Незабываемые дни

Лыньков Михаил Тихонович

ЧАСТЬ СЕДЬМАЯ

 

 

1

Утром того дня, когда на болотном островке расположились люди Василия Ивановича, состоялось первое заседание обкома. Было оно коротким, немногословным. И когда Василий Иванович сказал, что открывается заседание не просто обкома, а подпольного обкома, все как-то подтянулись, лица стали строже. Каждый из них почувствовал, осознал, что начинается новая жизнь. Сразу многое из того, что волновало и связывало с прежней жизнью, отошло на задний план, стало второстепенным, минувшим.

— Я даю вам две недели. За этот срок проведем во всех районах собрания коммунистов, выявим все существующие партизанские группы и отряды, подготовим почву для организации новых отрядов. Народ выступает против захватчиков. Так поможем ему сплотиться в великую непобедимую силу. И, чтобы добиться этого, надо, чтобы каждый наш человек знал о призыве Сталина.

На этом Василий Иванович закончил свою речь. Все еще раз проверили свои маршруты, воскресили в памяти имена людей, с которыми, возможно, придется встретиться. Проверили собранные сведения о ближайших районах, уточнили формы связи, назначили сборный пункт. Сделав последние напутствия и напомнив еще раз о бдительности, Василий Иванович критическим глазом оглядел обувь и одежду товарищей. Потом, приставив ко лбу ладонь козырьком, посмотрел на солнце — оно поднималось над верхушками деревьев высокое, ясное, предвещая хорошую погоду.

— Что ж, товарищи, пора. Пожелаю вам счастливого пути!

Попрощались. Все смотрели ему прямо в глаза, и казалось, что во взгляде у каждого искрилась одна и та же мысль:

«Будьте спокойны, Василий Иванович, все будет в порядке, будет все хорошо, глядите только себя поберегите…»

— Идите, идите, братцы!

Словно боясь нарушить торжественную минуту расставания, люди уходили молча, сосредоточенные. Минута, другая — и за ближайшей сосной скрылись фигуры людей, с которыми он делил все опасности и невзгоды долгого пути, приведшего их на этот болотный островок. Уже не слышно шагов, а ушедшие товарищи все стояли перед глазами Василия Ивановича: и неизменный весельчак и балагур Гудима, и задумчивый Слышеня, и стеснительный с виду Бохан, и непоседливый Ельский.

Василий Иванович долго глядел им вслед, потом молча прошелся по лесу, внимательно осматривая каждый закоулок, каждое деревцо. Подошел к очажку, у которого возился шофер.

— Хорошо у нас, Федя! — сказал ему Василий Иванович, чтобы как-нибудь рассеять грустную тишину, наступившую после ухода товарищей.

Шофер взглянул на него исподлобья и принялся так усердно протирать песком котелок, что тот жалобно задребезжал в его руках.

«Переживает…» — усмехнувшись б усы, подумал Василий Иванович.

— А что хорошего? — наконец, отозвался шофер, обычно не торопившийся с ответом, когда бывал чем-нибудь недоволен. — Остались одни, как волки в лесу.

— Зато видишь, какая красота кругом! И лес, и вода, и солнце, и, как ты говоришь, озона не продохнешь.

— Насчет озона — это вы верно сказали. А вот если красота такая, да без людей, то грош ей цена: она меня тогда нисколько не трогает. Какой мне интерес в этой красоте, если не с кем слова вымолвить? А поскольку я человек, должен я с людьми дело иметь. Неправда ли? А тут от этого лягушечьего хора со скуки позеленеешь, чтоб они околели… — И он с такой злостью швырнул в сторону речушки горсть песка, что сорока, сидевшая на ольхе и с любопытством следившая за всем происходящим, застрекотала что-то невразумительное и с перепугу метнулась в сторону.

— Что-то ты не в настроении, Дудик!

— А что Дудик? Как ехать на задание — Падудик! Как на дежурство — Дудик! Как посылать к людям — Падудик! А с комарами тут воевать — Дудик! И выходит оно на поверку: нету мне никакого хода из-за этого Падудика.

Василий Иванович рассмеялся.

— Вот-вот, вам это — смех, вам это — хаханьки, вас это, конечно, мало трогает.

— А чтоб вы скисли, в конце концов! Нашли время сводить счеты друг с другом.

Только сейчас Василий Иванович понял причину дурного настроения Феди. Дудик был недоволен тем, что другого шофера, Падудика, послали вчера с работниками обкома, а он, Дудик, остался здесь. Частичное сходство их фамилий приводило порой к комичным недоразумениям, а самим шоферам доставляло подчас неприятности. Не всегда упомнишь, кто из них Дудик, а кто Падудик, и кто из них водитель, а кто механик, — рангом, так сказать, выше. Но сами шоферы, невзирая на некоторую разницу в летах и в профессиональной иерархии, были закадычными друзьями и в обиду посторонним не давались. Они оба и напросились в эту поездку и были всегда неразлучны.

— Вот что, Дудик, о людях ты хорошо сказал. Много их, людей, вокруг нас — целый народ, понимаешь, на-а-род. И как красоте твоей, по твоим словам, грош цена без людей, так и нам с тобой без людей, без народа тоже грош цена.

— С вашими словами можно согласиться.

— Вот видишь. А тебе невдомек, что околачиваться мы тут не собираемся. Потому что, если б мы с тобой засиделись, то не только бы позеленели от скуки, как ты говоришь, а нас вообще пришлось бы тогда палкой гнать отсюда. Вот наведается завтра Тихон Заруба, и мы подадимся с тобой к людям. Это раз.

— Вот хорошо!

— А во-вторых, пройдет несколько дней, и заявится твой Падудик, никуда он не денется, можете тогда любоваться друг дружкой.

— Да что вы, товарищ секретарь, разве я об этом? Да я просто так… ну, немного грустно стало. Все люди при деле, а я…

— Ладно уж… я да я… И больше мне котелков не портить, сорок не пугать. Одним словом, дисциплина, и носа не вешать.

— Есть, товарищ секретарь, дисциплина!

Утром они вместе с Тихоном Зарубой выбрались с острова на гать, по которой раньше ездили на машине. Василий Иванович хотел пробраться в совхоз, выросший на окраине осушенных болот, в котором он бывал не раз за последние годы. Приезжал поглядеть на богатые урожаи пшеницы, конопли, кок-сагыза, на хорошо налаженное хозяйство, напоминавшее скорее промышленное предприятие, чем обычное хозяйство.

Василий Иванович хорошо помнил, что на месте этого богатого совхоза не так давно было непролазное болото, куда весной и осенью нельзя было проникнуть. И вот во второй половине двадцатых годов среди зарослей лозняка на трясине, на гнилых речушках появились новые землечерпалки. Пришли сотни и тысячи землекопов. Углублялись, выравнивались извилистые ленивые речушки, голубыми лентами протянулись магистральные каналы, коллекторы, прокладывались дренажные линии, строились дороги, мосты, шлюзы. Народ перешел в решительное наступление на болотную глухомань, и это наступление вела партия большевиков. Сам Василий Иванович положил здесь немало сил; он был в течение двух лет парторгом мелиоративного строительства. И когда на осушенных делянках загудели скромные путиловцы — первые советские тракторы, — Василия Ивановича послали на другую работу. Не без сожаления расставался он тогда со всем коллективом, со своими товарищами, среди которых самым близким был начальник одного участка Лявон Маркович Светлик.

Светлик так увлекся своим участком, что когда закончилась осушка, он остался на нем строить новый совхоз. Был он человеком упорным, непоседливым и очень неспокойным. Доставлял много хлопот некоторым руководителям, любившим пожить без лишних забот. Нагонял страх на плановиков своими многочисленными замыслами и проектами. И порой ему приходилось выдерживать форменные бои с бывшими чиновниками-прищеповцами, которые окрестили Светлика полесским Маниловым, карьеристом-фантазером. Все это, разумеется, давно миновало. Партия быстро осушила прищеповские болота в земельных органах, где в былое время тонула любая инициатива, любое ценное предложение. В совхоз на бывшем болоте приезжали со всех концов республики поучиться, как надо вести хозяйство на осушенных землях, как воевать с болотами.

Дружба Василия Ивановича с Светликом имела и другие корни, еще более давние. Когда-то Светлик был рабочим на лесопильне в том же городке, где Василий Иванович начал свою трудовую жизнь на железной дороге. Еще тогда, живя в одном доме, они подружились, почти одновременно вступили в партию. Характеры были у них несхожи. Светлик — живой, подвижной, любитель поговорить, поспорить. Соколов — более сдержанный, спокойный, без особой надобности не любил вступать в разговор. А если уж напустится на кого-нибудь, тому не поздоровится: в гневе горяч был Василий Иванович.

Вышло так, что в те годы Василий Иванович породнился со Светликом, женившись на его сестре. Старая дружба не забывалась, и Василий Иванович всегда охотно наведывался в совхоз, если проезжал где-нибудь поблизости. А во время отдыха специально заезжал, чтобы с двустволкой на спине побродить со Светликом по болотным зарослям, по дремучим лесам, которые приютились среди болот на песчаных островах и взгорьях.

Василий Иванович шел по гати, предаваясь воспоминаниям. По обе стороны тянулась зеленая равнина, вдали терявшаяся в тумане. Вдруг его внимание приковало необычайное зрелище: большой клин пшеницы, тянувшийся на целый километр, был покрыт водой. Стройные, словно камыш, стебли набрякли водой, потемнели. Кое-где целые полосы пшеницы, отяжеленные крупными колосьями, полегли, прикрыли водную гладь. Все это огромное поле напоминало дикие заросли камыша, некогда стоявшего здесь стеной и служившего уютным пристанищем болотной птице. И с этого поля в нескольких местах поднялись стремительные стайки уток, мягко просвистели крыльями в воздухе, скрылись в направлении синеющей на далеком горизонте кромки леса, словно нависшей над туманом.

Заметив грустный взгляд Василия Ивановича, Тихон заговорил, словно оправдываясь:

— Для кого стараться? Для немца? Вот и решили затопить.

Люди молча двинулись дальше.

Из-за высоких зарослей ивняка несло гарью. Когда вышли на перекресток, заметили над дорогой синеватые полосы дыма, сквозь которые пробивалось несильное и неяркое при свете солнца пламя. Горел мост через речку. Была она не особенно широкая и неглубокая, но мост тянулся на добрую сотню метров: очевидно, весной она широко разливалась.

Из густых прибрежных зарослей Тихон вытянул лодку, и вскоре путники скрылись за стеной камыша, наступавшего с обеих сторон на сонную речку. Порой камыши расступались, открывая многочисленные рукава, широкие заливы. Утиные выводки с перепугу бросались в прибрежную осоку, ныряли в черную глубь реки, казавшейся бездонной. Еле колыхались на встревоженной речной глади белые, студеные лилии, поблескивали на солнце восковые лепестки желтых кувшинок. И над всем этим водным царством реяли, стремительно сновали синие, зеленые стрекозы да стоял густой, словно настоенный, комариный звон. Порой раздавался звонкий всплеск. Широкие круги расходились по зеркальной поверхности реки. Рассыпаясь радужными брызгами, вылетали из глубины серебряные блестки. Это неугомонная щука бросалась на разную рыбью мелюзгу, выплывавшую погреться на солнышке.

Вскоре к берегам речки подступили низкорослые суковатые сосны. Тихон повернул лодку в широкую канаву, прорезавшую покрытый кочками торфяник. Сосны попадались чаще и перешли в густой сосновый бор.

— Отсюда удобнее пешком, — сказал Тихон и потащил лодку в заросли орешника, густо разросшегося по всему берегу.

Они собирались перейти лесную просеку, когда Тихон, шедший впереди, взмахом руки остановил их. Вблизи слышны были голоса людей, приглушенный конский топот. Соколов и его спутники притаились под сенью листвы, насторожились. По просеке напрямик ехала группа всадников. Кони шли медленно… Ехавшие позади верховые о чем-то спорили; передние не то пели, не то пробовали петь, — мелодия песни внезапно обрывалась, начиналась новая. Трудно было разобрать отдельные слова песни, — ехавшие пели вразброд, заглушали друг друга, путали мотивы. По всему видно было, что это пьяная ватага.

— Я тебе покажу, говорю, как нам указывать! — выкрикнул кто-то позади.

— Ну?

— Вот тебе и ну… Мы сами, говорю, начальники и сами знаем, что нам делать.

— Ну?

— А он задержать хотел… У меня, говорит, с бандитами один разговор.

— Это он на тебя так? И ты не дал ему?

— Гм… дал… Попробовал бы ты дать, когда у них пулемет. Еле ноги унес, такая, брат, выпала прогулка.

Передний всадник был в обмундировании красноармейского командира. Он еле держался на седле и явно клевал носом.

— Новую давай! — вдруг спохватился он и вновь, продолжая клевать носом, коротко приказывал: — Отставить!

Деревянная коробка маузера болталась у него на боку, сползала, била — по ноге. Тогда он спросонья раскрывал глаза, недоумевающе озирался вокруг:

— Кто тут мешает?

Заметив маузер, закидывал его за спину. Конь пугался, шарахался в сторону, — видно, он еще не привык к седлу. Весь он был в мыле и, тяжело сопя, еле переставлял ноги.

— Пошел, пошел, стоялый, а то сменяю, волчье мясо!

Всадник пытался ударить коня меж ушей, тот мотал головой и, испуганно прядая ушами, переходил на легкую рысь.

— Вот это я понимаю, держи такой аллюр.

Но тут же хватался за поводья, осаживал коня:

— Тише ты, шкура, растрясешь все кишки…

И, оглянувшись, рычал осипшим басом:

— Чего приумолкла, кавалерия? Даешь боевую!

«Кавалерия» подтягивалась и — кто в лес, кто по дрова — несла такую околесицу, что притороченная к седлу заднего всадника пленная овечка начинала громко блеять.

До чего уж был мрачен Василий Иванович, увидевший эту необычайную кавалькаду, но и тот не выдержал, улыбнулся:

— Что за люди?

— Кавалерия от инфантерии, а по всему видать — босота, — отрубил Дудик и мастерски подбросил носком сапога подвернувшийся под ногу мухомор. — Разрешите, Василий Иванович, так я эту кавалерию если не в плен возьму, то во всяком случае так попугаю, что она и уши овечьи растеряет.

— Вот это уж отставить, с пьяными нечего связываться. Разберемся с ними после, никуда не денутся.

— Да я их один…

— Знаем, знаем! Смельчак Дудик на пьяных.

— Напрасно вы, Василий Иванович! Хотя бы разузнать, что за люди.

— А теперь всякого люду хватает. Некоторые просто без толку слоняются, выбитые из колеи. Ходят. Бродят как очумелые, не зная, за что взяться, — вмешался в разговор Тихон.

— Разве и такие попадаются?

— Вот эти, которых вы только что видели, Василий Иванович, должно быть, из таких. Сотни людей проходят теперь по нашим лесам. Многие пробиваются на восток. Мы вон тысячи красноармейцев проводили, из-под самого Бреста хлопцы шли, на Гомель подались. От сельсовета к сельсовету, так и провожали. У нас один старый колхозник тысячи три людей вывел. Ну, есть которые, что остались. Теперь они по отрядам. Есть и раненые, так по деревням приютились, народ их выхаживает, помогает. Понятно, каждый честный человек на восток стремится, чтобы к своим добраться. А не проберется и тут дела хватает, лишь бы руки, лишь бы винтовка, фашиста повсюду можно достать.

— Что правда, то правда, Тихон.

Они уже приближались к совхозу, когда за деревьями услышали множество людских голосов, скрип колес, рев скотины. Пахло гарью, очевидно, вблизи что-то горело. Действительно, над самыми верхушками стройных сосен низко плыло лохматое облачко дыма. Когда они вышли на проторенную тропинку, откуда-то из-за дерева к ним бросилась не замеченная ими раньше девушка. Вскинув винтовку, она крикнула им:

— Стой, стой! Кто такие?

И так угрожающе щелкнула затвором, что Василий Иванович, шедший впереди, предупредительно поднял руку:

— Тихо, вояка, а то еще подстрелишь!

Федя сунулся было вперед, но девушка остановила его грозным окриком:

— Не двигаться, убью на месте!

Ее голос срывался на детский писк. И вообще в лице ее было что-то детское, мальчишеское. Из-под платка выбивались непокорные вихры стриженых кос, белесые брови были словно приклеены на загорелом лице. Множество веснушек обсыпало ее вздернутый носик, лоб, придавая всему лицу удивленный вид. Девушка в самом деле глядела на остановленных ею людей с некоторой растерянностью и удивлением, светившимся и в синеве ее глаз и во всей фигуре.

Вдруг губы ее искривились, руки опустились, и сразу же, смущенная, раскрасневшаяся, она бросилась навстречу Василию Ивановичу:

— Ах, дядечка, родненький, а я вас чуть не подстрелила! — В ее порывистых словах чувствовался еле сдерживаемый плач.

И, в замешательстве взглянув на спутников Василия Ивановича, оробела, умолкла.

— Что ты тут делаешь, Майка? — обняв ее и поцеловав, спросил Василий Иванович.

— А я, дядечка, скотину стерегу. Не только одна я: тут еще наши хлопцы, девчата, все комсомольцы наши.

— От кого стережете?

— Да от немцев, тут их целая дивизия недавно прошла.

— Вот какое у тебя, выходит, дело! Где же отец?

— Да там! Пожар тушит. Гитлеровцы подожгли скотный двор.

— По какой причине?

— Узнаешь у них причину! Будто бы за то, что весь совхозный скот до их прихода угнали на восток, а им мясо нужно. Отец еле убежал от них, они все искали его, расстрелять хотели, да и про других коммунистов спрашивали.

— А это чей скот?

— Рабочих. Есть и немного совхозного, который не успели угнать.

Подошло несколько хлопцев, девчат, с любопытством поглядывали на незнакомцев. Одни были вооружены берданками, попадались у хлопцев и обыкновенные охотничьи ружья. Майка спохватилась:

— Это Василий Иванович, секретарь обкома, — и уже немного тише: — Мой дядька…

И сразу застыдилась, покраснела так, что под краской исчезли все веснушки, и только на облупленном от загара носу они горели неугасимым золотым жаром.

— Какой я теперь секретарь обкома, я просто дядька, — попробовал отделаться шуткой Василий Иванович.

— Ну, дядечка, я же понимаю… Только здесь все свои, все комсомольцы, я же секретарь комсомольской организации.

— Ну, если так, тогда ничего не попишешь! Должен ведь у секретаря и дядька быть секретарем! — смеясь сказал Василий Иванович.

Дружно засмеялись хлопцы и девушки.

А Василий Иванович, обняв взглядом всю эту группу юношей и девушек, с любопытством смотревших на него, спросил уже серьезно:

— А как вы думаете жить? Что будете дальше делать?

И несколько голосов ответили дружным хором:

— Воевать будем, товарищ секретарь! Партизанить.

— Вы слыхали речь товарища Сталина?

— Слыхали, товарищ секретарь. И читали. С самолета газеты сбросили у нас в совхозе, два номера «Правды» есть.

— Мы… — Майка на миг замялась, — мы, товарищ секретарь, выучили всю речь наизусть, у меня… у нас она даже переписана. Мы и в деревни ходили с докладами. На нашем комсомольском собрании мы все поклялись выполнить приказ Сталина.

— И как выполняете свое обещание? Многие из вас уже партизаны?

Этот вопрос вызвал некоторое замешательство среди юношей. Майка то робко поглядывала на Василия Ивановича, то бросала вопросительные взгляды на товарищей.

— Видите, нас… — начала она нерешительно, — не берут еще в партизаны, не хотят брать…

— Не доверяют разве?

— Нет… почему…

— Сожалеют, что вы еще не доросли?

— Не в том дело. Но в партизаны пошли в первую очередь коммунисты, ну… и взрослые.

И тут заговорили все сразу:

— Несправедливость, товарищ секретарь! Как узкоколейку разбирать — так давай комсомольцев, скот угонять — нам приказывают. А как что-нибудь серьезное, так сами делают и тайком от нас!

— Без винтовки и не принимают. Да чтобы хорошая была, исправная!

— Да что винтовка! Вот в одном отряде без автомата и не подходи! А где его сразу раздобудешь?

Василий Иванович подождал, пока всё высказали свои обиды и немного успокоились. Спросил у старших, кто где работал. Были здесь и два тракториста, и киномеханик, и несколько молодых рабочих из совхоза, с узкоколейки. Остальные — ученики из десятилетки.

Выслушал всех, присмотрелся к каждому.

— Ну, а теперь и я вам скажу несколько слов. Вижу, беда у вас еще невелика. Можно сказать, всего полбеды. Но претензии ваши правильны, законны. И я должен сказать, что такие претензии и удовлетворить нетрудно. Надеюсь, что все ваши желания, — а они честные, благородные — все ваши желания вскоре осуществятся. Обещаю вам это как ваш старший товарищ, коммунист.

На лицах юношей словно светлое облачко мелькнуло, глаза девушек стали внимательными, задумчивыми.

Василий Иванович взглянул на притихших юношей.

— Много в ваших обидах еще детского. Вы еще почти дети, а они вот и совсем дети, — указал он на группу подростков. — Правильно поступают старшие, когда жалеют вас, не дают опасных поручений. Мне кажется, и на войну вы еще смотрите по-детски. А это война страшная, лютая. Фашисты стремятся отнять у нас все: жизнь, Родину. Война с ними тяжелая, суровая. Готовьтесь к ней так, чтобы каждый, кого мы позовем, стал бы образцовым воином-партизаном, беспощадным к врагу, народным мстителем, который поведением своим, боевыми делами, героизмом, мужеством проявил бы себя достойным сыном любимого нашего отца Сталина.

— Будем такими! — раздались громкие возгласы. Глаза юношей и девушек горели, искрились. А подростки, стоявшие все время как наэлектризованные, начали дружно аплодировать.

И потом тоже зашумели, окружили секретаря обкома:

— Мы хотим в партизаны!

— Ну разумеется! А почему вам не быть партизанами! Будем, все будем, все советские люди, оставшиеся в тылу врага, будут партизанами!

Василий Иванович тоже был тронут, взволнован. Он не собирался произносить речь. Но все пережитое за последние месяцы и эта неожиданная встреча с молодежью, с детьми глубоко тронула и взволновали его. Он уже хотел проститься с ними и пойти в совхоз, когда вдруг несколько пушечных выстрелов гулким эхом прокатилось по лесу. Стреляли; повидимому, где-то недалеко, так как с ветвей сосен посыпалась хвоя и над самыми верхушками деревьев прошелестело несколько снарядов. Их глухие разрывы один за другим раздались где-то за лесом. Все встревоженно оглянулись, вслушиваясь в гулкую лесную тишину, наступившую сразу после умолкшей канонады. Так же звенели осы, так же гудели оводы над стадом, неугомонный дятел, как ни в чем не бывало, постукивал своим долотом и взбирался все выше и выше, мелькая красной головкой то на одном, то на другом суку. Вспорхнула сорока и, описав полукруг над полянкой, села на тонкую березовую ветку. Ветка закачалась. И, чтобы удержаться, сохранить равновесие, сорока замахала крыльями. Взмахи становились все реже и реже. И, уже чувствуя надежную опору, неугомонная стрекотунья быстро поворачивала голову во все стороны, с любопытством все разглядывая, за всем следя.

Никто, однако, не обратил внимания на эти лесные звуки, на птичий гомон. Да и все это произошло в одно мгновение. И только Василий Иванович, который успел заметить и красно-красноголовогодятла, и взмахи березовой ветки, увидел и желтую песчаную полосу, тянувшуюся вдоль канала, совсем обмелевшего в бору.

— А ну, ребятки, в канаву! Скорей! Да не собирайтесь кучей.

Подростков точно вихрем сдуло. Остались на месте только старшие комсомольцы.

Орудийные выстрелы прогремели еще раз.

Майка ахнула, пригнулась, опасливо оглянувшись по сторонам. Потом приподнялась, вся раскрасневшаяся: как бы эти озорные хлопцы не заметили, что она испугалась. Василий Иванович улыбнулся.

— Не бойтесь! — тихо произнес он, взглянув на Майку. — Бьют не сюда. Слышите?

Действительно снаряды уже не пролетали над лесом и разрывы были еле слышны, даже эхо не катилось по лесу. Тихон Заруба стоял молча и сосредоточенно перебирал бороду.

— А знаете, откуда стреляют? — наконец заговорил он. — С дамбы бьют. Вот и немецкие автоматы зачастили.

Дробный стук автоматных очередей, однако, вскоре заглох. Не стреляли больше и орудия.

— По ком же они били там? — спросил Василий Иванович.

— Наверное, колонна напоролась на сожженный мост, ну и вымещают злобу, палят в белый свет, как в копеечку. Это они всегда практикуют. Больше от страха.

— Дядечка! — обрадованно сказала Майка. — Это мы сегодня мост подожгли, знали, что по нему немцы должны пройти.

— Вот видите, а только что обижались, что вам настоящего дела не поручают. А вы, оказывается, диверсантами уже стали.

— А как же! — радостно воскликнула Майка и тут же осеклась, побледнела.

Из-за ближайших деревьев, точно из-под земли, вырос всадник, за ним другой, третий, четвертый…

Неожиданно налетев на людей, семеро верховых сгрудились, придержали коней. Кони устало поводили взмокшими боками. А хлопья пены белели на конских храпах, на седельных подпругах. Всадники смотрели хмуро, насупившись. Майка крепко сжала в руке свою винтовку, хлопцы, насторожившись, придвинулись ближе, окружили плотным кольцом Василия Ивановича и его спутников. Всадник, стоявший впереди, смотрел на людей мутными, недоумевающими глазами. Громко рыгнул и, покачнувшись в седле, он скомандовал своим:

— А ну, подтянись!

Он вплотную подъехал к тесно столпившимся людям. Василий Иванович рывком отвел в сторону его коня.

— Ты не трогай! Что за народ? — лениво спросил верховой и покачнулся, еле удержавшись в седле.

— Как видишь, народ! — спокойно ответил Василий Иванович, приглядываясь к всаднику, которого немедленно узнал. От него несло крепким спиртным перегаром.

— Отвечать как полагается, когда спрашивают!

— Любопытно, однако, узнать, кто спрашивает? — в шутливом тоне спросил Василий Иванович.

Всадник посмотрел на Василия Ивановича с нескрываемым презрением. С величественным жестом повернулся назад:

— Мишка! Сюда! Скажи этому невежде, кто перед ним находится.

Расталкивая коней, вперед выехал на буланой кобыле шустрый парень.

— Так что перед вами гроза немецких дивизий, командир летучего диверсантско-партизанского отряда «Вихрь».

В это время жалобно заблеяла овечка, привязанная к седлу. Буланая кобыла испуганно шарахнулась в сторону, и парнишка, сидевший на неоседланной лошади, грузно шлепнулся оземь, вызвав дружный хохот всех собравшихся на поляне.

Командир грозного отряда не менее грозно зарычал:

— Отставить!

И невдомек было, относилась ли эта команда к несчастной овечке, заблеявшей невпопад, или к хлопцу, который так неожиданно спешился и стоял теперь, отряхиваясь и быстро-быстро хлопая осоловевшими глазками. Пальцы его рук лихорадочно дергались, отодвигая назад привязанную к поясу курицу, которая уже давно не обнаруживала никаких признаков жизни.

Передний всадник, видно, еще размышлял, то ли ему гневаться, то ли предпринять что-нибудь другое. Наконец, заметив, что его кавалерия окружена, причем тут и там видно было оружие, он довольно нерешительно спросил:.

— Хотел бы я знать, с кем имею честь говорить.

— С советским человеком, — прищурившись, ответил Василий Иванович.

— Гм… — всадник почесал затылок. — Советских людей много, не буду же я с каждым говорить!

У Василия Ивановича сразу потемнело лицо.

— Слезай, вояка, познакомимся ближе! — сердито произнес он, беря за повод коня.

Всадник круто повернулся назад, крикнул:

— Хлопцы! Да что это вы! Мы кровь проливали, а тут всякий сброд… — и он схватился за ремень от маузера. Но Тихон Заруба крепко держался за его пистолет.

Кавалерия спешилась. Кто слез добровольно, а кто и по принуждению. Жалобно блеяла овца, которую отвязали от седла.

— А теперь, отчаянные диверсанты, расскажите, чью вы кровь проливали? Или вы больше специализировались по части куриных диверсий и атак против овец?

Молчала кавалерия, словно воды в рот набрала.

— Документы?

Василий Иванович внимательно проверил разные удостоверения, справки, книжки. Молча вернул их конникам. Взглянув еще раз на их командира, покачал головой:

— Эх, Байсак, Байсак, до чего водочка довела! И не стыдно людям в глаза глядеть!..

— Виноват, товарищ…

— Вижу, что виноват. А теперь идите! И если еще хоть раз застану где-нибудь пьяными, или будете заниматься мародерством, расстреляю на месте. Понятно?

— Понятно, товарищ… не знаю, простите, вашего имени…

— Это несущественно. А теперь: кру-у-гом, шагом марш!

Дудик поглядел на нескладно маршировавших пеших байсаковцев, сплюнул, крикнул вслед:

— Веселей, кавалерия!

Василий Иванович остановил его:

— Не надо! Им и так уж хватит, набрались сраму по самые уши.

 

2

Василий Иванович Соколов и его спутники остановились в совхозе. Пожар скотного двора был уже потушен. Люди суетились около домов, втаскивали разные предметы своего обихода, вынесенные, очевидно, во время пожара. У всех чувствовалось тревожное настроение.

Около дома директора Василий Иванович встретил целую группу вооруженных. Тут были пограничники, с десяток милиционеров, несколько человек в форме чекистов. Большинство было в штатском.

Люди окружили Василия Ивановича, здоровались, чуть не задушили в объятиях. Он не успевал отвечать на вопросы.

— А где же Синица? — спросил Василий Иванович про секретаря райкома.

— На то и Синица, чтобы летать. Он со своей группой следит теперь за движением немецкой дивизии. Мы по очереди.

— А кто ваш командир?

— Киян.

— Начальник милиции?

— Он самый. А вот он и сам идет сюда.

С крыльца вместе со Светликом, предупрежденным Майкой, сошел и командир отряда, мужчина средних лет в аккуратно подогнанном милицейском обмундировании, с чисто выбритым лицом, на котором топорщились, как грозные пики, черные усы. Из-под нависших густых бровей, придававших некоторую суровость лицу, совсем уж несурово лучились улыбчивые карие глаза. Немного прихрамывая, — он был ранен под Халхин-Голом, — Киян звучно, как заправский кавалерист, отдал команду:

— Отряд, стройся, смирно! Равнение направо!

После рапорта Кияна и небольшой беседы с бойцами отряду Василий Иванович по просьбе Лявона Марковича пошел в дом последнего.

— Пошли, Киян, ужинать. А ты, Заруба, что смотришь? Забыл, что ли, дорогу к моему дому? А это что за молодой человек? — обратился Светлик к шоферу.

— Шофер Дудик… — сдержанно представился Федя.

— Ах, браток, а я не узнал тебя! То ли я старею, а может, это молодые старше становятся. Но, видно, у тебя и дудеть не на чем. Значит, пешим порядком доставил начальника? — заметив, что вогнал парня в краску, похлопал его по плечу. — А ты не смущайся! Вот у меня паровозики были, аж целых два, игрушки — не паровозы. Снял что было ценного, да игрушки эти под откос, в болото.

Гостеприимный хозяин подал на стол все, что нашлось в доме и погребе. Приземистый, коренастый, он проворно носился по комнате, зачем-то выходил, возился в сенях. Не ходил, а катался, как шарик, поблескивая серебряным ежиком головы. Пошептался о чем-то с Майкой, послал ее куда-то.

— Постой ты, непоседа, хоть посиди с нами.

— Что постой? Люди мы, в конце концов, или нет?

— Вопрос этот, кажется, не нуждается в ответе.

— Вот видишь! А если мы люди, так должны по-человечески поужинать. А хозяйство свое, признаться, мы с Майкой немного запустили, вот и исправляем наши ошибки на ходу.

— А почему же ты не отправил Майку вместе с матерью в эвакуацию?

— Она от отца ни на шаг! А во-вторых, она не просто Майка, а секретарь комсомольской организации, а это, брат, ко многому обязывает.

— Разве не было кого-нибудь постарше?

— Как это постарше, разрешите спросить, товарищ секретарь обкома? Прежний секретарь ушел в армию. Ну и выбрали ее. А при чем тут лета? Ей уж восемнадцатый пошел.

— Да не про это я. Про опыт говорю.

— Нашел о чем говорить! Она у них главный заводила, ты бы поглядел, что комсомольцы вытворяли у нас в поле, на болоте. Ну, тогда… до войны…

— А почему ты сам не уехал, Лявон? Кто приказал тебе остаться здесь?

— И это спрашиваешь ты, Василий? Совесть приказала, вот кто… Разумеется, я мог уехать, я сделал, кажись, все, что было приказано. Ну коней угнал, коров тоже. На восток. Тракторы, некоторые другие машины удалось вывезти. Хоть и трудно было это сделать, однако справились. А вот самому уехать, как видишь, не пришлось.

— Какая же была причина?

— Причина? Ты видел поля наши? Сколько бы вагонов я нагрузил одной пшеницей? А конопли наши видел? В два человеческих роста вытянулись конопли наши, как лес гудели. А просо? А картошка, а свекла… да что говорить? Гниет теперь пшеница, догнивает конопля… Нет… не полакомится враг нашим хлебом, а подавится. Но чтобы все это сделать, нужно было время, а война его нам не давала. И ты еще спрашиваешь, почему я не уехал. А люди?

Василий Иванович смотрел на Светляка и в такт его словам молча кивал головой. Правильные были мысли у Светлика.

В дом вошел Синица. В потертой кожанке, в заляпанных грязью сапогах, — человек, видно, только вернулся с дороги. Об этом свидетельствовали и запавшие от бессонных ночей глаза, и нотки усталости в голосе, когда он шутливо обратился к Светлику:

— Что ты тут за народ агитируешь? Кричишь так, что в лесу слышно.

— За него не надо агитировать, он сам хороший агитатор!

— Можно с тобой согласиться, директор.

Заметив Василия Ивановича, Синица сдержанно поздоровался с ним.

— Мне о вас уже хлопцы сказали. Очень рад вас видеть, Василий Иванович.

— Радость невелика, Синица, вот возьму вас в работу, попотеете. Где это разрешается нарушать всякие уставные войсковые нормы, выходить за рамки правил ведения войны?

— Какие правила? — спросил помрачневший Синица.

— Где это слыхано, где это видано, чтобы тридцать человек выступило против вооруженной до зубов дивизии?

— А-а!.. Вот вы о чем! — Синица с облегчением засмеялся. — Каюсь… нарушили, Василий Иванович… И обещаю вам, что мы и впредь будем нарушать эти правила, пока не прогоним проклятых пришельцев!

— А ну их, потом! — Светляк махнул рукой и, с отчаянием взглянув на сковородку с жареной картошкой, убежал из комнаты.

— Майка, Майка! И куда ты, копуха, делась? — донесся со двора его зычный голос. — Давай скорее!

Минуту спустя он вернулся вместе с Майкой и, с решительным видом подойдя к столу, торжественно поставил бутылку, обведя всех присутствующих победоносным взглядом.

— Вот! Из-под земли, можно сказать, достал!

— А в самом деле, из-под земли, — сказал молчаливый Заруба, хозяйственно стерев с бутылки налипший на нее песок.

Синица не очень дружелюбно взглянул на эту посудину.

— Не косись, секретарь! Я, брат, не очень тебя боюсь, когда в доме моем сидит старшее начальство. Если ты не употребляешь этого зелья, так это еще не значит, что и мы должны записаться в монахи.

— А если, скажем, и я против этой штуки? — шутливо подмигнул Василий Иванович.

— Тут особая статья. Ты мой гость, а гость хозяину не указчик.

— Кажется, придется подчиниться!

— Шутки — шутками, а так мы и до ночи проговорим. Садитесь ближе, а ты, Майка, тащи из печи все, что у тебя есть. А теперь — за радостную встречу! Простите, тяжело сейчас говорить о радости… Но мы ведь всегда рады друг другу, и в будущем каждая наша встреча будет радостной, как бы ни старались наши враги. Да что долго говорить! Давайте поднимем наши чарки за человека, которого каждый из нас носит в своем сердце, по чьему слову мы собрались, чтобы показать этой черной своре, что мы живем, будем жить и будем бить фашистов, бить беспощадно. За здоровье товарища Сталина!

Все встали. На несколько мгновений в комнате воцарилась такая торжественная тишина, что каждый, казалось, боялся нарушить ее своим дыханием. Когда все уселись, неугомонный Лявон Маркович нажимал на гостей, чтобы они не дремали за столом, хотя присутствовавшие и не давали повода для упреков в пассивности. Он бережно разлил остаток своего зелья.

— А теперь, братки, не обессудьте, что не хватило по полной, больше нет, выпьем по второй за погибель врагов! Хвастают они, что сомнут нас. Не бывать тому на свете! Вот стою я, Лявон Светлик, на своей земле, пусть кто-нибудь попытается меня сдвинуть с места! А затронет — сам не рад будет. Так я говорю, Тихон Заруба, мой уважаемый сосед-садовод?

— Тут нечего спрашивать!

— Вот видишь! Так выпьем за то, чтобы фашисты сложили здесь головы!

Василий Иванович глядел на этого неукротимого человека и думал о том, что прожитые годы мало изменили его внешний вид. Кому-нибудь со стороны Лявон Маркович мог показаться сначала недалеким и сумбурным человеком. Суетится, бегает, беспокоится, перескакивает с одного вопроса на другой. Даже в порученное ему дело входит не прямо, не берет его в лоб, а словно вкатывается в него боком, боком. Прикинется и простачком, и малосведущим, наивно выпытывает и расспрашивает о разных мелочах и подробностях. А потом, глядишь, и пошло дело полным ходом, набирая все больший и больший разгон. И уж не соблазнишь его никакими силами, никакими выгодами. Однажды он сказал Соколову, когда тот хотел его послать на руководящую работу в область:

— Знаешь, мне не очень по душе привычки мотылька: пырх сюда, пырх туда, где теплее и красивее да больше сладкого сока. Нет. Взялся за дело, тяни, душой своей к нему прирасти. Вытянешь дело, поставишь на ноги, тогда можно и за новое браться.

— У тебя, кажется, все в порядке?

— Вот видишь, кажется. Мне виднее. Многого еще не хватает, чтобы ты мог обойтись без этого «кажется».

Беседа затянулась до рассвета.

Говорили о положении на фронтах, о хлебе, о настроении в колхозах, совещались об укрупнении отрядов, о партийном подполье.

— Я не склонен, товарищ Синица, чтобы ты командовал отрядом, да еще таким маленьким, как у тебя. Зачем дробить наши силы? И мне кажется, что товарищ Киян лучше справится с обязанностями командира, так как у него есть уже известный опыт. В конце концов не в этом дело. У нас и не специалисты командуют отрядами и еще как командуют. Однако у вас нет такой нужды. Ты будешь комиссаром отряда. И, к твоему сведению, ты секретарь подпольного райкома, работы тебе хватит по горло.

Василий Иванович вспомнил и про молодежь, про комсомольские обиды. Вспомнил и про «славную» кавалерию, разоруженную им сегодня.

— Много у нас лишних хлопот из-за них, — сказал Киян. — Этот «Вихрь» взять бы как следует за вихор.

