Незабываемые дни

Лыньков Михась

КНИГА ПЕРВАЯ

 

 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

1

Старик хлопотал возле телеги. Попробовал шину на колесе: не ослабла ли — и, понурый, озабоченный, ковырялся зачем-то в хомутине, подтягивал супонь. Густые брови и усы, потемневшие от пота и пыли, придавали его лицу суровость. Но стоило встретить один взгляд его грустных запавших глаз, увидеть мягкие движения его рук, которыми он стряхивал пыль с горячей конской гривы, и это впечатление суровости исчезало. Пыль поднялась клубком. Конь недовольно фыркнул и помотал головой, кося глазом на яркие языки пламени.

Впереди горел мост. Середина его провалилась, и там, где держались еще на воде обгоревшие бревна и доски, ошалело шумела вода, кружились клубы желтой пены, качались и быстро исчезали, нырнув под бревна, сосновые ветки, подмытые пни, охапки осоки. Сверху падали горячие головешки и с мягким шипением, оставляя в воздухе облачка дыма и пара, стремительно исчезали в пенистом водовороте. Садилось солнце. Светлой прозрачной позолотой сияли вершины высоких сосен и вековечных дубов. На затененной и неподвижной листве деревьев трепетали отблески пожара. Мост догорал. Пахло дымом, смолой, густыми испарениями соснового бора. От реки веяло освежающей сыростью, неуловимыми запахами мокрых сетей, рыбной плесени. Высоко, через все небо, тянулась узкая дымка. Если бы не серовато-черный цвет, можно было бы принять ее за обыкновенное перистое облачко. Далеко на западе горел город.

Неподалеку от телеги, на обочине шоссе, сидел хлопец. По тому, как неспокойно поглядывал он на дорогу, как нервно мял в руках стебелек молочая, видно было, хлопец чем-то очень встревожен. Вблизи шоссе, под развесистыми шатрами молодых дубов, сгрудилось много людей: женщины, дети, подростки, пожилые мужчины. Они шли на восток. Сгоревший мост прервал их путь. Матери рады были дать короткий отдых уставшим детям, накормить их. Да и у самих горели натруженные ноги, ныли спины от поклажи, от убогого скарба, который приходилось тащить на себе. Нужно было и детей подносить. Дети спали. Тихо переговаривались женщины. Кое-где спорили подростки, вспоминая самолеты, которые бомбили их сегодня на шоссе. Молчаливые, сосредоточенные сидели мужчины, обмениваясь скупыми словами, не имевшими никакого отношения ни к этой дороге, ни к этому дню. Они обращались друг к другу за табаком, за прикуркой, за кусочком бумаги на цигарку.

Хлопец слышал тихий людской говор возле шоссе, но все его внимание было приковано к подводе. Оттуда доносились приглушенные стоны. Женщине, лежавшей там на охапке сена, было лет двадцать пять, двадцать шесть. По ее бледному, прозрачному лицу пробегали тени тяжелой муки. До боли в пальцах сжимала она одной рукой одеяло, а в стиснутых пальцах другой хрустели сухие былинки сена. Черты лица вытягивались, искажались, она готова была кричать, молить о помощи, но, пересиливая себя, зарываясь лицом в пестрое рядно, сдерживалась, еле переводя тяжелое, прерывистое дыхание. Возле нее суетилась озабоченная девушка. Она поправляла подушку, подносила холодную воду в жестяном чайнике.

Когда стоны усиливались, старик растерянно теребил свою реденькую бородку, тихо ворчал под нос:

— Эх, молодица, молодица! И выбрала ты время для такого дела…

И старик с отчаянием махал рукой:

— Ат… что ты тут сделаешь… Разве это от нас зависит… Разве оно может подождать?

Хлопец приподнимался в такие минуты с обочины, явно намереваясь подойти к женщине. Но девушка, хлопотавшая у телеги, встревоженная, раскрасневшаяся, стыдливо отмахивалась от него:

— Иди, иди назад, Игнатка! Да карауль Василька, побежал, наверно, к речке…

Хлопец виновато шагал на свое место. Над шоссе с резким визгом пронесся самолет. Внизу, под деревьями, притих людской гомон. Люди, стоявшие возле речки, бросились подальше от берега, в лесную гущу. Игнат видел, как самолет, набирая высоту, развернулся и летел обратно.

Вдруг побледнев, Игнатка успел испуганно крикнуть: «Ложитесь!» — и прижался к земле. Послышался знакомый свист бомбы, резкий взрыв, шальной визг осколков, сухой шорох опадавшего щебня, песка. И людям казалось, что взрыв тянется долго-долго. Такой лютый человеческий крик стоял над телегой, что некоторые до боли стиснули зубы. Вдруг крик оборвался, и иные звуки донеслись от подводы.

— Ку-га… ку-га…— раздавалось тонкое, писклявое, и пожилые угрюмые женщины, сидевшие неподвижно, прикрывая собой детей, сразу же пришли в движение, быстро заговорили, и их серо-землистые от страха лица потеплели, осветились извечными материнскими улыбками. Все они бросились к возу. Пошатываясь, приподнялся ошеломленный взрывом Игнат. От кучки женщин отделилась девушка и пошла ему навстречу, радостная, взволнованная. В ее синих глазах не растаяли еще холодные льдинки только что пережитого, но они уже светились чистой и ясной радостью.

— Ах, Игнатка, как я рада, как я рада! Все так хорошо окончилось…

— Что? — механически переспросил хлопец.

— Ах, боже мой, никак он не поймет! — недовольно проговорила девушка.— Второй племянник у тебя.

Может, в другое время такое событие и взволновало бы хлопца, но сейчас он думал о чем-то своем, и слова девушки не доходили до него.

— Жива она?

— О чем я говорю? Вот еще… Видно, ошеломила тебя бомба,— И, обиженная, девушка повернула обратно.

— Пойдем вместе, Надя! — потянулся вслед за девушкой Игнат.

Прежде всего он увидел коня. Свалившись на сломанную оглоблю, конь время от времени бил задней ногой по передку телеги. Остро поблескивала стершаяся подкова. Кто-то из мужчин суетился возле хомута, разрезал ножом супонь. Но это было уже напрасно: конь притих, успокоился, чуть отсвечивала неподвижная подкова.

Рядом с телегой ничком лежал старик, неловко подвернув под себя правую руку. Через него перелетел скрученный виток телеграфной проволоки. Целые клубки перепутанной проволоки лежали рядом. Мужчины сняли шапки, бережно перенесли старика на обочину шоссе и, положив ему под голову охапку соломы, накрыли постилкой с воза. Лицо прикрыли платком и, чтобы ветер не сдувал его, насыпали с двух сторон мелких камешков.

Роженицу перенесли вниз, под откос, устроили ей хорошую постель под развесистым дубом. На бледных щеках ее появился румянец, запавшие глаза полнились тихим счастьем, и она тянулась лицом туда, где женщины хлопотали возле ее дитяти. Ребенок кричал, и пожилая женщина, пеленая его, не могла сдержать своего восхищения:

— Вот это голос! Вот это мужчинка! Не иначе как фунтов на двенадцать, не меньше… Ну, бери своего соловья, любуйся.

Игнат сидел неподалеку от сестры, тупо уставившись в ближайшую кочку, поросшую жесткой сизоватой травой. По сухой былинке взбиралась какая-то козявка, растопыривала крылья, пытаясь взлететь. Но ей это не удавалось, и она карабкалась выше и выше. Наконец оторвалась, полетела. Игнат проводил ее бездумным взглядом, ничего не видя перед собой.

«Не сон ли это, не потерял ли я рассудок, часом?» — подумал он, оглядываясь по сторонам. Но все было на своем месте. Под деревом лежала сестра с ребенком. Рядом сидела Надя и почему-то внимательно смотрела на Игната. Спросила встревоженно:

— Что с тобой?

— Со мной ничего… Не иначе, клонит ко сну… три ночи не спал…

И действительно, он ощущал страшную усталость.

Постепенно надвигалась ночь. Над рекой поднялись прозрачные кудерки тумана. Он густел с каждой минутой, и скоро белая пелена окутала реку, берега, прибрежные лесные пригорки. Стало холодней, люди зябко кутались в легкую одежду, которую удалось набросить на плечи, спасаясь от нежданной смерти на разрушенных улицах родного города.

В недосягаемой вышине замигали первые звезды. Вели загадочную беседу сказочные в вечерней полутьме огромные сосны, ели. Плескалась вода внизу в речке. Слышались голоса ночных птиц, лесные шорохи, чьи-то странные вздохи, будто вздыхала земля и тихо-тихо перешептывалась с молчаливыми дубами. Стояла июньская ночь, когда в буйном цветении нежится земля, полнятся соками пышные темные купы деревьев и в тишине ночи слышно, как расправляет молодые листья зеленый папоротник, отрясая с себя высохшую хвою, как шуршит ежик под кустом, собираясь в ночные походы.

Забыв обо всем, люди спали. А когда просыпались и вдруг вспоминали, почему они здесь, в этом глухом незнакомом лесу,— тревожно прислушивались к сторожкой тишине ночи, со страхом посматривали на ночное небо. На западе полыхало огромное зарево. Оно то потухало, то становилось ярче, приобретая оранжево-золотистый оттенок. Отблески зарева мерцали, трепетали на темных вершинах деревьев.

Ночь пугала тревогой, неизвестностью, печалью об утраченном, потерянном.

 

2

Где-то в самой чаще закугукала сова,— казалось, будто совсем близко, под соседним кустом, — заливается жалобным плачем ребенок: а-а… а-а-а… Но плач начал отдаляться и вскоре превратился вдруг в густой, раскатистый хохот. Словно смеялся кто-то дико, ошалело. Этот хохот прокатился по лесным просторам, подхваченный и усиленный эхом. И вскоре оборвался, бесследно растаял в сторожкой тьме ночи. Только слышно было, как шелестит под легким ветром трепетная листва осины и тихо-тихо гудят высоченные сосны.

— Ишь ты, разгулялась нечистая сила! — зло сплюнул Астап Конопелька и снял шапку, где всегда хранились его трубка и кисет с самосадом. Над этой шапкой посмеивались люди и говорили, что она заменяет Астапу и клеть и гумно, что в ней можно спрятать стадо овец, не говоря о какой-либо другой живности. Как бы там ни было, но в шапке действительно случалось найти и трубку, и ломоть хлеба, и запасы дроби, и всякие иные припасы для ружья лесника. Почти целая овчина пошла на эту шапку, с которой Астап не расставался ни зимой, ни летом.

Зимой она была в самый раз, а летом… летом удобно было собирать в нее чернику, бруснику или душистые боровики. Порой попадал в эту шапку молодой зайчишка или выводок писклявых утят. Многое видела старая шапка лесника Астапа, вместительная, косматая, продымленная и опаленная около лесных костров, простреленная в нескольких местах,— надо же было Астапу испытать свою новую пистоновку, высоко вверх подбросив шапку. Правда, случилось это тогда, когда Астап немного подвыпил, или, как говорит он, немного клюнул, ну самую малость, какую-нибудь поллитровку, лечась от ревматизма. Дюже этот ревматизм донимал временами человека…

Астап раскурил трубку и долго стоял на одном месте, прислонившись плечом к шершавой сосне. Он жадно вглядывался в бездонное ночное небо, прислушиваясь к непривычным звукам. Где-то вверху летал самолет, делал круги. Один раз он пронесся с грозным гудением над самыми соснами, так что Астап с непривычки даже голову вобрал в плечи, а его старый песик тревожно терся возле самых ног лесника. Потом все стихло. Обычные звуки наполнили лесную чащу: в сучьях зашевелилась сонная птица, пискнул заяц, беззвучно мелькнула летучая мышь. Показалось, что издалека донеслись голоса людей и исчезли, поглощенные ночным туманом. Слышно было только, как шелестит папоротник, через который пробирался Тютик, что-то вынюхивая и азартно разгребая передними лапами землю.

— Нашел время барсуков пужать! — И Астап, позвав песика, пошел напрямик, через лесной пригорок, к глухой лощине, где на берегу небольшой речушки стояла его хата.

Всю дорогу его не покидала смутная тревога. Глухая, неясная, она не расставалась с ним с тех пор, как он побывал на собрании в сельсовете. Там говорили о войне. Говорили о том, как лучше охранять имущество. Говорили о шпионах и диверсантах, которые, как ужи, расползлись в эти дни по нашей земле. Организовали истребительный отряд, поставили охрану по дорогам, чтоб задерживать всех подозрительных и незнакомых. О многом еще говорили, важном и серьезном. Война грянула как гром с ясного неба. Говорят, немец лютует уже под самым Минском, наши отступают и оставили много городов. А в Минске дочка, Надейка… Там и другая его дочка, Галя. Но — о той заботы меньше, та уже замужем, есть кому подумать о ней, а Надейка учится. Еще годик-два осталось ей учиться, а тогда выйдет Надейка доктором. Это его Надейка, его, Астапа Конопельки, дочка будет доктором. Вот какая дочь у него, у Конопельки, у Астапа, который уже шестой десяток доживает, неизменно шагая по лесам и болотам. Конечно, хорошо сделал он, что послушал людей и послал меньшую свою учиться. Путь хоть она немного увидит свет, глянет дальше того леса, в котором родился он и который знает, как свою собственную хату. И хоть не очень хвалился дочкой Астап, но гордился ею и вспоминал о ней с уважением. И временами, сидя где-нибудь в праздничный день на колхозной завалинке и обмениваясь с соседями думками о жизни, о разных новостях, Астап нет-нет да и вставит в разговор и свое слово:

— Что ни говорите, а это и слепому видно, что детям нашим новый свет открылся… Где ты видел такое раньше!

Он радовался, как ребенок, когда в лесную сторожку приезжала на летние каникулы Надейка, и эта радость разгоняла его постоянную угрюмость, казалось неотделимую от шума леса, зеленой лесной полутьмы, непролазных сосновых зарослей.

Широкое в оспинках лицо, открытые с суровинкой глаза, сбитая в войлок густая борода и такие же усы, не тронутые еще сединой, излишне короткий и вздернутый нос, который никак не мирился с неожиданной скупостью природы, во всем остальном щедро наделившей Астапа,— все это приходило в движение, подмигивало, расплывалось в широкой улыбке.

— Ах, боже мой, да садись ты, дай я посмотрю на тебя, какая ты стала. Только не сглазить бы! Растешь, как молодая березка, аж душа радуется… Вот была бы жива мать, не натешилась бы.

Хмурилось на минутку лицо, рука вытаскивала привычным жестом кисет с табаком, но, вдруг спохватившись и хлопнув широкими ладонями по коленям, он поднимался с места.

— Ах, не ведать бы лиха, совсем забыл. Девчина притомилась, девчина невесть когда имела крошку во рту, а я тут зубы заговариваю, прости мне, старику…

Он бросался к камельку, раздувал огонь, хлопотал возле старой сковороды.

— Я тебе яичницу в один момент. Вас, не иначе, там по звонку кормят… Да что тот городской харч! Он, может, и деликатный, а сытости в нем мало. А у нас, слава богу, еда в самый раз. Ежели шкварку хорошую уберешь, тогда и топором в охоту намахаешься, и любой кряж свалишь. А шкварка, слава богу, не переводится с самого рождества, да вон еще трое по двору бегают…

Надейка отбирала у него сковороду и все прочие причиндалы, с которыми он не очень ловко управлялся, и начинала сама хозяйничать.

— Как вам не стыдно, тата, самому, когда я дома.

— Ты гостья у меня…

Но быстро сдавался и тут же, вспомнив что-то, с видом заговорщика выходил в сени и торжественно нес оттуда бутылку красного вина.

— Перед самым маем купил. Кооперативщик наш уговорил: возьми да возьми. Мне-то оно без нужды, ну а девчатам губу подсластить в самый раз, будто причастие раньше у попа… Для тебя, можно сказать, специально.

— Ой, таточка, вы стали просто деньги переводить, да на такие глупости.

— Какие там деньги! Мелочь. Разве ими живем? Они говорили о разных делах, больше о пустяках, как бывает всегда в первые минуты встречи.

Потом пестрый Надин платочек мелькал между яблонь под окнами, между кудрявых берез на поляне и исчезал, будто мотылек, среди старых дубов на берегу речушки. Девчина обегала, торопилась обежать каждый уголок, каждый камешек, гибкую кладку через речку, уютный заливчик, где лопушились белые кувшинки, чуть шелестела вдоль берегов осока и грелись на солнце, неподвижно повиснув над водой, зеленые и синеватые стрекозы. В воде поблескивали стремительные окуни, мелькали быстрые плотички, и разная мелкая рыбешка выплескивалась вдруг на поверхность, мутя чистое зеркало воды. Неподалеку от берега стоял низенький сруб. Там пробивалась из-под земли криница. Вглядишься в ее мелкое дно и видишь, как бурлит вода, вздымая фонтаны песчинок, и они переливаются, сверкают на солнце блестящими золотинками. Вода из сруба попадает в деревянный желоб, оттуда льется небольшим ручейком и с веселым звонким бульканьем падает в речку. В самые жаркие дни от криницы, от желоба веет прохладой. Зимой над срубом и желобом курится пар, вода там никогда не замерзает, и в самые лютые морозы слышно, как звенит, переливается ручеек, прячась под заснеженный лед речушки. Из желоба пили сороки и разные лесные птицы. Однажды зимой в морозную лунную ночь видела Надейка, как пил из желоба старый огромный волк. Ощетинившись, он хлебал воду, облизывался, снова припадал к желобу. Надейка не захотела его пугать, и он, постояв с минуту, медленно двинулся через заросли ольшаника.

Любила Надейка эти места, где все дышало лесным покоем, солнечным теплом, малинником.

Надейка…

Дочка…

… Только когда брякнула под рукой Астапа щеколда калитки, его покинули тревожные мысли. Он снова во дворе своей усадьбы. Все кругом тихо, спокойно. Слышно, как в хлеву жует жвачку корова. Из клети доносится легкий храп: Пилипчик — племянник — давно управился с ужином и теперь, сорванец, видит который уже сон. В сенцах свиристел сверчок, не иначе на хорошую погоду. В хате пахло овчинами, заячьими шкурками, свежим хлебом и всем тем, чем пахнет обычное жилье человека. Не зажигая света, Астап сходил в, кладовку, где стояли горлачи с молоком, не торопясь поужинал и улегся спать в сенцах, где не так душно, как в хате.

Утреннее солнце только-только набирало силы, когда Астап проснулся от заливистого собачьего лая. Тю-тик аж захлебывался за дверью,— видно, поблизости был кто-то чужой. И действительно, вскоре в дверь сильно постучали, и незнакомый голос настойчиво сказал:

— Открывай, хозяин!

Астап мысленно послал ко всем болотным чертям нежданного гостя, которого принесло какое-то лихо в такую рань, но, открыв дверь, спросил заспанным голосом:

— Ну, кто тут?

Возле низенького крылечка он увидел несколько человек в военной форме. Видимо, старший из них, с кубиками, не здороваясь с Астапом, коротко бросил ему:

— Вот что, старик! Устали мы, да, видно, и крюк большой дали, не попав на большак.

— Угу, где тот большак, километров аж шесть отсюда! — зевнул Астап.— Как вас угораздило сбиться с дороги? Это еще, если скажем, зимой, тогда еще туда-сюда, а теперь — подумать только… По какому же это делу вы так ноги бьете ночью?

— А это уж не твоя забота…— сухо оборвал его все тот же командир в зеленой пограничной шапке, с бледноватым лицом, на котором резко выделялись подстриженные черные усики.— Мы вот хотим есть, понимаешь?

— А боже мой! Так бы и сказали, товарищ. Чего же мы стоим здесь? В ногах правды нет.

— Что? — переспросил человек с черными усиками.

— Я говорю: чего стоять? Пожалуйте в хату. А поесть доброму человеку всегда у меня найдется.

Военные прошли солдатским шагом по хате. Астап суетился, притащил из чулана два горлача кислого молока, копался в каморке, достал из кадки самый лучший кусок сала.

— Так что, товарищи, извиняйте, если, что, без хозяйки я… Чем богаты, тем и рады. Пожалуйста, пробуйте, угощайтесь. Да не обессудьте… Хотя сало, слава богу, ничего, кабанчик был пудов на семь.

— Ты, старик, зубы не заговаривай, а лучше приготовил бы яичницу, а то поставил на стол бог знает что.

— Простите! — растерялся Астап, не зная, как лучше потчевать гостей.— С яичницей у меня, как бы вам сказать, прорыв… А все через курицу. Птица эта, как известно вам, дюже нежная, деликатная, она и присмотра требует деликатного, женской руки требует это создание… Я, к слову говоря, могу и медведя пощупать, но… извиняйте, чтобы, скажем, это творение, так уж нет. Пусть ее коршун щупает. Поэтому и не держу… — Правда, петушка для порядка завел. Больше за его голос. А чтобы он не томился в одиночестве, с ним и курка одна здесь тупает. Где же ты из нее этих яиц наберешься! Если и заведется в гнезде, так малый его и употребит, сырые наловчился пить! — И Астап взглядом показал в окно на Пилипчика, который умывался возле криничного желоба, поднимая целые фонтаны брызг, сверкавшие всеми цветами радуги на утреннем солнце.

Лейтенант слушал Астапа и улыбался кончиками губ. Остальные молчали, сохраняя на своих лицах какое-то бессмысленное выражение, будто ни одно слово не доходило до их слуха и не трогало их. Лейтенант скупо бросил:

— Однако ты говорун, старый пень, как в три жернова мелешь.

— А почему вы ругаетесь, товарищ? — недоуменно спросил Астап, разрезая буханку хлеба.

— Ругаюсь? Какая там ругань? Тебя подогнать нужно хорошенько, чтобы поворачивался быстрей. Вместо того чтобы рассказывать басни, взял бы эту курицу да на сковородку, вот и был бы ладный завтрак.

— Да что вы, разве наешься одной курицей, пользы от нее столько же, как от рака.

— Рака, рака…— передразнил его лейтенант.— Кислым молоком надумал командиров угощать…

— Простите меня, не знаю, чем я вас прогневал, чтобы меня так обижать?

— Ладно, ладно, шевелись! — немного подобревшим тоном приказал лейтенант и спросил: — Синий мост знаешь?

— Это который на чугунке? Знаю…

— А дорогу к нему?

— А какая там дорога? Через село, потом через поселок — и сразу мост…

— А через лес?

— Через лес? Зачем? Там никто не ходит, неудобно по болотцам и дальше намного.

— Кому неудобно, а военным везде удобно. Понятно тебе?

— Почему не понятно.— Астап говорил уже без всякой охоты. Куда девалось все его красноречие. Он говорил уже вяло, довольно безразлично приглашал к столу.

Военные аппетитно налегали на сало, молчали, занятые едой. Только лейтенант, причмокивая и сопя над свиной шкуркой, буркнул под нос:

— Ты вот после и расскажешь нам про дорогу на мост. А может быть, сам проведешь.

— Почему не провести? Можно и провести… А вы угощайтесь, угощайтесь! Я еще сбегаю в чуланчик, свежего творожку принесу. А может, и в самом деле, товарищи, эту курицу на провиант пустить? Если, скажем, ее с картошечкой, да с салом, да с укропом, так оно выйдет в самый раз.

Лейтенант немного оживился:

— Давно бы так, старик. А то зубы только заговариваешь, оскомину набиваешь своими куриными баснями. Действуй!

Вскоре на дворе усадьбы лесника послышалось отчаянное кудахтанье курицы, которая будто разгадала намерения хозяина и не проявляла особого желания преждевременно попасть на сковороду. Неловкий Астап никак не мог рассчитать своего бега и проносился далеко вперед, когда курица неожиданно бросалась как безумная куда-нибудь вбок. Но ловкий Пилипчик загнал ее наконец под крыльцо клети и быстро пленил, схватив за крылья. Деликатное созданье отчаянно кудахтало, и Астап успел на ходу шепнуть Пилипчику несколько слов. Тот сразу же смылся со двора и, незаметный за деревянной огорожей, перебрался через речку, бросился по лесной тропинке на поляну, где паслась Астапова кобыла. Спустя минуту, отчаянно размахивая продранными локтями и колотя изо всех сил голыми пятками по конским бокам, Пилипчик мчался по лесу.

Астап принес дров из-под повети. Медленно топтался около печки, начал ощипывать курицу. Он немного был растерян, выбит из равновесия и все никак не мог найти тему для разговора. Начал было о тетеревах — это была излюбленная его тема, и лейтенант действительно заинтересовался ею и сразу же обратился к Астапу:

— Давай и тетеревов, если есть… Общипывай и их, мы уважаем всякую дичь.

Астап умолк, оскорбленный до глубины души таким узко утилитарным подходом к важной и интересной теме. У него в запасе было много историй: про лосей, о том, как перехитрил он однажды медведя, о норове барсуков, водившихся на песчаных пригорках в глухих уголках леса, о дивных делах бобров, которые наделали ему забот, затопив сено в Кислом ложке. Построив плотину, подняли воду в реке. Когда Астап подошел к ложку, новое озеро увидел среди леса, а его копешки сена плавали по воде, словно гуси-лебеди. Вот тебе и бобры! Но разве здесь об этом расскажешь. Еще прикажут: поджарь им и бобра! Неучи, одним словом…

Но Астапа волновали и другие мысли, и, видно, еще больше, чем воспоминания о проказах бобров. Он тревожно посматривал незаметно в окно, но там было тихо и спокойно. За забором щипала траву корова, да гудели пчелы около двух ульев, стоявших под самыми окнами в огородике. Астап разжег груду щепочек на камельке, чтоб опалить курицу, и только взялся за это дело, как в сенцах послышался топот многих ног. В хату ввалилось более десятка людей. Были они с винтовками, с обычными охотничьими ружьями, некоторые не имели никакого оружия, но держали в руках увесистые палки. Видны были люди и во дворе. В хату пробрался и Пилипчик,— он с интересом посматривал в угол, где сидели за столом незнакомые военные.

— День добрый в хату! — приветствовал один из мужчин.

— А у тебя, Астап, не иначе гости, познакомь нас.

— Да уж знакомьтесь сами…— иронически ответил Астап и, бросив несчастную курицу, с недвусмысленным видом снял со стены дробовик.

Гости побледнели. Лейтенант, встав из-за стола, высокомерно спросил:

— Что означает весь этот маскарад, почему у штатских лиц оружие?

— Странно, что вы не знаете, товарищ командир, почему у нас оружие. Однако, чтоб долго не задерживать, я попрошу вас предъявить документы. Сами знаете, война, должны мы знать, кто вы и зачем здесь… Извините, что мы вас беспокоим и нарушили завтрак.

Это говорил дядька Мирон, пожилой широкоплечий мужчина. Он настороженно следил, как лейтенант вынимал из кармана удостоверение. Не спуская глаз с военных, Мирон не торопясь просматривал бумаги. Взял документы и у остальных. Не разобрав имя в одном из документов, переспросил:

— Кто из вас, товарищи, Иванов?

Тот, кого назвали Ивановым, моргал веками, но, видно, не понимал вопроса, так как беспомощно посматривал на своих товарищей. Лейтенант делал ему какие-то знаки, но тот никак не мог понять, чего от него требуют.

— Пожалуйста, товарищ Иванов, как ваше имя и как вас по батюшке? — спросил еще раз Мирон.

Тот, будто поняв наконец, начал тыкать себя пальцем в грудь, что это именно он, но почему-то молчал, не отвечая на вопрос.

— Я должен вам сказать, что этот боец у меня контуженный, он не может говорить! — с усилием вымолвил лейтенант, и все видели, как сузились, блеснув острыми огоньками, его глаза и судорожно сжались челюсти.

Дядька Мирон, глядя в удостоверения, назвал еще несколько фамилий. Некоторые ответили на вопрос, а человек шесть, видно, были тоже контужены и совсем не понимали, что у них спрашивают.

— Так говорите, вы с Лешской пограничной заставы? Но до границы от нас далеко, как же вы попали в наши места? — переспросил Мирон, внимательно присматриваясь к новенькой, даже не запыленной еще, с иголочки, форме, к новым хорошим сапогам, не знавшим, по всему видно, далекой дороги.

— Я не хочу отвечать на ваши нелепые вопросы. Вы должны знать, что Минск уже у немцев, а оттуда не так далеко и до вас… А во-вторых, какое вы имеете; право задерживать нас, черт бы… да, задерживать, делать этот допрос? Я о вашем поведении доложу командованию! Вы срываете, господа… гм… товарищи… боевую операцию…

— Руки вверх! — гаркнул дядька Мирон. Лейтенант скользнул пальцами по кобуре, но, увидев под самым носом дуло нагана, весьма проворно поднял руки. Эту команду поняли и «контуженные» и молниеносно последовали примеру лейтенанта.

— Оружие отобрать, обыскать!

— Я не позволю! Я отдам под суд!… Я… Я…— кричал лейтенант, и его коленки мелко-мелко дрожали.

— Ладно, ладно! Чего же вам волноваться? Вот доставим в воинскую часть, выясним ваши личности и, если что такое, попросим у вас прощения за все это беспокойство. А теперь выходите по одному, пойдем в район… Да смотрите, без фокусов!

Во дворе собралось много народу. Все услыхали о неизвестных, прибежали посмотреть на них. Вскоре целая процессия медленно двинулась от усадьбы лесника, направляясь через лес в село. Не имевшие отношения к истребительному отряду отстали, обсуждая на все лады эту историю. Военные шли понурившись, молчаливые. Впереди — Мирон с наганом. По обе стороны стежки — вооруженные крестьяне. Колонну замыкал Астап. Возле него суетился Пилипчик, который никак не мог дождаться конца этой истории, чтобы узнать все — до ниточки, до капельки. Когда продирались напрямик по еле заметной тропинке в густом сосняке, лейтенант выкрикнул какое-то слово, которое никто из крестьян не понял, и военные бросились как горох кто куда, в лес.

— Огонь! — сорвавшимся голосом скомандовал Мирон.

Один за другим грянули выстрелы. Дядя Мирон запыхавшись бежал с наганом, то и дело стреляя. Пилипчик видел, как Астап прицелился из пистоновки, и гулкий выстрел тряхнул ветви, с которых посыпалась хвоя. Военный, бежавший между сосенок, схватился рукой за бедро и, зацепившись ногой за пень, упал на колени, потом вытянулся и завопил диким голосом, поднимая руки.

— Астап, карауль с хлопцами раненых! — крикнул Мирон, бросившись наперерез другому военному. —: Лови, лови, хлопцы, ни одного не выпускай! — слышался голос Мирона.

Пилипчик изо всей мочи бросился вслед за Мироном, пораженный, захваченный необычайными событиями. Он видел, как повалился подстреленный из Астаповой пистоновки, видел убитых и не жалел их. Ведь он знал, что это шпионы, как сказал ему дядя Астап, когда посылал его бежать на село. Он еще не очень ясно представлял себе, чем опасны они, но острая неприязнь к ним волновала его. Ему было жаль тихого леса, и солнечной усадьбы, и уютной речушки,— на все на это, видно, зарились незнакомые, пришлые люди. «Так вам и нужно, гады!» — сурово подумал он и азартно понукал Тютика, который увязался за ним:

— Ищи, ищи их, подлюг!

Пилипчику было бы немного страшновато одному, если бы не Тютик. Вот он остановился. Вытянул свою острую морду, обежал огромную вывернутую сосну, потом бросился под сучья, старательно принюхиваясь, Пилипчик заметил какой-то белый предмет. Видя, что Тютик не выказывает никакого страха, Пилипчик подошел ближе. Разбросав сучья, целые охапки зеленого папоротника, он увидел смятые свертки белой материи, несколько небольших чемоданчиков. Попробовал поднять один, но тот оказался слишком тяжел для него. Взволнованный находкой, Пилипчик бросился обратно, чтобы рассказать о ней в селе. Там уже собралось много народу. Раненые военные — их было трое — лежали, уже перевязанные, в одном месте, под елкой. Неподалеку лежало четверо убитых.

Пилипчик, тяжело дыша от волнения, доложил Мирону:

— Я, дядечка, ихние чемоданы нашел! Зеленые такие, с железными замками.

Вскоре принесли весь багаж: десять парашютов, несколько чемоданов. Вскрыли один. Здесь были военные карты, ракетница, около сотни ракет, множество пакетиков неизвестного назначения и разный мелкий инструмент. В другом чемодане — взрывчатка в аккуратных толовых шашках, банки с запалами и маленькая электрическая машинка для взрывов. Были еще гранаты и другие предметы, которые никак не соответствовали мирному виду чемоданов.

— Молодчина, Пилипчик, ты, брат, мастер на все руки! — похвалил Мирон хлопца, и Пилипка стоял раскрасневшийся, возбужденный, смущенно моргая глазами и то и дело шмыгая носом от такой похвалы, да при всем народе.

Тем временем приехали подводы из села. Убитых и раненых погрузили на телеги, забрали и небесные манатки, повезли в район. Люди постепенно расходились, оживленно обмениваясь мыслями о всех событиях.

 

3

Всю ночь не прекращалось движение на шоссе за рекой. Шли бесконечные колонны грузовиков, грохотала артиллерия, тянулись конные обозы. Лес временами расступался, и шоссе выбегало на чистое поле. Бойцы сразу настораживались, крепче сжимали в руках винтовки, автоматы. Довольно часто неподалеку от шоссе — то справа, то слева — взлетали белые ракеты и медленно угасали, разливая трепетный мертвенный свет. В первые ночи этих ракет пугались, теперь только злее покрикивали на шоферов, привыкших ездить при полных фарах:

— Туши свет, растяпа, смотри, иллюминацию устроил!

Шоферы огрызались, но свет тушили, не рискуя остаться с выбитыми фарами, так как приклады винтовок угрожающе приподнимались. Изредка доносился сверху приглушенный гул мотора, надрывный, прерывистый.

— Смотри, хрюкает, как свинья.

— Свинья эта, брат, супоросная… Смотри, как бы поросенка тебе не сбросила!

— Не попадет в такой темноте… пронесет…

— Ну, как же, для тебя пожалеет, не иначе! Ракеты взвивались чаще и чаще, и громкая команда

«ложись» покрывала все голоса на дороге. Нарастающий свист, всплеск ослепительного огня, который вырывает из ночной тьмы опрокинутый под откос грузовик, телеграфный столб с белыми блестками изоляторов. И вслед за оглушительным грохотом взрыва сыплются сверху ошметки торфа, комья болотного ила, разная лесная труха. Надрывно, тонко гудят телеграфные провода.

Ловили ракетчиков. Поймали двух диверсантов,— они пробирались к мосту с ящиком тола.

Движение на шоссе все уменьшалось. Проходили отставшие грузовики. Лавируя между встречными машинами, проехала на запад вертлявая «эмка». За рулем сидел усталый до изнеможения, худой шофер. Рядом с ним — батальонный комиссар. Одной рукой он сжимал автомат, лежавший на коленях, другой — поддерживал карабин. Комиссара явно клонило ко сну. Он дремал, голова порой опускалась все ниже и ниже, слетала фуражка, падал карабин. Комиссар просыпался, протирал глаза и секунду-другую смотрел ничего не понимающим взглядом. Скрипела машина, покачиваясь на выбоинах; постукивали камешки по крылу, шуршал песок. Чтобы преодолеть предательскую дремоту, комиссар доставал папиросу, осторожно прикуривал ее, пряча спичку в ладонях. Пальцы просвечивали розовым. Трепетные отблески пробегали по колючей щетине щек, освещали взлохмаченные запыленные брови, вспыхивали на короткий миг на никеле дверной ручки и исчезали.

— Ты смотри,— говорил комиссар шоферу,— не проскочи поворота! Должен быть деревянный мост, а за ним, сразу же направо, три дуба при дороге.

— Знаю, товарищ комиссар! Все дороги мне здесь знакомы как свои пять пальцев.

— Тогда поддай газу!

— Особенно здесь не разгонишься, размололи все шоссе, не иначе — артиллерия прошла!

Однообразное покачивание машины мешало отогнать дремоту. Но вот в памяти резко, отчетливо снова встало все пережитое за эти четыре дня, и сон сразу исчез. Сердце жгла улыбка маленького сына: немного виноватая, растерянная и вместе с тем полная затаенного детского лукавства. С такой улыбкой сын провожал его всегда. И в этот раз он проводил отца до самой калитки и, улыбнувшись таинственно, попросил:

— Я хочу сказать тебе, папа, что-то на ухо… И с видом заговорщика шептал ему:

— Хотя мама не любит собачек, но ты все равно привези мне маленькую-маленькую собачку, чтобы она потом выросла и стала такой, вот такой! — и он показал, какой должна стать собака.— Такой вот овчаркой…, А если хочешь, купи мне новый самолет, старый разбился, и мне нечем играть теперь в аэродром.

Сообщив отцу еще много разных своих секретов, он ласково улыбнулся:

— Ты торопишься на службу. Иди, я тоже пойду. Я сегодня дежурный по аэродрому.

И он побежал к «аэродрому», который строили дети всего двора в зарослях густого малинника около забора. Там были и подземные ангары, выложенные из кирпичей, и взлетные дорожки, и даже целое озеро, сделанное из стекла. В самой чащобе притаился видавший виды плюшевый мишка, стояли «автомашины», на нитках висели над аэродромом «самолеты», всюду валялись разные детские игрушки.

Улыбка сына навсегда осталась в памяти. Через месяц ему пойдет седьмой год… Пошел бы… Где же он теперь, где незабываемое тепло его светлой улыбки? А жена? Как произошло, как случилось страшное, непоправимое?… Кто же думал, кто мог сказать? Сотни верст до границы! А когда спохватились, было поздно… И в город не было уже дороги… Военные части отходили по дорогам с боем.

Да, с боем…

Мысли вернулись к важному боевому заданию, которое поручено ему. Нужно торопиться. За рекой стоит небольшой заслон на болоте, обороняет подступ к переправе. Заслону приказано биться до последнего патрона, до последнего вздоха и как можно дольше сдерживать ошалелый натиск немцев, чтобы за это время успели переправиться за реку основные силы, боевая техника. Все перебрались давно. С заслоном связь нарушена. И вот ему, комиссару, дали приказ немедленно снять заслон. Живы ли они там, удержались ли?

Равномерно гудит мотор, успокаивающе шелестят шины. Старая «эмка» мчит и мчит, поскрипывая рессорами, тихо дребезжа расшатанными дверцами, помятым ржавым крылом. Позевывает шофер и крепко-крепко сжимает баранку руля, чтоб не задремать, не пропустить поворота.

Когда машина, натужно загудев, начала взбираться на гору, впереди блеснул красный огонек, еще и еще.

— Вот дьяволы, нашли место, где машины останавливать…— недовольно буркнул шофер, доставая путевку, пропуск.— Товарищ батальонный, товарищ батальонный, готовьте документы,— обратился он к комиссару.

Красный огонек настойчиво блеснул еще раз. Машина остановилась. Посвечивая фонариком, к машине подошли трое военных. Комиссар заметил зеленые фуражки, несколько кубиков на петлицах переднего. Тот козырнул, представился:

— Патруль пограничных войск! И уже официально:

— Предъявите, пожалуйста, документы! Комиссар недовольно поморщился,— такая досадная задержка! — и достал удостоверение из кармана гимнастерки.

Лейтенант взял удостоверение, прочитал вслух:

— «… Батальонный комиссар Андрей Сергеевич Блещик…»

Он повел фонариком, будто лишний раз хотел убедиться в подлинности документа и помещенной в нем фотокарточки. И когда блестящий луч фонарика остановился на лицах комиссара и шофера, из-за руки, державшей фонарь, грянуло несколько выстрелов. Шофер обвял и повалился всем телом на баранку руля. Комиссар соскользнул с сиденья, наклонился к земле и загородил своим телом выход из машины.

— Снять, обыскать! — послышалась немногословная команда.

Двое бросились шарить по карманам, но быстро прекратили обыск, так как неподалеку, на горе, заметили несколько машин, шедших с запада. Видимо, это были самые последние, отставшие машины, которые торопились теперь как можно скорей нагнать свои колонны.

— Бросай под откос, поедем!

Теплые еще, податливые тела убитых бросили под уклон, и они покатились вниз, отрясая росу с густой травы, с низких лозовых кустов, которыми заросла обочина шоссе. Военные ловко развернули машину, погрузили в нее два небольших чемодана и быстро помчались назад, на восток, догоняя прошедшие части.

Все произошло быстро, молниеносно, и в старой «эмке» с новыми хозяевами царило радостное оживление. Лейтенант напевал под нос какую-то песенку, его помощник говорил ему:

— Все же на земле спокойней, уютней, чем там, в заоблачной вышине. Что ни говори, а я отдаю предпочтение обычному земному транспорту.

— Ну, это мы еще увидим, где лучше.

Новый шофер зорко смотрел вперед, осторожно правил машиной.

Проплывали по сторонам зубчатые ели, раскидистые придорожные сосны. В обманчивом лунном свете они приобретали мягкие, причудливые очертания.

Впереди мелькнули красные огоньки. На освещенном луной пригорке пассажиры «эмки» заметили длинную очередь машин.

— Контрольный пункт? — высказал догадку шофер, и лейтенант приказал остановить машину. Он развернул карту, осветил ее фонариком, затем вылез из машины, дошел до столба, стоявшего неподалеку на обочине шоссе.

— Впереди есть поворот на лесную дорогу, туда и поедем,— сказал лейтенант, садясь в машину.

«Эмка» тронулась с места и вскоре, съехав с шоссе, повернула на глухую лесную дорогу, в объезд контрольного пункта.

 

4

Из молодого сосняка на краю леса был виден город. До него оставалось километра три, четыре. Запыленное, усталое лицо девушки осветилось улыбкой, и, возбужденная, обнадеженная, она бросилась к Игнату:

— Ты только посмотри, подивись: это же наш город! Отсюда всего каких-нибудь километров десять до села… Через три-четыре часа будем дома, сестру твою с детьми доставим. Как будет хорошо! Намучились за эту дорогу.

Она говорила и озабоченно посматривала на Ксаню, кормившую под деревом младенца, на маленького бедного Василька, который как лег, уткнув голову в мягкую пушистую кочку, так и не шевелился. И только глазенки, живые, подвижные, печально устремлялись в прозрачную синеву неба, где проносились изредка самолеты. Раздавались взрывы, пушечная канонада. Василек думал о самолетах, он спросил:

— Скажи, Игнат, а почему бомбы так визжат, когда падают?

Игнат, занятый своими мыслями, не ответил, и Василек обратился к Наде:

— Почему самолетам надо бросать бомбы?

— А что им делать? Это же немецкие…

— Пускай…— не то разочарованно, не то недовольно проговорил Василек и задумался.— А лучше, если бы наши… Взяли да повезли нас: и тебя, и меня, и мамку с братиком, ну… и Игната… Туда, где папа теперь… у меня очень-очень болят ноги…

Василек аж поморщился от боли, до того ныли ноги, сбитые о пни, об узловатые корни деревьев на лесных стежках, исколотые сосновыми шишками, сухими иголками.

— Вот здесь я и останусь, мне здесь хорошо, с вами я не пойду!

— Глупенький ты,— наклонилась к нему Надя.— Скоро дома будем, у твоего деда. Уже недалечко. Отдохнем немного, пойдем в город, а там и до деда близко. А он медом тебя накормит.

— А бомбы там бросать не будут?

— А куда там бросать? У нас тихо-тихо… никакого грохота…» Хаты небольшие, какой смысл немцу бросать бомбы? Однако, Игнатка, не пора ли нам дальше подаваться, чтоб к вечеру до дома? Пойдем через город.

— Куда в город? — зло огрызнулся Игнат.— Ты погляди, что на шоссе творится? А в городе?

По шоссе, которое проходило совсем близко, густой колонной тянулись автомашины, двигалась артиллерия. Обгоняя колонну, торопились машины с огромными понтонами. И всюду — на машинах, на броневиках — отчетливо были видны чужие знаки.

— Немцы…— побелевшими губами прошептала Надя и инстинктивно подалась обратно, в сосняк. Она еще раз взглянула на город, и ее лицо потемнело. Клубы черного дыма вздымались на окраине, сквозь него пробивались желтые языки пламени. Кажется, до самого леса долетал гул огромного пожара, возникшего за какую-нибудь минуту. Не смолкала артиллерийская канонада, и изредка слышалось, как где-то неподалеку, видно за самым городом, поднималась ружейная стрельба.

— Надо торопиться! Пойдем лесом к реке. Переправимся, а там обойдем город…— Игнат помог Васильку встать на ноги.— Держись, держись, ты же мужчина, Василек!

— Ноги болят…— поморщился хлопчик и, прихрамывая, двинулся за взрослыми.

Выйти к реке, однако, не удалось. Когда переходили небольшую лесную дорогу, их задержал немецкий конный разъезд. Грозно окликнув беженцев, немцы жестами показывали дорогу на город, выгоняли из леса всех, кто еще прятался в нем или шел, ничего не подозревая об опасности. Песчаная дорога перепахана танками, машинами. Идти Васильку было очень тяжело, ноги грузли в песке, но он напрягал все силы, не отставал и, искоса поглядывая на хмурые, покрытые пылью лица немцев, жался ближе к Игнату, крепко держась за его руку. Надя помогала его маме нести ребенка, ведь мама очень слабая, больная. Ей, может, было еще тяжелей, чем Васильку, она то и дело оглядывалась, звала его:

— Где ты, мой хлопчик, смотри не отстань. Василек через силу улыбался:

— Ты иди, мама, мне с Игнатом хорошо.

Они задыхались в клубах пыли, летевшей с шоссе из-под сотен машин, из-под тысяч солдатских ног. Вот их провели через несколько улиц к берегу реки, густо уставленному штабелями дров, бревен. Наконец можно было присесть на землю, примоститься на пахучем бревне, отдохнуть. Немецкие конники оставили их. Да и не было особой нужды караулить утомленных людей,— убегать было некуда: почти с трех сторон проходила река, широкая, с крутым обрывистым берегом. Василек, как зачарованный, смотрел на быстрый бег реки, а когда посмотрел в другую сторону, где стояли немецкие обозы, танки, ему показалось, что и танки, и машины, и огромные штабеля дров, и бревна поплыли по земле, поплыли быстро-быстро, будто наперегонки. Он зажмурил глаза, затем снова глянул вокруг: все стояло на месте. Возле машин хлопотали немецкие солдаты, перегружали, чистили оружие. Некоторые спускались по обрыву к реке и, раздевшись до пояса, мылись. Только брызги летели во все стороны и поблескивали на солнце голые солдатские спины. Крепко пригревало солнце, кружилась голова от смолистого запаха бревен, и Василек задремал, уткнувшись щекой в кучу коры.

Вскоре он проснулся от чьего-то пронзительного крика. Крик был полон такого отчаяния, что все, кто сидел рядом, невольно втянули головы в плечи, а мама Василька прижала его к себе, обняла и торопливо говорила ему:

— Ты не слушай! Не смотри! Ты лучше усни…

Но разве можно было уснуть? Из-под руки матери Василек заметил необычное движение возле штабеля дров. Двое гитлеровцев тащили за штабель девушку лет шестнадцати. Бледная, растерзанная, она сопротивлялась изо всех сил, и ноги ее упирались в землю, разгребая песок. Сорванным, охрипшим голосом она кричала уже чуть слышно:

— Мама, мамочка!

Солдаты дергали ее за руки, пьяно хохотали в лицо. Седенькая женщина не отступала от них ни на шаг, наваливалась всем телом на руки солдат, вырывая девушку, не давала им идти. Один солдат сильно ударил женщину по лицу. Она повалилась на землю, но тут же вскочила, бросилась с кулаками на долговязого фашиста, уцепилась в его каску, силясь сорвать ее с головы. Дикий хохот стоял кругом. Смеялась большая группа солдат, стоявшая неподалеку. Из массы людей, лежавших на земле, поднялись и бежали на помощь женщине несколько человек. Слышались голоса:

— Что вы делаете, изверги, звери!

Ксаня видела, как поднялся с хмурым лицом Игнат. Она резко дернула его за руку, так что тот сел:

— Или ты с ума сошел? Хочешь, чтоб из-за тебя погибли маленькие дети, дурак!

Игнат сидел, еле переводя дыхание. Капли пота повисли на взмокших прядях его русых волос. Надя сидела рядом и не замечала слез, падавших с ее лица на горячий песок.

Вдруг вся толпа всколыхнулась. Сорванная с солдата каска с размаху опустилась на его голову. Женщина била врага яростно, седые волосы развевались на ветру, и вся ее фигура была в стремительном страшном движенин. Будто орлица, набросилась она на безжалостного врага, спасая от него своего птенца. Солдат вдруг обмяк, зашатался и, судорожно схватившись руками за рассеченное темя, грузно упал на землю. Второй сразу протрезвился и, выпустив из рук девушку, схватился за автомат. Гулкие выстрелы разорвали тишину. Стреляли солдаты, которые стояли поодаль и только-только перестали хохотать. Сквозь выстрелы послышались крики. Кто-то рядом тяжко застонал. Взлетел звонкий детский вопль: «А мамочка, как же мне больно!»

Стрельба внезапно оборвалась. Поблизости фыркнул и остановился автомобиль. Подъехал и второй. Из передней машины вышел высохший как щепка, низенький генерал. Вытянулись в струнку солдаты, почтительно столпились и наклонились к нему офицеры.

Генерал пожевал губами. Его выцветшие, оловянные глаза скользнули по толпе, по убитым, по стоявшим навытяжку солдатам.

— Что это? — ни к кому не обращаясь, спросил он. Вертлявый ефрейтор ловко подскочил к генералу и стал как вкопанный.

— Разрешите доложить, господин генерал, они,— ефрейтор махнул рукой на толпу,— убили нашего солдата.

— Что значит убили? — поморщился генерал.— Он погиб как воин, в неравном бою с врагом… Понял? Ну, пошли на место, все!

Солдаты двинулись к своим танкам, машинам.

— Майор Курц! — тем же бесстрастным голосом позвал генерал.

Из его свиты отделился и, слегка прихрамывая, вышел вперед пожилой офицер с коричневым родимым пятном через всю щеку, с густыми белесыми ресницами.

— Что это значит? — коротко спросил генерал, бросив взгляд на толпу.

— По вашему приказу, господин генерал! Их собрали, чтоб не забивали дороги.

— Я назначил вас комендантом города не для того, чтобы моим войскам учиняли разные пакости! Там недостаток рук на переправах, а здесь тысячи людей сидят без всякого дела. Вы, может быть, намереваетесь организовать курорт для них? Немедленно навести порядок! — повысил он немного голос— А за убийство солдата…— генерал пожевал губами, будто прикидывая что-то в уме,— сто человек!

Генерал не торопясь пошел к машине и, усевшись, еще раз сказал майору, стоявшему рядом с машиной:

— Понимаете: порядок, порядок и порядок! Комендант должен работать как часы. Так! — Он тронул рукой плечо шофера, давая знать, что время ехать дальше.

Толпу окружили солдаты с примкнутыми штыками. Откуда-то принесли небольшой столик и пару скамеек. На них уселись солдаты-писаря, разложив на столе листы чистой бумаги.

Комендант подошел к притихшей толпе.

— Встать, шапки снять, когда с вами говорю! — будто арапником хлестнул по толпе. Рука коменданта не торопясь расстегивала кобуру. Он внимательно вглядывался в людей.— Быстрей, быстрей! — кричал Он.— Я научу вас уважать германскую армию! Я… я…— уже ревел он. — А ну, живей шевелитесь… Коммунисты, комсомольцы, выходи!

Толпа стояла неподвижно. Слышались изредка тяжелые вздохи, испуганный шепот людей, которые не знали, что готовит им этот злой человек.

— Так что же, коммунистов, комсомольцев нет у вас? —наливался яростью офицер, и на щеке у него загорелись, расплылись густые красные пятна.—Я говорю вам, раз, два…

И тут из толпы вышел хлопец. Ему было лет семнадцать, не больше. Это был брат убитой девушки. Его русые волнистые волосы мягко золотились под солнцем, и вся фигура светилась чем-то детским, наивным. По лицу скатывались редкие слезинки, он смахивал их рукой, а черные глаза горели таким блеском, что казалось, эти слезинки вскипают от нестерпимого огня ненависти и, вскипев, исчезают. Заметив взгляд юноши, комендант невольно сделал шаг назад. А хлопец говорил, и в его срывающемся голосе чувствовались нечеловеческая обида, кровавая боль растоптанных надежд, мечтаний, боль человеческой души, которой суждено отцвести, не распустившись.

— Ну вот… Вам мало крови, людоеды! Ну я комсомолец! Что вам нужно, выродки?

Он задыхался, сжимал кулаки, медленно приближался к коменданту.

Под коричневым пятном на щеке майора задвигался желвак, и казалось: на щеке шевелится мышь — все пятно заросло густыми мышиного цвета волосами. Майор целился из парабеллума. Целился спокойно, неторопливо, как на ученье. Только вздрогнули ресницы, когда грохнул выстрел. Комендант запихивал парабеллум в кобуру, из синеватого дула револьвера курился сизый дымок.

По сердцам людей прошел колючий холодок, и многие, видно, испытали нечто похожее на укор самому себе, на стыд: вот нашелся мужественный человек, который плюнул смерти в глаза и отошел в небытие, не запятнав достоинства, славы земли своей. Может быть, и напрасной была смерть юноши, но кто бросит упрек на его безвременную могилу?

Взволнованная толпа была оттиснута к обрыву. Солдаты выхватывали из нее мужчин, отводили под конвоем к штабелю дров. Люди бросались с кручи вниз, в воду. Густые залпы загремели один за другим.

— Мамочка, где же наши красноармейцы, почему они не бьют их? — спрашивал и плакал Василек, уткнув голову в колени матери. Мать ничего не отвечала. Она успокаивала младенца, качая его на руках, и тихонько пела:

— А-а!… а-а-а!… а-а-а!…

В глазах ее не было ни печали, ни страха, ни тревоги. Она безразлично смотрела на онемевших людей, на торопливые движения солдат, сбрасывавших с береговой кручи расстрелянных, на коричневую щеку коменданта. Окончив расправу, солдаты начали ставить людей в огромную очередь и подводить их к столику. За ним сидел комендант. Он бросал беглый взгляд на подошедшего, и человека отводили или в одну, или в другую сторону. Детей, стариков, женщин отсылали обратно на берег. Игната вместе с другими хлопцами повели сразу на грузовик. Он хотел проститься с сестрой, с Надей, но его грубо дернули за плечо, силой погнали к машине. Он успел только крикнуть:

— Держитесь вместе. Я не погибну… Увидимся еще! Группу мужчин, видимо в чем-то заподозренных, под усиленным конвоем повели в город. Комендант подошел к женщинам, которые вновь столпились на берегу.

— Теперь вы можете быть свободны… Идите!… Дети, матери, старики. Все.

Возглас тихой радости вырвался из толпы. Некоторые бросились сразу обратно от штабелей, от берега, туда, где распростерлось поле, где ходили под солнцем мягкие волны ржи, где уютно зеленел краешек леса и близко, совсем близко шелестела листьями плакучая береза.

Комендант будто ждал этого момента. Он живо сдвинулся с места и, растопырив руки, как бы перенимая людей, весело крикнул им:

— Только не сюда… Порядок, порядок! Вы же хотите к своим? Ну вот… А ваши за рекой… Прошу' прошу, только вперед, только вперед! Парохода не ждите, вы сами, сами…

Надя схватила на руки Василька, потащила за плечо Ксаню:

— Скорей, скорей, Ксаня!

Цепляясь, сползали, срывались с кручи. Сверху сыпался песок, сухая желтая глина. Над берегом поднялся детский плач, надрывно голосили женщины. Проклятья, шепот, глухие молитвы перемешивались с угрожающими окриками стоявшего наверху коменданта.

— Василек, попрощайся с мамой! Да что я говорю… Ну, поцелуй маму.

Ксаня шла, держа ребенка на руках, и, не обращая внимания ни на что, ни на кого, все качала маленького, монотонно напевая тихую песенку!

— А-а-а!… а-а-а!…

К ногам подступила вода, становилось все глубже и глубже.

— Держись за шею, Василек, крепко-крепко да рук не разнимай…

— Мне страшно, я боюсь…— закричал Василек, сжимая до боли руки, когда мутная водоверть коснулась его ног.

— А ты зажмурь глаза! Ксаня, Ксаня! Ну, чего ты? Иди!

Вода подступала к шее. Ксаня держала ребенка над собой и, осторожно подвигаясь вперед — сбивало быстрое течение реки, — пела одно и то же:

— А-а-а!… а-а-а!…

Вдруг она дико вскрикнула. Дно соскользнуло куда-то глубоко-глубоко, голос оборвался, исчез, и Надя больше не увидела ее.

Девушка напрягала все силы, чтоб удержаться на быстрине. Вода кружила ее, властно тянула на дно. Трудно было дышать,— шею до боли сжимали руки Василька, и Надя старалась так держаться на поверхности, чтобы стремительная вода не оторвала от нее маленькое, трепетное тельце ребенка. Мимо проносился берег, мелькали прибрежные кусты, заросли чарота. С берега долетали редкие выстрелы. Несколько пенистых бугорков поднялось совсем рядом с девушкой, и ей показалось, что это мелкая рыбешка выплеснулась на поверхность, спасаясь от хищной щуки. Быстрина подхватила ее и отнесла за дамбу. Ноги ощутили песчаное дно отмели. Здесь было тихо, спокойно, заросли ивняка плотно обступили ее. Она стала на ноги, сняла со спины Василька, взяла на руки и, горячо целуя мокрую щеку, вдруг разрыдалась:

— За что это все…

Василек открыл глаза, со страхом взглянул на Надю:

— Чего ты, тетя?

Детский голос заставил ее опомниться.

— Ты не обращай внимания, Василек. Это я просто так.

Она посмотрела вокруг себя. Знакомые до мелочей места. Вода пронесла их километра два. Здесь был прежде деревянный мост, на который выходил лесной большак. От моста остались только обгорелые сваи, дымился еще уцелевший настил возле самого берега. Надя осторожно пошла к берегу и, когда ноги ее коснулись сухой земли, бессильно опустилась на землю. Страшная слабость охватила ее, кружилась голова, и казалось, все вокруг плывет, кружится: и лозняк, и кусты орешника, и огромные сосны, стоявшие вдали, на песчаных пригорках, где начинался лес. Но она пересилила себя, раздела Василька, отжала его одежду и развесила сушить на сотлевшем облупленном бревне, попавшем сюда, видно, в половодье и теперь занесенным наполовину белым сыпучим песком.

— А ты бегай, Василек, грейся или ложись вон на песок, он теплый…

— А мама где, где люди, что были с нами вместе? — И детское личико сморщилось, вот-вот потекут слезы.

— Да они дальше проплыли и выбрались где-нибудь в другом месте… Ты не беспокойся, скоро встретим и Маму…—торопливо проговорила она, избегая смотреть в ясные детские глаза.

Она отжала свою одежду, сходила к горящему мосту и принесла головешку. Вскоре небольшой костер Горько попыхивал дымком, потрескивали сухие еловые лапки. Надя смотрела на огонь, задумалась.

Солнце клонилось к западу, когда, одев мальчика в сухую одежду, Надя решила идти дальше. Поднявшись на песчаный пригорок, она присматривалась, где бы удобнее пересечь большак, чтобы пройти лесом до самой хаты. Идти оставалось немного, если прямиком, каких-нибудь километров восемь. По дороге куда дальше. В лесу тепло, затишно. Над поляной звенел лесной жаворонок, тенькали на все голоса птички, мелькнул на засохшем дереве пестрый дятел, ловко взбираясь по стволу. Все было так знакомо и мило, до мельчайшего листика, до душистых подтеков смолы, до птичьего перышка, приставшего к ветке можжевельника, что Надя невольно вздохнула. Все пережитое, увиденное в эти дни как бы сгинуло, растаяло, рассыпалось. Будто окончился какой-то страшный сон и вокруг снова все то, от чего веяло неповторимым детством: солнце, высокие деревья, тишина леса, чуть слышный гомон сосновых вершин. А внизу — синие лесные колокольчики, зеленый брусничник. Сладковатый запах багульника слегка кружит голову. И появляется тихая мысль:

«Не иначе, скоро голубика поспеет…»

И в самом деле, кусты голубики будто осыпаны нежно-зелеными и беловатыми горошинами. На орешнике напротив — первые завязи орехов. Через каких-нибудь месяца два можно будет пойти по орехи. Веселое время тогда в лесу!

— Пойдем, Василек!

Она ступила шаг и испуганно попятилась назад. Ей показалось, будто что-то зашевелилось в густом орешнике, будто глухой стон вырвался оттуда. Надя прислушалась, схватив Василька за плечи и прижав к себе, слегка вздрогнула, когда заметила, что действительно зашевелилась ветка внизу куста и чей-то еле слышный голос донесся оттуда:

— Помогите… не бойтесь… тут свои.

Надя боязливо подошла ближе, осторожно раздвинула ветки и остановилась в оцепенении. Перед ней лежал человек на шинели. Он приподнял голову, чтобы лучше рассмотреть подошедших. Одна рука была неловко перевязана и неподвижно лежала в луже крови. Капли крови проступали и на ноге, повыше сапога. Надя беспомощно наклонилась над ним.

— Чем я помогу вам, у меня нет ничего под рукой…

— Снимите противогаз, он давит плечо. В противогазе бинт… или сначала воды…—тихо говорил он пересохшими, почерневшими от пыли губами.— Вы берите мою шапку и зачерпните воды в реке.

Надя посмотрела на Василька. Мальчик, который очень было испугался при виде крови, почти совсем спокойно сказал:

— Ты иди, тетя, я побуду здесь, я не боюсь, это наш дядя.

— Откуда же ты взялся, цыпленок?

— Я, дядя, из Минска. Мой татка тоже на войне… Фашисты стреляли в нас, а мы с тетей Надей убежали, реку переплыли… Вот… А Игната нашего взяли фашисты. А мама тоже убегала с братиком, но она еще не выплыла из реки…— и Василек, сразу выпалив все это, умолк.

— Вот ты какой! Ты храбрый. Возьми вот сумку, расстегни ее, там найдешь хлеб, ты, видно, голоден?

— Нет, дядя…— облизал сухие губы мальчик.— У нас молоко было, целая бутылка. Но когда убегали от фашистов, она выпала и разбилась… А у меня еще хлеб есть…

Он быстро сунул руку в свой карманчик, но виновато понурился:

— Когда были в реке, потерял, видно… а может, он размок…

Раненый еле слышно вздохнул, лицо его помрачнело. Он смотрел На вершины высоких сосен, которые, казалось, все больше наклонялись, вот-вот упадут, раздавят. Кружилась голова, впадал на минуту в забытье, летел в зеленую бездну и уже не чувствовал тяжести тела, успокаивалась боль, и мысли расплывались, исчезали в каком-то чудесном тумане. Но боль, погружая в забытье, и возвращала раненого в живой, реальный мир. Он жадно пил воду, и с каждым глотком, казалось, возрождалась утраченная сила, светлел взгляд. Человек приподнимал голову, шевелил здоровым плечом, показывал Наде, где лежит нож, бинт. Надя разрезала рукав гимнастерки, обмыла рану на руке, перевязала. Попробовала стащить сапог, но лицо раненого перекосилось от жгучей боли, и она разрезала голенище и старательно забинтовала рану.

Надя еще несколько раз ходила на реку, вымыла раненому лицо, нарвала зеленого папоротника, мха, устроила постель.

— Простите, товарищ, но я должна пойти с мальчиком… Мы вас не оставим и перевезем к себе, а теперь я просто не имею возможности взять вас с собой,

— Идите, идите, я знаю…

Она поправила под ним шинель, воткнула в землю несколько зеленых веток, чтобы он не очень бросался в глаза чужому, и, распрощавшись с раненым, быстро пошла с Васильком знакомой ей стежкой.

 

5

Шоссе, проходившее через город, захватили фашисты. Они не смогли продвинуться дальше, — большой каменный мост через реку был взорван как раз в тот момент, когда на него взошло пять немецких танков. Тогда фашисты бросились по лесной заболоченной дороге на деревянный мост, километрах в двух-трех от города вниз по реке. Через этот мост проходил лесной большак, по которому отступали советские войска. Немцы стремились захватить мост, перерезать большак и окружить красноармейские части. Но километрах в двух от моста немецкие танки, пробираясь по выбоинам лесной гати, напоролись на заслон. Со стороны песчаных пригорков, раскинувшихся перед гатью, грянуло несколько дружных орудийных залпов. Передние два танка сразу же окутало дымом. Третий начал разворачиваться, чтобы занять удобную позицию, и тут же был подбит метко пущенным снарядом… Подбитые передние танки загородили узкую гать. Задние тесно сгрудились в одну кучу, подъезжали грузовики с автоматчиками, медленно продвигалась артиллерийская батарея.

Растерявшиеся фашисты подняли беспорядочную стрельбу из пулеметов, автоматов. Над головами красноармейцев, засевших за пригорками, с визгом пронеслось несколько снарядов. Они взорвались где-то сзади, выбросив целые столбы черной болотной грязи.

— Попал, называется, цапле на хвост…— усмехнулся чернявый пулеметчик, скручивая козью ножку и пригнувшись, когда песчаные фонтанчики с пронзительным свистом взвихрились на гребне пригорка.

— Из крупного калибра, видно, палят.

— Страшно? — спросил у него пожилой комиссар, лежавший рядом с командиром батареи, немолодым уже капитаном. В голосе его слышались мягкие иронические нотки.

— Конечно, страшно, товарищ бригадный комиссар, но ничего, обойдется! От самого Августова идем, огрызаемся, еще ни одного орудия не потеряли, повезло нам! У некоторых хуже…— с грустью сказал пулеметчик, жадно затянувшись махорочным дымом.— Одна вот только беда: отступаем… До каких же пор отступать будем, товарищ комиссар?

Он не слыхал ответа, — нарастающий гул прижал всех к земле, и оглушительный взрыв осыпал батарейцев кучами песка и лозовой трухи. Послышались стоны раненых. Одно орудие было подбито.

— Переменить позицию! — коротко приказал комиссар. Люди подхватили пушки, оттащили их в сторону, поставили на новые места. Две пушки переправили по специальной гати метров на полтораста в сторону от дороги и разместили их на сухой полянке среди редкого, низкорослого сосняка. Когда пушки начали бить с полянки почти во фланг немецкой колонны, немцы заметались, некоторые в панике бросились бежать. Группа автоматчиков шарахнулась в сторону от дороги. Но, очутившись в трясине, автоматчики вынуждены были вновь вернуться на гать. Поднялась артиллерийская перестрелка. Несколько десятков автоматчиков бросилось вперед, бегом, по плотине. Их накрыли осколочными, и они сначала залегли, а когда их здорово пригрели шрапнелью, уцелевшие немцы быстро показали пятки.

— Не вкусно.

Видно было, как немцы пытаются подать тягач к подбитым танкам, чтобы подцепить их или сбросить в канаву, расчистить дорогу всей колонне. Но метким выстрелом с полянки тягач был пришит к земле. В середине колонны горело несколько грузовых машин, слышались частые взрывы, это взрывались ящики со снарядами.

Заслон держался. Фашисты приходили в ярость и бросались напролом, чтобы смести с дороги досадную преграду, прорваться к мосту. Они несли большие потери, но не успокаивались. Когда стало темно, угомонились и только пускали одну за другой осветительные ракеты, опасаясь этих упрямых людей, которые так долго не покидали своих позиций. Но ракеты помогали и красноармейцам. При бледном трепетном свете была видна вся голова немецкой колонны, видно было, как сбрасывают фашисты в канавы подбитые и обгорелые грузовики, суетятся возле подбитых танков. Несколько метко пущенных снарядов приостановили возню фашистов, и они уже не выказывали никаких намерений прорваться вперед.

Ночь тянулась долго, томительно. Комиссар начал беспокоиться, почему нет приказа сняться заслону, ведь, судя по времени, все наши части должны были уже перебраться за реку. Он послал красноармейца на большак, к мосту, чтобы узнать, что делается на дороге. Светало. Порозовели вершины придорожных берез, далекое, невидное еще солнце заиграло на редких утренних облачках. С мягким посвистом пронеслась над лозняками к реке стая уток. Несмотря на свежесть утра, глаза слипались, клонило ко сну. Тревожные мысли не давали покоя: как там наши, все ли выбрались, удастся ли удержать на реке вероломного врага… И тревожило ожидание приказа, связного из штаба. Минули сутки, как комиссар оставил управление политической пропаганды фронта, чтобы проследить за переправой, лично проверить заградительный заслон, выдвинутый на глухую лесную дорогу, возможное место подхода гитлеровцев.

Скоро пришел красноармеец, которого посылали на мост, и доложил, что на дороге совсем пусто, не видно ни машин, ни людей, что зенитчики, охранявшие мост, видно, недавно снялись, так как он застал совсем свежие следы машин на росистой траве.

Комиссар глянул в сторону немцев. Не слышно было ни грохота моторов, ни человеческих голосов.

— Чего-то ждут…— поделился он своей мыслью с капитаном и с молоденьким лейтенантом, командиром пулеметчиков.

Далекий гул моторов привлек их внимание. Гул нарастал. Вмиг разбудили бойцов, спавших прямо под лозовыми кустами. На высоте более чем тысячи метров блеснули в утреннем солнце немецкие самолеты. Желтые полосы на фюзеляжах, желтые концы крыльев придавали им вид стремительных ос. Самолеты пролетели до реки, развернулись и начали кружить все ближе и ближе. Со стороны немецкой колонны взвилось несколько черных дымных ракет. Один самолет нырнул носом вниз и летел, страшно завывая, прямо на головы приникших к земле красноармейцев. Он вышел из пике над самыми вершинами деревьев и пронесся над лесом. На головы людей, оглушенных тяжелым взрывом, посыпались земля, песок, вырванные из канавы тяжелые комья торфа.

А самолеты ныряли и ныряли. Одна за другой неслись с визгом и свистом неумолимые бомбы, вздымая столбы черного дыма и целые горы песка и пыли. Без шороха падали подсеченные березки, сосны. Осыпалась, обваливалась земля в щелях, в окопчиках. Наконец стало так тихо, что все услыхали, как шелестит уцелевший лист на лозе от легкого утреннего ветерка. Запахло гарью, жженой резиной. Бойцы вылезали из щелей, отряхивали пыль, землю, которая набилась в карманы, за воротники шинелей и гимнастерок. Вытаскивали и перевязывали раненых. Под развесистой сосной догорала «эмка» комиссара. Неподалеку от нее, уткнувшись головой в вереск, лежал неподвижный шофер, широко раскинув руки. Дымился подбитый броневик, из пяти орудий уцелели два. Чернявый пулеметчик ловко выскочил из окопчика, отряхнулся, огляделся, взглянул на ясную голубизну неба, жмурясь от солнца, которое показалось из-за лозняка.

— Вот это да! — сказал он, не обращаясь ни к кому. И не понять, или он был рад яркому утреннему солнцу, или удивлялся тому, что живой и невредимый выбрался из всей этой каши. Он, однако, помрачнел, когда услыхал стоны раненых, увидел убитых. Их было много. Из всей группы уцелело человек десять. Убит был командир пулеметчиков, тяжело ранен и капитан, командир батареи. Еще не успели перевязать раненых, как со стороны немцев возобновился беглый огонь. Несколько танков, которым, видно, удалось выбраться из затора, мчались по плотине, вздымая целые фонтаны грязи, раскидывая старые сгнившие бревна дорожного настила.

— Огонь! — крикнул бригадный комиссар.

Люди бросились к уцелевшим пушкам. Передний танк был подбит, но второй проскочил возле него и все мчался вперед, окутанный прозрачным дымом от непрерывной стрельбы из пушки и пулемета. Вдруг он странно приподнялся на одной гусенице, и сквозь вспышку огня и облако густого дыма видно было, как он перевернулся с плотины и врезался башнею в болото, блеснув гусеницей на солнце. Вторая гусеница осталась на плотине. Танк подорвался на заложенной фугаске. Следующий за ним остановился и начал осторожно пятиться назад. Скоро, подбитый очередным снарядом, он начал дымить, и из открытых люков, как тараканы из щелей, начали выскакивать немецкие танкисты.

