вскинулся сразу Кох. — Чорт знает что натворил на станции, а теперь еще оправдывается, выгораживает других, еще набирается нахальства давать мне советы. Кто имеет право вмешиваться в распоряжение германского офицера? Слимака сюда! А этого вывести! — махнул Кох рукой на Хорошева.

В камеру бочком не вошел, а просунулся Слимак. Его глазки угодливо и робко заморгали под сердитым взглядом Коха.

— Вы знаете этого человека?

— Знаю… он — начальник русских паровозных бригад.

— Я не про это спрашиваю, осел! Кто он по-настоящему?

— Откуда мне знать, господин начальник… Конечно, ходят такие слухи, что он нарочно пробрался сюда, чтобы вредить вам… Такое мнение есть и у господина Клопикова…

— А доказательства?

— Кабы они были, господин начальник, то полиция давно расправилась бы с ним. А так только темные слухи, а прямых доказательств нет…

— Выбить из него эти доказательства! Бить, приказываю бить!

Связали руки у Заслонова, но свободны были его ноги. Когда ссутулившаяся фигура приблизилась к инженеру, он собрал все свои силы и так ударил подкованным сапогом Слимака, что тот, застонав, растянулся на полу, кусая обшарпанный рукав своей шинели.

— Бить, бить! — кричал разъяренный Кох. Кулаки жандармов свалили Заслонова с ног. Кто-то сильно ударил его. Он потерял сознание… А когда пришел в себя, лежа в луже воды, которую на него вылили жандармы, Кох уже сидел за столом, спокойный, молчаливый. Он сидел и терпеливо ждал, когда инженер раскроет глаза.

— Ты будешь отвечать на мои вопросы?

Заслонов молчал. Кох подошел к нему, присмотрелся, потом вызвал врача.

— Он в тяжелом положении, господин комиссар. Сейчас инженер просто не в состоянии вам отвечать, ему надо дать отдохнуть, — сказал врач.

— Если вы находите нужным, дадим ему передышку.

 

11

Мишку повесили утром во дворе депо. Повесили также мертвого Ваську Чичина. Ветер покачивал их тела, висевшие на высоком фонарном столбе, с боку на бок поворачивая фанерные таблички, на которых было написано: «Они были партизанами».

Рабочие, которые первыми увидели и опознали повешенных, бросились предупредить семьи, уговорить мать Мишки, чтобы она в этот день не пошла на работу. Она давно ждала сына, догадывалась, что с ним произошло какое-то несчастье, так как после бомбежки он не вернулся домой. Но в сердце ее теплилась надежда на то, что он ушел к партизанам или прячется у товарищей. Порой подкрадывалась страшная мысль, что, может быть, сын погиб во время бомбежки и труп его лежит где-нибудь среди разрушенных вагонов. Она уже не раз говорила Чмаруцьке:

— Ты бы сходил, поискал на путях, около станции.

Старик отмалчивался. Отвернувшись, смахивал непрошенную слезу, выходил из дому, чтобы быть на людях, как-нибудь пересилить навалившееся на него горе.

Когда матери сообщили о гибели сына, она сразу стала суровой, начала одеваться:

— Я пойду туда. Зайду в гестапо и попрошу разрешения похоронить его.

Люди потратили много времени, чтобы доказать ей, как рискован такой поступок.

— А мне все равно… Я прожила свою жизнь, и мне больше нечего ждать от нее.

Ей напомнили о муже, о детях. Сказали, что гестапо расстреливает семьи партизан.

— Неужели вы хотите отдать в руки этих убийц и своих младших? — Детей подвели к Степаниде Гавриловне. Они не знали о том, что произошло с их старшим братом. У них были свои дела. Они нетерпеливо вырывались, им надо было спешить во двор, на улицу, к своим товарищам. Но сразу притихли, увидя нахмуренные лица взрослых, а у матери слезы на глазах.

— Отчего ты плачешь, мама?

— А я не плачу… — И обратилась к окружающим ее людям. — Ладно, я останусь дома, с ними. Не пойду…

Ее оставили в покое.

Чичин, давно овдовевший, — жена его умерла еще несколько лет назад, — встретил горестную весть сдержанно. Только на время собрались морщинки под глазами, словно он задумался о чем-то, припоминал… А когда люди ушли, он, чтобы никто не видел, зашел в боковушку и, припав горячим лбом к дощатой перегородке, произнес почти беззвучно:

— Сын мой, сын, как ты обидел меня! Кто же заменит меня, когда ослабеют руки мои, сердце мое…

Мутным, невидящим взором поглядел в окно. Холодные ледяные узоры вывел на стекле трескучий мороз. На сердце было еще холоднее.

Вздохнул. Тяжелой поступью прошел по комнате. И, обращаясь к тому, которого уже не было в живых, крикнул со всей страстью наболевшего сердца:

— Клянусь тебе, родной мой, мы отомстим им за твою кровь! Отомстим!

 

12

На следующий день у Вейса была уйма хлопот. Хоронили фашистских солдат и жандармов, погибших во время стычки с партизанами. Вейс произнес по этому случаю речь, которой остался очень доволен. В последние месяцы редко выпадали случаи блеснуть своим красноречием. Воспользовавшись столь удобным поводом, он говорил так пространно, что офицеры, присутствовавшие на похоронах, нетерпеливо пожимали плечами и недоумевающе смотрели на расходившегося оратора. Наконец, и у самого Вейса от стужи затекли ноги, и он залпом выпалил все здравицы фюреру, чтобы как можно скорее пройтись и размять ноги.

— Ну, знаете, если бы вы затянули еще на несколько минут вашу страстную речь, мы все остались бы без ног! — скривив нечто похожее на любезную улыбку, сказал подполковник.

— Понимаете, моя речь и меня самого тронула до самых ног! — шутливо ответил Вейс, восхищаясь собственным остроумием. — Но вы, господин подполковник, гораздо счастливее меня. Мне еще предстоит итти на похороны полицейских.

— И там еще раз выступать с длинной речью?

— По долгу службы!

— Ну что ж, им, вероятно, от этого теплее, покойникам… — неопределенно усмехнулся подполковник.

— Надо поднимать дух живых! — с пафосом ответил Вейс.

Полицаев хоронили без особой помпезности. Торопливо засыпали могилы землей. Клопиков даже прослезился, когда опускали гроб с трупом Семки Бугая. Произнес даже нечто вроде надгробной речи:

— Спите, храбрые герои. Над вашим прахом мы клянемся итти по тому же пути, по которому шли вы.

Вейс смотрел на Клопикова, на его сухую, жилистую фигуру, на хитрые глазки, слезившиеся на морозном пронизывающем ветру, на костлявые, желтые пальцы рук, похожие на лапы хищной птицы. Только какой именно? Подернутые инеем, косматые брови Клопикова, его крючковатый тонкий нос, уши, из-за которых торчали редкие волосенки, — все это напоминало лесного филина.

Личностью Клопикова Вейс заинтересовался недавно. Раньше у него не было особенных причин близко присматриваться к начальнику полиции. Свои обязанности Клопиков выполнял усердно, с заключенными был беспощаден. На экзекуциях — лют и кровожаден. Но среди писем, полученных Вейсом, попалось несколько не совсем понятных и даже загадочных. Письма эти были анонимные. Неизвестный корреспондент предупреждал немецкую комендатуру о том, что начальник полиции Клопиков — весьма опасный человек, который коварно маскируется, чтобы проводить свою вредительскую подрывную работу. В последнем письме говорилось:

«…Я не могу пока раскрыть свое настоящее имя, так как ставленники и сослуживцы этого бандита Клопикова могут расправиться со мной. Я предупреждаю вас, будьте бдительными, осторожными. Разве полицаи Клопикова поймали хотя бы одного известного партизана, командира отряда или хотя бы командира группы? Нет и нет. Разве ликвидировано партизанское движение в районе, на железной дороге? Нет и нет».

Было что-то похожее на правду в этом анонимном письме. Это подтверждали логические выводы, с которыми нельзя было не согласиться. Все, что автор письма говорил о партизанах и масштабах их деятельности, было правдой. Точно так же было правдой все, что говорилось о бездеятельности полиции на фронте подлинной, активной борьбы с партизанами.

Кто написал это письмо — неизвестно. Весьма вероятно, что какой-нибудь завистник или подчиненный Клопикова, обиженный на своего начальника. Такие письма порой попадались Вейсу. А может быть, сами партизаны подсунули эти письма? Однако не в их интересах заботиться об укреплении полицейских кадров.

Попробуй разобраться во всей этой ситуации!

Письма заставили глубоко призадуматься коменданта Вейса. Он уже намеревался арестовать Клопикова, произвести повальные обыски и аресты среди работников полиции. И только одно обстоятельство помешало этому. Вейс узнал, что Ганс Кох приказал Клопикову арестовать детей Мирона Ивановича, который до сего времени оставался недосягаемым для полиции, жандармерии и других специальных команд.

«Что ж, подождем немного… Посмотрим, как он выполнит это задание. Тогда видно будет, что он за птица — этот начальник полиции Клопиков».

Ход его мыслей прервал подошедший Клопиков. Он отрапортовал:

— Господин комендант, похороны героев-полицейских закончены.

— Героев? Ах да-да… — спохватился Вейс. — Чудесно, чудесно! Они действительно героически погибли за наше общее великое дело. Пожалуй, стоит лучших из них представить к посмертной награде.

— Я составлю список, господин комендант. И разрешите первым в списке поставить Симеона Бугая, погибшего от ножа диверсанта-ракетчика.

— Это тот полицай, который когда-то сражался с коровой?

— Тот самый, господин комендант. Незаменимый был работник, одним ударом кулака мог загнать в гроб любого человека.

— Чудесно, чу-дес-но! Ставьте его, ставьте. Очень, очень жаль, что погиб такой полицай. Он был просто артистом. Он бы оказал честь любому цирку Европы.

Так была прославлена память Семки Бугая, который не так давно обнаружил неожиданные способности в борьбе с обыкновенной полицейской коровой, очень бодливой и не дававшей спуску ни одному полицаю, пытавшемуся в ее присутствии пройти по двору. Полицаи науськивали Семку с пьяных глаз потягаться с этой коровой, пообещав отдать ему в случае удачи все порции гречневой каши, положенные им на ужин.

За гречневую кашу Семка Бугай пошел бы и на слона.

Это единоборство превратилось в потрясающее зрелище, на которое сбежались все полицаи и эсэсовцы. Поскольку невиданная до тех пор борьба немного затянулась, полюбоваться его пригласили и господ офицеров. Сначала Семка попал было в критическое положение. Дерзкая корова, захватив инициативу, повела такие стремительные атаки на Семку, что тот, несмотря на свой вес и неуклюжесть, летал по двору, как очумелый. Еще одна удачная атака, и Семка был притиснут рогами к штабелю дров, да так притиснут, что глаза у него полезли на лоб. Он уже, к величайшему своему посрамлению, кричал «спасите!». У некоторых зрителей от этого зрелища испарился весь хмель в голове, и они перестали смеяться, встревоженные судьбой своего боевого соратника. Но тут Семка как-то изловчился, схватил свою соперницу за рога и так крутнул, что шея незадачливой спортсменки хряснула и корова грузно шлепнулась оземь. А Семка Бугай, вытирая рукавом вспотевший лоб, уже задрал голову и оглушал весь двор своим неизменным:

— Гы-гы-гы!

К нему бежал взволнованный завхоз:

— Что ты наделал, идиот? Ты, душегуб, загубил корову самого господина начальника полиции! Разве так нужно бороться, чтобы свернуть голову?

— Гы-гы-гы! А она хотела из меня кишки выпустить.

— Собакам бы твои кишки, осиновая голова.

— Давай поборемся, тогда увидим, кто собака! — неожиданно насупился Семка и начал наступать на завхоза, осмелившегося поносить его артистические способности.

Под оглушительный хохот зрителей заведующий хозяйственной частью предпочел ретироваться.

И вот такой артист бесславно погиб or ножа обыкновенного паренька.

— Так что разрешите итти, господин комендант?

— Идите.

Вейс собирался еще что-то сказать или спросить, но махнул рукой, подумав: «Еще успеем разобраться».

И помимо начальника полиции хватало забот. Отослал в Минск рапорт обо всех последних событиях. Просил срочной помощи, присылки ремонтных поездов, техников. Умолял перебросить сюда надежные воинские части.

Вызвал потом Бруно Шмульке.

— Вы давно знаете Клопикова?

— Ореста Адамовича? Давно. С тех пор, как я начал здесь работать.

— И что вы можете сказать о нем?

— Мне трудно что-нибудь сказать о нем, он не совсем приятный человек, хоть и был моим квартирантом. Он, неблагоразумный, шел на риск. Выступал против власти.

— Советской?

— Да.

— Значит, по-вашему, каждый, кто выступает против советской власти — неблагоразумный человек? Так я вас понял? — нахмурился Вейс.

— Нет, вы не так меня поняли. При советской власти он хотел стать крупным коммерсантом. Это невозможно. Это может сделать только глупый человек, рискуя своей работой, своим делом, своим будущим.

— А-а… это другое дело! Как он, однако, относился к советской власти?

— Я не ошибусь, если скажу, что очень враждебно. Но что он мог сделать? Сидел на советском складе и собирал утиль, всякую рвань. Сидел и ворчал.

— Активно не выступал против власти?

— Нет. Только в беседах со мной клял и хулил советскую власть.

— Та-а-ак! — промычал Вейс. — Плохо вы знаете людей… Никудышный вы немец!

— Вам виднее, господин начальник… — совершенно растерявшись, произнес Шмульке, ожидая новых грозных расспросов. Но комендант неожиданно перешел на совсем другую тему:

— А что вы скажете, если я вас назначу, герр Шмульке, временным шефом депо. Как вы посмотрите на это?

— Как я смотрю? — растерянно спросил Шмульке. — Я просто не в состоянии руководить таким сложным делом. Меня даже не будут слушаться рабочие.

— А русского инженера слушали?

— Это голова, господин комендант, большая голова!

— Он недавно арестован. Инженер сигналил русским во время налета.

— Простите, этого я не знал, господин комендант… — в замешательстве пробормотал Шмульке.

— А как вы думаете, мог он подавать сигналы?

— Боже мой, откуда я могу знать, мог он или не мог. Я не живу с ним вместе, не знаю, что он делает, когда бывает дома… Но позвольте спросить у вас, когда он подавал сигналы?

— Во время налета, уважаемый Шмульке.

— Вот хитрая голова, ну и голова, скажу я вам! Так ловко придумать: сидеть вместе с нами и сигналить.

— Я что-то не понимаю вас, Шмульке, где это он сидел вместе с вами?

— Ну как же! В бомбоубежище. Сидел до самого утра, да еще в самом начале налета спас господина генерала.

— Вы сегодня случайно не хватили добрый стакан шнапса?