— Вот и возьмите! Не ждите, пока этот вихор превратится чорт знает во что. Тут уж прямая обязанность Синицы как секретаря. Что это за люди?

— Люди сами по себе, кажется, неплохие. Байсак не то лейтенант, не то старший лейтенант.

— Вот это плохо, что кажется. А люди его что собой представляют?

— Три красноармейца, остальные из местного населения, из села, где отряд разместился.

— А чем занимаются?

— Сначала проявили себя хорошо. Подорвали две машины, делали налеты на немецкие части, однажды нагнали панику на эшелон на разъезде.

— А теперь?

— Есть слухи, занимаются порой глупостями. Пьянки, гулянки по целым дням. Были жалобы на случаи мелкого мародерства.

— От мелочи до большого не так уж далеко.

— Вы правы, Василий Иванович. И наша вина, что мы ими не занялись как следует. Много дела было в это время, не до них. А сами они к нам не идут, не хотят в отряд.

— Как же, ждите, пока они придут к вам. Ну, завтра мы на районном собрании вашем поговорим. Людям виднее, что у них делается и что надо делать. Надеюсь, они подскажут нам сами, если мы чего-нибудь не учли.

Уже вершины сосен золотились первыми лучами солнца, когда люди расходились.

— Новое дело, Василий, пока все узелки завяжешь, хватит хлопот.

— А где ты видел, Лявон, чтобы нам что давалось без труда? Однако ложись, да и мне пора, намаялся за день…

 

3

Там, где сходились две лесные тропинки, где сгрудились мохнатые ели, было тихо и уютно. Майка немного волновалась, выполняя впервые такое серьезное и ответственное поручение, как охрана партийного собрания всего района. Правда, собрание это не было особенно многолюдным. Майка судила об этом хотя бы по тому, что по стежке, на которой они стояли вдвоем с киномехаником, прошло всего каких-нибудь восемь человек. А дозоров, насколько ей было известно, расставлено не так уж много, да и людей там должно было пройти значительно меньше, чем по этим тропинкам.

Она выполняла свои обязанности очень старательно и так внезапно появлялась перед прохожим, что тот вздрагивал от ее неожиданного окрика, поспешно называя пароль, и, словно в чем-то оправдываясь, шутливо упрекал ее:

— И напугала же ты меня, Майка.

Собрание происходило на Барсуковой горе — лесном холме, на котором вздымалось несколько стройных сосен, а внизу раскинули свои кроны, словно тоже сошлись на совещание, несколько дубов. И хотя сосны стояли на взгорье и вытянулись высоко вверх, были они тем дубам лишь по пояс.

Под сенью дубов раскинулись непролазные заросли орешника, которые тянулись до самой речки. Один скат горы был песчаный. Это — излюбленное место совхозной детворы, которая устраивала здесь все свои игры. Майка вспомнила про это, улыбнулась. На Барсуковой горе прошло, как золотой сон, промелькнуло и ее детство. Почему промелькнуло? Она нахмурилась, согнала с лица улыбку, чтобы не показаться несерьезной своему молчаливому напарнику. В самом деле, почему промелькнуло, если она еще не ощущала той резкой грани, которая навсегда разделила бы ее детство и юность?

Она любит и гнездо аиста на дубе, и Барсукову гору, и ей попрежнему хочется сбежать босиком по нагретому солнцем скату горы. И ее приятели, забыв подчас о ее ответственной роли, вдруг назовут ее цаплей — старой детской кличкой. И она не обижается. Цапля так цапля. А прозвали ее цаплей некогда за длинные ноги, такие быстрые и такие легкие, что она и в самом деле, как цапля, шагала по любой трясине и взбиралась на Барсукову гору так быстро, что никто из товарищей не мог ее догнать. Была она когда-то в школе верховодом, заводилой во всевозможных играх и не уступала своего первенства самым задорным мальчишкам, которые никак не могли примириться с ее первенством и даже делали попытки проучить ее, чтобы она не очень лезла не в свои дела. Но она так решительно бросалась тогда в атаку на заговорщиков, что они в панике разбегались кто куда и, очутившись на солидной дистанции, шли на полное примирение:

— Ну чего уж ты, цапля? Разве мы против тебя?

С тех пор она стала признанным командиром среди своих сверстников, и не было ни одного дела, ни одной игры, в которой бы она не принимала участия и не верховодила. Сколько было походов за грибами, за ягодами, а весной — за березовым и кленовым соком, ранними весенними цветами! Осенью собирали жолуди. На Барсуковой горе у них было целое хозяйство. В специально построенных домиках и пещерах жили ежики, ужи. Приручили подбитого журавля, и тот следовал за их компанией и до того осмелел, что чувствовал себя полновластным хозяином на совхозном дворе, нагонял панику на большого, но очень кроткого сторожевого пса Барбоса. Только покажется на дворе серая фигура журавля, как Барбос сконфуженно опускает голову и дипломатично отступает куда-нибудь под крыльцо, чтобы избежать неприятностей с болотным забиякой.

У детей было много разных интересных мест в лесу. На самом высоком дубе Барсуковой горы построили что-то похожее на шалаш, над которым развевался выцветший на солнце флаг. Это была сторожевая вышка, куда дети забирались, чтобы вести наблюдение за окрестностями, когда обороняли «Мадрид» от «фашистских» набегов. Это было лет пять тому назад, а может быть и раньше. Все, и взрослые и дети, с волнением следили за далекими испанскими событиями. Тогда дети и горку свою называли Мадридом. Они часто играли в испанскую войну. Несколько раз Майка Светлик превращалась в Долорес Ибаррури. И какую бы роль ни поручили Майке, круто приходилось «врагам» испанского народа. Их атаки отбивались с такой решимостью и отвагой, что порой и взрослым приходилось вмешиваться в эти игры, чтобы унять немного страсти, бушевавшие на знаменитой горе.

С тех пор горка эта, которая раньше называлась Золотой, стала именоваться Барсуковой горой. И к перемене названия Майка имела самое непосредственное отношение. Про горку эту ходила легенда, будто похоронен здесь в стародавние времена сказочный великан, который некогда защищал народ от угнетателей-панов. И будто бы у этого великана была золотая сабля, творившая разные чудеса в его единоборстве с врагами. Эта сабля стала предметом самых жарких споров среди друзей Майки. Разумеется, никто из них в действительности не верил в чудесную саблю. Но она была золотая. А это обстоятельство приобрело особенное значение. Надо было достать золотую саблю. Достать и переслать ее в подарок испанскому народу, чтобы он за эту саблю мог купить оружие, танки, боевые корабли, чтобы скорее победить и своих, и гитлеровских фашистов. Было принято решение: достать заветную саблю. Сколько ночей собиралась группа заговорщиков с лопатами у подножия горы, копали, рыли со всех сторон при неверном свете луны!

Однажды им показалось, что совсем уже близко успешное окончание работы, — они будто бы обнаружили какой-то подземный ход; остается еще вынуть несколько лопаток земли, и золотая сабля очутится у них в руках. Но тут произошли непредвиденные события, положившие конец всем их поискам. Из подземного хода выскочил какой-то невиданный зверь и со страшным рычанием, — правда, рычание это походило немного на обыкновенное хрюканье, как говорили впоследствии некоторые скептически настроенные участники этой экспедиции, — промчался мимо ошеломленных кладоискателей. А вслед за первым пробежало еще несколько зверей. Каковы они были, какого размера, сказать было трудно, так как перепуганные насмерть искатели стояли совсем онемевшие, потеряв всякую способность что-либо видеть. А минуту спустя, побросав где попало свои инструменты, они так стремительно помчались домой, что даже Майка не могла их перегнать, несмотря на то, что уж в чем-в чем, а в беге у нее не было соперников. И, забравшись под одеяло, еще долго дрожали незадачливые участники ночной экспедиции, и сон их был неспокойный, тревожный.

Только в полдень, когда уже высоко поднялось за лесом веселое солнце, они вновь собрались на тайное собрание и высказали разные соображения о ночных приключениях. И тут им пришлось пережить известный конфуз. И по следам, — а юные кладоискатели были завзятыми следопытами, — и по всем прочим признакам они пришли к несомненному выводу, что таинственные и проворные звери были не больше, не меньше, как самая обыкновенная барсучиха со своими детенышами. Подземный ход оказался самой обыкновенной барсучей норой. Легенда про золотую саблю сразу поблекла, потеряла свое очарование. Разумеется, Майка и ее ближайшие соратники не преминули оказать посильную помощь сражающемуся испанскому народу. На эту помощь ушли все сбережения Майки, предназначенные на покупку велосипеда. Велосипед, как-никак, мог подождать, события же в Испании не ждали.

А Золотую горку с тех пор назвали Барсуковой горой. От этого она, однако, ничего не потеряла в своей былой привлекательности…

За последние годы у Майки появилось много новых интересов, но она всегда с восхищением следила за детскими играми на Барсуковой горе, и если бы не присутствие взрослых, она бы приняла самое горячее участие в отчаянных атаках на «самураев», которые сменили в детских играх «испанских фашистов». Этих «самураев» так гоняли по лесу, наводили на них такой ужас, что встревоженные матери устраивали специальные экспедиции в лес, чтобы немного утихомирить воинственный пыл «вражеских армий», а главное, спасти очередных «самураев» от излишне жестокой расправы.

…Майка, сидя в дозоре, вспоминала все эти дорогие и милые сердцу треволнения детства, протекавшего на этих лесных тропинках, болотных ручьях, на отвоеванных у болот полях, на Барсуковой горке.

Вспоминала и нередко украдкой поглядывала на своего напарника по дозору, молчаливого киномеханика Юрку, который настороженно прислушивался к шороху листвы. Он был года на два старше Майки, когда-то учился вместе с ней в одной школе, потом так увлекся кино, что за какой-нибудь год стал киномехаником и занял постоянную должность в совхозном кинотеатре. Юрка собирался в недалеком будущем поехать учиться, мечтал стать не то инженером, не то артистом. И когда посвящал кого-нибудь в свои заветные мечты, так морщил при этом лоб, что сразу становилась понятной его давнишняя школьная кличка — Юрка-философ. Он и в ту пору так морщил лоб, отвечая какой-нибудь заданный урок, что казалось, он в эту минуту решает самые сложные и глубокие проблемы, которые не под силу всем мудрецам земли. С тех пор его и окрестили Юркой-философом.

Конечно, сейчас не приходится мечтать об учебе. Все спутала, смешала война. И не каждый знает сегодня, что ему предстоит завтра и послезавтра. Война…

Майка вздохнула. Молчал Юрка, близоруко приглядываясь, как таяли, блекли красочные отблески солнца на вершинах сосен, как робко пробирались вечерние сумерки, словно прокрадывались среди деревьев, как по ближней лощине поползли, заклубились сизые космы тумана. Легкой прохладой потянуло от ручья. Майка зябко повела плечами. Поморщившись, ссутулился Юрка, будто ему за воротник упали дождевые капли. И когда он морщился, отчетливо проступал на лбу, над самой бровью, небольшой синеватый шрам. Майка взглянула на этот шрам и так громко засмеялась, что Юрка даже вздрогнул от неожиданности и с недоумением взглянул на нее. Она сразу спохватилась, умокла — так некстати был этот смех сейчас, здесь, на лесной тропинке. Но словно все ее существо потрясал беззвучный, неудержимый смех, и глаза ее светились таким лукавством, что парень невольно спросил:

— Что с тобой, Майка?

И, еле сдерживая смех, проглатывая отдельные слова, она ответила:

— Да ничего со мной не случилось. Я просто вспомнила, ну, может, это и глупость… Помнишь, как ты когда-то был «Франко»? И как мы, пятиклассники и шестиклассники, взяли тебя в плен?

— Нашла что вспоминать! — недовольно пробормотал Юрка. — Вечно у тебя детские шутки в голове.

— Хорошо, что у тебя не детские! — в свою очередь насупилась Майка. Конечно, они, пятиклассники и шестиклассники, немного погорячились тогда, может, и отступили кое в чем от международных конвенций в обращении с пленными. Но как бы там ни было, обходные маневры были проведены так удачно, что штаб «противника» был захвачен почти без всякого сопротивления, ибо был совершенно ошеломлен неожиданным проявлением в своем тылу «вражеских войск». И кто виноват, что этот «Франко», уже взятый под конвой, начал нарушать правила игры, явно вознамерившись освободиться из плена любыми средствами. Он даже ударил двух мальчуганов; ну, тут его малость проучили, чтобы, во-первых, не своевольничал, а во-вторых, во-вторых… чтобы немного сбить спесь восьмиклассника перед ними, младшими. Одним словом, перестарались, видно, и наделали много неприятностей и себе, и пионерской организации, и комсомольцам.

На некоторое время даже были приостановлены все «военные действия» под Барсуковой горой, были и надлежащие взыскания и назидания, самой Майке пришлось краснеть и дома и в школе, ибо не кто иной, как она, подала тогда команду: «Бейте его, разбойника»! И ее льняные косички смешно топорщились, когда на все увещания и упреки она упрямо отвечала: «А пусть не обижает младших!»

Как давно это было! Может, пять, может, шесть лет тому назад, под высоким дубом на Барсуковой горе.

Майка взглянула на этот дуб. Вот он стоит неподвижный, молчаливый, верный друг и товарищ ее детства, кому она доверяла свои бесчисленные детские тайны, под которым было столько разговоров, столько песен спето, проведено столько веселых игр.

Дуб, кажется, стоит совсем близко. Расстояние скрадывает ночной сумрак, окутавший лес, над которым возвышается черная величавая крона дерева. Сегодня днем случайным снарядом снесена самая верхушка дуба вместе с гнездом аиста. Целый день кружились осиротевшие аисты над лесом. Теперь их не видно. Уцелевший верхний сук упирается черным пальцем в ночное небо, слабо освещенное луной.

От дуба, от Барсуковой горы доносились людские голоса, там шло районное партийное собрание. Голоса — то приглушенные, то выразительные. Легкий порывистый ветер слегка качает ветви, шелестит листва, задумчиво шумит бор. Уляжется на минуту ветер, и тогда отчетливо слышно каждое слово. Вот, кажется, говорит Василий Иванович:

— …разве мы отдадим все, что сделали своими мозолистыми руками, все добро наше, жизнь детей наших, свободу и светлую радость нашу…

Майка вся превратилась в слух. Еще приподнялась и удобнее прислонилась к корявому стволу сосны.

— …разве отдадим все это на поношение, на разруху, на смерть? Смерть тому, кто хочет нашей смерти! Смерть тому, кто, как вор и грабитель, ворвался в наш мирный дом! Смерть душегубам, убивающим наших детей, надежду нашу, будущее наше! Смерть им, фашистам!

И, как взрыв, прокатилось по лесу, подхваченное всеми собравшимися, грозное слово:

— Смерть им, смерть проклятым!

Глухое эхо пронеслось по лесным и болотным просторам, постепенно замирая, угасая, переходя в мягкий шелест листвы, в еле слышный порыв ветра. И растаяло, слившись с неумолчным шумом бора, с отсветами луны на вершинах сосен, с клубами зябкого тумана, который полз, расползался по болотам и кочкарникам, по лесным ложбинам.

Словно холодком повеяло на сердце у Майки. Она никогда не думала о смерти, не любила этого слова. Но сейчас оно звучало совсем по-новому. Было в нем нечто торжественное, приподнятое, обнадеживающее.

Майка, стояла, как зачарованная, жадно ловила каждое слово, доносившееся оттуда, с собрания. Посеревшие листья орешника, которые еле заметно шевелились при слабом ветерке, внезапно потемнели, растаяли в сумраке. Из-за леса надвигалась туча, месяц нырнул в нее и скрылся. Сразу потемнело, от резкого порыва ветра закачались деревья, листья зашелестели тревожно-тревожно. И сразу приумолкли, словно затаились. Издалека долетели приглушенные раскаты грома, частые вспышки зарниц выхватывали из темени вершины дубов. С Барсуковой горы долетели уже не отдельные голоса, — над темной громадой леса поднялась песня — торжественная, знакомая до каждого слова, до каждого звука. Майка отошла от сосны, и, сжимая в руке винтовку, присоединилась к поющим. Она видела, как выпрямившись стоял Юрка, молчаливый, глубоко задумавшийся. Отблески далеких зарниц изредка освещали его посуровевшее лицо, всю его подтянутую, худощавую фигуру.

Он слегка притронулся к Майкиной руке и, когда она вопросительно посмотрела на него, прошептал:

— Нам нельзя петь, Майка, мы на посту.

Ей не хотелось лишним словом нарушить торжественный строй песни. Она умолкла, продолжая безмолвно петь вместе с теми, которые собрались под сенью дубов:

Кипит наш разум возмущенный И в смертный бой вести готов…

Песня затихла. Все чаще и чаще грохотал гром. Гроза явно приближалась. Брызнули первые крупные капли дождя. И вдруг все закружилось, зашумело, словно все кусты, все деревья захотели сразу оторваться от земли и полететь в темное небо, на котором то и дело вспыхивали синеватые молнии и перекатывались из края в край громовые удары.

Окликнул кто-то из своих:

— Можете итти домой!

И только побежали по извилистой тропинке, как, заглушая шум ветра, с такой силой полились дождевые струи, что и лес, и земля, и небо превратились в бурлящий водопад. Промокшие до нитки, они добежали, наконец, до купы громадных лапчатых елей и бросились под их раскидистые ветви. Под этими елями приютилось несколько человек. Майка узнала по голосу отца, Василия Ивановича и других.

Светлик заметил ее и пошутил:

— А, молодая гвардия, размокла и командир подплыл!

Под густыми обомшелыми латами ели было сухо, уютно. Люди продолжали разговор, начатый, видимо, давно. И говорили о самых обыкновенных вещах: о хлебе, стогах сена на болотах, о стаде одного колхоза, которое пасется где-то на островах. Если бы не винтовка в руках Майки, можно было бы подумать, что просто все эти люди задержались в лесу на работе, по дороге их захватила гроза, и, укрывшись под елью, они говорят о своих будничных делах да изредка посматривают на небо, скоро ли оно прояснится.

 

4

Пункт, куда направляли желающих вступить в партизанский отряд, или, как его называли, карантин, находился километров за пять от проезжей дороги, в густом лесу. Стройные сосны и ели брали верх над березами и осинником, над другими деревьями, отступавшими ближе к полянам и низинам. Только у реки береза и ольшаник, высокие осины чувствовали себя полными хозяевами, пряча под собой непролазный кустарник, надежное пристанище лесных зверей. За речкой распростерлись необъятные болота, заросшие осокой и камышом. Кое-где, на более сухих местах, попадались заросли низкорослого обомшелого сосняка. Суковатые сосенки уступали место богульнику, а далее распростерся мохнатый кочкарник, гостеприимное пристанище журавлей и цапель.

На сухом берегу речки приютились пол сенью деревьев десятки шалашей, построенных из еловой коры, еловых лапок, а то и просто легкие навесы, обложенные березовыми и ольховыми ветвями, охапками папоротника, необмолоченными снопами. Тут же находилась и штабная землянка, рассчитанная, повидимому, на более оседлых жильцов, чем обитатели шалашей. В самую гущу леса забралась кухня, сколоченная из досок и фанеры, под двумя раскидистыми дубами была столовая. Под открытым небом стояли длинные лавки, сбитые из жердей, неотесанных досок, и такие же длинные столы. Кухня и столовая, находившиеся немного в стороне от шалашей, были в полном распоряжении тетки Палашки, женщины лет за пятьдесят, нрава неугомонного и сварливого. С утра до позднего вечера только и слышен был в кухонном секторе, — как прозвали владения тетки, — ее трубный голос:

— Текля, — сюда! Манька, — туда! Катерина, чистить картошку!

Три девушки, находившиеся под ее командованием, молниеносно выполняли все ее приказания, носили воду, чистили картошку, перебирали крупу. За всей их кипучей деятельностью довольно рассеянно наблюдал дед Пранук, который, усевшись где-нибудь в укромном уголке, флегматично раскуривал свою трубку да подставлял под скупое сентябрьское солнце свое худощавое тело.

Девушки, занятые своим делом, щебетали как сороки, но тотчас же умолкали, заметив приближение нахмуренной тетки Палашки. Тетка грозно их оглядывала и уходила. Девушки не могли сдержаться и разражались дружным хохотом. Но тут же зажимали рты и сидели, притаившись, как мыши под веником: тетка Палашка угрожающе оглядывалась. И тут какая-нибудь не выдержит и расхохочется на весь лес. Это было явным неуважением к тетке Палашке, которая никак не могла приучить к образцовой дисциплине этих непоседливых щебетух. Они ни минуты не усидят спокойно за работой, а когда окончат работу, того и гляди скроются с глаз, словно растают, не дозовешься. Ищи их тогда в лесу. А она, тетка Палашка, отвечает за них перед начальством. Это раз. А во-вторых, здесь столько искушений и соблазнов для ее подчиненных! В шалашах полно хлопцев. А тетка Палашка с давних пор зачислила всю мужскую половину рода человеческого в своих кровных врагов и вообще во врагов всех женщин Об этом она не преминула довести до сведения своих подчиненных. Это известно также всем обитателям шалашей. Попробуй, сунься в столовую раньше времени, так поднимается такая дискуссия, что вокруг лес загудит. Ты ей слово, а она тебе десять. Ты ей два, а она… да разве сочтешь? Так и пойдет по всем шалашам слух:

— Опять кто-то попал под пулемет!

Беда тетке с этими непоседами. Только и знает, что уговаривает их, а другая хохочет в ответ:

— Что вы, тетенька? Мы же работаем и, кажется, исправно.

— Какие тут хаханьки, если ты на боевой партизанской работе? Партизану на посту не разрешено смеяться.

— Так мы же картошку чистим, какой тут пост?

— Не прекословить, когда с тобой говорит командир! — такую команду она подслушала у партизан и прибегала к ней только в самом крайнем случае.

Дед Пранук, услышав эти слова, улыбался с хитрецой и с самым независимым видом начинал перебирать свою реденькую бородку.

Эту коварную улыбку замечала Палашка.

— А ты что? — начинала она, переходя на новые позиции.

Дед дипломатично отмалчивался и сосредоточенно продувал свою трубку.

— Что ты, спрашиваю, ухмыляешься?

— Отвяжись! Видно, не выспалась как следует, так тебе и мерещится что-то в глазах.

— Я-то выспалась, а ты вечно, как тот кот, на солнце нежишься.

— Иди, иди, старая!

— Знаю, что не молоденькая! Но почему тебе, старому человеку, не усовестить этих хохотушек?

— Не имею такой функции… — уклончиво отвечал дед, не желавший вступать в долгие пререкания.

— Ты это о чем?

— Функции, говорю, нет у меня такой, чтобы твоими девчатами распоряжаться.

— Эх ты, бесстыжие твои глаза, мне, женщине, можно сказать, и говорить такие слова! — укоризненно покачала головой Палашка. — А еще старый человек!

Дед смотрел на нее недоумевающе: чего она, в конце концов, от него хочет? Пытался растолковать:

— Понимаешь, моя функция — конь, вода, дрова. Могу выполнять, понятно, и другие функции, если будет на то приказ высшего начальства.

Услышав о дровах и чувствуя, что она явно запуталась в дедовых функциях, Палашка переходила на более близкую ей тему:

— Ты вот полюбуйся, что ты наделал только со своими дровами?

— А что?

— Солнца не видать из-за дыма, гляди, из печи валит, как из паровоза. Так ты выполняешь приказы? Что тебе командир говорил про дрова?

— А при чем тут дрова?

— Ты мою маскировку сводишь на нет. Фрицы теперь за сотню километров, а может, из самого Минска мою кухню видят. Не дай бог, самолет сюда! Видишь, какой дым от твоих сырых дров валит!

— Надо с умом печь топить, тогда и лишнего дыма не будет, — не сдавался дед. — А то напихает в печь, как в той смолокурне, они тогда и тлеют без пламени, один только дым. С такой топкой и дров на вас не напасешься!

— Где уж им гореть, коли возьмешь любое полено, а из него аж вода течет.

Разумеется, дед сознает, что тут его недосмотр, можно было бы, в конце концов, срубить какое-нибудь сухое дерево. Но не сдаваться же этому комбату в юбке, как прозвали тетку Палашку обитатели шалашей за ее суровый характер. И дед пускается в дипломатию:

— А ты хотела, чтобы с полена молоко текло? Конечно, вода. Но при чем же тут я? Сколько дней дожди. Влаги много в атмосфере. Понимаешь, старая, — атмосфера!

Дед недаром пробыл несколько лет сторожем в сельсовете и нахватался там столько мудреных слов, что подступиться к нему даже тетке Палашке было не так легко. Перед атмосферой тетка отступала. Но, отходя на исходные позиции, она не преминула упрекнуть деда:

— Погоди, погоди у меня! Вот заявится к нам Василий Иванович, он тебе твою атмосферу прочистит, он уж тебя выведет на чистую воду.

— Прения закончены, протокол подписан! — торжественно заключал дед Пранук, и тетка Палашка хорошо знала, что после этого протокола никакие атаки на деда не выведут его из равновесия и не заставят продолжать дискуссию.

С видом оскорбленной в своих лучших чувствах тетка Палашка оставляла деда в покое, бросала величественный взгляд на своих подчиненных и, если выпадала свободная минута, наведывалась к обитателям шалашей. Тут можно было встретить знакомых из ближайших деревень. Сюда ежедневно прибывали люди из города, из немецких лагерей, бежавшие из плена. Около шалашей всегда было шумно, людно. Молодежь, да и старшие тоже занимались военной подготовкой — разбирали винтовки и собирали их, возились с немецким пулеметом, который нашли где-то в лесу. Если начальства поблизости не было, какой-нибудь озорник вихрем подлетал к тетке и рапортовал:

— Армия в полном сборе ждет ужина! Никаких происшествий, товарищ комбат, не произошло.

— Иди, иди, а то вот как перекрещу… — и тетка довольно миролюбиво замахивалась уполовником, с которым никогда не расставалась, и шла дальше. Тут уж было значительно тише. В погожие дни обитатели этих шалашей выползали на солнце и, удобнее расположившись на своих шинелях, дремали. Другие бездумно смотрели в ясное сентябрьское небо, следили за движением редких облачков, за полетом паутины. Их было так много, этих паутинок, что за каждой вершиной ели, сосны развевались, покачивались целые гирлянды еле видимых в солнечном сиянии серебряных нитей.

И такая звонкая тишина царила здесь, — казалось, как присядешь и прислушаешься, так словно тихо-тихо гудит где-то поблизости пчелиный рой. Это наслаждались последним солнечным теплом лесные осы, ленивы осенние шмели, залетавшие издалека пчелы. И люди тут говорили тихо-тихо. Перекинутся скупым словом и замолкнут.

Тетка Палашка прислонится где-нибудь к сосне, и, упершись щекой в ладонь, грустно глядит на людей, порой вздыхает, головой покачает:

— Эх, сынки вы мои, горемычные…

Какой-то незнакомый, с косматыми белесыми бровями недовольно проворчал:

— Гляди ты, мать нашлась!

— А как же — мать, всем вам мать, сынки мои.

Это, видно, из новеньких, которых приняли только вчера.

В этих шалашах, которые назывались отделением выздоравливающих и слабосильных, размещали людей, только что прибывших из немецких лагерей для военнопленных, бежавших из тюрьмы, из лагерей смерти. Люди эти были до того истощены, что, казалось, стоит лишь подуть сильному ветру, и он расшвыряет их, разнесет по воздуху, как перышки. Кожа да кости. С этими людьми не вели пока никаких занятий, их лечили, как могли, подкармливали, поднимали на ноги.

Особенно измученным и изможденным было вчерашнее пополнение, десять человек, приведенных из-под Минска, откуда они убежали из лагеря. Вот у самого младшего из них даже рука трясется, когда он пытается отогнать осу, которая нахально кружится над самым его лицом, худым, прозрачным, с заостренным, как шило, носом. Только запавшие глаза не потеряли своей живости, сверкают, как угольки.

— Да отгони ты, Сыч, эту нахалку, а то еще нос отгрызет, — говорит он, слабо замахнувшись на назойливую тварь.

— Не горюй, красивей будешь, а с таким носом, как у тебя, только подошвы тачать.

— Эх, сынки мои, шутят еще! — с нежностью произносит тетка Палашка и начинает беседу с отдыхающими: кто и откуда, да есть ли у них матери, а может, кто-нибудь женат? Надо узнать про человека что и как? Охотней всех отвечает парень с косматыми бровями, придающими его лицу совиное выражение. Он не только отвечает, но и сам расспрашивает:

— А долго ли нас продержат без дела и куда пошлют?

— Это, сынок, не по моей команде…

— А где тут штаб?

— Вот там, в землянке.

— Да я не про этот опрашиваю, а про главный, которым сам Соколов командует?

— На то он и Соколов, чтобы фашиста клюнуть там, где тот не ожидает. Очень уж ты прыток, сынок, все сразу хочешь узнать. Мы и сами того не знаем, чего нам знать не положено.

— Съел, Сыч! — подшучивает над товарищем худощавый.

— А ты, Сомик, молчи, не приставай! — И, уж изменив тон, всячески стараясь задобрить тетку, косматый начинает рассказывать про всякие ужасы, пережитые им в лагере.

— Разве мы для того перенесли все это, тетка, чтобы сидеть тут сложа руки, когда фашист-гад на народе нашем злость вымещает, с народа шкуру сдирает? Да я… Эх, кабы встретить мне вот… как его… ну… Василия Ивановича, я бы в ноги ему поклонился: бери нас, веди на самую смерть, в лютый огонь, чтобы прогнать поганца, разбить его, супостата.

— Это ты верно говоришь, хлопец. Только Соколов наш не любит людей на смерть водить. Он больше того придерживается, чтобы фашисту была смерть.

— Правду говорите, тетечка… Это я так, к слову пришлось, про эту самую смерть. Жили мы и жить будем на нашей земле, а ему, гаду-фашисту, кишки вывернем.

— Верно говоришь, сынок!

Тетка Палашка задумалась о чем-то своем и, заметив около землянки Светлика, решительно направилась к нему. Парень с остреньким, как шило, носиком, подмигнув в сторону удаляющейся тетки, от нечего делать еще раз поддразнил товарища:

— Съел, Сыч?

— Не понимаю.

— Да что тут понимать? Обрезала тебя тетка! Что-то ты, Сыч, такой храбрости набрался с тех пор, как сюда попал, что хоть сразу тебя в бой посылай.

— Ну и набрался. Трусом никогда не был!

— Не был! А почему ты за нашими спинами прятался, когда мы из этого пекла выбирались? Разве я не помню, как ты чуть не провалил все дело, когда я с немецким часовым расправлялся? Кабы не наши хлопцы, быть бы мне тогда на штыке и не видел бы я сегодня твоей воинственной прыти перед теткой.

— Брось, Сомик, нашел о чем говорить. Я же в самом деле чувствовал себя тогда очень плохо. Так плохо, что не имел никакой надежды выбраться оттуда. И если бы не вы, погиб бы я, как пить дать. А разве не я вас тогда уговаривал?

— К чему уговоры, когда мы уже давно готовились бежать? Уговаривал! А еще хвастает, что комиссаром был!

— Ты не сердись, Сомик. Я взаправду, как очутился здесь, такую силу в себе почувствовал, что мне не хочется ни одной лишней минуты сидеть без дела. И вот увидишь, Сомик, мы еще так с тобой повоюем, что аж лес задрожит от страха.

— И впрямь осина вот уже трепещет с перепугу! Такого страху ты нагнал на нее.

Из-под косматых бровей на сразу потемневшем лице сверкнул острый, как отточенное лезвие, взгляд. Сыч порывистым жестом поправил пилотку на голове, прилег на смятую шинель. Минуту спустя заговорил спокойно, рассудительно, словно идя на примирение:

— Ты напрасно смеешься, Сомик. Искренне тебе говорю, что вскоре буду воевать, и ты, если захочешь, тоже сразу дело найдешь. Я уже ходил, разузнавал… Тут в карантине нас могут еще долго задержать. Но мы и сами можем податься в какой-нибудь отряд, если там есть знакомые.

— А если нет, кто это сразу примет незнакомых?

— Конечно. Но тут есть один отряд, говорили. Но я еще хорошо не разведал. Вот похожу еще, разузнаю.

И Сыч ходил.

А тетка Палашка в штабной землянке вела решительную атаку на Лявона Марковича, в ведении которого находилась хозяйственная часть лагеря. Светлик отмахивался обеими руками:

— Ничего не выйдет, Пелагея Семеновна. Распорядок один. Рацион один, ни грамма больше!

— Да что ты меня рационом пугаешь, все равно, как дед Пранук функцией мне угрожает!

— Что, что?

— Да ничего. Ты меня рационом не попрекай. Что твой рацион? Он для здорового годится.

— Ни одного лишнего грамма. Для всех одинаково.

— Что значит для всех? Вот который из деревни прибыл, или из совхоза, или откуда-нибудь из местечка, так у него в собственной торбе десять твоих рационов.

— Я и говорю, зачем тогда больше в котел закладывать?

— Говорю, говорю! А ты не говори, а иди вон погляди: люди из немецких лагерей пришли еле живы, кожа к костям присохла, а ты… ни грамма больше! Нет, вот что я тебе окажу, хоть ты и мой директор, и человек, можно сказать, ничего себе, но скряга изрядный! Не ждала я, не надеялась! Дай, думаю, хлопцев подкормлю, на ноги их скорее поставлю. Шкварку им лишнюю, картошку салом залить, не так в горле драть будет… Можно хороший кулеш заправить… Глядишь, человек и ожил, и на свет божий глядит веселей. И винтовку держит ловчей, и не ходит, а танцует… Он тогда твоего Гитлера живого в могилу загонит! Он тогда…

— Стой, стой, тетка! Сдаюсь!

И, подняв руки вверх, трагично спрашивает Лявон Маркович:

— Ну сколько тебе нужно этого сала?

— Пуд! — лаконично отрезала тетка Палашка.

— Ты меня без ножа режешь, Пелагея Семеновна. Где я тебе возьму столько? Ну ладно, ладно, только уйми свой пулемет.

Даю полпуда.

— Пуд и ни грамма меньше!

— Да пойми же ты, что я должен приберечь…

— Дивлюсь я тебе, Лявон Маркович, как это у тебя язык повертывается такое слово молвить. На людском здоровье экономить хочешь?

— Ну хватит, мир! Бери в кладовке свой пуд и дай мне хоть воздухом немного подышать! — Светлик вытер вспотевшую лысину и с облегчением вздохнул, когда грозная фигура тетки, наконец, скрылась.

Тетка торжественно несла в кухню свои сверхплановые приобретения, и вся ее величественная фигура так и дышала гордостью победителя.

И по этой причине она становилась столь миролюбивой, что даже не удосуживалась заметить очередного нарушения экстерриториальности ее владений каким-нибудь шальным вестовым, который, воспользовавшись ее отсутствием, отважно забирался в самые недра кухонного сектора и до того очаровывал молодых девчат разными веселыми рассказами, что только и слышны были их возгласы: «Ну и выдумщик! Вот наговорил!»

Правда, завидя величественную фигуру тетки Палашки, веселый рассказчик сразу терял дар красноречия и поспешно отступал на безопасные позиции.

Увидя тетку Палашку с трофеями, несколько утрачивал свой всегдашний покой и дед Пранук и, покручивая усы, встречал ее примирительной репликой:

— Вот и шкварок поедим.

— Нет уж… Выкуси свою функцию!

Дед флегматично выслушивал такое оскорбление и после непродолжительного размышления заключал:

— Характерец, однако… — После чего шел на берег реки, где в землянке была устроена партизанская баня, и начинал колоть дрова. И колол их с такой яростью, что какой-нибудь обломок взлетал стремительно и, загудев, как заправский пропеллер, с маху шлепался в воду. Дед провожал его задумчивым взглядом, вздыхал:

— Характерец, однако…

 

5

В сентябре вечереет рано. Не успеешь оглянуться, как солнце уже скрылось за лесом. И едва оно померкнет, над землей расплывается ранняя осенняя стынь. Она зябко хватает за плечи, пробирается сквозь дырявые сапоги, прокрадывается сквозь складки потертой шинели. Люди тесней жмутся друг к другу, чтобы было теплее, уютнее.

В шалашах весело, шумно. Кое-где пиликает гармоника, и ей подтягивают дружные голоса. Тут и там идут горячие споры о том, когда фашисты повернут оглобли. Когда и в какой отряд пошлют, к каким командирам лучше всего попасть… За вечер переберут десятки отрядов и командиров, о которых здесь ходят разные слухи. И одна мысль владеет всеми: просить начальство скорее отправить в отряд на боевую работу, попасть туда, где жизнь бурлит, идет полным ходом. А здесь что? Ну, военная подготовка… А не лучше ли поупражняться на фашистах? Куда лучше, когда человек при живом деле находится, чем маяться тут, в карантине. И странно как-то: не то партизан, не то чорт знает что.

— А как же, — бубнит кто-то в темноте, — все равно, как арестанты сидим. Только что решеток нет. Проверяют все…

Бубнящий голос встречает дружный отпор:

— А ты что? Без проверки захотел. Тут, брат, только пусти, так всяких гадов наползет, и опомниться не успеешь, как в фашистскую западню угодишь. Вот в нашем районе случай был…

Начинаются рассказы о разных событиях и случайностях.

Сыч, который так любит послушать все эти разговоры в шалаше, тихо спрашивает:

— Вот вы про Копушу говорите. А как до него добраться? Где он теперь?

— Ишь, чего захотел! Кто это там! Из лагерных? Тогда понятно, они порядка еще не знают. Но ты красноармеец, должен был бы знать, что на войне каждая воинская часть засекречена.

— Разве и у партизан так?

— А ты думал, что партизаны — это тебе детские забавы? И какая тебя только мать родила, хлопец, что ты этого не знаешь?

У Сыча не было особенных оснований пускаться в излишние дискуссии по этому поводу, и он замолкал. На минуту говор затихал.

И снова бубнит в темноте тот же голос, на этот раз с мечтательной интонацией:

— Та-а-ак… Много, теперь развелось отрядов, прямо силища! Но что ни говорите, веселее всего в отряде Байсака.

— А ты разве веселую жизнь себе ищешь?

— Да не в этом дело, зачем вы придираетесь? Я о том говорю, что весело воюет Байсак. И фашиста бьет, и погулять мастер.

— Знаем мы твоего Байсака. Сорвал вон совместную операцию и хлопцев Кияна чуть не подвел под монастырь.

— А он такой же мой, как твой. Рассказывали, так и я говорю.

— А ты поменьше языком болтай. Рассказывают! Мало ли что плетут, а ты только уши подставляй. Гуляка!

В шалаше порой затевали ссору. Сыч недолюбливал горячих дискуссий и незаметно уходил к себе, где, зарывшись в охапку овсяной соломы, давно спали его товарищи по лагерю. Сыч брезгливо ворошил солому, укрывался шинелью и, прижавшись плотнее к Сомику, старался согреться и вздремнуть. Вертлявый Сомик спал очень неспокойно, тревожно, метался во сне, что-то выкрикивал, не то ругался, не то произносил слова какой-то команды. Иногда он просыпался, привскакивал как очумелый, дико озираясь спросонья.

— Чего тебя чорт носит, всю шинель стащил! — сердито ворчал Сыч.