— Перед смертью не напляшешься! — весело подмигнул чернявый пулеметчик.— Пожалуйте под душ! — и он полил их горячей свинцовой струей. Огонь со стороны фашистов немного утих, но снова над лесом надрывно загудели самолеты, снова и снова бросали они бомбы, и песчаные пригорки окутались пылью и дымом. Осколком бомбы тяжело ранило комиссара в руку. Сделав кое-как перевязку и улучив удобную минуту, комиссар послал на мост сапера, приказав внимательно осмотреть еще раз исправность минирования и ждать там, пока не явится туда он сам. После бомбежки постреливали изредка из последней уцелевшей пушки, чтобы дать понять немцам, что заслон еще жив, что он и не думает трогаться с места и напрасны все их попытки пробиться на мост. Тем временем на уцелевшую машину погрузили всех раненых и приказали шоферу скорее мчаться за реку, не ожидая остальных. С этой же машиной отправили и пулеметы. Возле единственной пушки остались комиссар и пулеметчик. Они продержались еще около часа, отпугивая редкими выстрелами группы автоматчиков. Потом, сняв орудийный замок и забросив его на дно воронки от бомбы, они начали отходить к мосту. У них был ручной пулемет и автомат. Немцы снова попробовали высунуться из подбитых танков. Им никто не отвечал. Осторожно, боясь попасть в ловушку, они продвигались вперед, ползли, делали короткие перебежки. Приблизившись к песчаным пригоркам, бросились в атаку, ошалело крича, беспорядочно стреляя из автоматов. Велико было их разочарование, когда они застали пустые щели, разбитые, негодные к бою орудия, кучи расстрелянных гильз от снарядов. Кругом было тихо, пустынно. Немцы бросились по дороге к мосту.

Комиссар с пулеметчиком взбегали на мост, когда на береговой круче неподалеку от них появились первые фашисты. Ударила автоматная очередь. Пули просвистели в воздухе, скользнули по настилу моста, испятнав его белыми рваными отметинами. Комиссар схватился здоровой рукой за ногу. Сквозь пальцы сочилась кровь.

— Ложитесь, ложитесь, товарищ комиссар, да потихонечку ползите на тот берег! — крикнул пулеметчик, ведя огонь по немцам. Фашисты на какую-то минуту притихли. Видно было, как они спускались по дорожному съезду вниз, прячась за глинистыми буграми, за дуплистыми вербами.

Превозмогая жгучую боль в ноге, комиссар полз, прижимаясь к боковой перекладине моста. От досок пахло смолой, резиной. Натертая шинами тысяч машин, поблескивала, как лакированная, наезженная колея. Кружились, звенели перед глазами желтые осы, мелькали нескладные зеленоватые мухи, и тонкий комариный звон стоял в ушах. Порой проплывали перед глазами какие-то черные точки. Комиссар бессильно опускал голову, приникая всем телом к нагретому солнцем настилу. Но когда подбитая рука неудобно падала на доски, жгучая боль приводила в сознание. Вот над головой снова прозвенели пули и, попав в железные перила, звонко взвизгнули. Навстречу, пригибаясь и постреливая из винтовки, бежал сапер.

— Назад, назад, знай свое дело! — крикнул комиссар. Но тот подхватил его под руки и потащил на бeper. Комиссар потерял сознание.

Придя наконец в себя, он увидел, что лежит в глубокой песчаной яме, которая образовалась, видимо, во время половодья. Над головой стояло густое облако пыли и дыма. Над комиссаром склонился сапер, перетягивая жгутом раненую ногу.

— Где же он? — тихо спросил комиссар, закрывая от боли глаза.

— Пулеметчик погиб на самом мосту, его автоматчики пристрелили…

Лицо сапера стало суровым. Он старательно работал одной рукой, помогал ей зубами, силясь закрутить жгут. Другая рука ранена. Он передохнул, вытер ладонью вспотевшие виски, начал свертывать цигарку. Бумага не поддавалась пальцам одной руки, рассыпалась махорка, но наконец нескладная цигарка задымила. Сапер еще несколько раз послюнявил ее языком, чтоб не расклеилась. Он затянулся раза два, потом спохватился:

— Простите, товарищ комиссар, может, и вам закурить?

— Нет, нет… извини, вот забыл совсем: тут в сумке коробка папирос, зачем же тебе крутить, возьми и кури готовую!

— Что вы, что вы? Пусть вам остается. У меня еще целая пачка махорки, я вам достану…

Они лежали на теплом сыпучем песке. Голубые струйки дыма взлетали, закручивались кольцами и расплывались. Медленно плыли над головами белые облачка. Перешептывались веточки тальника. Какая-то птичка уселась было на край ямы и, ловко покрутив клювиком, в котором она что-то держала, вспорхнула, полетела.

— Трясогузка…— равнодушно сказал сапер.— Наверно, гнездо близко, детей кормит…— Он подул на цигарку, чтобы сбросить подгоревший, обвисший кусочек бумаги, и задумался…

Комиссар догадывался, что моста уже нет, но спросил:

— Мост?

— Где вы видели? Чего тут только не было! — оживился сапер.— Они это на мост, человек пятнадцать. Бегут и стреляют, бегут и стреляют. А там уже с горы и самокатчики летят, с полдесятка мотоциклов вскочило на мост… Бегите, бегите, думаю, я вам сейчас дам ходу! Я вам дам направление! Ну, значит, и взорвал… Ничего, попомнят они нас! Будут знать, гады! — яростно закончил он. Через минуту лицо его стало озабоченным, хмурым.— Что же мне делать, товарищ бригадный комиссар? Не имею я права оставить вас. Но как я возьму, если у меня с рукой не совсем порядок? Надо найти какой-нибудь способ, чтобы вас отсюда вызволить… Может, вы есть хотите? Так у меня еще сухари остались в кармане, я размочу…

— Нет… не надо, сержант… Ты должен пойти… Встретишь машину или подводу, тогда и меня заберешь. Или в деревню придешь, к людям… Они помогут… А теперь пособи перебраться подальше от берега, вот туда, что ли, в заросли.

Они потратили, может, полчаса, пока вспотевший сапер, изловчась, подхватил одной рукой комиссара и перетащил его в густой орешник. Затем сержант принес шинель комиссара, его сумку, аккуратно положил раненого на разостланную шинель, сделал изголовье.

— Ну, иди, браток, торопись!

— По вашему приказу отхожу, товарищ комиссар.

— Прощай! Может, в последний раз видимся… Передай нашим, скажи: в таком-то месте погиб бригадный комиссар Андреев Александр Демьянович… из штаба фронта… Сын у меня там, летчик…

– — Что вы, товарищ бригадный комиссар! Вам еще жить и жить. Меня вон в финляндскую в скольких местах прострочили! Но ничего… Лишь бы кость была цела, на живой кости мясо всегда нарастает… А относительно меня не сомневайтесь. Ну, так будьте здоровы, товарищ комиссар! Я скоро вернусь…

Комиссар остался один.

Спустя каких-нибудь полчаса его и нашли тут Надя с маленьким Васильком, которые переправились на этот берег, уже несколько иным, как мы знаем, способом.

 

6

— Папа, а папа, телефон!

Его разбудила дочка. Мирон Иванович Покрепа проснулся и был очень удивлен, что сам не слыхал звонка. Последние ночи спал он тревожно, чутко. Очень часто вызывали его, как руководителя истребительного отряда: приходилось ночью лазить с хлопцами по зарослям, по росистой ржи, устраивать засады на дорогах. И вот же проспал, не услыхал. Видно, устал за вчерашний день и вечер, вот и заснул так крепко. А работы действительно много: и на заводе, где он был директором, и по сельсовету. Разные неотложные дела набегали и по райкомовской линии. Был он членом райкома партии.

Звонили как раз оттуда, приказывали сейчас же явиться.

Мирон накинул пиджак, мельком взглянул на ходики: было начало четвертого. Стекла окон розовели от раннего рассвета, над близким лугом расстилался густой туман.

Стежкой через луг Мирон пошел к районному городку, до которого было километра четыре. Рядом с городком стоял на реке и железнодорожный поселок. Тут сходились две дороги, было депо, разные мастерские.

Возле райкома, несмотря на ранний час, стояло несколько грузовиков, под кленом приютилась запыленная «эмка», в которой Мирон узнал машину своего старого приятеля, одного из секретарей обкома.

В райкоме было людно.

— Ну вот, а мы тебя только и ждали! — бросил ему секретарь райкома, не отрываясь от телефонной вертушки, которую он то и дело отчаянно накручивал. Телефон, однако, не отвечал.

— Да брось ты его, напрасно стараешься! Соседний район только что заняли немцы. Я встретил на дороге работников ЦК, переезжали дальше. Они передали мне, что все прежние указания остаются в силе. Как было условлено раньше о людях и имуществе, так все и остается. Если не успели что вывезти, жгите! Торопитесь же! Мне надо успеть еще в некоторые районы…

Секретарь обкома, пожилой, коренастый человек, горячо пожал всем руки. Прощаясь с Мироном, отвел его в сторону.

— Ну что ж, старик? Придется нам с тобой снова воевать. Ты остаешься здесь, на месте, так уж решено.

— Я знал раньше…

— Тем лучше. Я тоже, видно, останусь… Значит, встретимся. Есть еще и у нас порох, не выдохся, не впервые нам такое дело. Ну, не грусти. А семью посылай вглубь. Да и сам сделай вид, что собираешься выехать. Пережди где-нибудь у верного человека. Пусть думают, что уехал…

Они коротко распрощались, и Василий Иванович Соколич, так звали приятеля Мирона, не торопясь двинулся из райкома.

Заседание продолжалось.

— Мы созвали вас не для долгих разговоров,— сказал секретарь.— Как видите, положение значительно хуже, чем мы предполагали: фашистам удалось прорваться глубоко. Не сегодня-завтра они могут выйти и за реку. Планы эвакуации нарушаются, приходится спасать главное, что успеем. А не успеем, то сами знаете, что делать. Так сразу же все по местам, беритесь за работу. Смотри, чтоб депо, — тут он взглянул на инженера, молодого чернявого человека, который сидел около стены и, казалось, безразлично посматривал в окно,— чтоб депо было эвакуировано в первую очередь. Берите с собой все, что можете, а остальное уничтожайте… Ну, так не засиживайтесь, пошли!

Когда Мирон вышел на улицу, с ним подчеркнуто почтительно поздоровался пожилой человек с удивительно редкой бородкой, с сухим морщинистым лицом, на котором беспокойно бегали желтоватые с зеленинкой глаза.

— Мое почтение дорогому Мирону Ивановичу! — льстиво прошамкал старик.

Мирон глянул, невольно поморщился.

— День добрый! По какому делу?

— Да вот хотел зайти в райком к товарищу секретарю… Вижу, кругом серьезное беспокойство, райком будто собирается ехать куда-то, грузятся… Значит, думаю — эвакуация начинается… Очень даже просто… А у меня государственная лавка, у меня деньги… а я никогда чужой копеечкой не жил… Вот и хотел к товарищу секретарю зайти, спросить, куда они товар мой прикажут погрузить, кому деньги сдать… На железную дорогу везти или машины подадут? Не может гибнуть государственное добро, если — не нам говорить — этот неприятель так близко…

— Ладно, ладно… Секретаря вы, однако, не беспокойте, идите к своему непосредственному начальству, с ним и решайте дела.

— А если у моего начальства полное затмение началось в голове: не знает, куда и что… А секретарь — он все знает, что и к чему.

— Идите, идите, уважаемый, да поменьше болтайте.

— Так я же о государстве забочусь…

Мирон промолчал, искоса взглянул на старика. Тот, видно, хорошо понял этот взгляд,— не говоря ни слова, живо заковылял через рыночную площадь к небольшой лавке, где над дверью висела серая облезлая вывеска закупочного пункта утильсырья.

 

7

Силивону Лагутьке было за семьдесят, но казалось, годы прошли над ним, не оставив ни следа, ни знака. Так проходят они над этой рекой, над глухим бором, над развесистыми приземистыми дубами, которые испокон веков стоят на левобережной луговине. Сколько паводков прошло над луговиной, сколько лет и зим промелькнуло, а они стоят, дубы, зеленеют под солнцем — тихие, задумчивые погожим летним утром, грозные, шумные во время осенней бури.

Годы не мешали Силивону Лагутьке жить и работать. Только почтенная седина побелила незаметно черные как смоль волосы. Да еще появилась привычка — разговаривать наедине с самим собой. Не будешь же говорить с соснами и елками, когда нужно поделиться мыслями, проверить их, уточнить. И он сам себе задавал вопросы:

— А выйдет ли, брат Силивон, что-нибудь из этого? И сам же отвечал:

— Не иначе как выйдет, брат! На то оно и пошло, чтобы выйти.

Много было вопросов у него за последние годы, почти все они получили положительные ответы: о колхозах, о новой жизни, о семейных делах, о детях. Были и сомнения — не верилось вначале, что новая жизнь останется навсегда. Были и колебания — что делать и как делать, чтобы оно было удобно и лучше, чтоб не получилось какой-нибудь ошибки, огрехов в жизни. И вот укрепилась, глубоко пустила корни новая жизнь, приобрела такие признаки, по которым видно было, что стоять ей вечно.

Силивон старательно осмотрел все уголки своего парома, каждую щель, проверил крепость руля. Паром в полном порядке. Еще недели две тому назад старик хорошо зашпаклевал его, засмолил, сменил гнилые поручни. Паром хорошо держался, чуть покачиваясь на зыбкой волне. Неподалеку лежал вытянутый на берег челнок, на котором Силивон переправлял обычно людей, идущих пешком и в одиночку. Паром стоял на луговой переправе. Во время косьбы здесь полно людей, и Силивону от темна до темна приходилось водить через реку старую свою посудину, сбитую из досок и обросшую по бокам скользким зеленоватым мхом. Обычно же работы на пароме почти не было, и Силивон занимался больше охраной колхозного луга, чем переправой. Он и жил целыми неделями тут же, возле парома, в соломенном шалаше, где всегда был припасен у него мешочек картошки и чугунок, в который часто попадали окуни и плотички, ловить которых Силивон великий мастер.

Но вот уже несколько дней не до рыбы Силивону. Что-то несусветное творится кругом. С запада идет война. И если в первые дни были только слухи о ней, которым не хотелось верить, то теперь это были уже не слухи. О войне писали в газетах, о ней говорили по радио, о ней говорил в колхозе сам председатель, сын Силивона. И если позавчера с запада еле-еле доносились глухие раскаты орудийной стрельбы, то вчера и сегодня с самого утра воздух аж дрожал от орудийных ударов, раскаты которых долетали откуда-то слева, с верхнего течения реки. Силивон вместе с другими колхозниками был вчера на большаке и своими собственными глазами видел огромное движение на дороге. Красноармейские части — и на машинах и пешком — продвигались на север, к городу. А сегодня утром говорили, что наши части идут уже обратно, к мостам, которые ниже по реке. Утром же передали приказ, чтобы как можно скорей перегнали колхозный скот на тот берег реки. Стадо хотели погнать лесной дорогой на мост, но от людей узнали, что моста уже нет, сгорел; погнали берегом, по лесу. Ниже были броды, там удобно наладить переправу. Можно переправить скот и на пароме, но это было бы очень медленно. Однако сын приказал Силивону, чтобы он не отлучался от парома на случай настоятельной нужды.

Силивон сидел на охапке сухой осоки и, чтоб не терять напрасно время, выстругивал зубья для граблей, усердно скреб их толстым стеклом. Зубья выходили из его рук будто точеные. И такие прочные получались грабли — года по три служили. И сено сгребали, и в копны складывали, и ранней весной в проворных женских руках ровняли гряды на огороде.

Силивон мастерил зубья, но мысли его были далеко от граблей, от покоса.

Уже солнце начало клониться за высокие стройные елки, потемнели дубы на другом берегу. На вершине огромного дуба стоял на одной ноге задумчивый аист. Одна половина его была в тени, другая ярко золотилась, сверкала на солнце. С реки потянуло сыростью, кое-где над кручей поднялись первые полоски тумана. Зябко пожав плечами, Силивон набросил на себя кожушок и, швырнув в сторону дубовые бруски, из которых мастерил зубья для граблей, зашагал наверх, на кручу, чтоб собрать сучьев для костра. В это время донесся до него чей-то голос:

— Гей, паромщик, давай переправу!

Силивон увидел на другом берегу кучу людей. Один стоял возле самой воды и махал рукой:

—. Чего стоишь, паром давай, Силивон!

«И кто это мог быть с того берега в такой час? Должно быть, знакомые, если зовут по имени…» — подумал старик и медленно зашагал к берегу на паром. Когда старая посудина стукнулась о мокрые горбыли причала, из-под ближайшего дубка вынырнули две машины и, поперхнувшись раз-другой дымком, тихо вкатились на паром. За ними взошли человек пять в гражданской одежде. У некоторых из них были короткие ружья. Точно такие же видел Силивон у красноармейцев, проходивших по большаку. Проворные шоферы, соскочив с машин, помогали Силивону отвязывать концы веревок, которыми была привязана посудина к причалу. Когда паром плавно отчалил от берега и люди взялись за канат, к Силивону подошел человек в сером пиджаке, в легком летнем пальто.

— Что, не узнаешь старых знакомых, Силивон Сергеевич?

Силивон смотрел на крепкую, коренастую фигуру стоявшего перед ним человека, на широкие плечи, которым, казалось, был тесен старый пиджак. В карих глазах крепыша светилась не то хитринка, не то легкая улыбка. И вместе с тем были на его лице печаль, следы глубокой внутренней боли.

— Так не узнаешь, Сергеич?

Старик силился вспомнить, хмурил седые брови, напряженно морщил и без того морщинистый лоб и смотрел растерянно, как бы виновато:

— Что поделаешь с памятью этой, стала как решето дырявое…

— Ну припомни праздник урожая, прошлогодний.

— Ай, божечка! Так это же Василий Иванович! Из области? Еще сына моего поздравляли с орденом… Тогда и дочка была у меня в гостях, та, что в городе, за военным… Где они только теперь?

Смолкли. Каждый думал о своем. Силивон вспоминал прошлогодние события, как справляли праздник урожая, приуроченный к десятилетию колхоза. Несколько колхозников получили награды. Приехало много гостей из других колхозов. Были гости из района и области. Хорошо тогда погуляли, был праздник, всем праздникам, можно сказать, праздник…

Машины спустили с парома и поставили их в густой сосняк над кручей. Все присели возле костра, разложенного Силивоном, отдыхали, перебрасывались редкими, скупыми словами.

— Видно, здесь и заночуем. Шоферы которые сутки без сна…— будто ни к кому не обращаясь, проговорил Василий Иванович.

Силивон старательно чистил сухой травой свой чугунок.

— Я вам картошечки сварю, товарищи, горячий ужин все же пользительней. А если у вас есть котелок, то можно и чаю приготовить,— говорил Силивон, очищая картошку. Короткий ножик-обломок ловко ходил в его руках.

Заметно было, старик все порывался спросить о самом важном, что волновало его, не давало покоя. Но он сдерживал себя, не желая говорить при людях, которых не знал. И только когда все остальные отправились к реке, чтобы чуточку смыть пыль, Силивон торопливо спросил:

— Так как же оно будет, Василий Иванович? Неужто утекаем мы? И войско утекает? Вон из района начальство еще утром за реку подалось… и вы, значит, покидаете нас? А кто же против врага будет?

Соколич улыбнулся:

— Это не совсем так. Сам видишь, что едем мы не на восток, а на запад. Значит, и сопротивляться будем.

— Я же и говорю, что надо сопротивляться! — радостно ухватился за это слово Силивон.— Вы думаете, я ничего не знаю, говорю что попало о нашей армии, о нашем начальстве… Все знаю… Москву слушал! Мы всем колхозом слушали. Никакому гаду нас не одолеть! Это я знаю. Много мы видели их, всяких злодеев. Мы в восемнадцатом немца видели. И польские паны тогда же выхвалялись. А где они теперь? Наши отцы и француза видели. А земля наша как стояла, так и стоит, всем нашим врагам на погибель. Только обидно, Василий Иванович, до чего же обидно: живое наше добро изничтожать, война, что ни говори, это великие потери… Мы, можно сказать, вон в какую силу вошли, только бы жить да жить, недаром наш колхоз зовется «Ленинским шляхом»! Куда же нам теперь уходить от своей жизни? Разве убежишь от земли, на которой каждая стежка тобой исхожена, каждая травинка твоей рукой обласкана… Не можем мы, да и сил не имеем оставить свою землю, оборонять ее нужно…

— Нужно, Силивон Сергеевич, нужно! Будем оборонять, на то мы и советские люди.

Когда утомленные за день люди молча принялись за ужин, к берегу из леса вышел сын Силивона, председатель колхоза Андрей. Увидев Соколича, он смутился немного от такой неожиданной встречи.

— Василий Иванович, ну как же можно? В такое время вы тут отдыхать вздумали! Отец, давай паром, да переправим Василия Ивановича на тот берег, так и беды можно дождаться…

— Напрасно, Андрей, беспокоишься! И тот берег уже не наш.

— Как не наш?

— Еще в полдень фашисты прорвались за реку, захватили шоссе.

Силивон даже поперхнулся и выпустил ложку из рук, а сын его, плотный, высокий человек, будто обмяк сразу, привалился к сосне, переспросил, тяжело дыша:

— Как же это случилось? Мы все думаем, что немец до нас еще не допер, только что были у меня люди, у них еще спокойно, километрах в четырех от них появились немцы, да поехали в сторону большака… Мы только утром скотину погнали, а нужно же еще кое-что вывезти, два трактора остались, думал их переправить на тот берег.

— Теперь поздно. Что осталось, спрячь, если есть возможность, а нет,— придется просто уничтожить…

Все смолкли. Трепетные отблески пламени пробегали по лицам, по ближайшим деревьям, сгущая вечерний мрак над землею, над лесом.

Силивон ходил по берегу всю ночь. Если бы и хотел уснуть, не смог бы: набегали мысли, одна другой беспокойней. В темном небе гудели самолеты, поднимались —: теперь уже на востоке — багровые зарева,— видимо, бушевали пожары. Люди спали, по очереди неся охрану. Еле уговорил Силивон перед самым утром заснуть Василия Ивановича. Солнце взошло ярко и дружно взялось за речные туманы, погнало их на левобережные луговины. Лес наполнился птичьими голосами. Подсохла роса на придорожных камнях. Пригретый солнцем Силивон чуть не задремал, но вдруг увидел что-то необычное на реке, на самой быстрине. Присмотрелся и ужаснулся, отошел от берега. Река горела, переливалась под утренним солнцем и только возле прибрежных лозняков была еще в тени и слегка курилась.

— Вставайте, вставайте, братцы! — тревожно будил Силивон путников.— Посмотрите, что делается на свете, боже мой, боже!

Все подошли к берегу и стояли в суровом молчании, не отводя глаз от величавого течения реки, в которой, как в зеркале, отражались трепетное солнце, бездонная синева неба, зеленые громады дубов. Заливался над лесом жаворонок. Но не солнце, не величие лесного утра привлекали внимание людей, стоявших в немом оцепенении, прикованных страшным зрелищем.

По реке плыли мертвецы. Много, может, несколько сот. Тут были разные люди, разного возраста, мужчины, женщины, дети. В сельской одежде и в городской. Почерневшие, набрякшие водой, они бесстрастно смотрели в далекое небо, казалось, прислушивались к песне жаворонка, которая славила величие и радость жизни, ее мудрое бессмертие.

Стоявшие на берегу молча сняли шапки. Затуманенными глазами они проводили последнего мертвеца, задержавшегося на мгновение в пенистом водовороте.

Соколич, потемневшее, обветренное лицо которого не могло скрыть внутреннего волнения, проговорил:

— Так они начинают войну… Кто из нас когда-нибудь забудет это?

Скупые, тяжелые слова. Они прозвучали как клятва. Все знали, о ком говорил Соколич. Невольно сжимались кулаки, взгляды становились суровее.

Пришло время собираться в дорогу. Из колхоза прибежал посланный Андреем мальчик-подросток. Он принес полную корзинку всевозможной еды. С детской увлеченностью и сознанием важности порученного дела, он подробно докладывал Василию Ивановичу о том, что вся лесная сторона почти свободна от фашистов, что с соседним районом еще можно говорить по телефону, что лучше всего пробираться дорогой вдоль леса, через старые просеки, где не проходила еще ни одна немецкая машина, так как все фашистские колонны двигались по большаку к шоссе.

Вскоре машины с Соколичем и его спутниками исчезли за мелким сосняком, за которым начинался густой сосновый бор. Силивон постоял еще возле реки, послал мальчика на челне на другой берег, приказав ему открепить канат, на котором ходил паром. А сам начал носить камни, лежавшие кучами у самой воды, грузить их на старую посудину. Он вытащил из воды канат, скрутил его и вкатил на паром. Потом, взяв тяжелый железный лом, сделал несколько пробоин в старом днище, и сразу фонтанчиками зажурчала из пробоин вода.

— Что ты делаешь, деду, что ты надумал? — закричал взволнованный мальчик, видя, как паром уткнулся носом в воду и начал оседать.— На чем же мы будем сено возить с того берега?

— Кого теперь твое сено беспокоит? — грустно буркнул Силивон.— Фашистов, может быть? Их на пароме возить, что ли? Сбрасывай горбыли в воду!

Мальчик смущенно умолк, даже вспыхнул весь — и как это он не подумал, на какое лихо нужно теперь сено. Он молча хлопотал около причала, сбрасывая в воду старые суковатые горбыли. От парома были видны только перила и два столбика, между которыми обычно натягивали канат. Но скоро и они исчезли под водой, и только несколько минут всплывали и кружили в водовороте хлопья грязно-желтой пены, кусочки гнилых досок, мусор.

Силивон затащил челн в непролазные заросли сосняка. Спрятал там и свой чугунок с мешком из-под картошки и, сунув головешку в соломенный шалаш, позвал мальчика:

— Айда до хаты!

Они оглянулись еще несколько раз на реку. Над шалашом вился густой белый дым, затем сквозь клубы дыма пробились проворные языки пламени и дружно охватили черные ребра шалаша.

 

8

Проблуждав до полуночи по лесу и не найдя ни одной деревни, сапер подошел к шоссе. В том, что это было шоссе, он не сомневался. Слышалось ржание коней, дребезжали колеса, непрестанно гудели машины, обгоняя огромный обоз. И хотя Павел Дубок — так звали сапера — был человеком не робкого десятка, однако, очутившись сегодня в незнакомом лесу, да еще после таких событий, чувствовал себя скверно. И тоскливо было, и всякие мысли лезли в голову. Раненая рука распухла, чесалась, к ней нельзя было прикоснуться. Рукав гимнастерки заскоруз, стал как лубок. Павел хотел оторвать рукав, чтобы кое-как перевязать рану, но каждое прикосновение к ней отзывалось жгучей болью и в руке и в плече, зубы сжимались и скрежетали. Вот почему, дотащившись до шоссе, он сразу повеселел, почувствовав себя как в родной роте: можно будет перевязку сделать и комиссару помочь — нелегко ему там, в лесу.

Выйдя из леса, Павел Дубок уже двинулся было на откос шоссе, чтобы спросить у кого-нибудь про своих братков-саперов, как вдруг его словно пронзило что-то и мгновенно остановило, до чего же тяжелыми-тяжелыми показались ноги. Будто кто-то олова налил в них! Как стал под деревцом, так и пристыл. Только осмотревшись немного, метнулся назад, в густую тень, падавшую от леса на освещенную луной дорогу. Даже лоб вспотел от неожиданности.

— Вот влетел так влетел! Говорили дураку: не ходи без разведки.

По шоссе двигались бесконечные немецкие части. Слова чужой речи, чужой команды долетали до сапера.

— Вот тебе и перевязка!

И если до этого шел Павел Дубок по своей земле как хозяин, ни на что не обращая внимания, ни на что не оглядываясь, ничего не боясь, то теперь сердце сжалось в жгучей тревоге, будто и все вокруг стало чужим: и этот тихий лес, и обманчивый свет месяца, и сама земля. Иди по ней и остерегайся, как бы не хрустнула веточка под ногой, как бы не зашелестела вдруг березка, к которой прикоснешься. Осторожно, внимательно озираясь, сапер подался дальше от шоссе, глубже в лес. Найдя наезженную лесную дорогу, он пошел по ней, прислушиваясь к каждому звуку. Движение на шоссе, видно, не прекращалось, сюда долетал приглушенный грохот, не стихавший ни на минуту. Спустя какие-нибудь полчаса сапер добрался до небольшой деревни, но улицей пойти не отважился, там брехали до хрипоты собаки. Обойдя деревню огородами, он осторожно подошел к сенному сараю, стоявшему возле самого леса, прислушался. В сарае было тихо. Сапер забрался через приоткрытую дверь и, ощупав омет соломы, залез под самую стреху, примостился на ночь. Сквозь щель в стене была видна деревня. Собачий лай затих, окна хат мирно поблескивали в лунном свете, нигде не видно было ни огонька.

Сапер подгреб под себя солому, с головой укрылся шинелью, и только начал дремать, как до его слуха донеслось снизу легкое шуршанье. Казалось, кто-то рылся в соломе. Затем послышался не то вздох, не то стон, и снова все смолкло. Только изредка скреблись и пищали мыши. Да сверху, из-под самой крыши, сыпалась временами пыль,— может, птичка какая примостилась на ночь и шевельнулась во сне, а может, летучая мышь вылетела из своей щели. Теплый ветерок веял из щели между бревнами, стал накрапывать дождик, и сладкая истома разливалась по телу. Дубок еще силился что-то вспомнить, еще проходили перед его глазами смутные образы: то ли мост горел, то ли грелся сапер возле костра с комиссаром, и тот говорил ему что-то… А что говорил — никак не вспомнишь… Да еще бежал пулеметчик по мосту, и Дубок кричал ему: давай, давай, браток! И все смешалось, поплыло… Сказались напряженность и усталость последних дней, переходы, бессонные ночи. До самого утра проспал не просыпаясь сапер, даже на другой бок не перевернулся. А когда проснулся, было уже светло. Солнце заглядывало сквозь щели крыши, освещало стены старого сарайчика, пыльный уголок, где стояли снопы прошлогодней соломы, прислоненные к стене сани, старые доски, несколько липовых чурбаков, видно на клепку. Тут же было с полвоза сена. Возле сена суетилась женщина, подбегала к ведру с водой, рвала какие-то тряпки. Все вздыхала и вполголоса причитала:

— А боже мой, боже! А мои вы деточки! Да за что вам такие муки терпеть… Вам бы только жить и жить да жизнью тешиться! Знает ли мать твоя, как ее кровиночка мучается… А чтоб им, лиходеям, да нашей земелькой подавиться. А чтоб им пыль в глаза, чтоб они ничего, злодеи, на нашей земле не видели!

Сквозь причитания прорывались тяжкие стоны, вскрики:

— Вы легче, легче, те-о-о-течка!

— А ты терпи, сынок. Терпи, не думай, оно и полегчает… А я тебя молочком напою… А захочешь, я тебе питья принесу, из груш, они у нас свои, а черники каждое лето не оберешься. А боже мой, что я говорю, если он опять ничего не слышит. Сынок, ну пошевельнись хоть. Как же так, чтоб не евши. Который день уже…

Старуха плакала. Совсем сбился на сторону серый платочек. Она вскидывала его движением головы, а сама была вся поглощена тряпками, жестяными баночками, прикрывала что-то охапкой сена.

Дубок спросонья долго не мог понять, что это за женщина и что она делает. Но сильная боль, в руке сразу вернула его к событиям последних дней, и ему стало ясно, что происходит здесь, внизу. Он не слез, а, споткнувшись о что-то, соскользнул с соломы. Женщина в страхе оглянулась и, спохватившись, начала быстро класть сено в резвины, лежавшие рядом. Затем посмотрела из-под руки на человека, выпрямилась и сказала тихим равнодушным голосом:

— Нужно же так напугать меня! Я сено беру, а он как с неба свалился…

— Кто это? Тот? — спросил сапер, показывая взглядом на закуток в сене.

Решительно поправив платок, женщина двинулась на солдата, оттесняя его к двери:

— Иди, иди своей дорогой…

— А куда же я пойду?

— Что ты прицепился ко мне? И кто ты такой?

И тут она заметила затвердевший рукав гимнастерки сапера; на который упал пучок света, пробившийся из застрешья. Увидела красноармейскую шапку. И куда девались ее прежнее равнодушие и напускная суровость, строгость.

. — Что я спрашиваю? И ты, видно, оттуда же, сынок, откуда и тот, который вон… лежит, и ничего ему не нужно…

Она отбросила одеяло. На постилке лежал человек с бледным неподвижным лицом. Глаза его были полуоткрыты, но он, видно, ничего не видел, ни на что не обращал внимания. Гимнастерка снята. Грудь и руки обернуты чистыми тряпками, сквозь которые проступали свежие пятна крови. Бросив взгляд на петлицы со шпалами и присмотревшись к лицу, к взлохмаченным русым волосам над вспотевшим лбом, Дубок узнал человека. Это был батальонный комиссар из штаба фронта. Его часто видел Дубок в последнее время, батальонный не раз бывал в их части. Но фамилию его Дубок не мог припомнить.

— Может, документы с ним какие есть? — тихо спросил он.

— А боже мой, какие там документы? В гимнастерке только письма были, они и теперь там, вот я покажу.

По адресам на письмах Дубок узнал фамилию человека. Это был Блещик Андрей Сергеевич.

— Два дня, как он здесь. Утром тогда нашли наши пастушки около шоссе. Ну, привезли мы… Еще был один убитый, так мы его похоронили. А этого вот никак отходить не могу, очень уж кровью изошел… И не диво, в груди две раны, да и руки повреждены. Доктора бы, да где ты его возьмешь в такое время? Мы вот посоветовались тут, думаем в город, в больницу везти, а может, и примут? А ты чего стоишь, дай я руку осмотрю.

Она размочила рукав гимнастерки, ловко промыла руку — рана была не из серьезных,— хорошо перевязала ее чистой полотняной лентой. И уже с обычной крестьянской приветливостью пригласила:

— А теперь хотя молочка покушай, и хлеб у меня припасен. Ведь он,— женщина кивнула головой на закуту в сене,— ничего не берет.

Дубок был не из тех, кого нужно долго приглашать. Он смолотил хороший ломоть хлеба и аж вздохнул, когда в горшке с молоком засветилось дно.

— Хорошее у тебя, тетка, молоко!

— Ну и выголодался ты, сынок! — вытирая уголком платка глаза, промолвила женщина.— Может, и мои где-нибудь вот так же мучаются?

— Сыны?

— Как же, два их у меня, и оба в армии. Один где-то в Бресте был, другой аж за Львовом, в пограничниках. Может, встречался ты с ним где? Старшего Антоном зовут…

— Нет, тетка, где там увидишь! Народу много. А как вас зовут?

— Зови меня теткой Ганной. Базылевы мы… Однако где же это мой старик запропастился? Посиди здесь, покарауль товарища. Да и сам остерегайся, за дверь не очень выторкивайся… Упаси боже, немцы! Они на рассвете на машине тут проскочили, поросенка у соседа прямо со двора ухватили, чтоб их холера схватила… Ох, и дрожала я за сарайчик наш, разве они пожалеют нашего человека?

Тетка Ганна осторожно вышла из сарая, и через несколько минут Дубок услышал, как звала она во дворе:

— Сымон, Сымон!

Скоро тетка Ганна вернулась. С нею пришли несколько женщин. За ними явился и старик со свертком под мышкой. Там были рубашки, штаны, пара старых ботинок. Женщины переодели раненого в крестьянскую одежду, осторожно вынесли из сарайчика и положили на телегу,

— Быстрей запрягай, чего стоишь? Никогда сам не догадается! Отдай человеку одежду. А ты, сынок, взаправду переоденься и иди со стариком в хату… А там посмотрим. Ну, так я поехала…

Так попал Дубок к тетке Ганне, которую все сельчане звали не иначе как командиром и немножко побаивались ее воинственности и крутого нрава в обхождении с лодырями, лежебоками, со всякими обидчиками нашей жизни, как называла их тетка Ганна. Случалось, что тихий и рассудительный дед Сымон, известный на всю округу бондарь, когда очень уж донимала его тетка Ганна, подавался временами «упрочки» — уходил на день-другой в соседний колхоз подправить обручи или сделать кому-нибудь пару новых дежек. И круто тогда приходилось и деду и охотнику до новых дежек, если наконец, после энергичных поисков, тетка Ганна находила своего «супостата».

— Ты что же это, дизинтир, себе думаешь? Тут работы не оберешься, а я должна время тратить, искать супостата! Надо ведь огурцы солить, у нас в колхозе три гектара под огурцы пустили, и опять же вон сколько липовок на пасеку требуется, а там и под грибы нужны будут дежки, а он себе и в ус не дует, думает, спрячется от меня!

И долго еще не могла угомониться тетка Ганна; идя вслед за Сымоном, жаловалась знакомым по дороге:

— Сколько я через этого моего хлопца горя набралась, не дай ты боже! И угораздило меня за него замуж пойти. До каких это пор мне командовать им? А боже мой! — даже всхлипывала немного для приличия.—От него же никакой команды в жизни, на одном послушании и живет…

«Хлопец», которому шел уже шестой десяток, понуро ковылял впереди. Время от времени осторожно оглядывался на свою грозную половину и, улучив удобную минуту, бросал слово, другое:

— Сердцем тебя прошу: смолкни ты наконец. Вот я иду уже, иду, чтоб тебя…

Не диво, что Павел Дубок, войдя с Сымоном в хату, многозначительно подмигнул деду и лукаво заметил: — Жена у вас с характером!

Сымон ответил не сразу. Он возился возле сундука, пряча военную одежду, положил ее на самое дно, накрыв разным домашним добром: рушниками, женскими платьями, даже снял со стены старый ватник и тот впихнул туда.

— С характером, говоришь? Оно конечно… Однако, нечего говорить, характер у нее справедливый… Правильный характер. Вот она которого уже в больницу повезла, все за сынов своих выдает, будто попал парень в беду на окопах. Ну, а на окопы у нас много людей ходило, так оно выходит, что тут можно ей поверить… Но, говорила, доктора уже сомневаются, больно много сынов у нее, но все-таки принимают… Попробуй не прими у нее! Я сперва подумал, что и ты из этих ее сынов, так как в сарайчике она с бабами целый госпиталь развела… А выходит, что ты сам зашел…

Вскоре Дубок с дядькой Сымоном были у председателя сельсовета, человека еще довольно молодого, подвижного, разговорчивого. Он здорово прихрамывал и, как бы оправдываясь, что в такое время, когда все на фронте, он сидит дома, показывал Дубку на свою ногу:

— Через нее, холеру, вот дома отираюсь… Когда-то в привод от молотилки попал… И стыдно даже, все люди как люди, а я будто в стороне от дела.

— Ну это вы уже чересчур! Надо же и здесь порядок иметь, не всем же и на фронт…

Дубок рассказал о комиссаре.

— Что же вы мне раньше не сказали? Я только-только людей послал, пусть походят по лесу, мало ли теперь что случается. Наши заблудятся, так нужно вывести, или еще какая потребность…

Вскоре Дубок с шустрым пареньком, которого дал ему в помощь председатель, то и дело подгоняя коня, ехал лесом, по направлению к реке. Колеса мягко шелестели по лесной дороге. Там, где мелкий соснячок подходил к реке, Дубок бросил лошадь, поручив ее мальчику, а сам стал продираться сквозь густые заросли орешника. Он быстро нашел три дубка, возле которых простился с комиссаром. Все было здесь без перемен, даже головешки остались от костра, пустая папиросная коробка, старый бинт, которым перевязывал он комиссара. Самого же его не было. Дубок внимательно осмотрел каждое местечко, каждый кустик, даже тихонько окликнул комиссара, но никто не отозвался. Подобравшись к самой дороге, выходившей на речку, он заметил много гитлеровцев. Немцы гатили подъезд к реке, наводили понтоны рядом с обгорелыми сваями бывшего моста. Несколько минут стоял Дубок, с чисто профессиональным любопытством наблюдая работу.

— Пулемет бы сюда, сучки-топорики, я научил бы вас, как в чужие реки без брода лезть! — даже сплюнул Дубок от великой обиды.

Молчаливый, угрюмый вернулся он к хате Сымона. Вечерело. На улице совсем не было видно народа, все сидели по хатам, ожидая, чем это все кончится. Вскоре приехала из городка тетка Ганна. Она вошла молчаливая, торжественная, долго раздевалась, вымыла руки под умывальником. И, только выпив хорошую кружку квасу, наконец проговорила, присев на лавке:

— Отвезла!

 

9

До поздней ночи Конопелька с Мироном провозились в лесу. Лучшего места, чем эта Волчья грива, нельзя было и найти. Отсюда километров десять до ближайших дорог, до реки. Кругом густой, непролазный лес, который входил в государственный заповедник и тянулся на десятки километров. С трех сторон Волчью гриву окружало болото, перемежавшееся с немыслимыми зарослями мелкого сосняка. А с четвертой стороны к Волчьей гриве подходило огромное лесное озеро. На сухом пригорке, буйно заросшем молодым сосняком, Конопелька и Мирон сгрузили кое-какие припасы: десятка два винтовок, оставшихся от истребительного отряда, патроны, пулемет, несколько мешков муки, медные котлы, заранее взятые из столовой МТС, и кое-что из мелочи. Все это они старательно спрятали под огромным вывороченным деревом, прикрыли жестью, фанерой, забросали сухими сосновыми ветками.

Пока утомленные лесной дорогой кони подбирали подброшенную им котенку — смесь вики с овсом, Астап с Мироном закурили, сидя на сухом дереве и изредка скупо перекидываясь словами. Были они почти одного возраста, приходились друг другу близкими родственниками — женились в свое время на сестрах, каждый знал до мельчайших подробностей жизнь и характер другого. Оба были вдовцы — жены умерли в разное время.

— Дожили вот, Мирон!

— Что и говорить… Снова на лес смотри, как в двадцатом.

— Почему ты семью не вывез?

— А как ее вывезешь? Ты сам знаешь, болели всю весну, теперь только на ноги встали. Да и то еще меньшенький прихварывает.

— Это конечно… Но все же лучше, если, скажем, были бы они подальше от этих мест. У меня вот и постарше, а сердце болит, что там с ними в Минске. Сам знаешь, чего только не рассказывают люди. Не дай бог, если всему поверить. А тебе с маленькими и вовсе будет тяжело.

— Я их вчера в Мочулище отвез, к матери, — спокойней все же.

— Где теперь сам будешь? Не оставаться же на старом месте, на заводе? Мне-то мало заботы… человек я, можно сказать, службы небольшой, в глаза никому не бросаюсь. И опять же беспартийный. Чистый, можно сказать, по всем статьям.

— Чистый ты, братец, дурак, вот ты кто! — задумчиво проговорил Мирон Иванович и, внимательно взглянув на Астапа, улыбнулся.

— Ну чего ты? Я ведь о том говорю, что мне можно и не прятаться очень, кому я нужен.

— Кому нужен, говоришь? А кто диверсантов ловил?

— Ловить ловил. Всем народом, можно сказать, ловили. Народ не выдаст.

— Оно, братец, и меня народ не выдаст. Однако остерегаться тем временем не мешает… И тебе и мне… Мне, возможно, больше, ты правду говоришь. И вот что я тебе скажу: обратно на завод я не подамся. Нечего делать теперь там… А где я буду находиться, тебе всегда будет известно. Несколько дней можно и у тебя побыть. Уголок твой тихий, никакой черт не заглянет. А там посмотрим.

Уже светало, когда они вернулись в сторожку Астапа. Очутившись на небольшом дворике, Конопелька внезапно встревожился, настороженно бросил Мирону:

— Ты, братец, обожди, что-то у меня в хате творится.

Возле крыльца стояла запряженная телега. В окне неспокойно мигал тусклый свет керосиновой лампы; казалось, в хате суетились люди, то и дело заслоняя свет. Скрипнула дверь, и во двор выбежал кто-то, торопливо бросился к возу. Заметив Астапа, глухо вскрикнул:

— Кто это?

От неожиданности у Астапа онемели ноги и не то испуганно, не то радостно встрепенулось сердце.

— Дочка? Надейка!

— Папочка! — Надя бросилась ему на грудь, покрыла поцелуями его лицо и вдруг громко расплакалась.

— Ну чего ты, успокойся, моя маленькая! — Астап гладил шершавыми ладонями ее руки, плечи, прижал голову к своей груди. И ему казалось, он ласкает все ту же маленькую свою Надейку, которая так радовалась когда-то каждой шапке земляники, кошелке из бересты, маленькому утенку, живой белке… Это были лесные подарки, которые приносил Астап Надейке.

— Ну чего же ты, маленькая?

— Ах, папочка! Если бы вы видели, что творят эти… эти гады…

И спохватилась:

— Скорей в хату! Там поможете…

На лавке, на постланной шинели, лежал человек. Пилипчик мастерил кровать из скамейки и табуреток. На старой кровати лежал небольшой мальчик. Широко раскинулись на подушке его ручонки. Маленький вскрикивал во сне, и тогда было слышно, как порывисто дышит он, чем-то взволнованный.

— Потом, потом, папка! — заторопилась Надя, увидев в глазах отца немой вопрос— Вот помогите нам с Пилипчиком удобней положить… Раненый… Тяжело…— скупо добавила она.

Астап понял все, вышел во двор, позвал Мирона. Они перенесли вдвоем человека на временное ложе, попробовали раздеть его, перевязать. Тяжелые стоны нарушили угрюмую тишину лесной сторожки. Раненый на минуту приподнял голову и, обведя всех долгим взглядом, снова опустил голову на подушку. Чуть шевельнулись почерневшие запекшиеся губы:

— Пить…

Пилипчик принес кувшин с молоком. Приподняв раненого, поил его. Тот жадно пил. Наконец слабо мотнул головой, отвернулся от стакана. Его осторожно положили, накрыли кожухом. Он притих и уснул.

Уже солнце проникло в хату, а Надя все рассказывала шепотком о пережитом, об увиденном за последние несколько дней, о минских пожарах, о страшной дороге, о переправе.

Астап тяжело вздохнул и, взглянув на спавшего ребенка, тихо проговорил:

— Снова сиротами усеется земля…

Замолчали. Только слышно было тяжелое дыхание больного. В окна ласково смотрело утреннее солнце. Щебетали под крышей ласточки, гудели пчелы за стеной. Стекла окон вдруг жалобно задребезжали, и гулкие удары далеких взрывов прокатились один за другим, слегка сотрясая стены хаты.

— Видно, депо взрывают. С часа на час ждали, пока вывезут все… Вывезли ли только? — проговорил Астап. Он поднялся со скамейки, расправил плечи, будто сбрасывая с них всю тяжесть этой ночи, и продолжал, ни к кому не обращаясь: — Жить ведь как-то нужно. И будем жить, холера их матери! Пилипчик! Неси, что там есть у нас. Людям давно пора завтракать. А ты, дочка, не горюй, о депо очень не думай.

— А бросьте вы, папа…— И Надя покраснела. Она действительно думала о депо.

 

10

Из-за реки били немецкие минометы. Но мины не достигали станции, депо. Они рвались где-то на тупиках, на подъездных путях к мосту, который дня два тому назад был взорван и лежал искореженной грудой металла в воде. Пенистыми водоворотами бурлила река, бессильно стараясь смести со своего пути неожиданную помеху. С левого берега изредка били пулеметы: последние красноармейские части сдерживали бешеный натиск немцев, стремившихся переправиться на тот берег.

Рабочие торопливо работали в депо, грузили на открытые платформы все, что можно было взять, сдвинуть с места человеческими руками. Тут же возле более тяжелых станков хлопотали саперы, делали свое дело. Начальник депо Заслонов, на ходу вытирая паклей руки и движением головы отбрасывая со лба потные пряди волос, успевал везде. Он делал короткие замечания рабочим, советовался с саперами.

— Смотрите, чтоб электростанцию не оставить. Разбирать некогда, минируйте!

Рабочие работали молча, изредка перебрасываясь скупыми словами. И от каждого слова щемило сердце, наполнялось черной тоской.

Кто-то тяжело вздохнул. Кто-то облегчил душу замысловатым ругательством.

И на какое-то мгновение все заулыбались.

— Шевелись, шевелись, хлопцы, время бежит!

Сквозь перестук инструментов слышно было, как настороженно и не в лад попыхивают паром два маневровых паровозика, прицепленных к десятку открытых платформ. Вдруг передний дал пронзительный гудок и гудел, гудел, с короткими перерывами.

— Воздух!

— Разойдись, хлопцы, не собирайтесь в кучи! — приказал начальник депо и вышел на пути. В ясном утреннем небе гудели самолеты. Их было десятка два, а то и больше. Они кружились над рекой, над прибрежными лугами, неотвратимо приближаясь к станции. Характерный гул моторов, тяжелый, прерывистый, наполнял воздух, звенели широкие стекла окон депо, и слегка бренчало белое матовое стекло в стрелочном фонаре.

Паровозы уже молчали. Затихла стрельба на берегу. Каждый, кто стоял на путях, словно ощущал биение сердца соседа. К Заслонову подошел машинист, тихо спросил:

— Как быть, товарищ начальник?

— Оттащите платформы на выходной, подальше от депо!

— Есть, товарищ начальник!

Тихо звякнув буферами, поезд двинулся к выходным стрелкам.

— Не собирайтесь, не собирайтесь, хлопцы! Подавайтесь лучше в межпутье, в канавы.

И тут заметили, как от переднего самолета отделилось несколько темных точек. Спустя три-четыре секунды эти точки превратились в белые пятна и повисли в воздухе, становясь все крупнее и крупнее и явно приближаясь к земле. Такие же белые пятна появились под другими самолетами.

— Десант!

— На поезд! Быстрей, быстрей! — скомандовал рабочим Заслонов. Резко зазвенел телефон в депо. Оттуда выбежал лейтенант — командир саперов, отвел Заслонова в сторону.

— Товарищ начальник, кончаем дело. Звонили из командного пункта, заслон наш отходит, приказывают — и вам и мне — немедленно покинуть депо, чтобы не noпасть в западню.

Заслонов видел, как по дороге за станцией прошло несколько грузовиков — отходила последняя красноармейская часть. Уже видно было, как в двух километрах от станции бежали к ней редкие фигурки в зеленых мундирах. Их становилось все больше и больше.

Последние рабочие и саперы быстро пробежали к поезду. Только лейтенант возился еще возле шнуров, протянувшихся белыми нитками к депо, к водоразборной колонке, к водокачке. Но и он быстро догнал Заслонова, и они вдвоем, махнув рукой машинисту, вскочили на подножку задней платформы.

Лязгая буферами, поезд сдвинулся с места, увеличивая скорость.

— Ложитесь! — дал команду сапер, и все приникли за ящиками с инструментами, за мешками с песком, сваленными вдоль бортов платформы.

Заслонов глянул назад. Какая-то тень мелькнула возле водокачки и тут же исчезла.

— Кого там черт носит, смерти ищет! Оглушительные взрывы один за другим всколыхнули воздух, сизые клубы дыма тяжело повисли над депо, над путями. Медленно опускались, таяли черные веера пыли,

— А водокачка, водокачка?! — невольно вскрикнул Заслонов. На нее смотрели все, ожидая, что она вот-вот окутается сизым дымом, пошатнется, переломится пополам… Но она стояла и становилась все меньше и меньше,— натужно пыхтели паровозики, набирая самую большую скорость, будто наскучило им десятки лет медленно сновать на запасных путях, и они выпрямили свои простуженные, смазанные мазутом плечи, впервые вырвавшись в такую далекую и бесконечную дорогу.

А по обеим сторонам железной дороги, просеками, большаками шли и ехали многочисленные группы людей. Шли и оглядывались назад, на черные клубы дыма, которые темной бесконечной тучей тянулись по ясному небу.

Заслонов думал о водокачке. О ней думал и лейтенант-сапер. Высказал свои мысли вслух:

— Черт его знает… Все было сделано как полагается. Может быть, шнур неисправный? Так нет… На всякий случай был и второй проложен…

И они смолкли, прислушиваясь к дробному перестуку колес, к ровному стремительному бегу паровозов.

Неотвязная мысль о водокачке не давала Заслонову покоя.

 

11

Когда последний грузовик, дав полный газ, рванул от райкомовского крыльца и почти мгновенно исчез за поворотом, Клопиков осторожно, не спеша приоткрыл дверь. Высунув кончик носа, он посмотрел в оба конца улицы и, довольно хмыкнув, медленно переступил порог. Было уже не рано. Сильно пригревало солнце, обещая жаркий день. Напротив, возле райкомовского дома, стояли в задумчивой дреме пропыленные каштаны. Кругом ни души, ни звука. Только чирикали у крыльца неугомонные воробьи, копались в пыли куры. Старый петух высокомерно посматривал на воробьиную суету, потом вдруг, задрав клюв, хлопнул раза два крыльями, будто вспомнив о чем-то важном и неотложном. И так же внезапно притих. Или его одолела жара, или он заметил важную фигуру Клопикова, который медленно двигался через улицу.

— Кыш вы! — замахнулся тот палкой, и храбрый петух сразу нырнул под забор, озабоченно скликая свою пеструю компанию.

Клопиков постоял возле крыльца, ковыряя палкой обрывки газет, бумаг, осколки разбитого графина. Поднял с земли выщербленное блюдце, внимательно прочитал фабричную марку. Заглянул в одно окно, в другое. Стены без портретов, без плакатов выглядели пустыми, неуютными. Неуютными стали комнаты, хотя мебель была вся на месте, даже коврик виден был из-под кучи разного бумажного мусора.

— Коврик хороший…

Клопиков бросил еще взгляд на стеклянный шкаф, на кушетку, на пару новых столов. По-хозяйски прикрыл ставни, запер дверь — ключ торчал в замке,— видно, забыли о нем,— и, оглянувшись еще раз в оба конца улицы, двинулся в свою лавку. Хотел было принести лестницу, чтобы снять полинявшую вывеску, но раздумал,

— Так оно лучше…

Аккуратно закрыв дверь, долго копался за прилавком, где свален был разный хлам: покореженные самовары, позеленевшие кастрюли, погнутые подсвечники, стоптанные ботинки, дырявые галоши и разное другое добро, давно изъятое по старости из человеческого употребления. Клопиков перекладывал его с места на место, сортировал, прикидывал на глаз его стоимость.

— Пожива слабая…

Немного утешился, подсчитав ящики мыла, мешки с солью и другие товары, предназначенные в обмен на утиль.

Нечто похожее на улыбку едва обозначилось на щетинистом блеклом лице, когда подвел все итоги, подсчитал все до последнего куска мыла.

— На обзаведение должно хватить…

Горькая зеленоватая пыль щекотала ноздри. То и дело чихая, говорил сам с собой:

— К счастью, Орест Адамович! К перемене жизни, уважаемый товарищ Клопиков… Гм….. товарищ… Товарищ Клопиков…

Клопиков не совсем был доволен своей фамилией — еще в прежнее старое время, когда приходилось ему часто менять место службы — официанта или лакея,— каждый новый хозяин считал необходимым презрительно бросить, когда брал у него паспорт:

— И фамилия же у тебя, брат! С такой фамилией, милый, только в бане служить.

— Вы, сударь, не беспокойтесь! Осмелюсь доложить: иная фамилия — один только обман, очень даже просто… К примеру сказать: у господина предводителя дворянства в услужении был Фиалкин, лакей… От одной фамилии все дамы приходили в восторг и все только к нему: Фиалкин, Фиалкин… Мне того… Мне этого… душечка…

А этот, осмелюсь доложить вам, цветик-букетик полгода не просидел на месте и одной ночью отбыл в неизвестном направлении… Хватились столового серебра — а того и след простыл, не доискались и предводительских мехов… Полиция с ног сбилась, полгода искала этот весенний цветок… Да где ты найдешь! Вот вам и фамилия, сударь. Конечно, обидел меня бог фамилией, но я в этом не виноват… Имя зато мое благозвучное и, осмелюсь сказать, шляхетское…

— Хватит, хватит… Служи, брат, да поменьше разговаривай.

— Слушаюсь.

Правда, фамилия не очень мешала Клопикову, когда он сделался владельцем небольшого трактира, потом первоклассного вокзального буфета. Особенно размахнулся при нэпе, открыв несколько ресторанов. Рестораны, однако, лопнули через какой-нибудь год как мыльные пузыри, а их владельцу пришлось срочно менять климат. После нескольких лет вынужденных скитаний Клопиков снова появился в родных местах, но, как он сам говорил, его «планида» покатилась вниз. Правда, он пролез было в железнодорожную кооперацию, завел какие-то крупные «гешефты» в тресте вагонов-ресторанов, но в скором времени вылетел оттуда с треском и несколькими годами тихой отсидки. Перед войной он наконец прочно обосновался в пропыленной лавке утильсырья. Здесь, после всех своих скитаний и приключений, ему пришлось, как он говорил иногда редким своим приятелям, довольно много поработать по «умственной части», благо времени на философские размышления хватало. И он «умствовал», уединившись среди старых галош, позеленевших подсвечников, отслуживших свой век чайников и самоваров. Мысли, однако, были неспокойные и ядовитые, как медная прозелень продырявленного подноса. Этими мыслями он делился порой со своим квартирным хозяином-немцем, бывшим владельцем слесарных мастерских. Более десяти лет Бруно Шмульке, так звали хозяина Клопикова, работал слесарем в депо, став в последние годы мастером по текущему ремонту паровозов. Бруно Шмульке, или, как звали его за глаза, Брунька-Шмукька,— тихий, неприметный человек, неразговорчивый. Он явно избегал особенно близких связей с рабочими, был точен и аккуратен в работе, но не очень налегал на нее, делал только то, что прикажут, что положено по норме, ни больше ни меньше. Он происходил из семьи обрусевших немцев, не очень тосковал о Германии, в которой никогда не был, К земле, на которой жил, также особой привязанности не чувствовал. Носил затаенную обиду на советскую власть, которая лишила его собственных мастерских и при которой ему, понимал он, не выбиться и в большие начальники в депо. В этом пункте сходились жизненные линии Шмульке и Клопикова. Они понимали друг друга и находили нужное слово, глубокий вздох для выражения взаимного сочувствия. И когда Клопиков порой жаловался на судьбу своему квартирному хозяину, тот, попыхивая трубкой и внимательно всматриваясь в свой синий ноготь, отвечал:

— Жизнь, товарищ Клопиков,— сложная штука… Хитрая штука…

И на этом умолкал. Он не очень благосклонно относился к былым авантюрам Клопикова, к его рискованным предприятиям и, когда выпадал редкий случай — во время праздника, за бутылкой пива, мягко упрекал Клопикова:

— Жизнь каждого человека имеет свой масштаб, свой калибр. Не нужно выходить из калибра. А то случаются аварии… Каждый человек должен иметь свой калибр, не ломать калибр.

— Калибр, калибр…—передразнивал Клопиков своего молчаливого собеседника и начинал понемногу злиться: — Рыбья кровь у тебя, ласковая душа! Разве калибр от тебя зависит?… У тебя такие три мастерские были, у тебя дом был каменный. А теперь ты что? Где твой старый калибр?

Шмульке, красный от пива, спокойно отвечал:

— Я есть мастер депо… Это раз…— и он аккуратно загибал палец на руке.— Я есть… имею свой дом. Это два… Свой огород. Это три… Своя корова и свинья… Своя жена и дети… я… я… я… Я имею свое доброе здоровье, свой хороший покой…— и здесь Шмульке торжественно поднимал вверх растопыренные пальцы обеих рук.— Вот сколько имею я! А товарищ Клопиков, с такой горячей кровью, теперь считает старые галоши… У товарища Клопикова нет ни жены, ни детей, ни свиней… У него нет покоя.

— Ну, хватит, хватит! Не трогай души, ты ее все равно не понимаешь…

Однако с некоторого времени Бруно Шмульке тоже утратил покой. Началось это еще года три-четыре назад, с того времени, когда об его далекой родине начали говорить все больше и больше. Да и сам он по радио слушал иногда немецкие передачи и все не мог понять, чего хотят его беспокойные соотечественники. Он слышал о великой Германии, о какой-то великой миссии, к выполнению которой призывали немецкий народ. Это мало трогало его. Хороший рождественский окорок, хорошая колбаса с капустой были куда ближе ему, чем эти разные миссии. Пусть они делают что хотят, лишь бы ему жилось спокойно и уютно в его низком деревянном домике с аккуратным палисадником, с хорошим огородом, на котором так приятно покопаться после работы. Но радио не давало покоя. Оно уже кричало и временами истерически угрожало каждому немцу, который жил за пределами Германии, что до него доберутся, что у него спросят: а что он сделал для великой Германии, для великой миссии. Да, да, доберутся, ведь для новой Германии нет границ, нет никаких преград, нет и не будет границ святой мести немецкого народа… Народа, который выше всех, умней всех…

Может, и он, Бруно Шмульке, тоже обиженный немец? Нет, нет, нет… Об этом не стоит думать, а тем более говорить… А в душу постепенно проникало чувство какой-то противной раздвоенности: наши, выходит, там, а здесь не наши… Ну да, не наши… и в душу врывалась тоска и еще не осознанный до конца страх: а что, если доберутся и до него, спросят, прикажут дать отчет беспокойные соотечественники. И когда поползли первые вести о начале войны, Шмульке окончательно утратил покой, ходил растерянный, будто поглощенный какой-то одной неотвязной мыслью. Он часто бывал задумчивым, безучастным ко всему: стоит и смотрит, уставившись в одну какую нибудь точку, забывает об инструменте или хватает не тот, который нужен. Кое-кто из рабочих пробовал шутить, незлобиво посмеивался:

— Своих ждешь, Шмунька?

Он приходил в себя, рассудительно отвечал:

— Над этим не смейтесь. Грех смеяться. Это война. Война — большое несчастье!

Его оставляли в покое. А когда начальник депо серьезно, совсем серьезно сказал ему: «Готовьте чемодан, Шмульке, завтра двинемся в дорогу. А может, не поедете с нами?» — почувствовав, как холодок пробежал по спине, Шмульке быстро ответил:

— Нет, нет, нет… Поеду! Я советский рабочий, товарищ начальник.

Он, может быть, и поехал бы, хотя душа его трепетала от страха перед соотечественниками, от страха за семью, за хорошо налаженный быт. Но во время налета десанта Шмульке, до жути боясь бомб, забрался в канаву возле водокачки, по ту сторону путей. И когда, приподнявшись, осмотрелся, то увидел только сапера-лейтенанта да последнюю платформу поезда, на которую торопливо взбирались рабочие. Вот и лейтенант побежал. Шмульке хотелось крикнуть: «Подождите», хотелось бежать вслед, но ноги были точно прикованы к земле — до того боялся Шмульке самолетов, которые еще кружились в небе, грозно рыча моторами. Он вскочил, потом ползком добрался до водокачки, прислонился горячим лбом к холодным кирпичам фундамента. Возле самых ног протянулись два шнура. Их назначение хорошо знал Шмульке. Онемелой рукой он еле вытащил из кармана перочинный ножик и, дрожа как в лихорадке, начал рвать ножом неподатливый шнур. Разрезал, отбросил концы в стороны. И в тот же миг его сбила с ног волна горячего воздуха, засыпала всего песком, сухим известковым щебнем.

А спустя какую-нибудь минуту он уже стоял, прижатый сильными руками к стене водокачки. Несколько автоматов уперлись ему в грудь, и солдаты в мышиного цвета мундирах грозно спрашивали, кто он.

Преодолевая смертельный страх, Шмульке через силу выдавливал из себя короткие, обрывистые слова:

— Я — Шмульке… Бруно… мастер депо… Аи… дайте мне… сесть… Я… перерезал… вот… — показал он на свой перочинный нож, лежавший возле ног.

Автоматы перестали тыкать в грудь. А через минуту-другую подтянутый офицер, выслушав короткий рапорт ефрейтора, важно пожимал Шмульке руку, угощал его сигареткой.

— Армия фюрера не забудет вас, Бруно…

— Шмульке…—дрожащим голосом подсказал он, чувствуя, как живое тепло приятной волной разливается по его телу.

— Шмульке! Вы настоящий патриот Германии! Так Брунька-Шмунька сделался героем.

В его доме не знали еще об этом неслыханном героизме. Дражайшая «половина» Шмульке в который раз уже осторожно выглядывала на улицу, ожидая своего мужа и удивляясь его неаккуратности: он, преданный муж, всегда соблюдал урочный час обеда и сам не любил, если она по той или иной причине нарушала установленный в доме распорядок. Когда же стены дома содрогнулись от небывалого взрыва и оконные стекла со звоном посыпались на пол, жена Шмульке совсем утратила душевное равновесие. Она выскочила на улицу, позвала Клопикова, который был напуган не меньше ее, и они с ужасом смотрели на огромное облако пыли, висевшее над станцией.

— Депо взорвали!

Толстая Шмульчиха так и села на землю, и малосильному Клопикову пришлось-таки повозиться, пока он уложил свою квартирную хозяйку на крыльцо дома и привел в чувство. А вскоре явился и сам Шмульке. От всего пережитого он почти утратил дар речи и, многозначительно насупив брови, еле выдавил из себя единственное слово:

— Пришли…

— Кто?

— Они…

— Кто такие они?

— Наши! Армия фюрера! Солдаты великой Германии… Они никогда не забудут…— Шмульке долго не мог толком объяснить, что произошло. А когда он наконец окончил свое сообщение, Клопиков официально-торжественно обратился к нему:

— Поздравляю вас, господин Шмульке! Я всегда с уважением относился к вашей нации. Энергичная нация, ничего не скажешь… Она победит всех. Да, да, победит. Очень даже просто. Поздравляю, поздравляю!

— И вас поздравляю, товарищ Клопиков.

— Нет, нет, нет…—даже руками замахал Орест Адамович,— в товарищи я не согласен.

— Простите, господин Клопиков. По старой привычке…

— Что же прощать? Разве мы не добрые соседи, разве мы не старые друзья с господином Шмульке? Сколько лет прожили под одной крышей, очень даже просто. Под вашей крышей, господин Шмульке.

— О-о… да, да…— смог простонать утомленный и перегруженный впечатлениями герой и начал пристраиваться, где бы прилечь отдохнуть.

Ревмя ревела жена Шмульке. То ли от радости, то ли от страха за судьбу своего храброго властелина…

 

12

— Скучно, дед, скучно…—жаловался Дубок деду Сымону.—Наши там кровь проливают, воюют, а я здесь баклуши бью, по углам отираюсь, чтоб они сгнили.

— Ай божухна, о ком ты это?

— О фашистах, о ком же!

— О них можно. Но что поделаешь, разве ты виноват? Вот поправишься немного. А там, может, и наши подойдут. А фашист, конечно… будь проклят этот фашист. Упаси боже дальше его пустить! Обдерет он нашего человека как липку. Я насмотрелся на немца еще в прошлую войну. Угораздило же меня в плен попасть, два года промаялся. Был у хозяина одного, на манер, скажем, батрака, только еще хуже. А хозяин, по-нашему сказать,— кулак. Коровы у него, лошади, свиньи породистые, все как след… И чисто жил, сукин сын, культурно, уборная с водой и все такое. Но скажу я тебе, и сердце же у него… Душу из меня вытряс, сладу никакого… Мучился у него, мучился два года, а как пришлось домой подаваться, так он пиджак со спины содрал, в котором я работал. Дал на дорогу рванину какую-то да сала с полфунта, и то все вывешивал, чтоб лишнего грамма не передать. Не дай боже с такими людьми дело иметь или, сохрани господь, попасть к ним в западню! Вот он какой бывает, немец. Это я, конечно, про немцев-живоглотов говорю. Те немцы, которые с мозолями живут,— люди как люди.

А от такого живоглота жалости не жди. Если мне приходилось случайно прихворнуть, так он сразу на постное переводил, да еще объяснял мне: «От тебя, Сымон, мне только убытки в хозяйстве. Ты лучше не болел бы, тогда и мне удобней и тебе лучше. Иначе придется отослать тебя в лагерь».

Без души кулак. От него, видно, и фашист пошел… Не диво, что он поезда с детьми расстреливает, стариков не щадит. Он это может.

Рассказы Сымона не веселили сапера. Он шел порой в лес, пробирался к реке, где немцы наводили постоянный мост, и наблюдал из непролазных дубовых зарослей, как ровняли они крутой съезд к мосту. Вместе с пленными там работали и «вольные», которые тоже были под конвоем. Не мог на это долго смотреть Дубок… Ходил по лесу, прислушиваясь к птичьему щебету, к гомо-ну сосен, присматривался к лесным цветам. На болотниках горели желтые, золотистые лютики, буйно раскинулись белые и синие ирисы. Рдели на полянках красные смолянки, мелкие звездочки «купалок» светились под солнечными лучами. По берегам ручья веяло холодком от зябкого голубого разлива незабудок. А на вырубках, на пригреве краснела земляника, и запах от нее шел тонкий-тонкий, так пахнет в детстве весна… И везде — на луговинках, на лесных лужайках, возле мелкой речушки у шоссе — небывало высокие, густые травы. За лесом зеленели ржаные поля. Под тихим ветром они переливались теплыми трепетными волнами. В другое время смотрел бы и смотрел Дубок на это море не отрываясь, слушал бы шелест его зелено-прозрачных волн.

Теперь ничто не тешило сердце, не радовало глаз. От шоссе несло тошнотворным, сладковатым запахом тления. Километрах в шести от деревни, видно, произошел жестокий бой. Здесь шоссе пересекало небольшую речушку. Длинный деревянный мост был немного поврежден, но его наспех починили. А вокруг воронка на воронке, сколько одних бомб положили! Телеграфные столбы разбиты, некоторые наклонились, черная проволока вилась спутанными клубками. По обочинам дороги лежали подбитые, сгоревшие машины, конские трупы. Зарывшись дулом в торф, торчала под откосом перевернутая пушка. Железное колесо ее было покорежено, расщеплено. Кое-где валялись мертвецы.

Все эти места обошел Дубок, осторожно поглядывая на шоссе, по которому часами тянулись на восток бесконечные немецкие обозы, пропыленные колонны пехоты, мчались, грохотали пятнистые танки, тяжелые грузовики на гусеницах, молниеносно проносились мотоциклисты.

За шоссе тянулась железная дорога. На ней не видно никакого движения, в городке восстанавливали взорванный железнодорожный мост. Пустынно было и на лесной дороге, на большаке. И когда посматривал Дубок на дорогу, на сердце у него становилось легче, ведь это он, никто иной, взорвал мост… Где теперь комиссар?

И, глядя на шоссе, на деревянные мостики, которые часто попадались тут на болоте, Дубок загадочно улыбался:

— Вы у меня дождетесь!

Но как же он был удивлен однажды, когда, блуждая под вечер по лесу, приблизился к шоссе и увидел там необычную суматоху. Все шоссе было заполнено машинами, конными обозами, разными немецкими частями, которые сбились, смешались в одну кучу. И еще больше удивился он, взглянув на длинный мост через речушку. Моста как не бывало. Сломанные балки, перила, почерневшие доски настила громоздились внизу в воде. Глубоко зарылся в тенистый берег перевернутый танк. Несколько разбитых грузовиков возвышалось на откосе беспорядочной кучей. Заваленная всевозможным ломом речушка вышла из берегов и грозно шумела, сбивая с ног обалдевших немцев, которые суетились возле двух танков, подводя под них стальные тросы. С другой стороны, откуда удобней было подступиться, тяжелые грузовики подвозили из лесу свежие, прямо с корня, сосновые бревна. Слышался перестук топоров. Немцы торопились восстановить мост.

— Вот это здорово! Вот это работка, сучки-топорики!… И кто бы это мог? — с облегчением вздохнул Дубок. И вся тоска, печаль последних дней, державшие его как в цепях, исчезли. В голове проносились разные мысли, одна веселей другой. Отходила, оттаивала душа.

Разминая сомлевшие ноги, он уже хотел потихоньку пойти в деревню и вдруг даже присел от неожиданности: из-за ближайшего леска, будто с неба свалившись, с грохотом, гудом, с бешеной стрельбой вынырнуло несколько самолетов и черным вихрем пронеслось над самым шоссе. На секунду они исчезли за пригорком, за лесом и снова, как молния, промелькнули вдоль дороги… Еще и еще! Даже вспотел сапер от волнения, прилипла к спине рубашка.

— Чистая работа! Рубят, как саперы! — громко выкрикнул он.