— Что вы, господин комендант? Я никогда не пью водки. Я изредка, по праздникам, разрешаю себе бутылку пива. У меня жена, у меня, извините, господин начальник, дети… Боже мой… если бы я был пьяницей…

— И вы могли бы под присягой сказать, что в ночь налета сидели вместе с инженером в бомбоубежище?

— Конечно, могу. Но зачем присягать, если это видели многие рабочие. Наконец, можно просто спросить генерала. Я его даже видел сегодня. Господин генерал-доктор…

— Доктор?

— Да…

— Гм… Чудесно, чу-у-десно, скажу я вам, уважаемый Шмульке! Можете итти.

Шмульке не знал, как лучше повернуться, чтобы не показать спину высокому начальству, и бочком, бочком, беззвучно пятился к двери.

Вейс с злорадной улыбкой потирал руки: еще раз засыпался этот молокосос и выскочка Кох! За какое дело этот осел ни возьмется, всегда натворит столько глупостей, что потом месяцами приходится все вновь налаживать и поправлять.

Еще один козырь в руках Вейса против этого самоуверенного выскочки.

Комендант поехал в городской госпиталь, где временно помещался генерал, чуть ли не в единственном числе уцелевший от всего эшелона, попавшего под бомбежку. Там Вейс и узнал во всех подробностях ночные приключения медицинского генерала и все, что его особенно интересовало: о роли инженера Заслонова в спасении генерала.

 

13

В штабе Мирона Ивановича радовались и горевали. Радовались полученной из Москвы радиограмме, в которой передавалась благодарность командующего фронтом партизанам батьки Мирона и железнодорожникам депо дяди Кости за удачно проведенную операцию. Подтверждалось получение сведений о диверсиях за текущий месяц. В радиограмме из ЦК партии большевиков Белоруссии на имя дяди Кости рекомендовалось расширить опыт его группы на другие железные дороги. Предупреждали о повышении бдительности, запрашивали о разных нуждах, о настроениях населения, о фашистских зверствах.

Эта радиограмма обрадовала партизан. Каждый с удовольствием сознавал, что за боевой работой партизан ежедневно следят за далекой линией фронта с неослабевающим вниманием и готовы во всем оказать помощь.

В землянке Мирона Ивановича подпольный райком партии обсуждал вопросы, связанные с фашистской «добровольной» мобилизацией молодежи на работу в Германию. Наметили широкий план самых разнообразных мероприятий по разоблачению очередной провокации гитлеровцев. Тут были и выходы агитаторов в окрестные села, и выпуск специальных номеров газеты, и чисто диверсионные акты на биржах труда, недавно организованных оккупантами. Намечались и боевые операции, которые должны были связать фашистов по рукам и ногам, отбить у них всякую охоту ловить советских людей и отправлять их в рабство.

Уже Мирон Иванович поднялся, чтобы закрыть заседание райкома, как ему передали записку, только что принесенную связным из города. Мирон Иванович прочитал ее раз и другой и, нахмурившись, стоял с минуту молчаливый, сосредоточенный.

— Не совсем приятные новости у нас… — начал он так тихо, что слова его будто доходили издалека, их едва уловили присутствующие. Двое молодых рабочих повешены в депо, в том числе и наш связной Вася Чичин. Арестован машинист Хорошев и еще один рабочий. Схвачен гестаповцами Константин Сергеевич.

В землянке воцарилась тишина. Тяжелым грузом легла на сердце весть о гибели рабочих, об аресте Заслонова, руководителя всех диверсий на железной дороге. О его настоящей роли был осведомлен только райком. Даже связные, передавая в депо те или иные указания и советы, не знали, что они адресованы Заслонову.

Прерванное заседание райкома возобновилось. Поставили перед собой новую, важнейшую задачу — во что бы то ни стало освободить Константина Сергеевича. Задача эта была не из легких. Дело обстояло бы совсем иначе, если бы Заслонов попал в обыкновенную полицию, — там были свои люди, через которых можно получить всякие сведения, а также организовать при их содействии побег заключенного. С гестапо было труднее. Оно помещалось в районе военного городка, где стояли разные немецкие части. Устроить налет на гестапо не было никакой возможности. Не было там и своих людей, через которых можно разузнать о причинах ареста и ходе всего дела. Решили, однако, попытаться что-нибудь узнать при посредстве Слимака, который, насколько известно было Мирону Ивановичу, служил теперь в гестапо. Слимака давно хотели уничтожить как самого подлого предателя. Но каждый раз находились более важные дела, и Слимак пока оставался ненаказанным. Надо было использовать и его, подослав к нему своих людей, служивших у Клепикова, и выведать во всех подробностях ход дела Заслонова.

— Вы понимаете, товарищи, что для спасения Заслонова мы используем все наши средства, все возможности, какие только у нас найдутся. Помогут нам и деповцы. Да и самого Заслонова фашистам не так-то легко прибрать к рукам. Мне кажется, что он арестован только по подозрению. Среди людей, знающих его, предателей нет, так что прямых доказательств, разоблачающих инженера, по-моему, фашисты не имеют.

Было уже за полночь, когда люди разошлись из землянки Мирона Ивановича. И сам он вышел с Блещиком, чтобы немного размяться, пройтись по лагерю и подышать свежим воздухом. В лагере было тихо, люди давно улеглись. Только в одной из землянок хозяйственной команды еще слышны были голоса. Неугомонный дед Сымон, не находя себе места без привычной работы, наладил производство саней. В его землянке стояла печь, в которой он парил и гнул кленовые полозья, березовые дуги. Отряду нужен был хороший транспорт, и Сымон нашел увлекательную работу и для себя и для Силивона — Лагуцьки.

Обычно к Сымону заходил Остап Канапелька, под присмотром которого находились партизанские кони. В свободную минуту забегал сюда и Артем Исакович Лященя, исполнявший теперь обязанности отрядного врача. По этой причине землянку Сымона прозвали клубом стариков. Тут происходили самые жаркие споры на любые темы: из какого дерева лучше сделать копыл, какой полоз долговечнее: гнутый или копаник, и что бы они сделали, если бы к ним попал в плен Гитлер, и как скорее прогнать с нашей земли это проклятое фашистское отребье.

Самые радикальные меры обычно предлагал дед Сымон:

— Попадись он мне, этот самый Гитлер, я бы с ним долго не цацкался: головой в эту печь и кричи тогда хайль.

Но его предложение обычно отклонялось:

— Нет, брат, не подходит. Какое это наказание, если только ты один видишь погибель такого душегуба? Я, если бы мне посчастливилось поймать его, присобачил бы ему, гаду, железную цепь, чтобы он ходил да позвякивал ею. И каждому бы показывал этот спектакль без всякой платы. Поглядите, люди добрые, на людоеда.

Старый Лагуцька предлагал свой способ: в прорубь и под лед.

Артем Исакович морщился, не соглашался:

— Зачем такие длинные процедуры? Когда встречаешь гадюку, ее попросту убиваешь. Мне, хоть и стыдно признаться, никогда не приходилось стрелять из настоящего ружья, а уж коли встретил бы гада Гитлера, застрелил бы его, верьте слову. И все, что тут особенно толковать!

В землянку часто собирались послушать лекции Артема Исаковича о происхождении вселенной, о начале жизни на земле. Нередко проводил он и беседы о разных болезнях, о том, как уберечься от сыпного тифа, — кое-где в деревнях вспыхнули эпидемии, — как избежать обмораживания — в эту зиму стояли лютые морозы.

Частенько наведывался сюда и Мирон Иванович, чтобы просто посидеть со стариками в выпавший свободный часок и послушать разнообразные истории, которые мастерски рассказывал Остап.

Порой Мирон Иванович приходил в эту землянку и по серьезным делам, посоветоваться с людьми, немало повидавшими на своем веку, как лучше разрешить тот или иной вопрос.

Проходя вместе с Блещиком мимо этой землянки, Мирон Иванович не услышал обычного перестука долот. Не слышно было и громких голосов, которые доносились оттуда в часы жарких дискуссий.

— Что-то тихо сегодня у наших стариков, — сказал он. И только собрался повернуть к землянке, как оттуда выбежал Пилипчик и, попав сразу из светлого помещения в темень, чуть не наскочил на идущих.

— А ты чего тут? — спросил Мирон Иванович, схватив Пилипчика за руку.

— Я просто так… — смущенно ответил хлопец и осторожно высвободил свою руку. — Да вам дядька обо всем расскажет, он знает.

— Что ты мелешь? Что он знает?

— Ну, все. Он вам скажет. А я побегу к хлопцам…

Ничего не понял Мирон Иванович из путаных слов мальчугана, но в сердце закралась неясная тревога. С этим ощущением и вошел в землянку, скупо освещенную коптилкой. За ним последовал Блещик. Старики вели тихую беседу, но, заметив вошедших, сразу умолкли.

— Что-то тихо у вас сегодня?

— А зачем шуметь? С делами управились, пора и на покой. Это молодежь никак не угомонится, им как раз впору итти на задание. А нам што? Закусил и на боковую.

Чувствовалось, что Остап это говорит просто к слову, лишь бы не молчать. Сымон и Силивон молчали, избегая глядеть в глаза Мирону Ивановичу.

Тут Остап завел еще разговор о погоде, о морозах:

— Все болота подмерзли, можно днем за сеном поехать на далекие лужки…

Потом он заговорил о хлебопекарне и, наконец, перешел к городским новостям.

Мирон Иванович рассеянно выслушал все это, угадывая чутьем, что старики утаивают от него какую-то новость, искусственно оттягивают серьезный разговор. Силивон Лагуцька молча наблюдал за ним, словно старался проникнуть в его мысли. Поморщившись, словно от какой-то внутренней боли, он вдруг решительно сказал Остапу.

— Что ты со своими новостями пристаешь? Мирон Иванович и без тебя все знает. Мы взрослые люди, зачем нам в жмурки играть? Скажи, Остап, о главном, зачем ты в кусты прячешься? Садись, Мирон Иванович…

Остап стоял, склонившись над печуркой, и шарил в ней, доставая уголек, чтобы прикурить.

— Что ж… Того, что случилось, не утаишь. А главное, уж такая доля нам выпала, что доводится всего хлебнуть: и горя, и радости. Но не годится, чтобы горе над человеком верх взяло… Пускай оно и тяжкое, но надо его одолеть. Так я говорю, старики?

— Зачем ты окольным путем идешь? Говори, как человек человеку, без всяких этих хитрых подходов, — сказал Лагуцька, поднялся и тут же снова сел.

— Что же ты хочешь мне сказать?

— Плохие, брат Мирон, новости у меня. Мы уже толковали тут, совещались. Еще раньше хотели тебе сказать, но у тебя там бюро заседало.

— А ты короче…

Остап взглянул на стариков, как бы прося у них поддержки. Потянул пальцы, так что хрустнули суставы:

— Несчастье, Мирон, с твоей семьей случилось. Арестованы твои дети.

— За что? — машинально вырвалось у Мирона Ивановича.

— Разве допросишься у душегубов, зачем им понадобились дети?

— Откуда тебе это известно?

— Пилипчик вчера в разведку ходил. Чуть не поймали его там фашисты, они теперь засаду устроили в той деревне, тебя захватить думают при случае. Ну, люди хлопца предупредили.

— Куда вывезли?

— Никто толком не знает. Говорят, не то в Минск, не то в наш городок. Да никто своими глазами не видал, взяли их поздно и поехали неизвестно куда. Они, видишь ли, хотят… — замялся немного Остап.

— Так чего же они хотят? — спросил Мирон Иванович. И собственные слова показались ему далекими-далекими, лишенными всякого смысла, человеческой теплоты живого слова. — Чего им надо, наконец?

— А ты, брат Мирон, почитай лучше сам. Пилипчик вот афишку принес. Такие афишки по всем деревням расклеены.

Мирон Иванович взял протянутый ему тонкий синеватый листок, начал читать его. Черные буквы то пропадали, то снова выстраивались в ровные строчки, и бумага, казалось, обжигает пальцы. Нет, не пальцы… Сердце горело в огне, сжималось так, что, думалось, вот-вот выскочит из тесной груди. И тогда исчезнет все: и эта потертая бумажка с изображенным на ней черным орлом, распростершим крылья над землей, и сама земля, и он сам, Мирон Иванович, и эта низкая землянка, где так пахнет дымом, гарью, прелой березовой листвой. И эта коптилка с трепетным язычком пламени, которое робко мигает, еле освещая обветренные лица, сгущает сумрак в промерзших углах землянки и готово вот-вот погаснуть…

В листовке было написано, что если батька Мирон не явится в гестапо, его дети будут расстреляны как заложники… Если явится, и детям его и ему самому сохранят жизнь.

— Сохранят жизнь? Кто?.. — вслух произнес Мирон Иванович, прочтя листовку и перевернув ее. На обратной стороне видны были какие-то пятна, — вероятно, ее приклеивали к стене или забору, на ней остались следы от клея.

— Возьми, Остап… Брось в печку… — Тяжело было самому подняться и бросить в печь эту синеватую бумажку с черным орлом.

Все встали, столпились вокруг Мирона Ивановича.

— Соберись с силами, Мирон, не падай духом… может, просто запугивают. А мы выручим детей из беды.

Еще что-то говорили невпопад, каждый по-своему.

— Мы же с тобой. Гляди, сколько людей на тебя надеются!

— Верят, что ты защитишь их от фашистов.

— Не поддавайся горю. Оно губит человека, если поддашься ему.

— Твое горе — наше горе. Оно легче, если несешь его сообща…

Он благодарил товарищей, стараясь говорить о другом, расспрашивал Сымона про специальные сани, на которые собирались поставить небольшую пушку, снятую с немецкого танка. Спросил у Остапа про коней, про сбрую. Спрашивал, слушал, а мысли все возвращались к синему лоскутку бумаги. Кто-то же писал ее, кто-то же думал о нем, Мироне Ивановиче, рассчитывал на его приход?

Куда? В гестапо?

Нет, не ходить ему в гестапо, нет у него, батьки Мирона, таких дел, чтобы наведываться в это заведение, пороги которого залиты кровью.

А дети?

— Нет, нет… Я не предал вас, дети мои. Мы найдем вас, мы вырвем вас из лап людоедов!

Ночь выдалась светлая, морозная. Лапчатые ели светились зеленоватым серебром. Запорошенные снегом, стояли молчаливые дубы, задумчивые сосны. То здесь, то там затрещит ветка, сорвется снежный ком с еловой лапы, и снова все тихо-тихо. Только снег поскрипывает под ногами, и каждый шаг слышен далеко-далеко. Да из-за убранного инеем входа в землянку Сымона доносятся приглушенные голоса. И в тишине лесной ночи кажется, что они долетают откуда-то издалека, из недр земли.

 

14

Когда жандармы собрались бить его снова, Заслонов сказал:

— Прекратите все это, я хочу говорить с господином комиссаром.