— А, это ты… Опять, знаешь, мерещится все это. Одно и то же. Последняя атака, когда я потерял сознание. Бью их, бью, а они все наседают, все лезут без конца, без края…

— Ложись, наконец, и спать не мешай людям, вояка!

Вскоре в шалаше воцаряется тишина. Сквозь редкие увядшие ветки под головой виден кусочек ночного неба, несколько мерцающих звезд. И чем ярче они разгораются, тем сильнее зябнут ноги, которые никак не умещаются в шалаше, да так и проветриваются снаружи на подостланных еловых лапках. Холод пробирается даже сквозь подошвы сапог, которых тут не снимают… Как все это некстати, однако! Угораздило же его попасть в такую командировку!..

Сыч перебирает в памяти все виденное и пережитое за последние четыре дня в лагере. Скучно тут. Кабы и захотел выбраться отсюда, так не сможешь, не зная дорог. Все же стоит потолковать с этим понурым про Байсака, может, он и знает, где находится байсаковский отряд. Но не это главное. А до главного так же далеко, как и в тот день, когда он тронулся с этими чудаками в неведомый путь. Правда, один раз блеснул луч надежды. Даже два раза. Наблюдая за движением у штабной землянки, он заметил, как оживились некоторые парни, увидя около землянки незнакомого человека в поношенной кожаной куртке. Даже фамилию услышал — Дудик… Но дело не в фамилии, а в том, что после прихода этого человека целая группа обитателей шалашей получила назначение в один из отрядов и в тот же вечер выбыла из лагеря. Этот Дудик и сегодня появился здесь, и опять человек двадцать собралось в дорогу.

Не иначе из главного штаба этот человек. Может быть, связной или порученец… во всяком случае — из штаба…

 

6

— Ай-ай! Что ты наделала, Майка?

Девушка, которая словно на крыльях мчалась в землянку, растерянно остановилась, и густой румянец покрыл ее обветренные, смуглые от загара щеки. Ветер растрепал ее косы, легкое не по сезону платье, выцветший платок на голове. Девушка стояла, и вся ее растерянная фигура словно силилась припомнить: а что она такое натворила?

— Дядечка…

— Во-первых, я тебе на службе не дядя и ты в таком случае не племянница! Во-вторых, посмотри себе под ноги.

Майка глянула и, вскрикнув, отступила на шаг назад:

— Это я не нарочно!

Она нагнулась, чтобы поднять с земли три растоптанных боровика, попавших ей под ноги. Эти боровички — один другого меньше — еще несколько дней назад заметил Василий Иванович в каких-нибудь двух шагах от палатки и, чтобы кто-нибудь не наступил на грибы, поставил около ник несколько ивовых прутиков. «Пусть растут, интересно…»

И вот эта Майка! Если уж бежать, так бежать без памяти. Этак же можно и на мину напороться…

Шутливо отчитывая племянницу за разгром своего «заповедника», он уже серьезно спросил ее:

— Ну, что там у тебя произошло, что ты летишь, как на пожар?

— А дя…

— Ну-ну-ну!

— На Брянском фронте, товарищ секретарь, наши перешли в наступление… Идут крупные бои.

— Записывает кто-нибудь?

— Да, я всех свободных людей мобилизовала, чтобы не пропустить ни одного слова. А еще, товарищ секретарь, передавали, что партизаны батьки Мирона…

— Кого, кого?

— Батьки Мирона. Передавали, что они за месяц несколько немецких эшелонов спустили под откос. Да еще много чего о них сказано: про сожженные цистерны бензина, про разные склады, и сколько они уничтожили немцев, и даже сколько советских людей они вывели за линию фронта. Много про них передавали, дядечка…

— Гм… А еще что-нибудь передавали про партизан?

— А как же… Там записывают. Но фамилий командиров нет, дают одни только инициалы. Одни инициалы, дя… товарищ секретарь обкома, но где, в каких местах они выступают, указано.

— Про нас там не слышно?

— Не слышно… — И Майка произнесла эти слова с таким виноватым видом, словно она сама была причиной такой, по ее мнению, возмутительной несправедливости, когда про всех, видать, партизан услышишь по радио, а вот про своих, которыми командует Василий Иванович, не услышишь ни слова. Конечно, не совсем это хорошо, ей, комсомолке, заступаться за своего дядю. Но пусть Василий Иванович будет ей сто раз дядей, все же несправедливо забывать о нем в сводках. Он не меньше, а может быть, даже больше, чем другие, сделал…

Василий Иванович, лукаво прищурив глаза, заметил с явным укором:

— Плохо вы слушаете, товарищ радист! Видно, пропускаете?

Майка предпочла бы скорее сквозь землю провалиться, чем выслушать такой упрек. Но при чем она тут? И разве она мало старается? «Радист…» И с явным отчаянием в голосе она идет на протест:

— Неправда! Я не пропускаю ни одной сводки. А вот если бы нам в самом деле хорошее радио, по которому мы могли бы и с Москвой говорить, как бы это было хорошо, дядечка! Тогда бы и про нас узнали!

— Неужто тебе так хочется, чтобы про нас передавали? Вот не знал, что ты, оказывается, и славу любишь!

— А, дядечка!

— Ну-ну-ну…

— Про какую славу вы, товарищ секретарь! И кому она нужна, эта слава? Мне хочется, чтобы наши люди знали, чтобы товарищ Сталин знал, что мы фашистов не боимся, что мы не сидим тут с вами сложа руки, не кланяемся им, а воюем с этими гадами!

— Ладно, ладно, товарищ радист! Иди и выполняй свои обязанности. Да гляди там, чтобы аккуратно все записали да сразу в редакцию.

— Слушаю, товарищ секретарь!

— Слушаться — слушайся, а боровиков моих не топчи, не то получишь от меня на орехи. Ну, кру-у-гом, шагом арш!

— А, дядя…

— Ну-ну-ну!

Этот шутливый приказ всегда вгонял Майку в краску. Наблюдая, как молодецки козыряют партизанские командиры и некоторые связные, как они выходят из палатки Василия Ивановича, они ловко поворачиваются, громко щелкнув при этом каблуками, Майка решила перенять все эти приемы. Чем она хуже других, если ей приходится выполнять разные ответственные поручения? Как-никак и она имеет непосредственное отношение ко всему этому делу, и она теперь военный человек. И, забравшись куда-нибудь в уютный уголок, она с азартом выполняла разные военные упражнения. Тут было и «разрешите доложить, товарищ командир!», и «разрешите итти, товарищ командир», и «по вашему приказу явилась, товарищ командир». Особенно давал себя знать этот поворот кругом. Даже пот выступал на лбу, а удачного поворота все никак не получалось. И когда она однажды от усердия даже нос наколола об елку при этом проклятом повороте, нужно же было случиться так, что рядом раздался такой веселый смех, от которого она прямо растерялась. Василий Иванович, случайно ставший свидетелем ее упражнений, смотрел, смотрел на них, но, в конце концов, не выдержал и расхохотался во весь голос.

— Дивизия, смирно! — смеясь, скомандовал он. — А, дядечка, а никому не говорите!

— Слушай мою команду! Кру-у-гом, шагом арш!

Ну что ты с ним поделаешь?.. Дня два она не выходила из своего шалашика, который все население болотного островка шутя прозвало радиостанцией, так как здесь находился радиоприемник, принесенный Майкой из отцовской квартиры в совхозе. Тут же рядом находилась и «редакция». На ящиках стояли две старенькие пишущие машинки, одна из совхоза, другая райкомовская. На них и печатали сводки Информбюро, коротенькие листовки. В одной машинке не хватало какой-то буквы, и ее потом проставляли на бумаге карандашом. Была это очень томительная работа. Обычно печатала одна Майка, если нужно было выпустить короткую листовку. Печатала она очень медленно, никак не могла приловчиться работать обеими руками. Если нужно было напечатать побольше какого-нибудь материала, она пыталась в последние дни мобилизовать шоферов Дудика и Падудика, которые, наконец, вновь сошлись и не могли наговориться обо всем виденном и пережитом за последние дни. Конечно, она прибегала к их помощи, когда у них не было других заданий.

И тут начинались для Майки большие неприятности. Если Дудик и сам был подчас не против из любопытства постучать пальцами по клавишам, да и приятно было ему, молодому парню, исполнить просьбу девушки, то подступиться к Падудику было куда труднее. Несмотря на то, что он был механиком, он так ненавидел всякие там пишущие машинки, что один вид захватанных клавишей выводил его из равновесия, и его колючие усы приходили в такое грозное движение, что Майка с трудом удерживалась, чтобы не расхохотаться. «Морж, чистый морж…» — думала она, поглядывая, как Падудик, целясь огрубевшим пальцем в клавиш, кряхтел и как под конец вся его лысина покрывалась потом.

Заметив затаенную улыбку девушки, он вдруг грузно поднимался, отряхивал с колен разную труху и, погладив усы, категорически заявлял:

— Я шофер, как должно быть вам известно. Я первоклассный механик. И чтоб меня превратили чорт знает во что — не потерплю… Вот что!

— Да что вы, товарищ Падудик, я только попросила вас на несколько минут!

— Вопрос ясен. Вот что! — он торжественно уходил из «редакции» и с таким усердием начинал выбивать и проветривать небольшое обкомовское хозяйство — пару брезентов, несколько одеял, — что пыль летела по всему острову.

— Видно, снова неувязка в нашей «типографии»! — весело подмигивал Гудима, обсуждая с Василием Ивановичем, Боханом и Слышеней результаты своих походов по районам.

 

7

Очень беспокоила Василия Ивановича мысль о постоянной связи с Москвой. Выдержки из сводки Информбюро, в которых говорилось о действиях партизан, беседы с людьми, которых он лично знал, наполняли его тревогой за судьбу двух человек, посланных им еще два месяца назад за линию фронта для налаживания связи. Тогда еще Гомель был в наших руках, там находился Центральный Комитет Коммунистической партии Белоруссии, там же был штаб одного из фронтов. Люди отправились, а через день было получено печальное известие: гитлеровцы заняли Гомель. Теперь они под Брянском и продвинулись также далеко за Смоленск. Что сталось с посланными людьми? Перебрались ли они через линию фронта? Удалось ли им выполнить сложное и ответственное задание? Пришлось ли встретиться с кем-нибудь из секретарей ЦК или с представителем командования Красной Армии?

Эти мысли тревожили, беспокоили.

Они не давали уснуть и ночью. Дудик, помещавшийся с Василием Ивановичем в одной палатке, прислушивался к тому, как секретарь обкома ворочался от бессонницы, спрашивал:

— Не колет ли сенник? — так он называл охапку сухой осоки, застланную плащ-палаткой.

— Нет, браток, не это меня гнетет. Как ты думаешь, добрались наши хлопцы до Москвы?

— Должны добраться, товарищ секретарь. Никуда они не денутся. Любой человек до Москвы доберется, только пошлите. На крыльях долетит.

— Даже на крыльях? А где те крылья взять?

— А что вы думаете? Вырастут, если их нет. Легко сказать — Москва! Да я бы туда за несколько дней попал, сквозь все немецкие армии пробился бы. Так что вы особенно и не думайте об этом. Обязательно доберутся, не могут не добраться…

Было уже за полночь. Наконец, уснул и Василий Иванович. До чуткого уха Дудика доносилось легкое похрапывание спящих в соседнем шалаше. Где-то вверху еле слышно шелестели листья. Изредка налегал ветер, отряхая на туго натянутую палатку струи воды, пытался проникнуть сквозь густое прикрытие из еловых лапок, поставленное с надветренной стороны. Порой слышны были осторожные шаги часового.

Охрана была укомплектована из комсомольцев совхоза, всем хорошо известных и надежных. Но по старой привычке, усвоенной во время странствований последних месяцев, Дудик никогда не успокаивался, прежде чем сам не проверит выставленные посты, обойдет ночью весь островок, внимательно прислушиваясь к сторожким ночным шорохам, даже притаится на полчаса где-нибудь под елкой, неподалеку от подступов к острову. Он и сегодня обошел все посты и забрался на высокий холм в лесу, откуда был хорошо слышен каждый звук на болотной низине. Все было тихо, спокойно. И когда начал накрапывать мелкий осенний дождик, Дудик вернулся в палатку.

Он начал уже дремать, когда его ухо уловило какой-то подозрительный шорох в ближайших кустах и несколько слов, произнесенных так тихо, что их с трудом можно было расслышать. Схватив автомат, Дудик осторожно вышел из палатки и пополз к кустам. И, как только поднялся, услышал вблизи не то приглушенный крик, не то стон. Что-то глухо шлепнулось оземь, звякнуло железо, словно кто-то щелкнул ружейным затвором.

— Кто тут? — громко спросил Дудик и услышал, как кто-то торопливо побежал напрямик, бешено продираясь сквозь густые заросли.

— Стой, стой! — крикнул Дудик, бросившись вслед бегущему, и сгоряча выпустил длинную очередь из автомата. На мгновение остановился, чтобы собственные шаги не заглушали того, что происходит впереди, и, если понадобится, пустить вдогонку бегущему еще одну очередь. Но впереди было уже тихо, не доносилось ни одного звука.

«Должно быть, убил, ну что ж, отыщем!»

И тут он услышал позади, ближе к палатке такой же стон, как раньше. Стон повторился. Дудик пошел в том направлении и едва не наступил ногой на человека, лежавшего на земле. Рядом валялась винтовка.

Дудик наклонился, чиркнул спичкой. Скупой свет выхватил из мрака бледное, искаженное от боли лицо, подвернутую руку на измятом папоротнике.

— Что с тобой? — взволнованно спросил Дудик, узнав по лицу лежавшего, и тут же почувствовал всю неуместность это: о вопроса. Дело было совершенно ясное…

Уже сбежались люди, Василий Иванович шел от палатки.

— Бинты скорей! — приказал Василий Иванович.

Майка принесла фонарь. Она вся встрепенулась, увидев, что подмятый папоротник почернел от крови. Дудик вышел из мгновенного оцепенения.

— Бегите к болоту, на тропинку! Поймать! — крикнул он караульным, и те тотчас же рассыпались по лесу.

Бинты уже оказались лишними. Человек, не приходя в сознание, скончался на руках у товарищей.

Майка плакала навзрыд. С трудом произнесла несколько слов:

— Это наш киномеханик… Из совхоза…

Все бросились на поиски злоумышленника. Обошли, обыскали каждый кустик. Ходили на болотную тропинку, единственную, по которой мог сюда пробраться неизвестный. Поиски оказались безрезультатными. Гибель киномеханика от руки неизвестного злодея всех взбудоражила и опечалила. Сначала это было не совсем понятно. Что нужно было человеку, пробравшемуся на островок? Что он намеревался делать здесь, вооруженный, по-видимому, только одним ножом, которым он и убил часового. Все это было неясно. Люди тихо переговаривались, делились разными догадками, соображениями. Только один Василий Иванович молчал, занятый своими мыслями. Потом зашел в шалаш, в котором разместились Слышеня, Бохан и Гудима.

— Как вы смотрите на это происшествие? — в один голос встретили его товарищи.

— А что тут смотреть? Вывод ясен: враг пробирался к нам. Мы не поймали его. Надо безотлагательно сменить стоянку, иначе эта история может повториться и привести к совсем нежелательным для нас результатам.

Уже рассвело. Люди еще раз обошли все лесные закоулки, внимательно приглядывались к болотным кустарникам, к открытым топким полянам, кое-где лишенным всякой растительности, так что на болотистой поверхности не обнаружишь ни одного заметного следа, кроме разве узорчатых отпечатков ног куликов. Наконец, у самой болотной тропинки, известной только жителям острова, увидели следы неизвестного человека. Видно было, что он увяз в одном месте, выбираясь на тропку, несколько метров прополз на животе, перебираясь с кочки на кочку, пока не попал на стежку. Однако времени прошло много, и злоумышленник был уже далеко, в полной безопасности от погони. Да и как его отыщешь в таком лесном массиве, распростершемся на болотах.

Майка все еще никак не могла притти в себя от сильного потрясения. Она не могла представить себе, как это живой, здоровый человек, с которым только недавно говорила, шутила, смеялась, лежит на подстилке под мшистой сосной, навсегда расставшись со своими думами, мечтами. В памяти вставала каждая мелочь, начиная от самого раннего детства, затем — школы, комсомольских дней. И школьная кличка Юрка казалась теперь такой обидной, неуместной.

Растерянная, она ходила утром по лесной опушке, бездумно глядя на белесую завесу тумана, которая редела под утренним солнцем, таяла, рассеивалась. Легкий ветер гнал остатки тумана с болотной равнины, и только в зарослях лозняка туман еще прятался от солнца, цеплялся за прибрежный камыш, прозрачными волнами перекатывался через заросшие мохом кочки.

Майка собиралась пойти вглубь леса, к шалашам, когда приметила среди густого вереска военную пилотку.

«Кто бы из наших хлопцев мог оставить ее здесь?»

И тут же припомнила, что ни у комсомольцев, ни у людей дяди Васи никаких пилоток не было.

Ей стало так страшно, что захотелось броситься бежать как можно скорее к людям, ибо, возможно, здесь он, здесь, этот проклятый убийца, пробравшийся сюда ночью. Хотела бежать и не могла — отказались служить ноги. Она испуганно оглянулась вокруг, но, увидя яркое солнце, потом какую-то птичку, беззаботно порхавшую над ореховой веткой, успокоилась. Вспомнила, что этот злоумышленник убежал; видели же его следы на болоте. Подняла пилотку, обыкновенную красноармейскую пилотку, выгоревшую на солнце, видно, не раз стиранную. Звездочки на ней не было, от нее остался только зеленоватый след, не успевший вылинять.

Майка задумчиво разглядывала пилотку, заглянула внутрь, — нет ли какой-нибудь надписи. С любопытством развернула одну сторону, другую.

«Могут попасться какие-нибудь документы, — подумала она. — Но если бы тут были бумаги, они бы шуршали». Вывернула одну боковинку. Там ничего не оказалось, кроме кусочка белой материи, вероятно, подкладки. Майка уже думала, что ничего особенного в этой пилотке нет, как вдруг заметила на изнанке белой материи несколько непонятных ей знаков. В глаза бросился номер, напечатанный крупными черными цифрами, рядом фашистская свастика, несколько отдельных букв, оттиснутых синей краской.

«Тут, однако, что-то есть. И при чем этот номер 117?»

Волнение как рукой сняло. Размышляя о своей находке, Майка вошла в палатку Василия Ивановича, протянула ему пилотку:

— Вот нашла около болота. Видите, какие-то знаки тут.

Василий Иванович осмотрел пилотку и сразу оживился. И хотя лицо его заметно омрачилось, в глазах загорелось любопытство:

— Давай, давай свою находку! И вот что я тебе скажу, Майка: никому не говори о ней. А почему, ты, вероятно, догадываешься сама. А что нашла — молодчина!

 

8

Еще с вечера Сомик заглянул в землянку. Молодой лейтенант, беседовавший там с пожилым человеком, сухо спросил Сомика:

— По какому вопросу?

Сомик неприязненно посмотрел на лейтенанта, скосил глаза на его собеседника в штатском.

— Вопрос у меня один: когда мы будем воевать?

— Кто это — мы?

— Скажем, я. Все живущие здесь. Бежавшие из немецкого плена.

— Теперь ясно. Который день живете здесь?

— Я пятый день протираю тут бока. Достаточно насиделся в немецком лагере. Я не на курорт сюда заявился, чтобы восторгаться этими вашими пейзажами и набивать пузо.

Лявон Маркович — это и был собеседник лейтенанта, — улыбнувшись, даже слово вставил:

— Однако нельзя сказать, что ты уже отрастил живот. Животик у тебя в самую меру и даже меньше, подвело его от гитлеровских харчей. И на ногах еле держишься, парень.

— Прошу не мешать, когда я обращаюсь к товарищу лейтенанту.

— Прыткий, однако, ты, хлопец. Люблю таких! — сказал Лявон Маркович.

— Мне не очень интересно, что вы там любите. Я к вам обращаюсь, товарищ лейтенант.

— Чего вы, в конце концов, хотите? — недоумевающе спросил его Комаров, которому временно была поручена строевая подготовка бойцов в этом сборном лагере.

— Чтобы меня отправили в боевой отряд. Вот чего я хочу.

Лейтенант внимательно оглядел худощавую, мизерную фигуру Сомика, его вытянутое лицо, заострившийся, как шило, носик, запавшие щеки. Спросил о прежней службе, в каком полку был, где попал в плен.

— Это, товарищ лейтенант, известно по спискам. Я обо всем рассказал, когда нас привели сюда, вот и поищите там. Расспрашивать меня больше нечего. Я не за этим пришел сюда. Когда нас отправят?

— Чудак-человек! Да куда же вас сейчас отправлять, когда вы на ногах еле стоите? Вот поправитесь немного, тогда и пошлем.

— А-а, не доверяете, значит. Проверять будете! Что же, проверяйте… Это ваше дело. Можно итти, товарищ лейтенант?

Лейтенант удивленно посмотрел на Сомика, переглянулся с Лявоном Марковичем.

— Видите, какой непоседа… — И потом к Сомику: — Да поймите же вы, чудак-человек, что нам нужны здоровые люди, крепкие. А вы на первом же переходе отстанете от отряда.

— Здоровые, говорите… — насупился Сомик. — А если это здоровье из меня повыбивали фашисты? Что же, прикажете мне назад подаваться? В плен?

— Не болтайте, однако, всякую чушь!

— Какая чушь? У меня сердце все перегорело, как я насмотрелся, что там творится. Я проклинаю день и час, когда попал к ним в лапы. Я не могу так — сидеть тут без дела и отлеживать бока. Я…

— Да успокойтесь, наконец, пошлем и вас в отряд, еще навоюетесь вволю. Но раньше надо вас поставить на ноги, одним словом, подремонтировать ваше здоровье.

— Знаем мы эти ваши ремонты. Проверять будете наши души, проверочкой займетесь!

— Что-что?

— Я сказал! Что ж, проверяйте!

— А как вы думали! И проверить надо. Не к теще на блины посылаем. Что же здесь страшного для человека, который действительно наш?

— А вы сомневаетесь? Слава богу, достаточно проверили… Кто этот ад прошел, тот навеки проверен, не то, что некоторые любители прохлаждаться в укромных местах.

Комаров нахмурился. Его серые глаза загорелись, стали колючими.

— Кто здесь прохлаждается? Кто отсиживается здесь? — И всем телом грозно наклонился к Сомику, который невольно отступил на шаг.

Лявон Маркович встал, взял за локоть лейтенанта:

— Брось… Видишь, у человека накипело в сердце, он и кричит. Да, видно, кое-кто настраивает на такой лад, всякие еще люди попадаются.

Лейтенант отошел в сторону, сел на скрипучую лавку:

— Завтра утром зайдите ко мне, поговорим. А теперь можете итти.

Сомик вышел из землянки нахмуренный, недовольный. Лежал в шалаше, все думал, думал, передумывал. Глубокое чувство неудовлетворенности шевелилось в груди, не давало покоя, С каким нетерпением шел он сюда, чтобы тотчас же, взяв винтовку в руки, ринуться на проклятого врага и отомстить ему, так отомстить, чтобы земля покраснела от вражьей крови. Разве можно простить этим выродкам все издевательства? И вот, на тебе! Сиди, да полеживай, да только слушай, как другие, а не ты, бьют, кромсают душегубов. Видно, правду сказал Сыч, что тут нет особого порядка, что тут занимаются только проверочкой нашего брата… Что проверять, если в живом теле душа еле держится!

Бесконечно тянется осенняя ночь, все бока отлежишь на смятой постилке. Не спится от тревожных мыслей. Не спится от холода. Вдвоем удобнее спать, прижавшись спинами друг к дружке. И где слоняется этот непоседа Сыч, все шмыгает по шалашам, ищет дружков… Кое-как закутался Сомик в дырявую шинель, задремал. Под самое утро проснулся от толчка. Сыч вытащил из-под него свою шинель, на которой они оба спали, оделся. Очевидно, куда-то собрался пойти.

— Ты куда? — спросил Сомик, постепенно отряхая с себя последние остатки сна.

— А тебе что? Лежишь, так лежи. Тебе, видно, нравится здесь бока отлеживать.

— Я серьезно спрашиваю.

— В отряд иду. С одним хлопцем, он знает дорогу.

— Так там тебя и примут!

— Примут. Боевой отряд. Там делом занимаются, а не портят бумагу на всякие проверки да проверочки.

— Без этого не обойдешься… Надо… — а мысли у Сомика уже текут в другом направлении. И обида жжет сердце.

— Что ж, если, говоришь, нужно, то и проверяйся на здоровье. Мало нас немцы проверяли, всю душу вымотало этой проверкой.

— Хороший отряд?

— Другого такого не найдешь, гремит на всю округу!

Сомик подумал еще, с минуту колебался:

— Тогда и я с вами…

— Если хочешь, давай. Только не очень шуми в этих хоромах, а то еще задержат такого дурня, как ты, подумают, что в дезертиры подался.

Сомик не ответил. Он молча собирал свои немудрящие пожитки: смятый котелок, жестянку из-под консервов, заменявшую ему кружку, и деревянную ложку, которую сам смастерил тут же в лесу.

Было немного тревожно на сердце у Сомика. Не из тех он был, чтобы своевольничать, чтобы выступать против заведенного порядка. Но что поделаешь, раз уж так выпало, что приходится самому умом раскинуть, как бы поскорее включиться в какое-нибудь живое дело. Не век же коротать в этом шалаше.

Утром они пробирались лесом, меж зарослей молодняка, обходя деревни, держась подальше от дорог. Третий спутник был молчаливый малый, который все время вздыхал по какой-то своей гармони, оставшейся где-то в отряде, в котором он был недавно.

— А почему же ты ушел из отряда? — сухо спросил его Сомик.

— Да просто отбился. Тетку свою проведал в деревне, а отряд как сквозь землю провалился. Я и подался сюда, на сборный. А тут случайно разузнал у хлопцев, что мой отряд стоит на старом месте. Зачем же мне здесь околачиваться, если я там, можно сказать, при деле? Хлопцы там во! Им, брат, пальца в рот не клади! Боевые хлопцы, ничего про них не скажешь. Немцу спать не дают. А командир веселый, обходительный. Коли удача какая, сразу, брат, бутылку на стол и мне командует: давай, брат Микита, гармонь. А мне что… Я и на гармони могу, я и на балалайке могу любой танец сыграть. Все могу.

— И на балалайке? — иронически спросил Сомик.

— А ты что думал? Абы инструмент! Могу и на балалайке…

— Балалайка, однако, у тебя…

— Ты о чем это?

— Да вот тут, говорю, тут… — выразительно постучал Сомик по его лбу, — балалайкой тебя бог не обидел.

— Понятно, не обидел, — раздумчиво проговорил гармонист и, поняв, наконец, что Сомик над ним подтрунивает, сразу вскипел: — Ты что это? О чем толкуешь?

— Как слышишь, про музыку. Понял?

— Гм… что-то ты плетешь, не разобрать толком. Что-то…

— Иди уж, музыкант, а то заночуем в дороге!

Так попали Сомик и Сыч к Байсаку.

Попали в самый раз, когда Байсак был в приподнятом настроении после удачной вылазки на шоссе. Эту удачу он считал не лишним хорошо отпраздновать. Правда, он не обижал себя и при неудачах, прикладываясь к бутылке для поддержания бодрого духа в своем еще довольно здоровом теле.

Сыч так молодецки откозырял и прищелкнул каблуками, что Байсак умилился:

— Не воин — загляденье! Из командиров?

— Батальонный комиссар, товарищ командир! — отрапортовал Сыч и вытянулся в струнку.

— Голубчик мой, как же это кстати! С политикой у меня немного не клеится… — слегка помрачнев, сказал Байсак. — Не везет мне с политикой, из-за нее даже неприятности имею. Еще фашиста бить — это моя специальность, а тут пасую малость, пасую.

И задав несколько незначительных вопросов — где, да что, да как, долго ли пробыл в плену, — величественно провозгласил:

— Комиссаром будешь при мне. Чтобы было, как у людей. Не годится моим бойцам оставаться без политической работы. А ты, остроносый, по какой специальности? — обратился Байсак к Сомику.

— Ездовой артиллерийского дивизиона, товарищ командир.

— Артиллерийского? Смотри ты… Фамилия?

— Сомик.

— Голубчик мой, дай я на тебя поближе погляжу. Такая ласковая фамилия, мирная, и вдруг тебе — артиллерия. Ах ты, мой бог войны! Значит, к лошадям имел касательство?

— Без коня в нашей службе невозможно, товарищ командир.

— Правильные слова говоришь. Что ж, и ты мне пришелся по вкусу, будешь… — Байсак придумывал место для этого проворного на вид паренька, на котором и рваная гимнастерка сидела, как вылитая, расправленная до последней складочки. Аккуратный, видно, боец и служака. — Ординарцем будешь у меня… Кони чтобы всегда были наготове!

— Слушаю, товарищ командир!

— А теперь выдать им оружие, как полагается каждому по его званию. Ели?

— Не успели еще, товарищ командир, с самого утра в дороге, к вам спешили! — ответил Сыч как старший по званию.

— Накормить! И если там что лишнее есть из трофеев, — скомандовал он одному из своих бойцов, — одеть. Выдать батальонному комиссару парабеллум, ординарцу моему карабин и как кавалеристу — саблю. Хотя… — он смерил взглядом фигуру Сомика, — саблю отставить, будет только мешать.

Тут же набросился на гармониста:

— Ты куда девался, лодырь, с неделю не вижу! Где слонялся?

— Виноват, товарищ командир, тетку проведывал. Потом отбился, не мог попасть в отряд.

— Не мог… Я вот тебе такое «не мог» пропишу, что ты и десятому закажешь.

— Я случайно, товарищ командир.

— Случайно… Знаем вас, случайных! Товарищ батальонный комиссар, займитесь потом такими вот типами, на дисциплину, на дисциплину нажимайте!

И вдруг, словно вспомнив что-то:

— Где же гармонь?

— Тут, у хлопцев.

— Тогда тащи ее сюда.

И, уже ни к кому не обращаясь, говорил задумчиво:

— Вот оно как… А они все придираются ко мне, придираются. А ко мне сам народ идет. Он знает, народ, кто настоящий командир, кто по-настоящему фашистов бьет. Верно я говорю или нет, боевые мои товарищи?

— Ура командиру!

— А если правильно фашистов бьем, значит, имеем полное право душу развеселить. Гуляй, хлопцы! Давай гармонь, да так крутнем, чтоб дома не журились!

И началась обыкновенная пирушка байсаковцев, которая могла продолжаться и день, и два, в зависимости от обстоятельств, от удачи, от настроения командира.

 

9

За три месяца работники обкома успели побывать почти во всех районах области и в некоторых районах смежных областей. Почти в каждом районе основывались подпольные партийные центры. Наладилась надежная связь с минскими подпольными группами. Товарищи из обкома были в безостановочном движении: наведывались в дальние районы, пробирались в города; поддерживали связь с периферией, налаживали партийную работу в партизанских отрядах.

Люди до того переутомились, что Василий Иванович порой запрещал кому-нибудь из товарищей на день-другой отлучаться из штаба и заставлял кое-кого немедленно забираться в палатку да как следует выспаться. За последние недели он и сам так заработался, что стал походить на больного. И, повидимому, в действительности заболел. Глядя на его осунувшееся лицо, на запавшие землистые щеки, Майка отважилась сказать Василию Ивановичу:

— Вам, дядечка, отдохнуть тоже не мешало бы, да хорошенько отдохнуть. Вы же совсем больны. Посмотрите на себя, на кого вы стали похожи: одни только глаза и светятся.

— А ты хотела, чтобы я весь светился? — шутливо ответил он.

— Вам все шутки… А про то забываете, что народ на вас надеется. А какая же польза от вас будет, от больного?

— Какая ты, однако, серьезная! Ну ладно, ладно, наслушался твоих уговоров, а теперь давай дальше. На чем мы там остановились?

Майка посмотрела в свои записи — он диктовал ей статью в газету, — взглянула на Василия Ивановича, решительно поднялась:

— Вы тут про Кубе говорили. Но чорт его побери, этого Кубе, никуда он от нас не денется, подождет! Больше я записывать не буду, вы совсем больны, даже руки у вас трясутся… Я сейчас скажу Дудику, чтобы он вызвал доктора из отряда.

Василий Иванович намеревался возразить ей, хотел даже строго перебить эту малявку, как он порой называл ее, чтобы она не вмешивалась не в свои дела, но смолчал. Он почувствовал, что даже не в силах встать, приподняться. Противная слабость сковала руки и ноги, хотелось потянуться, пошевелить плечами, прикорнуть на этих еловых лапках, разостланных на полу. Но встать не смог. Голова клонилась к столу, словно налитая свинцом. В ушах тяжело гудело. До слуха долетал приглушенный грохот печатной машины, стоявшей где-то поблизости, за кустами. «Хороший будет номер газеты», — промелькнула мысль. И как ни силился припомнить, о чем пишется в этом номере, это ему не удалось. Может, мешали еле слышные звуки перестрелки, происходившей где-то недалеко, километрах в шести-семи. Она не прекращалась уже несколько часов, постепенно ослабевая, — бой, видно, отдалялся. Василий Иванович знал, что этот бой ведет отряд Копуши, в лагере которого остановился на несколько дней обком. Какая-то немецкая часть неожиданно сделала попытку прорваться к лагерю отряда. Немцев своевременно обнаружили, сейчас они, видно, отступают, огрызаются. Хорошо было бы окончательно разгромить их.

Стрельба отдаляется, но тревожные мысли не покидают Василия Ивановича. Как они там, его славные бойцы? Беспокоят его и мысли о товарищах из обкома, Бохан и Слышеня еще вчера ушли на связь. Гудима в отряде Копуши. Ельский где-то в соседнем районе. Хоть бы они поберегли себя, не рисковали бы излишне.

Мысли роились, метались, обрывались. Дрожали от озноба руки. Назойливый звон стоял в ушах.

Майка и Дудик уложили Василия Ивановича на плащ-палатку, сняли с него сапоги, укрыли длинным тулупом.

— Присмотри тут, а я побегу в отряд за доктором.

— Не задерживайся только.

Она хотела еще что-то сказать, но так и осталась стоять с открытым ртом. В широко раскрытых глазах отразился ужас, и словно из сердца вырвался надрывный крик:

— Немцы!

— Порядок, порядок, Майка! — отрывисто сказал Дудик и вышел из палатки.

Частое стрекотание пулеметов разрывало воздух, сухо потрескивали автоматные очереди, слышалась беспорядочная, торопливая стрельба из винтовок. Майка ощутила, как на мгновение ослабели, подкосились ноги, как хотелось вскрикнуть еще раз, просто, как в давние дни, по-детски: «Мама, мамочка!». Но, сжав губы, она выскочила из палатки, оглянулась вокруг, на миг вернулась в палатку, схватила автомат. Мимо спешили бойцы дежурного взвода, оставшиеся в лагере. Некоторые торопливо шли, другие бежали, на ходу проверяя оружие. Но особенной суеты не видно было. Слышались спокойные слова команды. Майка заметила лейтенанта Комарова, бежавшего к палатке:

— Где Василий Иванович? Василий Иванович где, спрашиваю?

— Зачем он вам?

— Без разговоров? Где секретарь обкома? — грубовато крикнул он и побежал к палатке.

— Не тревожьте его, он болен, совсем болен.

— Лежит?

— Мы сейчас только хотели вызвать доктора. Дудик собирался побежать в отряд.

— Это скверно, очень скверно… — не обращаясь к Майке, проговорил лейтенант.

И тут же приказал подбежавшему Дудику:

— Сейчас же выносите на руках! Да не мешкайте, я еще подошлю людей. Пойдете противотанковым рвом, а там пробирайтесь по оврагу глубже в лес. Сборный пункт у смолокурни.

Сказав это, лейтенант побежал туда, где захлебывался пулемет, прикрывая ближайшие подступы к лагерю.

«Наш пулемет», — мелькнула обнадеживающая мысль, и Майка ухватилась за плащ-палатку, на которой лежал Василий Иванович.

Где на руках, где волоком перенесли они Василия Ивановича в ров, оставшийся от первых дней войны. Итти было очень тяжело. Кое-где ров осыпался, ополз, под ногами попадались камни, разная труха, наплывы мокрой глины от недавних дождей.

Стрельба не умолкала. Гитлеровцы подтянули минометы, и глухие чавкающие разрывы раздавались совсем близко. Вот впереди, справа от рва, взвился клуб желтого дыма, веером взлетела земля. Что-то загремело, ударило, и уже с тихим шелестом мягко упала молодая березка, легла поперек рва. Медленно кружились, опадая, сорванные желтые листья.

Было трудно и неудобно нести. Жесткая палатка резала пальцы. Подгибались ноги. Сползал на глаза платок. Скорей, скорей отсюда, быстрее бы пронести по этому месту, где нет ни кустика, ни травинки, где единственное укрытие — это песчаный ров, в котором кое-где проросли молочай и сизая полынь, горький аромат которой кружил голову.

Когда Майка собралась удобнее переступить через песчаные завалы на дне, она глянула на миг в сторону и так сжала пальцы, что, казалось, они оттиснулись на жесткой ткани палатки.

— Стреляй, Федя, стреляй!

Слева, в какой-нибудь сотне метров от рва, бежали им наперерез человек шесть в черных мундирах. Передний держал ручной пулемет и что-то выкрикивал. Майка и не помнила потом, как сорвала с головы платок и, рванув ремень автомата, приникла всем телом к песчаному откосу.

— Хальт! Хальт! — надрывно кричал эсэсовец.

— На ж тебе, на! — сжав зубы, крикнула Майка, нажимая на спусковой крючок автомата. Легкое облачко пыли поднялось перед дулом, на миг заслонив все, что было перед глазами. Два гитлеровца, бежавшие впереди, сразу упали, славно зацепились за что-то ногами. Уцелевшие эсэсовцы залегли, начали отстреливаться.

Сердце у Майки так колотилось, что она схватилась рукой за бок и, тяжело дыша, скорее жестами, чем словами, сказала своему напарнику:

— Стреляй! Стреляй! А я сама потащу.

И откуда только взялась сила у этой девчушки? В ее широко раскрытых глазах, в лучистом взгляде, где обычно светилось радостное удивление, не заметно было ни страха, ни тревоги. Одним желанием горели глаза: поскорее унести от опасности этого человека, за которого она теперь чувствовала большую ответственность. Если бы он был здоровым, она, может, бросилась бы к нему, как бросается птенец под крыло матери в минуту опасности. Но он болен и беспомощен. Его надо спасти как можно скорее, — без него будет очень тяжело и ей, и всем, которые надеются на него, верят ему, прислушиваются к каждому его слову.

Майка ухватилась за концы палатки, уперлась ногами в землю, сдвинула с места тяжелый груз, потащила, несмотря ни на сыпучий песок, ни на свист пуль, вздымавших над головой белесые клубочки пыли в песчаном гребне, тянувшемся вдоль рва. Ее догнали четыре парня, посланные лейтенантом Комаровым на помощь:

— Отдохни, Майка!

Они подхватили плащ-палатку, быстро двинулись вперед. Майка остановилась на минуту, чтобы передохнуть, оглянуться. Дудик выпустил короткую очередь из автомата, перебегая все ближе и ближе.

— Не останавливайся, Майка, беги, беги!