На шоссе творилось что-то несусветное. Всю дорогу затянуло дымом. Взрывы сотрясали воздух, сквозь дым и пыль взметались багровые языки пламени. Фашисты в панике бросались в сторону от шоссе, но нигде не было им пути: вода, болото, непролазная топь не давали хода. Долговязый офицер пробовал выбраться из трясины, Нащупать ногой твердое дно.

Не вытерпел Дубок и, схватив здоровой рукой винтовку, спрятанную на всякий случай рядом под папоротником, положил ее на кочку, приловчился и выстрелил, Гитлеровец ткнулся носом в зеленую тину и больше не встал. Пока шла на шоссе заваруха, сапер выпустил всю обойму, не торопясь, выбирая хорошие цели. Хотел стрелять еще, но одной рукой не мог совладать с затвором,— видно, заело или другая какая неуправка вышла,— винтовку он только что подобрал в лесу и не успел привести в порядок. Да и фашисты на шоссе наконец немного пришли в себя, потому что самолеты так же молниеносно скрылись, как и появились. И тут только вспомнил сапер, что во время его стрельбы, незаметной для немцев, он отчетливо слышал, как где-то неподалеку от него раздавались в лесу винтовочные выстрелы. Стреляли в какой-нибудь сотне метров, справа. И эти выстрелы тоже затихли, когда улеглась суматоха на шоссе. Гитлеровцы уже не бегали без памяти, налаживался кое-какой порядок. Сбрасывали с шоссе горевшие грузовики, растаскивали сбившиеся в кучу машины.

Темнело. Над речушкой, над болотцами появлялись кудреватые облачка тумана, росли, клубились, постепенно окутывая все серой, влажной пеленой. Дубок почувствовал, что он весь взмок, ныла спина под сырой от пота сорочкой. Столько переволновался! Он встал и пошел, задумавшись, по лесу, почти не скрываясь, даже вскинув на ремень винтовку, чтобы припрятать ее где-нибудь в удобном местечке.

Из головы не выходили мысли о выстрелах из винтовок. Значит, не один он ходит по лесу. Видно, есть и другие люди, у которых мысли идут в лад с его мыслями. Это хорошо, это очень хорошо… Последние дни он не зря ходил по лесу. Были у него кое-какие приобретения, несколько винтовок, немецких автоматов, начатые и непочатые ящики с патронами и разное другое добро. Все это лежало теперь под корнями вывернутых деревьев, в дуплах вековых лип, в густых зарослях багульника, под прошлогодним папоротником. А несколько ящиков снарядов ему пришлось просто забросать валежником, так как одной рукой с ними не совладать. Вот только никак не мог понять, куда могли деться два легких пулемета с хорошим запасом патронных дисков, найденные им вчера. Неужто забыл место, где спрятал?

Дубок задумался на минуту, прислонившись к шершавому стволу толстой сосны, от которой веяло еще дневным теплом, нагретой, душистой смолой. Приятно закружилась голова, сладкая истома прошла по телу, так здесь было уютно, тихо… Прислушиваясь к извечному гомону бора, Дубок услыхал тихие голоса, где-то там внизу, над речушкой. Зашелестел тростник, послышался осторожный шорох, будто тащили что-то тяжелое по мокрому песку. Голоса стали слышней, люди взбирались по обрыву, раздвигая густые ветки орешника. Дубок нырнул в заросли ельника, внимательно прислушиваясь к каждому слову. Вот люди, четыре темные фигуры, взошли на самый бугор, направились к елке. Все шли тяжело дыша, спотыкаясь,— видно, несли что-то или тащили. В тусклом лунном свете, который еле пробивался сюда сквозь вершины сосен, Дубок заметил, что передний слегка прихрамывает. Вот он споткнулся, то ли о камень, то ли о корень, громко выругался:

— О черт, ногу натрудил…

И по голосу и по характерному прихрамыванию Дубок узнал председателя сельсовета Апанаса Шведа. И сразу же двинулся — даже ветки сухие затрещали — вперед к людям, окликая председателя:

— Апанас Рыгорович! Апанас Рыгорович!

— Что там такое? — тревожно спросил передний. Те, которые шли за ним, заметив человека с винтовкой, бросились ему наперерез:

— Стой, стой, тебе говорят! Руки вверх!

— Да стою, стою! И руку поднимаю, а вторую, хоть стреляйте, не могу… Ну, чего вылупились?

— Кого это тут лихо носит? — спросил Швед. Присмотрелся, засмеялся: — О холера, здорово напугал! Это же Дубок, один из сынов Ганны, значит… Что это у тебя за плечами, какую хворостину тащишь, сучки-топорики?

— Что положено солдату, то и несу, товарищ председатель!

— Гляди ты! Ответ правильный… Но скажи ты мне, дороженький, где это тебя носило по лесу, идешь откуда?

— На шоссе ходил. Ноги носили, товарищ председатель! На немецкую кашу смотрел… Крутая кашка!

— Смотри ты…— проговорил Швед и как бы немного растерялся, не находя нужного слова. Только и слышно было: — Да-а-а… Дела! — И уже задумчиво: — Спать бы тебе, Дубок, у тетки Ганны на печи, как у Христа за пазухой… Разве с твоей рукой по лесу таскаться, да в такое, можно сказать, время неподходящее. Спать бы, говорю, да сны видеть.

— Не спится, товарищ председатель!

— Это ты хорошо говоришь. Не до сна. Заснешь и проспишь свет белый. А то и не проснешься…

Они стояли, разговаривали, и у каждого, кроме Дубка, мелькала одна и та же мысль:

«Вот же не ко времени встреча… Ни взад ни вперед!»

Они стояли кучкой, заслоняя от сапера вещи, которые тащили. Но Дубок еще и раньше разглядел пару пулеметов и вдруг рассмеялся:

— А я — то думал, где это мои легкие пулеметики? Быть не может, чтобы они ваших рук минули.

Швед аж затылок почесал, фыркнул носом и тоже засмеялся:

— Смотри ты, нашелся хозяин пулеметов! И уже совсем ласково бросил хлопцам:

— Пошли! Ничего не поделаешь…

Шли молча. Не доходя километра два до деревни, мягко сказал саперу:

— Ты бы сдал нам уж и свою хворостину. Думаю, что и других своих тайников скрывать от нас не будешь? А теперь, братец, иди с богом до хаты. Нам нужно еще кое-что сделать, на минутку задержимся. Да не обижайся, понимать все должен, раз ты солдат. О том, что видел в лесу,— ни гу-гу! Так прощай…

— Апанас Рыгорович! — вздохнул тут сапер.—Что ты со мной дразнишься? Вижу я все, понимаю.

— Тем лучше, если понимаешь. А обижаться не обижайся… Будет нужда в тебе, сразу позовем. Да руку залечивай. Ну, пошли…

 

13

Андреев хотя и поправлялся, но поправка шла медленно, — видно, потерял много крови. За ним заботливо присматривала Надя. Делала перевязки, грела ему молоко. Нога у комиссара понемногу заживала. Он даже пытался становиться на нее, но при каждом прикосновении к полу жгучая боль пронизывала все тело, и комиссар, тяжело дыша, беспомощно откидывался на подушки. Хуже было с рукой. Рана то затягивалась немного, опухоль уменьшалась, затем снова увеличивалась. Рука горела как в огне, не лезла в рукав рубашки,

— Болит, дядечка? — спрашивал у него Василек.— Вы, дядя, йодом помажьте болячку, она и заживет. Мне мама всегда йодом мазала, когда я палец порежу. А мама уже который день не приходит… Вы не знаете, дядечка, скоро она придет?

Казалось, от слов ребенка утихала боль, и Андреев, заглядывая в синие глаза мальчика, силился вызвать на своем лице нечто похожее на улыбку.

— Думаю, что она скоро придет. И папа твой придет.

— Нет, папа не придет. Он фашистов бьет… Пока не перебьет всех, не придет.

Со дня на день собиралась Надя отвести ребенка к его деду, к дядьке, и все не отваживалась: кому легко получить весть о страшном несчастье с их родными, близкими? Да и отец посоветовал: пусть все немного успокоится, прояснится. Он допускал мысль, что дочь Силивона не погибла,— стоит ли напрасно тревожить стариков. И опять же, у Андрея Лагутьки я без того много теперь забот, к чему же в лишнее горе лезть. Вот почему Василек до поры до времени жил в сторожке лесника. Гулял с Надей в лесу, возле ручья. Пас корову с Пилипчиком, собирал землянику. Пилипчик иногда расспрашивал его, как нашли они Андреева и кто он такой.

— Не знаю…— отвечал Василек.— Мы его с тетей Надей прятали в лесу, ты же его привез оттуда. Его фашисты убить могут, потому что он начальником над красноармейцами. Значит, и говорить о нем не надо. Вот он залечит раны и будет фашистов бить!

— А твой папка тоже начальник?

— Мой папка командир, но говорить о нем я тебе не буду, тут, может, какие фашисты ходят, и они услышать могут…

— Ага! Испугались мы этих фашистов! Я с дядькой Астапом немецких диверсантов бил, а он говорит…

Если на то пошло, Пилипчик может показать Васильку такое, что тому и не снилось. Нашел чем пугать его.

— Пойдем вот! — позвал он мальчика, намереваясь показать ему в лесу свой тайник, где были разные интересные вещи: целый ящик патронов, гранаты, ящик каких-то бумажных патронов, очень больших, и самый настоящий пистолет. Правда, пистолет этот какой-то чудной, очень уж широкое дуло. Подумал о своем богатстве Пилипчик и спохватился, замолчал. Вспомнил самый суровый наказ дядьки Астапа: все, что найдет он в лесу или в поле, обязан ему показать и никому об этом ни слова.

— Не посмотрю, что ты мой племянник, оба уха пущу на мочалу!

И Пилипчик показывал Васильку разные другие свои секреты: нору барсука под сосновым пнем, птичье гнездо в кустах. Он угощал Василька шмелиным медом. Необыкновенно сладкий мед. Он был еще слаще оттого, что сами его достали, сами нашли. Если не Василек, то Пилипчик.

И все было бы так хорошо, если бы не этот проклятый шмель. Он загудел прямо перед носом Василька. Тот отчаянно замахал руками.

— Не шевелись, он тебя не тронет! — закричал Пилипчик.

Но где там не тронет. Спустя минуту Василек тер свой нос, прилагая все силы, чтобы не расплакаться. Ведь он мужчина! Пилипчик прикладывал ему к носу какой-то широкий лист, потом обмывал холодной водой у ручья. Но боль не унималась, краснел и распухал нос, и, когда потрогал его Василек, ему даже страшно сделалось: нос стал большой и твердый, как картошка. Тут он уже не вытерпел, и крупные слезы посыпались из его глаз. А этот нахал Пилипчик руки в бока и хохочет, аж заходится.

— Вот так нос! Раньше был маленький, аккуратный, а теперь как у твоего деда Силивона.

Василек побежал к тете Наде, чтобы полечила йодом.

— Кто же это тебе так раздолбал?

— Шмель поранил… Такой большой-большой! Тетя Надя тоже рассмеялась, улыбнулся и дядя

Александр. Василек смутился.

— Это и так пройдет. Йоду не надо, вот я тебе промою лицо немного, рана твоя и заживет.

Василек чувствовал себя немного обиженным за такое пренебрежительное отношение к его ране… Но дядя Александр привлек его к себе, погладил по голове, приласкал:

— Хочешь, я тебе сказку расскажу?

— Сказку можно, сказки я люблю.

Скоро мальчик уснул. Надя осторожно раздела его, напоила уже сонного молоком, отнесла на кровать.

Вечерело. В окне виднелись освещенные скупым солнцем вершины елок и сосен. За стеной в улье утихал пчелиный гуд.

С легким свистом пролетели над хатой дикие утки. Где-то в лесу отозвался ворон, видно добрался до своего гнезда после дневных блужданий. Первый вечерний жук ткнулся о стекло окна, смолк на мгновенье и снова загудел возле молодой березки над окном. Синеватый сумрак незаметно пробирался в углы хаты, постепенно темнели стены, потолок, широкая печь около порога. Отозвался за печкой сверчок — вестник близкой ночи.

По вечерам самочувствие комиссара заметно ухудшалось. Одолевала тоска, хоть беги из этой глухой лесной сторожки, в которой за весь день не увидишь нового человека. Не раны угнетали, а мучила неизвестность, что делается теперь на свете, что делается там, за линией фронта. Днем еще туда-сюда, а с наступлением сумерек чувствуешь себя как в могиле. Все было бы иначе, если бы не эта нога и рука. Вон Астап, ходит где-то весь день, у него полно забот, выполняет разные поручения Мирона Покрепы. И сам Мирон, молчаливый, внешне неприветливый человек, у которого стриженый ежик головы всегда сердито топорщится, будто угрожает,— и тот целый день на ногах, куда-то ходит, с кем-то встречается, советуется, приказывает. Одним словом, живут люди на полный ход. Андреев даже знает некоторые их дела. Хорошие дела! Если бы все так действовали, фашистам было бы жарко. Но самому Александру Демьяновичу тяжко, ой как тяжко лежать в такие дни прикованным к постели.

Уже совсем стало темно, когда во дворе залаяла собака. Тревожно приподнялся на локте комиссар.

— Не беспокойтесь, свои,— подошла к нему Надя. И действительно, спустя минуту в хату не вошел, а ввалился Астап. Топот тяжелых сапог вспугнул сторожкую тишину хаты.

— Ну что вы здесь сумерничаете, тоску наводите? Зажигай лампу, Надейка, а я сейчас окна завешу для спокойствия. Да давай, дочка, тащи из печки, что у тебя там есть… И на Миронову долю тоже ставь, он сейчас придет… А может, и товарищ комиссар разделил бы, компанию, а то смотри, как он сдал на молочном провианте.

Комиссар улыбнулся в ответ, присматриваясь к тяжелой фигуре Астапа, к его тяжелым и вместе с тем таким точным движениям: вот он аккуратно повесил одежду на стенку, не торопясь помылся над ушатом и, фыркая, утирался широким вышитым рушником. Казалось, вот-вот разлетится в клочья этот рушник. Аккуратно пригладил бороду, усы, примостился возле стола на скрипучей скамейке.

Вскоре они с Мироном Ивановичем, который не замедлил появиться в хате, так аппетитно уминали свой ужин, что соблазнили и комиссара, которому и в самом деле надокучил молочный провиант, говоря словами Астапа.

— А теперь, комиссар, можно и отрапортовать тебе обо всем по порядку: что слышали, что видели, о чем узнали.

И он рассказал о событиях на шоссе, где кто-то ночью, видно, подпилил деревянные сваи моста.

— А брось ты, Астап, в жмурки играть, не дети мы. Подпилили мост хлопцы Шведа. Есть тут человек у нас один, председатель сельсовета, с головой человек. Мост сам по себе не хитрая штука, да сошлось тут одно к одному. У немцев затор, ни вперед им податься, ни назад. А тут наши самолеты — будто нарочно их вызвали. Одним словом — картина! Фашисты еле очухались, мост чинят. Думаю, придется им еще постоять день-другой.

— А через мост по большаку не могут они двинуть в объезд?

— Могут, да не все… Мост на большаке они поставили, но это временный мост. По нему пехоте еще можно пройти, легковая машина проскочит, легкий грузовик. А чтобы танки, артиллерия — и думать нечего. На живую нитку поставлен мостик, на легких понтонах.

— А спихнуть его нельзя?

— Охрана сильная… Да там и саперная часть стоит, ладятся постоянный мост делать, свал уже забивают.

Андреев расспрашивал, что делается в районе, в городе, как встречают немца, какие вести с фронта. Слухи доходили сюда самые противоречивые, но хорошего в них было мало. Немцы уже не то в Смоленске, не то на подходе к нему. А из всех сел, из ближайших городков приносили люди самые печальные вести: фашист злобствует, беспощадно расправляется с каждым, кто имел хотя бы косвенное отношение к советской службе, расстреливает раненых или отставших красноармейцев, захваченных в деревнях.

Мирон спросил Астапа, был ли он на лесопильне, входившей в районный промкомбинат. Этим промкомбинатом заведовал он до войны.

— Хитрое ли дело побывать мне на лесопильне? Все там в порядке: лесорамы побиты, от парового двигателя остался один скелет — рабочие растащили, разбросали части так, что теперь его сам дьявол не соберет…

— А плоты?

— Что плоты?

— Да на реке плоты стоят, с полдесятка их пригнали как раз перед тем, как все это началось. Зачем же им стоять?

— Их же не потопишь, не разбросаешь, как тот движок.

— Их и разбрасывать не нужно. Пустить их нужно, и нехай себе плывут помаленьку…

— Вот до этого я, ей-богу, не додумался. Очень мне: в памяти эти плоты. Я ломал голову, как твой приемник доставить. Наш комиссар теперь жизнь увидит, да и мы будем знать, что на свете делается.

Андреев весь загорелся, услыхав о радиоприемнике, хотел сразу пустить его в ход, но, посмотрев на часы, отложил дело на завтра.

А Мирона не оставляли мысли о плотах. И он долго еще ворочался в постели, все припоминал, что нужно сделать в ближайшие дни. Еще задолго до рассвета он разбудил Астапа, и тихонько, чтоб не потревожить спящих, оба вышли из хаты. Через каких-нибудь полчаса они были уже возле реки, отыскали в тростнике спрятанный челн, перебрались на другой берег, чуть повыше лесопилки. Почти половина реки здесь была занята плотами. Между бревнами журчала, переливалась вода, густой смолистый запах сосновых бревен перемешивался с кислым и острым запахом мокрой осины, дубовых кряжей, которые еле держались на воде.

— Отвязывай!

Передний плот мягко оторвался от прибрежного песка и двинулся на быстрину. Вскоре он исчез из глаз за густой пеленой тумана, закрывшего всю пойму реки. За ним пустили второй и третий. Когда последний плот отправился в путь, перебрались в челне на свой берег.

— Теперь можно и домой,— бросил Астап.

— Домой? Подожди… А посмотреть не хочешь на свою работу?

— Что же смотреть, пустили добро по воде, и все тут…

— Нет, братец, не в том дело. Не зря мы изничтожаем свое добро… Нужно, чтобы оно, это добро, фашистам боком выходило!

Они двинулись густыми зарослями лозняка вдоль берега, вышли на небольшой бугорок. Отсюда река видна была на несколько километров вверх и вниз. Постепенно светало. Зеркальная гладь была затянута еще туманом, но отчетливо вырисовывалась вдали черная искореженная громада железнодорожного моста, тяжело осевшего двумя пролетами в воду. Видны были некоторые городские постройки, розовела кирпичная башня водокачки, темнели заводские трубы.

Ниже по реке тянулась на левом берегу высокая насыпь большака, смутно проступали сквозь туман неясные очертания наведенного немцами моста. Оттуда долетали несмолкаемый гомон, стук топоров, шипенье паровой лебедки — рядом с понтонами немцы ставили деревянные сваи для постоянного моста. По понтонному мосту шли немецкие обозы, легкие автоколонны. Слышно было, как по крутому, мощенному камнем съезду на правом берегу тарахтели подводы, настороженно гудели машины. И вся высокая насыпь большака, темневшая на бескрайних лугах левого берега и, казалось, висевшая над туманами, была в движении, шуме. Будто ползла по насыпи огромная черная гусеница, ползла, шевелилась, изгибалась, поблескивала редкими волосками,— это холодно вспыхивали в утреннем свете острия штыков.

— Так вот гляди, Астап! Гляди и слушай…

И не успел ничего объяснить Мирон, как со стороны понтонного моста послышалось несколько редких выстрелов. Потом поднялась стрельба, в которую вплелась густая пулеметная очередь. Стрельба вдруг стихла, оборвалась так же неожиданно, как и возникла. Только слышны были голоса — не то команда, не то вскрики. Суетились на съезде человеческие фигуры. А вдоль насыпи поднялась густая пелена пыли. Там летели, обгоняя друг друга, подводы, теснились и забивали дорогу машины, стремясь как можно скорей отойти от реки.

Астап вглядывался в сумятицу и давку на дороге, прислушивался к возбужденным голосам и не понимал, с чего все началось.

Он недоуменно смотрел на Мирона.

— Неужто и теперь не понял? Разве я задаром привел тебя сюда? Плоты наши в работу пошли!

— Ах, чтоб ты опух! — И, громко хлопнув себя по коленям, даже присел Астап. Он так захохотал, что разбуженная стайка уток с криком поднялась из зарослей осоки и испуганно метнулась к лесу.— Надо же такое придумать! Я совсем забыл про этот мост. Ну, спустили плоты, спустили, и вся забота… У них своя дорога, у меня своя.

— Они, братец, еще много дров наломают немцам.

А тем временем плоты делали свое дело. Услыхав непонятный гул и треск, начал стрелять с перепугу часовой. Кричали, звали на помощь солдаты, на глазах у которых перевертывались понтоны вместе с машинами. Тем, кому пришлось неожиданно нырнуть в воду, было не до крика: вся середина реки дыбилась перевернутыми, раздавленными понтонами. Уцелевшие гитлеровцы хватались за обломки досок. Кое-кто пытался вплавь добраться до берега. Кто-то дико ревел, прижатый бревнами к свае; приглушенные крики тонущих раздавались все дальше и дальше от моста. Разбуженная стрельбой часового, подхватилась вся охрана и подняла беспорядочную стрельбу по лесу, по другому берегу…

Перед глазами гитлеровцев тяжело проплывали серые громады бревен. Вскоре открылась чистая гладь реки, в которой уже купались первые лучи солнца. От моста — ни следа.

А по дороге еще долго мчались гитлеровцы. Над дорогой здесь и там слышалось страшное слово: партизаны! Кто первый пустил это слово — неизвестно: может, выкрикнул его перепуганный часовой, может, долетело оно с береговой кручи, где за ржавой колючей проволокой, прямо на земле, лежали и отдыхали угрюмые, запыленные люди: пленные красноармейцы и так называемые «вольные», «гражданские». Их пригнали сюда на работу, строить постоянный мост через реку, И когда первые выстрелы прокатились над рекой и поднялась стрельба, пленники насторожились. Когда же после возгласа: «Партизаны!» — часовые, находившиеся за колючей проволокой, бросились вниз, к мосту, люди, как по команде, подхватились с земли, подмяли под себя часовых, стоявших у входа, разбросали колючие рогатки и в один миг исчезли в густом кустарнике, за которым начинался густой, непроходимый бор.

А плоты шли своей дорогой.

 

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

1

Когда на доме напротив появилась вывеска с короткой, но выразительной надписью «Местная комендатура» и возле крыльца начал шагать немецкий часовой, Клопиков совсем воспрянул духом. Ему надокучило долгое сидение в пропахшем утилем закуте, и он все чаще выбирался на волю, чтобы «взглянуть на божий свет». Правда, вначале не обошлось без неприятностей, а виной всему — райкомовский стеклянный шкаф и тот распроклятый письменный столик, который он, чуть не надорвавшись, притащил к себе в щель. То ли кто-то наплел комендатуре, то ли просто немецкие солдаты собирали мебель для начальства,— Клопикова заставили оттащить добычу назад. И он оттащил вещи на собственном хребте, искоса поглядывая по сторонам, как бы кто из знакомых, упаси бог, не увидел такого унижения его персоны. Но знакомым было не до комендатуры, каждая живая душа старалась укрыться подальше от этого учреждения. Немцы пробовали и вовсе выжить Клопикова из его квартиры, чтобы не иметь лишнего глаза перед своими окнами. И только заступничество хозяина квартиры Шмульке избавило Клопикова от излишних хлопот. Немцы оставили его в покое.

Эти мелкие обиды, или, как говорил Клопиков, недоразумения, не нарушили его душевного покоя. Война, ничего не поделаешь. И опять же — должен быть какой-то порядок. Недаром же на вывеске комендатуры распластал крылья черный орел. И хотя он был не ровня прежнему царскому орлу со скипетром и державой, но все же орел. Где орел, там и порядок, твердый закон. Клопиков надевал самый лучший пиджак, насовывал на голову позеленевший от старости и времени котелок и, опираясь на такую же старую палку-кривулю, собственноручно отремонтированную при помощи клея и проволоки, важно выходил на улицу. Не было в городке более внимательного читателя и комментатора многочисленных фашистских приказов и воззваний, чем Клопиков. Он стоял где-нибудь возле доски с объявлениями и, вытянув острую мордочку, вчитывался в очередной приказ, со смаком повторяя отдельные слова, причмокивая языком, облизывался, подмигивал кому-нибудь, если считал его своим единомышленником:

— Ну, как? Вот это да! Сразу чувствуется Европа… Понимаете — Ев-ро-о-па! Очень даже просто. Порядок. Это вам не то-о-ва-а-рищи, молодой человек! — важно обращался он к кому-нибудь помоложе.

И по нескольку раз повторял:

— За нарушение приказа — смертная казнь через повешение…

Многозначительно кивал головой:

— Строгость! Строгость! Без нее не обойдешься при нашей новой власти. Очень уж вас избаловали, молодые люди! Одна распущенность… Ни ему бог, ни ему… Вот, гляньте, вылупился на меня! Ишь, ощетинился, как ежик, небось посбивает наша новая власть твои колючки…— набрасывался он на какого-нибудь парнишку в промасленной кепке. И терялся, когда слышал в ответ:

— Чего ты привязался ко мне, зеленая гнида? Клопиков оглядывался по сторонам, нет ли где поблизости немецкого солдата, или злобно шипел:

— Вот видите, видите! Это же чистое большевистское семя! Чей это щенок, господа?

Люди отворачивались от него, молча расходились. Клопиков недоуменно пожимал острыми плечиками и, ссутулившись, шел дальше, размышляя о том, как много еще на свете этого самого семени… Смотришь, кажется, и ничего себе человек, и с виду, и по одежке, и по возрасту своему, можно сказать, в самый раз. А он от тебя нос воротит. Осторожность нужна, осторожность, Орест Адамович, а то, чего доброго, еще на неприятность нарвешься, как это было в железнодорожном поселке, куда он сунулся со своими разговорами и расспросами. Взяли его там за шиворот и, поставив лицом в сторону городка, не очень вежливо стукнули по деликатному месту. Так стукнули, что далее носом вспахал уличную пыль. И вслед:

— Пошел, пошел, паршивое нюхало! Да моли бога, что еще светло!

И он ходил там, где, казалось ему, безопасней, и вынюхивал.

Он знал все приказы. И о явке на работу. И о регистрации коммунистов. И о регистрации военнообязанных. И о явке в комендатуру раненых и отставших красноармейцев. О парашютистах. О партизанах. Об оружии. Ходил, примеривался, прикидывал на глаз, прислушивался.

Временами доставал из кармана засаленную, потрепанную книжицу, где записывал прежде разные хозяйственные дела, подсчитывал выручку за мыло, щетину, сырые телячьи шкурки. И, послюнявив карандашный огрызок, аккуратно добавлял что-нибудь в недавно заведенные списки — «счета». Был тут «счет номер первый — большевики и начальники, а также комсомольцы», «счет номер второй — которые важные семьи, не поспевшие выехать», «счет номер третий — разные подозрительные люди, а также — которые ругают и поносят власть и добрым людям всякие неприятности делают». Были и другие счеты. И Клопиков аж язык высовывал, сопел, потел, записывая в книжицу: «И еще одна семья, которая не выехала,— областного прокурора жена и трое деток мужского пола, малолетнего возраста». Или — «проверить: поселилась неподалеку неизвестная женщина с дитем…».

Записывал, аккуратно засовывал в карман книжицу.

Шел и старательно кланялся немецким солдатам. А если впереди показывался офицер, заранее перекладывал в левую руку неизменную клюку и еще за несколько шагов, сняв допотопный свой котелок, замедлял шаги и почтительно приветствовал господина офицера с добрым днем.

Он все собирался пойти в комендатуру, даже решил посоветоваться об этом, с уважаемым Шмульке, но тот не выказал особенного восторга по поводу его планов, что-то даже пробормотал о каком-то риске. И Клопиков до поры до времени отложил свой визит к начальству.

 

2

Раньше, чем в других деревнях, фашисты появились в колхозе «Первомай». Может, потому, что он совсем рядом с городком, а может, потому, что неподалеку от колхоза на подпиленном чьими-то руками мосту произошли события, наделавшие немцам немало хлопот. Гитлеровцы влетели на улицу на нескольких грузовиках. По загуменьям пылили мотоциклисты, оцепляя деревню. Машины круто затормозили возле сельсовета, остановились. Офицер и несколько солдат бросились в дом, но вскоре вышли оттуда разочарованные: в трех комнатках сельсовета никого не было. Только на крыльце во дворе сидел одноногий Микодым, сторож и уборщик сельсовета. Он плел из лозы корзину. Глухой и уже подслеповатый, Микодым так увлекся своей работой, что и не заметил, как его окружили гитлеровцы. Старика дернули за плечи, подхватили под руки и, поставив у крыльца, все допытывались, где председатель сельсовета. Живой офицерик, молодой, краснощекий, нетерпеливо тыкал его револьвером в грудь, подгоняя с ответом.

Перепуганный Микодым без конца повторял, что сельсовет не работает:

— Никого нет! Нету, нету! Я один здесь, хату вот стерегу. А что касаемо разных дел, я ничего не знаю…

Когда наконец дошло до него, что спрашивают о председателе, он так же решительно заявил:

— Ничего не знаю! На войне, теперь все на войне, весь народ на войне, который на ногах…

Старый Микодым был до того бестолковым, что даже опытный в допросах офицер отстал наконец от него, видя, что ничего он здесь не добьется. Офицер дал команду солдатам, и те бросились по дворам, обходя и обыскивая по очереди каждую хату.

Тетка Ганна копалась на огороде, когда услыхала | гуденье машин. Глянув на улицу, бегом бросилась в хату.

— Спасайся, сынок, понаехали, гады! А боже мой! Беги огородами и, может, в коноплях как-нибудь скроешься! Да если что спрятано у тебя, сказал бы, перепрятала бы от фашиста…

— Ничего, тетка, не беспокойтесь!

И когда он быстренько подался со двора, Ганна бросила ему вслед:

— Не дай бог, в руки им попадешься, так не лезь на рожон! Я тебе мать, помни. Такой документ у тебя… Если что, так ты прямо до хаты подавайся, вот родители мои тут, скажешь гадам.

Гитлеровцы бегали по хатам, спрашивали о солдатах, об оружии, заглядывали в сундуки и кадки.

В конце села послышалось несколько выстрелов, один за другим. Из хаты вдовы Кленовичихи, стоявшей немного на отшибе, гитлеровцы вытащили еще живого красноармейца. Кленовичиха не успела спрятать его, а он, тяжелобольной, раненный в ноги, не мог спрятаться сам. Разъяренные солдаты пристрелили человека во дворе. Тетка Кленовичиха бросилась было к ним с истошным криком:

— Что вы делаете, ироды вы, раненого убиваете? Разве люди так делают? Разве у солдат такой закон?

Офицер вытолкал ее за ворота, под старый развесистый клен, и, как бы между прочим, выстрелил и раз и два. Не обращая внимания на упавшую женщину, пошел дальше, отдавая команду солдатам. Те тащили уже из хлева телку, гонялись за поросенком во дворе, пока не пристрелили его из автомата. Торопливо подожгли хату.

Еще видела старая Кленовичиха, как вьется кольцами сизый дымок, ползет по сухой обомшелой стрехе, потом взлетело пламя, взвихрилось искристым столбом и загудело, набирая силу.

Видела Кленовичиха, как бежали к ней люди. Но гитлеровцы переняли их и, отталкивая винтовками, автоматами, погнали назад. Она нашла еще силы приподняться немного и, глядя вдоль улицы, превозмогая страшную боль, прошептала сухими побелевшими губами:

— Чтоб вам не увидеть своих матерей и детей… нелюди…

Крестьян сгоняли к сельсовету. На стене дома гитлеровцы наклеивали разные объявления, вывесили большой плакат, с которого смотрело, вглядывалось во всех ошалелым глазом хмурое лицо с черной прядью волос на лбу. Под плакатом подпись: «Я освободил вас».

Офицер взобрался на крыльцо, потоптался на месте, что-то покрикивая на солдат, и начал говорить, указывая рукой на плакат:

— Великая Германия пришла к вам с помощью! Фюрер освободил вас от большевиков. Вы теперь свободные люди! Вы живете в новой Европе! У вас будет новый порядок!

Офицер выпалил весь запас привычных фраз, заранее подготовленных, и присматривался к лицам людей, к их жестам, к тревожным взглядам, которые бросали они на пламя пожара в конце деревни. Понял эти взгляды, оживился:

— Каждый, кто против нас, будет караться смертью! Кто не выполнит наше распоряжение — тому смерть! Кто укрывает красноармейца или коммуниста — тому смерть! Кто не сдаст оружия — будет повешен. Кто будет портить мосты и дороги — тот карается смертью! Кто будет наносить вред нашей армии — тот не будет жить на земле! Вы теперь люди Германии… Вас любит фюрер, он хочет вам добра…

Видя, как мрачнеют лица людей, встречая вокруг колючие взгляды, офицер вдруг переменил тон и уже не перечислял новые законы, а кричал в толп}

— Где ваши коммунисты? Где есть еще красноармейцы? На ответ даю пять минут… Солдаты будут стрелять!

По толпе прошел не то вздох, не то тихий шорох. Женщины подталкивали мужчин: да скажите ему, что он цепляется, какие там коммунисты? Некоторые дергали за рукав Сымона: вы же старший, говорите, вам поверят…

Старик Сымон выплел вперед.

— Господин офицер, не волнуйтесь! Разрешите ответить на ваши вопросы… Вы сказали, что освободили нас от большевиков… Где же мы их искать будем? А красноармейцев нет! Вот уже несколько дней, как отступили… А вы, господин офицер, не волнуйтесь! Мы вот встретились впервые, нам же неизвестно, что к чему. Вы рассказали о новом порядке, о смертной казни… А люди вот просят рассказать нам, чтобы знать, за что, за какие дела вы не будете карать смертью. Ведь все жить хотят. А относительно тех, господин офицер, кто против порядка, вы не сомневайтесь: если он, значит, враг… наш… так мы его не только вам сдадим, мы ему сами голову открутим. Так мы просим о порядке. Офицер слушал, поддакивал. Он стал немного спокойней, и, когда Сымон сказал о застреленном красноармейце, что он сын убитой женщины, что она не прятала его, а подобрала на поле, чтобы подлечить, офицер только буркнул себе под нос:

— Никто не должен противодействовать моим солдатам. Что делает наш солдат — есть закон! А о порядке…— И он, помолчав немного, спросил: — Кто знает немецкий язык?

Вопрос был очень неожиданный, кое-кто из женщин взглянул на Сымона.

— Ты знаешь язык? — обратился к нему офицер.

— Да где там… Немного понимаю… с пятого на десятое.

— А где научился?

— Да так оно пришлось,— нехотя ответил Сымон, не понимая, к чему клонит разговор офицер.— В плену был, во время старой войны.

— Это хорошо! Чрезвычайно! Я сейчас думал о старосте… Вам нужно старосту, через него и будете знать все порядки. Думаю, вот этот человек и может быть хорошим старостой. Я вас всех спрашиваю.

— Конечно, если уж надо, так надо. Как раз ему быть старостой. Соглашайся, Сымон!

Такой оборот дела окончательно сбил с панталыку старика и озадачил тетку Ганну, которая настороженно слушала Сымона, как бы он, упаси бог, не ляпнул чего лишнего. Собравшись наконец с мыслями, Сымон решительно замахал рукой:

— Нет… нет… Эта должность, господин офицер, не для меня! Стар я… Кто меня, скажем, слушать будет? Не по летам мне такими делами заниматься. Меня и наша власть от таких забот освобождала…

— Не может он, не может! — вмешалась и тетка Ганна, но ее резко оборвал офицер:

— Я не с тобой говорю! Молчать! — и даже сердито топнул ногой.

— Это жена моя, господин офицер! Так я и говорю, что не с руки мне на такую должность подаваться. А во-вторых, нам ваши порядки неизвестны… Как же мне к чему-нибудь приступиться? И что это за обязанность такая — опять же неизвестно… Не буду, нет… Не буду…

– — Как не будешь? Что приказывает немецкий офицер — закон, выше закона!

— Вы можете мне приказывать, господин офицер, а народу я не указчик. Мне народ может по горбу наложить, если я против его воли буду приказы давать… Нет… Не буду я…

Офицер молчал. Видно было, как постепенно он свирепел, красные пятна на его щеках расплывались все шире и шире, а пальцы руки нетерпеливо теребили лозовый прут, которым он то и дело хлестал по голенищам сапог. Что-то говорил ему переводчик.

И тут, как по команде, некоторые женщины начали всхлипывать, послышались голоса — сначала тихие, несмелые, потом они слились в один сплошной гул:

— Просим, просим тебя, дядька Сымон! Да не упирайтесь вы… Или вы хотите, чтобы все наши дома пожгли? Почему бы вам не быть старостой? Разве мы против?

— Не буду… Сказал,— значит, разговор окончен! Не хватало мне еще такого лиха, чтобы я на рожон против народа шел!

— Да не против же! А божечка… Мы же тебя просим! Или нам лучше будет, если какого-нибудь гада над нами поставят? — говорили и толкали друг друга в бока, чтобы лишнего не сказать перед немцем.

Тетка Ганна, настороженно посматривавшая то на офицера, то на своего Сымона, который вдруг оказался таким упорным, сама не могла придумать, как лучше выручить человека из явной беды. Не советовать же ему, действительно, в немецкие начальники становиться… И спять же, и народ должен какой-то выход искать.

Тем временем переводчик зло бросил Сымону:

— Ты знаешь, что означает невыполнение приказа офицера немецкой армии?

— Да скорей вы соглашайтесь, дядька. А родненький, да не подставляйте вы себя и нас под обух!

В толпе послышались женский плач, причитанья.

Сымон стоял молчаливый, сгорбленный. Потом встрепенулся, глянул на притихшую толпу, на немецких часовых, стоявших рядом, на солдат, шнырявших по дворам. Спокойно догорала в конце улицы хата Кленовичихи. Пламя уже не взлетало, как прежде, не взрывалось столбами искр, а тихо колыхалось под легким дуновением ветерка. Правда, оно сделалось более ярким,— наступал вечер.

— Скажите господину офицеру, что я не могу так… сразу… Я прошу господина офицера дать мне подумать. Может, день какой-нибудь или два,— ответил Сымон и смолк.

Офицеру это понравилось. Если человек просит подумать, значит, он не какой-нибудь шалопут, легкодум, а человек серьезный, основательный, с таким приятно иметь дело. Офицер отдал приказ, и вскоре грузовики, подняв облака пыли, помчались по дороге в город. Все с облегчением вздохнули.

Люди начали торопливо расходиться, чтобы скорей попасть в свои хаты. И все ощущали какую-то пустоту в душе, будто что-то оборвалось внутри от этой первой встречи с гитлеровцами. Вот он какой, фашист, они увидели его теперь своими собственными глазами.

Поздно вечером хоронили Кленовичиху и убитого немцами красноармейца.

Тушили пожар. Забросав песком и землей обгоревшие бревна, залив водой последние головешки, молча разошлись по хатам. Деревня стояла притихшая, словно погруженная в какую-то тяжкую думу.

Из своего тайника выбрался Дубок и вошел в хату. Там был уже Швед, решившийся навестить Сымона. Швед просидел весь день возле бани в густых зарослях ольхи, так как особого желания показываться на глаза немцам не имел и хорошо знал, что близкое знакомство с фашистами ничего приятного ему не принесло бы. Сымон сидел молчаливый, растерянный. Он чувствовал себя выбитым из привычной колеи. Фашистский приказ и все события дня окончательно лишили его душевного равновесия.

В хате долго царило молчание, каждый перебирал свои мысли, чтобы найти самые точные, нужные, которыми можно поделиться с другими людьми. Вдруг в сенях скрипнула дверь, и через порог, не ожидая особого приглашения, важно шагнул Конопелька.

— Что сидите, как куры на насесте? Уснули, что ли?

— Заснешь тут! — пробормотал Сымон.

— А чего же это вы так, как мухи дохлые? О чем разговор вели, что так притихли, онемели?

— Невеселые разговоры наши…— отозвалась тетка Ганна.— Может, знаешь новости?

— Слыхал, слыхал…

Павел Дубок и Швед рассказали Астапу Конопельке о последних событиях. Астап что-то шепнул на ухо Шведу. И тот сразу встал, даже пояс подтянул, поправил гимнастерку. Тетка Ганна глянула на него, подумала: вишь ты, нашел время прихорашиваться…

— Видите ли, дядька Сымон,— заговорил Швед,— придется вам подаваться в старосты, никуда не денешься!

— Ошалели вы все? — зло кинула тетка Ганна, удивленно поглядывая то на Шведа, то на Астапа Конопельку, который молча возился с кисетом, растирая на ладони жесткие листья табака.

— Так что становитесь на должность, берите власть! Такая вот думка у нас…— У Шведа даже лоб вспотел от этой небольшой речи.

— Что ты городишь? К чему твои слова, человече? — ничего не понимая, спросил Сымон.

— Вы будете старостой, вот к чему мои слова! И не мои только… Разве вы забыли, дядька Сымон, что я председатель сельсовета… представитель советской власти… Вы ее признавали и признаете, как мне известно. А если так, должны вы и ее приказы выполнять.

— Что-то несешь ты, человече, несуразицу… Где это видано, где это слыхано, чтобы советская власть ставила над народом немецкую погань… немецкое начальство…

— Истинную правду говорите, дядька Сымон! Не хотим мы погани! Хотим мы… советская власть хочет, партия наша хочет, чтоб были вы теперь старостой. Меньше будет горя людям. Фашисту будет скорей конец. Войне дни укоротим. Ганна слушала и охала.

— И вам совет, тетка… Трудно будет. Остерегаясь жить надо. И фашиста опасайтесь, и злого человека. Не очень пускайтесь в разговоры. Сами понимаете.

Совсем обмякла Ганна. Механически готовила сумку Дубку, тот собирался в дорогу. Спросила для приличия:

— Куда же ты хоть, сынок?

— Да куда-нибудь. Не спрашивайте, тетка! Может, увидимся еще не раз.

Он пошел вместе с Конопелькой и Шведом.

— Что только деется на белом свете, нет людям ни покоя, ни счастья в жизни! — все охала тетка, выпустив людей на улицу.

— Тихо ты, ложись уже спать, скоро рассветет! —: не смолчал Сымон.

Так стал немецким старостой знаменитый колхозный бондарь Сымон.

 

3

Совсем иной ход приняли события в заречном колхозе «Ленинский путь». Еще перед тем как фашисты заняли городок, появился в деревне старый Матвей Сипак, о котором уже лет пятнадцать не было никаких вестей. В свое время его выслали по суду, как убийцу селькора. Ловкий кулачок так поставил дело, что на него работали и ветряки комитета взаимопомощи и кирпичный завод. Имел он своих людей не только в сельсовете, но и в районе и даже выше. Его богатое хозяйство превратилось каким-то образом в показательное культурное, в котором работало с десяток батраков. Хозяйство росло, росли аппетиты. Сипак подбивал комитетчиков на постройку паровой мельницы, обещал и деньги дать взаймы, и рабочей силой помочь, лишь бы шли ему хорошие гарнцевые сборы.

Но вот о махинациях Сипака начали появляться заметки в окружной газете, попадать в центральные. Сипак бросался то в район, то выше, чтобы как-нибудь замять неприятные разговоры. А тут пошли слухи, что «культурным хозяйствам будет скоро крышка». Весть принес верный человек из округа. Он помог Сипаку узнать имя того, кто так донимал его газетными заметками. «Писакой» оказался один комсомолец, почтальон из соседнего села, совсем невзрачный на вид хлопец, а такой вот прыткий.

Как-то ранней весной, когда пастушки впервые выгнали коров на пастбище, они нашли почтальона в лесу с пробитой головой в густом сосняке возле дороги. Почтовой сумки при нем не было. Эта сумка и подвела Сипака. Он все интересовался: кому и о чем пишут люди из села. Не успел перечитать всех писем, как его арестовали и отвезли в район вместе с сумкой и письмами.

С тех пор прошло много времени, люди забыли об этом деле, забыли и о Матвее Сипаке. И не сразу узнали его. Все гадали, что это за незнакомец появился перед зданием правления колхоза. Замасленный ватник, порыжевшие сапоги, шапка-ушанка и общипанная чахлая бороденка делали его не очень заметным. Человек и человек, мало ли ходит теперь людей по разным делам. Но поведение его сразу бросалось в глаза. Он стоял против крыльца и, прижмурясь, внимательно читал небольшую вывеску над дверью. На куске жести чьей-то старательной рукой были выведены слова: «Колхоз «Ленинский путь». Незнакомец, забравшись на крыльцо, даже пробовал ткнуть в вывеску палкой, то ли для того, чтобы увериться, хорошо ли вывеска прикреплена к доске, то ли по какой-нибудь другой причине. Потрескавшиеся, пересохшие губы, казалось, что-то шептали, или, может, просто Человек облизывал их языком. Узенькие щелки глаз горели на скуластом лице, которое казалось еще моложавым: пот и пыль делали менее заметными глубокие морщины, рыжая щетина скрывала ямки впалых щек. Человек повертелся на крыльце, зашел во двор, обошел все строения — клеть, хлевы, поветь, прошелся около хаты. Он осматривал все внимательно, как добрый хозяин, и если бы поблизости был кто-нибудь, то услыхал бы, как незнакомец разговаривал сам с собой:

— Это хорошо, что нижние бревна сменили, старые, видно, трухлявые стали! И опять же бревнышки новые в стене, это не лишнее! Но вот крышу обновить не мешало бы!

Человек толкнулся было в невысокую, крепкую дверь, что со двора, но дверь оказалась на замке, и он снова подался на крыльцо, на улицу. Сел на ступеньки, положил рядом дорожный мешок и, медленно свертывая цигарку, шарил глазами по соседним дворам, по улице, на которой не было ни души.

Старуха Силивониха, заметив из окна своей хаты человека на крыльце правления, позвала Силивона:

— Смотри, сколько времени сидит… Может, у него нужда какая к Андрею?

— Какие там дела в такое время? Да и где он Андрея найдет, если и я толком не знаю, где он ходит… Только ночью и увидишь его. У них же теперь совсем другая забота.

Когда Силивон говорил «у них», то имел в виду людей более молодых, чем он сам. И еще один смысл вкладывал он в эти слова. У них — значит у сельского актива, у коммунистов и комсомольцев. Много хлопот наделал фашист. Как лучше припрятать колхозное добро, имущество? Какую встречу наладить фашисту, чтоб стало ему жарко? Конечно, не оставляли в покое эти заботы и его, Силивона. Только не угнаться старику за молодыми. И так немало досталось ему и старой Силивонихе. Где теперь Игнат? Может, так же погиб, как погибла с ребенком дочка Ксаня? Обо всем рассказала несколько дней тому назад Надя Конопелька, которая наконец привела Василька в дедову хату. Жаль маленького, рано осиротел по милости фашистов… Да что маленькому? Играет вон с детьми на дворе. Хорошо, что маленький, не понимает еще… А старуха который день ходит как неприкаянная, все глаза выплакала.

Правда, в домашних заботах немного отходит сердце: то маленького надо накормить, то спать его положить, то приласкать… Жить ведь надо, не ложиться же в гроб живым. А как радовалась старая, ожидая нынешним летом дочку в гости, с зятем и внуком. Надеялась обзавестись еще одним внуком или внучкой. Дождалась вот!

Силивон вспоминает страшное утро, когда плыли по реке мертвецы. Может, среди них была и его единственная дочка, его маленький внучек… Как же ясное солнце смотрело в глаза детям, их матерям? Как не испепелило оно волчьи сердца тех, кто мыл свои руки в крови детей? Внучек мой, внучек!

Мысли ползут серой спутанной ниткой. Сердце как кремень у Силивона, но в сердце живая человеческая кровь. Искоса глянув на старуху, он стирает со щеки старческую скупую слезу. Но не спрячешь ее от Силивонихи. Она озабоченно говорит ему:

— Силивонка, сходи на улицу да покарауль этого человека. Видишь, уткнулся носом в окно, не оторвется! Еще какой-нибудь вред причинит. Говорят же люди, что в городах нарочно дома поджигали разные шпионы. Может, и это какая-нибудь гитлеровская погань?

— Выдумывай! Шпионы тебе снятся все.

Но все же взял свою увесистую ореховую палку и вышел на улицу. Незнакомец все еще смотрел, вглядывался в окно правления.

— Или по делу какому? — окликнул его Силивон. Тот повернулся, насторожился:

— Конечно…

— Может, у вас надобность есть к председателю?

— Человек без надобности не ходит. Конечно, надобность.

— А кто вы будете? Из каких мест?

— Мы? Кхе…— и человек явно улыбнулся. Улыбка скользнула по запыленной жесткой щетине щек и расплылась, исчезла в ощипанной кудельке бороды. Узенькие глазки плутовато моргали, буравчиками сверлили Силивона. И вдруг незнакомец засмеялся, всплеснул руками:

— Не с Силивоном ли Сергеевичем имею честь встретиться?

Силивон напрягал память, и вот оно пришло, давно прожитое, пережитое…

— Матвей? Мыста? — таким прозвищем наградили когда-то Сипака за его хвастливые слова: «Мы-ста все можем… мы-ста все сделаем…»

— Гм… Кому Мыста, а кому Матвей Степанович Сипак! — И даже бородку задрал.— С-и-и-пак! Вот что помнить ты должен.

И уже мягче, ласковей:

— Встретились, дай бог счастья! Я помню тебя, хорошо помню. Все помню… Ты еще тогда в пастухах ходил. Хороший был пастух! Ничего не скажешь! Должон и ты меня помнить.

Силивон растерялся от такой встречи и все не мог ухватиться за нужное слово. А Сипак сыпал и сыпал:

— Как же! Вы тут, видно, уже похоронили меня. Вы думали: нет Сипака на свете, свет ему клином сошелся. Нет… нет… нет… Сипака голыми руками не возьмешь! Сипак знает свой путь-дорогу. Ты его, это значит меня, хоть на голову поставь, ножки ему задери к небу, а ему еще лучше усмотреть, где что на земле и под землей деется.

— Вот ты какой…— со скрытой иронией тихо проговорил Силивон,— и говорить как наловчился, будто из решета сыплешь. Где это ты такую науку прошел?

— Светом научен. Жизнью. Она, эта самая жизнь, может иного так протереть, так перетрясти, что из него песок посыплется! А мы… Сипаки… мы породы жилистой — гужи из нас крути, не порвешь!

— Выхваляйся! И раньше выхвалялся: мы-ста да мы-ста… А жиле твоей — по всему видно — конец пришел, порвалась твоя жила — еще тогда, в те годы. О теперешнем времени и говорить нечего.

— Нечего, говоришь? Слепой ты, Силивон. Ты, кроме своего колхоза, и света не видел. Только и дороги у тебя что колхоз.

— Правильная дорога. Весь народ по ней идет, и смотри!

— Что «смотри»? Ты не видишь, что на свете делается, какая разруха великая началась по всем державам. И твоей дороге конец приходит, он пришел уже! Вот немец заявится в деревню, и от твоего колхоза следа не останется. Немец — он знает порядок, он на место все поставит, он настоящему человеку рад.

— Какому же это настоящему?

— Какому? А хотя бы вот и мне. Каждому человеку, который за порядок стоит, за твердый закон, за твердую жизнь, за собственную землю, за собственные мельницы.

— Вот ты куда гнешь! Не диво, что ты и на народ не больно надеешься, а больше… на немца… Немца, значит, ждешь?

— А на кого же мне надеяться? На коммунистов? Они у меня вот где сидят,— и Сипак провел рукой по горлу.

Помолчали.

Силивону становился противным разговор с человеком, которого он и прежде не очень уважал, считая его ловким хапугой, не упускавшим случая что-нибудь ухватить, отобрать, содрать с живого человека, если этот человек попал в беду. Силивон помнил, как в старые времена скупал Сипак землю задарма у солдаток, как оттягивал он надел земли у своей сестры-вдовы. Так и рассыпалась семья: сестра умерла, дети — родные племянники Сипака — пошли по миру побираться. А Сипаку все было мало, все греб под себя, как та курица. Извивался ужом после революции, и землю сохранил, и добро, бросался во все стороны, чтобы ухватить дурную копейку. Все ускользал от закона, пока не пришла наконец отплата.

И теперь, когда смотрел Силивон на Сипака, еще противней казались ему вся его обшарпанная фигура, его желтоватое лицо, сухое, сморщенное, как печеное яблоко. Того и жди — лопнет кожа на скулах-желваках.

Силивон намеревался уже идти домой, но не стерпел, спросил:

— Скажи ты мне, Матвей… значит, Степанович, что же ты думаешь делать? С чем пришел к нам?

— С чем пришел? Гм… Вот что я тебе скажу…— На лице Сипака заходили желваки скул, из-под бровей зло блестели прищуренные глаза.— Советскую власть пришел я решать! Вот чего я пришел. Что вылупился?

Силивон действительно смотрел широко открытыми глазами на стоявшего перед ним человека. Удивлялся и молчал, пораженный услышанными словами. Он уже собрался приподняться на крыльце да, размахнувшись, дать хорошенько по шее этому новоявленному решителю. Но смех — громкий, неудержимый смех — вдруг начал сотрясать все его тело.

— Это ты, значит, Сипак… власть решать? Смотрю, она только и ждала тебя… а ты все опаздывал… Ах, чтоб ты околел! А чтоб тебя лихо взяло! Вот выдумал! Вот насмешил! Не чересчур ли ты, однако, хватил?

И вдруг лицо его сразу стало суровым:

— Встань, комариная душа! Да чтоб духу твоего здесь не было! Вот скажу людям, они сразу твой век укоротят!

Сипак встал. Из-под пропыленных бровей будто иголки сверкнули.

— Ты меня не пугай, Силивон! Я уже напуган… Меня ничем не возьмешь!

Сипак быстро зашагал в конец улицы. В селе жил его племянник Сидор Бобок, известный на всю округу пьяница. Его давно прогнали из колхоза, как отпетого лодыря, который к тому же тащил из колхоза все, что плохо лежало. Не сказать, чтобы Сидор очень обрадовался приходу Сипака, но не прогонять же родного дядьку.

— Ночуйте на здоровье. Места хватит… Из каких же краев к нам добрались? Вы же, кажется, в тюрьме были?

— Заткни пасть. Я-то надеялся, что племянничек человеком стал. Но видно, как был балда балдой, таким и остался. Вырастил дурака.

— Ай, дядечка! Что же вы пристаете? Сколько лет не виделись, а вы опять за то же самое! Я и балда… Я и обормот… Ну в точности как тогда, когда-я у вас на мельнице работал.

. — Молчи, дурень! Если сам в люди не вышел, то, может, с моей помощью как-нибудь выбьешься.

— Ах, дядечка, как же это может быть, если вы, так сказать, сами…

— Ничего, дурак, не понимаешь! Мое время пришло, я теперь всего могу добиться. Большого союзника я теперь заимел. Я теперь все могу сделать. Мы-ста еще покажем, почем фунт лиха… Оправдаем Сипакову породу. Рано меня в комариные души зачислять… Ну, что там у тебя в печке, чтобы душу оживить немного? Притомился я в дороге, на ногах с самого рассвета.

Сипак жадно уминал нехитрую снедь Сидора, расспрашивал о жизни, о колхозе, о районном начальстве. Узнав, что сын Силивона, Андрей, ходит в коммунистах, председателем колхоза стал, сразу насторожился.

— Вишь он каков! Гляжу я, чего это Силивон так разошелся. Оказывается, в начальники подался. А где теперь этот Андрей?

— Где же ему быть? Коммунисты все ушли с войском, им тут оставаться не резон.

— Не резон! Много ты знаешь.

— А мне что. Ни они мне не мешали, ни я им…

— Так и поверю. А за что тебя из колхоза попросили?

— Да они и не просили, а просто выгнали.

— И ты молчишь? И не злобишься?

— А чего мне злобиться, если я и в самом деле не худа, куда надо, гнул?

— Смотри какой разумный стал, как тебя колхозы выучили! А может, у коммунистов науку прошел? Так ведь они к тебе что-то без особого почтения?

— А какое мне особое почтение нужно? Сказать по совести, так я по своей глупости сам себе вредил. Ни трудодня у меня теперь, ни хлеба, ни одежки… И кто же виноват? Конечно, сам. То горелка, то еще какая глупость… Заработок не всегда подвернется. Вот на плоты ходил. Работал в лесу. На железной дороге был. Так вот и пробавлялся. Сам виноват, что жизни себе хорошей не наладил.

— Разумный, разумный стал, ничего не скажешь. Прямо, можно сказать, партейный человек!

— Ну чего вы прицепились, дядька? Нашли партейца.

— Ничего не понимает парень. Ну ладно… Давай лучше спать укладываться.

Сипак примостился на кровати и, прислушиваясь, как шелестят прусаки за трубой, на потолке, все думал, все вспоминал события последних дней, вспоминал старые времена. Спал и видел себя во сне прежним Матвеем Степановичем Сипаком.

Посматривая на сонного дядьку, Сидор недоуменно качал головой:

— Чудак. Все еще лезет. А куда? И зачем? Сколько мы видели таких.

 

4

Небольшой радиоприемник, который принес Астап своему невольному гостю-постояльцу, совсем оживил хату. Правда, приходилось зкономить батареи и слушать передачи какой-нибудь час в день или того меньше. Но и этого хватало, чтобы знать, что делается на белом свете. Утешительного слышали мало. Фашисты лезли по всем фронтам, каждый день отхватывали все новые куски советской земли.

Но как бы там ни было, Андреев, да и все в доме знали, что происходит на фронте.

Прежняя неизвестность, минуты безнадежности, тяжелого разочарования — все это осталось в прошлом. Андреев советовался с Мироном, Андреем Лагутькой — председателем заречного колхоза, Шведом, Дубком, часто заходившими в хату Астапа. Павел Дубок, увидя комиссара, от радости не мог и слова вымолвить, так разволновался.

Совещались и о хлебе, и о скотине — не все зареченские колхозы успели выгнать лошадей и коров на восток. Тут же решили: раздать добро людям, чтоб не слишком бросалось в глаза фашистам. Кое-где остались деревенские активисты, не успели эвакуироваться некоторые семьи, которым следовало держаться подальше от немцев. Лежали в гумнах, на чердаках раненые красноармейцы. Проходили подразделения окруженцев. Были и другие заботы. О них говорили тихо, строили разные планы, намечали более удобные способы их выполнения. Людей было еще маловато. Но и то, что удавалось сделать, тешило душу: не зря прошел день, будут помнить фашисты.

Все эти заботы и дела отгоняли мысли от болезни, вносили в небольшую лесную сторожку дух борьбы, атмосферу боевой напряженной жизни, которой жила вся страна, какой жили там, за линией фронта.

Однажды вечером, когда Мирон распекал в сердцах Дубка и еще кое-кого из хлопцев, что они лезут на рожон, не остерегаются, все услыхали резкий голос комиссара:

— Надя, скорей! Бумагу тащи, бумагу! Да скорей ко мне!

Все притихли, услыхав по радио обращение Советского правительства к народу. Старый Астап, который только-только вошел в хату, прислушался к знакомому голосу, быстренько снял свою шапку-ушанку и тихонько-тихо, стараясь не стучать сапогами, подался к стене, прислонился к ней. Он заметил, что и все стоят не шелохнутся, жадно ловя каждое слово.

А слова лились твердые, ясные и простые. Они ложились сразу в сердце, успокаивали измученные души суровой логикой, надеждой и великой верой в нашу правду, в наше дело, в нашу силу.

И перед каждым вставала в далеких необъятных просторах мать-Родина. Кровавый туман застилал ее, наплывал грозными зловещими тучами. И казалось, трудно солнцу разогнать, развеять эти тучи, осветить ясным лучом, согреть измученную и искалеченную землю.

Молчал приемник. Слышно было, как шелестит бумага: Андреев старался по памяти восстановить каждое пропущенное слово. Ему старательно помогала Надя.

В хате стояла суровая и торжественная тишина.

Мирон нарушил ее:

— Вот, Александр Демьянович, и приказ для нас… Теперь нечего нам и спорить. Вся наша работа каждому понятна.

По памяти, по коротким записям еще раз проверили все слова. Говорили, обсуждали, намечали смелые планы.

 

5

Когда фронт отодвинулся от городка далеко на восток, произошли некоторые перемены в комендатуре. Майор с коричневым пятном на щеке был отозван. Потому ли, что он числился в действующей армии, или потому, что не подходил к постоянной комендантской службе, где нужны иные навыки, иные способности. Он не мог ничего поделать с тем, что происходило на шляхах и проселках. А происходило там нечто непонятное. Армия давно прошла вперед, газеты и радио ошалело кричали о победе. А тут совсем не видно этой победы.

В город нахлынули эсэсовские команды. За столом в кабинете коменданта засел штурмфюрер Фридрих Вейс. Высокий, нескладный, он с педантической точностью являлся в кабинет и сразу же принимался за дела.

Когда Вейс появлялся на улицах городка, они моментально пустели. Вейс знал, почему так происходит.

Он уже провел несколько публичных экзекуций, или, как называл он, приемов разумной профилактики. В дни экзекуций Вейс особенно был оживлен и подвижен, и каждый из подчиненных заранее знал, в какой момент господин начальник вспомнит о своем дорогом дедушке.

— Вы понимаете, господа, у меня был дед, чудесный старик, лекарь! Он всегда говорил: больному организму в первую очередь необходимо кровопускание… Оно вылечивает ото всех болезней. Это отличнейшее средство, оно стоит всей остальной медицины.— Комендант восхищенными глазами обводил своих молчаливых помощников, младших офицеров, фельдфебеля, солдат, полицейских. Те почтительно соглашались с господином начальником и быстро, старательно заканчивали то или иное дело, порученное им.

Вейс не любил возражений. Он привык к льстивым взглядам, к услужливым подчиненным, готовым на лету подхватить мысль начальника. Таким он был всегда — на улице, у себя, в тесных комнатках комендатуры. И только в одной комнатке отступал от своих неизменных правил. Это была комнатка переводчицы, посещением которой он заканчивал ежедневный обход своих служащих. Входил сюда мягкими неслышными шагами, и маленькая переводчица всегда вздрагивала, когда к ее плечу прикасалась рука начальника.

— Не пугайтесь, не пугайтесь, мое дитя! Я же вас не вешаю,— вкрадчиво повторял он свою неизменную шутку, которую считал необычайно тонкой и остроумной.— Работаете? Вот и хорошо. Чудесно, чудесно! — И Вейс бросал выразительный взгляд на длинного рыжего ефрейтора, сидевшего тут же, за столом бюро пропусков. Тот поднимался со скамьи и, вытянув руки по швам, выходил из комнаты, ступая так осторожно, будто шел по тонкому, хрупкому льду.

Отношения коменданта и переводчицы были не совсем обычными. Маленькая, нежная девушка, с виду еще совсем подросток, сумела поставить себя так, что комендант чувствовал себя как-то непривычно связанным в ее присутствии. От его обычной грубой развязности, бесцеремонности не оставалось и следа. Когда он попробовал однажды взять ее фамильярно за талию, она так решительно отвела его руку и так взглянула на него, что он оставил свои попытки и растерянно промычал:

— Откуда вы взялись такая? Гм…— подбирал он нужное слово.— Ну, как бы сказать? Суровая… недотрога такая?

Переводчица посмотрела на него — в ее глазах, глазах зверька, попавшего в клетку, еще горели острые, колючие огоньки, а на губах уже появилась напряженная и вместе с тем мягкая улыбка, озаренная ярко вспыхнувшим румянцем. И еле слышно она прошептала:

— Я вас прошу, господин комендант, прошу: не нужно… Никогда не делайте так…

— Но почему же? Я, как начальник, не хочу вам никакого зла. Я вас освободил из тюрьмы.

— Вот именно, из тюрьмы…

— Что же тут такого? И освободил… И вашу мать освободил. Вы ни в чем не были виновны перед Германией, перед великим фюрером! — Он говорил уже почти возвышенно, но быстро спохватился, начал говорить проще, ласковей.— Вы понимаете, мне нужна была хорошая переводчица. Хорошая. И красивая… Я люблю красивых. Я люблю аккуратных, приветливых служащих, если это женщины…

Она молчала.

— Разве вы… Ну… разве вам приятней было разделить судьбу тех, которых мы вместе с вами сняли с поезда?

— Выходит, они были виновны в чем-то, как вы говорите, перед Германией, что вы их…

— Не всех, не всех. Знаете что, маленькая, я никогда не отчитывался перед такими вот, как вы. Но должен сказать: тут ничего не поделаешь… Война. Для меня не важно, виновны они или нет. Я заботился, чтобы врагов было меньше. Это важно для моей родины, для великого дела фюрера, для истории.

И, почувствовав, что снова сбивается на привычный официально-торжественный тон, сделал небольшую паузу, усмехнулся.

— Говорю, не всех. Многие из них живут. Разумеется, работают. Работа — основа жизни, основа могущества нашего государства. Мы имеем право на их труд.

— Для меня все ясно, и вы напрасно говорите мне о вашем праве…

— Ну хорошо… Но скажите наконец, почему ко мне — я ведь так доброжелательно отношусь к вам — вы не хотите или не можете проявить никакого внимания, хотя бы капельку благосклонности?

— Еще раз прошу, господин комендант, не задавайте таких вопросов. Очень прошу.

— Но почему, не понимаю? — Он приподнялся, чтоб подойти к ней.

— Почему? Ну… просто так…— неопределенно ответила она, долго глядя на него тяжелым, немигающим взглядом. Вся ее хрупкая, тонкая фигура полна была такого напряжения, такой готовности вступить в неравную борьбу, что он не выдержал ее взгляда. Сел и, недовольно пробормотав что-то себе под нос, озабоченно забарабанил по столу длинными выхоленными пальцами.

— Как бумаги?

— Все готовы, господин комендант!

— Господин, господин… Хотя бы здесь обошлось без этой официальщины. Вы же не ефрейтор и не фельдфебель. Можете говорить просто: господин Вейс…

— Дела все готовы, господин Вейс! — Она аккуратно сложила заполненные бланки предварительных допросов, заявки на пропуска, письма, ходатайства.

— Должен признаться, я доволен, и даже очень, вашей работой. Чу-у-десная работа! Скажу вам, что эти ваши… гм… соотечественники работают, можно сказать, плохо, отвратительно работают. Распущенный народ. Но они будут работать!

— Конечно, будут…;

Все видели, что грозный комендант любит задерживаться в комнатке переводчицы. Он порой сам, минуя курьера, приносит ей бумаги, собственной персоной заходит к ней за разными справками по тому или иному делу. И все старались оказывать ей различные знаки внимания. Рыжий ефрейтор, ведавший пропусками, бросался со всех ног, чтобы помочь ей надеть старенькое пальто, найти возле вешалки галоши. Лихо козыряли бравые лейтенанты. Унылый часовой у двери комендатуры, заметив ее, расцветал многозначительной и глуповатой улыбкой. Розовощекий Кох, который дал себе суровый зарок не заглядываться до поры до времени на девчат, и тот посматривал с восхищением на эту девушку.

— Да-а… господин комендант подбирает переводчиц со вкусом.

И вздыхал, тоскуя о блестящей карьере и о красивых женщинах. Но тоска о карьере брала верх.

— Сначала она, только она. Потом все будет, все приложится. Будет за все награда.

И, стиснув зубы, избегая легких утех, до которых так охочи были его солдаты, он с железным упорством делал свое дело: ловил, допрашивал, бил, расстреливал, вешал… Он был фанатичен и безжалостен. Вейс тоже фанатик: он готов часами говорить о великой миссии Германии, о высшем разуме, нашедшем свое воплощение в мудром и прозорливом фюрере. Но Вейсу хорошо говорить о великой миссии, имея на родине богатое поместье, солидный вклад в банке, влиятельную семью. У Коха всего-навсего две комнаты в квартире, полученной сравнительно недавно. А до того была просто конура, сырая, холодная, в которой вечно мерзла его немолодая и немного косоглазая жена Эльза с двумя маленькими наследниками. Один из них к тому же не имел никакого отношения к его особе. Когда Кох женился на Эльзе, у нее уже был ребенок. Жениха прельщали деньги, на которые намекал отец Эльзы, хозяин небольшой лавки. Эти деньги помогли бы Коху стать на ноги, обзавестись собственной парикмахерской. На деле никаких денег не оказалось, и сама лавка тестя была продана с аукциона. Правда, он все же выбился из этой серенькой и неинтересной жизни. Ловкие товарищи вовремя надоумили его пойти в эсэсовскую полицейскую школу. Он имел право на это, он уже тогда был в молодежной гитлеровской организации.

С той поры переменилась его жизнь. И в лагерях, в которых он проходил свою практику, появились первые заработки, правда незначительные еще и часто случайные. Когда же началась война с Польшей, перед Кохом открылась широкая дверь в мир. Ах, какие подарки посылал он на родину Эльзе! Им, эсэсовцам, говорили: вам позволено все. Только не жалейте их, не жалейте тех, кто косо смотрит на вас. Потом они были в Бельгии, во Франции. Сколько воспоминаний останется на всю жизнь! И вот наконец направили сюда. Их предупредили:

— Бдительность, всегда бдительность! Тут вам не Европа.

Им говорили о высоких обязанностях, напоминали:

— Россия — страна безграничных возможностей, неисчислимых богатств. Помните: в ваших руках не только судьба великой Германии, но и ваша собственная судьба, судьба ваших детей и внуков. Каждый достойный офицер Германии может рассчитывать…— так и сказали,— на хорошее поместье в конце войны… Главное — усердие. И меньше думать. Ваше дело — выполнять приказы. За всех вас думает фюрер, вы руки, вы меч его. И никакой жалости к врагам!

И он работал как фанатик. Автоматы жандармов расчищали дорогу великому будущему Германии. Они же расчищали путь к его собственной карьере. Правда, здесь не Европа. В глубоком тылу сидишь, как на передовой, и хотя прошел уже Кох со своим взводом около полтысячи километров от границы, он так и не понял еще этого народа, не знал, как подойти к нему, как поудобней и спокойней выполнить свою работу.

Об этом думал и Вейс. Ему припоминались французские городки, делегации отцов города, которые являлись к нему, как только он вывешивал вывеску своего учреждения и ставил часового возле него. Сразу налаживались деловые, приятные отношения с людьми города, приемы, встречи, банкеты. Не работа, и веселое турне по чужой стране, разве только с той разницей, что ты не обычный путешественник, а хозяин, завоеватель. И перед тобой низкие поклоны, заискивающие взгляды, угодливые улыбки. Конечно, и там случались неприятности, порой и крупные. Но не сравнишь их с тем, что делается здесь. Не первый день исполняет он свои обязанности, а к нему не явилась еще ни одна душа, которая по своей доброй воле помогла бы разобраться в этом сумбуре. Не на кого опереться, не с кем посоветоваться.

Неудивительно, что Вейс был очень обрадован, когда дежурный доложил о человеке, желающем поговорить с ним о серьезных делах.

— Давайте, давайте его сюда!

Так наконец явился в комендатуру Клопиков. Он долго не мог решиться на этот шаг. И, только хорошо вчитавшись во все приказы, просмотрев несколько номеров специальной газетки, которую привозили немцы в город — была она на русском языке,— Клопиков отважился. Он начистил сапоги, старательно выутюжил лучшую одежду и, чтобы заглушить запах нафталина, израсходовал на сюртук целую бутылочку одеколона. Помолился перед позеленевшим спасом — господи, благослови на новую жизнь! — и, напялив на лысину старосветский котелок, не сказать чтоб бодро, потопал через улицу. Его провели к самому главному начальнику, как он и просил.

Вейс, увидя Клопикова, вначале немного разочаровался: очень уж стар человек, какая от него польза. И вид не из приятных. Вялые желтые уши оттопырены, огромная лысина чуть прикрыта прилизанными волосиками и, когда говорил, брызгал слюной сквозь черные изъеденные зубы.

А человечек, подозрительно осмотревшись по сторонам и многозначительно приложив пальцы ко рту, торжественно заявил:

— Так что позвольте представиться! Бывший деятель по линии легкой коммерции —«рестораны, буфеты… Орест Адамович Клопиков, к вашим услугам!

Дрожала рука, сжимавшая котелок, слегка подрагивали коленки. Голос сделался тягучим, плаксивым.