Кох, давно потерявший всякую надежду услышать что-нибудь от инженера, сразу оживился, заерзал на стуле. Он даже потер от удовольствия руки:

— Давно бы так, я совсем не понимаю вашего упорства. Так хотелось Коху услышать что-нибудь, набрести хоть на малейший след таинственного и неуловимого дяди Кости, которым заняты все работники гестапо на железной дороге. Не может быть, чтобы этот инженер ничего не знал о нем. Возможно он даже выполнял волю этого Кости, так как на станции явно ведется диверсионная работа. Опять же, эта шапка, найденная на путях. Пусть он попробует от нее отказаться.

— Я слушаю вас, господин инженер.

— Я хочу заявить вам, что все пытки, которые вы применяете, абсолютно, я подчеркиваю, абсолютно напрасны. Я русский инженер, я служу на вашем транспорте и приношу ему большую пользу. Понимаете — пользу. Об этом мне официально заявили на совещании у господина советника. Мой опыт, моя работа рассматриваются как образец для других работников немецкого транспорта и не только русских. Вам, как сотруднику гестапо, это должно быть известно. И я требую, чтобы со мной обращались надлежащим образом. Только тогда я буду говорить с вами, отвечать на ваши вопросы. В противном случае вы можете бить меня, пытать, стрелять, но не услышите ни одного слова. Я умру, но помните, что вас обвинят в обыкновенном вредительстве, в диверсии на немецком транспорте. И мне кажется, что вы и являетесь таким вредителем, врагом немецкого народа, который хочет во что бы то ни стало разрушить военные коммуникации.

Кох был ошеломлен этим заявлением. Он даже привстал за столом и глядел на инженера вытаращенными глазами. И трудно было разобрать, чего больше в этих глазах: бешенства или крайнего удивления перед дерзостью этого человека, который, идя навстречу смерти (да, он, Кох, может убить его и кто будет судить гестаповца за убийство русского?), осмеливается говорить такие дикие вещи.

— Я, я… Да я прикажу вас повесить.

— Повесить легче, чем наладить транспорт, — спокойно ответил Заслонов.

— Вы будете умирать здесь целую неделю… Я, я… Мы будем по капле выпускать из вас кровь, и вы развяжете свой язык… вы…

— Я уже сказал вам, что вы от меня не услышите ни одного слова. Одна только просьба: известить департамент о моей смерти, чтобы оттуда заблаговременно прислали инженера.

— Боже мой, я не понимаю этого человека. А это что? Что это, спрашиваю я вас? — Кох с грохотом раскрыл дверцу стола, достал оттуда какой-то железный предмет. В его жестах было больше отчаяния, чем понятной в таком случае радости следователя, изобличающего преступника неопровержимыми доказательствами.

— Что это, спрашиваю я вас? — И Кох поднес к лицу инженера разбитый фонарь с уцелевшим осколком стекла.

— Если я не ошибаюсь, это обыкновенный семафорный фонарь, поврежденный во время бомбардировки.

— Как я рад, однако, что вы не ошиблись! — И злорадные огоньки загорелись в глазах Коха.

— Я не понимаю вас…

— Конечно, где уж вам понять! А что это? — Кох показывал на срезанную головку фонаря, на малюсенькую лампочку, прикрепленную так, что свет ее можно было заметить сверху, на проведенные к ней тоненькие провода. Можно было погасить семафор, а маленькая лампочка все равно горела бы и никто бы ее не заметил сбоку. Когда загорался семафор, тогда и свет этой маленькой лампочки тоже виден был сверху.

— Может быть, вы скажете, что это не специальная сигнализация для самолетов?

— Зачем же мне так говорить? Это действительно сигнализация и, я сказал бы, довольно остроумная.

— Кто?

— Да я говорю о сигнализации.

— Я спра-ши-ва-ю вас, кто это сделал, по чьему приказу? Кто должен отвечать за всю эту бандитскую работу?

— Господин комиссар, вы задаете сразу столько вопросов, хотя хорошо знаете, что я не могу ответить ни на один из них.

— Как это понимать?

— А очень просто. Вы спросили бы у господина Штрипке, он шеф депо, он отвечает за все, в том числе и за сигнализацию. Я же, как вам известно, только начальник паровозных бригад. В этом деле я несу полную ответственность.

— Я не настолько наивный человек, чтобы верить вашему слову. Вы давно являетесь в депо полноправным начальником. Я знаю это.

— Вам это известно, но я, как вам тоже известно, сижу теперь в гестапо, а не в депо…

— Да, сидите за эту вот сигнализацию, и если вы от нее отказываетесь, то вы не сможете отказаться от этой вот штуки…

И уставший Кох торжественно вытащил из стола шапку. Это была обыкновенная шапка инженера-путейца, немного измятая и запыленная.

— Я должен только поблагодарить вас за то, что вы нашли ее. Я все утро искал ее на путях и не нашел. Это действительно моя шапка.

Кох недоумевающе хлопал глазами.

В это время позвонил телефон. Кох взял трубку.

Заслонов не слышал того, что говорили по телефону Коху. Но по жестам комиссара гестапо, по его отрывистым ответам, по густому румянцу, разлившемуся по лицу Коха, чувствовалось, что разговор был не из приятных.

Звонил Вейс.

Справившись о здоровье уважаемого комиссара гестапо, он спросил мнение Коха, как целесообразнее начать восстановление станции и какие возможности есть у господина Коха в смысле помощи рабочей силой на расчистке станционных путей от завалов после налета. Кох распоряжается тюрьмой и лагерем, он, конечно, может оказать помощь коменданту. Вейс будто между прочим спросил о судьбе инженера Заслонова и выражал удивление, услышав, что Заслонов крупный преступник.

— Ай-ай, какой он, однако, хитрый человек! Ему столько доверяют, а он так подводит начальство. Надеюсь, вы его достойно накажете?

И тут же, мимоходом:

— А знаете, один почтенный генерал очень интересуется его особой. Говорит, что этот инженер спас ему жизнь, проводил в бомбоубежище и там скоротал с ним всю ночь.

— А шапка? — машинально выпалил Ганс Кох и сбивчиво, поскольку здесь присутствовал инженер, рассказал о том, как нашли шапку, каким она является серьезным вещественным доказательством, — значит, ходил по путям, сигналил.

— Да-да, господин комиссар, генерал говорит, что инженер нашел его на путях в самом начале бомбежки и спас от смерти.

— А шапка… — безнадежно повторил Кох, чувствуя, как ускользает из его рук этот шаткий довод.

— Хорошо, что вы вспомнили про шапку. Кстати, мне принесли сегодня вашу шапку, которую вы вчера потеряли в поле за станцией. Я вам ее пришлю.

Тут Ганс Кох так побагровел, что даже ушам его стало жарко. Он что-то еще путанно мямлил по телефону, кое-как закончил разговор. Взглянул на инженера. Тот спокойно сидел, расправляя свою шапку и сдувая с нее пыль.

Нерешительно спросил:

— Какого генерала вы водили в бомбоубежище?

— Не знаю, кто он. Его, должно быть, бросили солдаты, как только началась бомбежка, и он совсем растерялся. Да, очевидно, крепко ушиб ноги, итти дальше не мог. Он лежал совсем беспомощный. Я счел своим долгом помочь ему.

— И вы просидели с ним всю ночь в бомбоубежище? — недоверчиво спросил Кох, избегая смотреть в глаза инженеру.

— А что мне оставалось делать?

На минуту воцарилась тишина. Кох думал, какой найти более или менее удобный выход из создавшегося неприятного положения. Не ставить же себя в роль явного дурака, который, по всему видно, опять попал пальцем в небо. Молчал и Заслонов, рассеянно поглаживая шапку.

— Почему вы мне не сказали о том, что были в бомбоубежище?

— Я отвечал на ваши вопросы. О бомбоубежище вы меня не спрашивали.

— Но вы должны были оправдываться. Вам предъявили серьезные обвинения.

— Видите ли, я считал несовместимым с человеческим достоинством оправдываться в том, в чем я не виноват. Подобные обвинения мне кажутся просто смешными, не заслуживающими никакого внимания.

— Однако вы могли пострадать из-за этих обвинений.

— Я надеялся, что вы способны разобраться, кто прав, кто виноват.

— Конечно, это так… — снова уже неуверенно произнес Кох. — И, как видите, мы, в конце концов, разобрались. — С минуту помолчал, спохватился: — Мне хочется сказать вам… о том, что вам пришлось здесь увидеть, ну… о ваших личных неприятностях прошу забыть и не вспоминать. Сами понимаете, что рассказывать о них не стоит. А теперь… одну минуточку…

Кох велел немного прибрать в его кабинете. На столе появилось вино, кое-какая закуска. Видно, Кох не привык себе отказывать в еде. Даже лицо его оживилось, и на круглых щеках заиграл румянец, когда он увидел тарелки с закуской.

— А теперь садитесь ближе к столу. Закусим немножко и поговорим, как могут говорить только свои люди. Вы ж заботитесь об интересах Германии, я это увидел даже во время допроса. Ну, не будем вспоминать об этом, у каждого свои обязанности, подчас и не очень приятные. Так вот: у нас с вами одна общая задача — работать как можно лучше для нашей великой Германии. Что на станции орудуют бандиты, диверсанты, саботажники, в этом, я надеюсь, вы убедились и сами. Нам необходимо их выявить. Их надо наградить по заслугам. И это надо сделать как можно скорее, иначе над нами всегда будет висеть угроза. Вот я… мы… гестапо надеемся найти в вашем лице человека, который не только наладит транспорт, но и поможет нам в нашей борьбе против врагов великой Германии.

— Откровенно говоря, я не совсем понимаю, чем я могу вам быть полезным, кроме моей непосредственной службы?

— Дело это, как увидите, совсем простое. Вы теперь — пострадавший, мы преследовали вас. Если до сего времени ваши рабочие, как известно, относились к вам не только недоброжелательно, а просто ненавидели вас, то теперь их мнение о вас изменится и, я думаю, значительно. Они увидят в вас человека, который сочувствует им, людям, попавшим, как говорится в большевистских листовках, в фашистскую неволю. Они станут ближе к вам, они могут раскрыть вам свои секреты… понимаете… Как видите, если вы согласитесь нам помочь, мы сможем скорее разоблачить крупных преступников, ликвидировать всякий саботаж на станции. И не только на станции.

— Да, это очень просто, господин комиссар. Но тут нужны, как мне кажется, некоторый опыт, сноровка.

— Какой там опыт! Лишь бы у вас было искреннее желание.

— Не говорите. Без практики ничего не добьешься. Откровенно говоря, я никогда такими делами не занимался. Опять же это политика. А моя специальность — не политика, а техника.

— Вы ошибаетесь, господин инженер. У нас в Германии нет людей, которые стояли бы в стороне от политики. Каждый служащий, каждый наш рабочий, кроме своих непосредственных функций, обязан, понимаете, обязан помогать в нашей работе. Это закон. Так что вы скажете на мое предложение?

— Боюсь, что я не смогу дать положительного ответа на ваш вопрос. Вы посудите сами: я инженер, кажется, неплохо справляюсь со своими обязанностями… Как же мне взять на себя совсем несвойственную мне и, скажу откровенно, не совсем уважаемую мною роль, как бы это выразиться, ну… роль доносчика, шпиона?

— Вы очень односторонне подходите к этому делу. Если бы все мы придерживались таких взглядов, нас давно бы разбили наши враги. Какую же роль вы отводите мне, комиссару гестапо?

— Тут совсем другое дело. Вы открыто несете свои обязанности, выполняете государственный долг, никто вас не может упрекнуть. А то какой-то, простите меня, шпик, доносчик.

— У вас, однако, очень отсталые представления. Не шпик и не доносчик, а обыкновенный информатор. Он выполняет государственные обязанности, подчас очень серьезные и ответственные.

— Это все понятно, господин комиссар. Однако я не могу сразу, просто так взяться за подобное дело. Я должен хорошенько обдумать все это, понять его особенность, специфику.

— Думайте, пожалуйста. Подумайте и заходите завтра утром, перед тем как пойти на работу.

— Утром? Что вы? Ни в коем случае я не могу этого сделать. Вы видите, я совсем болен. Мне потребуется, пожалуй, целая неделя, чтобы привести себя в порядок, стать как следует на ноги. Мне надо немного полечиться, чтобы совсем не слечь.

— А дня через три?

— Не могу, господин комиссар. Что хотите делайте со мной, но я не могу. Надо собраться с мыслями.

— А через неделю?

— Подумаю, господин комиссар.

— Думайте. Но помните, что от этого дела вы не можете уклониться никакими отговорками. Это обязательный и почетный долг каждого немца и каждого немецкого служащего. Я не шутя вам скажу, что отказом от нашего предложения вы можете себя поставить вне закона. Возможно, что вы как русский могли не знать этого порядка. Но это так.

— Подумаю, господин комиссар.

— Хорошо. Потом позвоните мне. Вам не надо обязательно являться сюда, в здание гестапо. Я свяжу вас с нужными людьми. Теперь можете итти, господин инженер, ваше начальство уже беспокоится о вашей судьбе.

Заслонов собрался встать, но, вспомнив о чем-то, спросил:

— У меня один вопрос, господин комиссар. Машинист Хорошев освобожден?

— Почему это вас интересует?

— Это один из моих лучших машинистов.

— Он будет наказан.

— Разве он совершил какое-то преступление?

— Это неважно, господин инженер, сделал он или не сделал преступления. Раз он попал к нам, надо наказать, чтобы предупредить всех рабочих.

— Если вы накажете человека, который всегда работал только добросовестно, это пойдет во вред всему нашему делу.

— Вы так думаете?

— Не только думаю, а настаиваю на его освобождении.

— Гм… что же мне с вами делать? Признаться, мне бы не хотелось ссориться с вами. Ладно, я освобождаю вашего машиниста, можете его взять с собой, только уговор: через неделю мы с вами встречаемся.

 

15

В ночь накануне освобождения Заслонова и Хорошева рабочие сняли с виселицы трупы повешенных и похоронили их во дворе депо в глубокой воронке от авиабомбы. Полицаи, охранявшие виселицу, в ту ночь перепились, ходили по депо, хвастались своим мнимым молодечеством, угрожали повесить всех партизан и саботажников.

Стоял лютый мороз, и рабочие часто забегали погреться в котельную, уцелевшую вместе с конторой и несколькими цехами от бомбежки. Сюда зашли и полицаи. Когда в котельной осталось человек пять-шесть своих людей, кто-то вынул из кармана бутылку и, помахав ею перед осоловевшими полицаями, хитро подмигнул им:

— В самый раз бы теперь опохмелиться с мороза!

— Давай, давай, браток, раздавим.

— Так я тебе и дал тут. Еще заглянут сюда немцы, а у них на этот счет строго. Застанут вас пьяных, так и вам достанется на орехи и нам из-за вас, дурней, нагоняй будет.