Тут она заметила, как справа, из огненно-красного осинника выбежали несколько партизан. Пригнувшись, они катили по земле пулемет. За ними, рассредоточившись, бежало человек тридцать. Некоторые останавливались на минуту, стреляя из винтовок. Среди партизан Майка увидела и Гудиму. А еще дальше, от лесной опушки бежал Слышеня. Его узнала Майка по серому плащу, который развевался, словно крылья, и, очевидно, мешал ему бежать.

Вот партизаны перенесли на руках пулемет и установили его за песчаным гребнем под высокой березой, сверкавшей на солнце узорчатой позолотой. Пулеметная очередь прорезала воздух. Майка отчетливо видела, как дрожало, чуть подпрыгивая, дуло пулемета и в такт ему вздрагивали руки пулеметчика. А бойцы уже один за другим перескакивали через гребень, стремительно перебегали от куста к кусту. Пулеметчики подхватили пулемет, покатили вслед. Уже гремело ура, от конского топота дрожала земля, — это кавалерийский взвод окружал эсэсовцев, отрезая им путь к отступлению.

Майка выглянула из рва. Черные силуэты гитлеровцев, которых выбили на открытое место, панически метались по полю. Одни еще пытались отстреливаться, но многие уже застыли с высоко поднятыми руками.

Только теперь Майка почувствовала страшную усталость а в изнеможении опустилась на скат.

— И ты здесь, Майка? — заметив ее, спросил Слышеня. — А где Василий Иванович?

Майка показала рукой на нескольких бойцов с носилками, которые тоже остановились отдохнуть.

Лицо Слышени сразу побелело. Дрогнувшим голосом спросил:

— Что, что с ним?

— Он сильно захворал. Еще вчера и позавчера плохо себя чувствовал. А сегодня совсем слег.

Торопливо подошел Дудик. Он был заметно взволнован.

— Что у вас тут случилось? — спросил его Слышеня.

— Эсэсовцы хотели напасть на лагерь. Наши вели бой под Демидовкой с целой частью, а эти задумали пробраться с тыла и захватить лагерь. Однако не вышло по-ихнему. Ну и Майка наша молодчина: двух гадов убила сегодня. С первой очереди уложила их!

— Майка! Поздравляю, поздравляю…

— Да он вам наговорит… Я только боялась за Василия Ивановича. Пойдем, товарищ Слышеня, к нему. А ты, Дудик, разыщи доктора.

Майка уже хлопотала около Василия Ивановича. Общими силами соорудили носилки. Разместились в небольшой хатенке, в которой раньше жили смолокуры. Жарко натопили печь. Врач, осмотревший, наконец, Василия Ивановича, нашел у него воспаление легких. Но, по мнению врача, состояние больного не внушало тревоги, недели через две он должен выздороветь.

Отряд временно перебазировался на смолокурню, чтобы не оставлять без охраны Василия Ивановича, — держать его в палатке сейчас нельзя было, а перевезти куда-нибудь в деревню опасались. За последние дни в окрестные села стали наведываться гитлеровцы из ближайшего районного городка, через который проходила железная дорог?. Люди устраивались на ночь, ища удобных мест, где можно было бы укрыться от непогоды. Другие тут же принялись строить шалаши.

У небольшого костра, под раскидистой сосной сидели работники обкома и командир отряда. Слышеня возился с радиоприемником, навешивал антенну. Отблески костра скользили по лицам сидящих, вспыхивали золотом на антенне, выхватывали из сумрака багряную кисть рябины, пожелтевший березовый лист. Откуда-то сверху сеялась назойливая морось, от которой не было спасения ни в шалашах, ни под деревьями. Все вокруг блестело от влаги: и деревья, и кусты, и густая подстилка хвои на земле, и редкие палатки, владельцам которых все завидовали как счастливчикам.

— Та-а-ак… Кончаются наши славные денечки, когда не надо было думать о крыше над головой, — задумчиво произнес Слышеня. — Надо что-то сделать, чтобы по-человечески встретить зиму.

— Встретим и зиму, не пропадем, — откликнулся Гудима. — Не вовремя секретарь наш захворал. Мы только думали на новое место перебраться, чтобы удобнее было связь держать со всеми. А теперь придется отложить на несколько дней. Ну, не беда! Меня вот что волнует. Не находите ли вы определенной связи между всеми последними событиями? Вспомните убийство часового на островке. Теперь — сегодняшняя стычка с гитлеровцами и особенно их налет на стоянку отряда. Не видите ли вы здесь чью-то, руку, направляющую фашистов именно туда, где находится обком? Кстати, товарищ Копуша, как могли эсэсовцы прорваться к лагерю отряда, когда всюду были выставлены заслоны?

— Вы сами, верно, догадываетесь, товарищ Гудима, о причине их прорыва. Группе Байсака приказано было занять определенное место в засаде, на подступах к лагерю. А явился он со своими людьми лишь после того, как разгромили фашистов под Демидовкой. Засаду он таким образом сорвал, ее по сути дела не было.

— Выходит, что Байсак нарочно опоздал, чтобы дать эсэсовцам напасть на лагерь.

— Ну, это трудно сказать.

Заговорили о Байсаке. Это имя начало серьезно привлекать внимание и обкома, и отрядов. Поведение его было непонятным и противоречивым. Нельзя было отказать ему в инициативе или храбрости. Несколько операций его группы на шоссе, дерзкий налет на железнодорожный разъезд, его смелые стычки с немецкими колоннами на марше — все это свидетельствовало о храбрости и активности этого человека. Но от совместных действий он старался всегда уклониться, а если соглашался, то обычно подводил.

Что было особенно неприятно, это слухи о столкновениях Байсака с населением, о его частых пирушках и пьяных дебошах по многих деревнях.

— Завтра же приказать Байсаку явиться в обком, надо ближе к нему присмотреться, что это за человек.

 

10

Совещание командиров ближайших отрядов и представителей из далеких районов проводили в небольшом сарайчике, затерявшемся в болотных перелесках на побережье большого лесного озера. Раньше обычно собирались под открытым небом. Но время это уже давно прошло. Зима вступила в свои права. Морозы стояли такие, что лед гудел на озере. Глубокие снега замели лесные дороги, доставляя много хлопот разведчикам, связным.

Зима поставила перед партизанами много новых задач. Надо было подумать и об одежде, и о хорошем жилье, и о хлебе, и, главное, не забывать о фашистах, выкуривать врага из теплых берлог, в которых он обосновался.

Доклад делал Василий Иванович. Он неторопливо ходил вокруг небольшого костра, разложенного на земляном полу сарайчика, порой на мгновение останавливался и, грея руки у огня, словно обдумывал очередную фразу.

— Все вы знаете слова Сталина об истребительной войне. Помните, как он сказал: «Если немцы хотят иметь истребительную войну, они ее получат». На собственном опыте вы убедились в глубокой мудрости этих слов. Когда мы начинали нашу работу, у нас было не так много отрядов и людей. А теперь только по нашей области несколько тысяч партизан, а посчитайте в других областях, по всей Белоруссии, по Украине, по другим республикам! Это большая армия, с которой фашистам приходится считаться. Как видите, народ наш серьезно принимается бить фашистов, принимается по-хозяйски, по-сталински. Я не говорю уже о нашей армии, которая разбила все планы немецкого командования, все надежды Гитлера. Правда, немецкие войска все еще рвутся к Москве. Гитлер хвастал, что он стоят перед воротами Москвы. Цену его хвастовству мы знаем. Он давно уже пыжится. И будет пыжиться до тех пор, пока не разобьет башку о железные ворота Москвы. А что разобьет, так в этом нет сомнения, как не может быть сомнения и в том, что мы с вами должны от всего сердца помочь ему в этом деле. И поможем! Мы народ не скупой. Вот спросите товарища Гудиму, сколько немецких эшелонов пущено нашими руками под откос за эти месяцы? Сотни эшелонов. А сколько фашистов убито в лесах и на дорогах? Те, которых мы уничтожили, не пойдут уж больше грабить наши деревни, им никогда уже не увидеть дорог на Москву. Вот почему так боятся теперь нас гитлеровцы, боятся каждого куста у наших дорог… С какой целью я говорю вам все это, товарищи? Вы и сами хорошо понимаете. Говорю к тому, что мы должны неустанно бить фашистов, и не просто бить, а с каждым днем наращивать наши удары. Бить так, чтобы звериный страх овладел гитлеровцами не только у нас в деревне, в местечке, в нашем славном Минске, но чтобы этот страх овладел и каждым гитлеровцем, которого пошлют на нашу советскую землю, и теми, кто этих бандитов посылает. Чтобы этот страх навсегда отбил охоту у разных фашистских негодяев вроде гаулейтера Кубе писать гнусные измышления о нашем народе, глумиться над ним. Вот послушайте, что плетет этот остолоп: «Не в наших интересах восстанавливать белорусские города, они только портят чистую, примитивную душу трудолюбивого белоруса. Задачей белорусского народа является вновь научиться работать для всей Европы, для Германии и тем самым для себя самого». Вы видите, как притворно подлаживается к нашему народу этот проходимец, какими заливается песнями: и чистый ты, белорусский народ, и душа у тебя такая красивая, примитивная, и такой ты трудолюбивый… Соловей, да и только! Но этому фашистскому запевале мы можем ответить словами великого немецкого поэта: «Соловей, я слышу стук твоих копыт!» Он, видите ли, пытается научить нас снова работать на Европу и Германию. Мы уже давно отучились от подобной работы на всяких чужеземцев. Опыт нашей собственной жизни под руководством Ленина и Сталина уже давно надоумил нас, что лучше всего — это работать на себя. А от Европы и Германии мы не отказываемся. Поработаем и на них, но по-своему. Так потрудимся, что жарко будет и фюреру, и всем его гаулейтерам, и большим и малым. Наша борьба сейчас становится намного труднее. Зима уже на дворе, и по всем приметам будет она не из легких. Но если она ставит перед нами трудности, то для гитлеровцев она будет в десять раз тяжелее. Нам она не в диковину, для нас она может быть хорошей помощницей против фашиста. Уже тянутся из-под Москвы эшелоны обмороженных гитлеровцев. Уже истошно вопит Гитлер о кампании зимней помощи. Навряд ли согреет он этим криком свою армию… Так вот, товарищи, мы и собрались все сегодня, чтобы посоветоваться, поговорить, как нам лучше наладить всю нашу боевую работу в зимних условиях. Как проводить ее так, чтобы она загоняла фашистов в гроб не только здесь, но чтобы поскорее их угробить и под Москвой, куда они так рвутся. Так проводить работу, чтобы каждый советский человек был в нее втянут, чтобы наша борьба стала действительно всенародной, чтобы нам заслужить доброе слово товарища Сталина.

Выступали почти все собравшиеся. И одна мысль сквозила в их речах: фашиста бить, не глядя ни на снег, ни на морозы. Возникли только некоторые разногласия по вопросу о зимнем расквартировании.

Были также жалобы на нехватку одежды, обуви. Раздавались голоса о том, что настало уже время объединить все партизанские отряды единым оперативным центром, подчинить боевую деятельность всех отрядов единому оперативному плану. Выступавшие подчас горячились, наседали на своих противников. Распушив свои пышные усы, Киян подтрунивал над лейтенантом Комаровым:

— Что ты все пехотным уставом козыряешь? Ты попробуй подогнать под этот устав нашу лесную засаду или другие стычки с фашистами. Армия имеет линию фронта, а тут противник кругом. Вот и попробуй со своим уставом! И к людям ты нехорошо относишься. Что-то не идут они к тебе.

— Почему? С винтовкой, пожалуйста! А без винтовки не принимаю. Зачем они мне?

— А почему бы тебе не потребовать от каждого по пулемету, скажем, или по орудию? Никаких забот командиру — милое дело.

— Ну, эти шутки уж неуместны.

— А все-таки, товарищ лейтенант, — заметил Слышеня, — как же быть с теми людьми, которые оружия не имеют, а бить фашистов хотят?

— Это уж дело не мое, а начальника боепитания. Он и позаботится об оружии.

— А есть он у тебя?

— Нет.

— Так что же делать людям, у которых сегодня нет еще винтовки?

— Пусть добывают оружие!

— А это как, по твоему уставу или просто? — не унимался Киян. — И как быть с теми людьми, которые не только не имеют оружия, но порой и обращаться с ним не умеют? Вот про них что у тебя в уставе написано?

— Отвяжитесь, наконец, это меня совершенно не касается. Я должен воевать, я должен фашистов бить, а при чем тут население?

Споры все больше разгорались. Потом с заключительным словом выступил Василий Иванович:

— Все мы, товарищи, хотим бить фашистов, бьем и будем бить. Это наша главная задача. Эту задачу хорошо понимает и молодой наш товарищ лейтенант Комаров, которого я поставил бы даже в пример другим как хорошего воина. Но кое в чем мы не согласны с ним. Он забывает об одном важном и весьма ответственном моменте. Лейтенант Комаров — коммунист. А разве может коммунист жить, работать, воевать без людского окружения, без народа, особенно в наших партизанских условиях? Наше население не является даже тем обычным тылом, о котором мы привыкли думать, будучи, скажем, в армии. Наше население находится, если хотите, на передовой линии огня. Если нас с вами, партизан, защищают от фашистов лес и наше оружие, то население находится с врагом лицом к лицу. Народ охраняет нас, если хотите. Народ дает нам не только хлеб, народ дает силу нашей борьбе, он — наша главная опора и поддержка. Без народа, товарищи, мы ничто… Я напомню вам хотя бы о таком обстоятельстве: десятки, сотни наших лучших разведчиков не сделают того, что ежедневно делает население, предупреждая нас о каждом движении гитлеровцев, о малейшем их намерении. А для кого мы воюем в конце концов? Нет, товарищи, не рекомендую вам забывать про население. Тут спорили о партизанской тактике. Конечно, она еще не разработана как следует. Наша тактика только выкристаллизовывается. Она не совсем походит на партизанскую тактику времен гражданской войны, совершенно другие у нас сейчас условия. Ее не подгонишь под армейские уставы, хотя некоторые уставные положения мы можем и должны использовать. Тот, кто думает на зиму забраться глубже в лес, чтобы отсиживаться там до весны, недостоин звания партизана. Местные условия каждого отряда подскажут ему, как лучше разместиться. Главное же — не понижать боевой активности. Иначе мы не будем расти, потеряем всякое уважение народа, перестанем быть теми, кого народ по праву называет своими мстителями. Правильно и вполне своевременно выдвигались тут требования о создании единого оперативного штаба. До сих пор отряды и группы действовали по своей инициатива, в зависимости от своих сил и возможностей. Мы и впредь не намерены сковывать инициативу отрядов. Но мы были бы плохими воинами, если бы не использовали возможность бить фашистов одним мощным кулаком. В ближайшие дни у нас будет оперативный центр. Готовьтесь, товарищи, к решительным боям, к решительным делам. Не упускайте из виду железные дороги, это имеет сейчас-особенно большое значение, когда гитлеровцы из кожи лезут вон, чтобы прорваться к Москве. Еще один приказ мой всем командирам и комиссарам: готовьте транспорт, сани, коней. И летом пешком тяжеловато, а зимой тем более. Без коня мы зимой не солдаты…

Василий Иванович закрыл совещание. Вскоре старенький сарайчик опустел, и глухая тишина нависла над поляной, над болотами и перелесками, по которым только что прошли люди.

 

11

В просторной землянке было тепло, уютно.

— Что ни говорите, Василий Иванович, а под крышей приятней, чем где-нибудь под елкой.

— Ну, смотря где и как…

— Понятно, теперь. Трудно себе и представить, что мы делали бы в шалашах или палатках при нынешних морозах.

— Да. Обосновались. Входим в силу, Слышеня. Глядишь, и в хорошей хате поселимся.

— Почему же и не поселиться? Своим хатам мы хозяева, не кто иной.

— Понятно, не кто иной…

Люди раздевались, развешивали промерзшую одежду на столбиках, на стенах. Сгрудились около печки, грели руки, ноги. Приятно гудело пламя в железной печке. Чугунные бока ее, раскаленные докрасна, полыхали жаром. Слабо потрескивала разогретая фанера, которой были обиты стены землянки, и в этом треске был какой-то особый уют лесного жилья, куда так приятно было вернуться с мороза и метели.

Киян докладывал обо всем, что произошло за день в лагерной стоянке отряда, где разместился сейчас и обком.

— Вернулись наши разведчики, Василий Иванович. Все вышло так, как было задумано вами. Часа два длилась атака фашистов на смолокурню. Они и перебежки делали, и подползали, и кто-то из них даже по-русски кричал: сдавайтесь, иначе погибнете. И такое разочарование постигло их, когда, бросившись в решительную атаку на смолокурню, они застали ее пустой. Бранили кого-то на чем свет стоит. Да так, несолоно хлебавши, и двинулись назад, — совсем бы замерзли фрицы, если бы их не подогрели наши хлопцы, которые были в засаде неподалеку от городка. Пятнадцать трофейных автоматов заприходовали.

— Это хорошо, Киян. А что с Байсаком?

— Приказ ему передали, чтобы связался в ближайшие дни с обкомом. Согласился было, даже уговорился с нашими хлопцами о встрече. Но потом там поднялась такая буча, что Байсак отказался от всяких встреч и категорически заявил, что он ни на какие встречи не пойдет и не собирается подчиняться кому бы то ни было.

— С чего это он так возгордился?

— Да комиссар у него есть, тот и начал увещевать Байсака. Куда ты, говорит, пойдешь, чтобы расстреляли тебя ни за что, ни про что, будто не видишь, что тебя которую уж ночь ловят, гоняют, как зайца. Тебя, мол, храброго командира, отважного партизана, они превратили в преступника.

— Гм… оригинальный комиссар… Что же дальше было?

— Дальше? Наших хлопцев чуть не постреляли сгоряча этот командир с комиссаром. Но тут среди их бойцов целый бунт поднялся. Взяли автоматы, и больше половины людей ушло из отряда. Мы, говорят, не хотим быть под командованием таких людей, которые неизвестно куда глядят… Комиссар было кинулся к пулемету. Я, говорит, научу вас уважать меня и слушаться. Но Байсак отстранил его. Так и разошлись мирно. Идите, говорит, кому со мной не по душе, я никого не неволю. Но увидите еще, что значит Байсак. Подался Байсак с оставшимися людьми в другой район. Далеко не уйдет, он все держится неподалеку от наших отрядов.

— А как с теми немцами на смолокурне?

— Да хлопцы наши намекнули байсаковцам, что, должно быть, состоится важное совещание на смолокурне…

— Знаете, Василий Иванович, пора нам кончать все это дело… — вмешался в разговор Бохан. — Хватит уж, накомиссарился этот бандит. Сами знаете, чего нам могло бы стоить это комиссарство. Уже в трех районах сидят его агенты. Все под видом пострадавших от гитлеровцев свояков своих селил в деревнях, вытягивал из Минска.

— Есть еще сведения?

— Да уж самые достоверные. Был он в Дроздовском лагере да там засыпался, едва не убили пленные. Потом был переведен в лагерь на Широкой улице в Минске. Оттуда к нам пролез.

— Ну что ж, сделай ему узкую улицу. Поставь над ним точку. А теперь вот о чем я хочу с вами посоветоваться…

Но Соколов не договорил.

За дверью послышался морозный скрип. Кто-то шел в землянку. Василий Иванович, услышав громкий стук в дверь, улыбнулся:

— Заходи, Комаров!

Это был действительно лейтенант Комаров.

— Простите, товарищ секретарь, что так поздно беспокою вас. Связной двух людей привел. Ну, я их в комендантский взвод, чтобы вас до утра не тревожить. Да у вас, видно, совещание, я ждал, пока кончится. Но они покоя не дают: докладывай да и только.

— Кто ж они такие?

— Из отряда батьки Мирона, говорят.

Василий Иванович даже привстал за столом:

— Ах, Комаров, Комаров, не ждал я, что ты окажешься таким бюрократом.

— Да что вы, товарищ секретарь? Такая уж у меня служба, чтобы не очень спешить показывать незнакомым людям дорогу к вам.

— Давай, брат, давай, о службе поговорим после. Накормил ли ты их хотя бы?

— У меня еще не было времени об этом подумать.

— Подвел ты меня, совсем подвел. Смотри ж мне, на одной ноге!

— Есть, товарищ секретарь!

Через несколько минут в землянку в сопровождении лейтенанта вошли два человека и остановились в нерешительности, силясь сквозь облако пара, ворвавшегося с ними, разглядеть людей. Звонкий девичий голос, наконец, нарушил тишину землянки:

— Добрый день, Василий Иванович!

Соколов поднялся навстречу. Вспоминая, где он мог видеть эту девушку, он поздоровался с нею и недоумевающе взглянул на человека, который старался одной рукой развязать шнурки на шапке-ушанке. А незнакомец глядел на него веселыми глазами, и все его лицо, обросшее густой русой бородкой, сияло доброй, дружеской улыбкой. Наконец, он снял свою шапку, крепко пожал протянутую руку, даже потряс ее:

— Не узнаешь, Василий Иванович?

— Выходит, что не узнаю… И голос, кажется, знакомый, а узнать не могу.

— Борода подводит, Василий Иванович, да и освещение в ваших хоромах такое, что хорошего человека сразу и не узнаешь. Э-э, да тут все свои люди, обком, можно сказать, почти в полном составе.

Незнакомец здоровался со всеми, как со старыми, добрыми знакомыми. На миг задержался, разглядывая лицо Кияна:

— Однако не всех знаю. Что ж, познакомимся с товарищем… Александр Демьянович…

Он еще не успел произнести свою фамилию, как Василий Иванович схватил его за плечи, привлек к себе и, целуя, крепко сжал его в своих объятиях.

— Рад, очень рад, дорогой мой комиссар! Прошу прощения, — шутливо добавил он, — бригадный комиссар, не надо забывать про субординацию. Но какой ветер занес тебя в наши болота?

— А тебя какой ветер занес в эти хоромы? Не будем задавать вопросы да и отвечать на них незачем. Я думаю, мы и так понимаем друг друга.

Василий Иванович взглянул на пустой рукав ватника, ответил не сразу:

— Да, браток, да, понимаем… А кто это с тобой?

— А это наша связная… да что я говорю, это наша боевая разведчица, уважаемая Надежда Остаповна Канапелька, прошу, как говорится, любить и жаловать.

— Канапелька, говоришь… — и Василий Иванович внимательно посмотрел на девушку, которая возилась около печки, подбрасывая в огонь сухие еловые поленца.

— Да, Канапелька… И должен я тебе сказать, дорогой мой секретарь, что если бы не она, то я не имел бы чести теперь говорить с тобой и числился бы среди тех, о которых пишут в рапортах: пропал без вести на поле боя или просто пропал… Такие дела, товарищ секретарь.

— Александр Демьянович! Неужели у вас нет другой темы для разговора? — укоризненно проговорила девушка.

— Ладно, ладно, молчу и ни звука…

Глядя на раскаленный докрасна бок печи, по которому изредка пробегали, вспыхивали светлые искорки, Василий Иванович почему-то вспомнил пионерские галстуки и что-то такое праздничное, радостное, что у него сразу потеплело на сердце.

— Надежда Остаповна… — тихо произнес он, словно про себя, потом спросил: — Надежда Остаповна, вы, случайно, не дочь лесника?

— Да, Василий Иванович.

— Когда же мне довелось видеть вас? Вы не были в колхозе «Ленинский путь», когда открывали там клуб?

— Была, Василий Иванович, но это было давным-давно, когда я еще ходила в пионерках.

— Вот-вот оно самое. И декламировали вы тогда такое чудесное стихотворение, что мы все остались в восторге. Об орлятах. Неповторимые слова! Как это там… в молнии летящей стали, с гулким грохотом громовым… Вот забыл!

— Для веков диктуйте новых.

— Небывалые скрижали.

— Да-да, небывалые скрижали… Вот это поэзия!

— А мы попросим Надежду Остаповну, — обратился к девушке Александр Демьянович, — прочитать новое стихотворение Янки Купалы, партизанское, которое нам недавно прислали из-за линии фронта.

И как ни устала от долгого пути Надя Канапелька, и как ни казалось ей неудобным читать стихи этим людям, таким занятым, озабоченным нелегкими делами, она не стала отказываться.

Декламируя, она не заметила, как в землянку ворвалась какая-то девушка. С криком «дядя, дядечка» вбежала Майка. Лейтенант Комаров схватил ее за руку, жестом дал понять, чтобы она не мешала слушать. Она больно хлопнула его по руке, так что он поморщился и выпустил ее руку. Но Майка заметила нахмуренное лицо Василия Ивановича, его нетерпеливый жест: погоди! Тут только она заметила незнакомых людей, девушку, которая декламировала стихотворение.

В землянке воцарилась тишина. Слышно было, как гудит пламя в железной трубе, как снаружи завывает ветер, как поскрипывают, гудят под его напором сосны и ели. А у каждого в сердце звучали громовыми перекатами тяжелые и звонкие, как медь, слова:

Партизаны, партизаны, Белорусские сыны! За неволю, за кайданы Режьте гитлерцев поганых, Чтоб не встали век они.

Были эти слова такими величественными в своей мудрой простоте и такими ощутимыми в своей испепеляющей ненависти, что казалось: сердца людей начинают биться скорее, а думы пламенеют, как эти огненные слова:

Кровь за кровь и смерть за смерть!

Майка, затаив дыхание, слушала. Она волновалась, мысленно повторяла строчку за строчкой. Краска заливала ее щеки. Она то и дело нетерпеливо смахивала непокорные пряди волос, назойливо лезшие ей в глаза. И как только Надя произнесла последние слова, Майка бросилась к Василию Ивановичу, схватила его за плечи, чуть не расплакалась:

— Дядечка, какая это страшная правда!

И, совсем растерявшись, подалась к двери. Василий Иванович, словно боясь нарушить торжественную тишину, осторожно повернулся и тихо сказал Слышене:

— Завтра выпустите очередную листовку. Сколько есть бумаги, не жалейте.

Майка слушала Василия Ивановича, поглядывала на незнакомую ей девушку, — и взаправду, славная эта Надя!

Оживленный разговор снова возник в землянке.

И тут Майка встрепенулась, заговорила растерянно, виновато:

— А знаете, Василий Иванович, простите, товарищ секретарь обкома…

— Нет, еще не знаю, товарищ радист!

Майка покраснела до самых ушей.

— Я так бежала, спешила сюда, да услышав вот, как товарищ… ну… Надя читала стихи, я про все забыла.

— Стихи… Забыла… Ах ты, вояка! — в шутливом тоне произнес Комаров, и сам не рад был. Майка вспыхнула, как порох. Резко повернулась к нему, чуть не бросилась с кулаками:

— Ты, ты… помолчи, лейтенант, не твое дело!

— Что у вас там? Вы чего не поделили? — полусерьезно, полушутя спросил Василий Иванович.

— А что он придирается?

— Как это придирается?

— Ну, вечно меня передразнивает. Я… я так ему отрежу, что десятому закажет!

— Эх, беда с вами! Ну, прямо дети, хоть пеленай их!

— Мне можно итти, товарищ секретарь? — чувствуя себя как-то неловко, спросил Комаров.

— Иди, браток, иди, спасайся от Майки, пока не поздно. Найдешь там Дудика, скажи, чтобы позаботился по-хозяйству, про ночлег и все такое. А Надя будет ночевать в землянке Майки. Ну, давай теперь, радист, твои записи, да вперед будь поаккуратней.

Ощущая на себе взгляды присутствующих, — если бы только своих, то ничего, но так неудобно перед незнакомыми, — Майка передала Василию Ивановичу исписанный листок бумаги:

— Читайте сами!

— Как я тут разберу твои каракули?

— Прошу вас, товарищ секретарь, хватит уже насмехаться. Тут все разборчиво написано.

Василий Иванович углубился в чтение. И чем дальше читал, тем светлее и светлее становилось его лицо. Он даже заерзал на лавке, нетерпеливо скользя глазами по записи, наконец встал и, размахивая листком, взволнованно проговорил:

— Ура, товарищи! Живем теперь, как все хорошие люди.

— Что случилось, Василий Иванович?

— Да то, что и должно было случиться. Пришли наши посланцы в Москву, теперь мы имеем связь, братцы. Читайте… Ну, радист, выношу благодарность от всех нас!

В сообщении Советского Информбюро коротко рассказывалось об основных операциях партизанских отрядов Василия Ивановича, или товарища В., как он именовался в сводке. Записи прочли вслух несколько раз.

— Все точно до последней цифры. Как было в нашем отчете, так и подано. А меня, знаете, не на шутку тревожило это дело. Как-никак, живые люди пошли, славные парни. Неприятно, знаете, если там, скажем, никаких сведений о нас: делаем мы тут что-нибудь или не делаем, можно на нас надеяться или вообще и след наш простыл.

Листок переходил из рук в руки, и, когда он снова очутился у Василия Ивановича, тот, взглянув на него еще раз, неожиданно удивился:

— Однако что это означает? И вы от радости не заметили, и я проворонил. Тут в конце говорится о наших операциях за последние два месяца. Разгром гарнизонов, волостных управ, и спущенные под откос эшелоны, и взорванные мосты… все подсчитано и, признаться, очень точно. Но не это меня удивляет. Кто мог такие сведения переслать через линию фронта?

— Тут, батенька, нечему удивляться, — заметил Александр Демьянович. — Разведка наша работает и работает хорошо.

Беседа затянулась далеко за полночь. Надя и Майка давно ушли из землянки.

Александр Демьянович рассказывал об отряде батьки Мирона, о железнодорожниках, о минских новостях, о полуденных из ЦК указаниях.

— Про Минск ты нам не рассказывай, у нас ежедневно свежая информация: каждый день оттуда приходят люди. И теперь там работает группа наших товарищей. Ты скажи лучше, что нам делать с тобой, уважаемый бригадный комиссар?

— А тут, как говорится, воля командования…

— Да, воля командования! — задумавшись, проговорил Василий Иванович. Взъерошив рукой густые волосы, словно сгоняя усталость, которая ощущалась и в запавших глазах, и в замедленных движениях, и во всей ссутулившейся фигуре, Василий Иванович заговорил уже официально:

— Завтра мы окончательно оформим наш штаб. Об этом мы уже не раз говорили, об этом напоминали нам и некоторые товарищи на сегодняшнем совещании. Была у нас заминка с начальником штаба, не находилось подходящей кандидатуры. Теперь и этот вопрос разрешается как нельзя лучше в наших условиях. Назначим начальником нашего штаба бригадного комиссара Андреева.

Все единодушно поддержали это предложение, шумно поздравляли Александра Демьяновича.

— Погодите, погодите, — отбивался тот, — что вы хотите от инвалида… это раз. А во-вторых, какой из меня начальник штаба, когда я политработник.

— Мы все, комиссар, политработники, и если хочешь, так еще хуже… — смеясь, сказал Василий Иванович. — Я, например, и в строю никогда не был. А теперь вот командир, командую целым боевым соединением. Гудима сельским хозяйством занимался, а сейчас будет моим заместителем. Слышаня транспортными делами заправлял, но какой тут у нас транспорт? И приказали мы ему взять на себя руководство агитацией и пропагандой. Бохану разведку и контрразведку поручили, а Ельскому — всю организационную партийную работу. Если с честью носишь партийный билет, то выполнишь любое задание. А ты тем более: сколько лет служил в армии да и на строевой был.

— Есть, товарищ командир, возглавить штаб соединения. Будем стараться! — Комиссар приподнялся за столом, и в глазах его мелькнули веселые огоньки. Только когда садился на лавку, тяжело опираясь на стол одной рукой, глаза на миг словно угасли и по лицу промелькнула не то тень печали, не то неуловимый след какой-то болезненной гримасы. Василий Иванович заметил это и тихо сказал:

— Это, брат, не преграда, И думать об этой особенно не надо.

— О чем вы, Василий Иванович?

— Я думаю, понимаешь… Вот какие дела… А с завтрашнего дня приступай к работе… Теперь о наших планах на ближайшие месяцы. Мы за это время продумали все почти до последней мелочи. Оставаться на зимовку в лесах — до известной степени рискованно, это свяжет наши силы, обезоружит. Станут и гитлеровцы досаждать, если будем сидеть сложа руки, да и мороз не обойдет нас своей милостью, надо считаться с нехваткой теплой одежды. Нужно двигаться. И не как-нибудь, а всем соединением, всеми нашими силами. Двигаться на конях, на санях. И народ наш поднимем, и на гитлеровцев страх нагоним, и мороз над нами не будет потешаться. Мы за зиму умножим свои ряды. Где ступит наша нога, там увязнет фашист.

Свой поход мы начнем в ближайшее время. А предварительно проведем небольшую объединенную операцию. Я имею в виду некоторые ближайшие к Минску объекты. Надо отвлечь внимание гитлеровцев от самого Минска, где они теперь бесчинствуют, творят разные зверства. Да, в конце концов, надо нагнать на них такой панический страх, чтобы они вынуждены были отозвать крупные части с фронта. Мы здесь с товарищами продумали во всех деталях план этой операции. Александр Демьянович поможет довести ее до конца. Операция эта будет, если хотите, генеральной репетицией перед нашим большим рейдом. А теперь, уважаемые, спать, спать, официальная часть закончена!

Но долго еще не спали в землянке, вспоминая довоенные дни, былые встречи, общих знакомых.

 

12

Долго не ложились спать и в землянке Майки. Тетка Палашка все потчевала Надю отменными яствами, расспрашивала, что там теперь творится в городе и дают ли наши люди отпор фашистам. Слушала, ужасалась:

— Вот слушаю я тебя, Надечка, и дивлюсь, как это могут наши люди такую издевку переносить, такое глумление?

И сама себе отвечала:

— Конечно, не могут. А городскому человеку еще тяжелее, чем нашему брату колхознику. У нас еще и картошка своя, и хлеб, и наконец, в случае чего, мы и в лес можем податься, нас голыми руками не возьмешь. Да что я говорю, не очень мы испугались и его пулеметов… А куда же рабочему человеку деваться, в квартире не спрячешься от этих злыдней фашистов.

— А они и не прячутся, тетка. Тоже немца бьют, крепко бьют.

— Боже мой, какое страховище навалилось на нашу жизнь. Вот гляжу я на вас, девочки, и глазам своим не верю. В ваши ли годы такими делами заниматься, когда, можно сказать, в самый раз про житье думать. Да и житье какое было у вас! Только бы им любоваться и тешиться. А она вот, — тетка повела бровью в сторону Майки, — эта девченочка, еще подросток, только-только к жизни подбирается, так она двух фашистов со света сжила.

— Тетечка, кто вас спрашивает? — упрекнула ее Майка. Надя с любопытством посмотрела на худощавую фигуру Майки, на ее лицо, по которому промелькнула не то тень стыдливой улыбки, не то вспышка гневного укора, так что загорелись и поблескивали ее глаза.

— А чего ты возмущаешься? Вот и я говорю: кабы мне раньше приказали перебыть ночь под одной крышей с человеком, что погубил две души людские, так я бы за сто километров удрала от этого дома.

— Однако договорились вы, тетка Палашка, меня уж в душегубы зачислили.

— Так не об этом я речь веду. Я к тому говорю, что кабы ты еще десяток этих гадов убила, а хочешь и больше, так я бы только радовалась. Вот к чему я говорю. Да и сама, кажись, будь у меня силы, своими руками бы их задушила. Но лучше с ними не встречаться, пускай их лучше черти в сухой лес водят.

Надя усмехнулась:

— А встречаться все же приходится, тетка Палашка, никуда от них не спрячешься, — сказала она.

— Диво, что не спрячешься, коли их такая тьма-тьмущая. Налетели, как саранча, кабы смогли, все бы сожрали, все бы пожгли.

— А скажите, Надя, вам часто приходится встречаться с фашистами? — спросила Майка, чтобы прервать слишком уж словоохотливую тетку Палашку.

— Порой случалось. Вот пробираясь сюда, мы не могли же их миновать.

— И много вы фашистов убили?

— Ни одного, не довелось еще.

— Вы просто не хотите признаться. Я понимаю вас, вы не хотите хвастаться. Такая разведчица — и чтобы ни одного.

— А вот ни одного, Майка. Ничего не поделаешь, так уж получилось.

— Так я вам и поверила! Это, конечно, хорошо, когда человек не любит хвастаться. А у нас вот иной как начнет рассказывать, так только развесь уши: десятками, сотнями уничтожает.

— И неправду говоришь, Майка, никто у нас не хвастает, все люди как люди, всерьез воюют, — вмешалась тут тетка Палашка.

— А Комаров?

— А что тебе Комаров? Человек смелый, разумный. Человек что надо.

— Что надо… хвастунишка ваш Комаров.

— Ну, уж скорее он твой, чем мой, — отрезала тетка.

— И неправда, и неправда, — проговорила Майка в замешательстве и почему-то даже слегка покраснела. — Хвастунишка ваш Комаров, да и только. И не только хвастунишка, но и выдумщик.

— Где тут вас разберешь! Ты его то хвалишь, то с чего-то хулить начинаешь. Только вчера говорила, что было бы очень хорошо, если бы все на него похожие были. Взаправду, хлопец хоть куда, и уважительный, знает, как с человеком себя вести. Зачем тебе хаять его сегодня, когда вчера хвалила?

— И неправда! Никогда я его не хвалила. Ему бы только вышучивать да поддразнивать.

— Что-то он со мной не шутит, а все с тобой.

Майка вся вспыхнула:

— Ложитесь лучше спать, тетка, да поменьше тут выдумывайте.

Майка не на шутку рассердилась на тетку Палашку. Ей так еще хотелось обо многом расспросить Надю: и о разведке, и о городе, и где она училась раньше, и обо всем решительно. Это, видно, такая необыкновенная девушка, у нее бы и расспросить и поучиться. Надя старше Майки, она больше видела и знала жизнь. И такая она красивая, вот сидит, расплетает на ночь косы, задумалась о чем-то. Мигающий огонек коптилки золотит ее бронзовые косы, ластится к ее рукам, которые так спокойно, неторопливо перебирают волосы. И от всей ее фигуры веет таким очарованием, что Майке кажется, будь она парнем, то непременно влюбилась бы в эту славную девушку, да еще как! А при чем тут Комаров?..

Уже лежа на нарах радом с Надей, Майка по-детски приникла к ней. Слышно было, как поскрипывают деревья за оконцем землянки. В железную трубу то и дело врывался ветер и гудел там, позвякивая жестяной заслонкой. Изредка доносился хруст снега под ногами — это прохаживались под деревьями часовые. А в землянке было тихо, уютно, как бывало в родной хате. Майке хотелось спросить Надю, любила ли она кого-нибудь и можно ли сейчас, в такие дни, любить, когда идет страшная война, когда приходится часто встречаться со смертью. Но при чем же тут война, при чем тут смерть? Майка вспоминает сказку Горького про девушку и смерть. Славная сказка. Любовь всегда сильнее смерти, любовь всегда побеждает. Нет на земле ничего более прекрасного и сильного, чем любовь.

Завывает ветер в железной трубе. На промерзших стеклах шелестят снежинки. Изредка пискнет мышь за фанерной обивкой стены. Равномерное дыхание спящих словно колышет сумрачную тишину землянки. Хорошо здесь, уютно. Сколько стоянок сменили за последние два месяца. Там дней пять, там — три, так и странствовали с места на место. А тут живем уже добрых недели две — хорошее место, спокойное. Майка вспоминает, как неудобно было в первые дни в землянке. И не только ей. Люди так привыкли ночевать под открытым небом, видеть звезды над собой, прислушиваться к убаюкивающему шелесту листвы и тихому шуму бора, что несколько дней никак не могли привыкнуть к землянке. И душно там было, и никакого простора, а ночью, словно в норе: темно и глухо. Но постепенно привыкли. Конечно, помогли и морозы: не очень-то раскинешься теперь где-нибудь под елкой.