— Прошу вас выслушать: ограблен и раздет… до нитки… От советской власти не имел никакого сочувствия, одни только грубые насмешки и издевательства. Очень даже просто… А вашу нацию люблю и уважаю, как избавителей. И фюреру вашему, значит, императору всенародному, пусть будет вот…— Он вытянул вперед дрожащую руку и, подняв глаза к засиженному мухами потолку, выкрикнул: — Хайль Гитлер!

Комендант встал и ответил Клопикову как полагается. А тот помолчал с минуту и добавил:

— Пусть вам всем будет хайль, а врагам моим пусть будет капут!

Вейс с удивлением и любопытством наблюдал за происходящим, начиная уже восхищаться этим человеком,— такой потешный старик!

— Чего же вы хотите, уважаемый господин Клопиков?

— Ничего не хочу, господин высокий начальник. Только болею душой и забочусь об интересах великой немецкой нации и о вашей спокойной жизни… против многочисленных врагов, которых вы не видите и не слышите по причине неясности и дикости нашего языка… А пришел, чтоб сделать вам великую услугу… Пришел по причине чрезвычайно секретной…— и Клопиков перешел на шепот. Он перелистывал свою замусоленную книжечку, и его таинственные записи, заметки постепенно переходили в блокнот коменданта.

Ночью в городке и поселке эсэсовцы произвели тщательные обыски и аресты. Правда, всех записанных задержать не удалось, кое-кто, наученный горьким опытом, успел скрыться. Но несколько семей и десятка два подозрительных людей попали в тюрьму, оборудованную в старой бане, а через несколько дней их зверски расстреляли возле ям городского кирпичного завода. Клопикова приглашали еще несколько раз в комендатуру, советовались с ним. В конце концов предложили стать бургомистром. Но Клопиков настойчиво просил избавить его от такого бремени, поскольку он не очень силен в грамоте. А если уж хотят дать ему должность, то лучше поручить что-нибудь полегче. И спустя неделю он стал начальником городской полиции по охране общественного порядка.

Так началась новая карьера Клопикова.

Несмотря на свои пятьдесят с лишним лет, был он ловкий и подвижный, как ящерица, изобретательный'' «по части искоренения врагов немецкой нации и новой Европы». Ходил неслышно, как кошка, говорил с начальством умильно-вкрадчивым голосом, и в узеньких глазках светилась такая преданность и благожелательность, что Вейс отзывался о нем с восторгом:

— Этот старый человек стоит многих молодых. Он, мой милый Кох, стоит вашего взвода жандармов. Это чудесный работник. Моя находка!

И когда Вейс бывал в особенно хорошем настроении, он приглашал Клопикова в свой кабинет и угощал чаркой-другой отменного коньяка.

— Из собственных рук изволили поднести мне чарку… Пейте, говорят, и я с вами выпью за ваше здоровье.

Значит, за мое здоровье. Это понимать, чувствовать надо. Потому как я все могу и в большие начальники поставлен… Значит, доверье. И если какой-нибудь дурак будет делать мне не по вкусу — не потерплю! Не спущу! Шкуру с живого сдеру! Очень даже просто! — важно говорил он своим полицаям, направляя их на то или иное дело или просто приучая к порядку, к службе.

 

6

Больница стояла километрах в двух от городка, на опушке молодого сосняка, за которым начинался густой бор. Несколько деревянных домов, летние бараки, кирпичное здание, где помещались разные хозяйственные службы — кухня, склады, кладовки,— все это входило в больничную усадьбу, отгороженную от поля аккуратным дощатым забором. Со стороны леса никакой ограды не было, и молодой сосняк до войны служил больничным парком, в котором прогуливались выздоравливающие больные. А наиболее здоровые ходили и в бор, который тянулся отсюда на десятки километров на юг и на восток.

Места кругом красивые, живописные. На запад, до самой реки, бескрайние луга с густыми кустарниками по оврагам, по берегам маленьких речушек, по старому руслу реки. На севере виднелся городок, огромный железнодорожный мост через реку.

Правда, он теперь разрушен, там шла горячая работа. Гитлеровцы старались как можно быстрей восстановить мост, ведь им приходилось сейчас переправлять грузы по наведенному временному мосту, который был на шоссе, и снова грузить их на другом берегу на платформы, в вагоны, чтобы направлять дальше, на восток. Это задерживало движение, нарушало все планы. А главное, скапливалось столько эшелонов на правом берегу, что их негде было разместить — все ближайшие полустанки забиты до последнего тупика. Докучала советская авиация. Несколько налетов нагнали такого страха на фашистов, что они не осмеливались днем ставить близко эшелоны, торопливо разгружали их по ночам и гнали порожняк назад. Грузы маскировали.

Когда появлялась советская авиация, все обитатели больницы подходили к окнам, чтобы посмотреть на очередной «спектакль». Доктор, который, казалось, вечно куда-то торопился и которому вечно некогда, выходил в такие минуты на крыльцо и подолгу смотрел, как тянулись к ночному небу разноцветные бусы зенитных снарядов, рассыпались зелеными или красными веерами пулеметные очереди. Вглядываясь в черное неподвижное небо, он напряженно ловил каждый звук. Услыхав нарастание знакомого басовитого гудения, озабоченно проходил под окнами.

— Эй, кто там курит, кто там спичкой чиркает? Пристрелю! — покрикивал он.

В окнах тихо посмеивались над страшными угрозами доктора, за всю свою жизнь не державшего в руках другого «оружия», кроме своего потертого стетоскопа да разных хирургических инструментов, при помощи которых он сам делал несложные операции.

— Это, Артем Исакович, глухой наш закурил, он ничего не слышит…— говорил кто-нибудь, чтобы каким-нибудь образом оправдать палату перед доктором. В палатах лежали разные люди. Много было раненных на окопных работах, во время бомбежек.

Были в палатах и раненные за последние дни полицейские, привезенные сюда из города, из соседних волостных управ и гарнизонов. Некоторые стыдились смотреть доктору в глаза. Другие пытались покрикивать на него, предъявлять чрезмерные претензии, требуя лучшее белье, лучшее питание, даже угрожали полицией, комендантом, если доктор не поставит их в лучшие условия по сравнению со всеми этими мужиками, которые гниют тут, не подыхают.

— Мы от партизан потерпели, имеем заслуги, мы требуем! Мы не кто-нибудь, а служба порядка!

Выведенный из терпения доктор взрывался не на шутку и, стуча кулаком по столу или тумбочке, кричал на всю больницу:

— Вы запомните навсегда, здесь вам не полиция, не комендатура. Тут больница, и я начальник над ней. Будете шуметь — выброшу за шиворот! Будете мешать мне лечить больных — отправлю в комендатуру! К самому Вейсу отправлю, он вам вправит мозги, раз вы служба порядка.

Последний аргумент действовал на ретивых охранителей «порядка». Имя Вейса было для них сильным авторитетом.

А другие больные слушали страшные угрозы доктора, из которых выходило, что он прямо-таки запанибрата со всякими там вейсами, и тихонько посмеивались в усы: крой их, крой, Артем Исакович, пугай мерзавцев их же пугалом…

Доктор не на шутку встревожился, когда в больницу однажды наведалась целая группа вооруженных людей. Были тут и немецкие солдаты во главе с молодым офицером Гансом Кохом, полицейские. Особенно удивило и смутило доктора то, что начальником полицейских был Клопиков, незаметный раньше старик. Клопиков частенько наведывался в больницу со своими ревматизмами, бессонницами и другими старческими болезнями.

Теперь он по-приятельски похлопал доктора по плечу и официально поприветствовал:

— Ну вот. Опять я у вас. Поздравляю, поздравляю в таком случае!

— С чем это поздравляете вы? Извините… имя ваше и отчество забыл…

— Орест Адамович. Понимаете? С новым порядочком вас поздравляю!

— А-а… так… так…— Доктор в замешательстве протирал пенсне.— Конечно… Я ведь знаю… Так, так… спасибо… А с какой нуждой к нам?

— Не по лечебной… Здоровье у меня, благодаря вашим заботам, наконец-то наладилось. По делу к вам. Я начальник полиции, а вот уважаемый офицер — начальник жандармов. Прикажите принести книгу, где у вас больные прописываются.

— А-а… понимаю…— Доктор нерешительно затоптался на месте, мучительно припоминая, все ли там в порядке, в книге. Когда вела ее Антонина Павловна, можно было надеяться на полный порядок. Но та уже болеет с неделю, а у этой вертихвостки Любы, ее дочки, которая заменяет мать во время болезни, могут быть разные неточности.

— Пройдемте в контору! — спохватился наконец доктор.— Там и посмотрите.

Клопиков с Кохом занялись документами, которые подавала им Люба. Жандармы и полицаи шныряли по палатам, залезали к больным под подушки, сбрасывали матрацы на пол. Лазили на чердак. Обходили сарайчики, кладовки — и уже тащили на машину несколько мешков крупчатки и сахару. Кладовщик стал у них на дороге, пытался запереть дверь перед самым носом полицаев, но его отогнали прикладами винтовок, и он побежал в контору. Весь в муке, растерзанный, он бросился к доктору:

— Артем Исакович! Что же это делается, у нас продукты крадут!

Доктор глянул в окно, побледнел. Клопиков грузно приподнялся со скамейки и, оттесняя к двери растерянного кладовщика, шипел ему в лицо:

— Что ты несешь, дурная твоя душа. Крадут, крадут… Пошел вон! — И к Артему Исаковичу:— А вы не волнуйтесь. Порядок, доктор, порядок. Читали приказы? Продуктов имеете право держать не более чем на трое суток, все излишки немедленно сдать!

— У меня же больница!

— Порядок общий для всех. Должны все ему подчиниться.

— У меня больные! Чем я их кормить буду?

— А это, доктор, меня уже не касается. Мое дело — выполнять закон… А больные? Вот организуется у нас городская управа, туда и обращайтесь со своими делами. Можете и ко мне подойти, я помогу. Помню вашу помощь в лечении. Помню…

Прислонившись к стене, доктор равнодушно смотрел на все. Ему показалось на минуту, что это действительно его не касается, что ему все равно, что тут делается. Он хотел было прикрикнуть на эту вертихвостку Любу, которая вначале испугалась, увидев растерянного кладовщика, а теперь успокоилась и, объясняя те или иные записи в книге, спрашивала у офицера, нравится ли ему городок, каковы, по его мнению, наши девчата, какие теперь прически носят немецкие женщины и умеет ли он, наконец, танцевать? Она спрашивала, игриво заглядывала ему в глаза, явно прихорашивалась, вертясь на своей скамейке. Офицер сначала не обращал на нее внимания, но потом начал отвечать, причмокивал языком, подбирая то или иное слово, подмигнул ей раза два. А та все спрашивала и спрашивала.

Даже Клопиков недовольно фыркнул, процедил сквозь зубы:

— Тише вы, гражданочка!

— Что тише? — ощерилась на него Любка.— Что вы мне, начальник тут, чтоб покрикивать на меня?

— А господи, вот же девчата эти, одно мученье от них нашему брату!

— Нашему… нашему…— передразнила его Любка.— Идите ревматизмы свои лечить!

Клопиков рассвирепел, но офицер добродушно махнул рукой, спрашивал у Любки, где она училась, что делает.

До того тошно стало доктору, что он даже отвернулся в угол и злобно плюнул. Хотелось накричать на эту бесстыдную вертушку, которая — на тебе — нашла время болтать о разных глупостях, да еще с кем!

А в это время в комнату вошел возбужденный фельдфебель. Зло тыкал под нос больничную берданку, грозно спрашивал, чья она.

— Берите, отстаньте только! Мне,— доктор обращался уже к Клопикову, — это ружье только лишняя забота. Всегда, как хватит сторож лишнюю чарку, того и гляди, себя самого подстрелит.

Клопиков сказал что-то офицеру, оба рассмеялись. Берданку отдали доктору.

— Можете передать ее своему сторожу. Я зарегистрирую ее сам.

Наконец визит закончился. Клопиков прицепился к книге, записи не совпадали с наличным количеством больных.

Тут уж доктор дал волю себе по отношению к Любке, которую давно невзлюбил за ее характер, за легкомыслие, за неуважение к его профессии, наконец, к профессии родителей — хороших, серьезных людей. Вот же уродится такая чертова кукла!

— Я вам говорил, чтобы вы ежедневно записывали в книгу все документы. Где документы, я вас спрашиваю?

— А вы не кричите!

— Что? Я тебя выброшу из больницы, если ты мне будешь разводить беспорядок! Где путевки за последние дни? Я не вижу их в книге!

Когда доктор переходил в разговоре с Любой на «ты», это было уже серьезно. Люба старалась успокоить доктора, угодить ему, ведь в таких случаях она могла получить хороший нагоняй и от родителей, очень уважавших доктора.

— Чего вы раскричались? Вот они, в столе, эти бумаги, я не успела записать их.

— Не успела, не успела! Черт знает, чем только занята ваша голова?

Люба сделала такую забавную гримасу — ах, не дай бог, какой он сердитый! — что офицер рассмеялся.

Наконец и книгу оставили в покое. Цифры сходились. В незарегистрированных бумагах-направлениях речь шла большей частью о полицаях, доставленных в больницу в последние дни. Офицер вышел на улицу.

— Что это значит? Обыск, вся эта суматоха? — спросил доктор Клопикова.

— Государственное дело, господин доктор.

— Какое же это государственное дело, тревожить больницу?

— Видите ли, Артем Исакович, дела вынуждают. Слышали: то мостик разнесут, то еще какую неприятность учинят… Одно беспокойство нашему брату и заботы. Развелось, извините, этих разбойников, шляются везде.

— А разве у меня здесь разбойничий притон?

— Какой вы непонятливый! Политика, сударь, политика. Я о партизанах говорю. Они могут и у вас быть. Смотришь, какой-нибудь и хвореньким прикинется, чтобы в хорошем месте людям вред причинить.

— Что вы, извините, выдумываете? Почему они могут мне угрожать? Какая тут политика?

— Не будьте, не будьте ребенком, уважаемый Артем Исакович… Вы тоже политик. Я вас давненько знаю и, можно сказать, насквозь вижу. Еще когда я,— ах, боже мой, если бы вернулись те времена! — буфетики заводил на станциях, вы в городке нашем в славу входили как известный доктор. А чьим старанием эта больница построена? Чьими заботами она обеспечена и обставлена?

— Как чьими? Власть все делала.

— Власть властью, но была тут и ваша забота.

— Конечно, я — доктор, это мое, можно сказать, служебное и профессиональное дело.

— Рассказывайте мне! Что доктор, это всем известно. Но вы, Артем Исакович, в добавление еще и деятель… Деятель, говорю вам. А деятель — это значит политик… По-о-литик… Очень даже просто.

— Нашли мне политика! — немного растерялся доктор, не зная, что ответить.

— А я вас уважаю, Артем Исакович. Вы мне большую помощь оказывали, это я должен помнить. И откровенно скажу вам: немцы народ серьезный. В чем другом они не очень разбираются, больше верят нам. А что касается политики, извините, они суровые, очень суровые. И ежели кто идет против них, то — истинную правду говорю вам — лучше тому человеку, как сказано в писании, камень на шею и… весь баланс. Был человек, и нету…

И, прощаясь с доктором, бросил шутливо:

— Так что, Артем Исакович, лучше вам дальше от этой политики. Меньше греха. Ну, до счастливой встречи.

… И вот, вглядываясь и вслушиваясь в черное небо, пронзаемое пестрыми бусинками огней, доктор вспоминал нежданный визит, вздыхал, думал: вот бы попал покрепче гостинец в осиное гнездо, которое свили себе в городе ничтожные люди, ожившие призраки старого… Им, видишь, и больница уже мешает, на мозоль им наступила, не иначе… Выродки… О Любе вспомнил. И в кого уродилась только! Мать — старый честный человек, столько лет работает в больнице. Отец — доктор. Теперь где-то на фронте. А дочка — бестолковая, лодырь, одна только и забота — погулять да хорошо поесть. В учебе слаба. С практикой не справляется, только и способна бумажку какую-нибудь переписать. Зато безграничный запас знаний о фасонах туфель, о блузках, модных пластинках, модных танцах. И широкие планы о замужестве. Увивается около каждого хлопца. И не то чтобы серьезно, а так, лишь бы голову кому-нибудь крутить и самой быть занятой. Говорил несколько раз родителям: возьмитесь как следует за дочку, приучайте к жизни, к порядку, она у вас не знает, как чулок заштопать, как иголку в руке держать. Но что ты с ними сделаешь? Отцу все некогда. А мать однажды сказала ему:

— Знаете, Артем Исакович. Жили мы с вами в ее годы не так, трудно жили. Не вам рассказывать, как выбивались в люди. Так пусть хоть дети наши поживут и за нас. И погуляют, и полюбуются светом, молодыми годами покрасуются.

Ну что ты ей скажешь? Может быть, по-своему и права она. Но не по душе это доктору. Балуют дочку, портят. Как же, единственная, только ею и дышат. И у него единственный сын. Доктор проверяет себя, правильно ли он воспитывал сына? Кажется, правильно. Хороший сын, в люди вышел, целой эскадрильей командовал перед войной… Где он теперь?

… А небо тем временем посветлело, хоть ты окурки собирай… Вот негодники, сколько раз говорил не мусорить под окнами.

Светлые, нестерпимого блеска фонарики повисли в небе. Ухали немецкие зенитки, захлебывались пулеметы. И вот началось! И раз и два грохнуло на весь свет, и все слилось в грозных взрывах, в зловещих багровых вспышках. Низкие облака быстро окрашивались в темно-золотистый цвет, трепещущее зарево разливалось все шире и шире, охватив полнеба,— где-то возле моста начинался огромный пожар, а еще дальше с грохотом разлетались огненные фонтаны,— видно, рвались вагоны со снарядами. А вверху все гудело и гудело, густые, басовитые звуки то затихали, то вновь нарастали.

— Так вам, так вам, подлые твари! Не нравится? Поддайте, поддайте жару, присмаливайте им пятки, окаянным!

И когда становился слышнее глухой перестук зениток, доктор подтягивался на цыпочках, стараясь разглядеть в багровых отсветах ночного неба знакомые силуэты красных птиц, которые принесли на своих крыльях святое, справедливое возмездие двуногим тварям, опоганившим, искалечившим родную землю. Его запекшиеся губы шептали:

— Держитесь, держитесь, соколики! Только бы они вас не подбили!

По крыше больницы стучали осколки. Старый сторож Анисим, стоявший здесь же, дергал доктора за локоть:

— Вам бы под застреху стать, Артем Исакович. Всю крышу повредят.

— А черт ее побери, крышу, новую сделаем!

— Да оно не в крыше дело. За вас боязно. Давайте под застреху! А еще лучше податься вам домой. Скоро рассветет.

— Верно говоришь. Да оно и кончилось все. А им-то работки хватило!

— Что хватило, то хватило, Артем Исакович. Но и этим еще больше. Этим теперь работки не иначе как на целую неделю. Попотеют! Видите, как полыхает?

Молчали. И оба знали, о ком разговор, хотя и говорили намеками.

 

7

От сторожки Астапа до больницы, если идти напрямик через лес, километров девять или десять. Надя знала тут каждое местечко, каждую незаметною тропинку. Немного пришлось задержаться у лесной дороги, которой немцы широко пользовались, как и шоссе, пока не наладилось движение поездов на железнодорожном мосту.

Доктора она не застала в приемной, здесь была только Любка, разглядывавшая пестрые плакаты, присланные из городской управы. Заметив Надю, она бросилась ей на шею, обнимала, целовала, засыпала бесчисленными вопросами;

— Ну как, Надечка, добралась до дома? Где живешь? Что делается дома?

Еле освободилась из ее объятий Надя.

— Подожди, после расскажу. Мне доктор нужен.

— Зачем он тебе сдался или отец заболел? Теперь к Артему Исаковичу и не подходи: ходит надутый, сердитый, то одно ему не так, то другое. На меня аж рычит, как не съест.

— Помощница ты ему, видно, не ахти какая. Знаю я тебя.

— А что мне? Кланяться ему в ноги, что ли? Работу я всегда найду.

— Теперь?

— А что теперь? Лишь бы охота. Так расскажи, Надечка, что там в институте делалось? Где наши хлопцы?

— Подожди, подожди немножечко. Я загляну к тебе, как побуду у доктора.

Артема Исаковича она застала на квартире. Он сразу узнал ее, обрадовался, быстро поднялся ей навстречу из кресла.

— А-а… золотые конопельки!

И рассмеялся, глядя на нее поверх старых очков. Какие хорошие, теплые слова «золотые конопельки»! Так звал ее старый доктор в прошлом году, когда проходила она летнюю практику в больнице.

— Что же это я, однако! — В глазах доктора постепенно исчезали смешливые огоньки, он смотрел уже на нее утомленными глазами, в которых была обычная человеческая грусть.— В сантименты с тобой ударился. А ты, видно, по делу? Может, на практику снова? Какая тут, к дьяволу, практика, если все идет лихо его знает куда, если одна теперь только забота…

Он говорил и всматривался в ее глаза. Не каждому скажет он такое.

— Нет, не на практику к вам пришла. Сама понимаю. Пришла по другому делу.

И вдруг каким-то изменившимся голосом, тщательно выговаривая каждое слово, она спросила:

— Нет ли у вас, господин доктор, нашатыря?

— Что, что ты сказала? — переспросил доктор, снимая и вновь надевая очки.

— Нет ли у вас, господин доктор, нашатыря? — повторила она слово в слово свой вопрос.

— А-а! Вот что! — Доктор почесал за ухом, рассмеялся.— Есть!

И бросился к дверям, закрыл их.

— Так ты от него? Ах ты, лесная букашка! Ну, рассказывай, рассказывай, что у вас там делается, в лесном царстве?

— А я ничего не знаю, Артем Исакович. Живу дома. Мне вот поручил дядя Мирон, чтоб узнала, как поправляются люди, что вы думаете делать с ними, когда придет время выписывать. Это о красноармейцах спрашиваю…

— А я, признаться, и не задумывался над этой проблемой… Некоторые уже выписались… Ну, через своих людей направил их кое-куда на работу.

Надя пробыла у доктора еще с полчаса, передала ему все поручения Мирона, договорилась о порядке присылки людей, о деревнях, в которых они могут проходить предварительную проверку,— ведь всякие люди попадаются, о медикаментах — их надо заготавливать заранее. Посоветовалась еще относительно лечения руки больного, за которым приходится ей присматривать, взяла кое-что из медикаментов, распрощалась.

Доктор был радостно возбужден. Не забывает он хороших людей и о нем не забыли.

— А с Любой ты встречаешься?

— А что?

— Ей ни-ни… ни слова. Ветер. Так и свищет! — и выразительно постучал пальцем по лбу.— Так и свищет!

— Не беспокойтесь, Артем Исакович. Я знаю. Она зашла к Любе. Та снова бросилась к ней с расспросами. Потом сама рассказала, что делалось тут в эти дни.

— Ужас! Но это только вначале, а потом уже не страшно. А недавно больницу перетрясали. И меня напугали. Да офицерик был, лейтенантик такой — помнишь Гришу, на него немного похож,— ласковый такой, обходительный. Доктор кричит, злится, чуть не с кулаками на меня бросается, а лейтенантик улыбается и мне подмигивает. А недавно я в городе была. Что там делается, сразу не разберешь. Знакомые все поразбегались, редко кого встретишь. На улицах пусто. Только солдаты и офицеры. Я даже в комендатуру попала, вот было смеху!

— Как это, «попала»?

— Просто… Иду через рынок, и вдруг такая суматоха поднялась. Или бандитов каких ловили, не иначе из тюрьмы кто-нибудь убежал… Потеха! Кричат, шумят. Народ — кто куда. А вдоль улицы стрельба. Потом бегут солдаты. Один из них меня за руку — цап! Я, долго не думая, как закачу ему оплеуху, кричу: что ты ко мне пристаешь? А он разозлился и снова меня цапает, чуть рукава от блузки не оторвал. Ну, я бы с ним расправилась, если бы другой не подскочил. Потащили в комендатуру, полный двор людей навели. Вижу, тут же этот лейтенантик суетится, который в больнице был.

Злой такой, свирепый, и не подходи! Я сразу к нему, Да еще как набросилась! Сначала не узнал, а потом посмотрел да как начал хохотать! Привел меня в комендатуру, воды дал, чтоб успокоилась. А потом еще прощения просил, что вышло такое неприятное недоразумение. Хорошее, говорю, недоразумение, приличную барышню да так унизить, оскорбить! Еще раз попросил извинения. Не плохой вообще хлопец, и деликатный и внимательный. Если бы все немцы были такие, с ними можно бы жить по-человечески… Еще меня с другим офицером познакомил. Тот самый главный, комендантом у них. Серьезный такой, важный, но со мной тоже приветливо обошелся. А молодой, зная, что я кое-как могу по-немецки говорить, приглашал на службу. Там они управу организовали, работники требуются. — Пойдешь?

— Подумаю… Может, и пойду. Очень уж у нас скучно, ходишь, на лес глядя. Какое веселье среди больных? — Значит, пойдешь на немцев работать? — А здесь разве не на немцев работаем? Теперь больница под немецкой властью, вон и бумагу прислали из управы, чтобы со всякими делами туда обращаться. Еще списки требуют: и на служащих, и на больных, разные сведения. Работы мне — не оберешься. А там и вся-то работа что регистраторшей сидеть. Свободного времени хоть отбавляй. А при чем тут немцы? Я на себя теперь работаю и там буду на себя работать…— Она говорила уже без прежнего жара, не то оправдываясь, не то сомневаясь в своих доводах, и в голосе чувствовалась необычная для нее озабоченность.— При чем здесь немцы? Они сами по себе, а я сама по себе… Работать же нужно.

— Правильно, Люба, работать нужно. Работа человека не портит. Смотря только какая работа?

— Вот и я так думаю… Чего мне сидеть в этом лесу? Придет осень, здесь хоть волков гоняй. И вдруг повеселела, оживилась:

— О самом главном я и забыла рассказать. Помнишь Веру Смолянкину? С четвертого курса? Ну, возле которой парни так и увивались, а она хоть бы глянула на них. Гордячка такая. Серьезная и умная, ничего не скажешь, профессор советовал ей в аспирантуре оставаться после института. Так вот встречаю я эту Веру в комендатуре…

— Тоже пригнали?

— Нет. Работает там, переводчицей у них служит. Если к прежней болтовне Любы Надя относилась не очень внимательно, ведь та могла молоть всякую чепуху с утра до вечера, то эта новость больно кольнула сердце, встревожила.

— Постой, постой! Ты в самом деле видела ее? В комендатуре?

— Ну вот еще, обманывать тебя буду! Видела, разговаривала.

— Что же она говорила тебе?

— Да что она может сказать? Работает, и все. Должен же человек какую-нибудь работу иметь, да еще в такое время. С головой девушка, а головой, такую должность занять!

— Завидуешь, Любка?

— А что ты думаешь?

— Та-а-ак, Любочка…— Надя встала, чтобы распрощаться.— Всего хорошего, может, еще встретимся.

— А ты заходи, в самом деле заходи — тут погибнешь от тоски. А если я в городе буду, тоже заходи. Новостей теперь что ни день — не оберешься.

— Может, и зайду. Ну, прощай.

Неприятное, тревожное чувство не покидало Надю всю дорогу.

 

8

Вскоре в лесной сторожке Астапа снова стало тихо, спокойно.

Андреев и Мирон покинули гостеприимную хату, когда в ближайших деревнях слишком часто начали шнырять гитлеровцы, поставили старост, нагнали полицаев. А староста Сипак — он сразу пошел в начальники, как только появились немцы в колхозе,— прислал посыльного к Астапу, чтобы прибыл он в зареченский колхоз. Астап посоветовался с Мироном.

— А ты сходи. Послушай, чего он там хочет. Сипак встретил Астапа официально, в помещении бывшей колхозной, канцелярии, пригласил сесть.

— Давненько мы с тобой, Астап, не встречались.

— Да, срок немалый, Матвей, годы не ждут, идут и идут.

— Правильно говоришь, идут и идут. А мы стареем понемногу. Я как услыхал, что ты на прежнем месте, даже повеселел, обрадовался. Вот думаю: человек серьезный, держится своего места, как тот дуб около дороги. Люди суетятся, все им мало, каждому хочется выше других стать. До того распустился народ в наше время, что неведомо, чего он наконец и хочет? Он хочет, чтобы все были равные! А нет того, чтобы человеку своего держаться. Нажил что-нибудь и держись его, не лезь куда не нужно. А ты, я вижу, кем был, тем и остался. Это нужно уважать. Таким людям должен быть почет. И мы будем уважать таких людей.

— Кто это «мы»?

— Немецкая власть, значит. Власть нового порядка.

— Ага… Вот оно как! А я думаю, к чему ты все это говоришь? Не пойму никак.

— Дело тут ясное.

— Да, конечно. И я понимаю. Видно, ты хотел что-то сказать мне, если нарочно человека прислал?

— Есть, есть дело к тебе, и важное дело, можно сказать, государственное. Ходят ли у тебя по лесу эти самые… разные…

— Как же не ходить! Ходили и ходят. На то и лес, чтобы ходили по нему.

— Ты, видать, не понял. Я спрашиваю о тех, кто от немца прячется.

— А как же! Ходили. Угу, еще какая тьма-тьмущая народа ходила, когда, значит, отступали!

— Те, видишь ли, для меня неинтересны. Я о тех, которые теперь по лесу шляются да разный вред немецкой власти делают. О партизанах спрашиваю.

— А кто их разберет, какие партизаны, какие так себе? У них же формы нет и на лбу не написано, что он партизан.

— Это ты зря… Я с одного взгляда узнаю: партизан или не партизан. Нюх у меня такой. Опять же, ум всегда подскажет.

— Так не каждый же с таким умом, как ты, Матвей Степанович…

— Верно говоришь…—немного растерялся Сипак от такой похвалы.— Так прошу тебя, очень прошу, если который попадет тебе в руки, ты его на волю не пускай.

— Да где же ты видел, чтоб я нарушителя на волю пустил! — ответил Астап, видя, что вступать в спор с Сипаком нет никакой нужды.

— И еще что я хотел тебе сказать: если ты заметишь пристанище ихнее или где они ходят, так не поленись и подай мне знак. Мы на них найдем управу! И ты не останешься в обиде! А я для этого или человечка иной раз подошлю к тебе, или сам сюда заглянешь. Одним словом, держи связь.

— Да уж конечно…— проговорил, раздумывая, Астап. Потом спросил: — Скажи ты, однако, Матвей, почему это я должен тебе сообщать, ежели у меня, можно сказать, есть и свой староста?

— Это ты о Сымоне?

— О нем. Он староста у нас!

— Конечно, должен ты и ему говорить. Но видишь ли, уж очень тихий ваш Сымон. Стар. Настоящий староста должен хороший зуб иметь на этих разбойников. Где ему, Сымону, такими важными государственными делами заниматься. А у меня свой интерес к делу. Так что ты, будь добр, мимо такого дела не проходи. Если хочешь знать, это не личная просьба, но приказ. Да, государственный приказ. Если сомневаешься, можем и к господину офицеру пройти, он точно тебе объяснит.

— Да я верю тебе, Матвей, для чего мне офицер.

— Ну так смотри, хорошенько смотри!

— Как же, буду смотреть. Они распрощались.

Сразу же после визита Астапа к Сипаку Мирон перебрался с комиссаром в лес, в землянку, которую еще раньше выкопали Астап с Мироном. Место нашли глухое, укромное. Кругом такие дебри, что Андрееву казалось: отсюда ему уже никогда не выйти.

Здесь обосновались Швед, Дубок, Андрей Лагутька. Часть людей из их группы не жила в лесу, держались своих хозяйств, так как не везде еще были полицаи, а немецкие гарнизоны стояли только в крупных селах.

Андреев сначала чувствовал себя очень хорошо на новом месте.

— Курорт! — высказал он свое восхищение.

Но на этом курорте очень допекали комары. Комариный звон не утихал над поляной, выводил из равновесия.

— Лезет же холера, как тот фашист!

Когда солнце пряталось за вершины деревьев, с болотных просторов наползал туман, окутывал землю, забирался и сюда, на остров. Может быть, от этих холодных туманов, от сырости здоровье комиссара ухудшилось. Рана на ноге, успевшая поджить, открылась снова, начала гноиться. Незажившая рука горела, острая, колючая боль сковывала все тело. Комиссар ворочался на козлах всю ночь до рассвета, скрипел зубами от нестерпимой боли. Вызванная через Астапа Надя внимательно осмотрела руку и, выйдя из землянки, решительно заявила Мирону:

— Сейчас же в больницу, иначе будет поздно. У него началась гангрена.

Комиссара повезли ночью и доставили в больницу на самом рассвете. Доктор, узнав, что люди от Мирона, сам, чтобы не создавать лишней суеты, не будить персонал, осторожно провел Андреева в небольшую палату, где лежали самые надежные и самые секретные больные. Здесь Артем Исакович сделал утром операцию Андрееву. Руку пришлось отнять… Трое ближайших соседей по палате с интересом присматривались к новому больному. И лишь один, весь забинтованный, неподвижно лежал возле стены. На сером землистом лице не было видно никаких признаков жизни. Только запавшие глаза светились живым блеском. Но они не обращали никакого внимания на то, что происходило вокруг, были ко всему равнодушны. Человек, казалось, лежал и — прислушивался к себе, ко всему тому, что осталось в душе и искалеченном теле.

 

9

Немцы захватили Смоленск. Они трубили об этом каждый день, кричали о близкой победе, о близком конце войны. Но по тому, как много переправлялось из-за реки эшелонов с ранеными, Мирон понимал, что не так-то легко даются фашистам их победы. Гитлеровцы старались изо всех сил продвинуться дальше в глубь страны, подтягивали новые части, день и ночь шли бесконечные автоколонны с техникой, с боеприпасами. Хлопцы с железной дороги сообщали, что на станции скопилось огромное количество цистерн с бензином. Немцы не успевают перекачивать бензин шлангами на тот берег или же просто переливать его в бочки и перевозить по шоссейному мосту.

Неразгруженных цистерн набралось так много, что фашисты, боясь авиации, проложили временную ветку от станции в лес, Куда и загоняли цистерны, старательно их маскируя.

Цистерны не давали покоя Мирону. Вскоре он держал в руках точный план ветки, хотя и без плана знал как свои пять пальцев все железнодорожные пути, каждый тупик, каждый подъезд. Командиры групп обсудили с Мироном план операции. Решили не вести на нее всех людей, идти штурмом на железную дорогу не было никакого смысла,— гитлеровцы легко могли отбить штурм. Решили провести операцию небольшой группой, использовав для этого темную ночь. Дубок взялся сделать все даже без взрывчатки. Заранее провели хорошую разведку, установили местонахождение немецких постов. Хлопцы с железной дороги доставили на условное место кое-какие инструменты: лапы, гаечные ключи.

Была темная, безлунная ночь, когда группа Дубка вышла на задание. Небо на востоке полыхало частыми зарницами, слышались изредка далекие раскаты грома, еще тихого, ласково-ворчливого. Тучи быстро окутывали небо, и оно все темнело и темнело.

Первые редкие капли дождя прошумели в лесу, когда партизаны подошли к железной дороге.

— Стрелять только в крайнем случае,— еще раз предупредил Дубок,— видите, и гроза нам поможет. Но будьте все же осторожными…

Часть людей он оставил возле самой железной дороги, где начиналась ветка. Они тут же принялись за работу, беззвучно развинтили рельсовый стык сразу же за самой крестовиной, вынули костыли, отодвинули немного в сторону рельс.

Дубок, взяв несколько человек, подобрался к крайним цистернам, замаскированным свежесрубленными сосенками. Притаясь в кустарнике, люди внимательно оглядели длинную шеренгу цистерн. Вспышки молнии выхватывали из мрака их серые металлические громады, бесконечной цепью уходившие в глубину леса. Дождь лил уже как из ведра. Синеватые молнии то и дело полосовали небо. И оно будто раскалывалось от оглушительных ударов грома. И после каждого удара где-то в ночной небесной тьме будто прорывались невидимые водопады и с новой силой обрушивались на лес, на землю. Немецкие часовые попрятались в специальные кондукторские будки на цистернах. Им было не до охраны. Немцы жались друг к другу, спасаясь от ливня, и испуганно вздрагивали при каждом близком ударе грома.

Снять пломбы и отвернуть железные затычки в пяти крайних цистернах было делом каких-нибудь двух-трех минут. В воздухе резко запахло бензином. Его пенистые струи-фонтаны с шипением ударили в песок, в шпалы.

— Отходи, отходи! — скомандовал Дубок. Через минуту к крайней цистерне полетела палка с подожженной тряпкой. Горячее пламя со свистом взлетело вверх и, пробившись сквозь маскировку, завихрилось выше огромных сосен, затмевая синий блеск молний.

Партизаны торопливо отходили, перешли железную дорогу и под проливным дождем бросились по лесной стежке. На крутом берегу реки, возле места своей переправы, они встретились с группой Мирона, поджидавшей здесь, чтобы в случае нужды прикрыть отход группы Дубка.

— С удачей? — тихо спросил Мирон.

— Как видите! — с облегчением вздохнул Дубок, махнув рукой на близкое зарево, обагрившее клубы грозовых туч.

Люди отошли за реку.

Немцы из охраны не сразу заметили пожар. И только тогда спохватились, когда яркий свет пробился в их будки. Они бросились к пожару, чтобы принять какие-нибудь меры. Но увидели, что не в силах остановить страшный огонь, который с каждой минутой бушевал все сильнее и сильнее, перебрасывался на новые цистерны. Подступиться к горевшим цистернам не было никакой возможности. Перекрывая раскаты грома, взорвалась крайняя цистерна, и море бушующего огня разлилось вокруг, поглощая деревья, кусты, вздымая до самых туч клубы черно-багрового дыма. Немцы в страхе бросились назад, начали стрелять, чтобы дать сигнал тревоги.

На станции загудел паровоз, завыла сирена. Комендант Вейс и другие чины, поднятые с постели, бросились за городок, как делали они всегда во время налетов авиации. И, только опомнившись, помчались к мосту. Узнав, что горят цистерны, Вейс распорядился послать к ним паровоз с людьми, спасать бензин. Паровоз повалился за стрелкой, загородив весь путь. Гитлеровцам осталось только любоваться зрелищем пожара, который уничтожал необходимое им горючее. И пока не разобрались в причинах крушения паровоза, все они, в том числе и часовые, склонны были думать, что причиной пожара является не что иное, как удар молнии.

Случай с цистернами наделал много хлопот Вейсу. В телеграммах из Минска содержались не очень приятные отзывы о его, коменданта, служебных качествах, а также явные намеки на то, что о пожаре знают даже в Берлине.

Вейс ходил молчаливый и хмурый, сгоняя злость на подчиненных. Несмотря на все старания жандармерии и полиции, выявить виновных в пожаре так и не удалось. И все же «для порядка» расстреляли несколько человек, попавших в комендатуру без надлежащих документов, повесили на рынке человека, у которого нашли при обыске две бутылки бензина, посадили в тюрьму десятки людей из лагеря. Но все это не давало результатов. Не радовала, как в первые дни, и кипучая деятельность начальника полиции Клопикова, который носился, как ошалелый пес, по городу, зверствовал на допросах, жестоко расправлялся в тюрьме с арестованными. Свои допросы Клопиков превращал в сплошные пытки, затягивал их, тешился предсмертными муками жертв.

Бывали моменты, когда его побаивался даже начальник тюрьмы, бывший урядник, давний приятель Клопикова.

Однажды, выйдя из тюрьмы на «успокоительный» свежий воздух, он попробовал по-приятельски упрекнуть его:

— Нехорошо так, Орест! Совсем нехорошо!

— Постой, постой,— нахмурился Клопиков.— В человеческом обхождении ты ничего не понимаешь. Привык ты когда-то с темными мужиками дело иметь… Что ж? Там твои слова к месту, зачем темного человека долго мучить? А нынешний человек! Гм… человек… Здесь требуется совсем другой подход. Он, этот человек, создание хитрое! Ему все мало. Нет того, чтобы около своей норы сидеть, ему весь свет подавай! А потому и разговор с ним другой… Ты поговори с ним сначала ласково, подай ему надежду, пусть ему солнышко вот в этакую… в этакую щелочку улыбнется… А потом прижми, прижми его, чтоб каждая жилочка в нем трепетала, чтоб душа в нем переполнялась страхом. А потом остановись, дай ему глотнуть воздуха немножечко… И когда свет божий в глазах у него откроется, тогда ты и закрой этот свет, закрой… Тут и дай ты этому творению божьему почувствовать, пережить, чтобы шел он к богу очищенным, собственной кровью своей грехи смывши… В крови рождается человек, в крови и кончиться должен… Вот оно дело какое…

Начальник тюрьмы слушал Клопикова и хоть привычен был ко всему, но посматривал на своего прежнего приятеля с затаенной боязнью.

Каждый день Клопиков и начальник тюрьмы являлись на доклад к Вейсу. Как всегда, они раньше заходили к переводчице, чтобы справиться о здоровье, а значит, и о настроении начальника.

— С нашим начальником, извините, с ними… очень трудно разговаривать, когда они не в настроении. Очень даже просто могут, извините, и в морду ткнуть. А любой морде, извините, не по вкус}, если из нее начнут гоголь-моголь делать. Вы счастливица, он слушается вас! Для ва-ас он на все может пойти. Великую силу над человеком имеет, извините, любовь. Магнит! Очень даже просто…

— Что же вам нужно, однако? — резко перебивала девушка, чувствуя, как нестерпимо горят ее уши и щеки.

Клопиков спохватывался:

— Если вы, избави бог, сердитесь на нас или, извините, обижаетесь, так это совсем напрасно! А пришли мы спросить, в каком настроении пребывают наш уважаемый господин комендант?

— А что, неприятности у вас?

— Какие могут быть приятности у нас при нашей службе? Телефонные столбы на Залучье все подпилены, проволока снята. В том же залучанском лесу отстали от колонны три машины, так что вы думаете? От этих машин только горелое железо осталось. Да что говорить, если у нас под самым, можно сказать, боком такое делается, что сил нет! Лесопилочку думали пустить, а когда посмотрели, так от этой лесопилочки, от всех машин одни только гайки, извините, остались. Вот и хожу как великомученик, того и гляди дождешься, что голову твою вместо гайки открутят. Вот и житье наше! Так что не посчитайте за труд и доложите им о нас.

Переводчица докладывала, хоть это и не входило в ее служебные обязанности. Господин Вейс принимал своих полицейских. А минут через двадцать они стремительно вылетали из его кабинета, гневно кричал комендант, все служащие нервно вскакивали, боясь опоздать при неожиданном появлении разгневанного начальника.

Вобрав голову в плечи, выходили Клопиков и его приятель.

— О господи, наградил же бог такой службочкой! Переводчица наблюдала, думала: «Значит, где-то работают…»

И тысячи самых разных мыслей проносились в голове девушки, мыслей горьких и светлых, радостных и безнадежных.

 

10

Вере, так звали переводчицу, было о чем подумать. Вчера вечером она встретилась на улице со своей если не подругой, то, во всяком случае, близкой знакомой по институту Надей. Они учились на разных курсах, –но хорошо знали друг друга — обе занимались в институтском самодеятельном хоре. Вера так обрадовалась встрече, что, заговорившись с Надей, забыла и о еде, и о матери, которая давно ждала ее с работы. Она рассказала Наде о всех своих приключениях, как выехала с матерью из Минска, как надеялись они переждать войну в этом городке, в семье начальника станции, который доводился ей дядей. Неподалеку от городка немцы сняли их с поезда вместе со всеми другими пассажирами. До городка добрались под немецким конвоем. Думали здесь войну переждать, события же развернулись так, что городок стал глубоким немецким тылом. Дядю, понятно, не нашли, он в первые дни эвакуировался со своей семьей на восток. И вот попали, что называется…

— Зайдем к нам! — спохватилась Вера.— Разве здесь обо всем расскажешь?

— Как живешь теперь? — спросила по дороге Надя.

— Как живу? Живем кое-как…— немного растерянно ответила девушка.— А ты где теперь живешь?

— Да я по-старому, у отца, в деревне.

— А-а…— вздохнула девушка.— Это хорошо, что в деревне. Работаешь, видно, по хозяйству?

— Работаю. А ты где работаешь? — спросила Надя, хотя от Любки уже знала о Вериной работе.

— Что говорить…— смутилась девушка, и уши ее и все лицо покрылись густой краской.— Чтоб она сгорела, эта работа!

Они зашли в квартиру. Две комнатки с убогой обстановкой. Мать Веры встретила Надю очень сухо, едва кивнув головой на приветствие. Это была пожилая женщина с выцветшим лицом, с аккуратно зачесанными седыми волосами под стареньким, но чистым платочком. Впустив в дом девчат, она пошла было в свою комнату, но Вера догнала ее, задержала.

— Мамочка, это Надя, моя подруга, из нашего института, вместе учились.

— Учились, учились! — каким-то усталым голосом ответила мать, будто передразнивая дочку.— Научились вот!

Вера порывисто поднялась с места, бросилась к матери, схватила ее за руки.

— Ну хватит, мамочка! И так житья нет, а тут еще вы… Она,—Вера бросила взгляд на Надю, — нигде не работает… Понимаете, нигде! Только дома, у родителей, в деревне…

— Так бы ты мне и сказала! А то видела я твою подругу — эту рыжую, Любу… Вот, видно, родителям радость!

— Не все же такие…

Узнав, что Надя не работает у фашистов, старуха сразу стала ласковее, расспрашивала, как теперь живут в деревне, донимают ли там гитлеровцы, что думают люди, надеются ли на лучшее. Спрашивала и жаловалась:

— Мне теперь прохода нет от людей. Мне стыдно им в глаза смотреть. Думал ли покойный отец ее, который на бронепоезде когда-то против немцев ходил, думал ли он, что его родная дочка станет немецкой служкой…

Старуха говорила и плакала. Вера не таилась перед Надей, рассказывала ей о своей службе, о порядках в комендатуре, о Вейсе, о людях-слизняках, людях без сердца, которые пошли на собачью службу к фашистам, гнут перед ними спины и, как лютые звери, готовы терзать кого угодно. Вера рассказывала о своем дяде, начальнике станции, о том, как много он помогал ей и ее матери после смерти отца, паровозного машиниста. Мать получала пенсию, немного зарабатывала шитьем, жили хотя и небогато, но в достатке. Вера имела все возможности учиться. И вот теперь все пошло прахом.

Надя утешала Веру и ее мать, но не могла она открыться, что явилась в город по специальному заданию дядьки Мирона, что уже выполнила несколько поручений, установила связи с нужными людьми, что и сюда она заглянула не просто так. Еще когда Надя рассказывала Мирону о своей встрече с Любкой, о переводчице в комендатуре, тот сразу поручил ей:

— Если хорошо знаешь эту Смолянкину, попытайся встретиться. Но сделай это так, чтоб она не подумала, будто ты специально интересуешься ею. И чтобы немцам не очень бросилась в глаза ваша встреча. Одним словом, посмотри, узнай, чем там люди живут, в какую сторону смотрят. А там разберемся.

Уже выходя от Веры и глядя ей прямо в глаза, Надя сказала:

— Вот что, девочка: если по-прежнему чиста твоя душа, то слишком печалиться нечего… как-нибудь выбьешься из горя. Ну, прощай. Может, еще и встретимся. Думаю, что встретимся…

 

11

Как-то ранним утром, когда Соколич и его товарищи подъехали к глухому полесскому местечку, слева от них, в шести —восьми километрах, поднялась вдруг стрельба.

Она то ослабевала немного, то разгоралась с новой силой. Потом внезапно стихла.

— Замаскируйте машины! — приказал Соколич. Шоферы загнали запыленные «эмки» в глубь молодого сосняка, и все начали осторожно пробираться к местечку, глухим переулком вышли на улицу. Тут было полно народу: красноармейцы из окруженцев, не бросавшие надежды пробиться к своим, гражданские, которые также двигались на восток и выбрали эти глухие полесские места, куда гитлеровцы не успели еще послать гарнизоны. Близкая стрельба вззолновала всех, спутала планы. Многие ожесточенно спорили, собирались группами, горячо убеждали друг друга. Попадались в этой толпе, давно утратившей военный вид, военную выправку и дисциплину, и молчаливые, безучастные ко всему люди. Они равнодушно прислушивались к спорам, безразлично посматривали на окружающее и лениво жевали выпрошенный хлеб. Кое-где в толпе хлопотали командиры, стараясь придать ей более или менее организованный характер.

Соколич только собрался вмешаться в происходящее,— он хорошо знал местность и мог дать точные советы о маршрутах,— как в конце улицы кто-то пронзительно крикнул: «Танки!» Говор утих, все настороженно оглянулись на крик. А слово — танки! — летело уже улицей, росло, ширилось. Людей как вихрем сдуло с улицы. Прыгая через заборы, плетни, все мчались кто куда: одни к ближайшему лесу, другие в болотный кустарник, начинавшийся сразу же за огородами. Вместе с ними спасались и крестьяне с детьми. Они бросились в ржаное поле за крайними хатами.

А из конца местечка уже доносился нарастающий гул моторов.

Пришлось и Соколичу с его группой забраться в густой кустарник на берегу болотной речки, протекавшей возле самых гумен. Гул моторов раздирал воздух, дрожала земля под ногами,— видно, танки уже мчались по улицам.

Немцы почему-то не остановились в местечке, а на полной скорости полетели дальше, причем не удобной лесной дорогой, а полевой проселочной.

Вскоре все стихло. Из кустарников, из леса, из ржаного поля шли крестьяне, осторожно оглядывая все вокруг.

— Ну, давайте дальше!

Двинулись в том направлении, откуда появились танки. И когда въехали на старый шлях, проходивший вдоль огромных болот, поняли причину стрельбы. В том месте, где с одной стороны к дороге вплотную подходила болотная речушка, а с другой возвышался крутой пригорок, на котором начинался густой, непроходимый лес, сгрудилось в беспорядке около десятка немецких танков. Некоторые еще дымились. Вся земля кругом, толстые корни деревьев были разворочены гусеницами, вытоптаны, опалены. Судя по тому, что на танках не видно было ни одной пробоины, их просто подожгли. Только у первого танка да у двух последних сбиты и повреждены левые гусеницы, — видимо, от взрыва мощных гранат. Покореженные кое-где корпуса и откинутые с огромной силой башни говорили о взрывах боезапасов внутри самих танков.

— Вот это, хлопцы, работа! — восхищенно проговорил Соколич.— Теперь понятно, почему так стремительно пронеслись танки через местечко и подались полем, по проселкам… Леса боятся! Видите, колонна двигалась по большаку, а отсюда резко подалась влево, ища спасения… Кто-то подсыпал им жару! Вот это молодцы, не зевают!

Веселое оживление овладело группой Соколича. Дальше ехали осторожно, неторопливо. Временами останавливались, внимательно прислушиваясь, чтоб не напороться на механизированную немецкую часть.

Солнце клонилось к закату, когда проезжали они густой, глухой бор. Василий Иванович уже думал об удобном месте для ночлега и перебирал в памяти все знакомые местечки в лесу, в котором приходилось ему ходить, когда он работал здесь секретарем райкома. Он только что собирался подать команду шоферу, чтобы тот остановил машину перед небольшим мостиком через лесной ручей, как команду неожиданно дали другие.

С обеих сторон выскочило на дорогу несколько вооруженных людей, а один человек с автоматом стремительно бежал навстречу и кричал что было сил:

— Стой, стой!

Шофер рванул машину вправо, чтобы нырнуть в темную прогалину между толстенными соснами. Послышалась автоматная очередь, стреляли поверх машины. Василий Иванович дернул шофера за руку:

— Останавливайся, чего там! Видишь, станкача вытаскивают.

Действительно, впереди на дороге молниеносно появился станковый пулемет. Серые в вечернем мраке, замелькали за деревьями фигуры людей.

А человек с автоматом, оказавшийся вблизи молоденьким лейтенантом, уже дергал дверку кабинки и ругался на чем свет стоит.

— Не вам команда разве? Руки вверх!

— Подожди, подожди, кипяток ты этакий! Как тут руки поднимешь?

— Не рассуждать! Вылезай, пока не пристрелил! — и лейтенант тыкал в грудь автоматом, стараясь придать своему лицу свирепое выражение.

— Дай хоть вылезти, тогда и командуй.

А подбежавшие хлопцы схватились за кобуру Соколича, вытащили из кабинки карабин, уцепились за планшетку.

— Вот это я не отдам! Кто тут за командира у вас?

— Не разговаривать! Что за люди? — грозно наступал лейтенант.

— Да не кричи ты, горячка! Что мы за люди, тебе не скажем. Веди к своему начальству.

— Как поставлю к сосне, вот и будет тебе начальство,— еще не сдавался бойкий лейтенант, но уже явно сбавил тон и озабоченно тер переносицу, думая, как бы не обмишуриться ему, не уронить свой авторитет ни Перед этими незнакомыми, но, видно, советскими людьми, ни перед своей командой.

— Ну ладно! — сказал он совсем уже не начальническим тоном.— Вы тут покараульте их,— бросил он своим ребятам,— а мы отведем его.

Позвав человека четыре в конвоиры, он повел Василия Ивановича. Станковый пулемет исчез, по обеим сторонам дороги будто никого и не было. Но вот из-за мостика показались три человека.

— Что там у тебя, Комар?

— Веду вот. На двух машинах куда-то кроют! Неизвестные.

Трое подошли совсем близко. И вдруг один из них, вглядевшись в человека под конвоем, бросился к нему с радостно распростертыми руками:

— Василий Иванович! Родненький, да каким же ты образом к нам попал?

— Как видишь, под конвоем. Твои орлы?

— Отставить конвой! — скомандовал лейтенант и сконфуженно отошел в сторону.

Вскоре Соколич и его спутники очутились во временной партизанской стоянке. Тут не было ни землянок, ни шалашей. В густом сосняке стояло несколько телег. Горел костер, возле которого хлопотало несколько человек, готовя ужин. Люди разместились на охапках сена, соломы, застланных постилками, шинелями.

— Ну так рассказывай, как оно и что там делается у нас, армия где теперь?

— Да я давно уже оттуда, что мне рассказывать!

— А мы и еще давней, как своих оставили… Так вот и живем. Ущипнем фашиста и в лес! А новостей в лесу, сам знаешь, не много, на то он и лес темный…— не то с легкой иронией, не то с грустью проговорил хозяин стоянки, так радостно встретивший Соколича Это был Платон Пилипович Капуша, председатель райисполкома. Фамилия никак не вязалась с характером этого человека, живого, подвижного. Он и прежде, до войны, никогда не засиживался в районе, почти все время проводил в селах, в колхозах, знал наперечет сельских работников, их хорошие качества и недостатки, не давал спуску лежебокам. И тот, кто в чем-то провинился или делал какую-нибудь промашку, чувствовал себя очень неловко, когда ему говорили:

— Подожди, подожди! Вот уж явится Капуша, он раскопает все твои авантюры, он до всего докопается.

Была у Капуши и одна слабость: он очень любил хорошо поесть, любил и угостить. Об этом он не забывал никогда, как бы ни был занят делами. И от всей его коренастой, как из дуба сбитой, фигуры веяло всегда таким здоровьем, такой жизнерадостностью, что самые мрачные люди сразу заражались его весельем, его всегдашним оптимизмом.

Его слабость пытались использовать некоторые работники. И вот приготовит какой-нибудь председатель колхоза хороший обед, чтобы немножко задобрить неугомонного начальника,— может, он и не обратит внимания на дырявый хлев, на растрепанную крышу гумна, на худых коней. Подъезжает деликатно:

— Не перекусили бы немножко с дороги, пока колхозники соберутся?

— А что там у тебя? — хитро переспрашивает Капуша.

— Женка драников напекла, со сметаной. Да колбаска жареная, только-только кабанчика освежевали.

И перебьет вдруг Капуша:

— Ты ко мне на кабанчике не подъезжай! Не буду есть твоих драников. И колхозников мне не собирай. Я сам по хатам пройду, посмотрю, как они живут под твоим руководством.

И посмотрит, и расспросит, и посоветует. А потом и до председателя колхоза доберется:

— Нет… Не есть мне с тобой твоих драников и колбасы твоей не попробовать.

И уже строго:

— Придется тебе, не иначе, попробовать моих драников в районе.

— Как же это вы отважились на танки пойти? — спросил Василий Иванович.

— Да что тут хитрого? Он, фашист, пришел сюда непрошеный, да еще тебя за горло берет. Законная вещь — дать ему по затылку, чтобы понял, что не туда попал. Облюбовали они, видишь ли, эту дорогу и целыми колоннами поперли по ней… А району опустошение: берут, что ни увидят, тащат у крестьян все, что только могут… Тут и ночлеги, и постои, и давай им лошадей, свиней! Давай и давай! Только давай, о другом и не думают. Ну, и решили мы немного отучить их. Группа у меня неплохая: коммунисты, комсомольцы и военные из окруженцев, вон Комар еще под Минском их танки поджигал! Вот и подобрали мы местечко, там они, немцы, попадают, как в нерет, очень не развернешься. Мы их и поджарили немного!

До поздней ночи шла у костра беседа. И впервые за все дни своего скитания люди из группы Соколича хорошо выспались, отдохнули. И было чувство: твердая и надежная под ногами своя земля и еще тверже и надежней советские люди, которые не склонились перед врагом, которых боятся фашисты.

Утром, передав Капуше партийные поручения для других партизанских групп, действовавших в районе, и договорившись о связи, Соколич двинулся дальше.

 

12

«Эмка» с тремя «пограничниками» мчалась на восток. Она Держалась больших фронтовых дорог, пристраивалась временами в хвост какой-нибудь автоколонны, чтобы избежать лишних хлопот при встрече с контрольным постом. На нее никто не обращал особого внимания, мало ли машин ходило по дорогам. Правда, три «пограничника» сменили уже свою форму и были в обычном пехотном обмундировании.

Чтобы скорей проехать, решили пробираться глухими полевыми проселками, но быстро отказались от этого плана,— почти на каждом мостике, на каждом въезде в село или в городок вооруженные «истребители» из местных жителей очень уж внимательно присматривались к документам, придирчиво расспрашивали, что за люди, куда едут, почему отбились от части. Могли быть всякие недоразумения. На шоссе, где ни на минуту не прекращалось движение, куда спокойней и безопасней.

С наступлением ночи, когда попутная колонна останавливалась на отдых, где-нибудь в стороне, незаметно, пристраивался и экипаж «эмки». Один из членов экипажа доставал из машины небольшой чемоданчик, набрасывал на две жердочки проволоку антенны и долго выстукивал свои сообщения: сколько видели за день частей, куда они идут, какой порядок в колоннах, как с транспортом. После окончания передачи у него спрашивали:

— Ну как?

— Приказано ехать дальше вместе с отступающими. И они ехали. Отказался работать радиопередатчик.

Они очень горевали, но продолжали ехать. Если попадалась на пути железнодорожная станция, битком набитая эшелонами, они останавливались на какое-то время, смешивались с красноармейцами, прислушивались к каждому слову. Иногда после этого возникали пожары в эшелонах, на железнодорожных складах. Портилась блокировка, или просто какая-нибудь выходная стрелка оказывалась наглухо забитой, испорченной.

После удачно проведенной работы тройка забиралась в лесную глухомань и разрешала себе день-другой отдохнуть, чтобы привести в порядок свое хозяйство, помыться как следует в лесной речушке, постирать белье.

Они были довольны своей работой и, лежа после обеда на согретой солнцем прогалине, мечтали о близкой победе, о своем будущем.

— Ну, что ты, Ганс, будешь делать в Москве?

— В Москве? О, я буду делать… Я высмотрю себе самый лучший меховой магазин, там, говорят, много хороших мехов! Я выпишу из Германии моего отца, у него только бедный кожевенный завод, где приходится подкрашивать старых поношенных зайцев и подделывать собак под енотов… Фу… противное дело! Всегда не продохнуть, как в сарае у моего дяди, который имеет патент от магистрата на уничтожение беспризорных собак и кошек… Пусть мой отец хоть на старости лет будет торговать соболями и горностаями. Я еще никогда не видел настоящего горностая… Мне фюрер даст такой магазин…— мечтательно говорил Ганс, младший из троих, низенький, с белесыми вихрами жестких волос, густо нависавших на низкий, приплюснутый лоб. Ему не давали спать эти меха. Он с восхищением, захлебываясь, брызжа слюной, начинал говорить о секретах кожевенного мастерства, о том, как можно обыкновенного гамбургского кота превратить в сибирского соболя, а какую-нибудь собаку…

— Брось ты к дьяволу своих собак! Скажи лучше, что ты сам будешь делать в Москве?

— Сам? Мы пойдем дальше. Пойдем в Сибирь, в Азию, возьмем Индию… Я еще посмотрю, что я выберу в Индии! Я не знаю, какие там имеются меха.

— Меха, меха! Дались тебе эти меха! В Индии шелк, бриллианты, слоны, обезьяны…

— Нет! Слоны меня не интересуют. Я видел в гамбургском цирке слонов, из них не получишь никакого меха.

— Ну что ж, придется довольствоваться обезьянами! — хитро подмигивал старший в группе — Вилли.

— Они давно его ждут,— насмешливо бросал из-под куста Макс, парень с ленивыми, медленными движениями, с бледным прыщеватым лицом.— Он из-за этих собачьих мехов и света не видит. Эх ты, кошачья смерть! — и он давал такого шлепка мечтательному Гансу, что тот даже вскакивал, старательно потирая шею.

— Что ты, ошалел?

— Да я любя, дурень! Никак тебя уму-разуму не научу. Вот я появляюсь в Москве! Девушек мне сюда, самых красивых! Вина мне, сколько захочу! Икры… чтоб ведра стояли!

— А дальше?

— Что дальше? Хватит для первого раза. А там рестораны открою, бары… девочки у меня будут первоклассные… музыка….. шампанское… А на всех вывесках, на приборах, на салфетках, даже на пепельницах я красуюсь: «Макс Бутлер». Вот это да, это вам не пивная моей тетушки-скряги, сердце которой по отношению к племяннику превратилось в глиняную кружку.

— Дураки вы, однако, оба! — презрительно говорил Вилли Шницке, человек лет двадцати пяти, с длинным худощавым лицом, на котором всегда поблескивали серые беспокойные глаза, будто сверлом впиваясь в лицо собеседника.

— Это почему же?

— А потому, что вы забываете о главном. Вы забываете о победе, которую вы должны вырвать вот этими руками! Вспомните, чему учил вас великий фюрер?

— А брось ты, брось! Тут не данцигская школа. Тут тебе не парад.

Тусклый блеск в серых глазах Вилли Шницке превращался в горячие угольки, на висках набухали синеватые вены, а сам он резко поднимался с земли:

— Встать, когда я говорю о вожде! Негодяи… Перестреляю, как мышей!

Макс и Ганс без особого энтузиазма, но довольно быстро вставали. Оправдывались:

— Разве мы что-нибудь плохое сказали? Мы тоже думаем о победе… И мы знаем, не сегодня, так завтра, послезавтра или через неделю, другую победа будет! Она уже в наших руках!

— В ваших руках? Вояки! Что вы сделали за последние дни? Если бы не я, вы давно лежали бы под кустами, как дохлые коты этого любителя мехов.

— Как наши семь товарищей, которые полегли, едва мы дотронулись до этой земли…— пытался огрызнуться Макс.

— Не рассуждать! Я отвечаю за их смерть. Они погибли как герои, они обеспечили нам победу. Их будет помнить фюрер, а не вас, лежебоки, думающие только о кошачьих мехах, о ресторанах и пивных. Не об этом вы должны думать! Не в этом наша первая задача! Вот я проберусь в Москву и до прихода наших войск убью десять, двадцать… я убью сто русских… Обо мне вспомнит тогда наше командование. Обо мне скажет слово сам фюрер. Меня вызовут в штаб. Мне…

Макс и Ганс, незаметно улыбаясь друг другу, усаживались на траву. Если Вилли Шницке начинал говорить о себе, о своих заслугах, можно спокойно садиться или даже ложиться,—ему нужно по крайней мере полчаса, чтобы рассказать обо всем и поделиться своими мечтами.

… Нет, он, Вилли Шницке, не мечтает стать после войны обычным хозяйчиком магазина, ресторана, пивной, колбасной. Ему нужна власть. Он плечом, кулаком пробьет себе дверь в жизнь. Зубами вцепится в свое будущее. Настало подходящее время для Вилли Шницке. У него хорошие помощники: пуля и смерть… Их дал ему, как и тысячам других молодых немцев, великий вождь.

— Только не останавливайтесь! Не жалейте! Ни пощады, ни сочувствия им! Через кровь, через смерть, огонь, через миллионы трупов идет к вам великое будущее! Крепче сжимайте автомат в руках, берите нож в зубы, стреляйте, режьте всех, кто стоит на вашей дороге, поливайте кровью землю, на ней вырастет ваше будущее, будущее Германии! Вперед же, только вперед, мои мальчики!

Так говорил фюрер, так говорили его генералы, отправляя молодых в неведомый путь войны.

А эти ничтожества мечтают о мехах и колбасах… И Вилли Шницке ставил в пример своего старшего брата. Тот еще год тому назад стал штандартенфюрером, у него полк отборных эсэсовцев. Его имя наводило ужас на целый польский город. Его побаиваются старые генералы и офицеры. И когда он приезжал домой, его встречал и специально приветствовал сам мэр города. А старая баронесса, всеми уважаемая за ее знатность и известность, даже приходила к брату с визитом, а затем посылала ему цветы из своей огромной оранжереи, которая считается одним из выдающихся мест в небольшом городке. А чего только не навез он из Польши!

И это еще не все. Брат, не иначе, скоро выбьется в генералы, в бригаденфюреры, а то и выше.

Вилли рассказывал о карьере старшего Шницке своим подчиненным, а у тех разгорались глаза, они вздыхали, завидовали.

Вспоминали диверсионную школу, товарищей (где-то они теперь?), преподавателей, офицеров, специальные площадки и тиры. Вспоминали короткую практику в специальном концентрационном лагере. Им ежедневно выделяли несколько заключенных, иногда меньше, иногда больше. На этих людях они обучались владению ножом и кинжалом, приемам оглушения и связывания человека, приемам японской борьбы, метким выстрелам в затылок.

Над курсантами часто потешались, посмеивались старые опытные эсэсовцы и ловко показывали, как одним ударом ножа остановить человеческое сердце и как бить, чтоб не убить сразу, чтобы вытащить из человека все, что он может сказать, когда чувствует дыхание близкой, мучительной смерти..

Но все это легкая и в конце концов нехитрая работа. Куда трудней теоретические занятия по специальным вопросам. Их, будущих диверсантов и шпионов, знакомили с особенностями жизни, с характером законов, взаимоотношений людей той страны, где они должны работать. От них взяли расписку, что, если они хоть заикнутся где-нибудь и когда-нибудь об услышанном на лекциях, их ждет в лучшем случае смерть через повешение, и не только их, но и всех близких, всех родственников.

Уцелевшая тройка диверсантов старалась держаться подальше от фронтовой линии, которая в последнее время стала все больше и больше стабилизироваться. Действовали в близком тылу. Работа стала куда труднее, чем в первые дни. Приходилось очень остерегаться. Вот уже который день они не могли сделать ничего полезного. Радиопередатчик окончательно вышел из строя, и в этих лесах ничем ему не поможешь. В их распоряжении остался весьма небольшой запас ракет, которые можно использовать только на что-нибудь действительно стоящее. Устали. У них нет уже того радостного возбуждения и нетерпения, как в дни перед посадкой на самолет. Тогда просто бесились от избытка сил, от долгого ожидания этого захватывающего полета, от неудержимого желания скорей очутиться там, где все можно, все позволено, где каждого ждет такая чудесная судьба,— правда, таинственная еще, неразгаданная… Теперь многое разгадано. Ничего таинственного, пожалуй, уже не осталось. Одно только непонятно: скоро ли наконец наступит час, когда эти люди бросятся к ним с объятиями, как к своим избавителям? Ведь им говорили на курсах: как только немецкие солдаты перейдут границы советской земли, там рухнет все, распадется и благодарный народ забросает их цветами. Что-то не видно этих цветов…

«Избавители» — лежали на согретых солнцем кочках и тупо поглядывали в безоблачное небо на пролетавшие изредка самолеты. На западе беспрерывно гудела канонада, и Вилли думал, чем он оправдает перед командованием бездеятельность своей группы за последние дни.

 

13

Галя горько упрекала себя, что выбрала такое неудобное время для поездки к подруге. Та выходила замуж в другой город, пригласила на свадьбу. Галя отпросилась у заведующей столовой, где вместе с подруг гой работала официанткой, и поехала. Но свадьба, назначенная на выходной день, не состоялась. В городке, расположенном на самой границе, начало твориться что-то несусветное. Рано утром началась бомбежка, потом била по городу артиллерия. Жениха срочно отозвали в его полк. Жители городка бросились кто куда. Одни на шоссе, другие на вокзал.

Галя едва попала в эшелон с беженцами, отходивший в Минск. Эшелону не повезло. В ста километрах от Минска его разбомбили, повредили паровоз. Многие пассажиры не стали ждать, когда подадут другой паровоз, бросились на лесные дороги, чтобы пешком пробираться на восток. Измученные подошли они к Минску. Галя хотела зайти домой, встретиться с мужем-шофером, с сестрой Надей — студенткой мединститута, жившей у них на квартире. Но ее отговорили. Над городом не прекращалась страшная стрельба, грозно гудели самолеты, то и дело налетавшие с запада. Они обстреляли даже краешек леса, где стояла Галя, глядя на огромные пожары в городе.

Вместе с группой беженцев она пошла в обход города, чтобы попасть на шоссе, ведущее на восток. Километрах в тридцати от города их задержали гитлеровцы, то ли из танковой части, то ли из воздушного десанта. Даже в кино Гале не приходилось видеть таких ужасов: разъяренные солдаты стреляли в толпу, гонялись по жнивью за детьми, убивали их из автоматов. Тут же, на берегу небольшой речушки, застрелили нескольких мужчин. На уцелевших злобно кричали, махали руками, ругались. Все, что могла понять Галя,— это команда: назад! Беженцы проблуждали еще день по полю, по лесу, с надеждой прорваться на восток. Но все дороги были уже отрезаны. Обессиленные, голодные, они потащились обратно в– город.

Уже вечерело, когда Галя подходила к своей улице. После всего пережитого и увиденного за эти дни она ничему уже не удивлялась: ни огромным пожарам, бушевавшим вокруг не стихая, ни трупам, лежавшим на тротуарах, в подъездах домов, ни разбросанному добру, валявшемуся на мостовой. В воздухе стоял нестерпимый жар. Земля под ногами была густо усыпана пеплом и осколками стекла. Галя смотрела на все ничего не видящими глазами и думала только об одном: как бы скорей добраться до дома и очутиться наконец в своем родном, обжитом углу.

Когда же увидела свою улицу и направилась на свой двор, ее сразу покинули силы. Долго смотрела она широко раскрытыми глазами на тлеющее пепелище, на обгорелые остатки дома, забора, на сбитые, вытоптанные грядки огородика, на котором стояли повозки, суетились солдаты в чужой серой форме.

Обессиленная, опустошенная, опустилась на чудом уцелевшую скамейку под обгорелым кленом, уткнула лицо в сцепленные ладони. К ней подошел немецкий солдат и, положив руку на плечо, спросил по-польски:

— Чего плачешь, молодица?

Она не ответила, не подняла головы. Солдат нерешительно потоптался на месте и понял, взглянув на пожарище, что его вопрос совсем излишен, неуместен. Оглянувшись по сторонам, тихо сказал:

— Не нужно плакать, молодица! Не ты одна, не вы одни в таком горе.

И, помолчав, добавил:

— Домик напротив пустой… Иди и живи в нем. В голосе солдата — сочувствие, жалость.

Она вытерла ладонью глаза, сурово взглянула в его лицо и сухо спросила:

— Что вам нужно от меня и кто вы такой?

— Мне ничего не нужно… Я поляк, молодица. Я хочу вам только добра.

— Вы — немецкий солдат!

— Я проклинаю час, когда меня сделали солдатом… этой армии…

Ни о чем больше не говорили. Галя машинально встала, еще раз оглядела пепелище, закопченную уцелевшую трубу, груды обгорелого красно-серого железа и тихими, беззвучными шагами направилась к домику, на который ей показывал солдат. Забравшись в небольшую комнатку, заставленную разными домашними вещами, долго сидела не двигаясь, бездумно глядя на запыленные стены. Через разбитые окна доносились запахи уличной гари, долетали слова чужой речи, виднелось серое, задымленное небо. Тускло поблескивало солнце, и было оно какое-то необычное, окутанное мутной красноватой пеленой.