— Ну-ну, ты язык не распускай… Дурней! За такие слова, знаешь, куда вашего брата посылают? Звезды считать!

— Раз так, так облизывайтесь на эти звезды. — Говоривший спрятал бутылку в карман и поднялся с явным намерением уйти.

— Постой ты, обидчивая душа! Уж и пошутить нельзя. Раздавим — и делу конец.

— Вот так бы давно! Тогда пойдем отсюда, чтобы не попадаться на глаза.

Полицаи поднялись. Собрались и рабочие. Пошли искать укромный уголок, куда не заглядывает начальство.

Утром, когда Чмаруцька шел на работу в угольный склад, он задержался на минутку неподалеку от того места, где был его сын. Чмаруцька боялся смотреть на это место. Страшные мысли не давали ему покоя. Как же это так, — он, отец, не только не может отдать своему горячо любимому сыну последний долг, проводить его в дальнюю дорогу, но даже не может признаться, что это его сын, его родной, его близкий? Куда бы он ни шел в последние дни — на угольный склад, в депо или на станционные пути, — он неизменно попадал сюда, чтобы хоть мысленно сказать сыну:

«Я тут, сынок… Только чтобы спасти жизнь твоих младших братьев, я не признаюсь перед проклятыми гадами, что ты мой родной, мой близкий, мой ненаглядный… Прости меня и прими мою любовь, пусть она согреет тебя от лютого мороза и от поганых взглядов душегубов. Прощай, мой сын…»

И когда взглянул Чмаруцька, не поверил глазам своим: на виселице никого не было. Посмотрел еще раз, и его суровое, обветренное лицо прояснилось.

С большого плаката бросились в глаза красные буквы надписи:

«Вечная слава погибшим героям!»

Чмаруцька тихо тронулся с места и пошел на работу, — казалось, моложе стали ноги и оттаяло сердце. Даже дышалось свободнее. А думы бесконечной чередой шли, роились, метались, обгоняя друг друга. «Есть люди на свете! Есть правда на свете!»

 

16

Исчезновение трупов повешенных и побег к партизанам двух полицаев, — только так и объяснил Вейс внезапную пропажу охраны, — наделали много хлопот Клопикову и Коху.

Когда растерявшийся Клопиков докладывал обо всем этом коменданту, Вейс притворился совершенно равнодушным. Он спросил:

— Кто приказал повесить этих парней?

— Господин комиссар гестапо.

— Тогда и разберитесь с ним в этом деле.

— Но я ведь обязан обо всем докладывать вам, господин комендант.

— Вот вы и скажите мне, куда вы послали этих полицаев?

— Я не понимаю, господин комендант…

— Вы что-то многого не понимаете. Ваши полицаи вывезли куда-то трупы повешенных и сами убежали к партизанам.

— Этого не может быть, господин комендант. Это были такие служаки, что только поискать. И… совершенно надежные люди.

— И от надежных людей следа не осталось.

— Такие случаи бывали не раз…

— Вот-вот-вот! Я и говорю, что это не впервые. Не с партизанами боретесь, а готовите им кадры из своих полицаев, перебежчиков подбираете.

— Я не то хотел сказать, господин комендант. Партизаны их уничтожают.

Вейс пристально посмотрел своими льдинками в бегающие, как у мыши, глаза начальника полиции.

— Та-а-ак… Чудесно! Можете итти, однако!

Клопиков выскочил из кабинета как ошпаренный. Несколько минут сидел у переводчицы, изливал ей душу.

— Ну как, пригласили на именины? — спросила переводчица.

Клопиков смотрел на нее ничего не понимающими глазами. Наконец, он вспомнил, что сам перед тем, как зайти в кабинет коменданта, сказал ей, что намерен пригласить их — господина коменданта — на свои именины. Понятно, пригласить только для приличия, — не мог же он надеяться, что высокое начальство осчастливит его своим приходом. Но Вейс принял его так, что Клопиков даже не посмел заикнуться о своем семейном празднике. Неудобно как-то: раззвонил об этих именинах по всему городку и даже пригласил кое-кого из господ офицеров и начальства.

— Нет, думаю потом пригласить. Неловко, когда говоришь по важному делу, примешивать сюда какие-то именины. А для меня, Верочка, это очень и очень важно, чтобы по-людски хоть раз вспомнить и про свою жизнь и как-то отметить пройденные пути-дороги. Они за всю мою жизнь всегда как-то вихлялись — все извилинами, извилинами… никогда не случалось мне итти напрямик, как ходят те, кому везет…

Вера приглядывалась к Клопикову, ко всей его обмякшей фигуре, такой необычной для вертлявого начальника полиции, прислушивалась к его словам, в которых звучала какая-то обида и недовольство собой.

— Сколько я повидал всего, чего только не испытал в жизни, боже мой, боже! А что я приобрел раньше за свои смелые мысли, за то, что хотел орлом-соколом летать, чтобы боялась меня разная мелкая пташка? Ничего не приобрел. Сидел, как уж под колодой, и от злости аж позеленел весь, как жаба на болоте.

— На кого же вы злитесь, Орест Адамович?

— Как на кого? На людей, на кого же больше? Они же мне крылья подрезали, очень даже просто-с!

— Однако вы в большие начальники выбились. Чего же вам на людей обижаться?

— А разве они меня вывели в люди? Я сам! Я, Орест Адамович, своим умом, своей сноровкой, своим путем. Разумеется, теперь бы мне только и жить. Может, в моем житье-бытье немного запоздал расцвет, как-никак, скоро шестьдесят годков стукнет с того дня, как породила меня мать, дай ей, боже, вечный покой, мученице! Все там будем… — Клопиков расчувствовался и, вынув платок из кармана, высморкался, стараясь не издавать трубных звуков при этой деликатной операции. Неудобно: напротив — барышня и тут же рядом — дверь в кабинет начальника…

— Как известно вам, житье мое нынешнее, дай бог каждому. И почтение, и уважение. Боятся. Знают, что я могу вот этой ручкой в бараний рог согнуть. И не пикнешь при этом, ибо дал господь бог большую силу моей деснице… Однако, как сказано в священном писании: во гресех роди мя мати моя… Живу, стараюсь, а трудов моих не замечают. Не ценят-с. И что хуже всего: на все мое старание косо поглядывают, усердия моего не хотят видеть, будто я стараюсь не за совесть, а за страх, или только за марки, за жалование, за паек. Хотят, чтобы я был всемогущим… Разумеется, ничего не скажешь против этого. Но всемогущ только бог, нет у меня таких сил, чтобы я сразу мог выполнять все, что мне приказывают. Вот дай им партизанского командира. А он только того и ждет, чтобы я пришел и взял его. Так его и возьмешь! Правда, мы его малость перехитрили, все отродье его забрали, теперь он и сам наших ручек не минет.

— О каком отродье вы говорите?

— Да о детях его. Он думает, что спрятался в лесу, так мы его и не достанем.

— Вы, оказывается, хитрый, Орест Адамович. Но теперь вы хлопот не оберетесь, как бы не выкрали детей из полиции.

— А зачем нам держать их здесь? Если б они узнали, где находятся дети, могли бы случиться разные неприятности. А мы их отослали подальше, в соседний район. Гарнизон там сильный, да никто и не знает, что они там… дети эти самые.

— Хлопотливая, однако, у вас служба, беспокойная.

— И не говорите. Дыхнуть некогда. С хорошим человеком словом перемолвиться и то времени нет. Вот разве с вами отведешь порой душу, потому что вы человека понимаете и сочувствуете ему. Одно ваше ласковое слово, а человеку радость и на душе покой. И так приятно, одно наслаждение. Вот гляжу на вас и дивлюсь: маленький такой человечек, можно сказать… ну, не в обиду вам будет сказано, как воробышек, а силу имеет большую, ах ты, боже мой, боже! Вы ж такая хорошая, что даже, по скромности своей, не понимаете или не хотите понять. Вы, между нами говоря, настоящая принцесса.

— Ну что вы говорите!

— Принцесса… и очень даже просто-с… А я уж с просьбицей к вам, с небольшой: при удобном случае вы им, начальству нашему, намекните, что просить их хотел, благодетеля нашего, чтобы они осчастливили меня в день моего ангела, да побоялся. Где уж нам, простым людям, надеяться на такую милость. Просто скажите ему, что для приличия пригласить хотел, а то они, благодетель наш, и обидеться могут. И вас прошу, слезно прошу, не отказать в моей просьбе, да и ко мне на праздник загляните. Как-никак, и у меня будет, как в порядочном доме в доброе старое время: что человек пожелает, то ему и будет. Ну, птичьего, может, молока, как говорится, не достанешь. И барышням хватит чем полакомиться. Так прошу, очень прошу!

— Когда вы думаете справлять свои именины?

— А в воскресенье.

— И где?

— Да в доме моем, который пожаловали мне, спасибо им, наши хозяева. Это хотя и на окраине, но живу там, слава богу, спокойно. Склады там немецкие, так рядом со мной охрана ихняя. Заодно и меня охраняют от всякой напасти. И живу, как у Христа за пазухой. Немного боязно было во время налета, еще угодит шальная бомба в склад, тогда и читай богородицу. Но бог миловал, по станции все садили. Так не забудьте, миленькая, о моей просьбице. Век буду бога за вас молить, чтобы хорошего женишка вам послал. И отблагодарю тоже, чем смогу. Так ручку хоть дайте на прощанье, пора уж и на службицу итти.

 

17

Заслонов и Хорошев пришли на работу под вечер. На станции и около депо суетились немцы. Мобилизованные из ближайших деревень крестьяне расчищали пути, заваленные железным ломом. Несколько немецких бригад, прибывшие со специальными аварийными поездами из Минска, спешно ремонтировали основные пути.

Еще по дороге в депо Хорошев спросил инженера:

— Что мне делать, господин начальник?

Это были первые слова, сказанные им по дороге из гестапо. Хорошев хоть и догадывался о настоящей роли инженера, но не приставал с особыми расспросами к людям, которые, по его мнению, были очень близки к Заслонову и в то же время считались самыми лучшими друзьями его, Хорошева.

Заслонов посмотрел на машиниста, которого он хорошо знал еще по довоенной работе как одного из лучших стахановцев, знал от людей из своей группы и о его активном участии во всех последних операциях. Взглянул, усмехнулся:

— А вы, господин подчиненный, делайте то, что вам прикажут. — И уже серьезно: — Пока что иди, товарищ Хорошев, на расчистку депо. А там посмотрим.

— Однако надо вам осторожнее быть, Константин Сергеевич, так недолго и до греха… — прошептал старый машинист.

— Отставить разговоры! — полушутя, полусерьезно сказал инженер и пошел в контору.

Там он застал Вейса и нескольких немецких железнодорожников. Комендант представил им инженера. Некоторые вопросительно взглянули на его забинтованную голову. Вейс торопливо объяснил:

— Нам всем тут досталось от этого проклятого налета, пострадал и господин инженер.

Железнодорожники из аварийных бригад посочувствовали инженеру и занялись своими делами.

— Вас, господин инженер, мы назначили временно исполняющим обязанности начальника всего депо. Есть специальный приказ из департамента.

— А господин Штрипке?

— О Штрипке! Несчастный Штрипке! Он заболел, не вынес вашего климата.

— Так он выздоровеет!

— Когда вы видели, чтобы помешанные выздоравливали… — и, спохватившись, что сболтнул, кажется, лишнее, перешел на официальный тон:

— Лично прошу вас: возьмитесь за дело со всей свойственной вам энергией. Через каких-нибудь два дня мы должны пропускать поезда. Весьма и весьма желательно сделать это как можно скорее, так как, знаете… да что говорить… Это так важно в нынешних обстоятельствах!

— Постараюсь, господин комендант, поскольку это в моих силах.

— Чудесно! Сил у вас хватит, это нам известно.

Позвонил телефон. Заслонов взял трубку. Кох приказал для начала выяснить обстоятельства исчезновения двух полицейских из депо, которых, по его мнению, убили рабочие.

— Слушаю вас, господин Кох.

— Какой вы, однако, недогадливый! Разве можно при свидетелях называть мою фамилию, это же может вас сразу выдать.

— Прошу прощения. Это с непривычки.

Вейс, услышав фамилию Коха, сразу поморщился. Но потом подумал: делу это не вредит, да и человек, связанный с известным учреждением, становится более надежным.

Когда разошлись немцы, в контору вошел Чичин. Он постарел за эта дни, ссутулился. Утомленно смотрел глубоко запавшими глазами, и весь его облик как-то изменился, стал более холодным, суровым. Эту суровость подчеркивали поседевшие виски, новые морщины под глазами.

Он медленно подошел к Заслонову, обнял его:

— Вот и хорошо, что ты снова с нами, Константин Сергеевич. У нас словно гора с плеч свалилась. Хватило нам тревог! Мирон Иванович всех своих людей на ноги поставил, чтобы в случае чего — на выручку тебе. А у нас тут радость, такая радость, что люди готовы весь мир перевернуть.

— Зачем весь мир? — тихо спросил Заслонов, пожимая шершавую ладонь Чичина.

— А чтобы фашистов всех сбросить в преисподнюю. Наши бьют их под Москвой, гонят подальше.

— Постой, постой, что ты плетешь, человече?

— Солнечногорск освобожден, Истра взята, Рогачев, еще десяток разных городов.

— Откуда ты это взял?

— Не я взял, родной мой, Красная Армия берет. На вот, читай — последняя сводка Информбюро.

Заслонов выхватил из рук Чичина страницу из ученической тетради, подбежал к окну, жадно впился глазами в серые строчки карандашной записи. И чем дальше он читал, тем быстрее билось сердце. Даже вздрагивали пальцы рук. И, держа высоко над головой страничку из ученической тетради, так что под лампой синели, прыгали косые линейки, Заслонов взволнованно заговорил:

— Да ты знаешь, что это значит? Чувствуешь, что это начало того… о чем мы мечтали, ждали день и ночь. Да тут же… — и он ударил кулаком по столу так, что опрокинулась бронзовая чернильница и с хрустом посыпались на пол сосульки с подоконников.

— Не дождаться гадам, чтобы мы склонились перед ними! Сметем, придушим, сомнем! Есть у нас люди, есть у нас сила, есть у нас Сталин! Живем, брат! — И, обняв Чичина, так стиснул его в объятиях, что тот еле удержался на ногах и взмолился:

— Тише, тише, Константин Сергеевич, еще какой-нибудь чорт подслушает.

— Что тише? Мы им теперь такого шуму наделаем, что они оглохнут, гады, ослепнут!

И уже спокойно, почти шепотом:

— Надо скорее дать знать людям, чтобы и они радовались. С минуту стоял он в глубоком раздумье. Потом встрепенулся, подошел ближе к Чичину:

— Необходимо это быстро размножить.