Майка прислушивается к завыванию ветра, к мерному поскрипыванию сосен. Вспоминает про отца, — где он теперь? Она знает, что он и еще несколько человек пошли в Минск. Партизаны готовятся к каким-то большим операциям, о которых Майке ничего не известно. Трудно им теперь, видно, в городе, где так много фашистов, где столько учреждений, посылающих в деревни солдат и полицаев. Майка думает, а быть может, мечтает о том, как станет знатной разведчицей, — а такой она обязательно должна стать, — как она наведет панику на фашистов… Надо что-то ей предпринять, она комсомолка, не такое уж большое дело сидеть за радиоприемником в землянке и записывать сводки. Это каждый может делать. Некоторые хлопцы и девчата уже прославились своими подвигами. Взять хотя бы лейтенанта Комарова. Ну да, Комарова… Он один три немецких танка сжег. С каким восторгом глядела на него Майка, когда они встретились в первый раз. Вот это действительно партизан, это герой! Глядела не стыдясь, не скрывая своего восторга. Он заметил ее тогда на комсомольском собрании, спросил:

— А ты, девочка, что здесь делаешь? Девочка…

Грубовато спросил. Даже обиделась Майка, но не растерялась, спокойно, в тон, ответила ему:

— А делаю, хлопчик, то, что мне надо.

Тогда еще все рассмеялись. А некоторые из старших подтрунивали над лейтенантом:

— Что, съел, Комаров?

Лейтенант не ответил, только хмыкнул что-то под нос. Не совсем дружелюбно взглянул на нее. И надо ж было тогда растеряться Майке, покраснеть до самых ушей. Чувствовала себя очень неловко. А потом при встрече с ней спрашивал, словно ничего между ними не произошло:

— Ну, как твои дела, малявка? Что слышно в эфире?

Он подслушал, как Василий Иванович иногда называл ее малявкой. Майка либо не отвечала Комарову, словно не замечая его, либо пыталась перейти в решительную атаку:

— И серьезный ты человек, кажется, а поведение твое комариное, так и лезешь слепнем в глаза!

— Ого! Малявка, оказывается, умеет сердиться.

Майка тогда глядела на него ненавидящим взглядом, подбирая какое-нибудь разящее слово, чтобы заставить его отступить.

А он посмеивался, глядел на нее прищуренными глазами, и уже в примирительном тоне говорил:

— Однако, ты кусачая, Майка! Такая милая, а жалит, как оса!

— Иди, иди, Комаров, да займись своими делами!

Между ними установились своеобразные отношения, нечто похожее на поддразнивание друг друга, на взаимное подтрунивание. Майка сердилась на Комарова, но когда оставалась одна, мысли о нем почему-то не покидали ее. И ей казалось, что если бы не было Комарова, ей, пожалуй, было бы скучновато. Стоит ли всерьез принимать его шутки и насмешки, если он все-таки необыкновенный парень! Ну, храбрый, отважный… Никакой суетливости в нем нет. Он никогда не ударялся в панику, когда немцы оказывались совсем рядом, когда Майкино сердце начинало биться часто-часто. Не от одного только страха, конечно. Разумеется, и страшновато было, но не это главное. Боязно за людей, за тех, кого некому защитить там, в деревнях. Там же маленькие дети, женщины, беспомощные старики. Над ними фашисты часто любят показывать свою храбрость и силу. На партизан наскочат, тогда заскулят, как собаки, куда только девается их храбрость?

Снуют Майкины думы, бурлят. Зимняя ночь — длинная, много чего успеешь перебрать в своей памяти, тысячи мыслей промчатся, одна другой смелее, одна другой светлее. Словно погожим, весенним днем встревожил кто пчелиный рой, и они гудят, гудят, золотинками мелькая на солнце, на травах, на цветах, на ароматном яблоневом цвете. И все сливается в нечто пестрое, яркое, где так много красок, неугасимого солнечного сияния, всего того, что мы зовем молодостью и ее радостями.

 

13

Слышеня сделал в отряде Кияна доклад о Сталинской Конституции. Это даже не был доклад, а скорее инструкция: что делать коммунистам и комсомольцам — партизанам в эти дни в деревнях, оккупированных гитлеровцами.

— Каждое ваше слово к народу в такой день — лишняя пуля в фашиста.

Парни и девчата расходились по району. Майка попросила послать ее в село, в котором до войны находился районный центр.

В селе работали несколько знакомых девушек и хлопцев, которых она знала давно по комсомолу. Почти все они были в подпольной группе. Связь с этой группой непосредственно держала Майка, когда была еще в совхозе, где некоторое время располагался и подпольный райком комсомола, членом которого она состояла.

Простившись с Надей, которая собиралась в обратный путь, в Минск, Майка сначала хотела просить разрешение на свой поход у Василия Ивановича. Но его не оказалось в штабе, и, как известно было Майке, он должен вернуться из поездки в соседний район лишь несколько дней спустя.

Захватив пачку листовок, Майка собралась в дорогу с одной девушкой из отряда, у которой были свояки в селе. Пришли они туда в сумерки. Полицай, стоявший у околицы, остановил их грозным окриком:

— Стой, кто такие?

У Майки похолодело в груди от этого окрика, но спокойный голос подруги вернул ей равновесие. Та отчитала полицая:

— Чего кричишь? Так мы тебя и испугались! — и под самый нос ткнула ему две бумажки. Это были обыкновенные повестки, какие посылались полицией в порядке немецкого закона о трудовой повинности. В повестке перечислялись вещи, которые должен с собой взять человек, направляемый на работы в Германию. Тут же и строгое предупреждение: за неявку на регистрацию каждый будет зачислен не более, не менее как в бандиты и понесет суровое наказание как враг германской армии.

Полицай повертел бумажки и, сбавив тон, сказал уже довольно миролюбиво:

— Идите, идите, лопотухи.

И, дурашливо усмехнувшись, бросил им вслед:

— Как же, вас там ждут не дождутся!

Девушки незаметно подмигнули друг дружке и, ускорив шаг, направились дальше. Спутница Майки пошла к своякам. У нее было отдельное задание: надо было переправить в отряд медикаменты из сельской больницы. Майка отправилась на явочную квартиру.

Пожилая женщина, встретившая ее, сочувственно покачала головой:

— Не во-время, девонька, заявилась ты. Лютуют полицаи и как лютуют! Сколько народу согнали из района, думают в неметчину отправлять. Упаси боже, такое несчастье, гляди, как бы к ним в лапы не попасть.

— Не на гулянки, тетечка, идем, время не ждет.

Вечером они встретились с руководителем подпольной явочной группы. Высокий, худощавый парень, с лица которого все время не сходило выражение не то застенчивости, не то виноватости, принял от нее листовки. Он аккуратно пересчитал их, внимательно прочел, похвалил:

— Это хорошо. Мы тоже тут кое-что пишем. Бургомистр любит послушать радио, ну, мы и пользуемся случаем, тоже слушаем. Но как ты от руки размножишь все? Очень не разгонишься. А теперь мы и в ближние деревни пошлем.

Этот парень когда-то работал в райземотделе. Теперь он служил писарем у бургомистра. И хотя послали его на эту службу сами комсомольцы, его никогда не покидало чувство неловкости, когда он разговаривал со своими людычи.

— От этих листовок наш бургомистр ошалеет. Он думает, что его район самый спокойный на всю область, все надеется получить имение от фашистов за свою верную службу. И будто бы они даже обещали ему. Имел он до революции тут неподалеку фольварк. Но туда боится нос сунуть, там частенько бывают партизаны.

Комсомолец — его звали Иван Думчик — подробно рассказал о всех делах. Их группа раздобыла в полиции несколько ящиков патронов, надо их переправить партизанам. Есть еще гранаты. Парень из полиции обещает достать также несколько винтовок. И очень кстати она пришла: как она посмотрит на такое дело, как поджог здания полиции, который они намереваются произвести сегодня ночью?

— Сегодня ночью? — с искренним удивлением повторила Майка.

Ей не приходилось еще брать на себя такую ответственность и давать столь исключительные советы. Она пришла, чтобы передать листовки, поговорить о комсомольских делах, разузнать обо всем, что делается в селе и в окрестных деревнях.

— Да. Подожжем полицию.

— А зачем? — спросила Майка.

— Там находятся все документы, из всего района. Списки молодежи. Да во время пожара, возможно, освободим людей, которых согнали для отправки в Германию. Их нахватали даже в соседних районах. Вся колхозная конюшня переполнена. Завтра или послезавтра их будут отправлять на станцию.

Майка на минуту задумалась. Что ж, если у нее просят совета, она должна дать его. Иначе какой же она член подпольного райкома комсомола, который, правда, организовался сравнительно недавно и не имел еще большого опыта. Вот Василий Иванович специально ставил на обкоме комсомольский вопрос, даже выезжал в соседние районы, чтобы навести порядок в этом деле во всех отрядах. Конечно, не одними комсомольцами он занимался там. Что же тут долго думать?

— Это очень хорошо! Так им и надо, гадам, меньше будет одним осиным гнездом!

Сказала и тут же так увлеклась этим делом, что расспрашивала о всех подробностях, советовала, спорила, даже хотела сама включиться в операцию, но спохватилась — ее же не за этим послали сюда.

— Ты поведешь нескольких комсомольцев к нам, в партизаны, им опасно здесь оставаться дольше. Они уйдут из села ночью, когда начнется паника.

Ночью все произошло так, как задумали молодые подпольщики. Далеко за полночь, когда глубокая тишина стояла над селом, над крышей школы, где теперь помещалась полиция, взвились густые клубы дыма. В какую-нибудь минуту острые языки пламени пробились сквозь окна дощатого фронтона, жадно побежали по стенам, по карнизу. Послышалось несколько выстрелов, гранатных взрывов.

Кто-то отчаянно колотил железным крюком по буферу, висевшему около дома бывшего правления колхоза. Из окон и дверей школы выскакивали в одном белье перепуганные насмерть полицаи, метались как угорелые вокруг горевшего здания. Бургомистр Ярыга еле поспевал вслед за начальником полиции Гнибом, бежавшим на пожар. Бургомистра душила астма, ом запыхался, бежал и все допытывался:

— Где они? Где они?

— Кто? — откликнулся Гниб.

— Ой, дайте дух перевести… Партизаны!

— Что вы болтаете? — И подхлестнутый страшным словом Гниб еще быстрее пустился бежать по улице.

Ярыга совсем отстал. Прислонившись к ограде и схватившись рукой за грудь, он старался отдышаться.

Ему так хотелось бежать дальше, туда, где полиция, где Гниб. За спиной Гниба всегда чувствуешь себя так спокойно и уверенно, словно ничего не произошло в жизни. Хотелось бежать, а ноги не слушались, подгибались, словно примерзли к скрипучему снегу. А Гниб убежал, оставил его одного. Это, должно быть, смерть пришла, конец всему, конец несбывшимся мечтам о возврате прошлого!.. А они уже близки были к осуществлению: и сенокосные угодья, и лес, и поля… Их даже обещали ему… Теперь ничего не нужно, ничто не мило, жить бы только, жить, вырваться из этого ада!

Затекшей рукой снял шапку, медленно вытер вспотевший лоб, протер глаза. И тут заметил на заборе белый клочок бумаги, который был прямо перед его глазами. Даже ухо уловило легкий шорох: слабо приклеенный листок трепыхался от легкого ветерка. И слова на нем были необыкновенные:

«..Поздравляем вас с днем Сталинской Конституции!

…Земля наша была, есть и останется советской. А для фашистов она станет могилой. Их лакеев ничто не спасет от заслуженной кары. Били, бьем и будем бить их смертным боем!»

И тут приведены страшные цифры: сколько убито фашистов, сколько уничтожено бургомистров, сколько полицаев получили путевки на тот свет.

И самое главное — подпись:

«…Этот отчет перед вами, советскими людьми, делает ваш депутат в Верховный совет…»

У Ярыги кружилась голова от страха и от слабости. Но обыкновенное человеческое любопытство взяло верх, он посмотрел на подпись: «Соколов».

Это слово двоилось, троилось в его глазах. Об этом человеке слышал пан Ярыга. Ничего хорошего не мог от него ждать пан Ярыга. Скольким людям пришлось дать приют в селе за последний месяц. Они бежали оттуда, где появлялся человек с этим именем: и бургомистры, и старосты, и полицаи. Попадались среди этих беглецов и уважаемые господа коменданты, растерявшие свои гарнизоны, а порой и собственные мундиры и штаны, и без памяти бежавшие сюда, где бог еще миловал от этого человека. Правда, в соседнем городке, на железной дороге, пан Ярыга имел честь присутствовать на похоронах нескольких солдат и офицеров, погибших от руки партизан Соколова. Но присутствовать на чужих похоронах приятнее, чем на своих собственных…

Зарево пожара ярко осветило село, медленно колыхалось в холодном ночном небе. Его отблески мелькали на белом листке бумаги, и этот листок становился то розовым, то багровым.

Пан Ярыга еле оторвал его от забора и, шатаясь как пьяный, медленно побрел к пожарищу.

 

14

Все сложилось так, как было условлено. В оконце хаты, где остановилась Майка, кто-то осторожно трижды постучал. Майка вышла во двор. Пожар только-только начинался. Отблески пламени то вспыхивали, то внезапно меркли, пропадали, проглоченные ночной теменью.

— Скорее! Скорее!

Незнакомая девушка проводила Майку огородами к какому-то строению, не то бане, не то небольшому сараю. За плетнем сразу начинался густой кустарник. Майка услышала похрапывание коней, приглушенные людские голоса.

По голосу она узнала спутницу, с которой вместе пришла в село. Проворная девушка, сандружинница, укладывала в сани чемодан, несколько ящиков, обкладывала их сеном, строго предупреждала всех, чтобы никто не садился на ее вещи, иначе его постигнет суровое наказание.

— А что тогда будет? — шутливо спросил ее вертлявый паренек, расправляя вожжи в руках.

— Банки на морозе поставим, вот что будет!

И сказала это таким тоном, что стоявший рядом пожилой человек, все время зябко кутавшийся в пальто, сделал отчаянную попытку улыбнуться. Потом он испуганно взглянул на посветлевшее зарево и вдруг попросил:

— Вы и в самом деле, молодой человек, присматривайте за вещами. Тут, знаете ли, склянки, лекарства…

— Не сомневайтесь, доктор, все будет цело. Да вы сами устраивайтесь поудобней.

Майка заметила еще человек четырех незнакомых людей. Держали они себя строго, таинственно, как заговорщики. Эту строгость им, возможно, придавали не совсем обычные ночные происшествия, а может быть, винтовки и автомат, которые они бережно и торжественно держали в руках.

Вскоре заскрипели полозья саней. Кони натужно тронулись с места и, перейдя на рысь, дружно помчались по зимнику, проложенному среди болотных кустарников. Немного спустя дорога повернула в лес. На высоких соснах, на заснеженных пирамидах елей переливались багряные отблески пожара.

Уж светало, когда сани на минуту остановились. Спутница Майки и все остальные поехали на сборный пункт. Майке предстояло одной отправиться на лагерную стоянку, до которой оставалось километров восемь. По знакомой тропинке она пробиралась через перелески, полянки, чтобы выйти на ближайшую к стоянке лесную дорогу. Давно взошло солнце.

Все вокруг — и деревья, и кусты, и полегшая под снегом неубранная рожь на лесной поляне — словно горело, переливаясь миллионами искорок. Впереди с одной сосны на другую-прыгнула белка. Пушистое облачко мелькнуло на мгновение в чаще и сразу же скрылось под навесом заснеженных ветвей. Только осыпался снег на том месте и, мелькая, поблескивал под лучами морозного солнца. А на снегу, куда ни взглянешь, следы, порой совсем маленькие. Вот, должно быть, куропатка копошилась на опушке. Хитрый лисий след тянется рядом. Прилегла было, видно, лисица, выслеживая из засады добычу, пушистым хвостом замела свой след. На высокой рябине алеют мерзлые ягоды. Какая-то птица тяжело поднялась с дерева и, похлопывая крыльями, нырнула в хвойные недра. Рябина — оголенная, со всех ветвей осыпался снег. Видно, частенько навещают ее лесные гости.

Майка шла по лесу и разглядывала каждый след, каждую примятую веточку, запорошенный снегом папоротник. Где-то в стороне бойко щебетала синица. А что она там щебечет? Солнце щедро осветило и лес, и дорогу, и каждый уголок, и каждую ветку, и каждую косматую снеговую шапку на пнях. Холодное, морозное солнце. Искрится иней на деревьях, осыпается разноцветными блестками, алмазными россыпями опадает на сугробы, на нетронутую полозьями дорогу.

И так хорошо, так радостно на душе. Видно, от этого солнца, от торжественных сосен, от густого настоя морозного воздуха, словно процеженного сквозь зеленое хвойное сито. Дышишь этим воздухом и ощущаешь, как наполняется сердце извечной радостью жизни.

Майка шла по лесу, зачарованная его торжественным молчанием, боясь нарушить неосторожным шагом или окликом праздничную приподнятость мыслей и чувств, навеянных солнечным лесом и всем пережитым в минувшую ночь. Она уже подходила к большаку, перерезавшему в этом месте лес, как услышала чьи-то голоса. Если в мирное время приятно было услышать в лесу зимой человеческий голос, то теперь этот голос не радовал. Майка инстинктивно свернула с дороги в гущу молодого ельника, притаилась там. Отсюда она увидела, как с большака на дорогу, по которой она только что шла, свернула необычайная процессия. Сначала показался конный полицай. Норовистый конь гарцовал под ним, порываясь перейти на галоп. Всадник нетерпеливо осаживал его, бил кулаками меж ушей, сердито покрикивал идущим позади:

— Тащитесь поскорей, бандиты! А вы подгоняйте там, не ловите ворон!

Из-за поворота дороги показались два человека. Они шли рядом, с трудом переставляя ноги на заметенной снегом дороге. Прямо в спины им тыкались взмыленные храпы коней двух полицаев, подгонявших этих людей. Один из конвоируемых был без шапки. Левая щека у него окровавлена, очевидно, рассечена кнутом или шомполом. Человек то и дело старался потереть щеку о воротник железнодорожной куртки, которая была на нем. И когда делал это, замедлял шаг. Приостанавливался и его сосед, одетый в пальто. Тогда ехавшие позади полицаи налетали, как коршуны, словно собирались растоптать этих двух человек, свалить ударом нагаек. Процессия уже прошла мимо Майки. Человек без шапки вдруг пошатнулся на оголенной от снега, сдутого ветром, колее, и упал на дорогу. Он неуклюже силился встать. Ему помогал его товарищ, но движения товарища были неловкие. Только тут Майка заметила, что у обоих узников позади связаны веревкой руки. Той же веревкой они оба были связаны, так что один без другого не мог и шага ступить. Над их головами засвистели нагайки. И тогда тот, который стоял, гневно крикнул полицаю:

— Что вы делаете, палачи?

От окрика кони шарахнулись было в сторону, но уж вновь занесена нагайка над людьми и перекошенное от злобы конопатее лицо полицая словно готово лопнуть от натуги:

— Ты что говоришь, подлюка? Я сейчас заткну тебе рот. Я сейчас… Уже воют по тебе волки.

— А ты сам не пробовал человечины, людоед? — Человек сказал это тихо, спокойно. Только пламенели его глаза, готовые испепелить этих выродков.

Что-то хотел крикнуть конопатый, но не смог. От лютости зашипел, как разъяренный гад. Соскочив с коня, схватился за винтовку.

— Стой, стой, не трогай! Приказано доставить живыми начальству! — прикрикнул на него полицай, ехавший впереди.

— Чего там не трогай! Будем еще возиться с ними! — И, щелкнув затвором, он вскинул винтовку на плечо.

Сердце у Майки сжалось так больно, так больно, будто кто-то схватил его железными клещами. Вся кровь прилила к ее лицу, и оно горело так, что, казалось, вот-вот вспыхнут запорошенные иглы елей, царапавшие щеку. Все силы собрала она, чтобы не дрожали руки.

Раз и другой нажала она на спусковой крючок нагана. Конопатый полицай грузно осел на землю, подмяв под себя куст можжевельника и загребая руками снег. Конь переднего полицая пустился в бешеный галоп, и всадник не делал никаких попыток его сдержать. Другой полицай мгновенно соскочил с коня, пополз по снегу и, спрятавшись за сосной, начал отстреливаться из винтовки. Пули засвистели совсем близко. Послышались какие-то взволнованные голоса, — то ли кричал удравший полицай, то ли тот, что скрылся за сосной. Он уже не стрелял, но Майка видела, что он еще жив и шевелится, удобнее подминая снег под себя.

Она выпустила последний патрон. Нажала еще раз на спуск и как бы с удивлением посмотрела на наган. Перезарядить бы его!

Майка даже сразу не поняла, что произошло, когда ее схватили за плечи чьи-то жесткие, сильные руки.

Потом били ее. Потом какое-то время прошло в забытье. Она не помнила, как очутилась в этой мрачной берлоге, где так крепко пахло соломой и конюшней. Когда она пришла в себя, то увидела рядом с собой тех двух человек, из-за которых и сама попала сюда. Тот, что был без шапки, лежал на охапке соломы, и, если бы не легкое облачко морозного пара над его лицом, можно было бы принять его за покойника. Второй внимательно глядел на нее. И когда заметил, что она открыла глаза и с удивлением оглянулась вокруг, неожиданно сказал ей с укоризной:

— Эх, девушка, девушка, напрасно ты стреляла!

Она посмотрела на него с таким гневом, с таким неприкрытым возмущением, что он немного смутился и сказал уже совсем другим тоном:

— Славный ты товарищ…

Задумался на мгновение и тихо-тихо:

— И человек.

Ему, видно, было тяжело, — несколько произнесенных им слов так обессилили его, что он прислонился к своему товарищу, умолк. Майка почувствовала большую симпатию к этим новым знакомым. И какое-то неизведанное ею чувство, похожее на материнскую нежность, овладело всем ее существом. Она с трудом дотянулась к ним, заботливо укутала ноги, поправила в изголовье. И когда он спросил, как ее зовут, она ответила ему просто, как своему человеку, как другу:

— Меня зовут Майка.

— А меня зовут Игнатом.

И они ни о чем не расспрашивали друг друга, — откуда, да кто, да что, да почему оказались тут. Все это было понятно без слов. Он только сказал ей, что она попала в руки полицейского разъезда, которого не заметила, когда вступила в поединок с тремя полицаями… Он и словом не обмолвился о том, как они, два товарища, попали в руки этих людоедов. Потому не сказал, что в такой обстановке не принято об этом говорить. И еще потому, что на сердце тяжелым камнем лежала обида на тот нелепый случай, который привел их в руки этих проклятых душегубов. Они так удачно пробирались из самого Минска. И нужно же было на последнем переходе попасть в такое неожиданное стечение обстоятельств. Связной, к которому они явились, был болен; он не мог их повести сам и порекомендовал другого проводника. Но, поскольку им всего осталось пройти километров десять, да и связной подробно растолковал им, как надо итти, они решили обойтись без проводника. Не успели, однако, пройти двух километров, как погода начала резко меняться. Поднялась метель, занесла еле заметную стежку, проторенную на болоте. Ветер все крепчал, и вскоре все — и небо, и дорога, и чахлые болотные кустарники — потонули в снежной завирухе.

Ветер выл, гудел, всячески пытался сбить с ног, запорашивал глаза сухой снежной пылью. Они бродили часа три и, наконец, поняли, что сбились с дороги.

Ночь встретила их на болоте. Метель не унималась. Случайно наткнувшись на стожок сена, они, еле не падая от усталости, зарылись в него и проспали так до самого рассвета. Утро было тихое, солнечное. Как ни уютно было в сене, но за ночь Мшат и его товарищ так промерзли, что руки и ноги, казалось, совсем одубели. И тут возникла эта предательская мысль: раньше чем пойти, — обогреться. Они натаскали из-под стожка разного лома, взяли охапку жесткой осоки, начали ее разжигать. Промерзшая осока никак не хотела разгораться. Наконец, кое-как раздули небольшой огонек. Густыми клубами повалил сначала желтый дым, потом вспыхнуло пламя. С наслаждением грели руки, ноги, поворачивались к теплу окоченевшими спинами. И так увлеклись этим теплом, что и не заметили, как всю болотную прогалину, на которой приютился стожок, окружили конные полицаи. Игнат успел только сунуть кольт в снег, — сопротивляться было совершенно бесполезно. Надеялись парни и на свои пропуска. Были у них такие документы, будто отпустили их из города на побывку домой на неделю в родное село, которое находится километров за сорок отсюда.

Пришлось пожалеть им, что слишком рано вздумали греться. Желтый дымок костра выдал их врагам. Полицейский разъезд ехал из одной деревни. Это были так называемые хапуны, делавшие облавы на молодежь, которая уклонялась от посылки в Германию. Хапуны потерпели неудачу в деревне и под конец еще наткнулись на партизанскую засаду, потеряли несколько человек. Разъяренные неудачами, они теперь вымещали злобу на неожиданных пленниках. Не помогли никакие объяснения, ни предъявленные пропуска.

— Немецкие рабочие не слоняются по болотам, не ночуют на стогах сена. Вот разберемся сейчас в полиции, что вы за птицы.

И совсем взбесились, когда во время этой возни кто-то ногой нечаянно выбил пистолет из-под снега.

Так совсем неожиданно попали парни в бывшую колхозную конюшню. Было более подходящее для них место в подвале здания полиции, но этот дом сгорел ночью, и сами полицаи никак не могли понять, с чего бы это, по какой причине возник ночной пожар.

 

15

В щели между бревен проникал скупой солнечный свет.

Стены конюшни, ворота, колючая проволока в небольших окошечках — все это было покрыто густым морозным инеем. С соломенной застрехи над окошками свисали длинные ледяные сосульки. Они переливались на солнце мутным желтоватым светом. Если заглядишься на оконца, а потом отвернешься от них, словно темное бельмо застит глаза, ничего не видишь вокруг. Не видно людей, которые сгрудились кучками, сидят, лежат, плотно приникнув друг к другу, чтобы хоть немножко согреться, сохранить тепло своего собственного дыхания, укрыться от пронизывающей стужи. Она идет, струится то ли от промерзших стен, то ли от гнилой соломы, от которой несет старым слежавшимся навозом. Натужный кашель перекатывается по конюшне из конца в конец, на мгновение затихает, чтобы снова взорваться с удвоенной силой. Тогда совсем не слышно, как бредит девушка, лежащая около самой стены. Ее избили полицаи и бросили сюда еще вечером еле живую. Она никак не может притти в себя и все говорит, говорит, вспоминает про какую-то пряжу, про лен, про теплый платок матери. И вдруг кричит надрывно, страшно:

— Мама моя родненькая, спаси меня от смерти!

На несколько мгновений затихает кашель, все прислушиваются, с отчаянием глядят туда, где хлопочут около девушки подруги, укутывают ее чем только можно, утешают.

Майка прислушивается к порывистому дыханию Игната, Анатоля — так зовут второго хлопца. Своим дыханием она греет платок, чтобы тот стал мягче, вытирает им запекшуюся кровь на щеке Анатоля, поправляет бинт на его голове. Если кто-нибудь из хлопцев застонет, она склоняется над ним, ласкает теплой ладонью, упрашивает:

— Не надо… Держитесь!

А на глаза наплывает влага, закрывает свет. И все силы напрягает Майка, чтобы не поддаться, устоять, не заплакать. Страшны слезы в такую минуту. И она превозмогает эту досадную слабость, стискивает в тугой комок свое сердце, силится мысленно отойти от этих стен, от этих стонов. Ей так хочется подняться над всем этим на какую-то высоту, где можно было бы совсем спокойно пораздумать о всем этом. Оно ведь пройдет, окончится. Может быть, не так уж скоро, но обязательно пройдет… Может, не будет и ее, Майки, но исчезнут эти промерзшие стены, исчезнет ржавая паутина колючей проволоки, смолкнут людские стоны. И может, те, что некогда будут радостно глядеть навстречу солнцу, на голубое цветение льняных полей, на трепетную зеркальную гладь рек; те, что будут счастливо смотреть в завтрашний день, в светлое будущее, быть может, они вспомнят и про нее, про Майку, про девушку, которая встретила в своей жизни семнадцать весен… Только семнадцать! Да, они вспомнят о ней, потому что сердце ее угаснет для того, чтобы они никогда, никогда не видели, не переживали, не слышали и не чувствовали того, что выпало на ее долю. Никогда…

Мысли светлые, как детские мечты, тешили, успокаивали. С потолка свисали гирлянды каких-то трав, стеблей, прошлогодних колосьев. И все это в пышном убранстве инея, искрившегося, когда на него изредка попадал солнечный луч. От этих морозных гирлянд словно теплей и уютнее стало на сердце.

— Как на елке…

Подумала и улыбнулась. А мысли мчались роем, обгоняя друг друга. Вспомнилась мать. А сама она, Майка, еще совсем маленькая. Мать заплетает ей косу розовой лентой. В школу идет Майка, а мороз так и кусается, щиплет и подгоняет. Новогодняя елка в школе переливается феерическими огнями. Майка читает сказку про Мороз-Красный нос…

Мороз-Красный нос…

За морозами весны, лето… Идут чередой Майкины весны. Майка — пионерка… Вот она получает комсомольский билет. Майка Светлик внушает подругам:

— Мы не дети теперь.

Учителя. Школа. Товарищи. Шефство над колхозными фермами. Электрификация. Севообороты. «Комсомольцы, выше урожай!». Сколько дел, сколько захватывающих интересов! И мир раскрывается все шире, шире, и жизнь, кажется, с каждым днем ускоряет свой ход.

— Кого мы выберем в секретари?

— Майку Светлик!

Даже растерялась, вспыхнули щеки.

— Майка Светлик!

Вздрогнула, оглянулась. В раскрытые настежь ворота виднеется кусок холодного неба. Багряные, — видно, вечерело, — низко плыли по небу зимние тучи.

— Майка Светлик! — голос грубый, настойчивый. Встрепенулась: перекличка! С трудом поднялась.

— Ты что, шельма, не откликаешься, когда тебя зовут?

Майка молчит. Тяжело оторваться от светлых видений.

— Ты кто? — спрашивает ее какой-то незнакомый. Это Гниб, начальник полиции.

Медленно отвечает:

— Я работница совхоза.

— Работница? — И его дряблое лицо с синяком под глазом перекашивается от злобы, брызгает слюной и бранью:

— Я не об этом спрашиваю, мерзавка! Ты была секретаршей у комсомольцев? Тебя спрашиваю!

Он орет так, что на его шее синеют жилы и судорожно дергаются морщинистые щеки и скулы:

— Зарежу, если не будешь отвечать!

Рядом с ним стоит пан Ярыга, розовощекий старик. Он уже пришел в себя после ночного переполоха. Стоит, причмокивает, облизывает синие губы.

— Девонька! — говорит он тихо, вкрадчиво, и в голосе его слышится легкая дрожь. — Ну чего ты вызверилась на меня, я тебя не съем. Раз начальник спрашивает, отвечай ему ласково, уважительно. Ему на то и право дано, чтобы спрашивать. Мы и так знаем, кто ты такая. Охота ли тебя расстреливать, такую молоденькую? Ласковой будь, расскажи обо всем, пошлем мы тебя тогда в Германию. Ты ученая: будешь там коровок доить, за козами ухаживать, свинок кормить. Ты скажи нам, по какой такой нужде ты с наганом бродишь? Кто посылал тебя и куда? Ты зачем, зачем, спрашиваю, — тут его тихий говор перешел на крик, — человека моего убила? А?

Облизал синие губы, неслышными шагами подкрался ближе:

— А хочешь, девчонка ты неразумная, пошлем тебя к панам офицерам! В паненках будешь ходить, ах боже мой, боже! — сипло бормочет он по-стариковски.

— Довольно, пан бургомистр! Я развяжу ей язык!

И Гниб тяжелым подкованным сапогом нацеливается в грудь Майки.

— Стой, душегуб! — сливаются в крик гневные голоса.

Десятки рук подхватывают Майку, оттягивают назад. Десятки людей заслоняют ее. Гниб видит их глаза, их побелевшие лица, их стиснутые кулаки. Они поднимаются, эти кулаки. Люди с решительным видом надвигаются на него. Откуда-то летят камни, кирпичи, обломки досок.

Вобрав голову в плечи, пятится назад Ярыга. А Гниб кричит, и в голосе его слышится смертельный страх:

— Автоматчики, сюда!

Вооруженные полицаи появляются у ворот. Они оттесняют людей к стене, отталкивают ногами больных, лежачих. Раздаются стоны, вопли.

В этой сутолоке слышится чей-то спокойный, настойчивый голос:

— Где бургомистр? Где начальник полиции?

Это спрашивает немецкий лейтенант.

Гниб выходит вспотевший, красный. За ним плетется Ярыга.

— Командир специального отряда — полковник — требует вас к себе! — говорит лейтенант и еле заметно кивает головой на льстивое приветствие Гниба и Ярыги.

— Ну, слава богу! Слава богу! Я сегодня сколько раз уже звонил в комендатуру, чтобы выслали отряд, нам трудно справиться с пересылкой людей на станцию, — с облегчением говорит Гниб.

Около волостной управы стоял спешившийся немецкий отряд. Опытный глаз Гниба сразу отметил: целый эскадрон, если не больше. Косматые от инея кони пофыркивали, дергали поводья. Солдаты притопывали, похлопывали рукавицами, старались как-нибудь согреться, размять закоченевшие ноги. На десятках саней можно было увидеть пулеметы. Их дула, как хищные клювы, высовывались кое-где из-под брезентов, которыми были прикрыты сани.

— Скорее, скорее, двигаетесь, как сонные тетери! — торопил лейтенант Гниба и Ярыгу.

«Видать, эсэсовцы!» — подумал начальник полиции, заметив черные шинели солдат.

— Где учился?

— На курсах в Гданске, пан полковник.

— Где служил раньше?

— Был вахмистром в польской жандармерии.

— Ты, негодяй, совсем распустил полицаев, помогаешь партизанам.

— Пан полковник! — взмолился Гниб.

— Молчать! Где это видано: часовой стоит у въезда в село и не спрашивает ни пропусков, ни пароля?

— Боже мой, кто будет спрашивать пароль у наших… героических германских войск? — вмешался Ярыга, чтобы как-нибудь выгородить своего собрата. — Мы так вас ждали, так ждали, чтобы вы конвоировали на станцию мобилизованных в Германию.

— Полковник не занимается такими пустяками. Полковник — командир отряда особого назначения по борьбе с партизанами и их агентурой, проникшей в полицию, в администрацию, — оборвал бургомистра лейтенант. — Полковник проводит инспекцию всех полицейских войск.

Ярыга почтительно посмотрел на полковника и, потирая — не то от радости, не то с перепугу — дрожащие руки, начал торопливо сыпать словами:

— Ах как это хорошо! Это нам такая помощь. Сил у нас особенных нет, чтобы серьезно защищаться, если, скажем, боже сохрани, какой-нибудь крупный отряд, простите, партизан вздумает напасть на нас. Но нас бог миловал. У нас тихо, совсем тихо, если не считать там каких-нибудь… — тут он неуверенно взглянул на Гнибу, — мелких фактов. Так тихо, что к нам бегут из соседних районов, где, простите, бесчинствуют эти партизаны. И полицаи к нам бегут, и старосты, и бургомистры и, извините меня, имели честь проследовать и соседние коменданты.

— Поклеп! — гневно крикнул тут лейтенант. — Немецкая армия никогда не бежит.

— Простите… они просто, видите, меняли дислокацию… — Ярыга даже вспотел от волнения и уже не рад был, что ввязался в этот разговор.

Затем полковник через лейтенанта-переводчика подробно расспросил Гниба и Ярыгу, как они борются с партизанами, как выявляют подозрительных, недовольных, справляется ли полиция со своими обязанностями. Просматривали разные списки, приказы. Интересовались людьми, помогающими полиции. Проверили все секретные дела. Наконец, полковник заинтересовался строевой учебой полиции.

— Всех выстроить. Даже дневальных. Наши солдаты сменят караульных, — оборвал лейтенант начальника полиции, пытавшегося возразить, и тут же сказал Ярыге:

— Пан полковник приказал вам вывести на площадь все население. Дети пусть остаются по домам.

Через несколько минут все наличные полицейские силы были выстроены на площади. Полковник почему-то обошелся без «хайля» и сразу приступил к делу. Проворный лейтенант уже распекал на чем свет стоит неуклюжего полицая за то, что у него затвор винтовки совсем примерз, не открывался.

— Распустились, лодыри! Вишь, ряшку раскормил, только щенят бить такой мордой. — И тут же передал приказ полковника: — Осмотреть у всех оружие.

К строю полицаев подошли автоматчики, взяли у них винтовки, щелкали затворами.

— Смирно! Проверку на время отставить, будет говорить господин полковник! Бургомистр, ближе людей!

Жители, согнанные на площадь, сначала равнодушно поглядывали на упражнения, которые проделывали полицаи под команду немецкого полковника. Но постепенно их нахмуренные лица стали оживляться, в глазах появилось выражение заинтересованности: очень досаждал полицаям лейтенант-переводчик, издевался над ними и высмеивал. Чем все это кончится? Разумеется, и полицаи и эсэсовцы — одного болота черти, но хорошо, когда они начинают поносить друг друга. «Еще чего доброго, начнут потчевать друг дружку зуботычинами…»

Бургомистр все суетился, покрикивал на жителей села, подгонял их ближе:

— Скорее, скорее, полковник не любит мешкать! — И, склонившись в три погибели перед высоким начальством, льстиво доложил:

— Если угодно, пан полковник, можете начинать!

Вспотев от желания как можно лучше угодить начальству, он почтительно отошел назад, где с группой немецких офицеров стоял и Гниб… Начальнику полиции не давали покоя мысли о разных неприятностях, которые придется ему, должно быть, перенести от всей этой неожиданной инспекции.

Полковник тем временем подошел к собравшимся жителям, на минуту остановился, словно задумался о чем-то. Потом резким движением снял шапку с головы, заговорил:

— Братья мои, родные мои!

Слова, произнесенные по-русски, сразу наэлектризовали всех. Гниб, которого офицеры оттеснили немного назад, уже стал на цыпочки, чтобы разглядеть полковника. «Ну и полковник, ну и хитрец, знает, как подъехать к крестьянам. Но почему он не говорил по-русски с нами, с полицией?»

— Простите мне этот небольшой спектакль. Он потребовался нам для того, чтобы, не проливая крови… наших людей… расправиться вот с этими палачами, фашистскими наймитами.

Что-то хотел крикнуть пан Ярыга, но поперхнулся словом и, побледневший, опустошенный, только шмыгал носом и мычал. Слышно было лишь одно ах… ах… ах… Гниба держали под руки, вынимали его пистолет из кобуры.