Заходил в дом все тот же солдат, один, затем с товарищами. Они принесли хлеба, солдатский котелок супу, несколько кусочков сахару,

— Ешь-, молодица! Не горюй!

Галя присматривалась к ним, удивлялась: разве могут быть люди в этой ненавистной форме?

Так обосновывалась Галя возле пепелища своего дома. Немецкая хозяйственная часть из познанских поляков, разместившаяся на улице, давала ей кое-какую работу,— женщина не хотела брать даром ни куска хлеба, ни ложки супу. Прибирала их помещение, оказывала мелкие хозяйственные услуги. Когда часть обзавелась столовой, стала работать официанткой.

От жителей и соседей, оставшихся в городе, узнала, что сестра ушла из Минска, надеясь добраться до родной деревни, а муж уехал на восток вместе со своим учреждением.

Солдаты тайком сообщали ей иногда новости с фронта. Эти новости не радовали ее. Не радовали они, видно, и солдат. Но передавались порой и такие новости, от которых эти немецкие солдаты, говорившие по-польски, становились необычайно веселыми. И когда не было вблизи начальства, пробовали петь свои песни, непонятные ей, так как она не очень хорошо разбиралась в их языке.

Обязанности официантки Галя выполняла старательно и аккуратно. После работы никуда не выходила из комнатки — от соседей она знала, что на улицах без конца проверяют документы, что много мужчин немцы погнали в лагерь куда-то за город, держат их там полуголодными, гоняют на работы. Но однажды она была вынуждена пойти на рынок, чтобы достать соли. Тихий неговорливый рынок поразил ее почти полным отсутствием крестьян, которые прежде густо заставляли возами рыночную площадь. Городские мещанки продавали молоко, кое-какие овощи. Десятка два стариков слонялись по рынку как сонные мухи, предлагая случайным покупателям никому не нужное тряпье: старые ватники, стоптанные сапоги, облупленное кожаное пальто. Оборванные мальчишки выкрикивали неестественными голосами названия немецких сигарет, торговали синькой, сахарином. Был рынок, и не было рынка. Куда девались его прежнее оживление, праздничный гул толпы, шеренги возов, ломившихся от разного добра. Галя любила когда-то по выходным дням приходить сюда с мужем не только для того, чтобы купить что-нибудь для дома, но и чтобы побыть несколько минут среди деревенских людей, подышать воздухом, пахнувшим сеном, смолистым лесом, сельской улицей. Она никак не могла отвыкнуть от деревни, временами тосковала по ней. Теперь все стало иным. Люди ходили молчаливые, искоса поглядывая друг на друга, настороженно следя за входом на рынок. Боялись неожиданных немецких облав, не суливших ничего хорошего.

Гале так и не удалось достать соли. Она вышла с рынка, намереваясь добраться домой кратчайшим путем, мимо городского театра. Но на самой середине улицы ее и всех других пешеходов задержали немецкие солдаты и погнали под конвоем на бульвар. Тут уже стояла большая толпа. Возле железной ограды сквера желтели свежим деревом виселицы.

У Гали сильно-сильно забилось сердце. Первым ее стремлением было выбраться из толпы, броситься без оглядки домой. Но ближайший солдат преградил ей дорогу штыком, что-то угрожающе пробормотал, щелкнув затвором винтовки.

— Ведут, ведут…— услыхала она приглушенный рокот толпы.

Галя опустила глаза, боясь увидеть обреченных людей. Смерть, мучения… Жгучей болью сжалось сердце, она готова была разрыдаться, закричать.

Собрав все силы, женщина все же заставила себя взглянуть на середину улицы. Взглянула и содрогнулась. Их вели по одному. Бледные, измученные лица. Руки связаны. Некоторые прихрамывали, отставали, и солдаты-конвоиры подгоняли их штыками. Резким взмахом головы кое-кто из них отбрасывал волосы, чтобы не мешали смотреть. Одежда потертая, обшарпанная. Вот двое с забинтованными головами. На марлевых повязках свежие пятна крови.

Их подвели к виселицам. Над толпой нависла напряженная тишина. Ее. нарушали глухие рыдания, хлопали затворы фотоаппаратов: гитлеровцы снимали смертников. А они стояли теперь рядом, молчаливые, суровые. Один все смотрел на ближайшее дерево, где сухая свисавшая веточка качалась на легком ветру и тихо шелестела завялой листвой.

Офицеры и солдаты чего-то ждали. Вскоре послышался гул моторов — подъехало несколько легковых машин. Из передней вылез какой-то важный немецкий чиновник с седеющими висками, с сизоватым лицом, на котором застыла презрительная улыбка. Около него засуетились офицеры, что-то докладывал пожилой генерал. Он почтительно склонялся перед чиновником, искоса поглядывая на толпу; сухие желтые пальцы, обросшие старческим пухом, нервно теребили зеленый генеральский лампас. Тут же стояли нарядно одетые женщины.

Чиновник медленно прошелся перед осужденными, внимательно и выжидательно глядя каждому в лицо. Отойдя в сторону, махнул рукой. К осужденным бросились солдаты. И тогда один из стоявших возле виселиц заговорил:

— Братья, отомстите за нас, отомстите за Родину! Мы жили и воевали…

Галя вздрогнула. Если она сразу не узнала этого человека — так был он худ и измучен, то теперь узнала по голосу. Он был руководителем большого республиканского учреждения, его знал весь город как хорошего человека, отличного коммуниста-организатора. Галя много раз слышала о нем в столовой, где она работала официанткой.

—… Мы отдаем жизнь за вашу свободу, братья!

Ему не дали договорить. Солдаты-палачи торопились задушить человека. Судорожные всхлипы нарушили напряженную тишину. Галя не могла сдержать горючих слез, которые, казалось, переполнили душу. Из толпы на сквере послышались голоса:

— Слава вам!

Гитлеровцы настороженно бросились в одну сторону, потом в другую. Вертлявый, человечек в зеленоватых очках торопливо взобрался на скамейку, выбитую из-под виселицы, и, размахивая, балансируя руками, чтобы не свалиться со скрипучей трибуны, начал говорить:

— Смотрите, граждане, чтобы это пошло вам в науку! Они, видите, надумали сопротивляться немецкой армии, были против нового порядка! Кто будет поступать так или прикрывать преступников,— того не минут эти столбы…

И снова из толпы, из зарослей кустов на бульваре, кто-то громко крикнул:

— Заткни горло, фашистская псина! Убить его, выродка!

Человечек в зеленоватых очках испуганно оглянулся, соскочил с помоста, спрятался за спины конвойных. Зашевелились солдаты, стали оттеснять толпу к руинам. Прозвучало несколько револьверных выстрелов. Ближайший к чиновнику офицер схватился за грудь, его взяли под руку, втиснули в машину, куда торопливо вскочил и чиновник. Машины двинулись с места и скоро исчезли с улицы, по которой в беспорядке бежал народ. Раздавались автоматные очереди. Солдаты оцепляли руины, стреляли в пустые провалы окон уцелевших коробок.

Галя бежала по улице вместе со всеми. Вот и дом близко. Она пошла тише, чтобы успокоить сердце, которое, казалось, вырывалось из груди, затрудняло дыхание. На улице курилась пыль, сухая и горячая. Голова горела от мыслей, тяжелых и тревожных.

 

14

Хлопец, выпустивший из револьвера всю обойму, бросился бежать. Немецкий солдат вскинул винтовку, раз, другой, но беглец быстро исчез за провалом каменной стены. Мелькнули еще две фигуры. Солдат кинулся вслед, за ним другие. По закопченным стенам руин зацокали пули, гитлеровцы стреляли из автоматов. Народ разбегался по улицам. Между обломками стен торопливо пробирались трое. Прыгнули в подъезд огромного дома, тянувшийся на целый квартал. И уже в потемках подвала один бросил другому:

— Сумасшедший! Ты мог загубить себя и нас! Тот, к кому относились эти слова, замедлил шаги и сбросил пиджак.

— Перевяжите…

— Сильно?

— Нет, слегка царапнуло руку, могло быть хуже…

— Могло, могло…— тихо проговорил другой, быстро перевязывая руку товарища.— Говорю, сумасшедший и поступок сумасшедший!

— Ну пусть себе сумасшедший! Я не мог иначе, поймите же вы. Родного брата убивают, а ты что же: на смерть его пришел посмотреть, на его последнюю минуту полюбоваться… Нет… не мог я иначе! Я жалею только, что промахнулся, не в того попал. Я хотел гранату бросить, но опасно: очень много народу кругом. А тот гад от нас не уйдет. Не сегодня, так завтра. Не завтра, так послезавтра, но догонит его пуля!

Хлопцы быстро прошли подвал, нырнули через пробоину в подземный бункер, предназначенный для угля. Осмотревшись, вылезли через люк и, перейдя какой-то пустой двор, очутились на другой улице, по которой еще бежали встревоженные люди, подальше от сквера, от страшных столбов. Хлопцы смешались с толпой, пошли вместе с ней.

 

15

Уже более сотни человек послал Кубе на смерть, широко возвестив об этом в газетах, в специальных листовках и приказах, сам писал о казнях и угрожал лютыми карами, но город не стихал, не становился спокойней. То загорится немецкий склад, то выйдет из строя телефонная связь, то внезапно выключится свет, то исчезнет ночью без всяких следов немецкий офицер, немецкий патруль.

Гауляйтер Кубе искренне жалел своего ближайшего помощника, прикомандированного к нему армейского офицера, тяжело раненного сегодня. Его отвезли в госпиталь. Пуля, продырявившая помощника, явно предназначалась ему, Кубе. Это он хорошо понимал.

Зазвонил телефон. Из госпиталя сообщили, что раненый умер.

На какую-то долю секунды все тело Кубе пронзила легкая дрожь, будто от прикосновения чего-то холодного, липкого, как сырость могилы. Но только на мгновенье. Жалея помощника, он все же радовался, что случайная пуля обминула на этот раз его, Кубе. Но случайная ли?

Отдал распоряжение: когда и где хоронить убитого, кому быть на похоронах. Позвонил руководителям полиции, гестапо, есть ли новости, задержаны ли стрелявшие. Узнал, что задержано с полсотни человек, но никаких доказательств участия этих людей в сегодняшних событиях нет.

— Расстрелять!

Затем последовали дополнительные распоряжения:

— Сегодня же объявить в газетах о расстреле… Пусть знают они, кто хозяин в этом городе…

Опершись руками о стол, несколько минут сидел задумчивый, молчаливый. До боли сжимал сцепленные костлявые пальцы рук. Следил, как бьется пульс на руке, как синеют, набухают синеватые вены. Приподнимешь ладонь, и они исчезают. Из-за зеленой шторы пробился солнечный луч, прошелся по ладони, посеребрил редкие волосики на запястье.

И солнце, и серебристый пух на руке, и стремительный бег горячей крови — все это жизнь, все это приметы живого. А могло быть и иначе…

На столе стопки разных бумаг, документов. Самые срочные, неотложные — в особой папке. Среди них короткая телеграмма фюрера:

«За диверсию с цистернами сто человек».

Кубе понимал смысл этих слов. И он представлял себе лицо фюрера в гневе. Оно темнеет, темнеет, густые капельки пота покрывают весь лоб, глаза смотрят куда-то мимо людей, мимо стен, будто вглядываются куда-то в потусторонний мир, только им известный, только им доступный и видимый. Потом резкий взмах правой руки и вместе с ним приказ, как выстрел, как ракета, и рука затем повиснет безвольно, как неживая, но глаза приобретут уже свою подвижность, и он мотнет головой и уставится взглядом в собеседника.

Сто человек…

Нужно, однако, призвать к порядку местные власти. У них это далеко не первый случай… Разини. Не комендант, а мечтатель какой-то, хотя в жестокости ему не откажешь. Но не оправдала себя и жандармерия, которая недавно туда направлена. Такой старательный Кох, однако и он чего-то недосмотрел. Придется направить туда самого начальника полиции, пусть срочно выполнит приказ фюрера, наведет порядок в городке.

Утренние события не нарушили обычного распорядка дня в генеральном комиссариате. Один за другим являлись начальники главных отделов: политического, административного, хозяйственного. Работы много. В самым разгаре организация городской управы. Нужно срочно привести в порядок еврейские дела. На местах беспорядок. Время требует быстрейшей организации всей жизни страны, чтобы каждый человек прошел через фильтр, был на глазах. И не только он, а и все его имущество до последнего цыпленка, весь его труд, всё, всё и все должны служить интересам Германии. Уже появились в городе представители многих крупных фирм, они хотят иметь лес, лен, разное сырье. Они открыли свои конторы, требуют помощи и поддержки, но Кубе еще не в силах помочь им, так как не только город, но и вся страна напоминает вулкан. Еще некоторым гарнизонам приходится привозить хлеб из Германии, и это в то время, когда каждый вагон, каждый паровоз так нужен для важнейших военных операций.

Он посоветовал кое-кому из представителей поехать в районы, самим устраивать свои дела. И понял, что все это впустую. Ему прямо заявили:

— Господин комиссар, нам сказали, когда мы ехали сюда, что в каждом районном городке, в каждой деревне у нас будут свои люди, которые возьмут на учет все добро: от коровы до последней горсти льна, до каждого яичка, которое снесено сегодня и которое будет снесено завтра и послезавтра. А мы знаем, что даже наши солдаты, наши офицеры… да, да, господин комиссар, наши офицеры порой не отваживаются… ну, не имеют возможности свободно двигаться по территории. Вы не подумайте, господин комиссар, что это наши собственные мысли. Так сказал сам командующий корпусом.

— Я рекомендовал бы вам, господа, быть более осторожными в ваших высказываниях! Ни одного лишнего слова, ни одного намека в сообщениях вашим фирмам и, тем более, в ваших личных письмах. Но я понимаю вас, ваши желания. Вы люди дела. И я отвечаю вам: мы развертываем сеть сельскохозяйственных комендатур. Они помогут Нам не только обеспечить хлебом и мясом нашу героическую армию, они помогут наладить и ваше дело. Вам помогут все наши институты.

Что касается наших солдат и офицеров, то мы должны все склонить головы перед их героизмом. Их кровью цементируется наша победа, наше будущее. Она близка уже, победа! Осуществляются слова великого фюрера, которого сам бог послал нашему народу в годы тяжелых испытаний. Он сделает Германию самым могучим государством мира, он подчинит ей все народы и все державы! Он уничтожит тех, кто выступает против его воли, против его замыслов, благословленных историей и наивысшей волей бога.

Говоря о фюрере, Кубе встал. Встали и его посетители, придав своим лицам соответствующее моменту выражение. И каждый думал о том, что дела, самые обычные дела, идут, однако, не так, как хотелось бы, как об этом говорили им в Германии.

С немецкой аккуратностью Кубе составил расписание своих занятий на каждый день, на каждую неделю. И когда наступал десятый час, он прекращал приемы, всякие разговоры по телефону. Это было его собственное время, когда можно заниматься делами, не имевшими непосредственного отношения к служебным функциям.

Кубе считал себя немного поэтом, литератором, пописывал в свое время слабенькие очерки в партийную газету. Его очень огорчало то обстоятельство, что нацистская Германия не создала ни одного произведения, которое вышло бы за пределы страны, принесло бы славу немецкой литературе. Некоторые писатели Германии, известные культурному миру, были теперь за границей или гнили по тюрьмам, по лагерям. Первые приводили в бешенство фюрера — «как они осмеливаются»; о других он говорил:

— Если они не повернут свои мозги в нашу сторону, вырву их вместе с головами! Мне нужны бездумные солдаты, автоматы-офицеры и с железными мозгами господа генералы. В этой гнилой интеллигентской сырости, в этой интеллектуальной тине может утратить четкость шага мой солдат, от нее ржавеют мозги генералов. Я вырву мозги, я просушу всем головы, я привью им ясные мысли.

И он просушивал! Он боролся за «ясные» мысли.

Кубе тоже боролся за «ясные» мысли. Ему хотелось написать такое произведение, которое не только взволновало бы все человечество, но и повергло бы его к железным ногам Германии.

Единственный путь к великой цели: кровь, огонь, усовершенствованная бронированная машина уничтожения миллионов. И за горами человеческих трупов, за черной ночью небытия, за тленом смерти, за багровыми отблесками кровавых ниагар встанет она — светлая, лучистая, вечная, как солнце, Германия властителей мира, Германия людей-богов.

Кубе искал героев для своих произведений. Цеплялся за образ древнего Арминия, примеривался к Фридриху… Писал, переписывал. Читал, перечитывал.

Начинала болеть голова, он в изнеможении откидывался на спинку кресла.

— В чем тут дело? Это же все так просто, так естественно.

А время не ждало. Огромные часы в шкафу торжественно, как на башне костела, вызванивали одиннадцать часов. Главное — распорядок!

— Хватит на сегодня…

Кубе шел к семье. Пять минут ходьбы домой. Десять минут — пошутить с женой. «Ну как, ты не успокоилась еще?» Двадцать минут на ужин. Пять минут — посмотреть на сонных детей. Еще пять минут — поиграть с огромным догом. Десять минут — окунуться в ванну. Осталось — раздеться, в постель, спать!

Спать, спать!

Но Анита, жена, никак не может угомониться на своей кровати, все что-то бормочет под нос, вздыхает. Наконец она не выдерживает и спрашивает шепотом, чтоб не разбудить детей:

— Вилли!

— Что там у тебя?

— Я хочу спросить: ты не боишься их? Я говорю о глазах. О тех, что мертвые уже… и тех, что живые… о всех, которые видела в толпе… Это страшные глаза!

— Ты говоришь глупости, да еще на ночь.

— Я, Вилли, боюсь их!

— Ты у меня всегда была трусихой. Почему тебе бояться их? Над тобою бог, а я возле тебя, возле твоей кровати добрый дог,— ответил шуткой Кубе, услыхав, как повернулся на полу огромный пес.

— Ты говоришь глупости, ты оскорбляешь бога… Я спрашиваю о людях… Боишься ли ты их?

— Ну, что за вопрос? Если бы боялся, я не был бы гауляйтером… Они боятся меня.

Но он чувствовал, что сказал так лишь для того, чтобы успокоить свою трусиху. Он внимательно прислушивался к каждому звуку в доме, на улице, в городе. Тревожно вздрагивал, когда раздавался где-нибудь поблизости неожиданный выстрел, или кто-то быстро пробегал по улице, или неуклюжий дог задевал в комнате какую-нибудь вещь.

— Кто там?

И, чувствуя, как холодеет рубашка на спине, порывисто включал свет. Ругался:

— Сколько раз говорил: не оставлять лишних вещей в спальне! Придется, видимо, отослать этих дур горничных на работу в Германию. Их там научат работать!

А неугомонная Анита все не спит. Кубе чувствует, что она собирается еще о чем-то спросить его. И он предупреждает ее:

— Давно пора спать. Дай мне покой: у меня с утра срочные дела в гетто…

— В гетто? — И Кубе слышит в голосе Аниты новые, ласковые нотки. Она спрашивает его: — Извини, это последний вопрос. Адъютант сказал мне, что у них, в гетто, попадаются хорошие золотые вещи… Ты же знаешь, я тебе говорила, что наша Луиза, моя племянница, выходит замуж. Она ведь такая бедная, наша Луиза! Я надеюсь, ты бы мог взять там что-нибудь… было бы очень кстати послать ей хороший подарок к свадьбе!

Если не обещать ей, она еще долго-долго будет говорить о бедной Луизе.

— Завтра поговорим… Ну, обещаю тебе. Я же так хочу спать!

В доме тихо-тихо. Слышны шаги часового на улице, приглушенные голоса часовых во дворе, в садике, в вестибюле дома.

Настороженная тишина стоит над темными и молчаливыми улицами превращенного в руины города.

 

16

Уже дня три группа Вилли Шницке следила за большим аэродромом. Днем держались в лесу, где в глухих зарослях замаскировали «эмку». Ночью Вилли со своей группой подбирался к самому аэродрому, к границам его летного поля.

Вилли злился на своих растяп, злился на весь мир, что ему, Вилли, приходится работать теперь на собственный риск и страх. Связывало по ногам и рукам отсутствие радиопередатчика, отсутствие связи, директив, указаний. Куда лучше, когда хорошо знаешь, чего от тебя требуют, какую работу поручают.

Днем на аэродроме всегда людно. Небо полнилось рокотом моторов. Одни истребители приземлялись, другие поднимались в воздух. Ночью над летным полем стояла тишина, тут располагалась дневная авиация. Вилли как-то удалось ночью подобраться к месту, где стояли автомашины эскадрильи. Он поджег один грузовик. Но тут поднялось такое, что он и не рад был своей «работке». Чуть не попали в руки красноармейцев во время специальной облавы. Спасло ржаное поле, в котором спрятались, переждали опасность.

И вот они снова возле аэродрома. Лежат, спрятавшись в зарослях. Над головами темное июльское небо. Легкие тучки. Только кое-где сквозь тонкое сито тучек пробиваются редкие звездочки. В руках Вилли, Ганса и Макса ракетницы, в карманах наготове ракеты. Еще раньше, когда работал радиоприемник, им приказали помогать своей авиации выискивать советские аэродромы.

Молчат, прислушиваются к ночным звукам, к лесным шорохам, к противному крику совы в лесном овраге. С аэродрома временами доносятся шаги людей,— видно, сменяется караул. Проедет по дороге колонна машин с потушенными фарами, и снова все тихо, молчаливо, И вдруг откуда-то возникают новые звуки, которые сразу заставляют людей насторожиться. Звуки приближаются, растут, наполняют легким дрожанием ночной воздух. И еще тише становится на земле.

А звуки нарастают, приближаются…

— Наши, наши! — зачарованно шепчут диверсанты.

А на аэродроме тихо и глухо. Стоят неподвижно прожекторы, молчат пулеметы и зенитки.

Вилли, словно завороженный гулом своих самолетов, чуть не забыл подать команду. Но спохватился, приказал людям подготовиться.

Вот уже над самой головой знакомый долгожданный гул.

— Ракеты! — шепотом приказал Вилли.

В темное небо взлетели разноцветные огни и, рассыпая блестки искр, описывая светлые дуги в сторону аэродрома, медленно растаяли в воздухе.

— Еще раз!

И снова зажглись в небе огоньки пестрого фейерверка, и, пока опускались и догорали они, по земле метались темные тени деревьев, кустов и бесследно исчезали в темноте.

Каждый из тройки чувствовал порывистое дыхание другого. Вилли казалось, что сердце его вот-вот выскочит из груди.

«Когда же они?» — сверлила мозг неотвязная мысль.

А вокруг стояла мертвая тишина. Только в небе по-прежнему гудели моторы, но уже слабей и слабей. Еле уловимые звуки доносились оттуда, с востока, куда взяла направление воздушная эскадра.

Вилли в бессильной злобе распростерся на земле.

— Сволочи, кто им дал право не замечать моих сигналов? Они ответят перед верховным командованием, что упустили такую исключительную добычу.

Угрюмо молчали Макс и Ганс.

С запада снова послышались знакомые нарастающие звуки. В темени ночи шла на восток другая эскадра. Снова мелькнула, вернулась прежняя надежда.

Вторая эскадра летела ниже. Гудение ее моторов болезненно отдавалось в ушах. Вилли оживился и, поднявшись во весь рост, чуть не с отчаянием бросил:

— Пускай!

И едва взлетели ракеты, как откуда-то сбоку полоснула автоматная очередь и кто-то крикнул совсем близко, над самым ухом, так, по крайней мере, показалось Вилли:

— Стой, стой, гады!

Было некогда хвататься за пистолеты. Без команды, руководимые одним только инстинктом самосохранения, бросились диверсанты в глубину леса.

И тотчас же полоснула другая очередь. Воздух разорвал дикий звериный крик:

— А-а-а…

Вилли чуть не споткнулся о Ганса. Тот присел на корточки и, схватившись руками за живот, кричал, забыв обо всем на свете.

— Ты что? — спросил Вилли, на секунду наклонившись над Гансом.

— Спаси меня! Ранен…— едва вымолвил Ганс, не переставая кричать.

Все произошло в одно мгновенье. По самую рукоятку всадил свой нож Вилли. Звериный крик оборвался, затих. Слышалось только тихое хрипенье, клекотанье. Так бесславно и бесповоротно окончилась карьера Ганса, не сумевшего осуществить свои мечты о натуральном соболе, не успевшего узнать, расспросить, какие меха вырабатываются в далекой загадочной Индии. Погиб он, как погибали приблудные псы на предприятии его дяди.

Вилли пополз в сторону. Он слышал близкий шорох травы, кустов. Бежали люди, искавшие ракетчиков.

То здесь, то там раздавалась автоматная стрельба. Вилли добрался до густого кустарника. Он видел, как на обмежке ржаного поля — оно еще еле виднелось, белело сквозь темноту ночи — мелькнула на секунду черная человеческая фигура. Он знал: это убегает Макс. И он бросился кустами в сторону ржи, быстро спрятался в ней.

Послышалось еще несколько одиночных выстрелов. Стреляли, видно, уже так, для острастки. А может, они стреляли по Максу. Вилли осторожно пробирался рожью, стараясь не оставлять следов. Забрался дальше от края поля, прилег.

К рассвету утихло все. Вилли, чтобы согреться, пополз полем дальше. Изредка он тихо звал Макса. Никто не откликался. И только утром, когда солнце позолотило три огромные дуба, стоявшие на краю поля у небольшого ручья, Вилли услыхал легкий стон. Прислушался. Стон повторился еще и еще. Осторожно пробираясь к дубам, откуда доносились стоны, Вилли заметил лежавшего на песчаном берегу человека. Это был Макс. Он пытался одной рукой достать воды из ручья. Вторая рука неподвижно лежала на песке, и ее перевернутая ладонь была испачкана грязью и кровью. Он тщетно пытался зачерпнуть ладонью воды. После каждого неосторожного движения бессильно припадал к земле и стонал.

— Макс! — тихо позвал Вилли.

Макс вздрогнул, но, узнав знакомый голос, оглянулся, еле-еле повернув голову. В его глазах загорелась радость.

— Это ты, Вилли? Воды… скорей воды! Я так хочу пить…

Вилли взял шапку Макса, зачерпнул ею воды.

— Пей!

Тот жадно приник к шапке. Вода лилась по бороде, по шее.

— Прошу тебя, зачерпни еще! Вилли подал еще.

— Пей, пей!…

Наконец Макс напился, свободной рукой вытер взмокшее лицо, повернулся на бок.

— Ты знаешь, Вилли, только теперь я понял, что я победил смерть! Я так хотел, так хотел пить! У меня все сгорело внутри, я ранен… Видно, серьезно… Но я напился, я буду жить, Вилли! А это главное. Разве это не так, Вилли? Мне очень было страшно одному, я погиб бы один. Теперь мне не страшно.

Он говорил, а глаза его наполнялись болезненным блеском.

— Да, я буду жить! Я хочу жить!

Только тут заметил Вилли, что гимнастерка Макса вся в крови. Он попытался положить товарища удобней, чтоб осмотреть его раны, а если нужно, и перевязать. Но при каждом прикосновении Макс скрипел зубами и стонал до крика:

— Не трогай! Прошу тебя, не трогай… Мне очень больно…

И, оставленный в покое, потихонечку стонал сквозь зубы. Вилли поморщился:

— Ты потише. Нас могут услышать.

— Ладно, я не буду…— умолкал он на минуту. Всходило солнце. Легкий ветерок силился всколыхнуть мокрое от росы дремотное жито. Оно стояло густой неподатливой стеной, и только отдельные, самые высокие стебли слегка покачивались, роняя бисеринки росы. В дубовых ветвях весело гомонили птицы. Их щебет заглушал серебряные переливы стремительного ручья. Теперь на его дне стали отчетливо видны каждый камешек, каждая былинка, трепетавшая под стремительным напором воды. Обсыхала трава, становилось теплей, нестерпимо хотелось спать.

Макс стонал, бредил. И когда приходил в сознание, все говорил и говорил об одном и том же:

— Я хочу жить…

Говорил и снова бредил, стонал. Стоны переходили уже в крик.

В поле, на ржаных дорогах послышались голоса. То ли шли на работу крестьяне, то ли пастушки гнали коров на пастбище. И как ни хотелось Вилли спать, он настороженно прислушивался к каждому звуку, к каждому голосу.

И когда Макс снова начал говорить, что он хочет жить, Вилли мысленно ответил ему:

«Нет… Это уже не в твоей воле! Это уже в моей воле! Другого выхода здесь нет…»

И он сделал с Максом то, что сделал ночью с Гансом, мечтавшим о собольих шкурках. Разницы здесь особой не было. Один мечтал о соболях, другой о веселой жизни. Не всем же она удается!

А главное, так оно спокойней будет…

Вилли тщательно обыскал карманы любителя веселой жизни. Достал оттуда золотые часы, кое-какую мелочь. Перетащил труп подальше в рожь, спрятал его там, бросил в воду ненужные теперь ракетницы, пошел через ручей к лесу. Осторожно подкрался к месту, где стояла «эмка». Но машины там уже не было. Вот еще неприятность: в машине оставался испорченный радиопередатчик, карабины, а также запасы пищи.

Вилли долго блуждал по лесу, выбирая глухие стежки, избегая дорог. Он боялся встреч с людьми. У него остался только компас, и он изредка посматривал на него, стараясь идти прямо на запад. Его мучил голод. Заметив на лесной полянке мальчика, сидевшего у костра и поджаривавшего на огне кусочек сала, надетый на ореховую палочку, он подошел к нему. Сало шипело, потрескивало. Мальчик внимательно следил, чтобы оно не подгорело, чтобы ни единая капля горячего жира не упала в огонь, на землю. Время от времени он подносил кусочек сала к ломтику хлеба. Капельки жира аж вскипали на хлебе и оставляли на нем темные пятнышки. От сала, от хлеба шел такой запах по лесу, что у Вилли на мгновенье закружилась голова, и он чуть не упал от усталости, от слабости. Но этот же запах и укрепил его. Широко раздувая ноздри, он с кошачьей осторожностью подбирался к костру. И вот он стоит перед мальчиком, не то просит, не то приказывает:

— Отдай!

Мальчик смотрит на него испуганными, вытаращенными глазами. Но, видя, что перед ним обыкновенный красноармеец, он, стыдясь своего страха, торопливо говорит:

— Дяденька! Вы очень хотите есть… У меня мало, всего один кусочек хлеба… Я сбегаю, дяденька, домой, принесу вам хлеба. У нас в хате есть еще молоко… Вилли видит, что на поляне действительно пасутся коровы. Значит, мальчик не обманывает, говоря о молоке. Но он не может ждать, он должен есть, сейчас же, немедленно.

— Отдай! — И в голосе его холод, суровость.

Мальчик растерянно протягивает ему кусочек хлеба, вздохнув, отдает и прутик с салом, смотрит испуганно в глаза.

— Садитесь, дяденька! Сидя сподручней у костра… Но он ест стоя. Мокрые от лесной сырости колени курятся паром. Свободной рукой Вилли нащупывает чехол с ножом. Глаза смотрят мимо костра, мимо кочки, на которой сидит мальчик. Маленький мальчик. Лет ему, может, десять или немного больше. Но все же лишний свидетель… Вилли не любит лишних свидетелей. Чехол с ножом на боку, хорошо, что не потерял его.

На краю поляны звенят оживленные детские голоса. Там бегают ребятишки, видимо такие же пастушки, как этот мальчик. Заметив незнакомого человека, некоторые из них бегут сюда. И мальчик, сидящий у костра, чувствует себя смелее, уверенней. С радостным возбуждением он говорит своим товарищам:

— Хлопцы, у кого остался хлеб? Вот дядя красноармеец очень хочет есть.

Мальчики обыскивают свои торбочки и, соревнуясь друг с другом, достают или ломтик хлеба, или печеную картошку, или кусочек сала. Нашлись и бутылка молока, и огурчик, и даже луковица.

Человек кладет добычу в карманы, в шапку. Поглядывая по сторонам, спрашивает:

— Какая деревня впереди? И сколько километров?

— Мы проведем вас.

— Не надо…— И торопливо шагает в глубь леса. За ним бросилось несколько мальчишек, но он злобно посмотрел на них и прикрикнул: — Вам или кому другому говорят?

Мальчики остановились. Разве могли они мешать этому сердитому дяде красноармейцу,— может, у него серьезные дела.

То ли минувшая ночь со студеными росами, то ли события последнего дня так подействовали на Вилли, он вдруг почувствовал, что с ним происходит нечто необычное. Несколько раз ложился, забравшись в густые заросли папоротника, снова вставал, торопясь пройти как можно больше. Вначале он ясно видел каждое дерево, каждую былиночку под ногами. Заметил даже, как бросился в сторону дятел и в солнечном луче среди толстых сосен мелькнули его пестрые крылья. Потом стало темно-темно. Что-то грохотало кругом не стихая. Сыпались с медностволых сосен колючие иголки, попадали за воротник, терли шею. Вилли наклонился, чтобы выбрать их из-за ворота. Наклонился и поскользнулся на чем-те влажном, красном.

Пришел в себя на минуту и с удивлением разглядывал кусочек мухомора. И снова впал в забытье.

А кругом шел бой. Части Красной Армии отходили. По дорогам, по проселкам двигались механизированные немецкие части. Немцы рвались дальше, на восток.

 

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

 

1

За какой-нибудь месяц Игнат Лагутька пережил несравненно больше, чем за все годы своей жизни… Правда, и лет Игнату не очень много — всего-навсего восемнадцатый год. Характером он в своего отца Силивона, рассудительный, серьезный. Если уж брался за что-нибудь, обязательно должен был довести дело до конца. Работал Игнат слесарем на большом станкостроительном заводе, где раньше окончил фабзавуч.

Родители радовались, что дети стали на свои ноги, что каждый нашел дорогу в жизни. Старший сын — председатель колхоза. Дочка — студентка, вышла уже замуж, обзавелась семьей. Муж ее, военный, хороший человек, любит семью. В доме сразу становилось веселей, когда Ксаня с мужем и ребенком приезжали иногда летом к родителям в гости.

В свободное от работы время Игнат занимался в автомотокружке, мечтал приобрести мотоцикл. Как это замечательно: сесть на собственный мотоцикл и приехать на нем прямо домой, к отцу в колхоз. На мотоцикле можно объездить всю Белоруссию, увидеть многое из того, о чем говорилось на комсомольских собраниях. Шла третья пятилетка, менялось лицо республики. На глазах Игната расширялся завод, производивший самые сложные станки. Разрабатывались планы генеральной реконструкции города. Вместе со всеми, комсомольцами ходил Игнат копать искусственное озеро, и сколько энергии, молодого задора вкладывал он в работу.

И вот настали такие дни, что люди и думать забыли об озере, о гулянье, о летнем отдыхе. Война нарушила жизнь, спутала все планы.

С тех пор как фашисты задержали Игната, он не знал, что сталось с его сестрой Ксаней, с Надей, Васильком. Погибли они или добрались наконец к своим.

Игната и других задержанных сначала погнали на окопные работы, отвезли в лагерь под Минском и отсюда водили каждый день на дорожные работы. Дней через тридцать почти всех минчан отпустили из лагеря по домам.

Так очутился Игнат снова в Минске. Он сразу же пошел на квартиру к Гале, но на том месте, где стоял дом, застал только пепелище. Расспросить о ней не удалось. Общие знакомые не попадались на глаза. Решил пробираться в родную деревню, но ему отсоветовали, так как все дороги забиты гитлеровцами и они жестоко расправляются с каждым, кто без всякого повода — по их мнению — ходит по дорогам. Он поселился в комнатке, которую снимал в домике рабочего Ивана Маслодуды, работавшего в модельном цехе станкостроительного завода, где работал и Игнат. Человек уже немолодой, Маслодуда считался отличным мастером и свою профессию, как говорил он, не променял бы ни на какую другую.

В те дни Маслодуда слонялся по своему двору как сонная муха. Брался за одно, за другое, но руки не лежали к работе. Порой заходил к Ивану его сосед, Ля-вон Красачка, старый заводской кузнец, работавший на паровом молоте,— человек неповоротливый, медлительный, по характеру угрюмый и молчаливый. Они часами просиживали на скамейке под старым каштаном, говорили, советовались. Говорил больше Маслодуда. Его худощавое лицо, с коротко подстриженными рыжими усами, с золотым разливом веснушек, горело от возбуждения.

— Попомни мои слова! Не будь я Иван Маслодуда, если мы не прогоним их к чертовой матери!

Лявон Красачка морщился, вынув изо рта свою неизменную трубку.

— Брось агитацию! Я, слава богу, не маленький, меня агитировать нечего! Кто это прогонит?

— Мы!

— Кто «мы»? Ты со своим фуганком? У меня же и такого инструмента нет.

— Не мы, так сыны наши… Прогонят эту саранчу!

— Сыны?

— Сыны…

— Подкачали наши сыны, подвели нас с тобой! И вздохнув:

— Не ожидал я этого. Прямо тебе скажу, пошло измельчание нашего племени, не иначе… Не сыны, а…

И такое говорил, что Иван уши затыкал…

— И что ты мелешь, как у тебя язык поворачивается?

— Поворачивается! Все выхвалялись: мы все можем! Мы никого не боимся! Мы его враз сокрушим, если что! Вот тебе и сокрушили! За Смоленском, говорят, очутились уже… Вояки… С такими можно все государство отдать… Довоевались!

— Это ты, сосед, уже лишнее. Ну пусть себе за Смоленском… Но вот увидишь, вспомнишь мои слова, погоним мы немца, аж пыль из него полетит!

— Ежели твоим языком гнать, то, может, и справимся.

Со стороны могло показаться, что Красачка и Маслодуда только спорят да ссорятся. Но это было не так. Старые приятели и ссорились главным образом потому, что нужно было отвести душу,— такая беда навалилась нежданно. Завод не работал. Вдоль всего квартала, где стояли его корпуса, хрустело под ногами битое стекло, валялись обломки оконных рам. Лязгали куски жести на развороченной крыше, выпирали покореженные балки перекрытий. Не дымила труба, онемел гудок, к которому так привыкли оба приятеля за долгие годы своей работы.

Маслодуда и Красачка — сваты. Дочка Маслодуды замужем за старшим сыном Красачки, железнодорожным инженером, работавшим в диспетчерском отделе дороги. Единственный сын Маслодуды и два сына Красачки служили в Красной Армии. Дочь Красачки — Лена — в будущем году собиралась окончить десятилетку. Неугомонная, подвижная, как живое серебро, она, казалось, наполняла собой небольшой домик и всю усадьбу Лявона Красачки. С утра до вечера слышался ее звонкий голос то во дворе, то в небольшом садике. Лена любила и умела петь. Нередко к ней приходили знакомые девчата, наведывались хлопцы с завода, и в маленьком домике становилось тесно от песен и игр.

В первые дни войны и Маслодуда и Красачка пытались выбраться из города, но так уж случилось, что дальше ближнего леса они не успели отойти и вынуждены были вернуться в свои дома. Целые дни проводила Лена во дворе, пытаясь заняться какой-либо домашней работой. Осторожно посматривала на улицу, по которой проходили немецкие солдаты-конвоиры с арестованными. Лена нервничала, изнывала от тоски. Многих знакомых в городе не было, успели заранее выбраться на восток. Отцу со стариком Маслодудой довелось недели три пробыть в немецком лагере. Хорошо еще, что их отпустили наконец домой.

Шустрой, непоседливой Лене никак не сиделось сложа руки. Она даже исхудала за эти дни: заострился нос, глаза стали еще глубже. И только русые косы остались прежние.

Девушка очень обрадовалась, узнав, что на квартире у соседа снова появился Игнат. Знала его как хорошего комсомольца, старательного слесаря, которого ставили в пример другим. Но какой же он неловкий, неуклюжий! Лена с интересом наблюдала за ним, когда он приходил, бывало, к ним в хату попросить какой-нибудь учебник. Она даже подтрунивала над ним:

— У меня, товарищ слесарь, не городская библиотека, обеспечивать вас книгами и учебниками.

Но книги всегда давала. Любопытно, как такой рослый, большой парень смущенно перелистывал книжку, изредка посматривая на нее, подбирая слова, чтоб не осрамиться перед девушкой.

— Спасибо вам, Леночка!

— Кому Леночка, а вам Елена Лявоновна!

— Пусть себе и Лявоновна… Но большое вам спасибо, товарищ Красачка!

— Ну вот еще, нашел Красачку! (Красачка— цветочек (белорусск.).)

Хлопец краснел, хмурился и нерешительно направлялся к выходу.

Если говорить правду, Игнат еще больше, чем Лена, обрадовался встрече. Русые косы давно не давали покоя хлопцу. А грозные события войны особенно сблизили людей.

Милые русые косы стали еще милее, а смешливые девичьи глаза — глубже, задумчивее. Теперь, когда встречались, уже не звенело прежнее, задорное:

— Как поживает уважаемый слесарь товарищ Лагутька?

Теперь она спрашивала просто:

— Что же мы делать будем, Игнатка? И он не знал, что ей ответить.

А жить становилось с каждым днем все трудней и трудней. Во время скитаний по городу Игнат случайно встретился с ребятами, известными ему по комсомолу и работавшими раньше на других заводах. От них он узнал, что некоторые предприятия немцы пустили уже в ход: работала хлебопекарня, кондитерская фабрика, ремонтировалась электростанция. Увидел Игнат столбы около городского сквера, услыхал рассказы о неожиданных выстрелах во время жуткой казни. И одна неотвязная мысль с утра до ночи не покидала парня: как бы познакомиться с товарищами, стрелявшими в палачей.

 

2

Клопиков работал всю ночь. Среди задержанных во время дневной облавы оказалось много крестьян, принесших на рынок землянику, чернику, первые грибы. И сколько их ни били, ни пытали, ничего толком узнать не удалось. Никаких партизан, ничего подозрительного на дорогах или в лесу они не встречали. Не дали результатов и допросы арестованных горожан.-Конечно, они видели пожар, а что там горело, почему горело — кто его знает, тем более что прошла такая сильная гроза,— все могло случиться. И только один из арестованных, носивший в деревню для продажи соль и разную мелочь, признался, что видел ночью недалеко от города на лесной дороге группу вооруженных людей в гражданской одежде. Но кто они, откуда и куда шли — этого он сказать не может, так как сам прятался от них.

Пришлось Клопикову снова обратиться к своей записной книжке, обыскать десятки квартир. Ему активно помогал Кох со своими жандармами. Кое-как набрали нужных сто человек. Правда, среди них попадались женщины с детьми, из семей советских служащих, несколько раненых красноармейцев. Из лагеря привели двадцать обессиленных пленных, которых нельзя уже было использовать на какой-либо работе.

Утром обо всех этих людях подробно докладывали Вейс и Кох самому генералу, приехавшему в город специальным поездом. На приеме присутствовал и Клопиков. Но его не очень-то спрашивали.

— Ваша работа ничего не стоит…—распекал генерал коменданта, брызгая слюной,— Я вижу, если бы эта свинья,— едва заметный кивок в сторону Клопикова,— не помогала вам, вы совсем ничего не знали бы, ничего не делали… Меня не интересует, есть ли тут действительно виновные или нет. Вы забываете наше правило: нам важно не только запугать их, главное — чтоб их стало меньше. Как можно меньше. А вы начинаете совать мне под нос разные списки и документы. Мне не нужны эти документы. Это я говорю вам, господин комендант. К лейтенанту Коху у меня никаких претензий нет, он выполняет свои обязанности, как надлежит немецкому солдату… Вот и все… А теперь немедленно приступите к выполнению воли фюрера!

Генерал сам отправился к месту казни. На этот раз избрали не противотанковый ров, в котором гитлеровцы обычно расстреливали свои жертвы. Недалеко за кладбищем подготовили большую яму-могилу. Полицаи согнали население городка и ближайших деревень. Тут же выстроились шеренги солдат. Это для предосторожности, чтобы не допустить во время экзекуции каких-либо нежелательных эксцессов.

И вот со двора тюрьмы вывели колонну арестованных. У большинства связаны руки, только у женщин с детьми руки не связаны: нужно вести детей или нести их на руках. Колонну окружал сильный конвой. Рядом шагал Клопиков. Он поворачивался то в одну, то в другую сторону. Глаза проворно бегали по лицам арестованных, которые отставали, еле передвигая ноги. Клопиков покрикивал на полицейских, бросался к отстающим, угрожая им пистолетом. Один из арестованных, еле державшийся на ногах, остановился на минуту, чтобы передохнуть. К нему подбежал Клопиков, намереваясь ударом пистолетной рукояти подогнать человека. Тот оглянулся, спокойно спросил:

— Сколько берешь за человека? Или оптом?

— У-б-ь-ю!

А человек оглянулся еще раз и плюнул в раскрытую пасть, в глаза.

— Это мой предсмертный подарок тебе, фашистская собака!

Сзади заливались лаем немецкие овчарки, сопровождавшие конвой.

Чуть не захлебываясь от крика, начальник полиции выстрелил вслепую. Спокойный Кох отвел его руку, посоветовал:

— В нашем деле нельзя волноваться. Выдержка, господин начальник полиции, выдержка!

Огромная толпа молча расступилась перед колонной. Связанных поставили на краю ямы. Клопиков влез на грузовик и начал гнусавым, срывающимся голосом читать приговор. Это был даже не приговор, а распоряжение-приказ комендатуры. Толпа не слушала Клопикова, Все смотрели на стоявших возле ямы. Одни из приговоренных, казалось, не замечали солдат, штыков и автоматов. Какая-то торжественно-спокойная решимость светилась в их взглядах. Другие едва стояли на ногах, клонились к земле. Их погасшие взгляды безразличны и неподвижны. Измученные, обессиленные, они уже были далеко от всего, что происходило вокруг, что должно было случиться. Их старались поддержать товарищи, стоявшие рядом. Женщины крепко прижимали детей к себе, загораживая их собой.

Клопиков торопливо соскочил с грузовика. Выхватив револьвер, к связанным бросился Кох:

— На колени!

Толпа притихла. Так притихает бор перед бурей. И в этой тишине как-то вдруг возникли знакомые слова. Сначала нестройные, они звучали все отчетливей, громче. И вот уже слились в могучую песню. Пели люди в ожидании близкой и неумолимой смерти, глядя, в нацеленные на них автоматы и винтовки. Они не думали о смерти, не имевшей уже власти над ними, над их мыслями, улетавшими в безграничные просторы будущего.

… Это есть наш последний И решительный бой…

Женщина с бледным лицом, стоявшая на краю шеренги, крепко прижимала к себе ребенка и в такт песне мерно покачивалась. Ее глаза не могли оторваться от голубеньких глазок, от ручек, хватавших ее за плечо. Она не спускала взгляда с маленького существа, а запекшиеся губы шевелились, шепча незабываемые суровые слова.

В толпе слышались глухие рыдания. Высокая жилистая старуха вдруг бросилась с плачем вперед, пытаясь пробиться к несчастной матери:

— Отдай ребенка, отдай ребенка, разве ему такая доля…

Солдаты прикладами винтовок оттолкнули ее в сторону.

Сюда же, к матери с ребенком, бежал Кох.

И вдруг женщина оторвала ребенка от груди и, высоко подняв его на вытянутых руках, двинулась вперед, грозная, страшная в своем нечеловеческом гневе:

— Нате, нате, ешьте, ненасытные звери, захлебнитесь моей кровью!

Кох в замешательстве отступил на шаг, затем торопливо выхватил винтовку у солдата и, хрипя, с налитым кровью лицом, выбил штыком ребенка из рук матери и несколько раз выстрелил. Глухой вздох, как стон, пронесся над толпой, десятки людей бросились было Подальше от этого страшного места. Но густая цепь часовых остановила их.

— Не шевелиться! Ни с места! Надсаживая грудь, кричал Кох:

— Последний раз говорю: на колени! И в бессильной ярости бросил солдатам:

— Огонь!

Скоро все было кончено. Полицаи торопливо закапывали могилу. Люди расходились, сжимая кулаки, боясь оглянуться туда, где тарахтел мотор немецкой танкетки. Вейс любил порядок. Гусеницы танкетки приминали, ровняли землю.

Начальство возвращалось в город.

Генерал барабанил пальцами по борту машины, курил сигаретку, о чем-то думал. Будто спохватившись, взял Вейса за пуговицу, заговорил:

— За организацию не хвалю. Нельзя сразу такой большой группой. Это и небезопасно. А личный пример солдатам господина лейтенанта заслуживает всяческого внимания. Неплохо, неплохо… Обещаю отметить в рапорте.

По дороге тянулись люди. Несколько девушек из городской управы шли отдельно, тихие, сосредоточенные. Не смолкала только Любка:

— Это так ужасно, так ужасно. Правду я говорю, девчатки?

— А замолчи ты!

— Я впервые увидела, как гибнет человек от пули, это же не просто от старости, от болезни. Сколько таких смертей повидала я в больнице! А тут… Заметили вы, какие глаза были у этой женщины?.. Еще минута, и нашему…

Звучная оплеуха оборвала разговор:

— Вот тебе, собачье племя!

Старый рабочий вытирал ладонь о полу выцветшего пиджака.

Любка отскочила, как облитая кипятком. Щека горела ярким румянцем, взлохматились волосы. Не зная, куда деться от стыда и лютой злости, она растерянно закричала:

— Ты за что драться лезешь? Думаешь, у тебя только руки? Вот позову сейчас пана офицера, он тебя приведет в чувство!

Подруги силком тащили ее, подталкивали:

— Иди, дуреха, иди, через тебя еще нас убьют, за язык твой!

Любка заплакала от стыда, обиды, от бессильной злобы.

— Поплачь, поплачь, паскуда, да еще скажи спасибо, что так обошлось! Жалко руки пачкать о твою морду, погань ты этакая! Вишь, нашего нашла!

 

3

Один день навсегда запомнился Игнату.

Это было в конце июля. Рано проснувшись, Игнат вышел во двор, где уже что-то стругал на самодельном верстачке его хозяин.

Маслодуда, пробуя пальцами лезвие рубанка, шутливо спросил:

— Куда собрался, инженер?

— Да никуда.

Во двор, как обычно, зашел Красачка. Примостившись на досках, лежавших возле забора, и молчаливо посматривая на работу Маслодуды, медленно разжег свою трубку и, пустив пару-другую замысловатых колец дыма, вдруг рассмеялся.

— С чего бы это? — спросил Маслодуда, искоса посматривая на него через плечо.

— Гм… В самотужники (Самотужник — кустарь (белорусск.).), значит, подался?

— А оно, браток, не натужишься, так фигу съешь…! Вот тебе и самотужность!

— Да-а-а… Но придется тебе, Иван, кончать эти хлопоты.

— Как это кончать?

— Обыкновенно… Завтра или послезавтра поволочешься на завод.

— Как это — поволочешься? И почему это я поволокусь?

— Приказ такой есть: всех рабочих опять на прежнее место, чтоб работали, значит. Немцы завод пускают.

Красачка принес свежие новости. Немцы действительно надумали пустить станкостроительный завод. Уже мобилизовали всех инженеров и техников, случайно оставшихся в городе, да и своих инженеров еще привезли. На днях будут набирать рабочих через биржу. А все, кто раньше работал на заводе, должны сами явиться, а если не явятся, то их будут считать саботажниками и наказывать по законам военного времени.

— А мне плевать на их законы! Я не просил у них этих законов, я, может, хочу по своим законам жить.

— Мало ли что ты хочешь!

Красачка вытащил из кармана свернутую вчетверо листовку, сунул ее под нос дружку. Тот, бросив рубанок и не беря в руки объявления, медленно читал его. Выражение суровой озабоченности не сходило с его лица, губы медленно шевелились, повторяя отдельные слова.

— Расстрел… Расстрел… Да еще повешение. И опять повешение… Выходит, ты не обманываешь. Твоя правда. Но поганая правда, скажу тебе, Лявоне.

Новость так встревожила Ивана, что он и о рубанке забыл. Все ходил по двору, взволнованно размахивал руками, бормотал себе что-то под нос, порой останавливался и с решительным видом заявлял:

— Мы еще посмотрим!

И вдруг набросился на Игната:

— А ты чего улыбаешься? А еще комсомолец. Видно, вас хватало только на то, чтобы нас, старых, критиковать… Да у вас только и заботы было думать о книжках, об учебе. А когда людей начинают за горло брать, вас и нет. Молчите. А мы должны теперь мозгами шевелить.

С яростью наседал:

— Вы только за нашими спинами были смелые. На всем готовом и вы были умные. Хорошее дело: за вас народ и партия, вся наша держава! Тут легко умным быть. А теперь вам и рты позапирало. Нет того, чтоб народу помощь какую дать,— молчите.

Игнат все пытался сказать какое-нибудь слово в ответ, но где там. Спас Красачка. Он взял Ивана за пуговицу, потянул приятеля к лавке, усадил.

— Чего раскипятился, как самовар? Что ты к нему прицепился? Ты же старый человек, у тебя и разум свой есть.

— Так они же грамотнее.

— Ну и пусть себе. А ты жизнь прошел, столько повидал на своем веку, что можешь добрый совет и этому хлопцу дать. Ты же натирал мозоли еще под царским орлом. И немца этого видел. Видел и пилсудчиков, и всякую прочую погань, которая старалась на нашу шею сесть. Где она теперь, эта погань?.. А что немцы, так ты ведь сам говоришь, что мы их протурим. Разве не твои это слова?

— Ну, мои… Но к чему ты это гнешь?

— А к тому, что не прикидывайся сиротой горькой, что только и надеется на чужую милость. Чего к детям цепляешься?

Еще долго тянулась бы дискуссия, если бы, стукнув калиткой, не явилась Лена Красачка. Взволнованная, встревоженная, она обратилась к отцу:

— Таточка! Не иначе, пленных ведут. Сейчас будут здесь!

Все вышли на улицу. Действительно, по ней медленно двигалась большая колонна людей, конца ее даже не видно было за густыми столбами пыли, поднимавшейся из-под сотен ног. Впереди ехало несколько конных гитлеровцев, вооруженных автоматами. У некоторых — ручные пулеметы. Злые, нахмуренные конвоиры: допекало солнце, донимала густая пыль, покрывшая серой пеленой и потные грязные лица, и руки, и каски, и утратившие всякий цвет мундиры.

— Глядите, таточка, может, и наши тут!

— Пойдем, Иван, отсюда! Не могу я смотреть на это… нет… не могу…

Красачка и Маслодуда направились в хату.

Серая, пропыленная, тянулась колонна красноармейцев. Трудно различить отдельные лица. У всех усталый, измученный вид. Глубокое безразличие на лицах, во взглядах. Некоторые прихрамывают, некоторые идут босиком, осторожно переставляя сбитые в пути ноги.

Из домов вышли женщины, сбежались дети. Они стояли, поглядывая исподлобья на проходящих конвоиров. Женщины бросились в хаты. Несли хлеб, вареную картошку, ведра холодной воды. Но все эти хлопоты были напрасны. Если какой-нибудь красноармеец пытался выйти из колонны и взять кусок хлеба, сразу же появлялись конвоиры. Налетели конные гитлеровцы и оттеснили женщин и детей к самым хатам и заборам.

А люди шли и шли, растягивая колонну. Слышались грозные окрики. Густые облака пыли стояли над колонной, покрывали серым налетом деревья на улице, вишневые сады за заборами.

— Смотри, смотри, Лена,— дернул ее за рукав Игнат. Он незаметно показал ей на один из соседних двориков. Когда внезапный порыв ветра поднял густое облако пыли, несколько красноармейцев бросились в ворота дома и исчезли за ними. Игнат и Лена видели, как мелькнули они за заборами и, пригибаясь, побежали огородами в сторону кирпичного завода.

— Хоть бы им убежать! Чтоб не заметили! — волнуясь шептала Лена.

Игнат молчал, он увидел, как один красноармеец, очутившись во дворе, отделился от других и направился в домик. То ли его замучила жажда, то ли истомил нестерпимый голод, но, вместо того чтоб бежать дальше и спрятаться где-нибудь, он отворил дверь дома и скрылся за ней. Игнат с тревогой ждал его появления. Но красноармеец не показывался. Вместо него вышел хозяин домика, известный на улице под кличкой Юшка-золотарь. Настоящая его фамилия — Юшке, а имя его слишком мудреное, чтобы запомнить. Поэтому и звали его просто Юшкой да еще золотарем, так как работал он где-то или в канализационном тресте, или в ассенизационном обозе. Тихий и незаметный, он ни с кем особенно не сходился, так что никто толком не знал, как он живет, есть ли у него семья и что он вообще за человек. Появился он в городе два или три года тому назад. Купил домик у одной вдовы, выехавшей в деревню к родственникам. Ходили слухи, что он немец и приехал сюда из какого-то городка на Волге. Люди заинтересовались им во время его появления, а потом и думать перестали о нем: живет и пусть живет себе, он ведь никому не мешает.

Теперь он, видимо, бросил свою прежнюю работу, так как стал чисто одеваться, ходил куда-то на службу: то ли в городскую управу, то ли еще куда-то. На людей стал посматривать свысока, даже перестал здороваться первым. Но никого это не беспокоило.

И вот он вышел из калитки и позвал немца-конвоира. Тот прихватил еще одного солдата и быстро побежал к дому.

Через какие-нибудь две-три минуты все увидели, как гитлеровцы гнали со двора красноармейца, толкая его винтовками. Тот успел оглянуться на хозяина дома, сказал ему с горечью:

— Эх ты, иуда, за стакан воды фашистам продал! Красноармеец хотел еще что-то сказать, но один из солдат сильно ударил его прикладом винтовки.

Красноармеец оглянулся, остановился на минуту:

— Ты чего разошелся, фриц!

Второй солдат вскинул винтовку, выстрелил. И когда пленный упал, он выстрелил в лежачего еще несколько раз. Женщины в ужасе бросились в стороны, разбежались по дворам. Проходили последние шеренги пленных. Вскоре колонна скрылась за поворотом улицы. Из ворот выходили возбужденные женщины, собирались около убитого. Он лежал на горячей пыли, подвернув под себя руку, совсем молодой, лет двадцати, не больше. Рядом с ним лежала его шинель, немного в сторону откатился солдатский котелок.

Из хат вышли мужчины. Сбегались дети, но их погнали прочь.

К толпе подошел Игнат.

Из ворот вышел и хозяин домика. Он, видно, собрался куда-то, на голове у него была кепка, в руках небольшой чемоданчик. Люди расступились перед ним, чтоб дать пройти. Он бросил безразличный взгляд на убитого и сказал людям:

— Закопайте где-нибудь.

— Что значит закопать? — раздались возмущенные голоса.— Это не скотина, а человек. Похоронить нужно по-человечески.

И тут вмешался Лявон Красачка, подошедший вместе с Игнатом:

— Ты что за командир, что отдаешь приказы?

— А вот и отдаю, если нужно. А ты выполняй!

Но Красачка не успокоился. Он вплотную подошел к хозяину домика, сурово спросил:

— Ты почему, душа собачья, на смерть его выдал? Или он тебе обиду какую учинил, или что?

Юшке равнодушно глянул на Лявона, что-то хотел сказать, но, махнув рукой, решил идти дальше. Красачка остановил Юшке, схватил его за рукав:

— У тебя спрашиваю или у кого другого? Отвечай! А уже со всех сторон наседали женщины, жадно ловя каждое слово, бросая злобные взгляды на Юшке.

— Я не собираюсь давать вам отчет!

— Нет, дашь отчет, убийца! Народ требует, негодяй! — И Красачка так дернул его за полу пиджака, что с треском отлетели пуговицы и Юшке чуть не клюнул носом землю. Он побледнел, задрожал как в лихорадке. И вдруг выхватил револьвер, намереваясь выстрелить. Сильный удар по руке выбил револьвер. Это изо всей силы ударил Игнат, стоявший сзади Юшке и внимательно следивший за каждым его движением. Кто-то сапогом отбросил револьвер дальше. Юшке отступил на шаг, но и сзади его встретили сильные тумаки в шею. Юшке весь напрягся — вот-вот вылезет из кожи — и гневно крикнул:

— Вы жестоко поплатитесь за это оскорбление!

— Не в оскорблении дело, пес! Оглушительный удар бросил Юшке на землю. Он дико закричал.

— Ты еще с угрозами, душегуб! Мало нашей крови попили, собаки?

Это был приговор Юшке, окончательный, беспощадный.

В какую-нибудь минуту все было кончено. Люди начали молча расходиться. Перед этим условились:

— Избави бог, если кто-нибудь заикнется об этом, не миновать ему той же участи!

Юшке затащили через огороды к яме, где добывали глину рабочие кирпичного завода. Туда и бросили его, кое-как зарыли.

Когда возвращались, Игната отвел в сторону один хлопец, заговорил с ним. Они встречались когда-то на районных комсомольских собраниях, где этот хлопец часто выступал со своими железнодорожными делами, работал он машинистом в депо.

— Как тебя звать?

— Игнат…

— Так вот что, Игнат! Хлопец ты свой. Дело это хорошо сделал.и. Небольшое дело, но все же лучше, чем ничего! Одной собакой меньше на земле. Это — работник гестапо. Раньше он работал шпионом. А их много — этих собак. И если бы каждый из нас, вот ты, я, все наши товарищи,— если бы каждый из нас загнал в землю хоть одного пса…

— Это я понимаю.

— Тем лучше. А говорю я тебе вот почему — надо сделать так, чтобы век помнили фашисты!

— Ты мне толком говори, что ты хочешь сказать?

— Толком? Толк тут очень простой. Я у тебя спрашиваю, готов ты принять участие в таких делах, от которых гитлеровцам будет тошно? Если готов, мы дадим тебе такую работу… Одно скажу, это… немного и опасно… Это пахнет смертью, если, скажем, неудача, если случайно попадешь к ним в зубы.

Игнат не думал о смерти. Пусть о ней думают другие. Нет, эти вопросы не волновали его. Он только переспросил машинально:

— Кто это — мы?

— А… Сам понимать должен: мы — это партия… народ… комсомол, наконец…

— Так бы и сказал, а то в жмурки играешь. Согласен я на все. Хоть сегодня, хоть завтра.

— Я и знал, что ты будешь согласен. Ты на станко-инструментальном работаешь?

— Работал. Завод теперь стоит.

— Скоро пустят. Вот там и твоя работа. А в чем она, скажу после.

Хлопец простился с Игнатом, уговорившись, что он свяжется с ним в ближайшее время.

Дня через два-три на улице, где жил Игнат, шныряли немцы. Видимо, в учреждении, где работал Юшке, хватились, куда он пропал. Расспрашивали соседей, не знают ли, где сейчас человек, который жил один в домике. Все ответили в один голос, что ничего не знают, что видели его очень редко, когда он шел на работу или с работы.

Немцы побывали в домике, где жил Юшке. Но там все оказалось в порядке: имущество, вещи на месте в полной сохранности, как их оставил аккуратный и заботливый хозяин.

Повертевшись еще несколько часов на улице, немцы вынуждены были прекратить следствие, так и не добившись никаких результатов.

 

4

Старый крестьянин, прятавший в лесу скотину во время боя под деревней, подобрал совсем ослабевшего, потерявшего сознание Вилли Шницке. Видно, он пролежал на опушке леса дня два, а может, и три, так как, сколько ни старался старик заставить его встать, это ему не удавалось.

С помощью близких людей он перенес его ночью в гумно, где и спрятал за скирдой соломы. Тут он отпаивал его молоком, ухаживал как мог, стараясь скорей поставить на ноги. Кормил, уговаривал:

— Ты, брат, ешь, не стесняйся! Без еды на ноги не подняться. А встанешь, тогда, брат, и делай, что себе хочешь. Не пропадешь! Они нас из хаты выгнали. Толчемся с детьми в хлеве. А в хате офицер живет. Один на всю хату. Ну, еще денщик с ним… А ты ешь да отдыхай… Не вздумай только из гумна показываться, не дай бог! Они, брат, каждого незнакомого готовы за партизана признать. Очень партизан боятся. Ночью столько этих часовых понаставят, что не пройдешь по улице. И недаром боятся: бьют их партизаны, не милуют!

И вот однажды увидел старик из своего хлева, как на его дворе появился этот больной красноармеец, которого он несколько дней выхаживал в гумне. Старик совсем растерялся от неожиданности. Ему показалось, что его больной зашел сюда в горячке. Старик бросился со всех ног из хлева, чтобы перенять, перепрятать его, если удастся.

— Браточка, куда ты? Назад, скорей назад! — крикнул он.

Но куда там? Красноармеец уже исчез в сенцах.

Старик прислонился к забору и стоял обессиленный, опустошенный, горько упрекая себя в том, что недоглядел больного.

Грустные мысли роились в голове старика. Возникали разные планы, но они совершенно не годились для того, чтобы осуществить их сейчас же, немедленно.

А Вилли сидел в хате и вел оживленную веселую беседу с немецким офицером, командиром части. Хороший обед и стакан коньяку приятно кружили голову.

Появление Вилли Шницке в хате вначале вызвало страшный переполох. Офицерский денщик долго не мог прийти в себя, когда на пороге появился человек в красноармейской форме. И только когда Вилли на чистом немецком языке обратился к нему с просьбой доложить о его приходе офицеру, тот сдвинулся с места.

Вилли предъявил офицеру свой документ. Попросил его позвонить в штаб армии, чтобы наконец и самому связаться со своим непосредственным начальством, и вместе с тем убедить офицера в подлинности документа. Связаться со штабом удалось быстро, и Вилли Шницке получил приказ: отдохнуть и дня через два-три направиться к начальству за новым заданием.

Вилли рассказывал самые невероятные истории. Как он чуть ли не один расправлялся с целыми ротами, наводил страх на советские дивизии.

Вилли рассказал и о том, как спас его старый крестьянин, хозяин хаты. Офицер был в восторге от этой истории.

— Знаете, мне действительно понравилось его лицо: такое открытое, почтенное. Нужно наградить его. Это полезный пример для всего населения.

Вилли выслушал его, рассмеялся:

— Вы говорите истинную правду. Человек стоит награды. Только какой награды? Вы посмотрите на меня! — и Вилли Шницке встал, тыча пальцем в свою гимнастерку, в красноармейскую фуражку.

— Что ж, я вынужден расстрелять его в таком случае.

— И правильно сделаете, капитан. Но я советую вам не торопиться: расстрелять вы всегда успеете. От него, я думаю, можно узнать о разных интересных и полезных для вас вещах.

Вскоре в хату позвали старика.

— Садись! — приказал ему офицер.

Старик присел на краешек лавки, комкая в руках шапку. Он глянул на красноармейца. Тот сидел за столом, и на лице у него было выражение самого обыкновенного равнодушия.

Все это и взгляд, которым обменялся красноармеец с офицером, насторожило старика. Он видел несколько дней назад, как расправлялся офицер с ранеными красноармейцами, попавшими в плен. Перед ними не ставили чарок.

— Ты спас этого человека? — спросил офицер.

— Я помог больному — он лежал без чувств.

— Это очень хорошо, это приятно слушать: больному всегда надо помочь. Кто вместе с тобой принес больного на гумно?

— Никто, я сам привел его.

— Почему обязательно на гумно?

— У меня не было другого места. Вам же известно, меня с детьми выселили из хаты. Я живу в хлеву, там больному было бы очень неудобно.

— Ты поступил правильно. Даже очень похвально. Но ответь мне: почему ты не сообщил нам, что прячешь красноармейца?

Старик, подумав, ответил:

— Откровенно скажу вам, я боялся тогда за этого человека, вы могли бы казнить его, как тех красноармейцев…

— Ты ошибся. Те красноармейцы причинили нам большой вред. А этот же больной. Мы заботимся о больных, мы лечим их, и ты напрасно не сообщил нам, ведь он мог умереть без медицинской помощи. Скажи,— может, на селе еще прячутся больные или кто-нибудь прячет их?

— Нет, таких больше нет.

— А ответь ты мне еще на один вопрос. Вот вчера в лесу, как тебе известно, кто-то убил четырех моих солдат. Говорят, это сделали партизаны. Кто из вашего села в партизанах?

— Нет у нас таких, господин офицер.

И тут не выдержал Вилли Шницке. Он поднялся из-за стола, подошел к старику, крикнул:

— Встань, если с тобой говорит офицер! Расселся, как в гостях.

Старик смотрел на него недоуменно, растерянно.

— Не ты ли говорил мне о партизанах, да еще о том, как они бьют наших… да… немецких солдат?

Старик глянул на него еще раз, обратился к офицеру:

— Вы не слушайте его, господин офицер. Что взять с больного, если он плетет несуразицу!

Слабый луч надежды еще не покидал старика, еще казалось, что все в конце концов обойдется.

И этот луч сразу погас. Изо всей силы ударил его Вилли Шницке по лицу.

— Отвечай, иначе тут же всажу в тебя пулю! Чувствуя, как разливается во рту противное соленое тепло, старик еле вымолвил:

— Я ничего не понимаю и ничего не знаю, о чем вы спрашиваете.

— Ты забыл разве, как ты сам говорил мне… о ваших партизанах.

В сознании крестьянина все стало на место, все обрело ясность. Спокойно, будто обдумывая и взвешивая каждое слово, с каким-то просветленным, полным решимости взглядом он ответил:

— Может, я и говорил красноармейцу о партизанах. Понимаешь, красноармейцу. А не тебе, предатель ты или кто иной, не знаю.

— Молчи, старый пес!

— Сам ты собака. Жалею, что не узнал раньше, кто ты и что ты. Можешь быть уверен, сегодня ты не разговаривал бы здесь со мной и не издевался над моей старостью. Храбрый против старика…

Его били, мучили. Все допытывались, кто помогал прятать больного. Хотели узнать о партизанах, о которых старик и сам толком ничего не знал. Он только слыхал о них, радовался, что есть еще люди, которых боятся эти душегубы. Но разве им скажешь об этом, разве они поймут его мысли, его чувства?

Старика расстреляли в тот же вечер вместе со всей семьей на том же выгоне, где погибли раньше попавшие в плен раненые красноармейцы.

 

5

Год выдался урожайный, как никогда. Рожь в поле стояла стеной. Набирались силы овес и ячмень. На лугах такие вымахали травы, хоть прячься в них. Правда, они перестояли уже, отцвели и на сухих местах побурели, посохли, так и не дождавшись косы. По низинам хлеба и травы кое-где полегли, и не от дождей, не от гроз, а просто от буйного роста, от яростного плодородия.

И все это цветение земли не радовало глаз. Не тянулась рука к косе, к граблям. Да и мало было рук.

Однако Соколич не удивился, когда встретил на поле целое звено девчат, окучивавших позднюю картошку.

Разминая онемевшие ноги, Соколич подошел к ним:

— Работаете, девушки?

— Работаем, дяденька.

Одна девушка все приглядывалась к нему, к машинам на дороге, к двум шоферам возле них и, немного застыдившись, спросила:

— А вы кто такие будете? Что-то не знаем мы вас, никогда не видели.

— Вот тебе раз: они меня не знают, а я их знаю. Вы из «Красного партизана»?

— Да.

— А как поживает ваш председатель?

— В армию ушел.

— Есть у вас хороший садовод, Тихон Заруба, как он там со своими антоновками и берами управляется) Он ведь за них золотую медаль в Москве на выставке получил.

Девушка явно смешалась. Ее подруги прыснули со смеху в уголки платочков и с интересом следили за человеком, который все знает об их колхозе.

Девушка нерешительно ответила:

— Это мой батька Тихон Заруба. Мы и есть Зарубы…

— А где же он теперь?

— Он? Он тоже… по мобилизации.

Даже переглянулась с другими девчатами, а те опустили глаза, будто были они в каком-то сговоре. А девушка еще раз сказала, подчеркивая последние слова:

— Да, в армии. У нас все в армии, которые молодые… Ну, а которые постарше, те… тоже в армии… по мобилизации.

— Ага, по мобилизации! — дружно, как по команде, подтвердили и другие девчата…

Скоро девушки, узнав одного из шоферов, догадались, с кем они разговаривали.