— Уже сделано, Константин Сергеевич.

— Тогда хвалю. Хвалю, брат, хвалю! — и еще раз пожал Чичину обе руки. Всматриваясь в его глаза, помрачнел:

— Что-то у тебя с глазами неладно. Нездоровится тебе, что ли? Не вижу огня в глазах.

— Я здоров, Константин Сергеевич. Только душа вот болит, а ей не закажешь…

— Загадочно говоришь…

— Потери, Константин Сергеевич. Людей наших потеряли. Вот потому и тоскливо на душе.

— Погиб кто? — Лицо Заслонова заострилось, посуровело.

— Несколько человек. Старого сцепщика Чалыгу…

— Знаю, знаю, при мне застрелили полуживого в гестапо.

— Мишу Чмаруцьку повесили.

— Постой, постой! Его при мне там допрашивали… Торопятся, гады! Без суда, без следствия…

— Какой тут суд, Константин Сергеевич! Сына моего убили и мертвого повесили.

— Васю?

— Его…

Константин Сергеевич машинально провел ладонью по исхудавшей, колючей щеке, на минуту зажмурил глаза. Ему представилась ладная, энергичная фигура юноши, его жизнерадостный взгляд, сдержанная речь, спокойные жесты, которые он перенимал у отца. Заслонов знал, как ненавидел его юноша, аккуратно выполнявший любое поручение, не зная, что он выполняет задание ненавистного ему инженера. Этот инженер в глазах юноши был предателем, продавшимся фашистам, запятнавшим святое достоинство советского человека.

И вот уже нет его, Васи Чичина, милого, славного хлопца. Так и не узнал он, что мерзавцев на свете меньше, чем он думал…

Константин Сергеевич взял Чичина за руку.

— Прости, что я говорил невпопад о том, о чем не надо было говорить.

— Родной мой, я не обижаюсь на тебя.

— Понимаю. Я не стану тебя утешать, такому горю не поможешь. Его не переступишь, не выкинешь из сердца, мы же люди… Люди мы. И в этом наша великая сила. Столько несчастья и бед навалилось на нашу землю. И нас раздавили бы, утопили в собственной крови, если бы мы не держались друг за друга, если бы не были теми людьми, которых вскормила наша великая советская Родина, родина Ленина и Сталина. Кто может победить нашего человека? Эти слимаки в зеленых мундирах? Это стадо взбесившихся свиней? Кто нас победит?

Константин Сергеевич умолк. Его исхудавшее лицо горело ярким румянцем, горячими угольками светились глаза, руки сжались в кулаки. Он нервно шагал по запыленной, выстуженной комнате. И, казалось, от каждого слова теплели неуютные стены, промерзшие стекла окон, по которым скользили пугливые отблески фонарей. На путях загудел паровоз. Гудки, такие редкие за последние дни, вернули инженера к действительности. Он остановился у окна, поскреб пальцем морозный узор, подул на стекло.

— Ну и холод у нас!

— Разбито паровое отопление.

— Ну и чорт с ним, с отоплением. Не нам заботиться, чтобы фашистам было уютно и тепло.

— Ведь и нам тут работать придется, Константин Сергеевич. Надо подумать о печке.

— Работать, говоришь? Да, нам придется много работать. Но вот что я тебе скажу, товарищ Чичин. Этими днями мы с тобой закончим все это дело. Хватит! Больше невозможно.

Заслонов рассказал обо всех событиях в гестапо, о многочисленных подозрениях, о гнусном предложении Коха.

— Через несколько дней начнем с тобой новую жизнь. Надо подготовить народ. И надо нам с тобой устроить теплое прощание с фашистами. Так распрощаемся, чтобы они нас помнили до последнего издыхания. Разумеется, мы тут оставим несколько своих людей, чтобы фашисты не жаловались, будто мы их бросили без присмотра, на произвол судьбы. Некоторые семьи надо переправить в более надежное место. На прощанье постараемся устроить красивую иллюминацию. Подпустим им огоньку, а то они жалуются на наши морозы. А теперь иди, товарищ Чичин, займись там своими делами.

Когда Заслонов поздно вечером явился на свою квартиру, старая хозяйка была явно обрадована его приходом. Прежде она резко хлопала дверью, когда он уходил, и, что-то недовольно проворчав, торопливо шла в свою каморку, не очень заботясь о том, затоплена ли у квартиранта печь, найдет ли он что-нибудь поесть на кухне, прибрано ли в его комнате.

Теперь она долго стояла на пороге его комнаты, что-то собиралась сказать и не решалась. Потом начала возиться около печки, затопила.

— Такие холода! — Погрейтесь хоть у печки. А я сейчас вам ужинать соберу.

Глядела на его забинтованную голову, грустно вздыхала. Наконец, не выдержала, заговорила, озираясь на запертую дверь:

— Ах, Константин Сергеевич, Константин Сергеевич! Не указчица я вам и не советчица, но сердцем чую: зачем вам эта служба? Доведет ли она вас до добра? Вот она, немецкая благодарность за все ваши труды… Ах, Константин Сергеевич, что б я сказала вам…

— Что же вы хотите сказать, бабуся?

— Много чего мне хотелось бы сказать, да всего не скажешь. Чует мое сердце, что не по нутру вам вся эта служба, что не по доброй воле работаете вы на них… А приятно ли вашей матушке, что вы с этими гадами, извините, ну, с этими фашистами, якшаетесь? Она ж такая женщина, такая женщина! Вот через людей спрашивала у меня про вас. Это после того, как вас арестовали…

— А что я должен сделать по-вашему?

— Что делать? Вот кабы мне да ваши молодые годы, так я бы долго не думала, что делать в таком случае. Обошлась бы уж как-нибудь без немцев, не пропала бы…

Старуха хотела сказать нечто большее, но не решалась.

— Ладно, бабуся, поживем — увидим! Свет у нас широкий.

— Конечно, широкий, не фашистам-злодюгам застить его! На свой манер они нас не переделают. Ну отдыхайте да простите меня, старуху, может, я чего лишнего вам наговорила. Что думала, сказала.

Напоминание о матери болезненно откликнулось в сердце. Что она делает теперь, что она думает о нем?

И нарастало страстное желание увидеть ее, встретиться. Так встретиться, чтобы не было у нее ни тени сомнения, чтобы сказать ей: вот я, сын твой. Был и остался таким же, как ты знала меня все время, каким растила меня, готовила стать честным человеком, снарядила в широкий свет, наш свет.

 

18

Был поздний час ночи, когда отряд Мирона Ивановича тронулся в путь.

Вел отряд Блещик. Он был инициатором этого похода. Блещик и другие товарищи отговорили Мирона Ивановича от участия в этой операции — налете на полицейский гарнизон соседнего района. И хотя ему самому хотелось возглавлять отряд, все в один голос очень мягко, но настойчиво просили его остаться на базе. Мирон Иванович не любил сидеть без дела и, взяв группу бойцов, отправился в близлежащие деревни поговорить с людьми о славных победах наших войск под Москвой.

Местечко, где стоял немецкий гарнизон, находилось километрах в десяти от лесного массива. Хорошая гравийка соединяла его с городком. В ближайших к местечку деревнях размещались полицейские посты. Немцы чувствовали себя здесь сравнительно спокойно, так как в течение зимних месяцев партизаны поблизости не показывались, если не считать несколько небольших инцидентов на гравийке, где по ночам порой исчезали немецкие машины. Чтобы избежать опасности, гитлеровцы перестали ездить по ночам, а днем отправлялись в путь только крупными, вооруженными до зубов группами.

В местечке размещались также местная комендатура, волостная полиция и эсэсовский отряд. Здесь раньше был совхоз. Теперь его превратили в государственное имение, в котором, кроме нескольких бывших рабочих, находилась большая группа военнопленных.

Когда отряд вышел из лесу, Блещик разделил его на три группы, которые пошли в обход попутных деревень с тем, чтобы незаметно подойти к цели с нескольких сторон. Часа за два до рассвета все группы уже были на намеченных рубежах и по условному сигналу атаковали местечко. Гитлеровцы были застигнуты врасплох. Они не успели даже занять доты, подготовленные на всякий случай, и, выбегая из хат чуть ли не в одном белье, в панике бросались наутек. Только в помещении школы да в нескольких совхозных домах они попытались оказать сопротивление, но оно было быстро сломлено. Услышав, что в разных концах местечка идет стрельба, фашисты подумали, что они попали в окружение крупных партизанских сил, и решили действовать по принципу: спасайся, кто может.

Гарнизон был полностью разгромлен. Часть гитлеровцев и полицаев попала в плен, часть была уничтожена во время перестрелки. Партизанам достались большие трофеи. Но Блещика сегодня интересовали не трофеи, не захваченные склады, не стадо откормленного скота на совхозном дворе. Все внимание его было приковано к зданию школы, под которым находился небольшой кирпичный подвал, превращенный эсэсовцами в тюрьму. Даже во время боя Блещик принимал все меры, чтобы не разрушить это здание. Было строго-настрого запрещено при захвате школы пускать в ход гранаты.

Двери в подвал оказались открыты. Никто оттуда не отозвался на голоса бойцов. Когда принесли фонарь и осветили вход, Блещик невольно отвернулся от представшего перед ним зрелища. На земляном полу лежали трупы людей: стариков, женщин, детей.

Среди трупов не оказалось тех, кого искали. От пленных полицаев узнали, что еще вчера из города приезжал какой-то гестаповец и после его приезда дети Мирона Ивановича и его сестра были вывезены вечером из подвала, расстреляны на кладбище и там похоронены. Комендант подтвердил слова полицаев.

Бойцы слушали показания полицаев, и лица их каменели, сухими, колючими становились глаза. Приговор был короткий: кровь за кровь!

Уже серело на востоке. Разбуженное местечко гудело, как потревоженный улей. Блещик послал людей за жителями окрестных деревень. Разбирали зерно из складов. Раздавали коров. От местечка потянулись груженые подводы. Маслобойню, стоявшую немного в стороне от местечка, подожгли. Раздавали освобожденным из плена красноармейцам одежду, найденную в комендатуре и на складе совхоза.

И хотя операция прошла успешно, почти без всяких потерь, если не считать нескольких раненых, люди возвращались невеселыми. Багровые отблески зарева выхватывали из утреннего сумрака хмурые лица. Не было того обычного оживления, душевного подъема, веселой переклички, крепких шуток, которыми сопровождалось возвращение после удачно проведенной операции. Артем Исакович, впервые участвовавший в боевом выступлении отряда, был до того захвачен своими мыслями, что даже не заметил Блещика, который пытался заговорить с ним. Тот повторил свой вопрос громче:

— Ну что вы скажете, доктор, на все это?

Тогда Артем Исакович повернулся к нему и ответил злобно, резко:

— Что вы у меня спрашиваете? Вы сами знаете, что тут можно сказать… Бить, бить и еще раз бить! Только тогда они поймут цену человеческой крови, цену жизни.

Он резко отвернулся и принялся так усердно протирать свои запотевшие очки, что Блещик решил его больше не тревожить.

Когда отряд вернулся в лагерь, Мирона Ивановича еще не было, он все еще ездил по деревням.

 

19

Приятно рассказывать хорошие новости и наблюдать, как в глазах исстрадавшихся людей начинают разгораться едва заметные сначала огоньки надежды, нечаянной радости. Хмурые лица постепенно проясняются. Люди сбрасывают с плеч тяжелую ношу неприглядной обыденщины, гнетущих дум. То здесь, то там слышится живое человеческое слово. Кто-то задает вопрос. Доносится веселое восклицание. Робкий смешок врывается в настороженную тишину. И вот загомонили, расходились. Каждый хочет высказать свою мысль, сделать замечание, внести резонное предложение. И уже идет в хате веселый разговор, через край переливается буйная радость, одно за другим возникают дельные предложения.

— Так сколько их там полегло под Москвой? — еще и еще раз переспрашивают люди, чтобы услышать о самом главном — о результате победы.

Когда узнают о тысячах и тысячах убитых фашистов, веселое оживление наполняет хату.

— Так им и надо! Знали, куда шли. Еще не то им будет!

— Будет, братцы, будет! — Улучив минуту, когда приутихли люди, Мирон Иванович продолжает:

— А помните, как хвастали фашисты? С одного маху думали дойти до самого Урала.

— А как же! — восклицает пожилой крестьянин. — Ты уж прости меня, Мирон Иванович, что немного тебя перебью. Еще на той неделе, когда у нас стояли эсэсы, так ихний офицер все доказывал нам, что России уже нет, что все наше войско разбито и в Москве никого не осталось. Вот брехун!

— Вот видите, вы сами слышали эту похвальбу. А вышло не по-ихнему. По-нашему вышло, как сказал наш отец Сталин. Теперь они уже бросили кричать про Москву, — кто им поверит? Да и у вас выхвалялись эсэсовцы, а их прогнали, однако. Кто прогнал? Да наши люди, партизаны. Одним словом, выходит, что не так уж страшен чорт, как его малюют. Помните, как сказал про фашистов Сталин?

— Помним, Мирон Иванович! Мы еще и те листовки припрятали со сталинским словом. Там эти фашисты расписаны как следует; еще сказал Сталин, что будет им гроза, дождутся они ее. И вот дождались.

И доклад постепенно превращался в оживленную беседу. Люди задают вопросы, советуются, как лучше припрятать свое добро, скот, как уберечь молодежь от мобилизации.

В разговор вступает Силивон Лагуцька:

— Что значит уберечь? Не молодежь нам надо беречь, а они должны нас беречь. Может, который из молодых думает, что я за него буду воевать, а он будет на печи отлеживаться? Хотел бы я поглядеть на такого, дайте мне его сюда!

Сидевшие поближе парни покраснели. Послышался стыдливый голос:

— И чего вы, дядька Силивон, корите нас напрасно, мы идем в партизаны.

— Когда это вы идете?

— Ну вот вместе с вами и пойдем.

— И на том спасибо, как-никак, веселей мне будет, старику, с такими бывалыми вояками.

Хлопцы мнут шапки, виновато поглядывают друг на друга. Какая-то женщина смеется:

— А-а, нарвались! Задай им, дед, перцу, а то они думают, что мы, молодицы, вместо них воевать пойдем, а они будут бока отлеживать.

— Да бросьте уж, тетка, чего зря пристаете! — не выдерживает один из хлопцев.

— Что бросьте? У людей молодежь как молодежь, а у нас позабивались по углам, фашистского духу боятся.

— Кто боится? А чьи сожженные машины лежат в лесу? Кто их сжег? Кто мосты на большаке снес? Кто телефонные столбы спилил? Кто сани, что немцы наготовили, сжег? Само собой это, что ли, делается?

— Хвалитесь! Это партизаны сделали, а не вы… — не сдается тетка.

— Язык у вас, тетка, острый! Его бы на врага напустить, так он, что пулемет… три дивизии уложили бы, — задиристо наступает хлопец.