— Вот они стоят перед вами… покажите их ближе! Вот он, ан Ярыга. Он полез сюда, чтобы захватить нашу землю, наше добро. Старшие из вас помнят пана Ярыгу еще во времена царизма. Этот недобитый пес надеялся при помощи фашистов вернуть проклятое прошлое. И он усердствовал, выслуживался перед своими хозяевами. А вот и Гниб. Он верой и правдой служил польским фашистам, добросовестно помогал им душить польских и белорусских крестьян. Сейчас он верно служит немецким фашистам. Это заклятые враги наши… А теперь полюбуйтесь на этих мерзавцев, на этих изменников Родины, — он кивнул на полицаев. Одни стояли побледневшие, испуганные насмерть. Другие как разинули рты от изумления, так и стояли, словно вороны в знойный день. И зуб на зуб не попадал у полицаев, у некоторых дрожали колени. На одного от страха напала такая икота, что он все время судорожно хватался за рот и сгибался в дугу, чтобы спрятаться от людских глаз.

— Мне противно даже говорить о них.

На площади наступила такая тишина, что слышно стало, как всхлипывает пан Ярыга, что-то невнятно бормоча.

А полковник расстегнул меховой воротник, прятавший его лицо, распахнул шинель. И стоявшие ближе увидели на нем обыкновенный крестьянский полушубок, на котором выделялся яркокрасный значок депутата Верховного Совета.

— Вот мы опять встретились с вами по-человечески, как советские люди. Мы встретились, чтобы сказать вам, что не гитлеровцы и не эти ихние холуи являются хозяевами на советской земле. Мы с вами ее настоящие хозяева! Мы с вами бьем наших врагов и будем бить до тех пор, пока не очистим нашей земли от всей этой погани. В этом я клянусь вам!

— Братцы! Это же Василий Иванович, наш депутат! — послышались голоса в толпе.

— Да, клянусь вам как ваш депутат! Клянусь в день Сталинской Конституции и поздравляю вас с этим днем.

Все бросились к Василию Ивановичу, чуть не задушили его в объятиях, подхватили на руки:

— Родненький! Дорогой! Ура партизанам! Слава Сталину!

Многоголосое ура поднялось над занесенными снегом улицами, над полем. От конюшни бежали освобожденные парни, девушки.

Все село пришло в такое движение, которого уже не видали с самого начала войны. К волостной управе шли все, кто был в селе. Спешили старики. Сбегалась детвора.

Над площадью стоял веселый гомон. Говорили, здоровались, пели, приглашали партизан погостить. Над крыльцом управы поднялось красное знамя.

Василий Иванович рассказывал и про партизанские дела. Люди расспрашивали про Красную Армию, про Москву, про Сталина. Каждому хотелось выпытать обо всем, что волновало его за последние месяцы.

Сквозь толпу настойчиво протискивалась Майка. Она остановилась неподалеку и все порывалась подойти к Василию Ивановичу, ожидая, когда тот закончит беседу с людьми. И вот она, наконец, бросилась к нему, схватила за руку:

— Дядечка! Василий Иванович! Товарищ командир!

Василий Иванович посмотрел на нее, удивился:

— А ты как сюда попала?

Увидел кровоподтеки на лице, нахмурился.

— Меня схватили эти гады. Они истязали двух наших людей, те чуть не при смерти, там доктор около них теперь, в конюшне они…

Все посмотрели на полицаев. Словно волна прошла по толпе. Рядом затрещали плетни, ограды. Десятки голосов загремели на всю площадь:

— Смерть душегубам! Бейте их, гадов!

Василий Иванович потемнел лицом, громко крикнул: — Отставить!

И, когда толпа угомонилась, спокойно обратился к людям:

— Что вы? Хотите самосуд учинить? Так не надо. Мы разберемся с каждым из них в отдельности. И никого не обидим: каждый получит сполна по своим заслугам. Получит по нашим законам. Можете мне в этом поверить.

— Верим, Василий Иванович! Знаем, что рука у тебя на них правильная!

Бохан занялся допросом полицаев.

Все ему дружно помогали.

Некоторых оправдывали — тех, которые попали на службу по принуждению, из неволи, и ничего дурного не совершили за время своей службы.

Несколько слов сказал им Василий Иванович:

— Если кто-нибудь из вас опять натянет на себя собачью шкуру, тогда уж не ждите пощады, да и теперь плачут по вас сухие осины! Только кровью своей вы сможете смыть с себя позорное пятно. А если вам жаль своей крови, смывайте фашистской. Вы понимаете, о чем я говорю?

— Родненький, мы хоть сегодня к вам!

— Нет, нам такие свояки пока не надобны. Вот заслужите доверие у народа, постарайтесь, чтобы гитлеровская нога боялась ступить в ваше село или в деревни, откуда вы родом. Тогда мы, возможно, и примем вас в нашу семью. А теперь идите отсюда, не мозольте глаз людям собачьими шинелями.

Освобожденных полицаев точно вихрем смело. Со всех ног удирали они во все стороны, так что снег взвихрился на улицах. С остальными долго не церемонились.

— За речку, подальше, на болото! — подал команду автоматчикам Бохан. И сплюнул даже, а рукой сделал такой жест, будто отряхал ее или стирал какую-то грязь.

— Ты что? — спросил его Василий Иванович и нахмурился.

— Да знаете, Василий Иванович, не совсем приятное занятие возиться с человеческим мусором.

— Да, быть может, и неприятное. Зато необходимое. Без него не обойдешься. Иначе — реки и реки крови, реки и реки слез. Их вот… — он указал глазами на кучку детей, которые топтались около саней, упрашивали, чтобы показали им, чтобы позволили хоть дотронуться до пулемета. А какой-то малыш, лет семи, в большой не по росту шапке, настойчиво просил караульного:

— Вот бобик патрон потерял. Нате, дядечка. Может, он к вашему ружью подойдет.

— Давай, давай, вояка!

— Только вы обязательно фашистов убейте этим патроном или полицая!

— Постараюсь, вояка! Все?

— Если убьете, то и все! — чистосердечно согласился малый и уже шепотом, оглянувшись по сторонам, добавил: — Они моего папу убили… Забрали и убили по дороге… А мы с мамкой одни теперь.

И тяжело вздохнул, поглядывая на винтовку.

— Нравится тебе ружье?

— Да оно тяжелое, дядечка!

— На, подержи.

— Ого! — восторженно сказал малыш, силясь поднять винтовку. — Слишком большое! Кабы мне маленькое ружье!

И в глазенках малыша мелькнуло на миг что-то грустное-грустное, не детское. Только увидя своих товарищей, которые уже играли в войну и решительным приступом брали вражескую крепость — высокий сугроб, — мальчик с криком «ура» побежал к ним. Бежал и останавливался, чтобы придержать непослушный не по мерке башмак, обнаруживавший явное намерение соскользнуть с ноги в самый решительный момент атаки.

Василий Иванович и Бохан проводили глазами малыша и не могли скрыть какой-то особенной улыбки, от которой потеплела их глаза и лица.

 

16

Уже близилась ночь, когда конный отряд Василия Ивановича собрался в путь, чтобы присоединиться к главным силам партизан, проходивших поблизости. Старая боевая песня буденновцев исподволь поднялась над полем, над лесом, взлетела до самых звезд, которые слегка дрожали, словно зябко поеживались на высоком морозном небе.

Закутанная в тулуп Майка сидела в санях. Ровный скрип полозьев, мелодия и слова песни убаюкивали, успокаивали, прогоняли колющую боль в плече, в руке. В ночном сумраке словно вставало перед нею конопатое лицо полицая, который так безжалостно бил ее тогда на дороге. Теперь этот полицай никого уже не будет бить. Но сколько еще этих конопатых ходят по нашей земле… Долго ли им ходить еще?

На стоянку приехали ночью. Надя, услышав утром от Майки о приезжих из Минска, пошла к ним в санитарную землянку, куда Игната и Анатоля поместили ночью. Они уже отогрелись, пробовали шутить с пожилым врачом, вместе с которым убежала из села в памятную ночь Майка. Он перевязывал рассеченную щеку Анатолю. Игнат первый увидел Майку, даже приподнялся на топчане:

— А вот и наша спасительница явилась!

— Что ж ты, Майка, ничего не сказала мне об этом?

Майка немного смутилась и, чтобы скрыть свое замешательство, бросилась помогать врачу.

Игнат, приподнявшись на топчане, так и сидел, вглядывался в другую девушку, голос которой показался ему очень знакомым.

— Игнат?

— Надя?

Они расцеловались так горячо, что Майка даже отвернулась из деликатности. Она даже позавидовала Игнату, которому выпало счастье любить такую чудесную девушку. Но они почти ничего не говорили о себе. Все расспрашивали друг друга о каких-то делах и общих знакомых.

В землянку вошел Василий Иванович:

— А я на минутку к вам. Как дела, доктор? Вы должны мне как можно скорее поставить этих молодцов на ноги. О-о, они уже, оказывается, могут говорить.

Василий Иванович поздоровался с товарищами, расспросил Игната о заводских делах.

— Слышал я про ваш выезд из города. Неплохо сработали. А вот за ваши последние приключения не хвалю — вы тут забыли про осторожность.

— Мы, Василий Иванович, от самого города по вашему проспекту шли, и все было хорошо, спокойно. Сколько мы по нему людей к вам переправили и ни одной задержки не было.

— Вот видите, людей переправили, а сами засыпались. Проспект тем и хорош, что люди на нем придерживаются известных правил и слушаются… регулировщиков. А вы излишне понадеялись на свои собственные силы и попали в объятия полиции.

Майка знала, о чем говорит Василий Иванович. Проспектом уже с месяц называлась незаметная и неизвестная гитлеровцам дорога, по которой проходили сотни и тысячи людей из города и далеких районов в партизанские отряды. На этой дороге день и ночь работали бдительные связные. Тут были даже свои партизанские «гостиницы», где можно было человеку обогреться, отдохнуть и переждать денек-другой, если на каком-нибудь участке портилась «погода», появлялись «заносы», «обвалы» и прочие обстоятельства, делавшие этот участок «трудно проходимым». В отдельных случаях Василий Иванович командировал «ремонтников», которые «ремонтировали» проспект. В одном месте надо было убрать излишне усердного в службе бургомистра или старосту, в другом восстановить проваленный связной пункт. Да мало ли было этих «дорожных» хлопот!

— Ну ладно, хлопцы, выздоравливайте и будем вместе восстанавливать наши стежки-дорожки.

И надо же было тут Майке сунуться со своим замечанием:

— Они, товарищ командир, правильно шли.

Василий Иванович оглянулся и, пряча улыбку, серьезно, даже слишком серьезно посмотрел на Майку:

— А я и не заметил, что наш уважаемый радист тоже здесь. Куда, думаю, он делся? И третьи сутки голоса не подаст. А он, оказывается, вознамерился с одним пистолетом полицейские отряды рассеивать!

— Дядечка! — взмолилась Майка.

— Слышу, слышу, племянница. Жаль только, что нет у меня специальной землянки под гауптвахту, чтобы приютить мою дорогую племянницу этак суток на десять.

— За что, дядечка? — густо покраснев, тихо спросила Майка.

— А хоть бы вот за что: станет ли человек, если он в здравом уме, нападать с пистолетом на полицейский отряд? Станет ли он стрелять, чтобы выдать и себя с головой, да и других подвести под удар? И, наконец, правильно ли поступил наш радист, самовольно отлучившись из штаба?

— Дядечка… Товарищ командир! — голос у Майки дрожал, срывался, а ее веснушки словно загорелись, так побелело ее лицо. — Я не могла иначе. Я не могла… не стрелять! Не могла!

Она стояла бледная, возбужденная, даже глаза, кажется, посинели, да слегка дрожали стиснутые кулаки. Василий Иванович посмотрел на нее, и лицо его посветлело, прояснилось. И когда он начал говорить, в голосе исчезли жестковатые нотки, которые звучали в его предыдущих словах:

— Я знаю, Майка, что ты иначе не могла поступить. И каждый из нас иначе не поступил бы, если б увидел, что может погибнуть наш человек. Но лезть на рожон не следует. Атака в лоб с малыми силами всегда равносильна поражению. Тут нужны и военная хитрость, и выдержка, и точный расчет, и смелость, конечно. Нужен и разумный риск. Ты ведь помнишь, Майка, как наш Копуша и лейтенант Комаров немецкие танки жгли? Не так уж много было у Копуши людей, а им удалось не только нанести ущерб врагу, но вогнать его в такую панику, что целая гитлеровская дивизия удирала от небольшой группы наших людей. И еще как удирала!.. Однако я заговорился с вами, да и больным мы здесь мешаем.

Василий Иванович, Надя и Майка вышли из землянки. Майка уже успокоилась. Вся ее обида на Василия Ивановича, который вогнал ее в такой стыд перед этими двумя хлопцами, прошла, растаяла.

Шедший впереди с Надей Василий Иванович вдруг спросил Майку:

— Говорят, ты одного полицая насмерть уложила?

— Я, дядечка, жалею, что не всех трех. Очень уж волновалась я тогда!

— Когда же ты наловчилась так метко стрелять?

— Да еще в комсомольском стрелковом кружке. Я ведь ворошиловский стрелок.

— О-о! А я и не знал, что у меня такая боевая племянница. А теперь отправляйся к своему приемнику и приведи его в порядок, хлопцы привезли новые батареи, снова можно будет слушать.

Когда Майка вышла, Василий Иванович пригласил в свою землянку Надю. Он подробно расспрашивал ее обо всем, чего она еще не успела рассказать, о людях Мирона Ивановича, о городке, о Минске. Про депо не спрашивал, знал от Александра Демьяновича про сугубо личное отношение Нади к этому вопросу. Под конец спросил ее и про сестру Галю.

— Вот что я тебе скажу, Надя. Ты сама понимаешь, что не обязательно рассказывать ей обо всем, что ты увидела и узнала. Мы с тобой люди взрослые и знаем, что можно и чего нельзя. Одно скажу тебе — пусть она не уклоняется от своей службы. И еще надо ей сказать, чтобы она не слушала, не поддавалась уговорам разных людей, подбивающих ее на необычайные дела. Ну, скажем, могут найтись неплохие хлопцы в городе, которые станут ее толкать на какую-нибудь мелкую диверсию в немецкой столовой или клубе. Пусть не слушает их… Она нам нужна для важных дел. Если ее захотят перевести на другую работу хотя бы и к самому Кубе, пускай идет. А когда она нам понадобится, мы свяжемся с нею через тебя, а может, выберем другого человека для связи.

Василий Иванович дал Наде еще несколько поручений по городу и для отряда батьки Мирона.

— Если собираешься в обратный путь, можешь завтра поехать с нами. Подвезем.

— А вы куда думаете ехать, Василий Иванович? — машинально спросила Надя и сразу очень смутилась, сообразив, что вопрос ее неуместен.

Василий Иванович увидел ее замешательство.

— На небольшую прогулку собираемся! — И такая теплая улыбка появилась на его лице, что Надя сразу успокоилась и благодарно рассталась с Василием Ивановичем.

 

17

Байсак был мрачен как ночь. Он сидел с низко склоненной головой, подперев щеку ладонью. Пальцы правой руки нервно теребили бахрому скатерти. Вот они скользнули выше и попали с самогонную лужицу, капли брызнули в лицо. Байсак уставился мутным взором в порожний стакан, в грязноватую бутылку.

Схватил стакан и с такой силой швырнул его на пол, что со звоном разлетелись во все стороны осколки, а вечно сонный гармонист проснулся и еде не свалился с давки, на которой дремал. Протер глаза, приподнялся:

— Может, сербияночку прикажете?

— Хватит! Довольно! К дьяволу всех! — Он так ударил ногой по табуретке, что та едва не влипла в печь. Гармонист со страху попятился от стола подальше. Сомик едко сказал ему:

— Съел?

На него прикрикнул Сыч:

— Когда разговаривает начальство, молчать!

— Так я тебе и стану молчать, нашелся мне начальник!

— Молчать, говорю! — вскипел Сыч.

— Хватит, хватит, разошлись вояки! — обвел их мутным взглядом Байсак. — В начальников любите играть, негодяи. Думать надо, как нам быть дальше!

— О чем тут особенно думать, товарищ командир? Вопрос совершенно ясен: надо нам как-нибудь примкнуть к партизанскому соединению, ну… и подчиняться… всем приказам.

— Подчиняться, говоришь? Разумно сказано. А что ты пел раньше, почтенный мой комиссар? Отвечай мне, что ты советовал неделю тому назад, месяц тому назад? Отвечай, или я тебе прочищу мозги! — Пьяный, растрепанный Байсак сюпой надвигался на Сыча.

— Да что вы, что вы, товарищ командир? Я только заботился о вашей чести, о вашем авторитете…

— Авторитете, говоришь? Где же этот авторитет, если наши люди убегают от меня, боятся меня, чураются меня… Что я — фашист для них, изменник? Честь, говоришь? Где же эта честь, если я потерял своих лучших бойцов, а за последние недели мы поймали каких-нибудь пятерых плюгавых полицаев, да и за теми гонялись, чтобы отобрать у них самогонку! Где эта честь, когда со мной остаются только вот такие раззявы — полюбуйся на него… вот он… сербияночку ему. Долой с глаз моих! — И так топнул ногой, что гармонист пулей вылетел из хаты.

— Бывают неудачи, товарищ командир. И я, может, кое в чем виноват… Не ошибается тот, кто ничего не делает, а мы воюем, товарищ командир.

Сомик прыснул в кулак, но тут же умолк, прислушиваясь к разговору. Хорошо было бы, если б командир взял этого вояку Сыча за жабры. Не лежит сердце Сомика к Сычу. Давно ушел бы в другой отряд, да как-то совестно. Еще разузнают там, обязательно разузнают, как он убежал сюда. Да что говорить, не такой уж плохой человек Байсак. Одна беда: слишком уж он привязан к чарке. А напьется, тогда ему море по колено.

— Воюем, говоришь?! — не то переспросил, не то согласился Байсак, тяжело усевшись на лавку. Задумался.

Задумался и Сыч. Думал о своих делах. Не очень-то клеились они. Когда он недавно наведался к одному коменданту соседнего городка, его там выругали, как последнего дурака. Сказали, — неправильную линию гнул. А разве это его линия? Ему самому давали все эти задания. Когда сорвалось покушение на секретаря обкома, ему приказали использовать Байсака, при помощи Байсака разведать все партизанские планы. Когда и это сорвалось, порекомендовали превратить отряд Байсака в бандитскую шайку, в зеленый отряд. Пил Байсак запоем, но в трезвые дни развивал кипучую деятельность, расстрелял трех мародеров, сделал несколько дерзких налетов на немецкие гарнизоны: Сычу удалось спровоцировать несколько неудачных операций, в результате которых отряд понес значительные потери в живой силе. Оставшиеся в живых глядят волком, ходят с видом заговорщиков, замышляя бежать в другие отряды. Тогда поумнело начальство Сыча: «Безотлагательно добиться включения отряда Байсака в партизанское соединение и там действовать в зависимости от ситуации». Хорошо им там, в Минске, отдавать такие приказы, пускай бы они сами попробовали поработать тут лицом к лицу с этими людьми, перед которыми уже не раз дрожал Сыч за свою собственную шкуру. Только обещанная награда удерживала его от бегства отсюда, надо же как-то выкручиваться…

А Байсак сидел и сверлил его тяжелым, мрачным взглядом.

— Так воюем, говоришь? А кто, — тут он загнул нечто такое, что Сыч инстинктивно вобрал голову в плечи, — кто провалил последнюю операцию?

Что-то собрался ответить Сыч, но только успел рог раскрыть и внезапно вскочил как ужаленный.

— Кто, кто пропустил? — бешено закричал он навстречу группе людей, которые с веселым шумом не вошли, а прямо ввалились в хату. Среди них было три автоматчика, двое как будто были командирами — с пистолетами и полевыми сумками.

Морозное облако пара ворвалось вслед за ними, и, окутанный им, все надрывался Сыч:

— Кто пропустил?

Передний улыбнулся и не то вопросительно, не то иронически обратился к Сычу:

— Разве так встречают гостей партизаны?

Сыч смутился и заговорил тихо, виновато:

— Извините, это я о нашей охране. Такой народ, такой народ — расстрелять мало. Пойду нагоняй сделаю разбойникам, чтобы впредь не зевали.

— А вы не беспокойтесь, уважаемый! — загородил ему дверь один из командиров. — Хороший народ у вас, ничего дурного о нем не скажешь. Да и невежливо гостей одних оставлять. А мы к вам, так сказать, по соседству… Если не ошибаюсь, перед нами мужественный командир известного отряда имени…

— Байсак… — мрачно процедил сквозь зубы Байсак, поднимаясь с лавки. — Майор Байсак, — тихо добавил он. — С кем имею честь?

— А давайте-ка без особой чести, попросту. Мы работники штаба партизанского соединения… Фамилии? Впрочем, мы еще успеем ближе познакомиться во время дальнейшего разговора. А поговорить нам есть о чем. Как-то странно у нас с вами получается: приглашали мы вас к себе, а вы все никак времени не выберете. А если Магомет не идет к горе, остается горе итти к Магомету. Не так ли, уважаемый майор?

— Что-то я не совсем понимаю вас… — сказал Байсак.

Сыч сидел, как на иголках. Инстинкт самосохранения подсказывал ему, что для него было бы лучше находиться подальше от этих нежданных гостей. Но их слова о важных делах, да, видно, делах, связанных с партизанским соединением, настораживали его, даже интриговали. Может быть, он узнает от них что-нибудь интересное, из ряда вон выходящее.

— А что тут особенно понимать? Существует, можно сказать, отряд вот уж несколько месяцев. Воюет, что-то делает, а штабу об этом ничего не известно. Нам, работникам штаба, просто стыдно за такую нашу халатную работу. Не правду ли я говорю, комиссар? Вы ведь, кажется, комиссар?

— Батальонный комиссар! — щелкнул каблуками Сыч, чувствуя предательскую слабость в ногах.

— Так вот, проведем собрание вашего отряда, ближе познакомимся с людьми, поставим перед ними боевое задание.

— Сейчас прикажете собрать? Я побегу распоряжусь! — поднялся встревоженный Сыч.

— А зачем вам беспокоиться? Вот боец… — Бохан кивнул в сторону Сомика.

— Сомик! — откозырял разбитной ординарец.

— Вот боец Сомик позовет весь ваш народ. Хата у вас просторная, тут и соберемся. Зовите всех, товарищ Сомик, за исключением разве пьяных.

Байсак побагровел, сосредоточенно стал тереть переносицу.

— Зачем такие пренебрежительные намеки? — процедил он сквозь зубы.

— А при чем тут намеки? Вы, уважаемый майор, так называемый командир отряда, сами пьяны. Вы поглядите на себя, полюбуйтесь, на кого вы похожи? — резко проговорил второй представитель штаба, одетый в аккуратный полушубок, по пустому рукаву которого можно было догадаться, что у него нет одной руки.

— Извините, но я не могу принимать подобные замечания от любого штатского человека, да еще вдобавок незнакомого! — нахохлился Байсак.

— А тут вы ошибаетесь. Мы с вами уже встречались и даже познакомились.

— Не помню что-то… — пробормотал Байсак.

— Что ж, можно напомнить. Вы еще набивались тогда со своим самогоном, угощали. Помните встречу в Вязовке? Там еще со мной была спутница. Вот и комиссар ваш припомнит, как он у нас документы проверял.

Помутневший взгляд Байсака на миг просветлел.

— Ну, помню… Что же я, в конце концов, плохого сделал вам тогда?

— А при чем тут плохое? Встретились люди и разошлись. — Но у вас тогда важнецкая борода была, трудно вас узнать теперь, — усмехнулся Байсак. Усмешка была вынужденной, кислой.

— Бороды существуют для того, чтобы их брить, не правда ли, товарищ батальонный комиссар?

— Да-да… — с готовностью согласился Сыч.

— Это раз… Существуют они и для того, чтобы некоторым трудно было вспомнить, узнать, что это за человек стоит перед ним. Так вот и с Байсаком. Не хочет он вспомнить обо мне, о наших других встречах.

— Откровенно говоря, не помню.

— Вот видите! А может, вы, уважаемый майор Байсак, вспомните, ну, хотя бы военный трибунал округа?

Байсак часто-часто заморгал глазами и тяжело дышал, с трудом держась на ногах. Он вглядывался в лицо человека, и лицо его постепенно бледнело. Рассеялись, исчезли остатки пьяного угара. Испарина выступила на лице Байсака, и он, наконец, заговорил тихо, приглушенным голосом:

— Простите, товарищ бригадный комиссар, мои последние проступки. Я все же советский человек, товарищ Андреев…

— Я иначе говорил бы с вами, если бы вы не были советским человеком. Садитесь, бывший майор Байсак!

Сыч, с болезненным любопытством наблюдавший всю эту сцену, несколько раз порывался встать. Его неудержимо влекло к дверям, но там стояли три автоматчика, да и в ногах Сыч ощущал такую слабость, что их трудно было оторвать от пола, словно к ним были привязаны стопудовые гири. А в хате уже собирались бойцы. Одни входили молча, понуро здоровались и забивались в углы. Другие молодцевато козыряли, бросали беглые взгляды на начальство, рассаживались где придется.

Собрание прошло быстро, бурно. Вел его Бохан.

— Мы вот пришли спросить вас, как воюете, как дальше воевать будем, как жить будем?

— А вы кто такие, спросить бы у вас? — бросил кто-то из угла.

— Да-да, а кто вы такие? — невольно вырвалось и у Сыча, и его совиные глаза забегали по лицам людей, словно ища в них согласия, поддержки.

— Вот видите, довоевались вы до того, что и комиссар ваш не знает, кто мы такие. А должен был бы знать. И знает, мы ему только что говорили, да, видно, память с похмелья отшибло.

— Какая там у него память? Об одном только помнит — спасать свою шкуру в бою. Ноги боится простудить на морозе… — послышался чей-то насмешливый голос.

— С бабами воевать по деревням ловок, где куры несутся! — добавил кто-то со стороны.

— Он, товарищ представитель, так ненавидит фашистов, что и встречаться с ними не любит, — они, говорит, портят ему настроение! — выпалил одним духом Сомик.

— Я не позволю… Молчать! Я не позволю, чтобы оскорбляли меня, комиссара. Я протестую! Я буду жаловаться обкому партии! — Сыч тряс кулаком перед своим носом, его совиное лицо было перекошено от лютой ненависти.

Байсак, понуро сидевший, впившись глазами в половицу, невольно усмехнулся, пробормотал:

— Вишь ты, и партию вспомнил. Допекло!

— Однако вы, товарищи бойцы, еще не ответили на наш вопрос, — словно не слыша реплик, сказал Бохан. — Спрашивают вас представители подпольного обкома партии, работники штаба партизанского соединения.

В хате все притихли, задумались.

— Плохо воюем… — послышался чей-то робкий голос.

— Почему плохо?

— Да вы сами видите, товарищ представитель: командир пьян, комиссар… Да что и говорить, подсунули нам комиссара. Раньше и фашистов чаще били, а с тех пор, как стал этот товарищ комиссаром, нас чаще бьют. И перед всеми людьми срам: байсаки, говорят, чистые босяки. Не любят нас люди, прячутся, когда мы приходим.

— Ну-ну-ну… — сурово нахмурился Байсак.

— Что, неправда, товарищ командир? Вы не видите и не слышите того, что нам приходится выслушивать. Хоть убегай в другой отряд.

— А почему не переходили?

— Да комиссар пугает, что обком объявил нас бандитами, и если сунемся в другой район, то нас постреляют.

— Правда это? — спросил Бохан Сыча.

Тот сидел молча, стиснув зубы. Выступило еще несколько бойцов из отряда Байсака.

— Что ж, собрание пора заканчивать. Объявляю вам приказ штаба соединения: отряд ваш мы ликвидируем, распускаем. Кто хочет по-настоящему воевать с фашистами, тех примем в другие отряды.

Послышались вздохи, перешептывание, реплики:

— Правильно… Чего там?… Надо как-то по-человечески поступать…

— А как с командиром, товарищ представитель? — испуганно спросил один боец.

— С Байсаком? Судить будем как командира, который в трудное для Родины время начал забывать о своем долге и даже частично утратил облик советского человека. Кто такой Байсак? Он был майором Красной Армии, неплохим командиром. Однако запил, провинился. Его перевели на другую, менее ответственную работу. Думали, поправится человек. Не оправдал надежд. И больше того, его, пьяницу, использовали в своих целях разные проходимцы и прожженные враги народа. Байсака судил военный трибунал, который лишил его звания майора и перевел в рядовые штрафного батальона. В начале войны ему предоставили возможность в боях за Родину оправдать себя как советского человека и воина, вернуть потерянное доверие. И надо признать, что Байсак мужественно сражался с фашистами, не щадя своей жизни. Он был ранен, его подобрали на поле боя наши колхозники.

Вздохи облегчения послышались в хате. Любили бойцы своего командира за боевую отвагу, за смелость, за жгучую ненависть к фашистам. Тяжело переживали его чрезмерную склонность к выпивке, которая порой обезоруживала этого человека.

А неумолимый Бохан заканчивал свою речь:

— И был бы Байсак выдающимся партизанским командиром, если бы не эта его привязанность к бутылке. А к пьянице, потерявшему голову, подбирается всякая погань, подбирается враг! — Бохан указал рукой на Сыча. Тот вскочил и бешено заорал:

— Обман, провокация! — бросился к двери.

Его схватили за руки, посадили на место.

— Вот он перед вами, гестаповский шпик номер сто семнадцатый!

Сыч намеревался что-то крикнуть, но сразу обессилел, и бледный, весь в холодном поту, беззвучно шевелил губами.

— Мы сегодня захватили еще несколько гестаповских шпионов. Их привел в наши районы он, номер его семнадцатый. Так называемый ваш комиссар выдал гитлеровцам трех ваших лучших бойцов, которые вместе с ним ходили в разведку. Он сказал вам, что они погибли в стычке с засадой, а сам выдал их немецкой комендатуре. Он несколько раз подводил вас, мстя за свои неудачи.

У всех собравшихся в хате лица постепенно темнели и до боли сжимались кулаки.

— Он старался, этот фашистский прихвостень, выдавать врагу наши партизанские планы. Он покушался на жизнь Василия Ивановича, нашего руководителя, уполномоченного Центрального Комитета партии. Советский человек, охранявший уполномоченного, погиб от ножа этого убийцы. И не Сыч он, этот номер сто семнадцатый. Перед вами офицер гестаповской разведки, убийца, шпик, провокатор Альберт Хенкель.

В хате зашумели, заволновались. Послышались выкрики:

— Да что на него смотреть, на гада!.. На сук его!

— Подождите, подождите! Спешить некуда, от кары своей он не убежит. Он еще расскажет, где нужно, и о своих помощниках и о своих начальниках. Расскажет, кто посылал его, кто давал ему для маскировки эту пилотку.

И тут не выдержал Бохан и, резко повернувшись к разоблаченному шпиону, изо всей силы швырнул ему в лицо знакомую уже нам пилотку.

— Прими свою предсмертную шапку, гад!

Тот покорно взял, побледнел еще больше. Раскрасневшийся от гнева Бохан тяжело вздохнул и словно задумался о чем-то. Лицо его просветлело, на нем снова появилась свойственная ему улыбка. Было в ней что-то чистое, нежное и такое человеческое, что постоянно влекло к нему людей. Оглянув всех слегка прищуренными глазами, он сказал:

— Вот и разоблачили мы с вами врага. Кто же нам помог его обнаружить? Разве эта пилотка с документами, которые он потерял во время одного из своих преступлений? Не только это. Его разоблачили наши советские люди. И те, которых он истязал в Дроздовском лагере смерти. И люди, видевшие его в Минске, в других местах. Помогла его раскрыть и простая колхозница, наша повариха, и один ваш боец…

Вертлявый Сомик, с любопытством наблюдавший за знакомым до малейших подробностей лицом Сыча, за его совиными взлохмаченными бровями, как-то сразу подтянулся, посуровел.

— Но я хочу спросить всех вас: где были ваши глаза, где была ваша бдительность? Где была бдительность командира так называемого партизанского отряда имени Байсака… самого Байсака, который пригрел гадину, назначил нашего заклятого врага комиссаром?..

В хате стало так тихо, что слышно было, как тяжело пошевелился, силясь подняться, Байсак, как тяжело дышали некоторые бойцы, избегая смотреть друг другу в глаза. Людям было стыдно.

— Разрешите, товарищи… — попросил Байсак.

Он вышел на середину хаты, медленно обводя взглядом присутствующих, задержался на миг на обмякшей фигуре Сыча:

— Эх ты, гадюка! — с колючей ненавистью произнес он эти слова. Потом обратился к собранию. — Товарищи! Правильно сказали тут про меня представители штаба. Я некогда понес заслуженную кару за свои поступки… Меня лишили звания… Меня, а это самая страшная для меня кара, исключили из партии. Я заслужил все это. Тяжко было мне. Но я думал, я мечтал, что моя совесть снова будет чиста перед моим народом, перед моей партией. Я бил, не щадя своих сил и крови, проклятых фашистов. Никто из вас не знает, что фашисты загубили мою семью. Она не успела эвакуироваться из Белостока. Я узнал об этом не так давно. И знаете… Я говорю вам истинную правду… Я не выдержал… Двойное горе немного надломило меня… Да что там немного… Я стал пить. Пьяный — я не человек, а последняя тварь, без воли, без ума. Так вот и получилось, что я совершил страшнейшее преступление перед вами, перед советским народом, перед партией, не распознав нутро этой гадины. Об одном прошу всех вас — и подпольный обком партии, и партизанский штаб: если сочтете возможным, сделайте последнюю попытку, я буду не лишним бойцом против этих лютых душегубов, которые решили опустошить нашу землю, стереть с лица земли наше государство и нас с вами.

И все увидели, как человек, который всегда, даже в пьяном чаду, был твердым, суровым, сейчас как-то обмяк и торопливо вытер рукой покрасневшие глаза. И лицо его опять стало строгим, жестким. И тихо-тихо он произнес:

— Об этом вот и прошу вас, товарищи!

И несколько голосов не в лад заговорили:

— Пускай воюет Байсак! Он наш! Он советский человек! Он знает, где печенка у фашистов… Простите ему ошибки!

Бохан улыбнулся, попросил успокоиться:

— Ваши пожелания мы учтем, товарищи! А теперь за дело. По приказу партизанского штаба объявляю ваш отряд расформированным. Кто хочет воевать, мы зачислим в другие отряды. А кто хочет на печь, может итти на все четыре стороны, нам лодыри не нужны. Да и каждый лодырь сейчас — опасный для народа человек…

— Да что вы, товарищ, нет у нас таких людей, чтобы про какие-то печи думали. Все как один пойдем с вами.

— Ну ладно, в таком случае — в дорогу!

Немного спустя небольшой отряд Байсака ушел из деревни под командованием бригадного комиссара Андреева. Бохан со своими людьми остался в деревне, чтобы собрать жителей, потолковать с ними о последних событиях.

 

18

Всю ночь валил снег.

Ехали глухими дорогами. Вперед, прокладывать путь пускали самых сильных и выносливых коней, часто сменяли их. Далеко впереди и параллельными дорогами неугомонно сновали разведчики.

Стряхивая с шайки липучий мокрый снег, Василий Иванович буркнул в темень ночи:

— По такой дороге особенно не разгонишься. Как бы нам не опоздать, Гудима?

— Времени хватит, нет еще полуночи. А дорога в самый раз. Никакой машине по ней теперь не пробраться.

— Не думаешь ли ты случайно, что нам придется убегать от немцев?

— А зачем мне об этом думать? Просто говорю, что дорога трудноватая, а для немца она еще тяжелее.

В сумраке ночи слышно было пофыркивание коней да изредка кто-нибудь приглушенным голосом покрикивал на коня, который сбивался с проторенной дороги и выше колен погружался в глубокий податливый снег. Подчас какой-нибудь конь оступался, скользил, глухо постукивали оглобли саней.

На место прибыли во-время. Основные силы разместились на опушке леса. Загодя высланный вперед конный разъезд перерезал телефонные провода, соединявшие аэродром с городом, до которого было километров пятнадцать. Недостроенный еще перед войной аэродром находился на широком просторном поле. В двух небольших постройках были размещены немецкая электростанция и пункт радиосвязи. Летчики, приезжавшие обычно из города, свободное от полетов время проводили в объемистом бункере, в котором помещались часовые и зенитчики. Неподалеку, в другом бункере, была команда аэродромного обслуживания.

В каком-нибудь километре от аэродрома находилась деревня, километра за три другая. Их сразу блокировали, чтобы до начала операции какой-нибудь немецкий лазутчик не предупредил гитлеровцев об угрожающей им опасности.

Разгром аэродрома намечался перед самым рассветом. Василий Иванович остановился в ближайшей к аэродрому деревне и сейчас давал последние указания командирам отдельных групп, уточнял с ними детали операции. Лейтенант Комаров все убеждал пустить сначала его с небольшой группой бойцов:

— Я сразу такую панику на гитлеровцев нагоню, что они бросятся наутек, тогда берите их готовенькими.

— Не забывай, товарищ Комаров, что у них несколько зенитных пулеметов, есть и обыкновенные. Учтите оружие на самолетах. Учтите бункеры. И вообще вооружены гитлеровцы до зубов. Наконец, они могут по радио попросить неотложную помощь из Минска. В излишнем риске нет никакой нужды.

— А элемент неожиданности, товарищ командир?

— Выполняйте приказ, лейтенант! Неразумный риск я не разрешу даже вам, — уже официально ответил ему Василий Иванович.

Он отдал уже все распоряжения, когда в хату ввели троих полицаев и старого крестьянина.

— Где вы их взяли? — спросил Василий Иванович у конвоиров.

— Они к старосте пробирались. Мы и его заодно прихватили.

— Староста? — коротко спросил старика Василий Иванович.

— Выходит, что так, товарищ командир.

— Нашелся мне товарищ!

— А это как вам угодно, но и паном вас называть не собираюсь, — спокойно ответил старик, не сводя глаз с Василия Ивановича.

Гудима шепнул что-то на ухо Василию Ивановичу, затем приказал вывести полицаев.

И когда их вывели, Василий Иванович крепко пожал руку старику, попросил его сесть…

— Вы уж простите мне мою резкость, или, скорее, невежливость, не знал я.

— А что тут прощать, Василий Иванович, дело у вас большое, много разных хлопот, чтобы про каждого человека помнить, да еще про какого-то там старосту, немецкого прислужника… — и в голосе старика прозвучала ирония.

— Нет-нет, Севастьян Язепович, мы про каждого советского человека помним, не забываем. Где ж это видано, чтобы забыть лучшего бригадира.

Перед Соколовым сидел бывший бригадир одного из лучших пригородных колхозов. Об этом и шепнул ему Гудима, добавив при этом, что Севастьян пошел в старосты по просьбе партизан.

— Видно, хлопотное дело у вас, Севастьян Язепович.

— Хлопот хватает, Василий Иванович. Между двух огней сижу. Не каждому из наших людей скажешь, что к чему, какой я, с позволения сказать, староста. И выкручиваться частенько приходится, чтобы избежать неприятностей. Но не об этом речь. Надоело все. Что ни день, то приказ за приказом. Вот эти бобики тоже явились с приказом, чтобы я выставил поутру сто человек на аэродром. Снегом занесло, второй день самолеты стоят. А где я им сотню людей наберу, — что я им, детей или стариков погоню?

— Сто человек, говорите? — переспросил Василий Иванович, думая о чем-то своем.

— Да, сто человек. И из другой деревни столько же. Вот и приказ от коменданта… — старик вытащил из кармана измятую бумагу.

— Сами водите на аэродром людей?

— Зачем? Полицаи обычно водят.

— В котором часу приказано доставить людей на аэродром?