Обе машины остановились в небольшом селе, стоявшем на опушке леса. Соколич хорошо знал хату Зарубы и, поставив машины среди скирд старой соломы на колхозном току, пошел со своими товарищами во двор Зарубовой хаты. По-прежнему цвели под окнами красные георгины, высокие паничи, золотистые шары ноготков. Посреди двора стояла старая развесистая груша-дичка. То и дело проносились стремительные ласточки, забирались под застрехи и о чем-то щебетали, так мирно, тихо, вызывая ласковые воспоминания о далеком детстве. Лет пятнадцать уже не жил Соколич в деревне. И всякий раз, когда попадал он на крестьянский двор, в душе оживали картины детства, О нем напоминали и красные маки на гряде, и лопушистая ботва тыквы, и золотые подсолнухи, и запахи укропа, зеленой конопли. И часто, едва запахнет укропом, в глазах встает солнечное-солнечное утро, трепещущие капельки росы на цветах, освеженная за ночь земля, еще зябкая в тени,— так приятно прикоснуться к ней босой ногой. Сделаешь несколько шагов, и сонливость как рукой снимет. А мать говорит:

— Шевелись, шевелись, сынок, а то опоздаешь на пастбище…

… Вот на таком дворе начинал свою жизнь Василий Иванович. И потому с одного взгляда на двор, на ворота, на хлебы, на дровяной сарай сразу узнавал, что за человек здесь живет и работает. И какого он характера, и какие у него склонности, и как он относится к работе, и какая у него жена, и есть ли у него взрослые хлопцы и девчата. Правда, за последние годы многое изменилось и во дворе и в крестьянской хате. Исчезли подпертые кольями стены, заткнутые тряпками окна, кривые, сгнившие вереи, растрепанные ветрами и дождями крыши. На окнах забелели занавески, а под окнами веселые палисадники с цветами, с молодыми кленами и березками. Многое изменилось, всего и не перечислишь. А главное — люди…

Соколич еще раз взглянул вокруг: двор как двор, в полном порядке. Чистый, подметенный. Аккуратная клетка дров у стены хлева. Под поветью просыхают новые доски. На штакетнике сушатся кувшины. Под застрехой клети связка свежих березовых веников — специально для бани. Все так привычно, знакомо. Но что это? В аккуратно срубленной клети еле держится на одной петле — вот-вот упадет — перекошенная дверь. Верхняя петля вырвана с мясом, с гвоздями. На стене хаты какие-то пометки мелом — не нашими буквами. От клети к воротам протянулся след колес тяжелого грузовика. Половина ворот сломана.

Видно, побывали здесь гитлеровцы.

И еще одно обстоятельство бросилось в глаза: не выбежала на крыльцо хозяйка, как прежде, чтоб встретить гостей. Не слышно и хозяина, где-то задержался. Через запыленное окно испуганно смотрит на двор женщина, внимательно следит за незнакомыми людьми.

Соколич заходит в хату. Женщина как бы нехотя отвечает, на приветствие, нерешительно приглашает сесть, а сама стоит возле печки, переминается с ноги на ногу. В хату, стукнув дверью, не входит, а вскакивает девушка, которую встретили на поле. Она бросается к матери:

— Мамочка, почему вы не принимаете гостей?

— Я не знаю, какие это гости,— шепотом отвечает ей женщина.

— Разве не видите? Это Соколич, бывший наш секретарь… Он теперь партизан. Ну верно же, верно, дядечка! — уговаривает она не то мать, не то самого Соколича, заметив в его глазах нечто вроде лукавой улыбки.

— Верно, дочка, верно! — наконец подтвердил он ее догадку.

— А я и не узнала Василия Ивановича. А сколько раз был он в нашем колхозе и в нашу хату заходил! Немного лет прошло с того времени, а теперь вот… теперь…

И женщина вдруг замолчала, силилась что-то сказать и не могла, чуть не расплакалась, растерянно прикрываясь уголком платка. Успокоившись, она поздоровалась за руку со всеми, засуетилась возле стола, смахивая пыль с лавки и подоконников.

— Садитесь ближе, садитесь… Мы гостям всегда рады. Думалось ли такое, гадалось ли, чтоб человек человека боялся, чтоб, увидев кого, все думал, с какими мыслями он к тебе идет… Василий Иванович, родненький, и не снилось мне встретиться с вами, да в такое время, что сдается, все на свете перекрутилось. Жили мы, никого не трогали, так вот нарвался гад этакий, ему нашего добра захотелось. Живи и бойся каждый день, чтоб не случилось какой напасти… И за все бойся… За село бойся, как бы не сожгли. Им нашего труда не жаль, душегубам. И за сынов бойся, и за мужика. И какое есть хозяйство, за него бойся, оберут как липку, ничего не оставят… За все бойся, ни дня, ни ночи нет тебе покоя! Разве это жизнь?.. Простите, заговорилась я, болтаю про наши бабьи заботы, про наши бабьи думы…

— Это не только бабьи! — вмешался Соколич.

— Может, они и не бабьи, но мужчины, те больше молчат. Надумают что-нибудь и молчат. А мы не можем. Нам эти думы в печенки въелись: как оно будет, к чему все это приведет, скоро ли человеку можно будет спокойно жить да о счастье детей своих заботиться? Ах, опять я со своими разговорами, а вы ведь с дороги… Беги, дочушка, за отцом! Он, наверно, в карьере. Видите, порешили мужчины излишки хлеба от немца припрятать, что-то мастерят там…

В хату вошел и сам хозяин — высокий плечистый мужчина лет сорока. Широкое открытое лицо со спокойным взглядом вдумчивых глаз, уверенные движения, медленная походка, крепкое пожатие тяжелой ладони — все говорило о том, что характеру этого человека не свойственны суетливость, торопливость. Он поздоровался с гостями и на какое-то лишнее мгновение задержал в своей ладони руку Соколича.

— Мне уже хлопцы доложили о вашем приезде. Мы знали, что вы где-то ездите по соседнему району… И сказать по правде, ждали вас. Если не вас, то кого-нибудь из области. В райкоме говорили: кто-то должен приехать. Ну, слава богу, что увиделись и что в дороге у вас все хорошо обошлось. А ты, женка, не теряй зря время да тащи что-нибудь из печи, люди с дороги утомились…

— А ты, Тихон, рассказал бы раньше, что у вас тут делается? Как немцы? Как народ?

— Народ? Что ж народ? Ему, конечно, не в новинку немца видеть. Он его хорошо повидал в восемнадцатом году. И тогда не сказать чтоб немцы очень рады были знакомству с нами. А теперь? Теперь, можно сказать, совсем другие дела. Немец совсем другой пошел, звериной породы, лютый, как гад. Не только на добро твое лапу кладет, а еще силится и тебя под пулю поставить, детей твоих со света сжить.

В хату заходили все новые и новые люди. Собралось много народу и возле хаты. Пообедав на скорую руку, Соколич вышел на улицу. Его обступили, начали обо всем расспрашивать. Многие знали его в лицо по прежней работе и здоровались с ним, как с человеком близким, знакомым.

— Братцы мои! — говорил Василий Иванович.— Я очень рад, что снова среди вас, что передаю вам партийные слова! Партия посылала меня и раньше к вам… И мне кажется, не плохо мы поработали с вами. Вот и теперь партия прислала меня к вам, чтобы сказать, что не погибнем мы, что фашистов побьем, прогоним с нашей земли. Партия прислала меня сказать вам, что она всегда с вами, что она думает о вас, думает о том, как освободить вас от этих наглецов!

— Хуже, чем наглецы, Василий Иванович.

— Правильно, хуже… Это разбойники с большой дороги. Но разбойников боится трусливый… Если разбойнику хорошо дать по хребту, так он не полезет к тебе в хату, он и десятому закажет не делать этого. Партия, правительство призывают нас бить этих разбойников. Партия, правительство призывают нас защищать жизнь, все, что нами сделано, защищать нашу Родину, наше государство… Иначе гибель будет нам, и нашим детям, и нашим внукам. Закроет фашист все дороги перед нами. Так как же будем решать, товарищи: бороться ли с бандитом, или сдадимся на его милость, наденем ярмо на себя?

— Не дождется он этого!

— Сдохнет, гад, задушится!

— До поры до времени выхваляется фашист, будет ему еще похмелка!

Долго не стихал говор на улице. И все речи сводились к одному: бить фашиста, сопротивляться как можно, а чтобы лучше бить, лучше надо организоваться.

Соколича радовало, волновало настроение колхозников. Много проехал он районов и не встречал в народе растерянности, паники, безнадежности, неверия в нашу победу. Правда, попадались отдельные люди, потерявшие от страха рассудок, готовые броситься в панике прямо в руки врага. Встречались и такие, которые словно обмякли, утратили всякую волю и жили растительной жизнью, лишь бы день прожить.

А народ, стиснув зубы, смотрел в глаза грозной опасности, присматривался к фашисту, к его повадкам, —

Сжимался кулак у народа. Нужно было помочь ему выбрать поудобней места для удара.

 

6

Соколич выехал из села в полночь, когда гитлеровцы побаивались показываться на дорогах. Тихон Заруба вызвался быть проводником и ехал вместе с Василием Ивановичем. Ночь выдалась тихая, лунная. Вскоре выехали на старую греблю, петлявшую между болот и низкорослого сосняка. Машины тарахтели на выбоинах, двигались медленно. Соколич наметил с Тихоном Зарубой место, где решил обосноваться на какое-то время.

Километрах в семи-восьми от села к гребле подходил «зимник» — дорога, по которой возили зимой сено с болот. Теперь она была совсем незаметной под буйными травами и лозовыми кустами, скрывавшими от людского глаза истлевшие жерди, настланные кое-где на самых топких местах. Скоро машины остановились,— ехать дальше не было никакой возможности. Из них выгрузили все имущество, оружие, продукты. Шоферы вместе с Тихоном Зарубой повели машины обратно, на греблю, и, проехав несколько километров, загнали их в густой лес, спрятали в самой непролазной чаще молодого сосняка.

Затем Соколич и его спутники перенесли свои припасы еще километра за два от места остановки, на сухие лесные островки, разбросанные на болоте. Осторожно пробирались по кладкам среди зарослей ольшаника, камыша, осоки, перескакивали с кочки на кочку. Все кругом было застлано густым ночным туманом. Лунный свет придавал всему таинственный, сказочный вид. Порой из-под самых ног взлетала и слепо бросалась в сторону какая-нибудь птичка, непривычная к ночному полету. Спугнули диких кабанов.

Место стоянки выбрали неплохое. И если бы не болото кругом, его можно было бы назвать чудесным. Но когда же наши боялись болот?

Светало. Утомленные долгой дорогой, множеством впечатлений, переживаний, постоянным ожиданием опасности, как только добрались до сухой земли, прилегли, чтобы дать отдых натруженным ногам, и сразу же заснули. Соколич никому не мешал, пусть выспятся. Он только выставил часового, и тот ходил краем леса, прислушивался к шелесту деревьев, к клекоту аистов, свивших свое гнездо на высоченном дубе. В этом гнезде, видно, нашли приют и разные мелкие пташки. Их неугомонное щебетанье как бы приветствовало восход солнца. К птичьему пению присоединялось безладное, неистовое кваканье лягушек. Казалось, каждая из этих болотных обитательниц старалась перекричать других, выделиться своим, только ей присущим голосом. Да еще висел над землей бесконечный комариный звон, будто натянули над болотом тысячи невидимых тоненьких струн, и они гудели, звенели, даже воздух дрожал от звона.

Но после всех пережитых дней, с грохотом артиллерии, с завыванием и свистом бомб, Соколич чувствовал себя так, словно он попал вдруг в царство необычайной тишины и покоя.

Он разложил небольшой костер и, грея застывшие ноги, отдался своим мыслям. Они приходили чередой, то грустные, серые, то светлые, радостные, призывные. Вспоминалось детство, батрачество, горькие попреки куском хлеба и стоптанным лаптем. Первые заработки поденщика на железной дороге. Комсомол. Первая серьезная ответственность, когда стал стрелочником, потом сцепщиком. Очень неспокойный характер. «Жесткий и колючий, как еж»,— говорило о нем железнодорожное начальство, очень не любившее, что «какой-то сцепщик» вмешивается «не в свои дела». Потом работа бригадиром грузчиков на товарной станции. Разоблачение крупных махинаций с нэпманами, блатных перевозок, взяток продуктами и товарами. Показательные суды, высылка и начальства и нэпманов. Соколич переходит слесарем в депо. Неплохой вышел слесарь, неплохой был секретарь цеховой ячейки. Учеба в партийной школе. Трудная учеба. После сельской начальной школы все давалось с боя, ценой напряженных атак и усилий, аж до пота на лбу. И то, что давалось, оставалось зато навсегда.

Соколич работал секретарем партийного комитета узла, когда подошли тридцатые годы. Его послали инструктором в сельский райком,— он хорошо знал деревню. Вскоре выбрали секретарем райкома партии. Он долго отказывался: «Не вытяну, район серьезный, не хватит знаний, опыта».—«Партия знает, что вытянешь, обязан вытянуть, таков приказ партии».— «Раз нужно партии, то готов». И вытягивал.

Так и прошел свой путь Соколич от комсомольца до секретаря обкома партии. Шел со ступеньки на ступеньку, от малого к большому, от незаметного человека до выдающегося деятеля. И каждая ступенька его жизни и работы совпадала с теми большими ступенями, которые проходила вся страна, весь народ. Заросшие чернобыльником межи сходили на нет и вспоминались только в старых песнях. Магнитки, Днепрострои, Осин-строи стали входить в быт. От глухих деревень протянулись широкие дороги для молодежи в город, на учебу, на работу, на новые фабрики и заводы. Армии землекопов и машин пошли в наступление на болота. Росли, расширялись города. Столица намеревалась окончательно сбросить с себя деревянные убогие одежды, избавиться от грязи, пыли, тесноты — тяжелого наследия былого. Уже обозначались в архитектурных мастерских первые контуры реконструированной столицы.

В бурной жизни родной республики принимал самое близкое, самое непосредственное участие и Соколич. Его интересовали и болота, и новые аэродромы, и генеральная реконструкция столицы. Он занимался и сселением хуторов, и новыми дорогами, и новыми школами, и новыми фермами в колхозах, и крепким трудоднем. А главное, его интересовали люди. И по тому, как росли они, изменялись, он чувствовал и свой рост. А по себе судил и о других.

Когда нахлынули гитлеровские орды, Соколич со всей страстью своей души боролся с диверсантами, помогал мобилизации, охранял железнодорожные и шоссейные дороги, обеспечивал хлебом и мясом красноармейцев, строил противотанковые рвы, тушил пожары.

Когда его вызвали в ЦК, помещавшийся в нескольких палатках в прифронтовом лесу, и сказали, что нужно ему, Соколичу, вернуться в свою область, которая несколько дней тому назад занята немцами, он на минуту задумался. И все знали, что это молчание не отказ от не совсем обычной командировки. Соколич обдумывал, кого бы прихватить с собой и какими дорогами пробираться через линию фронта.

Сборы были недолгие. Разместившись на двух стареньких «эмках», выехал на запад.

… Догорал костер. Он был уже не нужен. Хорошо согревало землю высокое солнце. Комариный звон сменился убаюкивающим шелестом молодых березок и трепетных осин. Кружилась голова от густого запаха смолы, душистого чабреца. Бессильно слипались глаза в сладкой дремоте.

Спустя минут пять часовой осторожно подсунул ему под голову чей-то ватник, прикрыл шинелью. Сам отправился на свое место.

 

7

Неузнаваемо изменился старый бондарь Сымон, когда сделался старостой в своей деревне. Если и раньше он был не очень разговорчив, то теперь и вовсе слова от него не услышишь. Все больше молчал, слонялся как тень по улице, по своему двору. Он не любил чересчур беспокоить народ различными сходками-собраниями. И если была нужда, просто заходил к кому-нибудь из старших мужчин — к одному, к другому — и сразу выкладывал дело:

— Нужно, мужчины, людей на шоссе послать, на ремонт. Требуют немцы тридцать человек и пять подвод.

— А пусть они сгорят, твои фашисты.

— Пусть они сгорят, а приказ приказом, здесь не выкрутишься, нужно свою очередь отбыть.

— А мы возьмем и не послушаемся этого немецкого приказа.

— Немецкого приказа ты можешь и не слушаться, а мой приказ должен послушать… вот что я тебе скажу…

— Почему это я должен тебя слушаться?

— Так как я есть начальник, вами же поставленный.

— Не мы, а немцы тебя поставили.

— Ну, это ты скажи кому другому, а не мне. Я это начальничество могу и тебе передать, ты же моложе…

— Что ты, дед, я же это для смеха говорю! — не на шутку испугавшись, оправдывался какой-нибудь сосед Сымона, охотник пошутить над старым бондарем.

— Тут не до смеха. Нам связываться с немцем из-за какой-то глупости не стоит. Ты ему очередь на работу не выставишь, так он готов всех в лагерь забрать. Нужно думать, как оно лучше получится.

И Сымон всегда находил способ, как лучше выйти из положения. Но старику, видно, было не легко. Заботы крепко пригнули его, не давали покоя.

Только с Астапом Конопелькой отводил он душу. Тот изредка приходил из леса, и они запирались вдвоем в хате. Тетке Ганне давалось задание караулить на улице, чтобы не заявились какие-нибудь незнакомые, а тем более немцы.

И хотя не знала в точности Ганна, о чем так долго говорят Сымон с Астапом, но как-то светлей становилось у нее на душе. Она знала, что Конопелька приходил из леса. Оттуда можно было ждать много разных новостей, и новости те всегда, видно, радовали чем-то старика,— после встречи с Астапом он ходил возбужденный, даже на что-то намекал ей:

— Мы еще поживем с тобой, старуха. Мы с тобой еще и внуков дождемся!

А Сымон действительно вел долгие разговоры с Астапом, Сообщал новости, услышанные в городке, передавал принесенные оттуда немецкие газеты, приказы, докладывал обо всем, что делалось в округе, что думают делать фашисты.

— Отрапортуй. Астап, что мостик на шоссе мои люди по немецкому приказу завтра окончат. Вы можете приступить к делу. Телефонные столбы на большаке опять поставлены, будет вам работка. Немцы хотят лесопильню пустить. Уже людей согнали, пленных и всяких. Как отстроят, сразу сообщу.

Иногда Астап являлся со специальными поручениями. Сымон целыми днями пропадал в городке, куда-то ходил, кому-то передавал задания из леса. Он аккуратно выполнял и немецкие приказы. Приказала комендатура собирать оружие в поле, в лесу. Отвезли в комендатуру целый воз лома: подбитый снарядом пулемет, несколько никуда не годных винтовок, сорванные с танка гусеницы, куски покореженного железа. А в результате кое-что перепало и Конопельке: в глухую ночную пору перевезли подальше в лес воза три винтовок, несколько пулеметов и много разной мелочи — гранат, патронов. А кучи снарядов закопали, попрятали под хворостом, около сотни ящиков со снарядами забросили в лесную речушку. Не отдавать же все это добро немцу, оно могло пригодиться и в своем хозяйстве.

Большое немецкое кладбище, неподалеку от деревни, всегда хорошо присмотрено. На березовых крестах кроме солдатских касок — гирлянды дерезы и даже венки из полевых цветов, из еловых лапок. Старался

Сымон и за это был на виду у самого коменданта Вейса. Тот не раз хвалил его, ставил в пример другим старостам.

Близкое знакомство Сымона с комендантом произошло вскоре после жатвы. Хлеб убирали с поля и молотили всем колхозом, как приказали немцы. Они прислали нескольких солдат наблюдать за порядком. Около тридцати груженных зерном подвод двинулось под конвоем в город. Но с этими подводами неподалеку от города произошло нечто совсем неожиданное. Группа вооруженных людей остановила обоз в лесу. Гитлеровцы, разбегаясь, пытались отстреливаться. Их уничтожили. Лишь троим удалось убежать. Одного взяли в плен. Он дрожал как осина в ожидании неминуемой смерти. Но дело обернулось для него совсем по-иному. Ему вручили записку, жестами показали, что он свободен и может идти в город. Солдата не нужно было долго уговаривать, быстро замелькали на пыльной дороге сбитые подковы сапог. Бежал и нес с собой записку коменданту, в которой партизаны сообщали, что заготовленный немцами хлеб употребят как нужно, и обещали позаботиться обо всех других немецких заготовках.

На другой день Вейс, не на шутку встревоженный — подобные события произошли сразу в нескольких местах, а в двух совхозах под городом сгорели необмолоченные скирды хлеба,— выбрался с целой экспедицией из городка. Полдесятка грузовых машин с солдатами двигались одна за другой. В легковой ехал сам Вейс с Кохом. Впереди пылили две танкетки и несколько мотоциклистов.

Когда колонна поднялась на пригорок, откуда виден был колхоз «Первомай», немцы заметили какое-то непонятное движение на расположенном здесь немецком кладбище. Человек с полсотни крестьян старательно работали лопатами, граблями и метлами. Вейс остановил колонну, вышел из машины. Крестьяне вначале немного растерялись. Многие казались очень напуганными, но вскоре они начали работать, как и прежде, не обращая внимания на немцев. Одни нарезали дерн, другие подносили его, аккуратно обкладывали каждую могилу. Девчата развешивали на крестах длинные гирлянды дерезы, подметали землю,

Вейс, самодовольно улыбаясь, наблюдал за их работой.

— О-о! Что я говорил? — повернулся он к лейтенанту Коху.— Они будут уважать нас. Они уважают, любят нас.

Лейтенант Кох, не всегда разделявший восторги коменданта и смотревший более трезво на вещи, хотел сказать, что эти люди если и любят немцев, то больше всего мертвых. Но Вейса уже рядом не было. Он подошел к крестьянам, любовно осмотрел прибранные могилы. Особенно понравилась ему одна, щедро украшенная зеленью и цветами. Прочтя надпись на кресте, он узнал, что здесь похоронен немецкий подполковник.

— Кто есть старший у вас?

Из толпы вышел Сымон. Кох узнал в нем человека, которого он назначил старостой, и сказал об этом коменданту.

— Староста? — спросил Вейс.

— Так точно, господин офицер. Поставленный вот ими,— движением глаз Сымон показал на Коха.

— Кто приказал привести в порядок кладбище?

— По моему приказу, господин офицер. Нельзя так, чтоб без присмотра.

— Ты есть молодчина! Ты есть верный слуга Германии. Мы никогда не забудем тебя. А партизаны есть у вас? — перешел он вдруг к другому делу.

— Есть, господин офицер.

— Где?

— Они в лесах, господин офицер. Вчера ограбили наш обоз с хлебом. Я послал донесение в волость. А в деревне Клинки тоже урожай забрали, а старосту убили.

— Ну хорошо, хорошо! Работайте себе. А партизан нечего бояться, мы наведем здесь порядок.

— Да мы не боимся, господин офицер, но жизни решаться кому охота? Они шутить с нами не любят.

— Ничего, ничего, бояться нечего! — обнадеживающе говорил Вейс, а сам с еле скрываемой тревогой посматривал на бескрайний лес, со всех сторон обступивший небольшое поле и ближайшую деревню.

— Лейтенант,— обратился он к Коху,— поезжайте в моей машине, а я сам поведу колонну, поеду в передней танкетке. Ну, работайте! — приветливо помахал он еще раз рукой группе женщин и девчат. Немного осмелев уже после неожиданного появления немцев, они с интересом разглядывали офицера так ласково разговаривавшего с Сымоном.

Вскоре немецкая колонна, не останавливаясь в деревне, запылила дальше по проселку и скрылась на краю леса. Сымон подал команду:

— Хватит! Аида по хатам!

Люди веселой толпой пошли по дороге к деревне. Кое-кто знал о секрете кладбища, некоторые догадывались. Но говорить об этом никто не считал нужным.

Сзади шли Сымон и Конопелька, также принимавший участие в этих делах. Тут же вертелся юркий Пилипчик. Любопытство не давало ему покоя. Он сдерживался, сколько мог, наконец не выдержал и с отчаянием спросил:

— Дядя Сымон!

— Чего тебе?

— А не погниет оно, жито?

— Где погниет?

— Да в той яме, над которой мы полковничий крест поставили?

Конопелька хотел ухватить племянника за ухо, но тот ловко выскользнул из рук. Конопелька только прикрикнул на него, оглянувшись, нет ли кого поблизости.

— Я тебе все уши откручу, если ты пикнешь где-нибудь хоть слово.

— Аи, дяденька, я ничего не слыхал, ничего не знаю.

— Я тебе дам не знаю! Вот уродилось дите, во всякое дело свой нос сует!

Но спустя минуту он сказал Пилипчику уже более ласково:

— Садись на коня да подавайся лесом на старые пали, предупреди, что немцы поехали.

— Хорошо, дяденька, я сейчас.

В одно мгновение Пилипчика и след простыл, словно и не было его. Астап недолго задержался у Сымона, ведь пришел он по срочному делу. Требовалось перевезти из города кое-какие грузы, а для этого нужны подводы и надежные люди. Следовало все организовать так, чтобы не вызвать лишних подозрений у немцев. Договорились выбрать день, когда первомайцы повезут сдавать солому, на которую получен наряд.

Было уже за полночь, когда Астап подходил к своей хате в лесу. Ночь выдалась холодная, ядреная, как всегда бывает после жатвы. Каждый звук, каждый треск веточки под ногой гулко отдавался во мраке ночи, и Астап порой останавливался на минутку, жадно вслушиваясь в шумы ночного леса. Невидимые в ночи, шелестели осины, слышался спокойный, умиротворяющий шорох берез, тихо перешептывались темные громады дубов. Под тусклым мерцанием звезд чуть видны были острые вершины елей, серебром отсвечивали макушки высоких сосен.

Астап уже вышел на крутой и голый, как лысина, пригорок в лесу, когда вдруг заметил зарево на западе, за рекой. Блеклые отсветы испуганно скользили по вершинам деревьев. Зарево явно увеличивалось. И хотя много случалось пожаров за последние недели и были они не в новину людям, но всегда сердце начинало щемить, когда появлялись в ночи эти красные сполохи.

Он постоял несколько минут, вглядываясь в зарево, пока не прорвались сквозь ночной мрак светлые и яркие языки пламени.

— Опять где-то горит человеческое добро! Не иначе как в «Ленинском пути»… Надо узнать завтра.

В хате давно спали. Осторожно, чтобы не разбудить Надю и Пилипчика, Астап начал укладываться.

 

8

Сипаку часто не спалось. Докучали заботы, неприятности, грызня с людьми. Часами ворочался Сипак на жестком сеннике, обдумывая разные дела. Иной представлял он свою нынешнюю жизнь, когда решился, говоря его словами, кончать советскую власть. И нечего уже было кончать тут, и советская власть, казалось, теперь далеко от него, но на сердце не становилось спокойней. Бесконечные неприятности, комендант вечно недоволен. Люди смотрят исподлобья. Кажется, дай им волю, истолкли бы живого в порошок. Сипак и деревню эту давно бы оставил, если бы не чувствовал за своей спиной немецких винтовок. В деревне жило человек двадцать гитлеровцев и несколько полицаев, охранявших склад зерна, помогавших немцам вести заготовки.

В темные ночи Сипак чувствовал себя очень неуютно, хотя рядом с ним в колхозном правленческом домике жили полицаи. Временами, чтобы избавиться от бессонницы, Сипак выходил на улицу, долго слонялся возле дома, прислушиваясь к голосам ночной деревни. Когда было особенно темно, совершал прогулки по деревне, осторожно пробираясь вдоль заборов, беззвучно ступая мягкими сапогами.

Вот и сегодня, держа наготове револьвер, Сипак вышел на улицу, крадучись зашагал к площади, где стоял склад, куда ссылали обмолоченное в деревне зерно. Здесь и жито.; привезенное из соседних деревень. Сипаку послышались какие-то подозрительные звуки, ион быстро пересек улицу, намереваясь проверить, как несут службу его полицаи. И только подошел к старым развесистым вербам, как заметил тень, мелькнувшую под деревьями, Сипак бросился вслед. Он уже видел фигуру человека, торопливо бежавшего по грядам. На спине у человека белела ноша — обыкновенный мешок, видно тяжелый,—беглец тяжело дышал, сопел, сгибаясь под грузом.

«Поймать, обязательно поймать…» И Сипак крикнул не своим голосом:

— Стой! Стой, тебе говорю! Но человек продолжал бежать.

Тогда Сипак поднял пистолет и, целясь в еле видное белое пятно, выстрелил несколько раз подряд. Белое пятно исчезло, что-то шлепнулось о землю, но по треску забора, по шелесту кустов, черневших в саду за огородом, Сипак понял, что человек убегает. Он выстрелил еще несколько раз, но, видимо, без особых результатов. И сразу же поднялась стрельба возле школы, где помещалась местная комендатура. Бежали встревоженные немцы. Сипак закричал, позвал их к себе. Они внимательно осмотрели огород, по которому Сипак гнался за неизвестным, нашли обыкновенный крестьянский мешок, наполовину наполненный рожью. Не трудно было догадаться, откуда эта рожь. Но едва Сипак с гитлеровцами бросился к складу ржи, как густая ночная тьма начала вдруг редеть, будто перед утренним рассветом. А еще через минуту отчетливо выступили из ночи колхозные хаты, по улице протянулись длинные тени высоких берез и кленов, а сами деревья осветились трепетным, тревожным светом, который становился ярче и ярче. Потянуло удушливым, прогорклым дымом, словно горела где-то старая, слежавшаяся солома.

Все, как по команде, бросились к амбару, стоявшему на небольшой деревенской площади. Соломенная крыша со всех сторон была охвачена пламенем. Двери амбара открыты. Полицейская охрана куда-то исчезла. Возле самых дверей на улице рассыпано зерно, заметны следы колес, конских подков. Видно, рожь выносили отсюда не только мешками, а вывозили и на телегах. Смешиваясь с веселым треском пламени, доносилось с поля тарахтенье колес. Кто-то, видно, здорово гнал лошадей,— стук телег становился все тише и тише, наконец совсем исчез, поглощенный нарастающим гулом огня. Взнимая вихрь искр, с треском упала крыша, осветив все засеки. Гитлеровцы и полицаи сгоняли народ на пожар. С грохотом подъехали пожарные. Но единственный насос оказался неисправным. Воду пришлось носить ведрами. Люди не проявляли особого усердия, медленно двигались с ведрами, лопатами, пожарными баграми. Больше всех кипятился Сипак, бросался на людей с кулаками, угрожал, хватался за –ведра, бестолково суетился возле пожарища. Немцы оцепили деревню. То ли боялись, что кто-либо чужой проберется сюда, то ли думали задержать поджигателей, которые, по их мнению, должны были пуститься наутек. Сипак даже охрип от ругани. Но это, однако, не очень мешало огню. Амбар догорал, как свечка, все сильнее пахло горелым зерном.

С восходом солнца поднялась в деревне несусветная суматоха. Людей сгоняли на площадь. В хату к Силивону вскочил Сипак с двумя полицаями. Старуха кормила Василька.

— Где Силивон? — бросился к ней разъяренный староста. Василек насупился, заплакал, ухватился руками за бабку.

— Не плачь! — начала успокаивать она ребенка,— Это же староста наш, не бойся.

— Я тебя спрашиваю или кого другого? — и Сипак с силой дернул старуху за плечо.

Та удивленно посмотрела на него, спокойно ответила:

— Откудова мне знать, где теперь Силивон? Вы же сами послали его вчера везти сено в город, под самый вечер послали, чего же спрашиваете?

Сипак действительно вспомнил, что несколько человек и старика Силивона он послал вчера на сеносдачу.

— А ты, если спрашивают, отвечай сразу, нечего огрызаться! — сказал он уже несколько спокойней. Потоптался немного по хате и снова к старухе: —. Сын был ночью?

— О каком это сыне вы спрашиваете? — Мы знаем, о каком. Один он у тебя.

— У меня не один, а два сына. Один в Минске живет, на фабрике работает.

— Я не о нем спрашиваю, я об Андрее, председателе колхоза.

— Чудной вы человек, задаете такие вопросы. Вам ведь известно, что он в армии.

— Мне другое известно, по лесу он шляется, как бандит.

— Вот это мне неизвестно. Вовек еще не было такого, чтобы из нашего рода кто-то в бандитах ходил.

— А я тебе говорю, шляется по лесу, по болотам, пеньковой петли ищет твой выродок.

— Ну и ищите его в лесу, что же вы ко мне цепляетесь? Мне лучше знать, где он.

— Вот именно, лучше. И если не скажешь, ответишь перед комендантом. Айда, собирайся! — грубо рванул он ее за рукав.

— Постыдился бы малого ребенка…

— Не учи! Давай поднимайся!

Василек зашелся плачем, ухватился руками за шею старушки.

— Я боюсь, бабка, это злой дядька!

— А ты не бойся. Беги к соседям, беги, играй!

— Я не оставлю вас!

— Ну, хватит, бери своего щенка, пойдем! Старуха встала из-за стола, глянула в бегающие глаза Сипака:

— Человече ты, человече! Не хочу поганить себя словами и ребенка щажу. Сказала бы я тебе. Но что про тебя скажешь, недоносок ты ведьмячий!

— Ну, ну! — поднял руку Сипак.— Я заткну тебе горло!

— Брешешь! Не в твоих силах задержать человеческое слово. Народу рот не заткнешь, слабоват ты для этого…

Сипак еле сдерживал жгучую злость. Неудобно бить старуху, на улице толпился народ, окруженный немцами и полицаями.

Возле комендатуры лысый золотушный комендант, голова которого напоминала переспелый уродливый огурец, наводил порядок, пискливым голосом отдавал команду солдатам. Заметив старую Силивониху с ребенком в сопровождении Сипака и двух полицаев, он налетел на нее коршуном:

— А! Ты есть партизан? Ты жгла рожь?

— Отцепись, рыжая погань!

Гитлеровец ударил ее автоматом в грудь. Старуха повалилась на землю и, разгребая пыль, силилась подняться с земли. Перепуганного Василька подхватили женщины, зажали ладонями рот, шептали на ухо:

— Не плачь, малыш, а то фашисты убьют. Старуха наконец поднялась с земли, Сипак подтолкнул ее к толпе. Она молчала.

— Я буду каждого бить,— кричал комендант, — кто не скажет мне правды. Расстреляю всех, если не скажете, кто поджег рожь! Кто поджигал, спрашиваю я вас?

Люди насупившись молчали.

— Последний раз спрашиваю, кто поджег?

Из толпы вышел сосед Силивона, старый Михайла, который давно не слезал с печки, доживая свой век среди многочисленных внуков. Он отдалился по старости от всяких дел. Немцы и его выгнали на площадь. Опираясь на палку, старик говорил тихо, обдумывая, подбирая каждое слово:

— Вы зря серчаете, господин офицер. Кто это мог ночью увидеть… поджигателя? И кто это будет божий дар сжигать? Вы спросите у тех, кто был в охране при амбаре, у этих самых полицаев. Не иначе, прикуривая свои цигарки, они и подожгли амбар.

— Что ты несешь, старый пень? — набросился на старика Сипак.— Охранник пропал, его не нашли.

— Вот я и говорю, таких полицаев поставили вы… А какой от них толк, от полицаев, если они только и караулят, где самогонка или на гулянку куда пойти? А народ и претерпевай от этих живодеров.

— Если ты не перестанешь брехать, я вытрясу из тебя все кости! — угрожающе шагнул Сипак к старику. Но не так-то легко было его унять.

— Кости мои не велика для тебя пожива. А что касаемо брехни, ты должен знать, что брешут собаки и те, кто залез в их шкуру. Смотри лучше за собой, вот что я скажу.

Неизвестно, чем бы все кончилось, если б в этот момент на улице не послышался шум машин. В деревню приехал отряд во главе с Вейсом и Кохом. Узнав о пожаре, они решили расследовать дело на месте.

Перепуганный комендант сбиваясь докладывал о случившемся. Сипак почувствовал, как стали вдруг тяжелыми его ноги, мелко-мелко задрожали колени. Он знал, что Вейс недолюбливал его, так как на территории староства очень часто случались разные нежелательные происшествия.

Вейс с бранью набросился на коменданта:

— Что это? Митинг? Разве так ведут следствие? И тут же взялся за. Сипака:

— Ты думаешь, тебя сделали старостой для почета? Видно, заскучал по виселице… Чем отплатил ты, что мы вернули тебе землю, имущество? Видно, служишь не нам, а партизанам.

Сипак как стоял, так и упал на колени, пытаясь поймать руку Вейса. Колхозники молча наблюдали за этой сценой, и, каким тяжелым ни было все пережитое ими, кое-где на хмурых лицах просвечивали тайные улыбки. Уж очень пылил коленками по земле горделивый Сипак, любивший то и дело выхваляться: мы-ста да мы-ста… Он ползал перед Вейсом, целовал его руку и жалобно бормотал:

— Я стараюсь, господин комендант. Ночи не сплю, господин комендант. Телом и душой с вами. Меня сам Клопиков знает. Я истреблю их, бандитов! Уже имею некоторые сведения о них.

Вейс отошел немного, брезгливо вытер руку о перчатку.

— Ну, говори! Говори, что знаешь, кого имеешь в виду?

— Разрешите встать, господин комендант.

И, поднявшись, обвел толпу мутным собачьим взглядом. Его рука дрожала как в лихорадке. Он показывал на людей:

— Вот она! По слухам, ее сын в партизанах. Он был председателем колхоза…

— Взять! Кто еще?

— Вот у этого старика…— показал он на Михаилу,— три внука в армии и сыновья, не иначе, шляются по лесу. И сам докучает нам, огрызается.

— Еще! Еще!

Сипак торопливо показывал на людей. Он припоминал, кто и как разговаривал с ним, как смотрел, как выполнял его распоряжения. Арестовали человек пятнадцать.

— Еще? — наступал на него Вейс.

— Они все, господин офицер, не желают нам добра, они все душой с большевиками.

— Ну ладно! Распустить народ! Люди должны работать, нам эти митинги не нужны.

Арестованных отвели на пустой двор Силивона. Допросом руководили Вейс и Кох. Помогал местный комендант, с лица которого не сходило выражение застывшего испуга. Сипак хватал, как пес, очередную жертву, тащил в хату. Сколько ни били, ни мучили людей, ничего от них не узнали. Особенно хотелось Сипаку выпытать что-нибудь у старой Силивонихи, Ее несколько раз отливали водой, когда она теряла сознание. Сипак уговаривал ее:

— Ну, хорошо! Не хочешь говорить о сыне, не говори… Но должна ты знать, кто там еще из наших с ними?

Старуха молчала.

Сипак, который дрожал и за свою собственную шкуру, переходил от угроз к просьбам:

— Христом-богом прошу тебя, скажи! Иначе плохо тебе будет, плохо всем нам будет.

— Ты за бога не хватайся! — едва прошептала обессиленная, измученная старуха.— Никогда не было его у тебя и нет. Вот он, твой бог! — едва уловимым движением глаз показала она на Вейса.— Целуй, лижи его сапоги, они в нашей крови!

— Задушу, собственными руками задушу!

— Всех не задушишь… Найдется еще рука и на твою собачью шею, живоглот!

— Ты еще будешь угрожать мне! — в припадке бессильной ярости бросился Сипак на беззащитную женщину, бил, увечил податливое неподвижное тело старухи. И когда опомнился, то заметил, что бил уже мертвую.

Вспотевший, немного растерянный, он нерешительно подошел к Вейсу.

— Кажется, господин комендант, я убил ее.

— Ну, хорошо, хорошо! Старайтесь! — отмахнулся от него, как от мухи, Вейс.

Сипак угодливо закивал головой, глаза его светились такой преданностью, что Вейс, верный себе, умилился и что-то хотел сказать. Но в это мгновение во дворе раздался громкий треск мотоцикла. В хату вошел ефрейтор из комендатуры Вейса, молча подал ему пакет, Вейс медленно разорвал конверт, ленивым жестом достал бумагу, начал читать.

И тут все заметили, как побледнело его лицо, судорожно дернулась щека, пальцы крепко сжали бумагу. Ни на кого не глядя, Вейс вышел из хаты. В сенях он успел шепнуть на ухо Коху:

— На железной дороге несчастье… Кончайте скорей, и поедем!

Солдаты засуетились возле хаты. Плотно закрыли сени, притащили со двора старую доску, подперли дверь. Из грузовика принесли канистру бензина, облили крыльцо, углы хаты. Вскоре чадные языки пламени взвились по стенам, перекинулись на крышу. Сухое, смолистое здание занялось как свечка, обдавало таким жаром, что солдаты и все, кто был здесь, отступили на несколько шагов назад. Через стекла закрытого окна все увидели старика. Он хватался пальцами за раму, чтобы открыть ее. Кох не торопясь достал револьвер, выстрелил. Брызнули мелкие осколки. Старик больше не показывался у окна. Солдаты быстро садились на грузовики. Вейс отдал последние распоряжения коменданту, глянул еще раз на Сипака:

— Старайтесь, будет порядок!

Отряд Вейса спешно выехал из деревни. Возле полыхавшей хаты суетились солдаты, по-хозяйски распоряжался комендант. Сипак стоял во дворе, глядя на огонь, бездумно следя, как вихрились над крышей столбы соломенных искр, как кружился, опадая на землю, серый пепел.

 

9

Операцию на железной дороге партизаны батьки Мирона задумали давно. Надоело заниматься мелкими делами, разрушением мостов на проселках, на шоссе. Да это и не давало серьезных результатов. Мосты быстро восстанавливали, и движение не прекращалось. К тому же основная масса грузов шла по железной дороге.

Уже несколько раз Дубок побывал на «чугунке». Выбирал поудобней место, чтобы причинить больший вред немцам. И вот ночью человек десять отправились из леса к железной дороге. Дубок взялся пустить эшелон под откос без всякой взрывчатки.

Место выбрали самое подходящее, там, где железная дорога поворачивала вправо. Закругление шло по высокой насыпи, под уклон, в конце которого — мост через лесную болотистую речку. За исключением моста, нигде на железной дороге охраны в то время еще не было, и подступиться к ней было сравнительно легко. Осторожно работая, чтобы не поднимать лишнего шума, вытащили железными лапами костыли из одного рельса, развинтили и сняли замки на стыках. С нетерпением ждали поезда из города. Боялись, что первым пройдет поезд в город. В этом случае крушение не дало бы результата, — медленно идя на гору, поезд не полетел бы под откос.

Наконец услыхали сигналы отправления поезда со станции. Он шел из города. Отодвинув на несколько сантиметров конец рельса, все отошли с полотна железной дороги вниз и притаились в заранее облюбованном месте в густых зарослях сосняка. Уже долетали первые звуки идущего поезда. По тому, как перестукивали колеса на стыках, Дубок заранее определил, что идет тяжело груженный товарный. Волнение нарастало с каждой минутой. Начинало светать. Стали серыми вершины деревьев. Но внизу еще таился мрак. Клубился туман над лощиной и поднимался пышными клубами над речушкой, над мостом.

И вот донесся резкий гудок. Машинист предупреждал охрану моста. Из-за поворота показались два бледных в утреннем сумраке пятна фонарей. Они быстро увеличивались. Уже слегка вздрагивала земля. Длинный состав вели два паровоза.

Люди застыли и, как зачарованные, не могли оторвать взглядов от насыпи. Все ближе, ближе черные громадины паровозов. Невольно все вздрогнули, когда, подняв тучи пыли и распахав землю, паровозы с оглушительным грохотом кувыркнулись под откос. Взвихрились клубы пара, мгновенно превратившись в огромное белое облако. В нем исчезали одна за другой длинные платформы, груженные танками, артиллерией, грузовиками. Послышался резкий треск дерева, когда промелькнуло несколько классных и товарных вагонов. Сквозь белое облако пара пробился огонь и гривастый столб черного дыма. Вскоре все стихло. Только бессильно шипели еще паровозы да потрескивало пламя, которое буйно поднялось над грудами обломков.

Люди, даже вспотевшие от волнения, от удачи, наконец спохватились.

— Пора и до хаты, хлопцы! — Дубок дал команду отходить. Едва заметной стежкой двинулись в глубь леса.

 

10

С односельчанами, ездившими сдавать сено, Силивон приехал из города под вечер. Въезжая в деревню, он заметил что-то неладное. Встречные, коротко поздоровавшись, не расспрашивали, как обычно, о том, что делается в городе, что слышно, а поворачивали к своим дворам или делали вид, будто они торопятся, и быстренько шли дальше. Несколько женщин с заплаканными лицами стояли возле ворот и, как только заметили Силивона, пошли за ворота.

«Не иначе, что-то случилось в деревне»,— подумал Силивон, и неясная тревога сдавила сердце. Уже на середине деревни его повстречала тетка Аксеня, которая доводилась ему далекой родственницей. Она поздоровалась с ним, остановила:

— Постой, Силивонка, я тебе что-то скажу…

И все не отваживалась начать, смотрела на него выцветшими, старческими глазами, будто прикидывала, перенесет ли человек удар, который ожидает его. Смотрела, и крупные слезы покатились вдруг из глаз. Она быстренько смахнула их уголком платка.

— Не езжай туда, Силивон, не езжай, не нужно тебе быть там…

— Что? Андрей?

— Нет, нет… Андрей не приходил сегодня…

— Так что же ты пугаешь меня? — сказал Силивон, чувствуя, как свалилась с сердца, будто тяжкий камень, тревога о сыне. Хорошо, если он там… Но чего же плачет эта женщина? — Слезы почему у тебя?

— Нет у тебя хаты, Силивон,— тихо сказала женщина.— Я тебе говорю — не езди, некуда тебе ехать.

— Что ты плетешь, баба?

И только тут взглянул он вдоль улицы. Улица как улица, ничем не изменилась она. По-прежнему стоят колодезные журавли. Как всегда, шелестят листвой клены и липы возле хат.

Но что это там, в самом конце деревни? Откуда бы ни ехал Силивон, с поля или из леса, всегда видны были три кудрявые березки возле его хаты. Сам посадил их в прежние годы. Давно это было. За десятки лет вытянулись березки, раскинули свои шатры на половину улицы, прикрыли хату зеленой сенью. Низко склонялись тонкие кудрявые ветви. Когда поднимался ветер, казалось, журчали, переливались они, как зеленые ручейки, ниспадая до самой земли. Еще тогда сажал он их, когда маленькими детьми бегали по двору два его сына и дочка. Сколько радости приносили им березы, на которых жили скворцы, возле которых весной, как шмели, гудели майские жуки. В летние знойные дни под зеленой сенью собирались воробьиные стайки. Прилетали промозглой осенью снегири и синицы, а в солнечные зимние дни — неугомонные вертлявые сороки. Росла дочка, росли сыны. Тянулись к небу кудрявые березки. Нет уже дочери на свете. Ничего не слышно и об Игнате. И как память о них жили, шелестели березы.

Теперь не стало и берез. Обгорелые, опаленные сучья уродливо чернели в вечерней синеве.

— Пожар?

— Пожар… Фашисты сожгли…

— А старуха где?

— Нету, Силивон, нету! Убили…

— За что?

— Не знаю… Говорили, будто староста что-то наплел, сам и брал ее с полицаями.

— А мальчонка?

— Ты не волнуйся, Василек у меня,

Силивон бросил вожжи, пошел пешком, не чувствуя под отяжелевшими и онемевшими ногами земли. Не видел ни хат по сторонам, ни людей. И когда подошел к обгорелым березам, прислонился к дереву, чтобы не упасть, смотрел бездумным взглядом на пепелище. От него еще веяло жаром. Ветер шевелил пепел на головешках, и они светились, вспыхивали красно-золотистыми блестками. Кое-где курился белый дымок. Многие яблони обгорели, осыпались, и только на тех, которые были подальше от пожарища, листья почернели, свернулись. За истоптанным огородом сиротой выглядывало старое гумно.

Уже темнело, когда Силивон покинул пожарище и двинулся обратно по улице. На какую-то минуту остановился возле дома, в котором жил Сипак. Некоторое время колебался: зайти или нет. И жалел, что нет ничего в руках. Но все же пошел. На самом крыльце его остановил полицай, загородил винтовкой дорогу.

Силивон снова пошел к пожарищу. Встревоженная Аксеня, издали наблюдавшая за ним, встретила его на улице.

— Хватит ходить, Силивон. Ничем этого дела не поправишь. Иди лучше до хаты да уйми маленького, никак не может успокоиться, все кличет бабку, спрашивает, когда она возьмет его домой. Иди, иди, отдохни немного.

Силивон послушно пошел. В хате к нему бросился Василек, уткнулся грязным заплаканным личиком деду в колени. Его худые острые плечики судорожно вздрагивали

— Где наша бабка?

— Придет наша бабка, вернется. Ты подожди только, подожди!

— Как же она придет, если немцы взяли ее?

— Никто ее не брал, она в лес пошла по грибы. Принесет нам бабка боровиков, ягод…

— Вы, деду, ничего не знаете, и тетка тоже ничего не знает. А в нашей хате немцы людей убили… Так люди говорили. Может, и бабку убили…

Тетка Аксеня молча плакала, отвернувшись от Силивона, от ребенка. Силивон нахмурился:

— Ну, хватит уже, хватит. И обратился к внуку:

— А ты брось думать о том, о чем говорили. Мало ли чего наговорят. Давай лучше я расскажу тебе сказку.

— Нет, не хочу сказку. Лучше давай напишем письмо моему папе. Пусть он фашистов бьет. Всех… И тех, что бомбы на нас бросали, и что мамку мою загубили. Мне же Пилипчик сказал… И бабку фашисты убили. Они и нас всех убьют, если не придет папка с красноармейцами. Так напишем, деду, письмо ему. Обо всем напишем… А когда придут наши, тогда мы…

Мальчик мечтал и засыпал.

Силивон слушал его и не шевелился: пусть мальчонка скорей уснет. Потом осторожно перенес его на кровать, тихо сказал Аксене:

— Видишь, и дети обо всем знают, разве от них скроешь что-нибудь? Ну, мне идти пора.

— Как это идти? Куда идти? Разве в моей хате нет тебе приюта?

— Я не о том… Неудобно мне здесь оставаться. Цепляться будут, приставать, А через меня может и тебе выйти неприятность.

— Еще чего выдумал, неприятность. Какая может быть неприятность больше той, что мы уже имеем а тобой?

— Так-то оно так… Но лучше подальше от греха. — Куда же ты пойдешь на ночь глядя? —. Пойду, бабонька…, Отыщу себе место.

Недолго собирался Силивон. В чем был, в том и пошел из хаты. Прощаясь, попросил хозяйку:

— Ты смотри малого. Как подгляжу тихое местечко, заберу его.

 

11

Прошла неделя. Сипак, который первые дни после пожара не показывался на глаза людям, снова начал слоняться по улице. Правда, он не выходил –теперь один. С ним всегда был Семка Бугай, плечистый и рослый детина с тупым и вечно заспанным лицом, в засаленном, с чужого плеча мундире, вывалянном в соломенной трухе и перьях. Этот полицай, где бы ни был, какое бы поручение ни выполнял, всегда что-то жевал и сам искал, чем бы ему поживиться, не ожидая, пока пригласят за стол.

Бугай был на удивление послушный и аккуратный полицай, точно выполнял любое поручение и страшен был, когда его слепую звериную силу направляли на человека.

— Бить? — коротко спрашивал он, лицо его перекашивалось. Откуда только бралась лютая злость, куда девались сонливость, вялость. Бугая прислал Сипаку сам Клопиков. Он откопал его где-то среди выпущенных из тюрьмы уголовников. Видно, те и выбили у него остатки ума, которым и прежде Бугай не мог похвастаться. И остались у него только темная медвежья сила, ненасытная жадность к еде, а в часы редкого освобождения от сонной одури смутное желание что-то делать, кого-то бить, на ком-то испытывать свою силу. Сипак приблизил к своей особе Бугая после неудачных попыток вывести в люди, как он говорил, своего племянника Сидора Бобка. Как тот ни отнекивался, Сипак угрозами принудил его сделаться полицаем. Но когда Сипак приказал ему однажды арестовать солдатку, которая не хотела сдать корову в счет поставок немцам, Бобок наотрез отказался:

— Чтоб последнюю корову отбирать, когда дети сидят голодные, где это видано?

Сипак еле стерпел, чтоб не броситься на племянника с кулаками.

— Да я тебе, глупая твоя голова, расстрелять ее прикажу!

— В убийцы я еще никогда не нанимался.

— Да ты знаешь ли, выродок нашего рода, перед кем стоишь? Да я тебя враз могу ногой растоптать, Как козявку, как блоху уничтожить. Мое имя когда-то на всю округу гремело. Мне руку пожимал сам становой пристав. С самим земским начальником знакомство водили. С самой барыней Плющицкой чаи распивали… Мы-ста… Мы-ста…

— Было, дядька, мыста, да стало чисто. И даже ладонь ко рту Поднес, распрямил ее и дунул.

— Вот что от того мыста осталось.

Сипак хотел еще что-то сказать, он только что начал входить в роль. Но презрительный жест племянника сразу лишил его красноречия. Он даже плюнул от злости.

— И в кого такая дубина уродилась? — злобно хлопнул дверью и вышел из хаты.

С того времени он уже не поручал племяннику ответственных заданий. Посылали Бобка собирать по деревням яйца, кур для гитлеровцев, конвоировать подводы с продуктами. Работка тоже не очень спокойная. Где-нибудь на полдороге выходили из леса вооруженные, останавливали обоз, сгружали все, что было на возах. Связав подводчиков, бросали их на телеги. Коней поворачивали на дорогу в деревню. И сколько раз уже являлся Бобок назад без груза и без винтовки, крепко привязанный к возу веревками, с хорошими синяками под глазами, с хорошими шишками на лбу или на затылке. И когда освобождали его от веревок, еле вставал, прихрамывал и решительно говорил дядьке:

— Пусть она сгорит, такая служба, чтобы мне через нее все внутренности отбивали!

Сипак утешал:

— Ничего, ничего, никакой службы не бывает без неприятностей… Привыкай.

— Хорошее дело: привыкай. А у меня всю печенку отбили.

И однажды совсем исчез Бобок. Подводы вернулись пустые, и на вопрос Сипака, где его племянник, подводчики в один голос заявили:

— Не иначе, убили его партизаны. Ну так кричал, так кричал! Видно, очень били его там в лесу…

В глубине души у Сипака шевельнулось нечто похожее на жалость. Что ни говори, а все же своя кровь… И хорошо ли поступил он, Сипак, что укоротил жизнь своему родному племяннику, посылая в опасные поездки? Пусть бы уж здесь отирался, возле комендатуры. Но подумалось и другое: может, оно и к лучшему, очень уж нескладно выходило все у племянника, да и мысли у него появлялись иногда такие, что не дай бог. Узнали бы немцы о тех мыслях, не обошли бы своими заботами душу Сипака.

После того как исчез Бобок, полицаи недосчитались на своем складе нескольких ящиков патронов. Обо всем этом не отважились сказать Сипаку, опасаясь его тяжелой руки, — не прощал он неполадок и провинностей. Промолчали.

В то время, когда Сипак и так и этак думал о судьбе своего незадачливого племянника, Бобок слезно жаловался бывшему председателю колхоза Андрею Лагутьке. Разговор у них состоялся в лесу, куда явился Бобок.

— Не было у меня такого уговора с вами, Андрей Силивонович, чтобы каждый раз из меня душу вынимать.

— Какая там душа? Били тебя всегда для приличия, чтоб перед немцами оправдать. Для видимости били.

— Хорошая видимость! Мне от этой видимости всегда в глазах затемнение. Не успеет один синяк под глазом пройти, как хлопцы второй набивают… Это тебе, говорят, для уравнения и для лишнего авторитета перед фашистами… Сгори он, такой авторитет! Сгори они, фашисты!

Сидор с отчаянием задрал рубаху.

— Вот гляньте на эту видимость.

Вся спина и худые бока Сидора были действительно изукрашены синими полосами и пятнами.

— Я сам удивляюсь, как еще моя душа держится. Они, ваши хлопцы, забывают всякие уговоры,— если бьют, то бьют по правде. А другой как войдет в роль, так и смотри, что душа из тебя вон.

Андрей незаметно посматривал на своих хлопцев, которые заходились от смеха, слушая исповедь Сидора.

— Что же ты хочешь, Бобок?

— А я ничего не хочу, Андрей Силивонович. А эту службу свою кончаю… Хватит. Довольно. Не век мне в дураках ходить. Может, и Бобок хочет человеком стать. Не все же ему людям на смех себя выставлять… Хватит с меня, довольно. Не хочу! Не буду! Долой!

Бобок со злостью швырнул на землю полицейскую шапку, начал снимать порванный мундир.

— Что же ты думаешь делать, Бобок?

— То самое, что и все люди. Я к вам хочу, Андрей Силивонович.

— Что это, от обиды или серьезно решил?

— Нет мне иного пути.

— А подумал ли ты хорошенько, что к нам не для забавы, не для веселья приходят? Тебя вот в свое время и из колхоза вытуривали, уж очень ты непутевый человек был.

— Что было, то было, Андрей Силивонович. Человек не сразу в разум приходит.

Андрей зачислил Бобка в свою группу,

 

12

Вечерело. После хорошего обеда Сипак валялся на кровати. Все думал и гадал, как, в какую сторону повернутся его личные дела, в которых он был немного разочарован. На большее он надеялся. Во всяком случае, он думал, что немцы сразу возвратят ему всю его землю. Этого, однако, не произошло. Вернули пока что дом, да несколько гектаров земли. Правда, обещают, если он постарается, выделить хороший хутор. Но если постарается. А стараниям нет конца. И чем больше стараешься — больше забот. Кое-что перепало на его долю из хозяйства людей, расстрелянных фашистами. Не без его помощи, конечно, расстреляли. К тому же комендант думает: если заплатил тебе, так ты обязан весь свет ему под ноги бросить.

Сипак думал и прислушивался к голосам, долетавшим из другой половины хаты, где размещалась полиция. Изредка доносился оттуда стук посуды и звон стаканов.

«Опять пьют, когда только они налакаются! Но пусть, без водки в их деле тяжело, трезвый полицай плохой помощник. А пьяный всегда смелый, готов на рожон лезть. Прикажи ему, он родного отца убьет».

Полицаи о чем-то спорили. Вот кого-то ударили, и он покатился по полу. По обрывкам фраз Сипак догадался — полицаи играют в очко. Хриплый басовитый голос напевал:

В полицаях славно жить, Есть что шамать, есть что пить. Есть что шамать, есть что пить, Молодиц всю ночь любить.

Голос то умолкал, то снова начинал гудеть, и от этого однообразного гудения начинало клонить ко сну. Но тут расшумелись картежники. Или не поделили банк, или сжульничал кто-то, и поднялась ошалелая ругань.

Один из игроков бросился убегать из хаты. Вдогонку полетела не то скамейка, не то еще что-то. Зазвенело стекло, — наверно, высадили раму.

Сипак встал, открыл дверь во вторую половину хаты.

— Тихо, вы, арестанты! Нет на вас покоя.

— А мы ничего, Матвей Степанович, мы только проучили одного, чтоб не жулил.

— А где Семка?

— Бугай пошел бобы шелушить.

— Вот ненасытное творенье! Никогда не наестся! Сипак вышел на крыльцо немного освежиться. И тут заметил в вечернем полумраке какую-то процессию, которая приближалась к деревне. Сипак немного встревожился: что за люди и кто им дал право шляться в незаконное время, да еще такой толпой. Однако он сразу успокоился, увидев, что немецкий часовой пропустил колонну. Она медленно двигалась по улице и остановилась возле его хаты. Сипак разглядел, что это были пленные партизаны, человек сорок — пятьдесят. У некоторых из них руки связаны веревками. Человек десять полицаев с автоматами и ручными пулеметами конвоировали пленных.

Один из полицаев, видно старший, подошел к крыльцу:

— Где тут староста?

— Я староста, я, Матвей Степанович Сипак. — Хорошо, если Сипак!

— А что вам нужно?

— Приказ есть от коменданта Вейса. Это он захватил их в плен и приказал в город доставить. Но нельзя на ночь глядя вести их теперь дальше, через лес.

Услыхав о Вейсе, почтительно вытянулся, затем сошел с крыльца.

— Это вы правильно говорите, нельзя! Что от меня требуется?

— Нужно помещение — продержать их под охраной.

— Это трудней. Был у нас амбар, так эти ироды спалили. Разве в школьный сарай? Но в школе немцы.

— А вы идите к коменданту и потребуйте! Скажите, сам Вейс приказал.

Сипак заковылял к коменданту. Из хаты вышли пьяные полицаи, с любопытством смотрели на пленных. Те молчали.

— Довоевались, бандиты? — пьяный полицай лез к пленным, замахивался кулаком.

— А ну, отойди! — сурово предупредили его конвоиры.— Не ты брал, не тебе расправляться.

Вскоре явился комендант с солдатами и старостой. Старший конвоир предъявил документы, подписанные начальником полиции соседнего района. Колонну под усиленным конвоем привели на школьный двор. Из помещения школы высыпали немцы, чтобы поближе посмотреть на пленных. Даже солдат, стоявший возле пулемета на школьном крыльце, и тот сошел вниз.

Старший конвоир подал обычную команду:

— Смирно! Посчитать людей!

Ни староста, ни комендант, пожалуй, никогда не могли вообразить того, что произошло после этой команды. Пленных как вихрь поднял, и они в один миг окружили со всех сторон школу. Немец-пулеметчик сразу был скошен пулей. Несколько гитлеровцев, случайно оставшихся в школе, схватились было за винтовки, однако брошенные в открытые окна гранаты успокоили их. Пьяные полицаи, стоявшие у ворот, бросились куда попало, но меткие пули пленных — и откуда только взялось у них оружие — положили их тут же на улице.

Комендант, растерянный, бледный, силился понять, что происходит. Не. скверный ли сон все это? И совсем непонятным было для него поведение конвоиров: стоят с автоматами и хохочут. Он кинулся к ним с криком:

— Стреляйте, стреляйте скорей! Они же всех перебьют! — показал он на пленных.

Один из конвоиров спокойно ответил:

— А ты не торопись, комендант, мы выстрелим, когда настанет твое время.

А второй приказал:

— Снимай пистолетик, господин офицер. Он тебе теперь без надобности.

Комендант сразу обмяк, и крупные капли пота покатились по бледному лицу. Он наконец все понял.

— Документы!

Дрожащие пальцы скользили по пуговице кармана, доставали бумаги.

— Не те! Документы комендатуры!

— Канцелярия, канцелярия, господин…; партизан…

— Ну, веди в канцелярию!

Сипак, потерявший голос, ссутулился, дрожал как в лихорадке, стараясь спрятаться за спину коменданта. У него мелькнула нелепая мысль, как хорошо было бы стать теперь мышкой, юркнул бы куда-нибудь в дырочку, в щелочку, притаился, а оно бы все прошло, прокатилось. И когда повели коменданта к школе, сжался Сипак в комочек, нагнулся и бочком-бочком шмыгнул было к школьному сараю.

Но чья-то рука, нельзя сказать чтобы почтительно, схватила его за шиворот:

— Непорядок, Матвей Степанович, непорядок. Дела не сдал, а собираешься утекать.

— Скажите, кто вы такие? — с перекошенным от страха лицом спросил Сипак.

— Кто, хочешь знать? Можно сказать: советская власть мы… Та самая власть, которую собирался ты решать.

— Ах боже мой, боже.

— Помолись, помолись, душа собачья!

От гитлеровцев и полицаев в деревне почти никого не осталось, кроме коменданта и Сипака, которых допрашивали теперь партизаны из специальной группы, посланной дядькой Мироном. Хлопцев подобрали из дальних мест, чтобы никто не узнал их, чтобы фашисты не очень потом цеплялись к жителям деревни: напали какие-то незнакомые, ну и все тут.

Из всего гарнизона уцелел только Съемка Бугай. Забравшись в чьи-то гряды, он ловко лущил бобы и спелый мак, до которых был большой охотник. И хоть признавался иногда Съемка, что не очень он догадлив и что в голове у него как в пустом огороде — ни репы, ни морковки, все же, услыхав стрельбу возле школы, оставил бобы и забился в конопли. Там и просидел до поздней ночи. Видел, как повели партизаны коменданта и Сипака. Узнав начальство, чуть не выторкнулся из конопли, чтобы радостно крикнуть:

— И я тут!

Но вовремя спохватился, промолчал, напряженно думал о чем-то, сморщив лоб, заросший со всех сторон густыми волосами. Аж в пот бросило Съемку от тяжелых дум.

— Не иначе, нужно бежать. Дела, видно по всему, плохие.

И Съемка тихонько пополз межою, выбрался на загуменья и побежал без памяти, часто оглядываясь назад, на деревню.

 

13

Утром, на берегу реки, собрался почти весь отряд батьки Мирона. Ждали командира. Но Швед, едва взобравшись на кручу, сообщил, что Мирона, возможно, не будет.

Привели коменданта и Сипака. Далеко внизу бурлила, пенилась река. Стремительные струи глухо плескали, подтачивали берег, расходились пенистым водоворотом. С тяжелым вздохом оползали и исчезали под водой подмытые пласты земли, оставляя после себя пенистые пузыри. Река шумела, яростно рвалась на простор и, вольная, могучая, катилась вперед и вперед среди лесных берегов.

Сипак смотрел как зачарованный на стремительное течение, на пышные дубы на том берегу, на сверкавшие серебром кудрявые облачка над лесом. Как хорошо жить под этими облаками! Ходить, двигаться, вдыхать запах соснового бора. Прислушиваться к зеленому шуму и смотреть, как играет утреннее солнце на живой воде, как целует оно березовый лист, как горит золотом в душистых потеках смолы на высоких соснах.

Жить, только жить!

Эта мысль — все, что осталось от прожитых лет, от пройденных дорог и тропинок.

А совсем рядом звучали, еле доходя до сознания, слова:

— За измену Родине… за страшные преступления перед советским народом… приговаривается к смертной казни!

Последние слова вспыхнули как молния. Сипак встрепенулся, упал на колени:

— Родненькие, пощадите! Режьте шкуру на мне, только не убивайте! Не убивайте, не убивайте меня… Жить, жить! Все, что прикажете, буду делать: ручки лизать, ножки лизать… Только не убивайте.

— Встань, собака! Хоть смерти взгляни в глаза по-человечески! — прозвучал суровый голос Лагутьки.

— Подождите, подождите,— вмешался Дубок. — Чего там ждать? — раздались недовольные голоса.— Дело ясное, приговор вынесен, только и всего.

— Что всего? А разве мы имеем право стрелять этого пса?

— Не имеем, родненький, не имеем, дороженький! — заскулил вдруг Сипак.

— Ну вот, и подсудимый говорит, что не имеем.

— Да брось ты дурака валять.

— Дело не в дураках, а тут нужно разобраться: за какие такие заслуги мы должны на него патроны тратить? Служил он фашистам? Ясное дело, служил. Преданно? Как пес. Был холуем? Был. Жаль тогда на него пулю тратить. Не стоит он пули!

— Не стоит, голубок, родненький, не стоит.

— Вот видите, сам он говорит: не стоит… Фашиста мы расстреляем, так он хоть присягу приносил своему фюреру, а этот, видно, без присяги лизал немцам сапоги.

— Истинную правду говорите, голубок мой родненький! Никакой я присяги не принимал, ей-богу, не принимал.

— Я и говорю! Человек, можно сказать, не оформился еще как следует, а вы… расстрелять… Так не присягал, говоришь?

— Ах, боже мой, не присягал, не принимал присяги…

— Так примешь, гад! — И в голосе Дубка исчезли нотки шутливости.— А ну, вояка, снимай штаны! Скорей, скорей! — скомандовал он коменданту.— Да не жалей, целы будут твои штаны, еще тебя переживут. А ты,— обратился он к Сипаку,— принимай присягу! Целуй, гад, крепко целуй и повторяй вслед за мной…

— Ах, божечка, не могу.

— Что тут делается у вас? Ярмарка, что ли? — послышался суровый и спокойный голос. Партизаны молча расступились перед Мироном, только что приехавшим на челне с того берега.

— Сипак присягу принимает,— раздались голоса. Мирон глянул мельком на гитлеровца, на Сипака, сразу все понял:

— Собаку в омут! Гитлеровца, как приказано, расстрелять!

Дубок начал оправдываться:

— Да, оно, дядька Мирон, не помешает. Услыхав о такой присяге, любой староста на край света сбежит!

— Они и без того на тот свет сбегут. Кончайте дело!

Люди бросились к Сипаку. Он увидел, что пришел его неминуемый конец. Не отваживаясь прыгнуть, спустил ноги с кручи и, держась руками за пучки травы, нерешительно пополз вниз на животе. Пучки травы вырывались с кореньями. Сипак соскользнул по круче и полетел кувырком в омут. Комендант не стал ждать расстрела и, надеясь, видно, как-то спастись, бросился вслед за Сипаком. Хлопцы вскинули винтовки.

— Отставить! — остановил их Мирон.— Оттуда ему не убежать…

Только заколыхались круги на воде, пошли все шире и шире. И вскоре исчезли, расплылись. А река все пенилась, яростно бурлила.

Мирон, улучив минуту, тихо сказал:

— Давайте условимся: никогда не превращайте таких дел в забаву.

Дубок попытался возразить:

— Да ему, дядька Мирон, не подобрать такой кары на свете, чтобы заплатить за все. Его бы резать по кусочкам да собственным мясом кормить, гада,

— Разве мы фашисты?

— Конечно, не фашисты…

— А раз конечно, так о чем же говорить? Врага нужно уничтожать — уничтожайте. Иначе он вас уничтожит. Уничтожайте и не забывайте, что вы люди, советские люди. Фашисты зверствуют от слабости, от неверия в дело, которое начали. Они чувствуют свой конец, свою гибель. А нам нечего бояться. И силы у нас есть, и правда за нами. И каждый из нас знает, за что мы стоим, за что воюем. Никого мы не собирались и не собираемся уничтожать. Мы никогда не собирались и не собираемся отбирать у других землю, добро. Зачем же нам терять равновесие, размениваться на мелкую месть?

— Это правильно, дядька Мирон, но, если этот гад наших людей сжигает живьем, не могу я стерпеть, чтоб не дать ему лишний раз по уху… А разве лютость моя в том, что я к присяге хотел его привести?

— Ну, хватит об этом…

Не торопясь партизаны двинулись от берега реки в глубь леса.

 

14

Когда немцы подошли к городу, для Слимака настало неспокойное время. Уже и вещи погрузил на воз, и кое-что из имущества отдал на хранение надежным людям. Сколько раз выгонял поросенка из хлева, чтоб без поры без времени освежевать его, но суровая хозяйка прогоняла поросенка в хлев, запирала ворота и решительно заявляла:

— Хочешь ехать, поезжай на погибель своей головы. А мне ехать незачем.

— Да пойми ты, начальник я.

— Не страшный ты начальник для немцев, очень ты им нужен.

— Я когда-то кандидатом в партию был… Ведь тебе известно, как немцы к коммунистам относятся. Убивают их…

— Какой ты коммунист? Месяца три, четыре в кандидатах походил, и выгнали… Не великая мне польза была от твоего кандидатства. Только зря надеялась, что тебя в большие начальники выберут. А ты как был олухом, так и остался.

Слимак колебался, втайне соглашался с доводами жены. «И в самом деле, права баба: кому я нужен». Но животный страх охватывал душу Слимака, когда он думал о возможной фашистской расправе. «Очень они станут разбираться, какой из меня кандидат был».

Услыхав артиллерийскую канонаду, набралась страху и жена Слимака, поддалась на уговоры, и они выехали со своим возом на улицу. Доехали почти до самой реки, но на переправу опоздали. Немцы были уже на берегу, напротив взорванного моста.

У Слимака отлегло от сердца: значит, судьба такая, не суждено уехать. Может, оно и лучше. Вернулся он к небольшому домику, где квартировал. С явным удовольствием разгружал воз, таскал ящики, чемоданы, ставил вещи на их прежние места.

Тем временем возле реки снова поднялась стрельба, да такая, что дрожали стены. Сердце Слимака сжалось в болезненный комок, и сам он согнулся, ссутулился, испуганно поглядывая через окно на улицу.

… И вот сидит теперь Слимак и не знает, что делать, за что уцепиться. Сидит и носа не показывает из хаты. Боится. Две недели прошло с тех пор, как появились в городе немцы. До слуха Слимака доходили порой страшные вести: там расстреляли, там повесили… Но если это угнетало его и пугало, то Тамара Патеевна относилась к подобным событиям довольно равнодушно:

— Понапрасну не наказывают. Порядок же должен быть какой-то.— И уже совсем весело добавляла: — Говорят, при немцах торговать можно. Не зевают некоторые, уже магазины открыли. Вот это порядок!