— И уложила бы! Не ждать же, пока вы смелости наберетесь. Уж вся хата смеется. Смеются старые и молодые. Смеются меткому слову, острой шутке. Хорошо, когда смеются люди!

Мирон Иванович прислушивается к людским голосам, и в его прокуренных усах блуждает теплая улыбка.

Когда шум немного улегся, он снова начинает говорить. Он напоминает людям, что борьба с фашистами — нелегкое дело, она отнимет еще немало времени, что нельзя щадить ни сил, ни жизни своей, чтобы скорее освободить Родину от вражеского нашествия.

И когда он говорил о жертвах войны, услышал, как притихли все. Не заметил, как в хату вошли новые люди. Только учуял тревогу, настороженный шепот, горячее дыхание людей, да несколько слов вырвалось из тишины и улетело. Не понять их: нет-нет… не может этого быть… А все глаза глядели на него, люди ждали, жадно ловили каждое его слово.

И когда сказал:

— Разве мы забудем наших людей, которые погибли за всех нас, за Родину? — сразу раскололась тишина, и какая-то женщина заголосила сперва вполголоса, потом заплакала, запричитала:

— А, браточек ты наш родненький, а не придут они к тебе никогда, а не увидишь ты их больше!

Губы девушек, молодиц, стоявших ближе, искривились в болезненную гримасу. Лица мужчин потемнели.

— Убили их гады, убили…

Мирон Иванович глядел на всех и не мог понять, почему голосят женщины, почему люди избегают смотреть ему в глаза. А в сердце вливалась, остужая его, немая тревога. Коротко спросил:

— Кого убили, женщины?

— Деток твоих фашисты загубили.

— Кто сказал? — спросил он одеревеневшими губами, и сразу словно оборвалось сердце, он еле удержался на ногах.

К столу подошла женщина. Она, должно быть, недавно вошла, потому что заиндевевший платок еще не успел оттаять и не поддавался пальцам, пытавшимся развязать узел.

— Это я сказала, Мирон Иванович. Твой отряд вернулся из местечка. Ну, фашистов там почти всех прикончили. Вот только семьи твоей не успели спасти, уж два дня, как всех твоих…

Она не договорила, заплакала. Плакали навзрыд женщины. До слуха Мирона Ивановича долетел плач женщин, но он никак не мог собраться с мыслями.

— Как же так? При чем тут дети? Дети при чем? — спрашивал он самого себя и помутневшим взглядом обводил присутствующих. Он очень не любил слез. Слезы — для слабых. О чем же они плачут? По ком голосят женщины? Эти вопросы доносились откуда-то издалека, словно не касались его. Ответ приходил быстро, мгновенно, безжалостный, как лезвие ножа, — даже замирало сердце, почуяв его прикосновение, острое, холодное…

О чем же они плачут?

О детях моих, о детях моих…

Протер ладонью глаза, словно отгоняя кошмарный сон. Опершись о стол, произнес сдержанно, глухо:

— Не надо, женщины, прошу вас, не надо… Говорю вам, тяжело мне видеть ваши слезы…

В хате все притихли. Торопливо проговорила женщина:

— Как нам не плакать, Мирон Иванович? Кто ж оплачет ихнюю долю? Кто над могилками поплачет?

— Не надо… Услышат плач наш фашисты, подумают, что мы боимся их, что запугали они нас, что нет у нас другой жизни, как под ихней пятой. Не надо плакать, люди! Не надо плакать, родные мои… А их… деток моих… и всех наших загубленных людей мы… оплачем по-своему… так оплачем, что застынет кровь в жилах палачей… что подлые их души будут день и ночь трепетать в ожидании неотвратимой смерти… Чем ответим мы палачам? Смертью ихней ответим. Их собственной кровью напоим людоедов, чтобы они были сыты навек. Ничего им не простим, ничего не забудем. А вы не плачьте, женщины… Не сироты мы. Не нам плакать. Пусть плачут те, кто породил этих двуногих зверей. Им лить кровавые слезы… А наше дело: бить и бить гадов, бить кровопийц!

Умолк Мирон Иванович, задумался. И словно немного легче стало, свалился с сердца тяжелый камень, когда высказал перед людьми свои думы, политые кровью сердца. Просветленным взором поглядел на людей. Кучками стояли женщины, о чем-то говорили. Слышны были отдельные слова:

— Давайте бросим, люди, тяжко ему…

Стояли мужчины с суровыми, замкнутыми лицами. Некоторые из старших сгрудились ближе. Один старик осторожно дотронулся до руки Мирона Ивановича, еле слышно промолвил:

— Ты всегда был с нами, Мирон Иванович. И мы шли с тобой рядом в те светлые годы. И в горе мы с тобой! И не мучай себя, не убивайся… Много теперь у людей горя. Мы вместе одолеем его и тебе поможем пережить твое горе. Мы все с тобой…

Глубокой ночью возвращались в лагерь. Поскрипывал снег под полозьями саней. Тихо перекликались конные разведчики, ехавшие впереди. Лошадьми ловко правил Силивон Сергеевич, пустив их рысью по занесенной сугробами дороге.

— Снега, Мирон Иванович, в нынешнем году большие. И говорят — везде. К хорошему урожаю такие снега.

— Снег что надо, ничего не скажешь! — сказал Мирон Иванович, оторвавшись от своих мыслей. — И что я тебе скажу, Силивон Сергеевич, они и урожаю будут благоприятствовать, и нам: застрянут фашисты в наших снегах.

— Они, дьяволы, и так уж дохнут. Я вот глядел днем, как шла ихняя колонна по шоссе, так на чучела похожи, завернутые в разное тряпье, ноги в соломенных валенках. Идут, посинели, дрожат, как псы шелудивые на морозе. Нет, не вынести им нашего климата.

— Климат — климатом, Силивон Сергеевич, но люди наши — вот что им всего страшнее.

— Ну, о людях наших я не говорю. Правильные люди, ничего против них не скажешь… Но-но, пошевеливайтесь, стоялые!

— А пусть они отдохнут! — Мирон Иванович ловко соскочил с облучка, чтобы немного размять ноги. Слез и Силивон Сергеевич, пошел с ним рядом.

В глубоком ночном небе высыпали мириады звезд и еле держались в морозной вышине, трепетно переливались мерцающими огоньками. А вокруг, в лесу, над лесом, стояла торжественная тишина. Знакомая лесная дорога, задумчивый лес, близость своих людей и гулкая морозная тишина — все это утихомиривало мятущуюся душу, вливало покой в наболевшее сердце, будило надежды, призывало жить, бороться.

А Силивон Сергеевич, чтобы не оставлять товарища наедине с его горькими думами, все говорил, рассказывал. О дружной зиме, о колхозном саде, — уберечь бы его от грабителей; о своем житье-бытье, — столько пережито, перевидано за семьдесят долгих лет. И только избегал упоминать о детях. Были и у него тяжелые утраты. Но это уж боль давнишняя, переболевшая. А человеку предстоит еще много пережить, перенести.

 

20

Кох сидел в своем кабинете и, готовясь к очередному допросу, подбирал нужные документы, перечитывал полученные приказы и инструкции. Среди них были также два приказа о знаменитом диверсанте дяде Косте. Один, общий для всех отделений гестапо, был подписан самим рейхсминистром Гиммлером. Второй приказ — начальником гестапо по Белоруссии, Ценером, и адресован непосредственно Коху.

В нем была собственноручная приписка господина Ценера, который довольно прозрачно намекал Коху, чтобы он искал преступников не среди проверенных людей, самоотверженно работающих в депо, а проявил бы больше усердия и сноровки в других местах. Это уж похоже было на то, что начальник подтрунивает над ним.

Прочтя эти приказы, Кох нахмурился. За последние месяцы таинственный дядя Костя стал ему поперек горла. Не будет у него, Коха, покоя до тех пор, пока не поймает этого проклятого диверсанта.

Он уже собирался итти в тюрьму, как позвонил телефон. Из трубки донесся голос инженера Заслонова:

— Простите, что так поздно беспокою вас, но я должен выполнить взятый на себя долг.

Инженер напоминал, что по его, господина Коха, приказу он должен явиться завтра в гестапо, но известия, полученные им, настолько важные, что он хочет передать их непременно сегодня.

— Так в чем же дело, вы можете притти ко мне в любое время дня и ночи.

— К сожалению, не могу, уважаемый господин комиссар. Уже несколько дней за мной следят рабочие.

— Тогда я дам вам адрес человека, о котором я говорил вам в прошлый раз. Запишите… Записали? Если не застанете его, можете отправиться по другому адресу. Этот человек тоже вас примет, скажете ему, что по моему приказу. Если он не поверит, пусть позвонит мне.

Заслонов записал два адреса явочных квартир гестаповских резидентов. Он собрался уже положить трубку, когда Кох еще раз спросил:

— А что у вас там за срочные дела?

— Очень важные сведения, господин комиссар. О человеке, которого вы долгое время разыскиваете, о дяде Косте. Я напал на его следы.

В трубке слышно было, как Кох поперхнулся. Потом донеслось бульканье, — очевидно, господин комиссар налил стакан воды, чтобы напиться. Потом взволнованный голос спросил:

— Вы не шутите; господин инженер?

— Что вы, господин комиссар? Вы давно знаете, что у меня нет склонности к шуткам.

— Тогда… подождите… никуда не отлучайтесь из депо. Я сейчас буду у вас.

— Слушаю, господин комиссар.

Заслонов положил трубку, взглянув на Чичина, слыхавшего весь этот разговор, засмеялся:

— Что ж, скоро представимся господину комиссару гестапо. Надо же с ним как-то попрощаться. Не мешало бы потревожить и господина Вейса, но у него еще хватит хлопот, да и времени нет заниматься с ним.

И сразу нахмурился, посуровел:

— Вот что, Чичин! В нашем распоряжении, — инженер посмотрел на часы, — полчаса еще. Сейчас выдели две группы проворных хлопцев, человека по три, не больше. Возьми вот эти два адреса. Это квартиры гестаповских резидентов. Надо или взять их, или, если не представится возможность, прикончить на месте… Ну, понимаешь… Захватить документы, если окажутся. Да без особого там шума, крика. Проследи также, чтобы этот остолоп Кох не учинил какую-нибудь пакость, гляди, еще догадается обо всей этой комедии. Если будет двигаться с отрядом, предупреди. Ну, действуй!.

Инженер остался один в полуосвещенной конторе. Из-за перегородки долетали приглушенные звуки из депо, там шла обычная повседневная работа. Мерно тикали стенные часы, и, маятник, тускло поблескивавший, словно лунный диск, мерно раскачивался за мутным стеклом. Где-то на путях гудели паровозы. Вокруг шла привычная жизнь, налаженная работа.

Но это только казалось.

Осталась внешняя оболочка жизни. Самой жизни не было. Сколько радостных минут было пережито в этих прокопченных стенах. Как взволнованно билось сердце, когда всем коллективом встречали октябрьский и первомайский праздники, когда все вместе выслушивали приветственные телеграммы, обсуждали свои планы, свои победы. Жизнь шла полным ходом, и каждая удача радостно волновала всех. Депо держало первенство на дороге. Росло депо, росли перевозки, на глазах росло и крепло государство. И каждый чувствовал, что его труд — не последний в стране, что его достижения и победы вливаются в огромное русло многочисленных побед всего советского народа. И каждому хотелось трудиться так, чтобы от его работы богатела Родина, росла, становилась все могущественней и прекрасней на радость людям.

Ничего этого не осталось теперь.

Мрачно в депо. Мрачно и в душе. Идет человек на работу, как на каторгу. С работы возвращается, как из тюрьмы. И на каждом шагу подгоняют его: шволячи, шволячи…

Заслонов посмотрел на часы. Оставалось еще минут пятнадцать. Вошел спокойный, сосредоточенный Чичин:

— Один идет!

— Ну и хорошо… Проверь, все ли на своих местах.

Через несколько минут в контору вошел Кох. Видно, он очень спешил. Хотя на улице был крепкий мороз, Кох вспотел. Вытирая мокрый лоб, он присел к столу:

— Признаться, господин инженер, ваши новости меня приятно взволновали. Я сам безотлагательно займусь этим делом. Однако давно ли вам удалось напасть на след этого человека?

— Давно.

— И вы нас не извещали об этом?

— Я не был убежден, что это именно тот самый человек.

— А теперь?

Заслонов посмотрел на часы. Оставалось две минуты. Где-то на подступах к станции раздался далекий еще гудок приближающегося поезда… Привычное ухо инженера уловило даже приглушенный стук колес, далекое эхо, катившееся над полями.

— Теперь? Теперь я убежден, что это он.

— Боже мой, где же он, кто он, с кем он? — господин Кох даже приподнялся, так велико было его нетерпение, и он засыпал инженера вопросами.

— Так я, наконец, увижу его?

Заслонов встал:

— Вы видите его. Дядя Костя стоит перед вами, господин комиссар.

— Однако бросьте эти шутки, они здесь неуместны… — сказал сразу побледневший Кох, совсем растерявшийся и от этих неожиданных слов инженера, и от его тяжелого взгляда, который, казалось, прижал его к стулу, сковал все его члены. Пальцы рук Коха судорожно вцепились в край стола, еле шевелились застывшие губы, словно что-то собирался сказать господин комиссар или хотел крикнуть, отчаянно, дико, как кричит зверь в свою последнюю предсмертную минуту.

— Ты не будешь сомневаться в этом, палач, когда получишь все, что заслужил от нашего народа.

Несколько огненных вспышек осветило мрачные стены, промерзшие стекла. При каждой вспышке замирал, словно останавливался медный диск маятника, обрывалось мерное тиканье часов.

Кох медленно сползал со стула.

Инженер спокойно осмотрел револьвер, не спеша положил его в карман. Надел слегка вздрагивавшими пальцами шапку, повернулся к двери, в которую входил Чичин в сопровождении нескольких рабочих:

— Надо убрать его отсюда.

— Слушаем, товарищ командир.

В это мгновение задрожали стены, жалобно зазвенели оконные стекла. Со стен и потолка посыпалась штукатурка. Электрические лампы мигнули раза два и погасли.

К входным стрелкам, где занималось зарево, бежало несколько часовых, солдат из железнодорожного батальона. Завыла сирена, пугливо метнулись от железнодорожного моста лучи прожектора. Сирена словно захлебнулась, умолкла. Слышно было, как шипел пар там, где лежал под откосом воинский эшелон. Оттуда доносились крики, слова команд, брань, стоны. Зарево становилось ярче, обливая трепетным светом стены депо, вырывая из сумрака отдельные вагоны, стоявшие на путях.

— Быстрее отходите! — крикнул Заслонов.

По одному, по два они осторожно пробирались по глухим закоулкам притаившегося городка, который настороженно глядел на тревожное небо, где еще боролись с темнотой первые отблески зарева.