— Еще затемно, к восьми часам утра.

Василий Иванович посмотрел на часы, было пять часов ночи. Перевел глаза на Комарова, мягко улыбнулся ему:

— Придется удовлетворить твою просьбу, лейтенант, только в план твой вносим некоторые поправки.

— Готов выполнить любое задание! — Лицо Комарова вспыхнуло такой улыбкой, которая, казалось, осветила все углы хаты.

Вскоре был изменен весь план операции, и самое начало ее перенесено на два часа позже.

Еще струился над полем ночной сумрак, как по дороге к аэродрому потянулась колонна людей с железными и деревянными лопатами на плечах.

Ехало несколько саней с большими плетенными из лозы коробами, предназначенными для вывозки снега. Чем ближе подходили люди к аэродрому, тем больше суетились полицаи, которые то подгоняли идущих, то громко выкрикивали команды, наводя порядок в колонне.

Немецкий часовой, стоявший у входа на аэродром, еще издалека окликнув колонну, приказал остановиться. Из ближайшего домика вышел офицер с двумя солдатами. Они направились к колонне. Офицер спросил пароль, взял у полицая путевку. Солдаты прошли вдоль колонны, подсчитали ряды. Когда они отрапортовали офицеру, его лицо на минуту словно просветлело:

— О, хорошо, хорошо, надо работать, хорошо работать!

И тут же сердито набросился на полицая;

— Кто вам разрешил опоздать на пять минут?

— Дорога тяжелая, пан офицер, всюду замело снегом!

— Что снег? Что снег? Ну, не медлить, айда на работу! Да пошевеливайтесь, лодыри!

Глаза полицая на мгновение сверкнули огнем. Лицо его посуровело, и пальцы сжались в кулак. Но это длилось только один момент. Огонь в его глазах так же быстро угас, и самым обычным голосом полицай отдал команду:

— Колонна, шагом арш!

Люди двинулись вперед. В такт их шагам часто-часто билось сердце. Впереди, из сумрака, выступали серебристые силуэты бомбардировщиков. Правее, выстроившись в ровную шеренгу, стояла эскадрилья истребителей. По самые крылья самолеты увязли в высоких снежных сугробах.

Тишину морозного утра нарушали только осипшие, должно быть, от крепкого мороза, голоса немецких солдат, разводивших людей на разные участки. Несколько сонных голосов послышались около бункеров и площадок зенитных установок и пулеметных гнезд. Узнав в чем дело, сонные голоса затихли.

— Работать, работать! — покрикивал офицер. — Чтобы весь этот снег… фюит… Чтоб его как ветром сдуло.

— Постараемся, пан офицер, все сдунем, до пылинки, до соринки! — уверял следовавший за ним вертлявый полицай.

— Так-так, старайтесь! — Офицер пошел к домику, в котором помещалась аэродромная радиостанция. Но дойти туда ему не удалось. Еще одно мгновение видел он, как все — и сумрачное небо, и ближайшие строения, и белый снег — вдруг озарилось зеленым светом. Он еще заметил, как из окон домика радиостанции со страшным взрывом вырвались языки багряно-желтого пламени. Больше он ничего не увидел и не услышал, ибо лежал уже, уткнувшись лицом в снег, и кто-то торопливо отстегивал у него кобуру с парабеллумом.

Все это длилось один лишь миг, по снегу, по домам еще плыли зеленые отблески пущенной в небо ракеты. По аэродрому прокатились пистолетные и автоматные выстрелы, да разрывы гранат гулким эхом будили сонные просторы полей. Дело немного затянулось около бункеров. Гитлеровцы открыли было пулеметный огонь из амбразур, но огонь этот никому особенно не вредил, так как амбразуры глядели в поле.

— За мной! — крикнул Киян.

Его нескладная, в длинной крестьянской сермяге фигура мелькнула возле бункера, черным силуэтом выросла на земляной насыпи. Вслед за ним бросилось несколько партизан.

— Не все, не все! Вы вдвоем на тот бункер!

В жестяные дымоходы бункеров полетели гранаты. Словно тяжелый вздох вырвался из-под земли, из труб повалили клубы пыли. В нескольких местах земляная насыпь осела. А из раскрытых дверей уже выходили, выбегали с поднятыми руками перепуганные насмерть гитлеровцы, — кто одетый, а кто в одном нижнем белье, — и жалобно скулили на морозном ветру:

— Гитлер капут, Гитлер капут!

— Попробуй не капутулировать! — процедил сквозь зубы Тихон Заруба и, как всегда, что бы он ни делал, — спокойно, хозяйственно стал подсчитывать пленных.

— Стройся, всемирная босота! А ты куда суешься без штанов?

— Капут, капут!

— Припекло тебе, гад!

Немецкий часовой, первый заметивший колонну, чуть только услышал взрыв гранат, бросился без памяти в заснеженную щель. Он с трудом опомнился, стукнувшись затылком о суковатую жердь настила. Водил по небу вытаращенными глазами и все не мог сообразить, что там такое творится на аэродроме. Небо было пасмурное, но тихое, спокойное. Ни гула самолетов, ни знакомого свиста бомб. Высунув голову из щели, он увидел, как вспыхнуло пламя первых двух строений, где находилась радиостанция. Взрывы гранат ярко освещали зенитные установки. Он выкарабкался из щели, бросился было бежать к бункерам, но услышал пронзительный крик на морозе:

— Капут, капут!

Тогда он швырнул винтовку оземь и, срывая с себя на ходу одубевшую шинель, совершенно лишнюю сейчас, когда надо было бежать, бежать, надеясь лишь на единственное спасение, на свои ноги, — и он бросился со всех ног прямо, в чистое поле. Бежал и кричал:

— Партизан! Партизан!

Кричал, сам не зная, зачем он кричит.

Не кричать было страшно.

И тут он заметил, что прямо на него стремглав несется лавина всадников. И еще дальше, значительно правее мчалась другая лавина. В предутренней редеющей мгле и кони, и всадники казались такими большими, такими сказочными и страшными, что ноги беглеца сразу примерзли к земле. Закрыв руками голову, он стоял, как столб. Только слышно было жалобное причитание:

— О, мой бог! О, мой бог!

Это мчались конники Василия Ивановича, спеша на выручку своим людям. И хотя никакого сигнала об экстренной помощи не дали, операцию надо было ускорить: уже светало, из города на аэродром могли прибыть подкрепления, да и оставалось еще много разных дел. Вскоре вспыхнули, как свечи, облитые бензином самолеты. Взрывались самолетные бензобаки, высоко вскидывая косматые огненные лапы. Один за другим потянулись вверх густые черные клубы дыма. Целая туча поднялась над складом горючего. И, как молнии, вспыхивали в черном дыме взрывавшиеся бочки бензина.

Комаров смотрел на весь этот фейерверк, потом произнес с досадой:

— Ах, если бы у нас были летчики, вот бы перебросить через фронт всю эту технику.

А техника врага трещала, полыхала, дымилась.

На подоспевшие сани партизаны грузили трофеи: обмундирование, винтовки, гранаты, патроны. Когда последние сани отъехали от аэродрома, Василий Иванович дал команду отходить. Только три подрывника остались около склада авиабомб, помещавшихся в нескольких глубоких траншеях. Надо было пустить в воздух это гитлеровское добро. Примерно через полчаса послышался страшный взрыв. Все невольно остановились, глядя на необычайную иллюминацию. Над тем местом, где был склад, нависло огромное облако дыма, с которого осыпалась черная труха. Это опадала земля, поднятая взрывом. В разных направлениях словно скользили молнии — рвались зенитные снаряды.

— Чистая работа!

— Ни снежинки, ни соринки, как помелом подмели.

 

19

Самолет шел на восток.

Однообразный гул моторов и бескрайняя снежная равнина, распростершаяся под крылом, навевали на полковника дремоту. Чтобы развеять ее, представитель гитлеровской ставки, эсэсовский генерал-лейтенант занимал почтенного полковника Хирошито чем только мог. Он пересказал все анекдоты прадедовской давности, все великосветские новости из жизни современных королевских дворов, поведал о любовных похождениях несравненного дуче, о чрезмерной страсти испанского каудильо к орденам. Но о чем бы генерал ни говорил, лицо полковника оставалось все таким же непроницаемым, молчаливым и даже немного нахмуренным. Правда, полковник в соответствующих местах улыбался кончиками губ, порой даже в знак согласия слегка кивал головой. Но глаза его попрежнему оставались непроницаемыми. Полковник будто бы слушал, но размышлял о чем-то своем, далеком от всех этих новостей и анекдотов.

Генерал-лейтенант с досадой подумал:

«Ничем не расшевелишь проклятого монгола».

Но из последних сил старался все же расшевелить полковника, хотя и чувствовал себя несколько обиженным: ему, заслуженному генералу, надо угождать этому низенькому полковнику, предугадывать каждое его желание, итти навстречу всем его капризам. Что же, для дела государственной важности можно пожертвовать такими мелочами, как собственное достоинство, собственные привычки и склонности. Сам фюрер позвал к себе генерал-лейтенанта и дал ему строгий наказ: организовать полет полковника как можно лучше и во всем ему угождать. Сегодня необыкновенный день. Наконец, сбылась заветная мечта фюрера: его дальневосточный союзник сегодня ночью вступит в войну.

Генерал-лейтенант помнит, как фюрер стоял за большой картой России рядом с полковником и показывал ему рукой на Москву, на которую были устремлены с запада, с севера и юга острые стрелки.

Облизывая сухие, тонкие губы, фюрер не говорил, а патетично выкрикивал:

— На вас, дорогой полковник, мой друг император возлагает историческую миссию. Ваши слова, ваше уведомление помогут моим солдатам соединить эти стрелы, зажать в смертельный кулак этот центр, этот очаг всемирного коммунизма, нашего общего врага. А весь мир мы вот так сожмем!

Фюрер даже затрясся как в лихорадке и, сжав ладони в кулак, долго тряс им перед картой и бормотал под нос что-то невнятное и нечленораздельное, что было похоже и на стон и на вопль.

— Да-да, вот так! — наконец, произнес он, и капли пота выступили на его покатом лбу из-под черной пряди волос.

Он тут же собственноручно нацепил железный крест на грудь полковника, долго тряс влажной ладонью сухую руку японца.

— Это авансом, полковник! Желаю удачи, успеха! Мы проветрим с вами Европу и Азию! Сам бог повелел нам обновить нашу планету, очистить ее от всякого интеллектуального сора, этой старческой плесени мира, старческого маразма человечества. Только тот останется жить, кто обладает здоровым сердцем и неискушенным первобытным умом, кто окажется способным бить, убивать, разрушать все остатки старой культуры. Конечно, мы можем сохранить жизнь некоторым народам. Нам нужна рабочая сила. Не нам, великим завоевателям мира, заниматься воловьим делом, нам не к лицу быть рабами труда. Для этого найдутся миллионы побежденных. Наше дело — властвовать над миром. Мы — великие вожди суровых сил, которым предначертано богом вершить судьбы человечества, судьбы грядущего мира. И единым законом будет для всех наше слово, наша мысль, наша воля…

Самолет шел на восток.

Полковник думал о своем, о необъятных просторах неспокойной Азии, о безграничном бассейне Тихого океана. Конечно, все это так чудесно и величественно. Не надо будет больше постоянно думать об этих неблагодарных и строптивых рабочих. Сотни миллионов людей живут только в одном Китае — это неисчерпаемая армия рабов, даровых рабов. Для собственных фабрик и заводов полковника Хирошито открываются богатейшие перспективы. Стоит, пожалуй, перевести некоторые предприятия в Китай. Можно попытать счастье и на Филиппинах. Неисчислимые богатства ждут его в Индонезии. Тоскуют по умелой хозяйской руке Индия, Бирма, Индокитай. А сколько неизведанных возможностей скрыто в просторах Сибири. Правда, попытка проникнуть в этот край всегда кончается не очень благоприятно для мужественных потомков самураев. И даже теперь, когда армии этого экзальтированного фюрера занесли свой меч над Москвой, соотечественники полковника Хирошито еще не отваживаются сделать новую попытку вторгнуться в Сибирь. Мечтают об этом, накапливают силы, но начало откладывают на неопределенный срок. Боятся. Взвешивают. Ждут удобной минуты, подходящей ситуации.

Полковник сам, своими собственными глазами видел, как неукротимый Гитлер несколько раз уже предпринимал атаки на японского посла, а тот всегда отвечал с почтительной улыбкой:

— О, мой уважаемый фюрер, мы сдерживаем для вас дальневосточные армии русских… Поверьте, что это стоит нам очень дорого! Все в свое время, мой фюрер!

— Этот час настал. История, верховный разум… — тут Адольф высоко поднимал свою руку с нацеленным, как дуло пистолета, пальцем, словно собирался пробить им и потолок, и крышу, и далекое небо, — наконец, голос великой и неумолимой для врагов наших судьбы подсказывают мне: вот идет победа, вижу ее, слышу ее фанфары. Еще день, еще два, и она будет в моих руках. Разве вы не знаете, наконец, что мои солдаты, мои офицеры собственными глазами видят Москву?

— Если вы будете в Москве, мой уважаемый фюрер, поверьте мне, что и мы где-нибудь будем! — хитро уклонился от прямого ответа посол.

Разумеется, все это так сложно. Можно и прогадать, упустить удобный момент. Однако быть под Москвой еще не значит быть в Москве. Русские — это особенный народ, который ничем не удивишь и ничем не испугаешь. Сегодня под Москвой, а завтра можно очутиться чорт знает где. Такие случаи известны в истории. А с историей, тем более с русской историей, шутить рискованно. Неплохо было бы, чтобы армии Гитлера действительно одержали победу под Москвой. Возможно, тогда стали бы доступными сибирские просторы. Любопытно, где можно было бы остановиться тогда?.. На Урале? А может, на Волге. Видно, и у этого беспокойного фюрера победы родят новые претензии, ибо аппетит, как говорят, приходит во время еды. Но неплохо будет, если гитлеровцы вымотают силы русских. А вместе с ними и свои…

Генерал-лейтенант словно отгадал мысли полковника. Взглянув в окно, он не то спросил, не то высказал свою мысль:

— Знаете, полковник, а приятно это ощущение простора. Германия не маленькая страна, но до наших великих побед вы за какие-нибудь два часа могли пересечь всю страну от края до края. А мы вот летим уже который час, а граница еще далеко. На восток летим, полковник! И как хорошо было бы, если б навстречу нам летели самолеты на запад, самолеты вашей отчизны, полковник… Самолеты из страны восходящего солнца… Хризантемы и свастика, это чудесно!

Генерал-лейтенант даже впал в поэтическое настроение, вспомнив хризантемы. Правда, о стране этого полковника он больше ничего и не знал. Слышал когда-то о хризантемах, о гейшах. Да и что, в конце концов, надо больше знать эсэсовскому генерал-лейтенанту? А молчаливый полковник коротко ответил на его лирическую декламацию:

— Все в свое время, мой уважаемый генерал, все в свое время!

Можно и отвечать готовыми формулировками. Ответил и задумчиво спросил:

— А где мы сейчас летим, генерал?

Генерал посмотрел на заснеженные вершины деревьев, медленно проплывавшие под крылом самолета.

— Самолет идет над белорусскими лесами. Скоро нас встретит гаулейтер Белоруссии, до аэродрома уже недалеко.

— Говорят, тут у вас много партизан?

— Кто сказал, что много? Преувеличивают, господин полковник. Партизаны — это архаический пережиток.

— Однако они приносят вам, как я слышал, значительные неприятности.

— Какие там неприятности? Партизаны — это анахронизм. Они еще имели какое-нибудь значение в семнадцатом, девятнадцатом веке, когда конь, хорошая сабля и вдобавок кремневое ружье были решающими факторами в войне. В наше время пикирующих бомбардировщиков, танков и автоматов партизаны — пустой звук, иллюзия, ну, если хотите, пропаганда, большевистская пропаганда, рассчитанная на слабонервных, на пугливого обывателя. У нас же солдаты, полковник, солдаты, железные люди, которые не знают никаких сентиментов и страхов. Гитлеровские солдаты!

Сказав это, генерал чихнул несколько раз, начал принюхиваться. Сильно запахло бензиновым перегаром. Генерал тревожно заглянул в кабину к летчикам. Ничего необычного он там не увидел. Только штурман озабоченно сверял карту, несколько раз брался за радиопередатчик, но там, видно, что-то не клеилось, так как штурман снова хватался за планшетку с картой. А перегаром пахло все сильнее и сильнее. Взглянув в окно уютной пассажирской кабины, генерал сразу понял причину появления этого неприятного запаха: самолет пересекал густую, черную, как копоть, тучу. Сквозь просветы этой тучи видно было, как стремительно лавировали два мессершмитта, конвоировавшие самолет.

«Видно, загорелся какой-то склад, — что же тут удивительного, на то и война», — подумал генерал и крепко схватился руками за поручни кресла, так как самолет пошел на снижение. Но через несколько секунд моторы заревели во всю мощь и самолет резко взвился ввысь. О чем-то переговаривались пилот и штурман. Стрелки-пулеметчики, которые до сих пор мирно дремали за своими турелями, вдруг оживились и начали проявлять необычайную подвижность, пристально следя за небом сквозь свои стеклянные колпаки. Генерал посмотрел вниз. Весь аэродром дымился: горели десятки самолетов, некоторые уже догорали. В двух местах поднимались столбы густого черного дыма. И ни людей, ни посадочных знаков, ничего… «Бомбежка! — вспыхнула тревожная мысль. — Но фронт далеко, какая тут бомбежка?»

А самолет, сделав крутой разворот, сворачивал куда-то вправо, пошел на круг. Хватаясь за спинки кресел, за дверцы кабинки, генерал кое-как добрался к летчику:

— Что тут происходит?

— На аэродроме какая-то катастрофа, господин генерал. Ищем место для посадки в поле, — кончается горючее. Привязывайтесь, господин генерал, к креслу.

Самолет с ревом пронесся под какими-то придорожными древесными насаждениями. Потом стал набирать высоту и неожиданно пошел в такой крутой вираж, что у генерала загудело в ушах и сердце гулко заколотилось, словно собираясь выскочить из груди, где ему вдруг стало очень тесно. Напротив сидел полковник. Он старался сохранить спокойный, даже равнодушный вид, но по тому, как вцепились его пальцы в кожаную обивку кресла, можно было догадаться, что на душе уважаемого самурая не так уж спокойно и тихо. Земля встала стеной с правой стороны кабины, видны были даже верхушки отдельных деревьев, с неимоверной быстротой проносившихся мимо. Генерал заметил кучки людей среди деревьев. И еще он заметил, как в целлулоидном оконце вдруг образовалось небольшое отверстие, а до слуха донесся сухой цокающий звук: сверху посыпались стеклянные осколки разбитого плафона.

С недоумением и ужасом смотрел на него полковник.

Сердце генерал-лейтенанта так похолодело, что он, зажмурив глаза, уже больше ничего не замечал. Если бы у него сохранилась способность наблюдать, он увидел бы, как правый мессершмитт вдруг начал превращаться в какое-то подобие кометы. Густой кудрявый хвост дыма потянулся за ним. Мессершмитт метнулся в одну сторону, в другую и, наконец, кувырком пошел вниз, срезав на лету несколько молоденьких сосен и, вспыхнув огненным облаком, уже недвижимый дымился на заснеженной земле. Этого не видел и не слышал эсэсовский генерал, не видел этого и полковник Хирошито. Оба они потеряли сознание.

 

20

Последняя группа бойцов Василия Ивановича, замыкавшая отход всей колонны, была километров за пять от аэродрома, когда услышала гул моторов. Со стороны аэродрома двигалось по небу три черных точки. Они росли, приближались. Самолеты шли прямо на дорогу, по которой отходили бойцы.

— Воздух! — скомандовал Василий Иванович.

Люди, сани укрылись под березовыми посадками. Самолеты с гулом пронеслись над верхушками деревьев. Но не такая уж надежная маскировка — оголенные зимние березы. Не прошло и минуты, как раздался чей-то тревожный крик:

— Разворачиваются холеры!

Василий Иванович приказал быстро рассредоточиться и взять ружья на изготовку.

Прямо над дорогой летел мессершмитт. Немного правее, над полем, тяжело гудел большой транспортный самолет.

— Огонь! — скомандовал Василий Иванович и первый вскинул карабин к плечу. Дружный залп на миг заглушил грозный рев самолетов. Люди вышли на дорогу, следя за воздухом.

— Не собираться группами! — предупреждал Василий Иванович. Он не спускал глаз с самолетов.

— Есть один! — хором крикнули все, заметив черный шлейф, который распустил один из мессершмиттов.

Кто-то поспешно карабкался на обледенелую березу, чтобы удобнее было следить за самолетами.

— Готов! — крикнул он так громко и с таким волнением, что чуть не сорвался с дерева.

Но и без этого все уже видели, что одному мессершмитту больше не подняться в небо: высокий столб дыма клубился в тихом морозном воздухе.

— По коням! — скомандовал Василий Иванович.

— А может, не мешало бы посмотреть, что там сталось с ним?

— Что смотреть? Там теперь куча паленого железа. И в плен некого брать, — на такой вышине парашют бесполезен.

Чтобы избежать возможных налетов авиации, Василий Иванович приказал всем отрядам свернуть с березового тракта и податься ближе к лесу, который тянулся слева километров за пять. Там на условленном месте он встретился с Лявоном Марковичем, который вел специальный обоз из города. На санях были нагружены валенки, сапоги, телогрейки и ящики с медикаментами.

— Даже тол есть… — рапортовал Светлик. — Постарались люди, кто чем богат. От каждого завода понемножку.

— А вывезли как?

— Было бы что, всегда вывезем!

И, смеясь, Светлик рассказал, как достал даже специальные пропуска на выезд, как завязал знакомство с гражданскими городскими властями, которые обещали ему всяческую поддержку.

— Значит, удостоверение наше помогло?

— Не только помогло, больше! Власти встречали меня с распростертыми объятиями, они боятся и нос показать в наши районы и готовы целовать куда угодно каждого, кто, значит… гм… против большевиков. Это я, выходит, против! Видал ты такое дело? Я там даже с одним плюгавеньким фюрером говорил, отменной берлинской выучки. Есть там Акинчиц такой.

— А-а, о нем я еще раньше слышал, давно слышал. Он еще при Пилсудском в гитлеровских подголосках ходил. Теперь не диво будет, если в фюреры подастся.

— Я ему столько наговорил, что он от фанаберии чуть не лопнул. Прямо, говорю, ждем не дождемся, чтобы он приехал оформить нашу молодую организацию.

— Не хватил ли ты через край, Лявон? Не стоит с такими гадинами связываться. Можно попасть в западню.

— Да что там западня? Это сапог, понимаешь, обыкновенный сапог. Слепая ненависть лишила этого идиота рассудка. Да что я говорю про ненависть! Это просто бандит, аморальный тип, у которого за душой ничего нет, кроме непомерной жажды славы. Как же — вождь белорусских национал-социалистов! Фюрер! Гросс-шишка! Фюрер есть, а об армии и не слыхать! И в конце концов не что иное, как смердящий гнойник, опухоль, выросшая на дрожжах дефензивы и гестапо. Опухоль вредная, злокачественная, ибо она смердит, отравляет воздух.

— Ты правду говоришь, Лявон, такой гнойник нельзя оставить. Займемся им при случае, когда выпадет свободный час.

— Да я уже раздумывал, как произвести определенную операцию…

— Ладно. Не оставим и его без внимания. А как там наши люди поживают?

Лявон Маркович рассказал о жизни города и настроениях, о ежедневных диверсиях, о немеркнущих надеждах людей на лучшие времена, о неутихающей упорной борьбе против фашистских захватчиков.

 

21

Этот день принес Кубе много хлопот и тяжких испытаний. Спокойный и сравнительно уравновешенный человек, он уже с самого утра начал проявлять явные признаки столь сильного волнения, что все подчиненные не могли не догадаться: готовится что-то любопытное, возможно даже — необычайное.

Еще накануне Кубе предупредил коменданта и начальника гарнизона, чтобы все наличные воинские части были подготовлены к параду, который, возможно, состоится завтра. В полученной Кубе телеграмме из ставки Гитлера явно намекалось на события, долженствующие оказать решающее влияние на ход сражения под Москвой. Положение дел под Москвой вызывало у гитлеровского командования большую тревогу. Несколько категорических приказов по сути дела пустым звуком. И хотя газеты, радио и официальные ораторы в Берлине с барабанным боем извещали о близкой победе, но ее все не было. Зато бесконечной цепью тянулись эшелоны раненых. Их не успевали пропускать на запад. Эшелоны закупоривали станции. Ранеными были заполнены все госпитали, клиники, казармы. Под новые госпитали отвели даже заразные бараки и дома колонии душевнобольных. Этих больных поспешно вывозили за город, расстреливали или попросту забрасывали гранатами в противотанковом рве.

Все лучшие уцелевшие здания в городе были тоже отведены для раненых. А эшелоны с фронта все шли и шли. И тут, как светлый луч надежды, блеснула телеграмма из ставки. Кубе было ясно, что Япония вступает в войну. Не были известны детали, но не в них дело.

Торжественное, приподнятое настроение овладело гаулейтером. Готовясь к предстоящему приему именитых гостей, он даже лично позвонил на аэродром, спросил, как там дела. Аэродром был занесен снегом, но гаулейтера заверили, что к утру все будет в порядке.

Но утром начались непредвиденные события. Из летной части, расположенной на окраине города, поступила тревожная телефонограмма: на аэродроме творится что-то необыкновенное, телефонная связь нарушена, два мотоциклиста, посланных туда на специальных гусеничных мотоциклах, не вернулись.

Кубе поднял на ноги весь гарнизон. К аэродрому было отправлено несколько грузовиков с автоматчиками, но они вскоре примчались обратно, обстрелянные сильным пулеметным огнем. Некоторые офицеры уверяли, что по ним даже стреляли из пушек. Сам Кубе, выехавший за город на легковой машине, грубо выругал этих офицеров, назвав их трусами:

— Вам приснились, видно, все эти выстрелы. На аэродроме занимаются учебной стрельбой, а вам черт знает что померещилось!

— Не учебная стрельба, господин гаулейтер, а партизаны, — робко проговорил лейтенант переднего грузовика.

— Что, что? — вскипел разгневанный Кубе.

— Аэродром захвачен партизанами.

— Вы думаете, о чем говорите? Вы хотите, чтобы я приказал вас расстрелять как паникера? Партизаны под Минском? Надо потерять последние остатки рассудка, чтобы болтать подобное.

И тут невольно оборвал на полуслове свою речь гаулейтер. Гулкое эхо нескольких мощных взрывов прокатилось над снежным полем. Все посмотрели в сторону аэродрома, до которого было отсюда километров восемь-девять. Там поднимались густые черные тучи дыма. Один за другим доносились ослабевавшие взрывы. От аэродрома примчались двое конных разведчиков. Спешились, доложили старшему офицеру:

— На аэродроме горят самолеты.

— Чорт знает что творится! — пробормотал Кубе и набросился на начальника гарнизона, сухонького генерала, ехавшего с ним вместе в машине: — А вы чего ждете? Безотлагательно принимайте меры. Танки, конных жандармов, полицию, броневики… Всех, всех незамедлительно туда! Поймать! Перестрелять! Повесить!

— Танков у нас нет, господин гаулейтер, а броневики по такой дороге не пройдут.

— Я не спрашиваю у вас, господин генерал, что пройдет и что не пройдет. Чтобы через полчаса аэродром был в полном порядке, иначе… иначе я заставлю вас лично ползти по этой дороге.

— Слушаю, господин гаулейтер… все наличные силы я сейчас же посылаю туда. — Генерал занялся приказами, распоряжениями начальникам отдельных частей, руководителям войск, жандармерии и полиции.

В это время из города подъехала еще одна машина. Из нее вышел один из руководителей комиссариата. Он почтительно отозвал в сторону Кубе, вполголоса доложил ему:

— В городе, господин гаулейтер, не совсем спокойно. Только что произошло несколько крупных диверсий: на хлебозаводе, в ремонтных мастерских, на электростанции вокзала. В одной из казарм имеются убитые и раненые солдаты…

У Кубе потемнело лицо, с минуту он упорно молчал. Потом позвал генерала:

— Не забывайте и о городе.

— Я не понимаю вас, господин гаулейтер.

— Город, говорю, не оставляйте без охраны, туда… — кивнул он в сторону аэродрома, — не надо посылать всех…

— Понимаю вас, господин гаулейтер.

Видавший виды генерал не мог не заметить некоторой растерянности, охватившей высокое начальство.

Из состояния растерянности и нерешительности гаулейтера вывело появление трех самолетов, которые разворачивались над самой дорогой. Растерянность уступила место острой тревоге. Самолеты уходили обратно, описав широкий круг. Вот они еще раз пронеслись над самыми головами солдат. Когда они показались из-за леса на горизонте, все невольно вскрикнули. Один самолет, тянувший за собой длинный дымный шлейф, вдруг круто пошел вниз, и мгновение спустя на опушке леса, где он упал, взвихрился огненный столб.

И солдаты, и офицеры ахнули, остолбенели, не отрывая глаз от транспортного самолета, который медленно парил над полем, опускаясь все ниже и ниже. Еще минута, и в воздух взлетело снежное облако, до слуха донеслось что-то похожее на скрип, на треск.

— Санитарные машины сюда! — изо всех сил крикнул побледневший гаулейтер, даже не представляя себе толком, откуда могли появиться в эту минуту санитарные машины.

Люди, грузовики помчались к потерпевшему аварию самолету.

Уцелевший мессершмитт все еще кружил в воздухе, потом начал снижаться и, взвихрив носом горы снежной пыли, стал торчком, скапотировал.

 

22

Ревело и надрывалось немецкое радио. Гремел за маршем марш. Один за другим выступали ораторы, захлебывались, бесились, признавались в любви к настоящим арийцам Азии, сыпали угрозы всему миру, били в литавры. И снова марши, марши.

— Пирл Харбор! Пирл Харбор! — свинцовой дробью сыпалось из каждого репродуктора, из каждого приемника, чернело аншлагами на экстренных выпусках газет и листовок.

— Пирл Харбор!

Это слово заполнило эфир. Этим словом пестрели речи, песни, марши. Берлин и Токио справляли кровавое обручение.

В городе рекой лилось французское шампанское.

А над городом пылало тревожное зарево. Горел завод, подожженный неведомо кем. Цокали на мостовой подкованные сапоги эсэсовцев, оцеплявших подозрительные кварталы. Тут и там раздавались одинокие выстрелы. Осторожно пробираясь по затемненным улицам, полицейские патрули сдирали, соскабливали с заборов и стен свежие листовки, расклеенные таинственной рукой. Сдирали, сердито переговаривались:

— Опять вышла «Звезда»… И когда они, наконец, успокоятся?

«Они» не хотели успокаиваться.

Город жил своей, обособленной жизнью, далекой и непонятной для тех, кто носил подкованные немецкие сапоги, кто прикрыл фашистской свастикой опустошенные души и сердца.

События этого дня так ошеломили Кубе, что он никак не мог вернуть утерянное равновесие. Весть о вступлении в войну Японии взволновала его. Наконец-то намечается какой-то перелом в войне, это ускорит ее окончание, ускорит победу. Но все эти известия не принесли ему глубокого удовлетворения. Сомнения, одно за другим, овладевали им, подтачивали сердце. Они возросли после сегодняшних событий на аэродроме. Он знал, что партизаны существуют, что они сопротивляются всем фашистским усилиям покорить народ, но дойти до такой наглости — это уже слишком, это уже недопустимо, непростительно. Кому? Он все думал о тех крупных неприятностях, какие придется ему перенести от фюрера, думал, в какой бы форме известить его обо всех этих делах. Утаить их невозможно.

Кубе уже несколько раз звонил в госпиталь, в котором находились военные атташе — японский полковник и эсэсовский генерал-лейтенант.

Во втором часу ночи его известили, что раненые с самолета, потерпевшего аварию, уже проявляют признаки жизни, и, если господину гаулейтеру угодно, он может их проведать. Кубе поехал в госпиталь.

Японец лежал с туго забинтованным лицом. Из-под бинтов поблескивали угольками узенькие щелки глаз. Правая нога его, на которую наложили шины, была подвешена и вытянута над койкой. Около больного суетились врачи. Медицинская сестра все пыталась напоить его молоком, но японец крепко стиснул зубы и отрицательно качал головой. Улучив минуту, когда чайная ложка была далеко ото рта, настойчиво просил впрыснуть ему морфий.

Рядом с полковником на койке лежал генерал-лейтенант. Обе руки были в лубках, синяки расписали все генеральское лицо, что, конечно, не прибавляло ему ни воинственности, ни величия.

Вытянувшийся в струнку врач представил гаулейтера. Лицо полковника повернулось, глаза уставились на Кубе.

— Как чувствуете себя, господин полковник? — почтительно спросил гаулейтер, понимая, что его вопрос не нуждается в особенно точном ответе.

Полковник вздохнул, процедил сквозь зубы:

— Как видите, господин гаулейтер. Я очень рад, очень рад встретиться с вами.

— Я тоже рад, господин полковник! Я счастлив, что мне выпала честь поздравить вас с вступлением в нашу священную войну!

— О-о… я уже вступил! — грустно покачал головой полковник — и, высвободив руку из-под одеяла, показал на свою ногу, высоко подвешенную вверх. — Я уже вступил… Не скажу, чтобы удачно!

— Я не об этом, господин полковник. Я говорю о вашей благословенной богом стране, счастливо переступившей сегодня порог войны… Выражаю вам нашу глубокую благодарность и нашу великую радость иметь такого мужественного союзника в священной борьбе за наши общие интересы, за новый порядок в Европе и в Азии.

Превозмогая боль, полковник с трудом выдавил из себя несколько слов:

— Сердечно благодарен за ваши чувства, господин гаулейтер. Ваша радость — наша радость!

Помолчав с минуту и показав глазами на врачей, в почтительных позах стоявших позади, он тихо спросил:

— Скажите пожалуйста, господин гаулейтер, кто подбил наш самолет?

Догадливые эскулапы вышли, чтобы не мешать беседе высокого начальника с не менее высоким пациентом.

Генерал-лейтенант повернулся на постели, чтобы лучше видеть господина гаулейтера. Пошевелился и застонал, затронув забинтованную руку.

— Мы с вами тут свои люди, нам нечего таиться друг перед другом. Самолет подбили партизаны.

— Я догадывался об этом, господин гаулейтер. И самолеты на аэродроме они разбомбили?

— Сожгли, господин полковник…

Полковник умолк. Потом повернулся к своему соседу по койке и тихо спросил его:

— Анахронизм, господин генерал? Архаический пережиток?

Генерал ничего не ответил. Он счел за лучшее вздохнуть, и что-то похожее на тихий стон вырвалось из забинтованной генеральской груди. Уважаемый господин гаулейтер не понимает, конечно, смысла этих слов, пронизанных изрядной дозой иронии и даже явного пренебрежения. Чтобы, однако, отбить охоту у высокопоставленного японца так пренебрежительно относиться к немецкому генералу и вместе с тем несколько возвысить себя в глазах уважаемого господина гаулейтера, генерал заговорил взволнованно, с пафосом:

— Мы клянемся вам, господин гаулейтер, что мы расплатимся как следует с фанатиками! Мы каленым железом выжжем все очаги этой опасной заразы! Мы, эсэсовцы…

— Не волнуйтесь, господин генерал! Я верю вам, вам верит фюрер!

— Хайль! — с немного деланным пафосом воскликнул генерал. Он хотел было отсалютовать, но только застонал от жгучей боли в перебитых руках.

Японец прятал в прищуренных глазах хитроватую улыбку. Господин гаулейтер позвал врачей и, дав им надлежащие указания, распрощался с почтенными гостями.

 

23

Пущенный с горы снежный ком катится все с большей стремительностью и, обрастая снегом, превращается в грозную лавину, которая сметает все на своем пути, пробуждая громовыми раскатами долины и взгорья.

Так вырастал в грозную силу начатый Василием Ивановичем зимний рейд его отрядов. Вылазку на аэродром под Минском он назвал репетицией. Она прошла удачно. Обгоняя отряды, носились по районам слухи, самые необыкновенные, сказочные. В деревнях говорили, что под Минском высадился авиадесант Красной Армии и теперь бьет, крушит фашистов в близлежащих районах. Были и другие слухи: будто бы несколько тысяч красноармейцев прорвали вражеский фронт, проникли в Белоруссию и наводят панику на немецкие тылы. Эти несколько тысяч перерастали в десятки и сотни тысяч.

Отряды Василия Ивановича ехали днем по проторенным дорогам, не очень таясь от гитлеровцев. Несколько полицейских гарнизонов разбежались от страха кто куда. Немецкие гарнизоны снимались с насиженных мест и стремглав пускались наутек. Но не всегда могли они верно рассчитать направление рейда. И на полях, на глухих лесных дорогах все чаще и чаще слышались отчаянные и безнадежные крики:

— Гитлер капут! Гитлер капут!

Страх перед партизанами подогревали и неутешительные вести с фронта. Пирл Харбор сначала вскружил некоторые горячие головы. Москва их остудила.

Кубе умолял по телефону фюрера о присылке срочной помощи.

В ответ из Берлина неслись истерические выкрики:

— Вы спятили там! Судьба Германии решается под Москвой, а вы кричите о каких-то партизанах! Не дам! Не позволю! Остановить их, расстрелять, обезвредить, уничтожить!

— О, мой фюрер, их голыми руками не возьмешь.

— У вас эсэсовцы! У вас гестапо! У вас СД! Наконец, у вас зондеркоманды!

— Не справляются, мой фюрер.

— Я пошлю к вам Гиммлера, он наведет порядок. Он поможет вам!

— Я рад увидеть господина рейхсминистра, мой фюрер, но я прошу, я умоляю вас послать несколько кадровых дивизий, иначе… иначе я снимаю с себя ответственность за коммуникации.

— Вы все там сходите с ума от страха!

Телефонная трубка с минуту молчала, потом хрипела, пыхтела, словно кто-то откашливался там, в Берлине.

— Ладно… я пошлю вам несколько эсэсовских дивизий из Франции, из Бельгии… О боевых частях приказываю даже не думать. Не думать!

— Слушаю, мой фюрер! — И Кубе шел распекать начальников полиции, жандармерии, бригаденфюреров эсэсовских войск. Однако ни распекания, ни нагоняи делу особенно не помогали, и Кубе ежедневно со страхом подходил к огромной карте Белоруссии в его кабинете.

Он приказывал отдернуть штору, которая закрывала карту, и, заметив в руке адъютанта подготовленные разноцветные флажки, обычно набрасывался на него:

— Ты что, негодяй, держишь в руке?

Адъютант не терялся и так же привычно отвечал:

— Флажки, господин, гаулейтер, чтобы вам не терять слишком много времени. Я же знаю сводки…

— Приказываю молчать! — И уже более спокойно, уравновешенно: — Ну, что там у тебя? Читай донесения…

Флажок за флажком накалывался на карту. От них даже рябило в глазах, от этих условных значков, говоривших о партизанских отрядах, базах, группах, о диверсиях, спущенных под откос эшелонах, взорванных мостах, разогнанных гарнизонах, сожженных складах, уничтоженных линиях связи. Словно горели красные флажки, покрывшие густой сетью почти всю область. Что ни флажок — отряд, что ни кучка флажков, то целое партизанское соединение. А через всю Минскую область, через Полесье, через Пинщину и дальше на Барановичи потянулась по карте целая полоса красных флажков — путь партизанского рейда, за которым день ото дня тревожно следил Кубе.