Она делилась своими мыслями, планами: не завести ли ей палатку на рынке, а может, чайную или пивную открыть.

— Делай как знаешь.

Слимак волновался, мучился. И не столько немцев, сколько своих побаивался. Знал, хотя и не наверняка, что кое-кто остался в городе не случайно, а чтобы немцу вредить. Вот узнают о нем, о Слимаке, что он остался в городе, начнут еще вызывать его на какую-нибудь работу. От одной этой мысли пробирал мороз по коже.

Но прошла еще неделя, никто не трогал Слимака. А тут новый приказ выпустили немцы: где бы кто ни служил, состоял ли в партии или нет, не должен бояться, ничего ему за это не будет, только надо обязательно зарегистрироваться и заняться добросовестной работой. А тому, кто не зарегистрируется, будет плохо, его и за бандита могут посчитать, за подпольного коммуниста. А наказание таким самое суровое — смертная казнь, расстрел или виселица.

Даже похудел Слимак. Все решал, как ему быть, как отнестись к новой власти. Регистрация нависла тяжелой угрозой. Советовался с женой. Узнал от нее, кто стал за начальника в городе, кто полицией командует. И когда услыхал, что начальником полиции Клопиков, бывший служащий «Утильсырья»,— «вот хитрая борода, тихоней прикидывался, прибеднялся!» — от сердца немного отлегло. Все же свой человек. Когда-то Слимак оказывал ему кое-какие услуги. Не должен подвести.

Подумал, подумал и, чтобы сразу покончить со всеми своими страхами, пошел в полицию, к самому Клопикову. Тот принял его вежливо, даже сесть пригласил.

— Вот уж не думал, не гадал встретить вас, господин Слимак!

Слимаку будто мед такие слова. Не так все страшно, как ему казалось.

— А я думал, вы уже где-нибудь в Москве или за Москвой. Оказывается, здесь живете, и не слышно вас. Не партизанством ли занялись, господин Слимак, не нарочно ли вас оставили здесь?

— Что вы, что вы, Орест Адамович! — отправляясь в полицию, заранее имя и отчество заучил.— Какой из меня партизан. И на прежней своей службе, когда в милиции орсом заведовал, никогда за наган не брался. Тихий я человек, незаметный. Мне бы день прожить, и слава богу. Закону всегда подчиняюсь. Раз обязан зарегистрироваться, значит, и выполняю.

— Это хорошо, господин Слимак! Похвально даже, скажу. Кто, кто, а вы должны по части закона пример подать: вот был коммунистом и регистрируюсь!

— Кандидатом, Орест Адамович, кандидатом, я коммунистом никогда не был. И в кандидаты когда-то по недоразумению попал. Из кандидатов же, как вам известно, я уже давно вышел… Вот документы имею…

— Что кандидат, что коммунист, один черт. И не вышли вы из кандидатов, а выгнали вас, господин Слимак. Тут разницу надо понимать. Хоть и беспартийный я, но это дело во как понимаю, очень даже просто,— и Клопиков так строго глянул на Слимака, что у того дух заняло, даже со стула поднялся, побледнел.— Сидите, сидите! Как-никак мы немного знакомы, опять же, можно сказать, бывшие сослуживцы. Ну, я маленьким человечком был, а вы такую должность занимали когда-то в милиции.

— Что вы, какой из меня начальник был? Я только милицейскими огородами заведовал…

— Ну, не говорите. Известно, начальник, при полной форме… С наганом, можно сказать…

— Боже мой, когда это было! Сколько лет прошло с тех пор… Сколько служб я поменял. И в военторге был, прогнали… На нефтебазе был, уволили… Два года, как работаю в кустарно-промысловой кооперации. Агентом по сбыту, как вам известно.

— Помню, помню. Не очень любили вас за излишнюю жадность к копейке… к чужой… Удивлялся, как это удавалось вам выкручиваться после кое-каких дел. Помните растрату на нефтебазе? Молодчина, однако… Потому у меня и расположение к вам. Иначе бы я вас… очень даже просто…

Клопиков не досказал своей мысли, позвонил телефон, и начальник полиции, что-то выслушав, приказал в трубку:

— В одиночку его сажай!

Клопиков помолчал минуту, разглядывая Слимака, у которого заметно дрожали колени.

— Дети у вас есть?

— Грешен, грешен. Четверо, можно сказать, бог привел. Да и пятым можно будет скоро похвалиться.

— Это хорошо.

А почему хорошо, Клопиков не сказал. Только, задумавшись немного, спросил серьезно:

— Что же мы с вами делать будем?

— Я уже и не знаю, ей-богу, не знаю, Орест Адамович! Это как вам угодно будет.

— Я на вашем месте пошел бы к нам в полицию. Служба хорошая. Доверие от немцев. Опыт у вас есть, мне бы помогли по некоторым вопросам.

— Что вы, что вы! Они сразу убьют меня, наши люди…

— Так уж и убьют. Не убивают же вот меня.

— Это дело другое, господин начальник.— Слимак перешел на официальный тон.— Я сразу бы стал, ну, как бы вам сказать, предателем.

— А я кто такой, по-вашему? — не совсем уже ласково переспросил Клопиков.

— У вас другое дело, господин начальник. Вы с советской властью были как бы в неладах. У вас как бы расхождения были с нею в политике. Вы по закону против нее выступаете. Вы имеете право на это, ведь она не совсем признавала вас и делала вам только один вред. А я… у меня совсем другое дело… Увидят такую мою службу и убьют. Не посмотрят ни на годы мои, ни на деток моих.

— Что могут убить, это верно. Правильно говорите, убьют — и никакой музыки! Но вы должны мне помочь в некоторых серьезных делах, никто и знать не будет.

— Помочь я всегда помогу… Почему не помочь? Клопиков вооружился своей книжечкой-счетом. Все записывал, кто выехал из города и куда, что слышно о том или ином человеке. Кто остался в городе и в районе. Где, по мнению Слимака, собираются те, которые не поехали. Много было разных вопросов, и Клопиков все слюнявил и слюнявил огрызок карандаша, старательно заполняя страницы своей книжки. На некоторых фамилиях останавливался, перечитывал, предупреждал:

— Вы должны мне все как на исповеди рассказывать. Чтобы никакой утайки не было. Знаете, что за это бывает?

— Знаю… почему не знать! Но верьте мне, от чистого сердца говорю вам: разве я все знаю, они при мне не обо всем говорили.

— Хорошо! Верю! Даже вижу, что никакой крутни в ваших словах нет. А теперь можете идти к своим детям. Если будет какая надобность, позовем. Конечно, позовем.

— Всегда буду рад услужить вам!

— Старайтесь доказать чем-нибудь свои слова.

С облегчением вздохнул Слимак, покинув кабинет начальника полиции. Он шел по улице, оглядываясь по сторонам, боясь встретить кого-нибудь из близких знакомых. По улице, громко покрикивая на прохожих, несколько автоматчиков провели группу людей.

Слимак опустил глаза и шел, стараясь не дотрагиваться ногами до земли, готовый превратиться в незаметную точку, в собственную тень.

Жена, которую ничто и никогда особенно не волновало, встретила его спокойным вопросом:

— Ну как? Сходил?

— Сходил.

И конечно, все выведала, расспросила. И сказала в заключение:

— Ты это должен понимать, великое тебе уважение оказывают. Некоторых давно расстреляли. А ты теперь отблагодарить должен. Может, наконец за ум возьмешься! Может, время твое пришло, чтоб действительно каким-нибудь начальником стать…

— Не говори мне про начальство.

— Блоха ты! Счастья своего не хочешь взять в собственные руки. Его в полицию приглашают, а он еще фанаберию разводит.

— Не фанаберию, пойми ты. Боюсь я… И за себя боюсь, и за тебя. Вот почитай.

Он дал жене номер газеты, которую получил от Клопикова.

— Вот почитай, почитай этот «Новый путь»! Кому, может, это и новый путь, а кому… этот путь боком выходит. Вот читай! — взволнованный Слимак тыкал пальцем в газетную страницу. И они вместе читали:

«Очередное злодейство бандитов. На этих днях на посту своей службы трагически погиб староста села… уважаемый господин Сипак Матвей Степанович. Покойник был добросовестным борцом за новый порядок. Он бесстрашно боролся за новый путь, который открыл и подарил нам величайший провидец в лице великого фюрера. Вместе со старостой смертью храбрых погибли: комендант села, чины местной полиции и солдаты германской армии, а всего двадцать восемь героев…»

— Вот видишь?

— Ну и черт их возьми! Подумаешь, убили! Нужно было кому-то — вот и убили.

— Они везде достанут, если захотят.

— Трус ты. Всего боишься. И немцев боишься, и полиция тебе страшна… И тех боишься, кто полиции головы откручивает. Трус, и зачем я только голову свою связала с таким недотепой?

И долго еще в хате Слимака шла нудная дискуссия между хозяином и достойной его женой.

 

15

Когда Вера узнала во время очередной встречи с Надей, что та имеет какое-то отношение к событиям, происходящим в лесах и на дорогах, она бросилась подруге на шею, горячо ее целовала и чуть не расплакалась:

— Надечка! Вот настоящая жизнь, настоящие люди…

И, задумавшись на минуту, начала так горячо и настойчиво упрашивать Надю помочь ей избавиться от проклятой жизни, вырваться из паучьего гнезда, что Надя вспомнила скупые слова Мирона:

«С этой девушкой стоит иметь связь. Она из хорошей семьи… Но советую тебе, конечно: делай все оченъ осторожно, ведь она в самом логове зверя. Давай ей кое-какие поручения, да посоветуй остерегаться Коха, он куда более хитрый и опасный человек, чем комендант».

А Вера все просила:

— Я готова пойти куда глаза глядят. А куда пойдешь, если я никого не знаю ни в городе, ни в районе. И что мне с мамой делать? Я не могу ее бросить. Прошу тебя, очень прошу: выведи ты нас из города куда-нибудь в глухую деревню. К партизанам. Я готова все делать, что прикажут, лишь бы не оставаться здесь! Надечка, дорогая, сделай так, чтоб не мучиться больше.

Надя слушала, присматривалась к Вере, такой, казалось, маленькой, беспомощной. И в голосе ее было что-то детское. Она прижималась к Наде и, заглядывая ей в глаза, все просила:

— Родненькая моя, не оставляй меня немцам на издевательство!

Надя осторожно отстранила ее.

— Зашла я к тебе, потому что считаю тебя советским человеком. Ты в партизаны хочешь? Это хорошо. Успеешь и в партизаны попасть. Помогу, обещаю это. Но партизан не обязательно тот, кто ходит по лесу, по деревням, числится в отряде. Можно быть партизаном и тут.

— Как это тут? В городе? — с искренним удивлением спросила Вера.

— Да, в городе. Даже в комендатуре.

— Ну что ты говоришь, Надя? Ты просто смеешься надо мной, издеваешься над моим горем.

— Видишь, Вера,— и лицо девушки стало суровым, серьезным,— не такое время, чтобы шуточки шутить. И чтоб ты не сомневалась и не удивлялась, я тебе скажу все искренне и просто. Мы хотим, чтобы ты помогала нам. Понимаешь? Не просто помогала, а помогала, работая в немецкой комендатуре.

— Надечка, родненькая, да я всегда готова! Если бы мне что-нибудь в руки, я уничтожила бы их всех. Хочешь, я сожгу комендатуру хоть завтра.

— Нет, этого как раз пока что и не нужно. И убивать тебе тоже никого не нужно. Нам другая нужна помощь. Мы должны знать обо всем. Нам нужны пропуска, нужно знать об их планах. Многое нужно. Иногда я буду встречаться с тобой. Скажи откровенно, от всего сердца: можешь ты взяться за это дело?

Вера поднялась с кровати, на которой они сидели. Повернулась к Наде, взяла ее руки, крепко пожала.

— Согласна, Надя! Сделаю все, что прикажешь… что прикажете…— поправилась она.

— Ну вот и хорошо, что договорились.

— Я только хочу спросить об одном. Волнует меня это, беспокоит. Могу ли я матери сказать что-нибудь, ведь она так ненавидит мою работу.

— Видишь, Вера, мать твоя — советский человек. Она должна знать, что ты остаешься тем же человеком, каким была и до войны. Но говорить ей обо всем не нужно. Скажи только, что ты помогаешь партизанам… Ей легче будет жить. Иначе она через свою ненависть к немцам может нажить себе неприятность. И ты, понятно. И не только себе…

Уже смеркалось, и Надя стала прощаться, когда в дверь сильно постучали. Вера бросилась к порогу, спросила, кто там.

— Это Любка, ты знаешь ее! — шепотом ответила Вера на молчаливый вопрос Нади.

— С нею я не хотела бы встречаться у тебя на квартире. Лучше пережду в другой комнате.

Вера впустила Надю в боковую комнатку, сама открыла дверь. В хату как вихрь ворвалась девушка.

.— И что за моду взяла запираться, — затараторила она.— Никто тебя не украдет. Ну, зажигай свет. А я думаю, дай забегу. Перед кем же мне похвалиться своими новостями, как не перед тобой?

При тусклом свете лампы Любка вертелась как одержимая перед зеркалом. Наконец, напевая какую-то песенку, вдруг закружилась по комнатке в быстром вальсе. И так же внезапно спохватилась и с самым серьезным видом спросила:

— Ну, как по-твоему? Про платье я спрашиваю. Он сказал, что оно из самого Парижа. Понимаешь, Па-а-ри-жа! Так и сказал.

— Кто сказал?

— Ах, она и не знает. Ну кто может быть, если не Кох? Самый настоящий Кох! Для кого он, может быть, и страшный. Он всеми жандармами командует, в самом гестапо работает. А для меня он только Кох… Ах, Кох, мой Кох, мой любимый мальчик!

И уже совсем доверительно:

— Он так меня любит, так любит! Ну просто на руках носит.

— А ты его?

— Я? И что у тебя за вопрос? Конечно, тоже люблю… Он такой услужливый человек! И… красивый… И, знаешь, с такими деликатными заграничными манерами. В духах, одеколоне разбирается, как никто другой. Он мне говорит, что скоро ему за службу имение дадут, уже присмотрел один бывший совхоз. Говорит, что и меня туда возьмет. Будем там гулянки устраивать, вечеринки. На машине будем ездить. Я тебя приглашу тогда к нам.

— Как это «к нам»? У него же, я слыхала, жена есть, дети.

— Ну и что из того! Он мне сказал, что она старше его и такая некрасивая и противная, что он ее не любит.

— Любит не любит, но она жена его.

— А какое мне дело до этого? Он говорит, что развод возьмет. Он обещал мне из Парижа чулки выписать, ведь эти, — тут Любка брезгливо провела пальцами по чулку,— эти немецкой работы. Сам Кох сказал, что французские куда красивее и прочнее.

— Возможно…— согласилась Вера и спросила девушку о матери.

— А что ей делается? Живет в своей больнице. Мать, как и все старые, что ей нужно особенного? Она отжила свое… И света не видела за свою службу, да и где там увидишь возле больных. Мне так опротивела больница, тоска одна! Я хочу быть на виду у всех: вот она Любка, вот девчонка, которая может любому голову закружить! Кому захочет, тому и закружит! Ой, заговорилась я с тобой. Он меня сколько минут уже ждет! Условились в кино пойти. Понимаешь, заграничные картины будем смотреть! Ну, прощай… И что я тебе скажу, ты этого Вейса в руки бери, по-настоящему его бери! Слыхала, что очень ты недотрога, сам Вейс обижается на твой характер. Подумаешь, какая принцесса нашлась! С таким характером далеко не уедешь. Я на твоем месте взяла бы его в такую работу! Каждый день отдавала бы новый приказ ему. Ничего, никуда не делся бы, все выполнил бы, все достал, чего только моя душа пожелала! Он же комендант, он все может. Ну, прощай, миленькая, тороплюсь, ой как я тороплюсь! До свидания! — и вихрем вырвалась из дома.

— Слыхала? — спросила Вера, выпуская из боковушки Надю.

— Слыхала. Совсем с ума сошла девка, всякий стыд потеряла. Сломит голову, и скоро сломит. Кое-что выпытывай и у нее… Она многое может и не знать, но порой и то, что знает, нам пригодится.

Вера попробовала оставить Надю ночевать у себя,— в такое позднее время та могла и на патруль нарваться.

— Нет, этого я не боюсь, да мне и близко тут к знакомым.

Девушки простились, и Надя быстро исчезла за углом улицы.

 

16

Клопиков после ужина играл в шашки со старым другом, тюремным надзирателем.

Тут и явился с неожиданным рапортом Бугай:

— Разрешите доложить, господин начальник!

— Завтра доложишь, если что там по службе. Нашел время докладывать! — недовольно пробормотал начальник полиции, искоса поглядывая на вражескую пешку, которая давно метила в дамки.

Заметив, что Бугай нерешительно переступает с ноги на ногу, спросил:

— Может, пакет доставил, давай сюда!

— Никакого пакета нет…— Так чего ты?

— И Сипака нет.

— О чем ты это?

— И коменданта нашего нет. — Что ты мелешь?

— И немецких солдат нет.

— Вот язык у человека! Чего там у тебя нет?

— И полиции нет.

— Вот олух, прости господи!

— Утек я, господин начальник.

— Что, что?

— Утек, говорю… Слава богу, утек.

— Видел ты его, героя? — отвернулся от шашек Клопиков. И, уже злясь — помешал, идиот, обдумать контратаку,— Клопиков приподнялся с мягкого кресла.— Кто тебе разрешил убегать, дубовая твоя голова? Я посылаю подмогу верному человеку, а он на тебе, наутек… Да я из тебя, арестант ты этакий, последние твои мозги вытрясу!

— Гы-гы…— ухмыльнулся Бугай.

— Ну вот и поговори ты с ним по-человечески! Бугай, как есть бугай! Не голова, а решето. По какому праву от Сипака убежал, спрашиваю тебя?

— Так ведь Сипака нет.

— Как это нет?

— И коменданта нет.

— Опять за свое! Вот дал бог человеку телячью голову. Ростом зверь, а ума с комариный кукиш, очень даже просто… Не набрался ли ты самогону где, что за хорошее слово никак не уцепишься?

— Не пил, ей-богу, не пил, одни только бобы ел… Хлопцы не дали, сами пили, их и побили.

— Что, что ты сказал?

— Партизаны их всех побили. И немцев тоже. И коменданта… И Сипака… Всех, всех, как бобы, вылущили. А я убежал, ей-богу, убежал.

Новость так поразила Клопикова, что он, опустившись в кресло, забыл и о вражеской пешке и о своем партнере. Вперив взгляд в какую-то точку на стене, проговорил, ни к кому не обращаясь:

— Такой человек! Такой человек! Это только подумать! Сколько съедено с ним и выпито в прежнее время! Не человек, а дуб, орел. С этим человеком такие дела мы делали, такие штучки выкидывали, вся губерния гремела. Боже мой, боже, вспомяни его, упокой его душу!

Клопиков начал торопливо одеваться. Нужно было как можно быстрей доложить начальству о случившемся.

Вейс сидел в своем кабинете, просматривая газеты. Время от времени морщился, злобно плевал и вслух высказывал свои мысли:

— Черт знает что пишут. «Освоение завоеванных территорий идет нормальным порядком. Благодарное население на специальных собраниях принимает приветственные телеграммы фюреру, выражает искреннюю готовность помочь всеми своими силами германской армии в строительстве новой Европы…» И как рука у кого-то поднимается писать такую несусветную чепуху! «Благодарное»… За одну неделю двух эшелонов как не бывало, лежат вверх колесами, прибрать их, сбросить куда-нибудь от людских глаз нет никакой возможности. «Благодарное»!… Испытал бы этот писака на собственной спине такую благодарность!

Перебирая газеты, журналы, он вдруг застыл, всматриваясь в невиданную им прежде газету. Это была совсем малюсенькая газета, каких-нибудь две странички. Как она могла попасть сюда, откуда, кто ее издатели? Если бы разорвалась в кабинете бомба, граната, Вейс не был бы так поражен, как при виде этой газеты. С помощью солдата-переводчика, дежурившего по ночам, Вейс узнал и название газеты и кто ее издатели. Газета «Родина» была органом партизанского отряда и подпольного райкома коммунистов района, в котором Вейс нес свою ответственную и беспокойную службу. Она призывала не верить гитлеровцам, комендантам и немецким прихвостням.

— Читай, читай скорей! — подгонял Вейс солдата.

— Я не могу читать, господин комендант, тут и про вас.

— Читай, приказываю!

— «Пусть не думают фашистские псы…» Тут нельзя читать, тут очень невежливо,— взмолился солдат.

— Ты что? Разговаривать со мной?

— «Все эти вейсы и коки запугивают наш народ зверскими убийствами ни в чем не повинных людей. Мы на каждое убийство советского человека ответим так, что фашистским извергам наше небо покажется с овчинку. А что мы не бросаем слова на ветер, в этом они хорошо убедились сами. А если не убедились еще, мы обещаем им помочь в этом деле. Убедятся не только они, но и их главный сумасшедший Адольф Гитлер…»

— Молчать! Встать! Как ты осмелился, негодяй! Солдат стоял и трепетал, боясь глянуть в синие льдинки-глаза. Но Вейс уже успокоился, тихо скомандовал солдату:

— Садись! О чем они пишут еще?

— Пишут своим, чтобы не верили немецкой… немецкой…— солдат явно смутился.

— Ну?

— Тут написано — брехне…

— В чем же наша немецкая брехня?

— Что мы будто хвалимся завоевать через несколько недель всю Россию, что мы на днях заберем Москву, что мы разгромили основные силы советских войск…

— Что еще?

— Все, господин штурмфюрер.

— Хо!… — выдавил из себя Вейс. И ему и солдату трудно было понять это «хо». Вейс помолчал с минуту, потом вдруг рассмеялся, сначала тихо, потом громче, громче. Смеялся и спрашивал себя и тут же отвечал: — Хо… Брехня? А где теперь Киев? Смоленск? Наши армии входят в Крым! Мы закупорили пять миллионов в Ленинградском котле! Перед нами ворота Москвы! Кто сказал «брехня»?!

— Они, господин штурмфюрер! — почтительно встал солдат и взглядом показал на газету.

— Я не тебя спрашиваю. Садись… Великий бог дал силу немецкому народу. Он доволен немецким народом. Брехня? Дай нам боже всегда такую брехню.

В эту минуту и появился с докладом Клопиков, который окончательно испортил настроение своему начальнику. По расстроенному лицу Клопикова Вейс понял, что утешительного он скажет мало, и, как обычно, спросил:

— Опять эшелон?

— Нет, бог миловал на сегодняшний день. Но, простите меня, снова эти, извините, партизаны наделали нам хлопот. Убиты комендант, солдаты, староста Сипак и полицаи… Все убиты.

— Кем убиты?

— Не иначе — партизанами, господин комендант.

— Вы так думаете?

— Да, я так думаю, господин комендант.

— А что думают они? Партизаны? Что они думают обо всех этих делах? Что они думают о вас, господин начальник полиции?

Вопрос застал Клопикова врасплох. Он напряженно думал, как бы ловчей ответить начальнику, тер вспотевший лоб, комкал шапку в руках. Наконец нерешительно проговорил:

— Я думаю…

— Они, они что думают?

— Думаю, скверные мысли у них обо мне…

— Не скверные. Хорошие мысли у них. Такого бы начальника полиции, думают они, всегда б иметь.

— Они не любят меня, они сжили бы меня со свету, если бы могли. Вот почитайте, осмелюсь попросить! — И он вытащил листок из кармана, сам стал читать, икая, спотыкаясь на каждом слове: — «… Если не удавишься, собака…— это, извините, обо мне,— то нам придется опоганить свои руки о твою холуйскую шкуру…— это про мою, извините, шкуру! — Для тебя припасена, гадина, хорошая петля…»

Клопиков разволновался, даже всхлипнул:

— Это за мое старание. За мои заботы о немецкой нации. Петлю! За обиды от вас. Сколько ни стараюсь, сколько врагов ваших уничтожил, а ласки нет мне, нет… Все насмешки одни, попреки…

Совсем размяк Клопиков. Глаза слезились, вытянутое острое личико судорожно подергивалось. Он сопел, рука то и дело подносила платочек к носу, ко рту.

Вейс не любил сантиментов. Он брезгливо поморщился, встал, прошелся по комнате.

— Я приказываю прекратить хныканье. Мы солдаты. Должны думать, как уничтожить врага. Вы узнали наконец, где находятся партизаны и сколько их?

Клопиков старательно вытер лицо и уже смотрел на Вейса тем выжидательным и ласковым взглядом, которым глядят на хозяина хорошие дрессированные собаки.

— Как перед богом скажу, господин комендант, точно не знаю… Ей-богу, не знаю. Не мне брехать.

«Брехня»,— промелькнуло в голове у коменданта назойливое слово.

— А вы расспрашивали, разведывали? Есть у вас люди, которые могли бы узнать обо всем, пролезть куда нужно, наконец… пробраться к партизанам? Мы бы отблагодарили как следует, заплатили хорошие деньги.

— Есть у меня человечек один на примете. Держу его про запас,— а может, и пригодится. Почти коммунист он… в милиции когда-то служил.

— Хо! Коммунист? Почему же вы мне раньше не сказали об этом?

— Да он недавно появился. Сам пришел в полицию. Правда, в партии, как выявилось, он никогда не был, только хвалился своим кандидатством. Да и со службы его прогнали не то за разложение, не то за растрату — работал он по хозяйственной части. Ну, говорил мне, что потерпел' за правду. Когда-то и мне помогал в тяжелые времена. Видно, кое-что должен знать и с людьми знаком.

— Чудесно! Мы сейчас с вами и займемся им! — И Вейс даже руки потер от удовольствия. В мыслях мелькнуло: «Хоть раз да поддену самонадеянного Коха, которому перепадают все похвалы от начальства». Зазнался, с ним, комендантом, не всегда считается.

Спустя полчаса Клопиков доставил к нему Слимака. Тот стоял бледный, напуганный, зуб на зуб не попадал.

— Коммунист? Из милиции? — резко спросил его комендант.

— Ой нет, простите! Какой из меня коммунист? Когда-то, правда, в милиции служил… Но ушел оттуда, бросил службу…

— Выгнали?

— Да, да, уволили меня…

— Дети есть?

— Есть, господин комендант, есть!

— Вы знаете, что мы должны сделать с вами? Вы подлежите немедленному расстрелу, как враг германской империи.

— Да я ни душой, ни телом не виноват.

— Довольно сказки рассказывать! Ближе к делу. Даем вам задание: за одну неделю точно разведать, где находятся партизаны, сколько их, какое у них вооружение. Все, все разведать и доложить. Если нужно — сделаться партизаном!

— Боже мой! Как я это сделаю?

— Вы должны помнить: не выполните задания,— детей своих вам больше не видеть… и жены не будет. В этом можете быть уверены. И самому… плохо будет. Готовы?

— Готов, господин комендант! — аж подскочил на скамейке Слимак, не чувствуя, на каком свете он находится, на том или на этом.

Он торопливо семенил за Клопиковым и уже хотел попрощаться с ним, но тот приказал:

— В тюрьму пойдем!

— Господи, зачем же тюрьма?

— Эх, вы! Гляжу я на вас и удивляюсь… Вы… Да что «вы», «вы»… Дурак ты, чистый дурак, очень даже просто! Ни рыба ни мясо. Если пошел уже на светлый наш путь, так нечего оглядываться. А в тюрьму тебя заведу, чтобы немного украсить на дорогу, лицо твое в порядок привести. Чтобы каждый, глянувши на тебя, подумал: вот человека до чего довели, мученик, от немцев претерпел. Тут тебе и веры больше. Понял?

— Ах, боже мой, боже! — только и выдавил из себя Слимак, чувствуя, как холодеют пятки.

Вскоре Бугай, верный помощник Клопикова, слушал, его приказ:

— Возьми в работу этого человека, но слегка, Бугай, слегка, однако без фальши. Гляди только, мозгов не повреди, голова человеку нужна, чтоб думать.

Вскоре за дощатой перегородкой поднялся такой вопль, что Клопиков счел нужным вмешаться:

— Ты не очень уж, Бугай, не больно старайся!

Прихрамывая, нащупывая одной рукой дверь, а другой держась за разбитую щеку и распухший нос, боком выполз Слимак.

— Ну вот, теперь все в порядке: образ как образ! Ну, желаю удачи!

 

17

Мягкий, глубокий снег запорошил дорогу, будто где-то вверху прорвались огромные мешки с пухом и не дождешься, когда он высыплется весь. Вдоль дороги, по целине медленно двигался одинокий путник. Идти по дороге было боязно, мало ли разных людей слоняется теперь по ночам, не очень-то приятно встретиться с ними. На дороге скорей заметит тебя злой глаз. Удобней идти целиной, скрываясь за пушистыми от снега кустами, за кудрявыми елками. Слимак шел осторожно, временами останавливался, прислушивался.

Снег уже не падал, не кружился тихо и ласково, а целыми пригоршнями бил в лицо, забирался под полы старенького пальто, стремился залететь за воротник. Слимак ежился, вбирал голову в плечи, то ли чтоб сохранить тепло, то ли от страха перед глухой дорогой, перед лесом, перед снежной бурей. Ветер, крепчавший с каждой минутой, принес откуда-то издалека волчий вой. Слимак вздрогнул, остановился. Слышно было, как грозно гудят сосны и шуршит сухая снежная крупа по широким веткам елок, стелется поземкой средь сухого папоротника и вереска. Слимак чувствовал, как поднимается шапка-ушанка на голове, а сердце чуть не выскакивает из-под дырявой одежки. Волчий вой поднялся с новой силой и сразу в нескольких местах.

«Обратно! Скорее обратно! Бежать изо всех сил!»

И стоял замерев, боясь пошевелиться, боясь вздохнуть полной грудью. Слух был напряжен так, что Слимаку казалось, будто он слышит, как сталкивается снежинка со снежинкой, как трутся друг о друга еловые лапы. И вдруг он обмяк от неожиданной радости и до того ослабел, что прислонился к сосне. Недалеко, за поворотом дороги, послышались голоса.

Но что это за люди? И где тот человек, который мог бы посочувствовать ему, назвать своим близким?

Опомнившись после первой радости, Слимак забился в колючий густой молодой ельник, притаился, насторожился, не спуская взгляда с белой от снега дороги. Снова послышался говор, на этот раз ближе. Вот уже видно, как два человека с автоматами вышли из-за поворота, осмотрелись, постояли. Один из них пошел обратно, и Слимак услышал его приглушенный ветром голос:

— Мо-о-жно!

Что можно, Слимак не понял, но скоро увидел целую группу людей, вышедших из-за поворота. Их было немного, человек двенадцать, пятнадцать — некогда было считать Слимаку. Он силился вслушаться в голоса, в отдельные слова, всмотреться в лица, попадавшие временами в полоски скупого лунного света, который пробивался сквозь вершины деревьев. Но света было так мало, дорогу прикрывала снежная заметь, да и месяц прятался поминутно, ныряя в быстрые-быстрые тучки.

Слимак разглядел только, что люди тащили за собой несколько санок, и, видимо, с тяжелым грузом, так как тянули их по два, по три человека. Люди, должно быть, очень устали. Кто-то из них скомандовал:

— Подтянитесь, братцы, подтянитесь! Осталось уже недалеко, там и отдохнем!

«Не иначе партизаны!» — мелькнула мысль, и Слимак решил было выбраться из еловых зарослей, подойти к ним — не с волками же коротать ему ночь в лесу. Подумал — и от одной мысли о встрече с этими людьми вспотел. Что он скажет им? Как в глаза глянет? Сохрани боже, если среди них найдутся знакомые. А это может быть. И сколько ни готовил себя Слимак перед отправкой в дорогу, сколько ни готовили его там, в комендатуре и в тюрьме, у него не было еще точного плана, как выполнит он поручение, с чего начнет. Одно он твердо решил: надо пройти по лесным деревням. Они где-то тут, в лесах, партизаны.

Пока он думал и колебался, стихли голоса на дороге, люди исчезли за снежной заметью, и следы их занесло. Выбиваясь из сил, Слимак поковылял дальше, закрывая лицо от ветра и колючего снега.

Если бы он пошел обратно за отрядом, то, возможно, услышал бы, как тот человек, который скомандовал: «Подтянитесь, подтянитесь!» — почти шепотом проговорил: «Смотрите, братцы, в город кучею не являйтесь. По одному. Так будет лучше. А если спросят, где был, ответ для всех ясный: «Ну-у… болел, ну-у… боялся… в отпуске был, прожил у свояков…»

— Это ты правильно, Константин Сергеевич, как-нибудь подкатимся под самый что ни на есть семафор!

— Не как-нибудь, а как было условлено: незаметно, неприметно…

—. Ясно, Константин Сергеевич, постараемся…

— Хорошо. Тогда расходитесь! Груз до поры до времени перепрячьте у надежных людей. Желаю удачи.

И люди разбрелись по дорогам, по глухим лесным стежкам.

 

18

Астап тоже видел отряд в лесу и тоже проследил некоторое время за незнакомцами. Видел, как разделились они на группы. Подойти к ним, спросить — не посмел, мало ли какие люди шатаются теперь по лесу, не каждого и зацепишь. А зацепишь — может случиться, что беды не оберешься. Он слыхал и голоса. И один из них показался ему таким знакомым, таким близким, что он даже шапку снял и почесал затылок. Велик был соблазн выйти из своего тайника, подойти и сказать: «Здорово, братка, рад тебя видеть! Откуда и как?» Да вовремя спохватился: а может, померещилось? Да и легко ли узнать голос в такую завируху, когда смотри ты, как дует, всю дорогу заносит.

Увидясь с Мироном и доложив ему, что просьбу его выполнил, детей навестил, что они живы и здоровы и что никакой опасности для них нет, он поделился с ним мыслями о людях, которых видел в полночь. Вспомнил про голос, показавшийся знакомым.

— Ну, знаешь, вылитый он. Я же его, этого человека, и не видя, по одному голосу узнай.

Мирон подумал минуту.

— Нет, не может быть. Не может быть. Сколько времени прошло! Да и по какой причине быть ему здесь? Это тебе просто почудилось.

— Все может быть… Поживем — увидим.

 

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

 

1

У Ганса Коха двойной праздник. Он только что получил новое назначение. Это событие совпало с днем именин главного шефа эсэсовских войск, самого Гиммлера. Должность комиссара гестапо давно была его тайной мечтой.

Как новый комиссар гестапо, а также по случаю именин шефа, он, вместе со всеми другими офицерами гестапо, получил традиционный подарок — книгу о Чингисхане, о великом монгольском завоевателе мира. Ганс не очень был силен в грамоте и не очень уважал книги. Они до добра не доводят, в них всегда скрыты какие-нибудь мысли, нередко опасные для его славной Германии.

Но книга прислана с указанием: для обязательного прочтения. Что ж, можно и прочитать, если приказывают. Вначале она показалась ему неинтересной. Он не имел никакой охоты заниматься седой стариной, историей каких-то монголов, их походами и завоеваниями. Но, начав читать книгу по обязанности, он увлекся ею, и каждая новая страница казалась все более интересной. Он уже несколько раз подумал: «Этот монгол был, однако, не дурак, он знал, как всколыхнуть мир».

И до его сознания дошел наконец смысл присылки книги. Его, Ганса Коха, как и тысячи других гансов, приучали к крови, им прививали жажду крови, чужой крови. Конечно, они, гансы, имели кое-какие успехи, и немалые, и без учебы у Чингисхана. Но тем не менее это было символическое напоминание о долге, о службе. Наконец, просто интересно узнать, как делались такие дела когда-то, в старину, в давно забытые времена. Несомненно, кое-что устарело в Чингисхане. Разве можно, например, переломать теперь хребты всем врагам, как ломали когда-то монголы своим пленным? Завоеватель мира приказывал своим подчиненным сгонять со своих лиц улыбку на чужой земле. Может, и правильно он делал, но все это сильно устарело для нашего времени.

Фюрер любит улыбаться, особенно перед детьми. Вот его фото в газетах, журналах, на почтовых открытках, в художественных альбомах. Улыбки, улыбки, улыбки.

Ганс перелистывает очередные инструкции, приказы. Они далеки от улыбок. Они не для газет, не для журналов и альбомов.

«… Имея в виду жестокие бои, происходящие на фронте, приказываю позаботиться о донорах для офицерского корпуса армии. В качестве доноров можно брать и детей, как наиболее здоровый элемент населения. Чтобы не вызывать особых эксцессов, широко использовать беспризорных детей и воспитанников детских домов.

… Как выяснилось, некоторые зондерфюреры проявили исключительную беззаботность и бесхозяйственность при проведении экзекуций, нарушив правила о подробном осмотре подлежащих экзекуции для учета ценных зубных протезов. Приказываю в дальнейшем: лиц, имеющих такие протезы или коронки, выделять в отдельные группы и экзекуцию над ними проводить отдельно, чтобы облегчить работу по учету и сбору ценностей…

… Организовать сбор и аккуратное хранение одежды всех подлежащих экзекуции.

При наказании партизан, саботажников и особенно руководителей-коммунистов и их семей экзекуции подвергать всех детей, независимо от их возраста…

… Всех неработоспособных и ослабевших из рабочих лагерей, независимо от их политических взглядов, направлять специальными командами в местные СД, которые имеют на этот счет надлежащие указания…

… С инфекционными больными, а также с психическими больными и с иждивенцами инвалидных домов поступать так же, как с неработоспособными и ослабевшими из рабочих лагерей…»

Язык приказов, инструкций сухой, точный. Тут никакой романтики, никакой улыбки. Убивать так убивать. Дело простое и ясное. Но Ганс Кох не против того, чтобы прикрыть улыбкой свои подлинные намерения, чтобы чуточку порисоваться перед этими людьми, скрыть от них свои тайные мысли, планы. И не только перед этими людьми. Ему не совсем нравились и некоторые господа офицеры немецкой армии. Вейс был, по его мнению, недалекий человек, самодовольный, самонадеянный, избалованный сравнительно независимым положением своей богатой семьи, своими связями с некоторыми аристократическими фамилиями.

Он, господин Вейс, еще не избавился от некоторых своих обычаев и традиций. Вообразил себя влюбленным в молоденькую девушку и ходит теперь вокруг нее, как древний рыцарь, вернее, как индюк весной. А во всем остальном положился на начальника полиции, простого, грубого мужика. Начальник полиции, конечно, беспощаден, но у него лакейский ум, без блеска, без выдумки, без нужной инициативы. А Вера действительно красивая, есть чем увлечься, есть о чем вздыхать.

Конечно, и Любка не последняя из девушек. Кипучее существо, ни одной минуты не может посидеть спокойно на стуле, всегда носится по комнате, бурливая, суетливая, неугомонная. Ну прямо сумасшедшее солнце в юбке. Это солнце попытался приручить Ганс Кох. Он решился даже сказать ей, что будет очень хорошо, если она узнает, кто и где печатает газету, доставившую ему столько хлопот.

Но какие глаза сделала в ответ дурашливая девчонка, как заговорила с ним, с Гансом Кохом, командиром жандармского взвода!

— Вы не должны забывать, с кем говорите! Наши девушки не бывают предательницами!

Она механически повторяла чьи-то слова, У нее никогда не было своих мыслей.

— Нет, нет, мой милый Ганс! Если бы я даже знала, кто и что делает там, я не смогла бы предать их. Это нельзя. Понимаете? Нельзя. Тот, кто предает,— последний человек.

— Ого! — удивился Ганс— А я прикажу вас расстрелять, если вы не скажете об этих людях.

— Расстрелять? — Любка рассмеялась так, что Гансу стало неловко.

А она говорила уже спокойно, уверенно, с детской доверчивостью заглядывая ему в глаза: .

— Ты всегда думай перед тем, как сказать. Не обижай своей Любки, которая любит тебя. А вообще, я ничего не знаю о том, о чем ты говоришь. И не хочу знать!

Она говорила правду. И он верил ей, зная, что эта вертушка, как он называл ее, больше всего на свете интересовалась модными платьями, новыми пластинками, новыми прическами и духами.

Ганс вспомнил, что вместе с назначением он получил и специальную директиву: главное — железнодорожный узел. Это особенно важно для фронта, для империи.

Он лично посетил станцию. Вместе с Штрипке и Бруно Шмульке прошел в депо. Здесь все еще было в руинах. Что успел сделать железнодорожный полк, восстанавливавший мост и все станционное хозяйство, то и осталось, ни на йоту не подвинувшись вперед. Полк отправился на восток. Восстановление депо замедлилось и шло такими темпами, что ежедневно шли угрожающие телеграммы и Вейсу и Шмульке, назначенному шефом депо. Но он продержался на этом посту недолго и был освобожден от своих обязанностей в связи с неспособностью наладить работу.

Шмульке снова стал слесарем. Аккуратно и старательно выполнял свою работу. Правда, ему временами приходилось быть и переводчиком, знакомить со всеми делами разных начальников, знакомить с депо нового шефа — низенького и хромого господина Штрипке, инженера путейской службы. Штрипке не очень разбирался в работе депо, но немного понимал железнодорожное дело. Он добился, правда, что на восстановление депо согнали много людей: пленных, местных жителей и заключенных из лагеря. Рабочие восстановили стены, поставили новые станки, привезенные сюда с других дорог, не имевших особого стратегического значения. Но сколько ни бился, сколько ни старался новый шеф, ему никак не удавалось по-настоящему наладить паровозную службу.

Кох допытывался у Штрипке, почему не хватает паровозов, почему срывается график.

— Это такая сволочь,— твердил Штрипке,— такая сволочь, их работа дает только маленький ход, маленький ход.

— Тогда расстрелять их?

— О нет! — пугался Штрипке,— Мы тогда совсем остановим дорогу.

Кох пробовал вызывать к себе рабочих по одному. Сурово допрашивал о неполадках. И в ответ слышал одно и то же: как тут наладишь хорошую работу, если нет хорошего металла, это раз… во-вторых, запасных частей тоже нет… Опять же, не хватает станков… ну, и с харчами — не сказать что порядок…

— Я вот покажу вам харчи: расстреляю десятого, тогда будете знать, как надо работать на Германию.

Рабочие молчали. И трудно было понять по их лицам, взглядам, о чем они думают.

Взбешенный, он зашел к начальнику полиции Клопикову.

— Вы знаете их больше, этих ваших русских.

— Не каждого русского я могу назвать своим,— сдержанно ответил Клопиков.— Но чем могу служить, господин начальник?

— Дело ясное. У вас на учете есть разный народ. Нужно послать в депо людей, через которых мы можем узнать все: кто мешает, откуда идет саботаж, кого нужно ликвидировать.

Клопиков побарабанил пальцами по столу и, льстиво улыбнувшись, ответил:

— Осмелюсь доложить, я испробовал уже этот метод, двух человечков через биржу послал в депо, специальных человечков подобрал, подготовленных… Работали. И что я вам скажу — недолго… Исчезли. Дошли до меня слухи, что на соседней станции нашли в поезде, на угольной платформе, человека в мертвом состоянии. По приметам, наш. И узнавать не стал: ни к чему, можно все дело испортить.

— Что вы думаете делать, господин начальник полиции?

— Что делать? Трудно сказать. Людей нужных нет. Нет людей, нет. Воинов нет, чтоб постоять за нашу правду.

— За какую правду?

— Она ясная, как божий день, правда, за которую подняли вы справедливый меч Германии. Не могут быть люди равны. Только умный, сильный, богатый может командовать, должен быть господином. А те, кто нарушает закон, тем пулю, виселицу!

— О! Это я понимаю. Вы совсем правильно говорите. Ганс Кох даже повеселел. Не так плох этот старик, к которому не совсем доброжелательно относился он раньше.

Слегка успокоенный разговором с Клопиковым, Ганс Кох пошел на квартиру, чтобы подготовиться к вечеринке, на которую пригласил он ближайших друзей, знакомых офицеров из маршевых частей, из комендатуры. Придут и Вейс со своей переводчицей, и Любка о подругами из городской управы. Вспомнив об управе, Ганс кисло поморщился. Черт знает что делается там, придется как следует заняться ею. Безусловно, в ней свои люди: бургомистра привезли откуда-то из Вильно или из Варшавы. Но этот человек превратил управу не то в гарем, не то в веселый солдатский дом. Целая орава девочек. Пьянки каждый день. Распущенность, Конечно, кому какое дело, что они там вытворяют, но страдают германские интересы. В городском хозяйстве неразбериха, анархия, население смотрит на управу как на пустое место. Это было бы еще с полбеды, если бы не бесконечные злостные слухи, разговоры о неспособности немцев наладить порядок в городе, дать людям кусок хлеба. Главное, чтобы у людей были заняты руки, их время, чтобы они приносили пользу империи, работали на победу. А тут еще эта газета: смотрите, мол, до чего довели наш город тупоголовые фашисты, которые думают только об одном: грабить и грабить, убивать и грабить!

Нужен бургомистр, который пользовался бы авторитетом и уважением у этих туземцев, с помощью которого можно легче и быстрей проводить все мероприятия, все очередные кампании по утверждению нового порядка. Кох не раз советовался с Вейсом, интересовался даже мнением Клопикова. И тот, перечислив по пальцам несколько имен, остановился на заведующем больницей Артеме Исаковиче.

— Со всех сторон подходит. Любят — раз. Уважают — два. Даже побаиваются, потому как этот человек, скажу вам, очень открытый, вместе с тем характер имеет жесткий, колючий. В самый раз быть бургомистром. Кого-кого, а его будут слушаться… Не кандидатура, а полный министр.

Но все планы Клопикова рухнули. Доктор, правда, аккуратно явился, когда его позвали в комендатуру. Даже надел по случаю визита свой парадный костюм.

Его быстро пригласили в кабинет. Там были Вейс, Кох и Клопиков.

— Сколько лет, сколько зим! — бросился навстречу доктору Клопиков.— Пожалуйста, пожалуйста, садитесь! — и кресло пододвинул.

Приказали подать чаю. А доктор сам в наступление:

— Явился по приказу. Что за причина?

— Какая там причина, бросьте вы… Нельзя так сразу. Чайку, чайку попробуйте! С лимончиком… Итальянским… Лимоны у них дай боже.

— По какому, однако, делу?

— Узнаю, узнаю характер! Нетерпеливый у вас характер, Артем Исакович, все вам сразу подавай.

— Времени нет чаями заниматься. У меня больные. Я лечить должен, понимаете? Все это было бы просто, если бы не лежала на мне забота: а чем я сегодня накормлю их… Разве это моя обязанность?

— Война, уважаемый доктор, война!

— Ну ладно, пусть война…— уже спокойно промолвил. Артем Исакович, хорошо понимая бесполезность начатого разговора.— Однако вызвали вы меня по какому-то делу?

— По делу, доктор, по делу. И должны вам сказать, по очень важному делу. Думаем вас бургомистром поставить, властью наделить.

— Бургомистром? — даже привстал с кресла доктор.— Насмехаться вздумали над моей старостью?

— Какие насмешки? Наоборот. Самую почетную должность вам предлагаем. Мы с вами, доктор, такой порядок наведем, что никакой большевистский комар не пролетит!

— А-а… вот вы о чем беспокоитесь! Однако я должен откровенно вам сказать, не специалист я… Нет, нет… Не подготовлен заниматься этим.

— Вы, видимо, поняли нас слишком просто. Бургомистр должен ведать делами всего города. Он как бы высшая власть над народом: тут и городское хозяйство, и заводы, и обеспечение населения, квартирные дела…,

— Нет, не подходит для меня эта почтенная ваша вакансия. Нет… нет… нет… Я доктор, пожалуйста, если у кого болезнь какая-нибудь, ненормальность, прошу ко мне: всегда помогу… А это все, извините, пустые разговоры.

— Вы это серьезно?

— Серьезно… Не могу.

— Вы будете жалеть, доктор.

— Не буду… Могу идти?

Его долго не держали. Задали еще несколько вопросов, отпустили. Вейс недовольно хмыкнул. Щеки Ганса Коха еще больше покраснели, и он со злостью сказал Клопикову:

— Не нравится мне ваш доктор! Дерзкий. Его стоило бы поучить немного, как держать себя в немецком учреждении.

Клопиков вздохнул:

— Конечно, характер у человека жесткий, колючий характер. Но доктор он отличный.

 

2

Вечеринка у Ганса Коха была в самом разгаре. Возбужденный успехом по службе, больше всех шумел сам хозяин. Пил, похвалялся перед знакомыми офицерами, что главная сила в империи — гестапо.

Вейс морщился, слушая пьяные выкрики Ганса. Он недолюбливал подобных выскочек, которые в добрые старые времена сидели в парикмахерских, в мастерских, а в армии были обыкновенными солдатами. Командовать ими должен был бы он, Вейс, и другие носители старых добропорядочных фамилий Германии.

Вокруг пили, хохотали, пробовали затянуть песню, говорили невпопад, каждый выскакивал с тостом, стараясь перекричать остальных. Кто-то завел патефон. Хлопали пробки. Попискивали по углам девчата, Любкины подружки. Пьяный Ганс смотрел на Любу осовелыми глазами, подмигивал приятелям, подмигивал Вейсу.

— Любка… лучше всех! Лучше даже…— и запнулся, глянув на Веру. Не нужно слишком обижать своего вчерашнего начальника.

А Любка бесилась, целовалась со всеми, села на колени какому-то молчаливому офицеру.

Пьяный Ганс, заметив Любку на коленях у другого, начал шутливо протестовать:

— О-о! Любка! Нехорошо так, непатриотично. Только со мной! Только со мной!

— Мой милый Ганс,—дурашливо крикнула ему Любка,—ты не понимаешь, что такое патриотизм. Ты совсем не знаешь этого слова.

— Я? Патриотизм? Я великий патриот Германии! Мы, солдаты фюрера, все патриоты! Мы победили всех потому, что у них, у побежденных, не было патриотов, не было ни грамма патриотизма.

— А мы? Мы кто? — в пьяном задоре крикнула Любка.

— Ты? Хорошенькая девочка. Ты моя славная Любка.

— А я не патриотка?

— Ты русская. Ты не можешь быть патриоткой…— совершенно искренне сказал Кох.

Вера с тревогой слушала спор двух пьяных людей. Хотя бы замолчала наконец… Но Любку не остановишь уже ничем. Она кричит как одержимая:

— Неправда, неправда! Русские тоже патриоты! Они великие патриоты!

— Кто? — переспросил Ганс Кох. — Мы! Русские!

— Глупости говоришь, Любка. Нет таких русских.

— Неправда, неправда! Есть, есть!… — Где они?

— А партизаны. Вы же воюете против них и не можете победить.

Все насторожились. Ганс Кох усиленно тер лоб, стараясь осмыслить происходящее. Вера со страхом наблюдала за Любкой.

— Ты лишнее выпила, моя девочка,— Ганс Кох подошел к Любке.— Партизаны не патриоты. Партизаны бандиты. Разве ты видела, разве знаешь их?

— Я не видела и не знаю их. Но я знаю людей, которые действительно патриоты.

— Ты? Знаешь? — переспросил Ганс. По его голосу можно было понять, что хмель окончательно покинул его, что он уже не тот, каким был минуту, несколько минут назад, когда думал только о том, чтобы действительно повеселиться, отрешившись от служебных забот и обязанностей. Ганс Кох входил в свою привычную роль. Он громко захохотал, не мигая глядя Любе в глаза. Вейс встал, подошел ближе к Гансу. Он хорошо понимал его фальшивый смех: Кох дразнил девушку, подзадоривал ее.— Неправда, Любка! Ты врешь нам.

— Я? Вру? Я слыхала…

— Где?

— Сам доктор говорил моей маме, чтобы она была осторожна, пряча их, потому что они очень ответственные люди, те больные.

— Кто?

— Советские комиссары.

В комнате утих пьяный гомон. Вера сжала ручку кресла, даже пальцы побелели. Конечно, она ничего не знала ни о каких комиссарах, допускала даже, что Любка просто хвастает, дразнит Ганса. Но в глубине души чувствовала: произошло что-то непоправимое и по своему существу гадкое, мерзкое.

А Ганс допытывался:

— Ты хвастаешь, Любка. Как всегда, глупости болтаешь.

— Я? Хвастаю? Я говорю только правду. Да, да! Это настоящие патриоты. Они никого не боятся!

И, вглядываясь безумными глазами в притихшую комнату — только взвизгивал, хрипел забытый в углу патефон — и удивляясь неожиданной тишине, она задумалась на секунду: почему притихли люди? И видно, под взлохмаченной рыжеватой гривкой шевельнулась живая мысль. По лицу промелькнула какая-то тень. Любка провела рукой по вспотевшему лбу, равнодушно поправ-вила прядь волос, нависшую над глазами. В них уже не было ни задора, ни безудержного веселья.

— Говори, говори, Любка. Это все так забавно!— в голосе Ганса Коха уже не было восхищения девушкой, а только фальшь, настороженность, ожидание. Любка всплеснула вдруг руками:

— Ах, боже мой, я наговорила, видно, кучу глупостей. Какая я пьяная-пьяная! Зачем ты, противный Ганс, так напоил свою Любку? — и заплакала, размазывая по лицу слезы.

Шатаясь, подошла к Гансу.

— Девчата, танцевать! Музыку, музыку! Давай выпьем еще, Ганс, я хочу так напиться, чтобы ничего, ничего не слышать и не видеть на свете!

— Да, да! — спохватился Ганс, бросился к столу за бутылкой. Все сразу заговорили, зашумели. Оборвался хрип патефона, бравурная мелодия не то марша, не то фокстрота всколыхнула гостей, исчезли последние следы замешательства. И когда, казалось, готова была воцариться атмосфера прежнего веселья, беззаботности, кто-то вошел в комнату и объявил:

— В городе пожар!

Заверещал телефон, а спустя минуту, раздирая воздух, тревожно загудела сирена. Выйдя из комнаты, все увидели в незатемненных окнах передней яркое зарево.

— Видимо, около станции горит,— высказал кто-то догадку.

Офицеры заспешили к выходу. Вечеринка оборвалась сама собой.

Вера вышла вместе с Вейсом и быстренько зашагала на свою улицу, домой. Торопилась, как могла. Поступок Любки глубоко поразил ее, встревожил. Над жизнью неизвестных, но таких близких и родных ей людей нависла страшная опасность. И всему виной глупое слово, не знающий удержу язык безрассудной, пустой девчонки. Вера все ускоряла шаг. Отблески зарева, трепетавшие на деревьях, ярко освещали крыши домов, Они и волновали и радовали девушку.

Пройдя мимо своего дома, Вера свернула в маленький тупичок-переулок, в конце которого стоял небольшой домик. Тихо открыла калитку, оглядела крылечко, на ступеньках которого лежало полено дров.

«А-а, все хорошо!» — подумала Вера и тихо постучала в оконце, а когда в хате отозвались, постучала еще раз, но на этот раз иначе, видно, так, как было условлено.

Скрипнула дверь. В ее черном проеме появилась фигура в железнодорожной спецовке — отблеск зарева мелькнул на металлических пуговицах.

— Что за дело в такое неурочное время? Почему сама, а не мать, как условлено?

— Я торопилась!

Она рассказала про вечеринку, про Любкины слова. Человек молчаливо выслушал ее.

— Ну хорошо. Иди домой и не волнуйся. Через две-три минуты она была уже дома.

 

3

Когда Вейс и Кох прибыли на станцию, там вовсю пылал огромный крытый пакгауз. Рядом горели бунты мешков с зерном на открытой платформе. Маневровый паровозик оттягивал от пакгауза вагоны, расчищая путь для пожарных машин, которые не могли подобраться к складу со стороны путей. Но сколько он ни пыхтел, сколько ни свистел, окутываясь облаками пара, ему никак не удавалось оттащить все вагоны от пакгауза.

Вейс и Кох прошли на товарный склад за пакгаузом — отсюда только и можно было добраться до пожарища. Здесь уже орудовал Клопиков, чинивший расправу над полицаями, охранявшими пакгауз. На пороге караульного помещения лежал с простреленным черепом начальник караула. Бугай, свирепо выпучив глаза, бил худого полицая.

— Ну говори, говори, мерзавец, кто напоил?

— Не знаю, ей-богу, не знаю!

После нового удара, поднявшись на ноги, еле бормотал, пьяный, осоловевший:

— Пили, все пили… За жито купляли.

Заметив Вейса и брошенный им взгляд на убитого полицая, Клопиков поспешил доложить:

— Пристрелил негодяя. Такой пост поручил, а он, собачья душа, подвел меня! Видите, что они здесь вытворяли,

И он, пропустив вперед Вейса и Коха, вошел вместе с ними в караульное помещение. В углу стояло несколько мешков ржи. На столике недопитые бутылки самогона. А на полу валялось человек пять полицаев, которых не мог добудиться даже Бугай.

— А часовые около пакгауза? — спросил Вейс. — Оба мертвые… Где стояли, там и нашли их… убитых… А эти тем временем еще пили. Вейс поморщился, сделал шаг назад. — Пристрелить…

 

4

Было далеко за полночь, когда тетка Ганна постучала в окно квартиры доктора. Он вышел вскоре на крыльцо и, узнав ее, с напускной строгостью спросил:

— Не опять ли явилась с сынами?: Она начала торопить его:

— Нет… нет… по другому я делу. Быстренько уходите отсюда, вместе с моими сыновьями! И лошади ждут вас, вот там, за амбаром. Быстрей, быстрей!

— Ты что, ошалела, тетка? Разве я брошу больницу, больных?

Однако, узнав причину неожиданного появления Ганны, он задумался на минуту:

— Это, пожалуй, правильно, они должны немедленно выехать. Но моя обязанность остаться здесь. Я должен лечить больных, я не могу бросить их…

— Есть лекари и без вас, найдутся на ваше место.

— Нет… нет… Я не могу так. Не имею права оставить больницу, не передав ее другому человеку.

Тетке Ганне надоели все эти отговорки.

— Коли на то пошло,— вышла из себя тетка Ганна,— так вот что я вам скажу: мне приказано силком вас забрать, если что такое. Как маленькие какие… Ему. говоришь, говоришь толком, а он о передаче нашел время думать. Вот явятся немцы, так будет вам передача!

— Сердитая тетка! Видно, дело серьезное, если так раскипелась. Ну хорошо, выполняю приказ,

Вскоре просторные сани, запряженные парой лошадей, тихо двигались по лесной дороге. Падал, шелестел густой снег.

Доктор зябко кутался в пальто и, подняв воротник, перебирал в памяти события последних месяцев. Жалел, что осгался теперь один, — Антонина Павловна, которая вела все его нехитрое хозяйство, отказалась уйти из больницы, «Мне что? Я старая женщина, цепляться им ко мне нет причин. Я всего-навсего амбулаторный врач, небольшой начальник. Но присмотреть за порядком нужно». И осталась. Доктор ее уговаривал: если выбираться, то выбираться всем. Но ее не переубедишь. Впрочем, в чем убеждать? Он и сам остался бы, что ему фашисты? Он только доктор. Он обязан лечить больных. Какое им до него дело.

И здесь же ловил себя на мысли:

«Нет, не совсем твоя правда, Артем Исакович. Им есть до тебя дело. Видишь, до чего додумались, в бургомистры хотели произвести. Это я бургомистр! Хо, хо, хо… дела пошли на свете. Меня начальником поставить! Над кем? — уже грозно спросил себя Артем Исакович. И мысленно ответил: — Над жуликами, над мошенниками, над продажными душами, над всей этой поганью, что, как мусор, всплыла повсюду… Всплыла и уплывет… Да, уплывет. «Слушаться вас будут…» «Чтоб ни один комар не пролетел…» До чего додумались. Сумасшедшие!»

Вспомнив о своем визите в комендатуру, громко засмеялся.

— Чего это вы, доктор? — тихо спросил Андреев.

— Чего? Да вот вспомнил, как ходил к немцам. Аж вспотел, пока ботинки начистил. Для чего, спросить бы старого дурня? Для чего я кричал на женщин наших, пока не отутюжили мне пиджак? Для форсу разве? Представляете, такое старье, а думает, как бы понравиться. Кому, спрашиваю я? Фашистам?

— Да-а-а… Вид у вас был довольно франтоватый, Артем Исакович. И смешной, не обижайтесь только, ну в точности старый дед, который собрался на именины к своей любимой внучке.

— Смешной? А мне было не смешно. Мне горько было. Об одном думал: вот приду, покажусь им на глаза. Смотрите на меня, любуйтесь: вы прижимаете, пугаете всех, а для меня вы ничто. Вот живу, не обращаю внимания на вас, не боюсь. Хожу, как ходил, надеваю свой любимый пиджак, на ботинках моих солнце играет.

— А на душе?

— Там, конечно, кошки скребут…

— Фантазия, доктор, фантазия. Бить их нужно, сукиных сынов, да так бить, чтобы пыль столбом. Бить, а не чистеньким прогуливаться перед ними, не ботинками начищенными выхваляться, а подковой бить по переносице, чтоб кровь текла! — вмешался в разговор Блещик.

— Ах, Блещик, Блещик, снова за свое! Это и так понятно. Но нет у меня подковы. Чем я, кукишем буду грозить им?

Посмеивался в ус Андреев, храня в душе теплое, хорошее чувство к милому чудаковатому доктору, неугомонному, непоседливому. А доктор, споря, вздыхая, радовался, что батальонный комиссар уже недели две как начал говорить. А ведь лежал пласт пластом, никого не замечая, ничего не прося. А когда начал подниматься на ноги, когда впервые появилась розовая живинка на желтом, иссохшем лице, сразу посыпались вопросы: а что слышно на фронтах, что делается кругом, где люди? Временами вспоминал семью. Приподнимался на кровати и, следя бездумным взглядом за угасающим солнечным лучом, за трепетными сумерками, окутывавшими землю, улыбался чему-то своему, счастливому.

— Ты что? — спрашивал Андреев. Выходя из задумчивости, отвечал:

— Сын у меня, товарищ бригадный комиссар. Если бы знали, какой у меня сын! И должен еще кто-то быть, не знаю вот только, кто там, сын или дочка. Понимаете, дети… Только тяжко подумать, страшно даже: где они теперь, что с ними?

— Все в порядке, батальонный. Хорошо, что выбрались из беды, живыми остались. Пробьемся как-нибудь к своим, на фронт, и письма напишем. Обо всем узнаем. Их там никто в обиду не даст!

— У меня в Минске семья…

— А-а… Д-а-а… Это немного сложнее… Но не вешайте носа, батальонный.

… Сани беззвучно плыли по мягкому снегу. Кони немного устали. От тихой езды и бессонной ночи людьми овладевала дремота. Закроешь глаза, и кажется: не вперед двигаешься, а тихими толчками уносишься назад, назад, будто тянет тебя кто-то за плечи в дремотную, глухую бездну.

Тетка Ганна вслушивалась в наступившую тишину,

— Что-то притихли мои воины.

— Притихли, притихли, тетка Ганна. Как же не притихнуть под твоей грозной командой? — шуткой ответил Артем Исакович.

— Еще что скажете! Какая же грозная моя команда?

— Конечно, грозная. Сама старостиха везет нас под конвоем.

— Я очень уважаю тебя, доктор. И все мы тебя, просто сказать, любим, как своего человека.

— Ничего не понимаю, тетка Ганна.

— Это хуже, если не понимаете… Что вы меня ста-роством упрекаете, унижаете меня? Я человека своего оберегаю, чтобы не дать его врагам на мучения. Он ночей не спит, все думает, как бы это лучше немца обойти и людей от беды избавить. А вам, старому, насмешничать…

— Ну, мир, тетка, мир! Это я шутя. А если обидел, прости меня.

— Да дело не в том… Вы можете и посмеяться надо мной, и пошутить. Я понимаю, что и к чему. Но ведь не каждый здесь,— и она показала на сани,— знает обо всем. И ему может показаться бог знает что… Старостиха! Людям служим, только это и спасает нас, на свете держит. Я вот отвезу вас, а под утро, вместе с другими, дрова повезу в комендатуру, чтоб она сгорела тем временем. А повезем мы, потому что нужно,— и тут она перешла на шепот,— следы замести, чтоб ни одна окаянная душа не наплела чего-нибудь плохого на деревню, на людей, на моего человека. А ты… старостиха…

— Ну, мир, тетка, мир!

— Я не обижаюсь на тебя, но сердцу больно. Горит оно, что ни день горит.

Тетка Ганна наконец угомонилась и шла молчаливая, сосредоточенная.

Вдруг из-за кучки заснеженных елок послышалось громкое, пронзительное:

— Стой! Кто едет?

— Свои. По дрова едем. Нет ли у вас тут хорошей березы?

— Береза всегда найдется.

Тетка Ганна остановила коней, энергично захлопотала около саней, разгоняя ночную дремоту, весело командуя:

— А ну, слезайте, мои воины! Приехали. Дальше мне не по дороге с вами.

И к доктору:

— А ты не злись на меня. Не нам обижаться друг на друга в такое время. Дай боже, чтобы мы еще с тобой увиделись, и не раз и не два. Смотри только, береги вот здоровье!

И она обняла его, поцеловала. Отошла на шаг, оглянулась и уже сердито крикнула на людей с винтовками, подошедших к саням:

— Вы мне смотрите, хорошенько берегите его. Это наш доктор. А если что-нибудь такое, недосмотр, так я вас из-под земли достану, управу на вас найду, не погляжу, что вы вояки!

— Слушаем вашу команду! — весело гаркнули в ответ партизаны и стали помогать приехавшим собирать их пожитки.

 

5

Чмарутька, осторожно протиснувшись в дверь, бросил с порога:

— Что я тебе скажу, брат ты мой!

— Интересно, что ты такое скажешь мне, брат ты мой? — в тон ему ответил Чичин, отставляя в сторону валенок, который подшивал войлоком.

— А скажу я тебе вот что: известно ли тебе, что делается теперь на станции?

— А зачем мне знать?

— А должен бы знать, как машинист. А то сидишь и неведомо чем занимаешься.

— Как чем? Валенок подшиваю. Разве не видишь?.. — Зажег эту мигалку и хочешь, чтобы я при ней увидел, чем у человека руки заняты. Да разве так подшивают? Разве это нитки? Тут хорошая дратва нужна. Опять же, воску дай ей, воску, а может, у тебя пек есть? — Чмарутька быстро завладел валенком и так рьяно начал сучить дратву и натирать ее воском, что она рвалась ежеминутно, к великому удивлению Чмарутьки.

— Смотри ты, какая нитка пошла гнилая! Все равно как наша жизнь: на каждом шагу рвется; куда ни ступишь, а она трах и трах… Это вот валенок, брат ты мой.

— Совсем правильная мысль у тебя: валенок!

— Эх, не. придирайся ты ко мне! Если я клюнул, может, немного, самую малость, так не думай, что Чмарутька не понимает уже ничего. Я понимаю, все понимаю. И то, чем немец дышит, и все его обхождение вижу насквозь.

— Ты вот про валенок что-то хотел сказать?

— Валенок есть валенок. Это значит: зима скоро. Справедливо берешься за валенок. А ты спросил бы, сколько у Чмарутьки ног в хате? Нужно трезвый глаз иметь, чтоб пересчитать их. А где я столько валенок возьму? Да разве в валенках одних дело? А накормить, одеть? Вот получил вчера сорок марок и угощайся как хочешь. Ведь за них пуда ржи не купишь. Что же мне с детьми, на рельсы ложиться или что? У тебя спрашиваю. Ты как-никак по профсоюзной линии столько лет проходил, должен ты правильную мысль иметь о моем положении или нет? Я вот и говорить с тобой хочу как с профсоюзом.

— Был, Чмарутька, профсоюз, да сплыл. Нет, И пока что не предвидится…

— Это я знаю, но я с тобой как с человеком говорю. С кем же мне еще посоветоваться? К Штрипке разве пойти? Так он нашего брата и близко не подпускает с нашими заботами. Каждый день «шволяч» да «шволяч», да на месяц пачку махорки выдали — на том немецкая милость и кончилась. У них, брат ты мой, одна забота, как с тебя последние портки снять.

— Правильно говоришь, Чмарутька. Но скажи мне, по какой такой причине ты клюкнул?

— Не от сладкой жизни, конечно. Это особый разговор. Об этом я и хотел тебе сразу сказать, да, видишь, сбил меня твой валенок. Если бы ты посмотрел только, что вчера на станции творилось, да и сегодня еще там как муравейник. Бегают, суетятся, а толку от этой суеты ни на грош. Все пути забили вагонами, ни проехать, ни выбраться. Сколько добра сгорело, невозможно сказать. Откуда только не навезли хлеба, сколько месяцев сгружали, старались — и на тебе — все пошло дымом. И скажи ты мне — фашистская натура! — обгорелого добра и то для людей жалко. Бросилась детвора с мешочками, с торбочками, чтобы зерна хоть горсть собрать, так словно собаки набросились на маленьких, разогнали. А паника, суматоха поднялась, век такого не видал… Савелича нашего с его кукушкой загоняли: и туда давай, и сюда, это чтоб от огня вагоны оттащить. А какой-то командир из эшелона — до чего звереватый! — залез с солдатами на кукушку, погнали Савелича под эшелон. Тот и руками и ногами, куда вы, говорит, гоните меня, если мой паровоз маневровый. Хорошо еще, Штрипке прибежал и того командира в чувство привел. Ну и злой потом стал Савелич. Носится как очумелый по путям да где-нибудь в тихом уголке как хрястнет, брат ты мой, по вагону, аж буксы летят, а в вагоне все ходуном. Я, конечно, ему говорю: видел твою отличную работу. Он даже разозлился на меня: у тебя, говорит, язык слишком длинный. Я ему говорю: дело свое делай как можно лучше. И Чмарутьке, говорю, будет веселей, если ты стараться будешь. Даже вспыхнул весь — как это стараться? Да старайся, говорю, по-нашему, как все деповцы стараются… Говорим, конечно, смеемся. Над фашистом, значит, смеемся, что нет ему никакого хода, чтобы нашего брата к земле прижать. Не осилить, нет! Кровью изойдем, а ему не поддадимся, не будет такого!

— Кровью не стоит исходить, Чмарутька, лучше пусть они исходят.

— Вот это мысль! В самый аккурат, брат ты мой. И я так думаю: работай, Чмарутька, да не очень надрывайся, а делай так, чтоб фашисту от твоей работы тошно становилось, чтобы он покоя не знал, гад.

— Ты не сказал, однако, где клюнул сегодня? — Это особый разговор.

— Что-то у тебя обо всем особый разговор.

— А ты как думал? Дело тонкое, очень тонкое! Такое дело, что и говорить… У тебя в хате никого нет лишнего? Остерегаюсь. Видишь, сунулся я к полицаям, которые пакгауз охраняли. Дай, думаю, спрошу, а не продадут ли они и мне по сходной цене ржи пудика два. Вижу, таскают они зерно каждую ночь. Я даже место подсмотрел, где они прятали, сразу за пакгаузом, в дровах. Подкатился я к самому караульному начальнику. Я ему гармонь чинил, всякими пустяками приходится заниматься, чтобы прожить как-нибудь. Между прочим, говорю ему, что и я не против купить у них мешок ржи. Что ты думаешь? Сначала он на меня зверем глянул, арестовать хотел и даже бросился с кулаками: «Ты, говорит, на воровство нас подбиваешь? Ты, говорит, за кого нас считаешь? Я тебя в тюрьму за такие разговоры, под расстрел…» Послушал я и тихонько говорю ему: «Ты тише со мной обходись. Ты не гляди, что я такой смирный, я могу тебя и под суд отдать». Тот даже глаза выпучил. А я говорю: «Ты на меня не пялься очень, потому что всю вашу коммерцию я очень хорошо знаю. Знаю, где, что и как» — да на дрова ему, между прочим, показываю. «Я, говорю, каждую ночь вашу работу вижу, как вы мешки туда таскаете. Но это, говорю, меня мало касается. Пока что, говорю, мало…» Он было за грудь меня: «Я, говорит, за такие твои слова сразу тебе конец сотворю, ты и не пикнешь у меня, и никто и не узнает, куда твоя душа делась». Мне, конечно, страшновато. Зашел я в караульную будку, в самую, можно сказать, пасть к ним. Могут, понятно, и пристукнуть без шума. А душа, что ни говори, не гармонь, потеряешь — не купишь. Но я ему говорю дерзко: «Ты, милый, пуганого не пугай. Не один я видел вашу коммерцию. И другие люди об этом знают. Опять же, видели рабочие, куда я пошел, так что пугать меня особенно нечего». Тут он и в самом деле подобрел. И совсем уже обхождение другое стало. «Ты, говорит, на шутки не обижайся. Только нет нам интереса валандаться с тобой. Ты подыскал бы нам настоящего покупателя, чтобы взял возика два-три. Можем и за деньги, можем и за самогон. А за хлопоты твои — не постоим, отблагодарим…»

Ну вот я и постарался. Таких покупателей подыскал, лучше и не надо. Позаливали их самогоном, полицаев. Так нажрались, черти, что вповалку легли. А от тех магарычей ихних и по сей день дым столбом. Вот покупатели так покупатели, веселые хлопцы. И про меня не забыли, мешочек ржи подбросили. И признаюсь тебе — и литру… Это тебе, говорят, за старательность и отвагу. Что тут греха таить, клюкнул я по такой причине, не каждый день так везет. Ежели говорить про отвагу, то какая тут моя отвага? Так уж случилось…

— И ты не врешь, Чмарутька?