Когда люди Заслонова были уже на окраине городка, раздался новый взрыв, который, словно молния, на мгновение ослепил людей.

— Прощай, котельная! — сказал кто-то из молчаливой группы людей, уходившей по дороге от городка.

— Ну вот и отработались на немца, слава богу!

— Что ты городишь, Чмаруцька? Кто на него работал? Видишь нашу работу? Вот она горит, полыхает.

— Тихо, отставить разговоры!

Это был голос Заслонова.

Чмаруцька даже споткнулся, услышав этот голос.

— А он почему с нами? — спросил Чмаруцька, удивленный, взволнованный, недоумевающе глядя в ту сторону, откуда услышал этот голос.

— Молчи. Слышал команду?!

А на окраине городка, совсем в другой стороне от спущенного под откос эшелона, возникла перестрелка. Несколько взрывов гранат гулко прозвучали в морозном воздухе. Донеслись частые автоматные очереди, застрекотали пулеметы. Там, повидимому, разгорался бой. Стрельба началась в районе станции. Над городком, над станцией, над железнодорожным мостом взлетали и метались ракеты. От моста донеслись минометные залпы, застрочили крупнокалиберные пулеметы. А там, на окраине, где раздались первые выстрелы, стрельба постепенно затихала и, наконец, совсем прекратилась. Там поднялось зарево пожара. Яркие языки пламени вдруг вырвались из ночной темени, разгорались все больше и больше. И в этом ослепительном пламени бледнели, никли пугливые светляки ракет, кое-где еще поднимавшиеся над городком.

— Хорошего огонька подсыпал батька Мирон! — тихо произнес Чичин, озираясь на полыхавшее зарево.

— Подкоптит как следует… — так же тихо ответил Заслонов и, словно встрепенувшись от захвативших его мыслей, заговорил быстро, возбужденно:

— Им еще мало, мало! Мы им такой пожар устроим, что они не зальют его всей своей поганой кровью.

Эта вспышка словно дала выход чувствам, бурлившим в сердце этого спокойного и всегда уравновешенного человека. Не гитлеровцам же раскрывать свое сердце. Заслонову порой казалось, что он не в силах дальше переносить этой мучительной маскировки, и, если пройдет еще месяц-другой такой жизни, его самого испепелят эти неукротимые, как вихрь, как пламя, обжигающие мысли и чувства.

Ни на один день, ни на одну минуту не угасали в его сердце лютая ненависть и жажда мести. Они придавали ему силы, они закаляли его волю, когда, казалось, вот-вот застынет сердце от ледяного дыхания близкой и неминуемой смерти, и упадет человек, склонится, поникнет, как высохшая и сломанная вихрем тростинка. Но человек, стиснув зубы, смело глядел в слепые глаза смерти, и, когда молчали его застывшие губы, пламенели думы:

«Отойди, старуха! Я одолею тебя, не во-время приходишь, слишком рано. Я не все еще сделал для Родины, для моего народа, что могу сделать, что надо сделать. Прочь с дороги, проклятая!»

Над заснеженными вершинами деревьев еще вспыхивали бледные зарницы потухавшего зарева. Заслонов шел рядом с Чичиным, сжал его руку:

— Жить будем, Чичин!

Это было сказано с такой глубокой задушевностью и теплотой, которая рождается, когда расцветает в сердце большая человеческая радость.

— И рубать будем!

Чичин молча ответил на рукопожатие, не проронил ни слова, чтобы не мешать человеку и его мыслям.

 

21

Клопиков находился, как это говорится, на седьмом небе.

Давно не бывал он на такой веселой гулянке, давно не слышал столько приветливых слов, сказанных по его адресу. Все чествовали его, поздравляли. Даже немецкие гости, интендантские офицеры, шефы из магистрата, помощник коменданта и несколько жандармов-эсэсовцев — все эти охотники выпить и закусить — крепко пожимали ему руки, пили за его здоровье, за его успехи.

Гостей был полон дом. Сам господин бургомистр со своей дебелой половиной восседал на самом почетном месте. Поскольку у уважаемого Ореста Адамовича не было хозяйки, ее роль и обязанности взяли на себя гостьи — жены магистратских служащих и редактора газеты. Когда все уже изрядно выпили, откуда-то явились девушки. Дебелая супруга господина бургомистра, еще некоторые уважаемые дамы начали было крутить носами и фыркать, но флегматичный бургомистр, еле державшийся на стуле, гаркнул на свою жену:

— Чего ломаешься? Или господам офицерам скакать с вами, тумбами?

Дебелая половина метнула на уважаемого супруга пронзительный взгляд и влепила ему такую затрещину, что из его рук вылетела поросячая кость и смаху угодила в графин. Зазвенели осколки. Гости ахнули от неожиданности, некоторые даже схватились за пистолеты, подумав нивесть что. Хозяин дома, который был еще в состоянии узнавать гостей, бросился к разгневанной половине господина бургомистра. Он даже неуклюже стал перед ней на колени:

— Лапку вашу, лапку, несравненная Гликерия Га… га… га… ах, боже мой, сподобил же господь бог папашу вашего такого имени, что не выпивши и не вспомнишь. Пью за здоровье ваше, выпьем же вместе, почтенная Гликерия Га… га… га…

— Гальяшевна, Орест Адамович!

— Я же и говорю… Выпьем же, выпьем… Чудесно пахнут ручки ваши, ах как чудесно! И такие ручки… Нехорошо, нехорошо, чтобы пускать их на такое божье создание, как муж ваш, мой верный друг. Нехорошо, говорю… Это я говорю, Орест Адамович, очень даже просто-с… Я — Кто я? Вы скажите мне, уважаемые гости, кто я есть такой? Я? Клопиков? Орест Адамович?

Он стоял на коленях и, простирая трагически руки, все допытывался, кто же он такой. По пьяному лицу катились крупные, как горошины, слезы.

— Кто я есть? Сирота божья? Тля бесприютная? Девчатки, малютки мои, ответьте же мне: кто я, кто я?

Его окружили женщины. Утешали. Уговаривали. Советовали:

— Зачем вы житье свое губите, Орест Адамович? Вам хозяйка нужна. За вас каждая совестливая женщина пойдет, за вами любая девушка вприпрыжку побежит!

— Слушай их, слушай, Орест, но не очень давайся в руки. Попадешь в лапы, как я к своей… крошечка моя, ну, не сердись, дай спокойно с поросенком управиться… — взмолился бургомистр, опасливо глядя на свою грозную «крошечку», но не забыв, однако, налить себе очередную рюмку, которую Гликерия Гальяшевна ловко вырвала из его рук и еще ловчей осушила залпом. Потом строго взглянула на мужа и, заметив его плотоядный взгляд, брошенный на девушек, трагически отодвинулась от него, встала:

— Ах вот ты как! Ну хорошо, я знаю, что мне делать!

И, подхватив соседа, хромого офицера, засеменила с ним в фокстроте под шипение и визг патефона. Трещали, подгибались половицы. О чем-то спрашивал ее офицер. Гримасничая, закатывая глаза под самый лоб и наступая партнеру на кривую ногу, она говорила захлебываясь:

— Ужасть как хорошо, ужа-а-сть, как чудесно!

А Орест Адамович, забытый утешительницами, сидел за столом, уткнувшись вспотевшей лысиной в чью-то тарелку, и все бормотал:

— Я все могу, все… И побежит которая, вот только… Нет, не надо хозяйки. Хлопотливо. Неуважение. Беспорядок. Ах, боже мой, мать моя, мученица, ты же просила меня жениться! Не надо… Они размягчают сердце, эти волосатые создания. Кто позволил? Почему шум в моей хате? Ах, гостюшки мои! Это же мои молодые лета идут, идут, проходят. Водки еще сюда, водки! Я все могу! Всего у меня много. Кто это не слушается? Расстреляю… Смерть… Очень даже просто-с.

Ходуном ходили стены, трещал пол. Визжали девушки. Нестройное пение перемежалось с завыванием патефона. Кое-кто из гостей уже отправился под стол. Несколько осоловевших немцев тянули осипшими голосами тягучую как патока песню. За столами все еще пили. Сюда наведывались и дежурные офицеры из караульного помещения склада, находившегося рядом. Шла попойка на кухне. Там распоряжались денщики, солдаты из караульной команды.

Когда вдали прогремели первые взрывы гранат, на них сначала не обратили внимания. Но вот в комнату вбежал со двора перепуганный насмерть солдат! Он дико крикнул:

— Партизаны!

В доме все сразу стихло, онемело. Только неостановленный патефон все выкрикивал и выкрикивал одну и ту же пару слов и, наконец, будто подавился, умолк. Когда уже совсем близко, казалось, рядом, на улице, разорвалось несколько гранат и застрекотали автоматы, в доме поднялся невообразимый кавардак. Разжиревший бургомистр, ставший вдруг необычайно проворным, прыгнул в первое окно, но застрял в дубовой раме, не поддававшейся его довольно крепкому лбу, и завизжал так истошно, что можно было подумать, будто его режут.

Все, кто еще кое-как держался на ногах, бросились куда глаза глядят. Дебелая бургомистрова половина напрасно вопила на все лады:

— Зыгмусь, спаси, Зыгмусь, убьют!

Но Зыгмусь только дрыгал ногами и вопил, делая отчаянные попытки высвободиться из неожиданного плена. Почтенная Гликерия, давно утратившая всю свою строгость, бросилась к дверям и на карачках сползла с крыльца. Ее примеру последовали и другие гости. Офицеров и след простыл. Помощник начальника полиции пытался поставить на ноги своего почтенного шефа, но тот упирался и угрожал:

— Не позволю! Кто имеет право?

— Да бросьте вы, Орест Адамович, партизаны склад жгут.

— Партизаны? Как они осмелились? Пойдем, постреляем!

Помощник подхватил Клопикова за пояс, поволок его на двор, в сад.

В окне все еще маялся бургомистр, пока, наконец, не догадался рвануться назад. С выставленной рамой он и побежал на улицу, нагоняя ужас на гостей, которые стремились как можно скорее унести ноги от этого проклятою склада, над которым уже вздымалось светлое зарево.

 

22

Шел одиннадцатый час ночи, когда Вейс, наконец, смог зайти к себе в комендатуру. Он был так обессилен, что тут же повалился в кресло и сидел в нем с закрытыми глазами, наслаждаясь сладостным теплом, покоем, уютом, которые были невыразимо приятны после всей этой страшной сутолоки и беготни. С такой работой недолго и сойти с ума, как этот злосчастный Штрипке. Какое нахальство! Какая дерзость! Не проходит и недели, чтобы не выкидывали какого-нибудь фортеля! С такими фортелями можно в один прекрасный день не только лишиться мундира, но, чего доброго, и без головы остаться.

И Вейс невольно прикоснулся рукой к мокрым от растаявшего снега вискам. Снял шапку, отряхнул ее, положил на стол. Керосиновая лампа, — электричества не было после бомбежки, — горела неровным пламенем, мигала, порой шипела. Лицо Вейса нахмурилось. Когда началась сумасшедшая перестрелка, он приказал всем сотрудникам комендатуры быть наготове. Выявилось, что два офицера отсутствуют. Бросились к ним на квартиры, но и там их не оказалось. Правда, они не дежурили сегодня, но должен же Вейс знать, где его подчиненные, должны они доводить до его сведения, куда ходят, куда отлучаются.

Он собрался уже позвать дежурного по комендатуре, как в дверь тихо постучали.

Унтер-офицер доложил, что патруль привел господ офицеров. Вейс вспыхнул, как спичка:

— Какое право имеет военный патруль задерживать моих офицеров?

— Осмелюсь доложить: они пьяные, господа офицеры.

— Ввести их сюда!

Гарнизонный офицер и несколько патрульных солдат ввели двух офицеров. У них был такой страшный вид, что Вейс даже поморщился. Обтрепанные, грязные, один без шапки, они еле держались на ногах и, чтобы не упасть, время от времени хватались за своих конвоиров.

Начальник патруля почтительно вытянулся:

— Извините, господин комендант, что мы задержали ваших офицеров. Но сейчас время такое, что в их состоянии на каждом шагу может угрожать опасность. Мы решили доставить их в ваше распоряжение.

— Благодарю, можете итти, — сухо сказал Вейс, но тут же спохватившись, спросил:

— Как пожар?

— Затухает, господин комендант.

— Почему до сих пор не потушили?

— Удрали пожарные машины, господин комендант.

— Куда?

— Вслед за бандитами.

— Чудеса! Гм… И не догнали их?

— Невозможно было, господин комендант. Стрельба была в нескольких местах, и надо же было раненых из эшелона спасать.

— Однако… Ну, можете итти.

Только когда патруль ушел из комендатуры, господин Вейс дал волю своей накопившейся злости, которая постепенно одолевала его после всех этих тревожных часов.

— Доложить, где были! — гаркнул он на своих подчиненных. Один из них с пьяных глаз и перепугу поскользнулся и грохнулся на пол, едва не задев ногу господина коменданта. Другой хлопал осоловевшими глазами и безрезультатно старался взять под козырек, хотя и был без головного убора.

— Карти-и-на! — только и произнес немного растерявшийся Вейс и отступил на несколько шагов. Заметив, однако, рыжего унтера, строго приказал ему:

— Марш! Дежурного ко мне!

И минуту спустя он уже распекал дежурных работников, глаза метали молнии, и тысячи Самых грозных обещаний сыпались из уст разъяренного начальника. Сделав многозначительный жест рукой в сторону пьяных, приказал:

— Под суд! Гауптвахту! Арест! Две недели!

Еле успокоился, когда пьяных вывели. Позвонил Коху, чтобы узнать мнение уважаемого комиссара гестапо о последних событиях, но тот не отвечал.

— Работает, выслуживается! Однако я подложил тебе свинью. Будешь знать, как задирать нос перед старшими… — С немалой долей злорадства вспомнил господин комендант про письмо, которое они вместе с подполковником, командиром пехотного полка, отослали самому гаулейтеру. В этом письме говорилось о недопустимом поведении комиссара гестапо, который абсолютно не считается ни с кем из господ офицеров.

Позвонил еще в полицию, чтобы узнать, чем она занималась во время налета партизан. Какой-то незнакомый человек ответил, что начальника полиции, Ореста Адамовича, нет, справляет именины.

— Именины? — Вейс, окончательно разъяренный, подскочил на стуле. — В такое время — именины? Сумасшедшие! Бандиты! — он швырнул телефонную трубку.

Дежурный принес всю вечернюю почту, которую Вейс не успел разобрать из-за всех этих неожиданных забот. Его снимание привлек к себе обыкновенный серый конверт, почерк показался знакомым. Так и есть, должно быть, пишет тот самый человек, который уже раньше прислал два письма. И хотя эти письма его не особенно удивили, однако есть нечто, заставляющее человека вновь и вновь обращаться к коменданту. В отличие от прежних на конверте последнего письма стояла приписка «срочно».