— Они как будто поворачивают обратно?

— Да, господин гаулейтер, поворачивают… — почтительно отвечал адъютант.

— Есть какие-нибудь слухи про седьмую дивизию?

— Вы спрашиваете об остатках дивизии?

— Я спрашиваю про седьмую дивизию! И вообще руководствуйтесь всегда правилом: не переспрашивать начальника и сразу давать ответ на его вопрос.

— Кроме принятых вчера донесений, ничего больше не поступило. Гроб с телом командира дивизии направлен в Минск…

— Болван! Закройте карту и можете итти.

За последние недели господин гаулейтер начал утрачивать покой, люто набрасывался на работников комиссариата, в припадках гнева выгонял адъютанта, даже своему ближайшему приятелю, начальнику охранной полиции генералу Герфу, угрожал такими суровыми наказаниями, что за него заступалась Анита, жена. Кубе:

— Вильгельм, ты становишься совершенно невозможным, ты скоро разгонишь всех наших лучших знакомых и приятелей. Что может сделать наш уважаемый генерал с этими дикарями, которые не ценят своей собственной жизни? Наконец, Герф уж не молодой человек, чтобы обращаться с ним, как с мальчиком на побегушках.

— Мальчиком, мальчиком… — передразнил Кубе жену. — Тут государственные дела, тут угроза империи, а этот твой мальчик где-то растерял последние остатки рассудка и не может навести порядка в полиции.

— Что значит навести порядок? Полиция есть полиция. Пусть побольше расстреливает, вешает, тогда и нам будет лучше, и ему лучше. Какой там нужен еще особенный порядок?

— Ну, знаешь… Не лезь, пожалуйста, не в свои дела.

— Вильгельм, не сердись… Ну, посиди немного вместе со мной. Отбрось все эти неприятности. Мне так больно смотреть на тебя, когда ты нервничаешь, беспокоишься. Это такая ужасная страна, где наших людей постоянно ждут неприятности. Мне так жалко, так жалко уважаемого полковника, командира дивизии… да и все офицеры погибли там. Говорят, они остались на поле боя.

— Брось ты свою болтовню, наконец!

— Боже мой, боже мой! Я забочусь о тебе, о детях, а ты… Тебя словно подменили тут! Ты посмотри на себя, на кого ты стал похож, постоянно озираешься по сторонам, ночью боишься лишний раз пройти по квартире, кричишь во сне… Я говорила со своей приятельницей, она мне дала чудесное средство, универсальное — это настоящий талисман счастья. Я и детям сделала специальные медальоны, пусть их бог милует от всякой неожиданности. И тебе. Прошу тебя, надень его!

Кубе посмотрел на жестяную ладанку на шелковом шнурке и, чтобы сделать приятное Аните, — она действительно в вечных заботах о нем, о его здоровье, — взял ладанку, спрятал в карман. Спросил с улыбкой:

— Что это за талисман?

— Это не секрет, Вилли. Там клочок от веревки повешенного. Люди говорят, что это приносит большое счастье. У моей приятельницы несколько таких целых веревок, она рассылает талисманы многим своим знакомым в Германию.

— И они стали счастливыми людьми?

— Ты не смейся, Вилли. Сам бог подсказывает людям мудрые мысли. Бог, понимаешь, Вилли, бог!

— Ну, тут уж ничего против не скажешь. Но твоя приятельница, между нами говоря, разворовывает государственное имущество гестапо.

Анита не в силах была разобраться: шутит ее Вилли или говорит серьезно. Вздохнула, мечтательно произнесла:

— Не говори так, Вилли. Все от бога, все от бога. Каждая такая веревка — это счастье и счастье для сотен и сотен немцев, наших знакомых.

— Ты, пожалуй, говоришь святую правду, Анита. Ты у меня бываешь порой большой умницей.

— Я всегда такая, мой Вилли.

— Что ж, пойдем обедать, мне пора на совещание.

 

24

Специальное совещание состоялось в генеральном комиссариате у самого Кубе. Были тут руководители гестапо, СД, начальники эсэсовских войск полиции, генерал Герф, начальники укрепленных районов, шеф-фюрер фашистских профсоюзов, руководитель биржи труда, начальники основных трех отделов комиссариата: политического, административного и хозяйственного, и другие высокопоставленные чины.

Докладывали вызванные на совещание коменданты крупнейших районов, местные руководители гестапо, СД, зондерфюреры. Особняком держалась довольно значительная группа разных осиротевших фюреров: комендантов, зондерфюреров, разных штурмфюреров СС, которым удалось сбежать из занятых партизанами районов. Они с опаской поглядывали на хмурое лицо господина гаулейтера, ожидая суровых нагоняев за свои неудачи. Докладчики старались изо всех сил обойти всякие неприятные моменты и доказать, что в их районах тишь да гладь, да божья благодать, что партизаны — плод больного воображения или, в худшем случае, результат халатности руководителей. Стоит только нажать, и от партизан не останется следа.

Кубе слушал, хмурился, а на языке вертелось все одно и то же слово «идиоты». Он даже выкрикнул его, когда один из докладчиков попытался представить свой район не более, не менее сак цитаделью империи, чуть ли не опорой всей фашистской Германии. Докладчик поперхнулся от этой реплики и, скомкав все выступление, так гаркнул «хайль Гитлер», что у Кубе зазвенело в ушах. Он даже поморщился, но привстал на мгновение, и все участники совещания без особого энтузиазма ответили а салют.

Докладывал и комендант Вейс. Его выступление было коротким. В самом деле, о чем говорить господину Вейсу? Крамола городе уничтожена вплоть до последнего человека, преступники из депо скрылись, и пока в пределах района о них ничего не слышно. А если они окажутся снова в подведомственном ему районе, он нагонит на них такого страху, такого…

— Что вы останетесь, господин комендант, без штанов! — сухо оборвал его гаулейтер.

Вейс запнулся и, поправляя свой рыбий хвост, часто заморгал белесыми ресницами.

Все тот же был он, господин Вейс, что и прежде: аккуратно одетый, чисто выбритый, подтянутый, со спокойными, сдержанными манерами, полный собственного достоинства и величия, готовый вот-вот произнести неизменное «чудесно». Но вместе с тем это был уже и не тот Вейс. Синие льдинки его глаз порой уже не могли выдержать взгляда человека, и в них часто виднелась самая обыкновенная печаль, самая обыкновенная тревога одолевала господина Вейса. Конечно, он держался по мере сил, господин Вейс, он старался уверять самого себя, что все идет хорошо, что все идет к лучшему. Но это не всегда удавалось. И вот он стоит перед этими людьми, растерянный, сбитый с толку. А господин гаулейтер над ним иронизирует:

— Вы лучше рассказали бы нам, почтеннейший господин комендант, как вы повесили самых преданных наших работников, как вы разгромили полицию… Так разгромили, что даже в соседних районах начались массовые побеги из нашей службы порядка. Вы бы рассказали, чудеснейший Вейс, как вы довели, как говорят русские, до ручки депо! Вы бы рассказали нам, милейший, как вы писали доносы на самого преданного нам работника Ганса Коха, который и погиб из-за вашей неосмотрительности, из-за вашей слепоты! Вы бы еще, может быть, рассказали нам, симпатичный Вейс, как русские, как партизаны обвели вас, как это они говорят, вокруг пальца… Да-да-да, вокруг пальца! А вы начинаете тут рассказывать сказки. Вы не воин, не солдат, вы… вы — экзальтированный дуралей, вы просто теленок, слюнтяй! Садитесь!

— Хайль… — раскрыл было рот Вейс.

— Сесть вам приказано! — оборвал его гаулейтер и тяжелым насупленным взглядом из-под опухших век обвел весь зал.

Вейс сидел ни жив ни мертв.

— Я должен довести до вашего сведения, — сказал Кубе, — последний приказ фюрера: десять комендантов и зондерфюреров, которые проявили себя как последние трусы и удрали из своих районов, бросив на произвол судьбы своих подчиненных, сегодня…

Вперив свой взгляд в кучку сбежавших фюреров, оставшихся без постов и без районов, Кубе сделал многозначительную паузу:

— …будут расстреляны! — не сказал, а гаркнул гаулейтер.

Зал весь замер, слышно было, как переливается вода в калориферах отопления, как тяжело дышат, посапывая, горемычные фюреры, думая, не их ли имеет в виду приказ сурового фюрера. И как бы в подтверждение их мысли по паркету зацокали подкованные сапоги. Проворные эсэсовцы уже выводили под руки десять комендантов и зондерфюреров.

Все было подготовлено загодя, фамилии жертв даже не назывались. Оставшиеся в зале с облегчением вздохнули — гроза как будто миновала.

А гаулейтер все читал грозный приказ фюрера. Еще вывели человек двадцать, волей фюрера лишенных всех чинов, орденов и отличий, которые должны были тотчас же отправиться на фронт, под Москву, рядовыми солдатами.

Вейс ощущал, как липнет к его телу рубашка, как воротник мундира стал сразу совсем узким.

А из приказа неустанно сыпались и сыпались разные кары, взыскания, выговора. И малые фюреры, и важные сановники, и даже бригаденфюреры СС, — все сидели красные, взволнованные, вспотевшие.

Наконец, гаулейтер закончил чтение приказа и, взглянув исподлобья на собравшихся, сказал уже более спокойно:

— Приказ фюрера — закон! Мы его выполним. Но этого мало. Идите и работайте, как надлежит представителям великой Германии: быстро, точно, успешно. И главное — никакой пощады, никакой жалости, никакого сочувствия местному населению. Не ваше дело, что оно будет голодать, — германский солдат должен быть сыт. Не ваша забота, что оно может остаться без одежды, — гитлеровский солдат должен иметь теплую обувь, теплый ватник под шинель. Не ваша забота, если оно будет вымирать от болезней. Чем больше их умрет, чем больше мы уничтожим их, тем легче будет нам, тем легче будет армии фюрера. И помните: как можно меньше нахлебников! Мы будем кормить только тех, кто работает на нас. У нас перегружены лагеря, тюрьмы всякого рода нетрудоспособными. Немедленно составить на них списки и направить всех в СД в порядке зондэрбегандлюнг. Сурово наказывать всякое проявление саботажа со стороны рабочих. Для саботажников оборудовать специальные витрины, в которых и выставлять их напоказ. Злостных — безотлагательно на виселицы. Весь излишек рабочей силы без промедления направлять в Германию. Сельскохозяйственным комендантам сейчас же подумать о весне.

Приказы, директивы щедро сыпались, как из рога изобилия, их едва успевали записывать в свои блокноты любители нового порядка на захваченной земле.

Когда участники совещания уже расходились по домам, Кубе приказал Вейсу зайти к нему в кабинет. Вейс шел, не чувствуя ног под собой. Не приглашая садиться, гаулейтер смерил его с ног до головы уничтожающим взглядом, тяжело опустился в кресло:

— Вы можете только поблагодарить своих почтенных родителей. Они настоящие люди, полезные для Германии. Только ради их мы простили вам ваши тяжелейшие проступки, граничащие с преступлениями, с изменой родине. Где вы работали раньше?

— До мобилизации — преподавателем в Кенигсбергской школе разведки.

— Дисциплина?

— Общий курс классического шпионажа.

— Классического? Классика тут, пожалуй, мало поможет. Ваши классики — ангелы перед современными работниками разведки.

— Я немного знаком и, с другими дисциплинами… диверсией… провокацией…

— Гм… провокатор вы никудышный, сужу по вашей практической работе.

— Трудно приспособиться, господин гаулейтер, к местным условиям. Очень трудно подбирать надежную агентуру среди этих людей. У нас было несколько случаев, когда завербованные агенты оказывались не чем иным, как обыкновенными изменниками для нас. Тяжелые условия, господин гаулейтер…

Кубе молчал, о чем-то думал. Умолк и Вейс, боясь помешать мыслям высокого начальника. Осторожно вытер вспотевший лоб, переступал с ноги на ногу, натужно думал, стараясь разгадать планы гаулейтера.

— Вот что, — наконец, сказал гаулейтер, — вы немедленно сдадите дела новому коменданту и займетесь организацией специальной школы. Нам нужно взорвать это движение изнутри. И тут потребуются не единицы и не десятки лазутчиков. Мы должны в каждом партизанском отряде, в каждой подпольной организации иметь своих людей, чтобы при удобном случае обезглавить, парализовать любой отряд, в худшем случае так направить их деятельность, чтобы она нам не приносила вреда. Вы поняли?

— О, я все понял…

— Вы будете только начальником школы.

— Слушаю, господин гаулейтер.

— Что слушаю, слушаю? Перестаньте, наконец, быть попугаем. Выслушайте до конца. Я вам дам специалиста, который имеет за своей спиной десятки лет диверсионной работы и такой опыт разведчика, что вы будете облизываться от его предложений. Слыхали про фон Цайта?

— О, это знатный разведчик! Он несколько лет был в России.

— Это вас не касается, где он был! Он даст вам нужные кадры, он и вас научит работать, как полагается. А теперь можете итти.

У Вейса гора свалилась с плеч, когда он вышел из кабинета.

А Кубе принимал новых посетителей. В его приемной собралось все местное городское начальство. Тут был председатель городской управы, сам президент города — инженер Ивановский, низенький человек в зеленых очках. Вперив глаза в свежий номер городской газеты, сидел ее редактор Козловский. Читая, он почесывал тонкими влажными пальцами реденькую бородку. У окна о чем-то рьяно спорили два отощавших панка. Один, приземистый, коренастый, с неопрятным лицом был сам вожак белорусских национал-социалистов Акинчиц. Второй своей фигурой, манерами, вкрадчивым голосом напоминал иезуита. Высокий, тонкий, он сгибался в три погибели, чтобы быть лицом к лицу со своим собеседником. Это был спадар Аляхнович, который всегда называл себя театральным деятелем, хотя все его знали как давнишнего польского шпика, который после того, как его хозяева сбежали в Лондон, перешел на гестаповские харчи. Был еще тут «спадар» Демидович-Демидецкий, помощник президента города, бывший помещик из-под Вильно. Был «спадар» Ермаченко, в глазах у которого затаилась жадная тоска по всяким доходам и прибылям. Управлял он так называемой белорусской национальной самопомощью, организацией, созданной по заказу Кубе. Сидел в приемной и герр Кригер. Задолго до войны он приехал из Поволжья, работал в колбасной мастерской. Теперь он был начальником городского отделения гестапо. Кригер сидел и левым глазом поглядывал на «спадаров»; мысленно прикидывал, выдержала ли бы их всех перекладина виселицы, стоявшей на городской площади. Прикидывал и решил, что, очевидно, выдержит, так как «спадары» не успели еще отъесться на новой высокой службе. Меланхолически поглядывал в окно на виселицу и ксендз Мовлевский, вновь назначенный главным инспектором школ. Было еще несколько разных «спадаров», больших и меньших.

Все эти «спадары», как они себя называли, были, если можно так выразиться, местными национальными кадрами, которые должны были представлять перед гитлеровцами «цвет» нации. Правда, этот цвет или, вернее, цветы эти были привозными. Одних привезли из Берлина, других из Варшавы, третьих из Вильно. У всех был солидный стаж работы и немалый опыт в бывшей польской дефензиве и немецком гестапо.

«Спадары» не ели свой хлеб даром. Старались. Расписывали на все лады фашистский рай. Соблазняли этим раем в своих газетах. Советовали при первой возможности, при первой мобилизации не мешкая ехать в Германию на работу, на выучку, чтобы освоить там все неисчислимые блага фашистской жизни. Советовали, правда, больше в газетах. Показываться на глаза народу боялись, ибо он не очень приветливо встречал ораторов, если днем еще заставляли людей слушать их, то ночью они предпочитали убраться куда-нибудь подальше от этих неблагодарных слушателей. Несколько ораторов сунулось было в районы, но с того времени о них ни слуху ни духу. Адъютант пригласил «спадаров» в кабинет гаулейтера. Еще с порога они дружно проревели «хайль».

— Садитесь, господа. Я позвал вас на короткое совещание. Как вам известно, мы проводим и будем проводить самую решительную борьбу со всеми, кто угрожает нашим интересам. Мы уничтожали и будем уничтожать партизан, которые нарушают покой и порядок в стране. Для этого у нас есть все необходимое: законы, права, сила. Понимаете — сила. Но не лишним будет сказать, — мы с вами свои люди, — что значительная часть населения поддерживает партизан и тайно и явно, — это уже в зависимости от обстоятельств. В этом заключается большая опасность для нас. Кроме оружия, требуются и другие методы борьбы. Мы с вами должны добиться такого положения, чтобы сам народ взялся за борьбу с партизанами. Это произойдет лишь в том случае, если белорусские организации, возглавляемые вами, будут вести активную работу среди населения. Национальная самопомощь господина Ермаченко работает неплохо в самом городе и, пожалуй, в крупных населенных пунктах. Но ее совсем не видно и не слышно в районах и деревнях. А кое-где самопомощь не совсем поняла свои задачи. Этими днями, как мне стало известно, из города отправлен целый транспорт с одеждой и медикаментами в один из районов, который считается у нас не таким уж благополучным в смысле… партизанской угрозы. Вывезенные вещи могут попасть к партизанам. Это раз. Во-вторых, кто дал право вывозить из города теплые вещи, которые на сегодняшний день так необходимы армии? Я распорядился расследовать этот случай и привлечь виновных к самой суровой ответственности по законам военного времени.

— Простите, господин гаулейтер, это я дал санкцию на вывоз тех вещей. Наша местная организация очень просила о помощи. Там очень много семей, пострадавших от войны. Зима, холод…

— Самопомощь должна, господин Ермаченко, изыскивать средства помощи на месте. Это раз. А во-вторых, что вы понимаете под пострадавшими от войны? Может быть, вы додумаетесь помогать семьям советских солдат и офицеров?

— Нет, нет, более сохрани, господин гаулейтер! Мы имеем в виду семьи полицейских, старост, бургомистров…

— Тут тоже не надо особенно разбрасываться средствами. Помогать только семьям тех пострадавших, которые оказали ценные услуги Германии. И еще вы должны помнить, господин Ермаченко, что главной задачей белорусской национальной самопомощи должна быть самая широкая и самая действенная пропаганда идей новой Европы и самая активная мобилизация и вербовка рабочей силы в Германию.

— О, мы стараемся, господин гаулейтер! Мы рассылаем письма, циркуляры, инструкции…

— Вашими инструкциями, господин Ермаченко, только… По вашим инструкциям на биржу труда не явился ни один человек. Рабочую силу удается лишь добывать принудительными средствами через полицию и наши гарнизоны. Работать надо, а не письма писать! Письмами не воюют в наше время, зарубите это себе на носу!

— Обещаю приложить все свои силы, господин гаулейтер!

Они не очень полезны, ваши силы. Мне нужна рабочая сила, понимаете, сотни и сотни тысяч рабочих, миллионы рабочих. А вы тут со своими силами… — господин гаулейтер презрительно глянул на сгорбленную фигуру Ермаченко, который готов был согнуться в три погибели, чтобы лучше выказать свою преданность и послушание.

— Есть у меня серьезная претензия и к господину Козловскому. Не все мне нравится в его газете: сухо, неинтересно, прямолинейно. Вы, конечно, правы, когда пишете о большой любви фюрера к белорусскому народу, — тут господин гаулейтер невольно посмотрел в окно, из которого видна была виселица на площади. — Но когда вы расписываете горячую любовь белорусского народа к фюреру, когда вы говорите, что белорусский народ прямо-таки не может жить без фашизма, тут, как бы вам сказать, все это шито белыми нитками. Эта «горячая любовь» стоит слишком много немецкой крови, слишком много.

Господин гаулейтер даже задумался на минуту, помрачнел.

— Тут необходима разумная пропаганда. Пишите про Германию. Пишите о немецком крестьянстве. Говорите о том, что немецкий крестьянин имеет много коров, коней, много свиней. Будите в ваших читателях чувства собственника, хозяина, предпринимателя.

— Понимаем, господин гаулейтер, «собсника, собсника»… — в один голос подхватили догадливые «спадары».

— Да, собственника. Освобождайте душу крестьянина от разных там свобод, которыми разбаловали его большевики. Но помните, что и в этой пропаганде надо соблюдать меру. Мы не намерены сразу передать землю крестьянам в полную собственность. Земля на сегодняшний день — собственность Германии. Но никто не запрещает вам писать, что германские власти проведут потом надел крестьян землей и хуторами. И самое основное: изо дня в день пишите о том, что все это подучат только те, которые будут активно бороться с партизанами. Те, которые останутся в стороне от этого дела, сами обрекут себя на голод, на муки, на неволю и по существу на… смерть.

«Спадары» притихли.

Тем временем господин гаулейтер уже сердито распекал «спадара» Акинчица:

— Вы клянетесь в преданности священным принципам фюрера. У вас есть устав, есть программа. А где ваша партия, я вас спрашиваю. Где ваша организация? Где ваши люди? Или вы думаете, что Германия фюрера думает зря тратить свои деньги, держать лодырей, бездельников, у которых нет ничего за душой, кроме своих собственных интересов? Вы подумали о том, что давно уже настало время иметь сильную организацию, объединить молодежь, объединить все силы, способные решительно бороться с большевиками.

— Очень, очень трудно, господин гаулейтер, работать с этим народом. Нужно время и время, чтобы склонить народ на нашу сторону…

— А мне нужно, чтобы он был на нашей стороне сегодня же, сейчас. Конечно, мы принудим его к этому оружием. Но позвольте в таком случае спросить: зачем же мы держим вас, для какой необходимости, с какой целью? Для забав, для пустой болтовни?

И чтобы несколько сгладить впечатление от своих резких слов, заговорил более спокойно, рассудительно:

— Напоминаю вам: фюрер никогда не забывает тех, кто оказывает полезные услуги его историческому делу. Для вас всегда найдется почетный пост в новой Германии. И не только пост. Я вам прямо говорю: вы можете уже сейчас облюбовать себе какое-нибудь бывшее советское хозяйство. Фюрер приказал мне передать вам: за эффективную работу, за действенную помощь нам каждый из вас будет обеспечен имением. Учтите это.

— Было бы очень желательно получить имение где-нибудь на немецкой земле, спокойней там! — вырвалось у «спадара» Демидовича-Демидецкого, который не на шутку расчувствовался от слов гаулейтера об имениях. Сказал и растерялся.

Кубе смотрел на него тяжелым, немигающим взглядом. Поглядел, процедил сквозь зубы:

— Плата бывает по работе. Понимаете? А земля и здесь немецкая. Это, кстати, давно пора бы знать не только всем простым людям, но и некоторым руководителям.

— Простите, я сказал это совсем в другом смысле. В том, знаете ли, что Германия — страна великой культуры… Там и жить приятнее, чем где-нибудь тут, у нас, среди дикарей…

— Германия для германцев, советую вам этого не забывать!

— О да-да! Я и не мыслю себе иначе! — выкарабкивался из неловкого положения незадачливый «спадар», очень падкий на чужое добро.

Но Кубе уже не сердился, милостиво отпустил всех: — К работе! К борьбе! «До ходання», как вы говорите!

«Спадары» дружно отхайлили и вышли из кабинета. Уже на улице они набросились на Демидовича-Демидецкого.

— Всегда вы, Демидович, из-за своей поспешности готовы испортить обедню.

— Не Демидович, прошу пане, а Демидович-Демидецкий.

— Вы забываете, Демидович, что находитесь не на какой-нибудь, а на белорусской земле. Не паны, а спадары, прошу это запомнить!

«Спадары» чуть не поссорились. Но ресторанная вывеска примирила их, напомнила, что пора обедать. «Спадар» Ермаченко предложил пойти в «трапезную» самопомощи, но его высмеяли:

— Пустым хлебовом твоим давиться!

И дружно направили шаги в ресторан подкрепить ослабевшие в «ходанни» силы.

 

25

Стояли те февральские дни, когда зима еще держится крепко, искрятся на солнце снежные сугробы и мороз чувствует себя уверенно и домовито. Он по-хозяйски стучится по ночам в стены хат, в ледовый настил озер, в деревья лесной чащобы. Но солнце нет-нет и улыбнется по-новому. Пригретая хвоя вдруг запахнет свежей смолой, и захмелевшая от этого аромата синица так распиликается, что невольно вспомнишь соловья и первый лист на березе. То улыбнется издалека весна улыбкой кроткой и нежной. Облачко закроет солнце, дунет морозный ветер — и ни аромата, ни синицы. Но пробужденные словно переливаются в сердце подснежные ручейки: близко весна, недалеко весна!

Красный флаг, развевавшийся на самой высокой хате села, придавал всему окружающему праздничный вид. Насколько хватал глаз, на площади, вдоль улицы и даже за околицей на выгоне выстроились партизанские отряды. Суетились связисты, устанавливали репродукторы. В центре площади краснела кумачовой обивкой наспех сколоченная из досок трибуна. Рядом разместился оркестр: ярко начищенные трубы горели множеством солнц, залихватские гармонисты нетерпеливо перебирали лады. Шумные стайки неугомонной детворы кружились около трибуны и оркестра. Жители села стояли молча, сосредоточенно, восторженно глядя на флаг, на многочисленные шеренги вооруженных людей, на партизанские орудия и минометы. Тут же суетился дед Пранук. Когда начался рейд, он попросился в ездовые. Правда, тетка Палашка никак не могла согласиться с замыслами деда, даже противоречила:

— Кто баню топить будет, беспутная твоя голова?

— Что баня? Она не убежит. Нехитрая штука ее истопить. А править лошадьми не всякий умеет. Да, может, мне еще придется пушку возить. Может, мне поручат даже стрелять из нее.

— А чтоб тебя гром поразил! Ты с дровами и то не справляешься, а тут надумал!

— И надумал, как есть я старый артиллерист!

— Сказала бы я тебе, да людей вот стыжусь, артиллерист ты этакой! Только молодым мешать будешь…

— Ты мне про это не говори. Мы теперь все солдаты — и старые и молодые… И ты у меня солдат, поскольку на партизанскую линию подалась.

— Ты мне зубы не заговаривай, вот как стащу кожух с плеча, так будут тебе пушки.

— Вот же характер у бабы, к ней по добру, а она вот что замышляет.

Чуть не поссорились перед отъездом. Но тетка Палашка, увидя, что Пранук заручился даже согласием командования на отъезд, принесла ему и чистое белье на дорогу, и кое-что из съестного. Только жалела все, советовала деду:

— Не с твоим, однако, здоровьем браться за пушку. Она и тяжелая. Ты уж возьмись за какую орудию полегче, ну за пистолет хотя бы, и то берегись, чтобы он ненароком не выстрелил.

Еле не скомпрометированный теткой Палашкой перед молодыми партизанами Пранук сердито буркнул:

— Очень ты понимаешь в этом деле!

Но расстались они, как все добрые люди. Дед Пранук даже кое-какие советы дал ей на прощанье:

— Ты берегись, однако, Палашка! В случае чего гляди, чтобы немцы припасов не захватили.

Дед имел в виду продукты для столовой. В другой раз тетка Палашка сочла бы это за обиду, а теперь ответила ему совсем миролюбиво:

— Ты не беспокойся, у меня на это есть инструкция от командира.

— Ну, если имеешь инструкцию, так все в порядке.

В артиллерию Пранук не попал, назначили его ездовым самого Василия Ивановича. И от этого старик так загордился, что если кто-нибудь окликал его запросто — дед Пранук, он сурово отчитывал такого нахала, особенно, если тот был еще зеленого возраста:

— Может, для кого я и дед Пранук. А поскольку ты солдат и я солдат, то, может, я для тебя не кто иной, как главный адъютант самого командующего. Понимать ты это должен…

Сегодня, для праздника, дед Пранук даже красную ленточку нацепил на свою шапку, украдкой подстриг бороду и так густо смазал дегтем свои поношенные сапоги, что хоть глядись в них. Он беседовал с жителями, показывал им орудия, минометы, разъяснял:

— Вон та, длиннющая, аж на семь километров бьет. Ее наш начальник штаба у немцев отбил. А вот те, меньшие, на пять берут. Как шваркнет которая, так аж пыль летит с фашистов. Не любят. Это им не по носу. Ну и те вон, тоже важнецки бьют. Где бы он, фашист, ни спрятался, выколупают.

— Скажи ты, какая силища! — восторгались слушатели.

— Не в них одних сила. В народе сила, вот где она! — И дед Пранук торжественно обвел рукой выстроившиеся отряды.

— Тут, люди добрые, все есть: и пехота, и кавалерия, а вот тебе и артиллерия. Попробует фашист нажать, мы ему все печенки отобьем. И это еще не вся наша сила. У нас в каждом районе силища партизан. Да по всем дорогам идут. Не сочтешь людей и оружие. А будет еще больше!

Партизаны подмигивали друг другу:

— Ловко агитирует дед Пранук, по-боевому.

Стояли тут известные отряды Копуши, Кияна, Зарубы, комсомольский железнодорожный отряд Анатоля и Игната, летучая диверсионная группа лейтенанта Комарова и многие другие.

И вдруг на площади и на улице все стихло, умолкло. Только слышны в разных концах протяжные команды:

— Сми-и-р-но! Сми-и-р-но-о!

На украшенную еловыми лапками трибуну поднялся Василий Иванович. Рядом стояли все штабные командиры, работники подпольного обкома. Вот Василий Иванович поднял руку:.

— Товарищи партизаны и партизанки! Поздравляю вас с двадцать четвертой годовщиной нашей героической Красной Армии. Много смела она с лица земли врагов советского народа. Крепко бьет она теперь наших лютых врагов, фашистских захватчиков. Насмерть угостила она непрошенных гостей под Москвой. Такая судьба уготована фашистам повсюду. А мы с вами верные помощники нашей армии. Многое вами сделано за эти месяцы, а предстоит сделать гораздо больше. И мы не успокоимся до того времени, пока не прогоним последнего фашиста с нашей земли и не прикончим людоедов в их собственном логове. Только тогда будет у нас порядок. Только тогда мы сможем заняться и землей, и хозяйством, и всей жизнью нашей, чтобы снова вернулось счастье в наши дома, чтобы вновь советские люди знали только одно: неизменно итти вперед, к прекрасному будущему, по пути, по которому ведет нас великий Сталин, по пути, предначертанному Коммунистической партией. Сейчас мы знаем только одно: смерть врагу! Кровь за кровь и смерть за смерть! Так пусть живет и здравствует наша героическая Красная Армия! Так пусть живет и здравствует долгие годы наш отец товарищ Сталин, который и в эту тяжелую годину не знает других забот, кроме забот о счастье народа, о благополучии нашей Родины.

Громкое ура прокатилось над заснеженными полями. Со всех концов неслись торжественные возгласы:

— Слава великому Сталину!

— Слава советскому народу! — Слава Красной Армии!

Заиграли трубы оркестра. С ними слились заливистые голоса баянов, аккордеонов. И все стоявшие тут на площади, на улицах, на поле — партизаны, колхозники — хором подхватили слова священной песни-клятвы, с которой советский народ всегда встречал свои победы в труде и в бою. Торжественные звуки гимна поднялись над заснеженными кровлями хат, над красным знаменем, над людьми, которые, прижимая к груди винтовки и автоматы, думали только об одном, заботились только об одном:

— Победить лютого врага.

Победить черную смерть, которая пришла к нам в облике фашистских полчищ и заполнила родные просторы, отравила запахом тлена и небытия все, что радовало сердце человека, все, что было его надеждой и счастьем.

Когда затихли, умолкли торжественные звуки Интернационала, послышался голос с трибуны:

— Уже несколько месяцев прошло с тех пор, как мы вступили в беспощадную борьбу с захватчиками. Многое изменилось за это время. Вначале нас было мало. И мы были вынуждены подчас прятаться от врага, забираться в леса и болота. Теперь они боятся нас, теперь они прячутся от наших глаз, — от нашей пули. Так поклянемся, товарищи, что до последней капли крови будем бороться с ненавистным врагом за счастье и свободу нашей родины, за жизнь наших детей, за волю и светлое будущее народа. Принесем присягу великому советскому народу! Принесем присягу великому Сталину, ведь мы — его верные и надежные солдаты.

Василий Иванович уступил свое место у микрофона начальнику штаба. Тот медленно читал текст присяги. От края до края — над площадью, над улицей, над полями звучали слова клятвы, которые повторяли молодые партизаны, принимавшие в этот день присягу.

На лицах людей, нахмуренных, суровых, в их сосредоточенных взглядах была безграничная уверенность в своих силах, в конечной победе над врагом. Каждое слово присяги, великое и суровое, как закон, воспринималось как нечто само собой разумеющееся. Подтянутые, напряженные фигуры людей были неподвижными, словно окаменевшими. А в глазах горели, вспыхивали неугасимые огни святой человеческой ненависти к лютым врагам Родины. И сердца бились часто-часто.

— Я, гражданин Союза Советских Социалистических Республик, вступил в отряд красных партизан для активной борьбы с оружием в руках с заклятым врагом социалистической Родины, гитлеровской Германией, даю советскому народу и советскому правительству следующую клятву:

За свою Советскую Родину, за пролитую кровь нашего народа, за матерей и отцов, жен и детей, братьев и сестер, убитых и замученных фашистскими палачами, бить врага всюду и не щадить своих сил, а если потребуется, и своей жизни.

…Клянусь, что буду биться, не складывая оружия, до полного разгрома врага.

И если отступлю я от этой торжественной клятвы своей, пусть покарает меня суровая рука революционного закона!

Величественная тишина распростерлась на минуту над застывшими рядами людей.

С трибуны раздался голос Василия Ивановича:

— Поздравляю вас, молодые партизаны, с принятием боевой присяги!

— Служим советскому народу! — громовым раскатом пронесся над людьми дружный ответ. И одна за другой раздались команды. От грома медных труб все вокруг встрепенулось. Под тожественные звуки марша всколыхнулись людские громады, один за другим приходили мимо трибуны славные отряды. Шли бывалые партизаны Копуши и Комарова.

За ними следовали партизаны сводного колхозного отряда Тихона Зарубы. Сосредоточенные, суровые шли бывшие полеводы, бригадиры, садоводы и конюхи. И если бы не винтовки и автоматы, крепко прижатые к груди, да патронные подсумки и гранаты, можно было бы подумать, что они идут на какую-то работу в лес, на луг или в поле.

Люди шли и думали об одном. И на их мысли откликался короткий призыв на знамени отряда: «Кровь за кровь и смерть за смерть!»

С такими же мыслями шли люди из отрядов машиниста Анатоля и Игната. Их можно было отличить по одежде. Здесь встречались к черные форменки железнодорожников, промазученные шапки деповцев, обычные пальто рабочих.

За ними шли партизаны из отряда Кияна. Отряд выделялся своим воинским видом и выправкой. В рядах партизан было много милиционеров, военнослужащих. Слегка прихрамывая и расправляя на ходу свои пышные усы, Киян чеканил шаг под звуки церемониального марша и вместе с ним все бойцы отряда так отбивали шаг, что дрожала мерзлая земля около трибуны. От командира не отставал и комиссар Синица: нога в ногу, руки по швам, глаза направо, на трибуну. Видно, тяжело давался этот шаг немного болезненному Синице, капли пота поблескивали на лбу под навесом барашковой шапки, не очень воинственно надвинутой на затылок.

Василий Иванович встретился взглядом с глазами комиссара, тепло усмехнулся ему одними углами глаз, словно хотел сказать: держись, комиссар, держись, каждый шаг наш служит примером, каждый поступок — образцом, каждое слово — призывом.

А люди все шли и шли.

Проходил молодежно-комсомольский отряд партизан-разведчиков. Тут были и парни и девушки. Комсоргом отряда была Майка Светлик, которая больше не работала в штабе, — она давно уж просилась в боевой отряд. Она прошла мимо трибуны радостно взволнованная. И все они, юноши и девушки, только сегодня принявшие боевую присягу, казалось, слились в едином стремительном порыве, и возглас их перед трибуной «За Родину, за Сталина, за победу!» проник во все сердца и связал их воедино.

Василий Иванович ощутил, как потеплело у него на сердце, так что-то светлое, весеннее будило мысли. Наклонившись с Андрееву, шепнул ему на ухо:

— Вот бы нам быть такими, кажется, землю сдвинули бы места и единым махом сбросили бы с нее всю поганую нечисть.

Александр Демьянович улыбнулся и взволнованно ответил:

— Если мы способны, брат, на такие чувства, значит, еще не состарились… Значит, не последние на свете, и сетовать нет у нас оснований.

А люди все шли и шли.

После окончания партизанского парада на улицах до поздней ночи гремели гармони и бубны. Ни мороз, крепчавший к вечеру, ни снежные сугробы, в которых чуть не до крыш увязли хаты, не могли помешать веселой партизанской гулянке. Молодежь пела, водила хороводы. И вихрилась под ногами снежная пыль, когда лихо отплясывали метелицу или лявониху.

Даже старый Пранук, который вывел коней на водопой к колодцу, услышав залихватскую лявониху, так притопнул ногой, что поскользнулся на обледенелой горке и нельзя сказать, чтобы очень уж торжественно, съехал сидя в снежный сугроб. Но отнюдь не растерялся перед нечаянными свидетелями его конфуза, стоявшими вблизи женщинами, и, проворно поднявшись, напустился на коней:

— Ну и характер, нет на вас управы! Ты его веди которого, а он вырывается…

Женщины у колодца бросились помогать деду поить коней, словно и не заметили его конфуза.

А в хатах сидели пожилые партизаны, вели с хозяевами долгие беседы о своих боевых делах, о фронтовых новостях.

Возле школы устроили целый спектакль. Группа затейников показывала Гитлера и его генералов, как собирались они взять Москву и что из этого вышло.

Представление шло под аккомпанемент гармоник. Одни частушки сменяли другие. Партизаны не обошли своим вниманием ни Гитлера, ни Риббентропа, ни хромого Геббельса. Досталось и фашистам, и всем фашистским прихвостням: старостам, бургомистрам и полицаям.

Возле школы стоял такой дружный хохот, какого уж не слышали в селе с начала войны.

Мимо проходили Василий Иванович и Андреев. Приостановились на минутку, прислушались. Василий Иванович задумчиво сказал:

— Очень хороший признак, Александр Демьянович, когда народ смеется.

— Народ чувствует свое огромное превосходство над фашистами, свою силу, свою правоту. А это тоже оружие, и сильное оружие!

До глубокой ночи шумела партизанская улица.

 

26

Поутру, когда еще не угасли на небе звезды и февральский мороз крепко хватал за щеки, отряды выходили из села, растягиваясь в нескончаемую колонну. Где-то справа на сумрачном зимнем небе догорало зарево пожара.

— Видно, правая колонна выкуривает откуда-то немецкие гарнизоны, — произнес кто-то, ни к кому не обращаясь.

И все, взглянув на это далекое зарево, сразу проникались привычными думами о предстоящих походах, будничных боевых заботах, борьбе с ненавистным врагом.

Где-то в голове колонны зародилась песня. Была она сначала будто робкой, нерешительной. Но ее подхватили сотни и тысячи голосов, и, будя сумрачные просторы полей, она поднялась, крепла, ширилась. И на крыльях песни взлетели людские сердца, соединенные в едином порыве, и стремительно понеслись навстречу будущему. Было оно еще неизведанное, это будущее. Но верили все: будет оно светлым и радостным и принесет оно счастье великих побед.