Это до некоторой степени заинтриговало Вейса. Вскрыл, начал читать. Неизвестный корреспондент высказывал искреннее сожаление, что уважаемый господин комендант не принимает никаких мер по предыдущим письмам, что бандиты, пробравшиеся в полицию, во главе которых стоит известный Клопиков, продолжают вести свою вредительскую работу.

«…В интересах Германии я, как горячий ее патриот, прошу принять неотложные меры и ликвидировать осиное гнездо. Всякое промедление будет равносильно преступлению, всякое опоздание будет означать измену Германии. Боюсь, что мое последнее предупреждение окажется запоздалым. Мне в точности известно, что разбойник Клопиков, договорившись с партизанами, специально устраивает именины, чтобы, пригласив на них некоторых немецких офицеров, в том числе офицеров из караульной команды складов, напоить и их, и солдат и таким образом помочь партизанам сжечь склады, вывести из строя депо и железную дорогу…»

Вейс расстегнул на шее пуговицы мундира, словно мундир душил его. Торопливо вытер сразу вспотевший затылок, трижды потянулся к графину с водой. Глаза не отрывались от письма, которое он положил на стол, — так дрожали руки.

«…Мне доподлинно известно, — читал комендант, и буквы прыгали перед его глазами, — что эта бестия замышляет что-то против вас и против господина Коха. Недаром начальник полиции подослал к Коху некоего Слимака, который когда-то служил в милиции. Теперь этот Слимак работает в гестапо. Я ужо раньше сообщал вам обо всей преступной деятельности полиции, которая вместе с бургомистром настраивает население против немецкой армии. Помещение полиции они превратили в склад партизанской литературы. Прошу срочно принять необходимые меры, чтобы окончательно обезвредить это осиное гнездо…»

И та же подпись искреннего патриота Германии. И еще небольшая приписка, что если он, господин комендант, и на этот раз не обратит внимания на последние просьбы, то будут посланы письма высшему начальству, в самый Минск.

Вейс сидел несколько минут неподвижно, словно прикованный к стулу. В голову лезла какая-то несусветная чепуха. Сотни клопиковых бросались на него, угрожали, даже хватали за горло. Подозрения одно другого страшнее возникали, — росли, множились в голове. Жгучей злобой наполнилось сердце. И казалось, она не вмещается в груди, растет, разбухает, даже спирает дыхание. Расстегивал и вновь застегивал пуговицы мундира, потом схватил шапку и начал усердно чистить ее. Наконец, вышел из оцепенения и, стукнув кулаком по столу, так что подскочила лампа, крикнул на всю комендатуру:

— Дежурный, сюда!

Когда вбежал не на шутку перепуганный дежурный, Вейс коротко приказал:

— Собрать всех офицеров! Солдат под ружье! Машину!

Отдав необходимые распоряжения, спросил:

— Откуда получен этот пакет?

— Видно, прибыл с полицейской почтой.

— Когда?

— Точно не знаю, господин комендант.

— Чорт знает что за порядки! — И Вейс ринулся на улицу. Сначала он помчался в гестапо и спросил, где находится Кох.

Там все были в большом смятении — с самого вечера господин комиссар куда-то ушел и до сих пор не появлялся. Было также известно, что двух работников гестапо нашли на улице убитыми, но никто не знал подробностей всех этих дел.

Вскоре Вейс, заручившись поддержкой гестапо, жандармерии и чуть ли не целой роты солдат, развил бешеную деятельность. Город, уже затихший после вчерашнего налета партизан, снова оживился, загомонил. По улицам мчались машины, вперед и назад скакали конные жандармы. Что-то необычное творилось около помещения полиции, где сгрудилась целая толпа немецких солдат и офицеров. Шли повальные обыски и аресты на квартирах полицаев и в полицейской казарме. Повсюду — на задворках, в поле, за городом — метались фигуры очумелых полицаев, удиравших куда глаза глядят, — им было невдомек, что за беда навалилась на их головы.

Клопикова нашли только под утро. Повидимому, помощник, пытавшийся дотащить его на свою квартиру, отчаялся и оставил Ореста Адамовича где-то по дороге у знакомого. Строгий начальник полиции был настолько пьян, что никакие сильно действующие средства, пущенные в ход разъяренным Вейсом, ни к чему не привели. Клопиков только безнадежно зевал.

Даже поутру, когда его вывели на площадь, где были поставлены в ряд виселицы, когда он услышал людской гомон, — Вейс приказал согнать на площадь чуть ли не весь городок, — Клопиков все еще никак не мог очнуться.

Однако крепкий мороз выбивал хмель из головы: начальника полиции и его подручных вывели на площадь без шинелей. Когда конвоиры начали им связывать руки, Клопиков рванулся изо всех сил и закричал:

— Постойте, постойте, что вы делаете? Их вешайте, их, они готовы уничтожить вас, они ваши враги! — Он махнул головой в сторону сгрудившихся горожан, которые молча и недоумевающе созерцали все это зрелище: палачи вешали палачей.

И дико завизжал Клопиков, когда его потащили к виселице.

— Спасите, господин комендант! Что они делают со мной? Спасите, ваша милость, я ни душой, ни телом! Я ваш, я за вас, за фюрера, я ваши ручки, ваши ножки… я, я…

Вейс нетерпеливо махнул рукой. Синие льдинки его глаз удовлетворенно заискрились. Облизнув пересохшие губы, он горделиво взглянул на толпу горожан и обратился к ним с коротким словом:

— Так будет с каждым, который выступит против нас. Никому — пощады. Никому — помилования. Так говорю вам я.

И величественно оглядев всех присутствующих, — остались ли они довольны его мудрым словом, — с высоко поднятой головой отправился в комендатуру, где в этот день у него было много разных дел. Как-никак, победа была не из легких. Полиция разгромлена, магистрат разогнан. Часть сотрудников повешена, большинство — в тюрьме. Надо было организовывать все сызнова.

 

23

С группой гестаповцев Слимак несколько дней пробыл в концентрационном лагере, где они еще по приказанию покойного Коха наводили «порядок». Слимак был очень доволен этой командировкой: шли хорошие суточные, был также некоторый доход одеждой, вещами. Слимак уже собирался домой, как в дежурке лагеря ему попалась на глаза фашистская газетка «Новый путь», аккуратным подписчиком которой он состоял уже несколько месяцев. Номер газеты был самый последний, свежий.

Уписывая кусок сала, чтобы получше подкрепиться в дорогу, Слимак машинально развернул газету, лениво просмотрел разные объявления. Среди них помещалось новое распоряжение о регистрации кустарных и торговых предприятий. И только мелькнула у него мысль, что надо сказать Тамаре, чтобы она перерегистрировала свою лавку, как его внимание привлекла небольшая заметка под самыми объявлениями. Ее заголовок, набранный крупным шрифтом, сразу бросался в глаза. Он подвинул газету ближе, углубился в чтение:

«Как сообщили нам немецкие органы власти, комендатурой разоблачена крупная банда преступников, свивших себе гнездо в городских учреждениях. Во главе ее стоял всем известный Клопиков, обманным путем проникший на свой пост. Банда, будучи связанной с партизанами, занималась диверсионной работой в городе и окрестностях. Все преступники понесли заслуженную кару, главари повешены».

Слимак почувствовал, что у него сразу отнялись руки и он с трудом пошевелил рукой, чтобы перевернуть лист и убедиться, что это действительно городская газета, а не какая-нибудь партизанская листовка или подкидная газета, как называли полицаи партизанские издания. Нет, все было на своем месте. И сводки «Из квартиры главного командования», и заметка о трех солдатах-героях, которые будто бы взяли в плен советский батальон, и целая полоса писем из Германии от рабочих-добровольцев о том, что они там обуты и одеты и даже получают пищу три раза в день. Даже на балалайке играют. И снимок такой был на четверть полосы: сидит кудрявая девица и залихватски лупит всей пятерней по струнам. И под этим надпись: «Мне очень весело в Германии!»

Слимак смотрел осоловевшими глазами на балалайку и ничего не мог понять; в голове у него, казалось, бренчали тысячи балалаек.

С трудом поднялся, оглянулся по сторонам, схватил проклятую газету и судорожно засунул ее в карман. Забыл и про сало, и про хлеб и, не дожидаясь своих попутчиков-гестаповцев, отправился в путь. Когда он очутился в перелеске, сошел с дороги, углубился в заросли ельника и долго сидел там опустошенный, полуживой, ощущая, как немеют, стынут на морозе ноги, как леденеют, щемят озябшие уши.

Надвигались сумерки. Червь сомнения точил душу Слимака. Не может быть, чтобы Клопиков связался с партизанами. Они бы голову оторвали Клопикову, если бы он попал к ним в руки. Тут что-то совсем непостижимое, такое, что не вмещается в голове Слимака. Не иначе, как немецкие власти опубликовали это нарочно, чтобы ввести в заблуждение партизан. Это похоже на то, как они раньше объявили, что на рынке будет свободная продажа соли, а когда люди приходили, хватало их и отправляли в Германию. Слимак тогда сам помогал гитлеровцам. Или взять их объявление недели три назад о том, что выдаются пропуска и билеты для желающих поехать в Москву. Желающих почти не оказалось: все хорошо помнили про соль, да и партизаны разоблачили все уловки фашистов. Снова что-то задумали немцы, публикуя такую неправдоподобную штуку.

Преодолевая страх, он побрел или, скорее, пополз по глубокому снегу к дороге. Выбрался, оглянулся, как всполошенный зверь, и, напрягая зрение и слух, осторожно поплелся по направлению к городу. Долго не решался пройти последние полкилометра, блуждал по полю, скрываясь в придорожных кустах.

Остерегался, чтобы не попасться на глаза человеку, который мог бы в такую пору возвращаться из лесу. Боялся наткнуться и на прохожего, который шел бы в это время из городка. В конце концов, окоченевший, изможденный, кое-как перебрался через огороды и задворки и глухими улицами, переулками пошел к своему дому. Когда заметил темневшие на площади столбы, с трудом перевел дыхание, расправил шарф на шее, сжимавший горло, словно это была страшная петля. Перебежал мостовую, прижимаясь к заборам. В свой двор пробрался из переулка, через сад. Отдышавшись, прислушался, тихонько постучал в ставки. Никто не отозвался. Он постучал еще. Наконец, робко скрипнула дверь, и знакомый голос спросил:

— Кто там?

— Я…

Его молча впустили в дом. В кухне, завешанной разной разностью, в руках жены засветился огарок. Женщина стояла неподвижно, пристально вглядываясь в его посиневшее лицо.

— Беги! — услышал он приглушенный голос.

— Куда? — спросил он растерянно.

— В лес беги.

— В лес? Там теперь зверю страшно.

— Беги в деревню, к людям.

Он посмотрел на нее с удивлением и растерянно усмехнулся, хмыкнул. Она поняла.

— Тогда подавайся куда-нибудь в другой город, надо затеряться среди людей, никто не узнает…

— Немцы всюду… — снова растерянно произнес он. И вдруг встрепенулся, как тонущий, который почувствовал под ногами твердую почву.

— Я пойду к Коху. Он знает, как я служил, без обмана служил.

— Люди говорят, что Коха убили.

— Этого не может быть.

— Все может быть в наше время. Люди говорят, сегодня нашли его за угольным складом.

— Все равно пойду… В гестапо пойду. Там должны знать, где я был последние дни.

Женщина молча сунула ему в руки приказ коменданта, расклеенный по всему городу. Это было распоряжение о повешении полицейских, о чем Слимак уже знал из газеты. Но тут Слимак обнаружил еще некоторые пункты, о которых раньше ему не было известно. Здесь перечислялись фамилии полицаев, которые заочно приговариваются к смертной казни как бежавшие от ареста. Среди них Слимак прочел и свое имя…

Последние надежды, смутно теплившиеся в сердце Слимака, бесследно рассеялись. Он сидел, тупо уставившись в какую-то точку на стене, и о чем-то думал, разминал палицами распухшую мочку уха.

— Тогда съешь хоть что-нибудь, — нерешительно предложила жена, ставя на край печи огарок.

— Не надо.

— Что не надо? Ты погляди, на кого ты похож стал. Ты ходячая смерть, тобой людей можно пугать.

— Смерть! — Он посмотрел на жену, и в его взгляде блеснули на миг колючие злобные огоньки. — Ты смертью меня пугаешь? Если бы не ты, может, я и теперь был бы как все люди.

— Ты и а людей не равняйся, каждый должен иметь свой ум и суметь свою жизнь так наладить, чтобы не ты, а тебя люди боялись.

— Брось!

— Что брось? Я спрашиваю, что же делать будешь? Думать надо!

— Отвяжись!

Жена ломала руки и тихо скулила, как в темную и ненастную осеннюю ночь скулят бездомные псы на мокрых пустырях.

Слимак сидел за столом и силился придумать какой-нибудь выход из темной могилы, в которую он угодил. Но мысли были такие тяжелые и неповоротливые, как мельничные жернова: еле повернутся и снова становятся на свое место. Трудно и непривычно было думать Слимаку. Так и просидел он неподвижно до самого утра. Уже светало, уже виден был в доме страшный беспорядок, грязь, когда раздался сильный стук в дверь. Слышны были голоса немцев.

Соскочив с кровати, женщина лихорадочно открыла дверцу в погреб, торопливо бросила туда несколько узлов, подхватила Слимака под руки, насильно подняла его с лавки.

— Лезь скорее, лезь, — немцы!

Он не слез, а скатился по скользким ступенькам, больно ушиб колено. Стало темно. Что-то зашуршало над головой, — повидимому, дверь в погреб застлали дерюгой. Сидел окаменевший, прислушивался. Пахло сыростью, цвелью. Вверху громыхали двери, слышен был топот ног. Со двора донесся визг свиней, причитания жены. На миг стало тише. И снова над головой послышался нестерпимый грохот, пронзительный женский крик.

— Паночки, дорогие, не забирайте всего! Это не его, а мое имущество!

Наверху затопали, словно собирались открыть дверь в погреб. Посыпалась всякая труха, звякнуло железное кольцо.

Торопясь, Слимак снял с брюк ремень, накинул его на взмокшую шею и, нащупав отсыревший крюк на стене, прикрепил к нему петлю. Пошатнулся в сторону, было низко, неудобно. Упал на колени, выпрямил затекшие ноги. Ремень больно прищемил дряблую кожу на шее, посыпались искры из глаз. Хотел подтянуться, поправить. Ушибленное колено не слушалось. Уперся другой ногой, но она на чем-то поскользнулась.

«Боже мой, ведь это гнилая картошка!»

Это была его последняя мысль.

Перед глазами поплыли желтые огни. Потом они почему-то стали синими-синими, как волчьи глаза ночью.

И их не стало.