— Как это врешь?

— Да просто. Ты большой мастер всякие истории выдумывать. Такое отколешь, что и не докопаешься: где она, правда, то ли в конце, то ли в начале. Сказки рассказывать ты спец.

— Какие сказки? От этой сказки все немцы на станции угорели.

— Угар у них пройдет, и попадешь ты им на трезвую голову. Выдадут тебя полицаи и… будь здоров, Чмарутька!

— Что ты? Где они выдадут? Их немцы расстреляли, как налетели сразу, сгоряча — и поубивали…

— А покупатели куда делись?

— Ага! Не такие они дураки, чтобы ждать. Огоньку подбросили — и айда.

— Партизаны?

— А ты думал кто? Конечно, они. Кто еще пойдет среди бела дня на такое дело? Совсем светло было, когда они самогонку доставляли. Отчаянные хлопцы! Я некоторых даже лично знаю, из городка есть, с лесопилки несколько человек.

— Смотри, Чмарутька, язык свой не больно пускай в ход. Ежели что, притормози его. Иначе в беду попадешь, не выкарабкаешься.

— Что ты, что ты говоришь! Язык у меня на какую-нибудь пустяковину — все равно как твой экспресс когда-то, аж гудит — разгонится, ничем его не остановишь. А если надо… сразу стоп семафор, ни тпру ни ну! Вот оно какое дело. А теперь у меня к тебе и другой разговор есть. Я тебя всегда уважал и уважаю. Помнишь, как ты меня в беде выручил когда я через эту несчастную горелку в провинность попал? Жестко тогда за меня взялись хлопцы, под суд хотели отдать, я им чуть не весь график сломал. И тебя я, признаться, очень побаивался,— прижмет, думаю, поскольку он профсоюзную линию оберегает. А ты по-человечески обошелся. И хлопцы поняли, что вышло все без злого умысла с моей стороны, ну, споткнулся человек,— хотя и на ровном месте, а споткнулся… Я рад был, что выговором отделался. Ведь кто я такой? Я на этой станции еще с дровоклада начинал. Тут мне каждый фонарь как своему подмигивает. А все кричат: уволить, уволить! Что бы я делал тогда? А ты, значит, по-человечески. А потом и хлопцы за тобой. Вот оно как. За это уважаю тебя. Люблю… Ей-богу, люблю. И когда повезло мне, эй, думаю, зайду к нему и по-человечески обо всем расскажу. Давай раздавим поллитровку!

— Постой, постой, Чмарутька. Как-нибудь в другой раз осушим по чарке.

— Брезгуешь, значит, мной? Чмарутькой брезгуешь?

— Да нет. Разве не знаешь, что мне на смену скоро выходить? Мы с тобой уж в другой раз, Чмарутька.

— Если на смену, то прости, я совсем забыл, С фашистом, конечно, шутки плохие. Он человеческого языка не понимает. Так прощай, брат ты мой, пойду.

Едва Чмарутька вышел из хаты, Чичин открыл дверь в боковушку.

— Слыхал? — спросил он.

— Слыхал, слыхал… Все такой же Чмарутька. Поллитровку не забывает.

— Нет, Константин Сергеевич. Но изменился и он. И с выпивкой туговато теперь, и другие заботы появились. Признаться, хлопцев я к нему подослал. Через чего они и другие дела делают, он и не догадывается. А на фашистов зол, кипом кипит. И как не кипеть? Семья большая. Раньше каждый ребенок был при месте. В железнодорожную школу ходили. Были и в ремесленном, и в техникуме. Где только Чмарутьки не учились! А теперь сидят все в хате, ни учебы им, ни работы, А есть, конечно, нужно. Он и ведра чинит, и зажигалки мастерит, и за что только не хватается, но кому нужны его зажигалки? Однако перебил нам Чмарутька весь разговор. Я так рад твоему приходу, Константин Сергеевич, что даже растерялся. И каждый из наших обрадуется, узнав, что не забывают нас, надеются, верят нам. Но сегодня и, пожалуй, завтра я не советовал бы тебе к ним являться, к фашистам, пусть немного остынут. А то после таких событий они готовы сожрать каждого нового человека, который попадается им под руку. А работников они собирают. Везде объявления и приказы, чтоб на работу возвращались на железную дорогу, и с лаской, и с угрозами, и приглашают, и силком тащат через биржу, и всякими наказаниями грозят тем, кто не думает являться. Конечно, коммунисты, кто работал у нас и не выбрался вовремя, все в лес подались, к Мирону.

— Слушай, Чичин, мы большевики с тобой, хоть и не имеем билетов, знаем, что любое дело самотеком вести нельзя. График и тут нужен, и жесткий график. Я от имени всех нас великую клятву дал в Москве, партии нашей, Центральному Комитету: тормозить немцам движение на железной дороге, сбивать их с нее всеми средствами. Такой мы им копоти дадим, что они одуреют от нашей работы, от наших ударов… Одним словом, будем рубать. С Мироном я через тебя свяжусь, передай ему пакет из Москвы и от меня привет. Совета твоего я послушаюсь, дня два подожду, осмотрюсь, на людей погляжу. А теперь — домой.

* * *

Хорошев шел по улицам городка, присматривался к редким прохожим. Прислушивался к перестуку ставней, которыми рано-рано, лишь только начинало темнеть, закрывали горожане окна, старательно пряча от чужих глаз все, что делалось в домах, о чем думалось. Городок как бы вымер или притаился, все чего-то ожидая, на что-то надеясь. Только возле кино, скупо освещенного холодным синим светом, толпились люди. Но это были чужие люди. Чужая музыка прорывалась через дверь здания, долетала из репродуктора на площади. Бравурные марши, сменяясь один другим, звучали странно и нелепо над безлюдной площадью, по которой носился студеный ветер и сыпал сухим колючим снегом. Посреди площади огромная карта на фанерных щитах. Жирные синие стрелы прорезали ее в разных направлениях. И две из них, будто острые змеиные жала, нацелились на два города, одни названия которых наполняют теплом человеческое сердце. А марши продолжали звучать, напоминая порой нечто вроде волчьего воя или собачьего визга.

«Вот почему вы радуетесь, гады! Вы, как змеи, хотите ужалить нас в самое сердце. Не бывать этому! Рано вам, зеленые приблуды, праздновать победу!»

Тут Хорошеву показалось, что кто-то выкрикнул его имя. Он замедлил шаг, прислушался. И уже отчетливо услыхал:

— Подожди, Коля.

Голос был таким близким, знакомым, что у Хорошева вздрогнуло сердце. Он оглянулся и заметил, что к нему действительно спешит женщина.

— Зову, зову, а он ничего не слышит… И тут же:

— Вот и увиделись. Почему не здороваешься?

А он стоял удивленный и немного встревоженный. — Надя! Как ты попала сюда и зачем ты здесь ходишь?

— По делам, Коля, по своим делам. Он обнял ее, прижал к своей груди.

— Надечка, я очень рад! Видишь, дела пошли так, что мы и не встретились, не поговорили.

Он хотел поцеловать ее, но она настойчиво, хотя и мягко, отстранила его.

— Не нужно… Да и неудобно на улице, еще люди увидят. Пойдем, Коля. Стоять нельзя, тут поблизости немецкие часовые… Пойдем вот по той улице, там тихо, спокойно…

Они пошли боковой улицей. Деревянные хатки, редкие каменные дома давно окутались ночным мраком.

— Тише, Коля, не греми так своими сапогами, надо остерегаться.

— А что?

— Без пропуска запрещено ходить. Раньше можно было, а теперь они лютуют, им в каждом человеке партизаны чудятся.

— Это хорошо, Надя. Значит, наших людей боятся.

— Конечно, боятся. Но и нам рисковать без надобности не стоит. Ах, Коля, я так торопилась встретиться с тобой, поговорить обо всем. Мать твоя плачет. О чем-то говорит, намекает, а сама вся в слезах. Ничего я не понимаю. Все спорила с нею, чтобы она и в мыслях не держала… Да что я говорю, об этом не стоит даже думать. Это просто невозможно. Нет, нет, нет… Ну, давай пройдемся еще здесь, потом обратно. Мы еще наговоримся обо всем, обо всем. Да, Николай?

И она глядела на него, будто боясь лишним словом, даже догадкой оборвать счастье встречи, о которой столько думалось, столько мечталось.

Видно, и Хорошеву хотелось продлить счастливые минуты встречи, ничем не испортить ее радости. Так хотелось вернуть все пережитое, прошлое, когда можно было ходить с нею по этим улицам, мечтать, увлеченно спорить, спорить весело, рьяно,— ведь сами споры обычно сплетались с их мечтами, с их смелыми полетами в будущее. За короткое время он прошел путь от фабзайца до инженера-паровозника. И с той же страстью, с той же одержимостью, с какой мастерил, будучи фабзайцем, замысловатый циркуль или необычный, сложный ключ, он отдавался паровозной работе. Он любил технику, любил говорить о ней. И если во время разговора, слишком увлекшись какой-нибудь технической идеей, вдруг замечал, как начинала позевывать его Надя, с укором бросал ей:

— Эх ты, медицина!

Та вспыхивала, как солома: — Что это значит?

— Ну ты подумай: я ей говорю, говорю, рассыпаю перлы, а ей хоть бы что.

— Мне кажется, Николай, ты немного фетишизируешь свою технику.

Споры всегда кончались добрым миром. И оба говорили о любви, о великой любви к человеку, которой когда-то подчинится все на свете. И порой спрашивали друг друга, а будет ли счастлив человек, если вся жизнь его будет легкая, беззаботная, если он не будет знать тяжелых трагедий и драм прошлого, не будет знать безвременных утрат своих близких, таких ужасных потрясений, как стихийные бедствия, кровавые войны?

Нередко из далеких, заоблачных высот, из светлых Мечтаний о будущем человечества они возвращались к сегодняшнему, обычному и прямо спрашивали друг друга: а когда мы наконец будем жить под одной крышей? И Надя отвечала:

— Вот кончу институт. Ты будешь лечить свои паровозы, а я буду лечить людей, которые дают силу твоим паровозам.

И стыдливый поцелуй, обычный поцелуй — но разве он обычный? — возвращал их на землю.

И вот все прошло, минуло. Будто серая пелена опустилась на землю, приглушила все ее звуки, погасила все ее краски. До боли, до крови сжато сердце, в глазах поселилась злая тревога.

Надя спрашивает:

— Коля, родненький, ну скажи мне, признайся, правда ли то, что мне твоя мать говорит? Она думает, что ты пойдешь на работу в депо.

Крепко сжав в своей ладони его руку, Надя ждала ответа. Тогда он сказал ей:

— Ты знаешь, Надя, мне трудно, очень трудно ответить тебе на твой вопрос.

— Трудно сказать правду?

— Нет. Не в этом дело, Надя. Но бывает и так, бывают, видишь ли, такие случаи, такие исключительные обстоятельства, когда не скажешь и правды.

— Что-то я совсем тебя не понимаю. Мы всегда говорим правду. Мы не можем иначе.

— Что ж, я скажу тебе правду. Но ты должна понять, что эта правда будет немного особенной и знать ее тебе тяжело. Ты поймешь ее только когда-нибудь, ну, потом, после… То, что говорила тебе мать, правда…

Она вздрогнула, немного отстранилась от него, выпустила из горячей ладони его руку.

— Ну, говори, говори…

— Что говорить, Надя? Иду на работу в депо. Но я сказал уже тебе, что ты поймешь все это когда-нибудь потом, после. И попрошу тебя только об одном… —«Он хотел взять ее за руку, но девушка резко отстранилась от него.— Да, прошу об одном: я тот же Николай, каким знала ты меня все время, я так же люблю тебя, как и прежде…

И он почувствовал, как трудно ей сдерживать себя, чтобы не закричать. Задыхаясь, она бросила ему несколько отрывистых слов, которыми готова была испепелить его:

— Какой же ты… негодяй!

И, ничего не сказав больше, не желая его оправданий, она решительно повернулась и пошла, ускоряя шаг, исчезая в холодном мраке ночи.

Ослабевший, опустошенный, Николай медленно пошел вдоль заборчиков, подставляя порывистому ветру разгоряченное лицо, будто желая остудить свои мысли, свое сердце.

На улице стояла тишина. Из ближайшей хаты доносился надрывный плач ребенка. Да из темной бездны неба изредка долетал едва слышный рокот мотора. Где-то кружил самолет, то отдаляясь, то приближаясь. Городок затаенно молчал.

 

6

Облава в больнице проходила среди бела дня. Полицаи перетрясли все кровати, сбрасывали больных на пол. Кох с Вейсом кинулись в жилой дом. Перерыли квартиры, согнав жителей в одну тесную комнатку. Потом побежали в барак, стоявший в стороне от больницы. Но, узнав, что там лежат заразные больные, приказали солдатам поджечь его. И когда пламя охватило стены и из окон, через выбитые рамы, начали вылезать больные, способные еще двигаться, поднялась стрельба. Перепуганная, бледная, к бараку бросилась Антонина Павловна:

— Стойте, стойте, что вы делаете? Здесь больные!

— Назад! — крикнули ей озверелые солдаты. Но оказавшийся поблизости Кох, забегая сбоку, крикнул ей:

— Стой!

Вглядываясь в ее лицо, торопливо спросил!

— Где комиссары?

Антонина Павловна молчала, растерянная, пораженная криками, стонами людей.

— Отвечай быстро! Не надейся, что они убегут пока ты будешь молчать. Скорей, скорей говори!

— Я не знаю, о чем вы спрашиваете.

— Я спрашиваю о комиссарах. Где они спрятаны?

— Простите, я не знаю никаких комиссаров. Я не знаю, что вам нужно.

— Где главный врач?

— Доктор выехал в командировку. Еще утром.

— Куда?

— Я не знаю, господин офицер. Он здесь начальник и не всегда говорит нам, куда выезжает.

Ее отвели в приемную больницы. Полицаи торопливо листали книгу регистрации больных.

— Кто выписывал больных?

— Я выписываю…

.— Кто они и куда делись выписанные?

— Я не знаю, кто они. Лечились у нас, выздоровели, выписались, как бывает обычно. А где они теперь, я не знаю.

И она умолкла. Замолчал на минуту и Кох. Он собирался пристрелить упрямую женщину, но, когда вошел Вейс, передумал. Обыск скоро закончили. Отряд гитлеровцев отправился в город, захватив с собой Антонину Павловну и несколько человек, на которых показал как на подозрительных один полицейский из больных.

Над больницей полыхало зарево: горел заразный барак. Перепуганные сестры, санитарки, сторож Ани-сим и несколько более крепких больных пытались тушить пожар. Но барак горел как свечка, к нему невозможно было подступиться.

 

7

Попытки Слимака напасть на верный след не давали никаких результатов. Все, с кем он заговаривал, недоверчиво посматривали на его избитое лицо, выражали сочувствие. Но стоило ему спросить, а как найти дорогу к партизанам — это же наши славные защитники! — люди будто воды в рот набирали, а если и отвечали, то одинаковыми словами: не видели, не слыхали, где они, партизаны, ходят. Некоторые говорили:

— А разве в городе нет партизан? Слух идет, в городе очень часто то взрыв, то пожар, иногда солдат убивают. Не иначе — партизаны. Мы и про вас подумали: вот партизан из города. И староста наш говорит: вы, говорит, следите за этим человеком, он какой-то подозрительный.

Слимак отчаянно отнекивался:

— Что вы, что вы! В городе много немцев, люди боятся их. Какие там партизаны? Не имею я никакого отношения к ним.

— А почему вы спрашиваете дорогу к партизанам? И, сбитый с толку, не на шутку напуганный, Слимак брался за шапку и не мешкая улепетывал из неприветливой деревни.

«Еще подумают, лихо им, что я подбиваю идти в лес… Передадут гитлеровцам, да не тем, что меня посылали, больно они будут разбираться тогда, зачем я по деревням болтаюсь».

Он шел с видом побитого пса, раздумывая, как бы ловчей подступиться к людям. Жалел, что раньше за всю свою службу так и не наладил с ними хорошей связи.

Побродив несколько дней по деревням и совсем уже отчаявшись добиться успеха, он вдруг, сам того не ожидая, напал, как ему показалось, на верный след. Зашел в первую попавшуюся хату, воды напиться, а если повезет, то и поесть. В хате возились на полу ребятишки, сразу притихшие при виде незнакомого человека. Старая женщина поднесла ему кружку воды. Слимак пил нехотя, наконец не вытерпел, спросил:

— Может, тетенька, вы мне дали бы чего-нибудь горячего? Очень устал я.

Женщина внимательно Посмотрела на него:

— Откуда вы идете? Вид у вас такой измученный. Смотрю и дивлюсь, человек весь почернел. Недаром, видно, это.

— И не говорите. Из города иду… В белый свет иду, от обиды спасения ищу. Видите, как расписали меня. Фашисты, мамаша, расписали, так изукрасили, что и родная жена не узнала бы..

И тут пригляделся к старухе и замолчал, а та в свою очередь насторожилась:

— Что-то лицо мне ваше, сдается, знакомо. Будто видела где.

Он глянул еще раз на нее, на маленьких. Те вначале забились за печку, но, видя, что незнакомец мирно разговаривает с бабулей, да еще есть просит, осмелели и уже стояли рядом с ним, заглядывая ему в глаза. И тут Слимак даже встрепенулся от радости, сразу облегчение почувствовал, будто сбросил тяжесть с плеч. «Нашел след, самый верный след. А я искал!» — мелькнула молнией мысль. И спросил:

— А вы так и не выехали? — спросил Слимак, с трудом скрывая радость.

— Как это не выехала? Я ведь живу здесь, как на свет народилась, с того времени и живу здесь… Куда мне ехать на старости лет?

— Это правильно говорите. Но я про деток спрашиваю. Их же вывозили, кажется, в эвакуацию?

Женщина смотрела на него, не понимая, куда и к чему клонит человек.

— Дети? Дети со мной живут. Где я, там и дети… Как же иначе?

— Конечно… Оно так и должно быть. Но не удивляйтесь, если я скажу, что.знаю вас. Вы мать Мирона Ивановича.

— Ну, мать… Откуда вы знаете меня?

— Да я как-то на заводе был по делам. Новые паспорта рабочим наша милиция выдавала, а вы в гости приезжали к сыну.

— Правильно говорите, была я, тогда, навещала сына. Теперь и я вас припоминаю,— сдается, в милиции служили?

— Ей-богу, угадали.

— Так садитесь. Заговорились вот, а вы голодный.

Старуха засуетилась возле печи. Ребятишки окружили Слимака, с любопытством разглядывали-его. Самый маленький, мальчик лет четырех, подошел совсем близко, похлопал Слимака ладошкой по колену и важно, посматривая на него синими глазами, спросил:

— А ты, дядя, боишься фашистов?

— Боюсь, сынок.

— А я нет…

— Почему ты не боишься их?

— А мой папка в Красной Армии. Он на войну пошел с фашистами биться. Он им даст…

Ставя тарелку на стол, старуха не то шутя, не то всерьез набросилась на малыша:

— Пошел, пошел, не мешай дяде есть! — И уже к Слимаку: — Беда с ним. Мелет часом несусветицу, не к месту. Тут полицаи этими днями были, рожь брали. Так он и у них про фашистов спрашивает и хвалится, что его отец в Красной Армии. А кто теперь не в Красной Армии? Еще хорошо, если у полицая разум есть, а другой может и озвереть.

Слимак слушал и ел. Все думал: то ли прикидывается старуха, говоря о Красной Армии, то ли действительно не знает, где ее сын Мирон.

— И давно вы видели его?

— Как пошел в армию, так и пропал. И хоть бы весточка какая была.

— Жалко, очень жалко. А я, признаться, слыхал, что Мирон Иванович в партизанах, даже вроде бы командует ими.

— Что вы, что вы! Не говорите хоть при детях так, они и в самом деле могут подумать, что отец их где-нибудь в лесу. Еще болтать будут, а если какое вредное ухо услышит, неприятностей от немцев не оберешься.

Слимак снова почувствовал себя неудачником. По всему видно, старуха действительно ничего не знает о сыне.

Распрощался он и пошел несолоно хлебавши. Все думал, гадал, как выбраться из беды.

 

8

Приход Константина Сергеевича Заслонова стал большим событием в депо. Об этом только и говорили рабочие. Недоумевали, как случилось, что такой человек пошел на службу к немцам. Гремел прежде на всю железную дорогу как один из лучших инженеров. Его депо ставили в пример всем.

Чмарутька, который не раз с гордостью говорил своему приятелю Савеличу: «Вот, братец, был начальник так начальник!» — теперь скреб виновато затылок, пускался в догадки:

— Продался, гад… Ты подумай только, с человеком жили, работали, от одного куска, можно сказать, кусали, а души его — да есть ли душа у таких гадов? — селезенки его так и не раскусили.

— Поживем — увидим,—неопределенно отвечал Савелич.— И тебе, Чмарутька, не советовал бы раньше времени молоть всякую чепуху. Мы с тобой ничего не знаем. А во-вторых, и мы с тобой, выходит, к фашистам перекинулись…

— Сравнил, можно сказать, гуся с лягушкой. Меня фашисты за шиворот сюда притащили. Они на меня винтовку наставляли, работай, говорят, а то пристрелим… Я им, однако, наработаю. А тут еще совсем молодой человек…

— А ты не кипятись!

— Да что ты меня учишь? Как на мой ум, такого человека при случае… за воротник да…

— Брось молоть, дурень, подслушает еще кто-нибудь. Но еще больше, чем рабочие, удивились появлению

Заслонова в конторе. Шмульке, разговаривавший с шефом депо, увидя Заслонова, до того растерялся вначале, что даже поздоровался с ним по-прежнему:

— Добрый день, товарищ начальник,

— Добрый день, добрый день… господин Шмульке* Шмульке покраснел. Сбитый с толку, бросился предлагать Заслонову стул, чтобы тот присел, но, заметив удивленный взгляд Штрипке, остановился на полушаге и стоял, не зная, что делать, что подумать.

— Кто такой? — раздраженно спросил Штрипке.

— Это… это… бывший начальник депо. Инженер Заслонов.

— Ого! — даже привскочил со стула шеф и, неприязненно поглядывая на Шмульке, спросил у него: —* По какому делу явился?

— Скажите вашему начальнику, что я пришел на работу. Однако где ваша вежливость, господин Шмульке? Не приглашаете даже присесть…

— Да, да, извините, прошу…— И заикаясь начал объяснять господину шефу, зачем пришел Заслонов.

— Чего вы волнуетесь, однако? — резко спросил его шеф.

— Видите ли, такое необычное дело…; Штрипке позвонил по телефону Вейсу.

— Чудес-с-но! Сейчас же приходите с ним в комендатуру. Чем больше таких русских будет работать на нас, тем лучше.

Спустя несколько минут Константин Сергеевич был в кабинете коменданта. Вейс внимательно присматривался к одежде советского инженера, к его рукам — он очень не любил плоских ладоней, плоских рабочих пальцев. Заслонов держался спокойно, скромно, но без той угодливости, которая всегда отличала Клопикова.

— Коммунист? — спросил Вейс, ловя взгляд необычного посетителя.

— Советский инженер…— уклонился от прямого ответа Заслонов.

— Правда? Вы работали с ним? — обратился Вейс к Шмульке.

— О-о… да, да. Он советский инженер. Отличный инженер. Осмелюсь сказать, порядок у него в депо был образцовый, хотя инженер официально и не был коммунистом.

— По-вашему, только коммунисты и могут поддерживать образцовый порядок, отлично работать? Так я понял вас, Шмульке?

– Нет, нет, господин комендант. Я говорю только о нем, что он хороший инженер, что он действительно знал свое дело. А коммунисты — избавь меня боже хвалить их.

— Вы понимаете немецкий язык? — спросил Вейс.

— Изучал. Немного понимаю, но не настолько, чтобы свободно говорить.

— Т-а-к… Хорошо! — Вейс всматривался в него и, барабаня пальцами по столу, придумывал, как бы получше разгадать этого человека, залезть в его душу.

— Мне звонили о вас с биржи труда. Сказали, что вы явитесь на работу. Доложили о вашем прошлом. Вы взорвали депо? — неожиданно выпалил Вейс, рассчитывая сбить человека с ног, обезоружить, использовать его замешательство, растерянность.

— Я взорвал.

— Встать! Как же вы осмелились после этого явиться ко мне в комендатуру? Как вы отважились оскорбить немецкую армию, предлагая свои услуги? Я прикажу расстрелять вас, как врага Германии.

— Извините, господин комендант, но я как инженер привык разговаривать о делах в более спокойной, более нормальной манере.

— Что вы хотите этим сказать?

— Я хочу сказать, что, видимо, ошибся, пойдя к вам после' того, как прочитал объявление немецкого командования о возвращении на работу всех бывших служащих и инженеров железной дороги. В объявлении гарантировалась работа каждому, кто лояльно отнесется к германскому государству, независимо от бывших своих убеждений и независимо даже от партийной принадлежности.

— Гм… Хороша лояльность. Взорвал депо, разрушил железную дорогу, и он — посмотрите на него — лояльный. Чу-у-десно! Как вы считаете, господин Штрипке, господин Шмульке?

В ответ послышалось неопределенное: о да, д-а-а…

— Я не имею и не вижу нужды оправдывать себя в связи со взрывом. Это обычное мероприятие советского командования в военных условиях. Мне приказали взорвать депо. И если бы я нарушил приказ и не выполнил его, я не имел бы чести разговаривать сейчас с вами. Меня просто расстреляли бы, как расстреливают каждого, кто нарушает военный приказ.

— Та-ак, та-а-к…— Вейс уже не барабанил, а мелко перебирал пальцами по столу. Он думал, напряженно думал. Ему до зарезу нужны инженеры. Последний довод казался простым и убедительным.— Пожалуй, вы правы. Садитесь. Что вы скажете на это, господин Шмульке? Я спрашиваю вас, что было бы с господином инженером, если бы он не взорвал депо?

— Его, безусловно, расстреляли бы. О, большевики-не любят шутить с такими людьми.

— Хватит, хватит… Вы опять за свое. Однако оставим этот разговор. Я хочу только задать господину Заслонову еще несколько вопросов. Как известно, господин Заслонов был эвакуирован. Каким образом он вдруг очутился здесь?

— Да, я был эвакуирован. Но наш эшелон отрезала германская армия.

— О, та-а-к, так. О, наша армия! От нее никто не уйдет и не спрячется! Как же вы думаете работать у нас, если вы поддерживали совсем другую политику.

— Я не политик, господин комендант. Это не мое дело. Моя политика — паровозы. Моя жизнь — паровозы. Моя работа — паровозы. Моему любимому делу помешала война. Никакая другая работа не может меня удовлетворить. Вот и вся моя политика.

— Однако вы считались неплохим инженером. Не будучи политиком, вы были… начальником одного из лучших депо…

— Да, да, господин комендант, его даже премировали,— вмешался Шмульке, чтобы хоть как-нибудь поддержать свой авторитет в глазах начальства.

— Господин Шмульке говорит правду. Я действительно был премирован, и не раз. За что? За отличную работу. Я люблю работать,— за хорошую работу хорошо и платят.

— Ну, пусть… Я думаю,— торжественно объявил Вейс, поднявшись со стула, чтобы показать, что аудиенция заканчивается,— мы имеем полную возможность дать господину Заслонову работу в депо. У нас не хватает работников. Вы, господин Штрипке, можете принять его на работу, у вас ведь всюду не хватает рабочих и в депо и на угольном складе. Зачислите господина Заслонова рабочим. Заслонов перебил его:

— Прошу прощения, господин комендант, что напрасно побеспокоил вас и отнял дорогое для вас время. Видите ли, рабочим я могу быть везде. Рабочим могу стать и через биржу труда. Мне думалось, что у вас есть нужда в инженерах, как сказано об этом в объявлениях. Но у вас такой нужды нет, как видно из нашего разговора. Еще раз прошу прощения за беспокойство. А свои услуги я вынужден предложить непосредственно департаменту восточных дорог, где, знаю, ощущается потребность в инженерах. Разрешите идти, господин комендант!

Вейс смотрел на него и хмурился. Конечно, он мог и прикрикнуть на этого человека, который отважился перечить ему, осмелился даже перебивать его. Но перед его глазами вставали неприглядные картины, которые наблюдал он на станции, катастрофическая нехватка паровозов, из-за которых простаивали эшелоны, неразбериха в депо.

— Как у вас, господин Штрипке, дела с инженерами?

— О, вы спрашиваете! У меня нет начальника паровозных бригад. Имею в виду русские бригады.

И обратившись к Заслонову:

— Вы, господин инженер, не совсем понимаете хорошую шутку.

— Я люблю и уважаю хорошие шутки.

— Вот это и прекрасно. Я пошутил. Вы назначаетесь в депо инженером. С господином Штрипке уточните вашу должность. Но я должен вас предупредить: мы потребуем добросовестной и точной работы. Мы не потерпим саботажа.

— Должен сказать еще раз, что люблю работу, работу примерную, безупречную. Заверяю вас, господин комендант, что моя работа даст ощутительные результаты, вы не раз будете говорить о ней. Но я должен условиться с вами и относительно оплаты…

— О… Это пустяк. Об этом вы договоритесь с господином Штрипке.

— Это не мелочь, господин комендант. Я привык за хорошую работу получать и хорошую плату. Мне нужно точно знать размер этой платы.

Вейс поправил, пригладил прическу. Подмигнул Штрипке и Шмульке — а это делал он только в минуты исключительно хорошего настроения — и весело захохотал:

— Как вам нравится этот человек? Ха? О-о, мне нравятся деловые люди. Они не лишены чувства юмора. Видите, он требует платы. Правильно требует, ничего не скажешь. Да, да, да.

Точно договорившись о своих обязанностях, о работе, Заслонов вышел вместе со своими новыми сослуживцами из комендатуры.

 

9

Проснувшись после памятной вечеринки, Любка чувствовала себя очень плохо. Страшно болела голова, во всем теле — вялость, разбитость. Старалась вспомнить, что происходило на вечеринке, кто там был, что она делала,— и ничто не приходило на память.

Но, прочитав на другой день в местной газетке сообщение о разоблачении, полицией в больнице группы людей, прятавших советских комиссаров, Любка очень забеспокоилась. Она многое вспомнила. Сразу после работы решила пойти в больницу, проведать мать. В голову лезли необычно тревожные мысли. Как-то не по-человечески относится она к своей семье, к матери. Любка не помнит, чтобы она хоть когда-нибудь по-хорошему поговорила с матерью. Все больше огрызалась на каждое слово, на каждое ее замечание.

С тех пор как познакомилась с Гансом, Любка, пожалуй, ни разу не навестила мать. Все было некогда.

И хотя она чувствовала, что упреки матери справедливы, все искала оправдания себе, своим поступкам. Ну, что тут такого, если ей нравится Ганс и он тоже относится хорошо к ней, любит, делает подарки? Какое Любке дело до его службы? Она не на его службе. Она работает в управе. С нею работают и другие девчата, самые обычные наши девчата. Некоторых биржа туда послала. А что с того, что она сама пошла? Там людей не режут, там нет ничего страшного. Одно плохо: сколько она пила за последние дни, это просто пьянство… Она никогда раньше не делала этого. Да и скверно, когда пьяная, скверно и… стыдно, если кто увидит…

Шла, торопилась Любка. Шевелились под рыжей челкой неясные, тревожные мысли. Как встретит ее мать? Она, видимо, знает обо всем.

Но вот и больница. Сердце встрепенулось, забилось часто-часто, когда Любка заметила поблизости огромное пожарище. Изменилась и сама больница. Кое-где не хватало оконных рам, а во многих окнах вместо стекол подушки, одеяла.

Когда Любка всходила уже на крыльцо, из дверей вышла знакомая сестра. Поздоровавшись с ней, Любка спросила:

—, Что это делается у вас? А это? — показала глазами на пожарище.

Женщина посмотрела на Любку и, пробормотав что-то под нос, сбежала с крыльца. Удивленно пожав плечами, Любка зашла в больницу, заглянула в некоторые палаты — мать могла быть на обходе. В палатах — страшный беспорядок. Печки не топлены, больные—их было уже не так много, как прежде,—лежали на кроватях, укутавшись в разное тряпье. Любка быстро зашагала в приемную, надеясь застать там кого-нибудь из врачей. Но в приемной было пусто. В коридоре встретилась санитарка.

— Где же доктор? — спросила Любка.

— Нету… Уехал куда-то…

— А мать?

Санитарка взглянула на нее, хотела, видно, что-то сказать, но отвернулась и пошла в палату. Больше никого из знакомых Любке не удалось встретить, и, обойдя еще раз все палаты, она спросила больного, который сидел возле печки, стараясь разжечь несколько сложенных холмиком щепок. Видимо, собирался готовить чай,—рядом, на скамейке, стоял чайник с водой.

— Вы не знаете, где Антонина Павловна?

— А ты кто такая будешь?

— Я дочка ее.

— Дочка?

Больной старательно занялся своими щепками, медленно раздувая их и прилаживая закоптелый чайник.

— Вы не ответили мне…— напомнила ему Любка о себе.

— Так говоришь, дочка? Не великая радость будет тебе то, что я скажу. Видишь, какой погром здесь учинили?

— Кто?

— Известно кто, тут и спрашивать нечего. А Антонину Павловну арестовали. И еще кое-кого арестовали. Некоторых больных.

Любка присела на край кровати, нервным движением поправила платок на голове. Голосом, который показался ей совсем чужим, переспросила еще раз, прошептала еле слышно:

— А за что?

— За что? Вот это мне точно не известно. Видно, за какие-то дела. Может, не угодила им чем-то. Им трудно угодить.

Любка молчала, а больной, согревшись немного возле огонька, который наконец разгорелся в печке, потихоньку рассказывал ей обо всем: как нагрянули немцы, как перетрясли всех больных — наверно, искали кого-то, как подожгли барак, как солдаты били стекла в окнах, как захватили нескольких человек и увезли. А те, которые остались, думают подаваться домой — какое лечение здесь теперь, одна могила.

В каком-то странном оцепенении слушала рассказ Любка, следила, как потрескивало в печке, как зашевелилась на чайнике крышка, запрыгала, задребезжала. Затем, не сказав ни слова, не попрощавшись, девушка поднялась с кровати — ноги показались тяжелые-тяжелые — и пошла из палаты.

На дворе уже смеркалось. Больничная квартира, где жила раньше Любка, была пустой, двери распахнуты настежь, в комнатах заснежено. Густой иней свисал с потолка, покрывал все вещи. Зябко, неуютно. Любка пошла к воротам. Прислонилась к столбу, чтобы постоять минутку, собраться с мыслями, с силами,— трудно идти, так ослабела сразу, обессилела.

С охапкой дров шел в больницу Анисим, видно хотел немного согреть больных. Он и раньше недолюбливал Любку, не очень приветливо разговаривал с ней. А теперь, глянув девушке в лицо, остановился, заговорил оскорбительно, зло:

— А ты зачем тут? Бросил дрова на землю.

— Чего шляешься здесь, мерзавка? Иди, иди отсюда, а то возьму полено и все сучья обломаю о твой хребет…

И когда она вышла за ворота, до нее донеслись слова:

— Ишь, сука поганая! Вертихвостка!

Она пошла на дорогу. Серый сумрак окутывал землю. Вокруг было тихо.

Серый сумрак окутывал человеческую душу.

 

10

В землянке батьки Мирона — так прозвали Мирона Ивановича партизаны и жители окрестных деревень — состоялось короткое заседание подпольного райкома партии. На нем огласили письмо, полученное из ЦК. Его принес связной — рабочий депо, очень молодой еще и не по годам серьезный хлопец. Это был комсомолец Василь Чичин, сын паровозного машиниста. Он во всем старался походить на взрослого, перенимал медленные движения батьки Мирона, его манеру говорить, держаться с людьми. Батька Мирон перебросился с ним несколькими короткими словами: что делает отец , почему не на паровозе, что вообще делается в депо.

Васька Чичин отвечал скупо, немногословно:

— Живем. Не доверяют на пассажирском. А на товарном — нет особой охоты. Подался по слесарной части. А депо? Что ж… Работают.;. Плохо работают. Не работа, по-нашему, а смех один…

— А ты что делаешь?

— Я? Подсобный рабочий. Учусь. На слесаря думаю подаваться.

— Будешь паровозы ремонтировать?

— Знаете наши ремонты.

— Эх ты, Васька! Иди, брат, на кухню, пусть там покормят, небось с харчами у вас туговато?

— Харч не по рабочему человеку. Не харч, а слезы. В письме товарищи из ЦК предлагали: не ослаблять работу в зимнее время, расширять связи с народом, не засиживаться слишком в лесах, активизировать боевую работу. И главное — основное внимание обратить на дороги, на железную дорогу. Мешать всеми силами немецкому наступлению на Москву.

Письмо оказалось весьма своевременным. Среди руководителей групп были частые споры о дальнейших формах работы. Даже Дубок, который все летние и осенние месяцы не знал ни днем, ни ночью покоя и всегда находил себе работу по характеру, как он говорил, теперь заскучал и все чаще и чаще вспоминал своих боевых саперов:

— Вот где работка была, так работка, сучки-топорики!

И, вздохнув, добавлял:

— А тут что я такое? Вчера подрывник, позавчера автоматчик, а сегодня в военкомат превратился.

Он намекал на задание, которое выполнял в последние дни. В деревнях осталось много молодежи, не успевшей отмобилизоваться. Большие группы парней, да и более пожилых, были сейчас по их желанию переправлены за линию фронта. На севере фронт проходил сравнительно недалеко от этих мест, на расстоянии каких-нибудь двух сотен километров. Дубок, хорошо выполнив свое задание, вернулся, однако, скучный, недовольный.

— Если бы не дисциплина, товарищ командир,— откровенно признался он Мирону,—не вернулся бы никогда.

Мирон знал и учитывал подобные настроения, боролся с ними как мог. Письмо ЦК оказало ему большую поддержку, избавило и самого от некоторых сомнений, неизбежных, если на долгое время отрываешься от своих.

На райкоме уточнили обязанности отдельных руководителей групп и — главное — оформили партийную организацию, положили начало комсомольской.

Тут же решили назначить Блещика начальником штаба отряда, поскольку особых специалистов военного дела в отряде не было.

Павла Дубка назначили командиром группы подрывников и поручили ему обучать их.

Обсудили также план ближайших операций и всех выступлений партизан в связи с наступающей годовщиной Октября.

К письму ЦК была приложена записка о группе инженера Заслонова, предлагалось оказывать ему необходимую помощь. Эту записку Мирон не счел нужным оглашать раньше времени.

После заседания подпольного райкома Мирон позвал Надю:

— Ну, как твои дела, разведчица?

— Дела хорошо идут, Мирон Иванович. Все ваши поручения выполняю.

— А чего ты, девушка, грустная такая? Гляжу на тебя какой день и не узнаю. Что за причина?

— Мирон Иванович, стоит ли об этом говорить! Не такое время, чтобы веселым быть. День прожит, и хорошо…

— Угу, куда ты, брат, хватила! Не узнаю тебя, не узнаю. Не тебе это говорить, и не то говоришь, о чем думаешь. А думаешь ты о том, что мы всё переживем. И думаешь ты о том, как, бы лучше прожить каждый день. Так прожить, чтобы враг почувствовал и навек запомнил, с кем имеет дело. Разве ты не так думаешь?

— Так, Мирон Иванович.

— Что это за песни у тебя: день прожить?

— Грустно немного, Мирон Иванович. Если не все получается так, как тебе хочется, как думалось…

— О чем ты?

— Ну просто так… Вспомнила прошлое, недавнее, вот и хочется немного погрустить.

— Сказала бы ты мне прямо: о нем тоскую.

— Нет, Мирон Иванович. Не в этом дело. Видела я его.

— Видела? Он же там! — с нарочитым удивлением переспросил Мирон.

— И я так думала. Думала, мечтала… А он испугался, убежал оттуда. Он… он в другую шкуру переоделся…— И на глаза девушки набежали слезы.— Он к ним пошел, к фашистам. Он последняя гадина теперь.

— О-о… А я и не знал.

— Вы должны знать, Мирон Иванович, вы не можете не знать. Такого негодяя должны все теперь знать. Я… Дайте мне задание, Мирон Иванович, рабочие сделают что нужно, как с каждым…

— Однако ты горячая у нас, Надежда. Тебе бы прямо председателем специального трибунала… Но я шучу, Надя, не обижайся на меня. А со всем этим делом, о котором ты говорила, давай обождем немного. Присмотримся, изучим, как там и что. Прикинем со всех сторон…

— Дело ясное, Мирон Иванович, какое тут изучение?

— Ты любишь его? Извини, любила?

Надя помолчала минуту, отвернулась, вздохнула. Прошептала чуть слышно:

— При чем тут я? Ну, любила…

— Так вот что, Надя, давай условимся: выбросим мы все его из наших сердец, и ты в первую очередь. Был человек, и как бы его не стало. Бросим о нем думать, потому что это может помешать нашему делу. А горячиться не следует. И необдуманных поступков тоже не нужно. А там посмотрим. А теперь у меня есть для тебя важное поручение. Нужно довести до конца одно дело, которое ты начинала. Спасла ты когда-то комиссара Андреева, хорошее дело сделала. Так вот, проведи его теперь к Василию Ивановичу Соколичу. Ему такие работники нужны. Дело это серьезное. Займешься им как следует и… не будет у тебя времени слишком много думать о разных Хорошевых… Такое мое задание тебе.

— Я всегда готова, Мирон Иванович, выполнить любое ваше задание.

— Хорошо! А то немного растерялась ты у меня. Нет, нет, извини, просто выбила тебя из колеи эта история. Нужно ее забыть.

— Если не забывается, Мирон Иванович… Как я могу забыть?

— Но… это не должно мешать нашему делу.

— Ну, известно, Мирон Иванович, я понимаю.

— А если понимаешь, то не нужно духом падать. Подтянуться нужно, Надя, в руки себя взять, на мир Смотреть веселей.

— Есть такой приказ, Мирон Иванович.

— Вот это — самое лучшее.

Мирон теплым взглядом проводил девушку, которую пo-отцовски любил за ее самостоятельный характер, на серьезное отношение к делу, к людям.

 

11

С того времени, как начал поправляться и становиться на ноги Блещик, его не покидало состояние какого-то душевного оцепенения. Он почти не интересовался своей судьбой и безучастно относился к тому, что было связано с лечением, с поправкой. Его только тревожила мысль о семье. Доктор кое-что узнал о ее судьбе, но не хотел волновать больного, усложнять положение. И другим, знавшим о семейных делах Блещика, было строго приказано не подавать и вида, что им все известно. Блещик, пролежав несколько месяцев в больнице, так и не узнал, что находится близко от тех мест, где когда-то не один раз отдыхал со своей семьей. И если он был сравнительно безразличен ко всему, что касалось его самого, то всегда, когда речь шла о фашистах, глаза Блещика лихорадочно загорались. Он никак не мог простить себе беззаботности, которую проявил ночью, когда его буквально расстреляли в машине.

В первые дни пребывания Блещика в партизанском отряде от встреч с ним умышленно уклонялся Силивон Лагутька. Но рано или поздно Блещик должен был узнать обо всем. И это произошло вскоре. Как-то, знакомясь с хозяйством отряда, он обходил небольшой лагерь, посетил все землянки, проверил караульную службу.

Здесь же, на лесной полянке, он встретил доктора. Тот что-то вымерял на земле, запорошенной снегом, вбивал колышки, внимательно присматривался к ближайшим деревьям и, видимо обращаясь к кому-то, говорил: «Главное, чтобы не очень застило. Больному в первую очередь нужно солнце, во вторую очередь — солнце и в третью — солнце».

Пожилой седобородый крестьянин, к которому обращался доктор, копался в тени огромного развесистого дуба. Лица его Блещик разглядеть не мог.

— Что вы тут, доктор, колдуете?

— А, это вы! И вам нужно солнце, нужно, милый, а то вы у меня совсем завяли и душой и телом. Телом, телом в первую очередь. А я не колдую, место для госпиталя выбираю.

— Разве много больных, раненых?

— Почему много? Но мы должны всегда о здоровье заботиться. Мало ли что бывает в военном деле! И заболеть может человек, и ранение получить — должны же мы ко всему быть готовы.

— Живой всегда должен о жизни думать, так уж спокон веку заведено. У нас даже такая поговорка есть: умирать собирайся, а жито сей. А мы умирать не собираемся. Пусть она, смерть, идет на поганых,— и седобородый мужчина с лопатой в руке вышел из тени на солнечную полянку. Блещик глянул на него и, пораженный, изумленный, двинулся к старику.

Доктор, отчаянно взмахнув руками, крикнул Блещику:

— Мне с вами, начальник штаба, нужно поговорить относительно разных дел, пойдем в землянку! — и взял Блещика за руку, пытаясь увести за собой.

— Подождите, подождите, одну минуточку! — внимательно вглядывался в лицо бородача Блещик.— Не могу я ошибиться, однако. Не вас ли, Силивон Сергеевич, я вижу?

Старый Лагутька растерянно снял шапку и, покомкав ее, снова надел.

— Ну, что тут таиться, Андрейка! Конечно, меня, никого другого. Ну, здорово, братка! Как я рад, что ты наконец поправился! — Старик неловко обнял его, поцеловал несколько раз.

— Как вы очутились тут?

— Как очутился? Все мы, братка, очутимся здесь. А куда и податься нам, если не сюда? Только одна дорога осталась, других нет.

— А где Андрей Силивонович?

— А где ему быть? И он здесь. С нами председатель колхоза… Там, братка, нечего делать. Они будто и не разгоняют колхоза, но тот колхоз не для нас. Хитрят, видишь, немцы, думают, как побольше себе загрести, а нас вроде бы на батрацкую службу перевели. А нам такая служба не подходит. Совсем не подходит. Мы с ними и разошлись, с немцами… они сами по себе, а мы сами по себе.

Старик умолк, сосредоточенно очищая лопату от налипшей земли и пожухлой дубовой листвы.

— А где мать? — спросил Блещик.

— Там она уже…— проговорил старик.

— Где там?

— Да что сказать тебе? Таиться перед тобой нет у меня причины. Нет ее, женки моей. В живых, говорю, нет. Убили ее фашисты. Германская армия, видишь, боялась, что если будет жить моя старуха, то не будет им удачи, не будет победы.

— Да что вы говорите, Силивон Сергеевич! При чем же тут она? Чем мог помешать им старый человек? — уже с волнением переспросил Блещик.

— При чем, спрашиваешь? Причина, братка, была… Причина есть. Уже за одно то убивают они нас, что мы живем, наперекор им живем, и думки наши не подходят им. За то и убивают.

Блещик слушал старика, и каждое слово Силивона как бы приближало его к страшной правде жизни. Одно только удивляло: разве можно говорить об этом так спокойно, безразлично, будто рассказывал Силивон о давным-давно пережитом. Он не стерпел и переспросил:

— Как же это так? Они убили… А вы… Вы прожили с ней несколько десятков лет… Разве можно так спокойно говорить, относиться ко всему?.. Да тут надо свет всколыхнуть, чтоб дрожало все, чтоб камни кричали, чтоб везде, везде люди знали, как издеваются над человеком, в каких зверей превратились немцы. Нужно, чтобы каждое сердце наше горело, да так горело, чтобы его пламя испепелило их, всех этих зверюг, жадных до нашей крови.

— Горело, говоришь? Это ты правильно. Тебя, может, удивляет, что у меня и слезинки незаметно в глазу? Не таясь скажу: выплакал я свои слезы. Не на людях, конечно. Стыдно нашему брату слезой умываться. Пользы от нее нисколько… А сердце, братка, горит, не может оно не гореть. Но вот что я скажу тебе: возьми ты деревья в лесу, вот дуб этот или другое какое дерево, вон ту сухую сосенку. Приложи к ней в сухой день спичку — и сосна вспыхнет от самой земли до верхушки, до самого неба полыхнет пламенем. А дыму сколько, а копоти, всю землю кругом усеет пеплом. Была сосенка, и нет ее, как свечка на твоих глазах сгорит. А дуб вот этот поджигай — не подожжешь, и хорошим огнем его не подпалишь. Как стоял, так и будет стоять, На него и молния бросалась, — видишь, сук подпалила. А он стоит и стоит, сотни дет уже стоит и каждую весну кучерявится. А посмотри, сколько дубков кругом, густой порослью поднялись. Сыны его. К чему, однако, говорю я это? К тому, братка, чтоб не гореть нам, как те суходеревины, чтобы сердца наши горели, да не перегорали. Чтоб горели они ясным огнем, от которого будет очень жарко врагам. Вот так и делаем мы. И мысли у нас такие… И дела наши такие. От них очень не по себе немцу. От одного страха они сохнуть будут. Мы их так приголубим, что они веки вечные будут помнить о земле нашей, о ласке нашей. Сынам и внукам своим накажут уважать чужую жизнь, чужое добро. А ты — горело… горело… Человек ты горячий. Сердце у тебя молодое. Так нужно беречь его, сердце, чтоб не перегорело оно в такую лихую годину. Вот о чем я – старый человек, и говорю тебе, чересчур спокойно, по-твоему, говорю. Одним чувством, одним сердцем его не возьмешь, врага. Ясная должна быть голова у нас и твердое сердце…

Блещик слушал Силивона и соглашался с его мыслями. И, почувствовав, что старик не все говорит ему, что-то утаивает от него, неожиданно спросил:

— Может, у вас, Силивон Сергеевич, есть известия какие-нибудь о Ксане, о моей семье?

Старик ответил не сразу. Обвел Блещика испытующим взглядом, заглянул ему в глаза, горевшие нестерпимым блеском. И тихо — слышно было, как шуршат снежинки на ветках молодых березок, как запоздалый дубовый листок с едва слышным шелестом коснулся земли,— проговорил:

— О Ксане спрашиваешь? Нету, братка, Ксаны… Нету. Ты не волнуйся, ты солдат. И все мы теперь солдаты. И дети наши солдаты… Ты не волнуйся, братка!

Тяжело вдыхая воздух, торопясь и сдерживая себя, будто боясь упасть в страшную бездну, черную, холодную и пустую, Блещик прошептал побелевшими губами:

— А-а… Василек?

— Жив Василек! Жив внучек мой! — спешил Силивон поддержать человека, не дать упасть ему, не дать погаснуть в сердце живому теплу. И все говорил, говорил: — Жив Василек, жив. Такой, братка ты мой, внучек, не нарадуешься, не натешишься! Им, братка, и живу, им и держусь. Не сироты мы с тобой, если имеем такого вояку.

Блещик жадно ловил каждое слово. Лихорадочно горели глаза, пальцы правой руки то нервно трогали щеку, то сжимались в кулак. Потом он вдруг резко повернулся и пошел между деревьев, исчез за густыми зарослями дубняка. Осмотревшись и схватившись за голову руками, он прислонился к шершавой сосне, будто слился с ней на какую-то минуту. Пытался собрать мысли, которые разлетались беспорядочным роем. А сосна шумит и шумит, веет ветер над головой. Шуршат снежинки, падают на землю, на сучья, на трухлявые лесные пни. А сосна шумит, шумит, будто уговаривая, успокаивая.

Силивон молчал.

И когда подошел к нему Блещик, он посмотрел ему прямо в глаза, теперь уже более спокойные, сосредоточенные.

— Вы бы рассказали мне, Силивон Сергеевич, как это все случилось?

— После, после.

— Ну хорошо… После…

Блещик судорожно схватил руку старика:

— Знаете, мне хочется сказать… Были мы с вами хорошими родственниками. Да, хорошими родственниками. Теперь мы с вами, Силивон Сергеевич, не только родственники, мы больше чем родственники…

— Это ты правильно, сынок, совсем правильно,—; ответил задумчиво старик.

 

12

Поезд на Минск битком набит людьми. Он напоминает не то пригородный, не то прежний товарно-пассажирский. Лучшие вагоны заняты немцами. В остальных не повернуться. Правда, несколько купе в вагоне, в котором ехали Надя и Андреев, довольно свободные. Но когда наши пассажиры попытались войти туда, на них цыкнули:

— Куда претесь, не видите, что ли?

Пьяные полицаи играли в карты, горланили песни. Кто-то заспорил:

— Что вы гоните девчину, в самый раз к компании. Его оборвали:

— Какая там компания? Не одна, с отцом едет, с калекой, мешать только будет.

Надя примостилась с комиссаром в уголочке возле окна.

В вагоне разные люди. Старая бабка, обеими руками держась за хорошо напакованную торбу, вздыхая, говорила соседям:

— А я к сыну, люди, к сыну.

Ей никто не отвечал, но она все старалась заговорить:

— А я к сыну, который неделю уже…— и шепотом: — В тюрьме сидит. Забрали…

— Тихо ты, бабка, нашла о чем говорить!

— А что я такого? Я мать, детки мои!

— Слышите, слышите, как народ страдает? Я и говорю вам, одна у нас дорога: в партизаны,— довольно громко отозвался человек в потрепанной шинели.

— Мы вот отдадим тебя полицаям, тогда будешь знать партизанскую агитацию! — послышались голоса.

— Ага, боитесь вы их, боитесь! А народ пусть мучается через немцев и полицаев! А вам до этого никакого дела. Вам лишь бы свои головы сберечь.

Люди в засаленных шинелях, в ватниках, в обычных крестьянских свитках молча слушали оратора. Некоторые вздыхали, но каждый старался почему-то не глядеть в глаза человеку, который уж слишком открыто, на виду у полицаев агитировал за партизанское дело.

Из купе, где горланили пьяные полицаи, высунулась взлохмаченная голова. Икнув на весь вагон, полицай громко позвал:

— Митька! Тебе говорю или кому другому? Ужинать пора! Где водку Дел? Ну, где ты?

Отборная ругань прокатилась по мрачному вагону. Оратор, который только что упрекал людей в нечуткости, в равнодушии к партизанскому делу, вдруг потерял голос и сидел, спрятавшись за спины. Но взлохмаченный полицай заметил его:

— Ну, чего притворяешься? Аида ужинать! Там у тебя где-то водка в торбе. Аида, айда, еще напрактикуешься. Нашелся сыщик! Здесь не полакомишься партизанами, ты их в других местах ищи. Люди по пропускам едут, народ свой, а он, дурень, к ним подъезжает.

«Партизанский агитатор» мгновенно исчез в полицейском купе.

В вагоне постепенно затихало. Засыпали пьяные полицаи. За окном колыхалась ночь. По вагону прошла группа немецких солдат — видно, сели на очередной станции. Стучали коваными сапогами, тыкали фонариками в лица, и, недовольные, пошли дальше искать получше вагон. И снова тихо. Только лениво постукивали колеса, чуть покачивался, поскрипывал вагон. Поезд подолгу простаивал на станциях, на полустанках, пропуская поезда, которые шли навстречу или обгоняли.

Надя устроилась под самым потолком, на третьей полке. Сквозь сон она слыхала какую-то непонятную возню, вскрики, хлопанье дверей, нечто похожее на звон упавшего и разбитого стекла. Но, укачанная вагонной тряской, она проспала всю ночь, и, когда проснулась, уже видны были в скупом утреннем свете заспанные лица пассажиров и каждый уголок вагона. Надя заметила, что некоторые пассажиры как-то особенно, многозначительно посматривали друг на друга. Юркий человечек, похвалявшийся с вечера своей коммерческой ловкостью, вслух возмущался:

— Это же такое нахальство! Можно сказать, на глазах у всех выбросили за окно полицаев.

— Вы разве видели?

— Нет, что вы, гражданин! Конечно, никто из нас не видел, такая темень была в вагоне. Да если бы кто видел, то… конечно… каждый из нас пришел бы им… на помощь…

— Кому это им?

— Ну, что за вопрос, гражданин? Конечно, им, представителям, так сказать, службы порядка! — И уже шепотом: — Мы, конечно, граждане, ничего не знаем и ничего не видели, ведь такое дело, упаси боже, пахнет волокитой и большими неприятностями… Но какая наглость! Говорят, они еще и офицера с двумя солдатами обезоружили и тоже выбросили на ходу…

— Но куда же они делись? — спросил кто-то из дальнего угла.

— Кто?

– Ну, те, которые сбрасывали?

— О-о… разве они будут оставаться, они перед какой-то станцией соскочили, и след их простыл, бандитов.

— Жаль, жаль.

— Что жаль?

— Что тебя, заразу, не сбросили те бандиты,— опять донеслось из дальнего угла, и кое-где послышался смех.

Вертлявый человек сразу притих, растерянно оглянулся кругом, зябко пожал плечами — в разбитые окна дул холодный ветер — и сосредоточенно начал рыться в своих свертках.

— Далеко едете, уважаемый? — сочувственно спросил у него Андреев.

— Ах, гражданин,— извините, не знаю, как вас по имени и отчеству, — куда мы едем? Тяжело и подумать, куда мы едем. Вот, кажется, стала налаживаться жизнь. Что ни говорите, новые времена, новые порядки. В самый бы раз умному человеку хорошую инициативу в ход пустить, скажем, по линии промышленности, торговли или какого-нибудь другого занятия. Человек всегда должен о себе заботиться, так нет, куда там! Все как-то не ладится, не везет,— одним словом, нет настоящего разворота, хоть немецкие власти и благоприятствуют, даже готовы помочь, если твоя деятельность идет на пользу империи.

— Почему же не везет?

— Вы знаете, все через людей. Такой уж народ бестолковый, не понимает, да, видно, и понимать не хочет, ни своей, ни твоей пользы. Не понимает, наконец, ситуации, не понимает, что большевизму, извините, конец, что кончились все их большевистские свободы, как это говорится, для всех и каждого.

— В чем же вам не везет?

— Видите, долго рассказывать. Должен вам сказать, отец мой до Советов большую коммерцию имел, ну и я, признаться, имел склонность к ней. Что ни говорите, занятие умственное, полезное, нужное. Но, как вам известно, не при Советах, поскольку торговля там — государственное дело. И вот я работаю теперь в магистрате по промышленности. Прибрали к своим рукам одну беспризорную швейную фабричку. Машины достали, сукна привезли — подрядились шинели и мундиры шить для немецкой армии. В самый бы раз пустить предприятие на полный ход. А инженер наш — человек, казалось бы, солидный, умный — все задерживал пуск, видите, все конвейер налаживал, чтобы поднять рентабельность. И наладил! Так наладил, что от всей фабрики у нас осталось одно воспоминание и очень крупные неприятности от немцев. Дождался он, пока завалили мы сукном всю фабрику, и в одну, как это пишется в романах, чудесную ночь вспыхнула наша фабрика огнем-пламенем. Все пошло прахом: и наши надежды и прибыли. Поджег, разбойник, и, как это пишется в тех же романах, отбыл в не известном ни для нас, ни для немцев направлении… А с ним исчезли и рабочие…

— Да-а… Случай тяжелый и поучительный! — серьезно проговорил Андреев, скрывая улыбку в густых усах, которые отпустил за последние месяцы.

— Конечно, тяжелый… С такой коммерцией, знаете, и себя по миру пустишь, да и финансы магистрата можно в гроб загнать. Еду в Минск, хочу добиваться в комиссариате разрешения на восстановление кожевенного завода в нашем городке. Шкуры выделывать будем.

— Ас кого сдирать будете эти шкуры? — раздался все тот же насмешливый голос.

Коммерсант растерянно запнулся, ища сочувствия в глазах собеседника.

— Видите? — уже шепотом начал он.— Куда ни сунься, везде нарвешься на этих…

Незадачливый коммерсант хотел еще что-то сказать, но в эту минуту в вагоне началась суматоха, послышались голоса: «Оцепляют!» Поезд, который к тому времени очутился уже в небольшом тупичке, со всех сторон окружали немецкие солдаты.

— Облава! — встревоженно проговорил кто-то.

В вагоне появился немецкий патруль во главе с офицером.

— Встать! — гаркнул офицер.— Выходить по одному из вагона.

Люди зашевелились, двинулись к дверям. Пассажиров выстраивали в шеренгу перед вагонами. Началась проверка документов, пропусков. Толстый офицер, проходя вдоль шеренги, брезгливым жестом срывал с некоторых шапки, бросал короткий взгляд на волосы.

Тут же кое-кого из мужчин отводили в сторону, брали под конвой.

— Военных ищут, беглых пленных…— пронесся шепот.

Ефрейтор по команде офицера бросался к заподозренным, ощупывал ватники, пиджаки, принюхивался, как собака.

— Партизан! — свирепо шипел он, и человека тащили в сторону, ставили в особую группу, охраняемую усиленным конвоем.

«Документы» Андреева и Нади оказались в полном порядке, и их быстро отпустили, разрешив вернуться в вагон.

 

13

Спустя час поезд наконец добрался до Минска. Время приближалось к полудню. Наде и Андрееву предстояла пересадка, чтобы подъехать ближе к Слуцку. Но оказалось, поезд пойдет только через день, нужно было думать о ночлеге.

— Пойдемте к моей сестре, она недалеко тут живет. У нее и переночуем,— предложила Надя.

Пройдя два-три квартала, оба вдруг остановились. Так поразило их то, что увидели они на том месте, где была главная улица города. Обгорелые руины, полуразрушенные стены, огромные груды битого кирпича, покореженного железа…

Трамвайные рельсы погнуты, вывернуты, провода оборваны. Несколько улиц Надя и комиссар прошли молча. И вот Надя заговорила, в голосе у нее звучала тревога: *

— Беда, Александр Демьянович!

— Какая? – встрепенулся он, взглянув на девушку.

— Видите! — она показала на одно из пожарищ, которых так много было в городе.— Здесь жила сестра…— с грустью добавила Надя.— Сестра моя, Галя…

Они прошли возле самого пожарища, затем перешли на другую сторону улицы, остановились. Но немец-часовой, которого они не заметили вначале, равнодушно бросил им:

— Назад! Не останавливаться!

И они пошли. Надя еще больше загрустила:

— Так мы с вами и в беспризорные попадем. А в нынешних условиях это не совсем безопасно.

— Ну что ж, в крайнем случае пойдем на вокзал, мы ведь транзитные пассажиры, имеем право…

— Не очень подходящее дело для нас, Александр Демьянович, торчать у фашистов на глазах. Однако подождите… Мы еще заглянем в одно место. Там у меня знакомая семья живет. Если не выехала из города, пристанище нам будет обеспечено.

Минут через десять они очутились на окраинной улице, перед домиком, где жил Игнат. На двери, ведущей в небольшие сени, не было замка. Надя с облегчением вздохнула. Тихонько постучала. Вскоре дверь приоткрылась, и в ней появилось лицо старухи, пристально смотревшей на пришельцев. Это была жена старого Маслодуды.

— Не узнаете меня, Максимовна? — весело спросила Надя.

Старуха все еще строго вглядывалась в лицо девушки, но вот глаза ее потеплели.

— Надя, кажется? В самом деле Надя, и голос ее и глаза… Но как изменилась! Так заходи, заходи, заходите, пожалуйста…— приглашала она, заметив Андреева-Надя когда-то вместе с Галей навещала Игната, была в хороших отношениях со старой Маслодудихой и самим Маслодудой. Старуха обняла Надю, расцеловала.

— Откуда идешь и куда собралась?

— Долго рассказывать… По делу…

— Какие дела могут быть в нонешнее время? Чтоб не убили, одна забота. Живу вот и о сыне думаю, где-то он там в армии. Тут и про мужика думай. Его же силком на завод потащили…— Старуха замолчала, подозрительно глянув на незнакомого человека.

— Свой, Максимовна, можете обо всем говорить.

— Да о чем говорить? Погнали танки ремонтировать и разные другие машины. И старых и молодых погнали, и Игната.

— Так он здесь?

— Работает вместе с моим на заводе.

Не успели они обменяться несколькими фразами, дверь скрипнула и в хату вошел Игнат,

— Легок на помине!

Игнат очень обрадовался Наде,

— Ну хорошо, что зашла.

Рассказал о своих приключениях у немцев после того, как забрали его на переправе, о работе в лагере. Затем начал расспрашивать о Ксане, о Васильке, о родителях. Узнав о смерти сестры и матери, сразу притих. Словно окаменевшее, лицо стало бледно-серым. Безграничной печалью полнились глаза, на виске быстро-быстро билась едва заметная жилка, нервно вздрагивали уголки губ.

Старуха плакала, уткнувшись лицом в подушку дивана. Украдкой вытирала глаза Надя.

С трудом превозмогая себя, Игнат спрашивал Надю:

— Как же Василек там?

— Василек молодчина. От с нашим Пилипчиком подружился.

— Где он теперь? У кого?

— У тетки Аксени.

— А Хорошев? Надя смутилась:

— Он? Что говорить о нем? Живет… где-то работает по специальности.

— Эвакуировался?

— Да… Нет… На старом месте… В депо… вместе с Заслоновым.

— У фашистов, выходит?

— Выходит…

Игнат хотел еще что-то спросить,— он, видно, никак не мог поверить в измену таких людей, но видел, что всякий разговор о них неприятен Наде.

— Что-то ты, Надюша, о сестре забыла, не вспоминаешь о ней.

— А Галя тут? В городе?

— Тут. Работает. В столовой.

— В прежней?

— Какое там в прежней! Сначала в солдатской, а теперь, вот уже месяца полтора, работает в офицерском клубе.

— Ты видел ее?

— Видел…

— Говорил с ней?

— Говорил…

— Что-то ты не договариваешь.

— А что тут можно сказать? После расскажу, вот угощайся чаем…

Старая Маслодудиха хлопотала возле стола. Ставила стаканы, бегала в сени проверить, шумит ли самовар, и все упрашивала:

— Вы уж простите, угощение не сказать чтобы богатое, чашки чаю человеческого не найдешь, давно уже на сахарин перешли.

— Да не беспокойтесь вы. Мы из деревни. У нас еще можно дышать. Вот и вас угостим.

— Да что вы, что вы!

И сам хозяин — Маслодуда, вошедший в хату, тоже качал упираться:

— Не было еще у нас такого, чтобы человека в дороге обирать.

— Бросьте вы, наконец, разве мы не свои люди, чтобы куском хлеба считаться, да еще в такое время!

— Ох, Надя, и не говори! Лютое время настало, лютое. Нет людям покоя, нет жизни…

— Ну, хватит, старуха… Знаем об этом, зачем же лишний раз говорить. А ты, Надя, познакомила бы нас с гостем.

— Я и забыла. Это — Александр Демьянович. Родственник отца. Он гостил у нас, да прихворнул немного. Отец наказал мне, чтоб я помогла Александру Демьяновичу домой добраться… Он учителем работал на Любанщине.

— На Любанщине, говоришь? — переспросил Игнат.—У нас тоже много людей из города пробираются на Любанщину…

Иван Маслодуда сердито набросился на Игната:

— Не ко всякому делу подходят твои шутки.

— Да разве я шучу? — загадочно улыбнулся Игнат, лукаво глянув Наде в глаза.

Александр Демьянович блеснул на всех веселыми глазами:

— Я действительно буду работать там.

Надя попросила Игната проводить ее к сестре.

— Ты только не очень задерживайся, у нее, после семи у нас ходить по улицам запрещено. Если засидишься, лучше там и переночуй.

— А разве ты не зайдешь со мной? — Нет…

— Ты мне что-то не договорил, когда рассказывал про Галю.

— А что тут договаривать? Не люблю я твоей Гали, не нравится она теперь…

— Она плохо себя ведет?

— Не в том дело. И живет она и ведет себя по-прежнему, ничего не скажешь. Галя, как бы тебе объяснить, нос от нас воротит. Она меня просто выгнала, когда я зашел. Выгнала, да еще выругала.

— Что ты говоришь?

— Обругала и сказала, чтоб я не очень слонялся у нее под окнами. Молокососом меня обозвала и все такое прочее… Будто бы там за ней наблюдают, следят, По-о-думаешь, такая опасная особа!

— Ты, видно, о чем-то говорил ей?

— Конечно, не за глупостями ходил. По делу ходил, о деле говорил.

— Были у нее причины не согласиться с тобой?

— Причины? Какие там причины. Трусиха, вот кто она… Однако вон ее окно. А я пошел. Но обожди минуту. Давай еще пройдемся немного, не будем здесь останавливаться. Что за человек с тобой и куда он пробирается?

— Много будешь знать, Игнатка, скоро состаришься.

— А ты не шути, в партизаны, видно?

— Ну, в партизаны, так что из того?

— Что, что? Может, и мое слово тебе не лишним будет. Вы собираетесь поездом дальше ехать? Не советую. На этом участке лютуют эсэсовцы, можно в их лапы попасть. Нужно будет пробираться по шоссе или проселками.

— Почему ты думаешь, что мы к партизанам?

— Однако и хитрущая ты, как всегда!

— Однако и мальчишка ты, как всегда! — засмеялась Надя.— Ну, иди, иди, Игнатка, иди домой. А я долго задерживаться не буду. А если запоздаю, то заночую.

Через несколько минут она попала в объятия сестры. Стояли в коридоре, крепко обнявшись, молчаливые, сосредоточенные. В полумраке всматривались друг другу в глаза, будто каждая скорей хотела узнать, что случилось, те ли это глаза, которые были раньше, которые смотрели на тебя с сестринской лаской и сочувствием.

Первая спохватилась Галя:

— Чего же мы стоим? — и повела куда-то налево, в небольшую комнатку.

Вечерний мрак быстро сгущался, а они все говорили, не могли наговориться. Вспоминали детство, веселые дни юности, родственников, знакомых.

— Ах, Надя, Надя, если бы ты знала, как мне бывает временами тяжело. Так тяжело, что и высказать невозможно. Не с кем ни посоветоваться, ни поговорить по-человечески, мыслями поделиться. У нас в клубе народ все чужой. Среди официанток только несколько минчанок, а то все немки и еще разные привезенные. За каждым шагом твоим следят, к каждому слову прислушиваются — а хорошо ли ты сказала или нет. А тут еще собираются меня перевести в горничные к их главному начальнику, к Кубе.

— А почему тебя?

— Мне не раз приходилось обслуживать ихние банкеты и разные приемы, ну, видно, понравилась им моя работа.

— А если ты не захочешь пойти?

— Как это не захочешь? Тебя насильно туда потащат, очень будут спрашивать твоего согласия! Куда прикажут, туда и пойдешь.

Разговор затянулся, хотя Надя на вопросы Галины отвечала не очень охотно:

— Устала я с дороги, сестра, тебя послушать охота., а самой говорить тяжело, да и новостей особых у нас нет.

Однако рассказала о событиях в деревне, о пожарах, расстрелах, о гибели старой Силивонихи.

— Я вот хочу спросить, Галя: о партизанах ты не слыхала?

— Почему не слыхала. Офицеры часто о них говорят, конечно между собой. Нам же говорить о партизанах запрещено. Партизан очень часто казнят у нас в городе…

— А как партизаны расправляются с фашистами, ты не слыхала?

— Слыхала, Надечка, слыхала… Здесь, в самом городе, немало офицеров убито.

— А за городом?

— Тоже… слухи ходят. Говорят, много их, партизан,

— А кто руководит ими?

— Ну что ты спрашиваешь у меня, будто у маленькой? Разве я не понимаю?

Уже ложась спать, Надя спросила об Игнате:

— Что-то он обижается, — может, не поладили чего? Галя на минуту смешалась. Видно, отвечать на этот вопрос ей было неприятно.

— Видишь ли… Признаться, так я последний раз просто выгнала его и сказала, чтобы он и не думал больше заходить ко мне на квартиру.

— По какой же это причине?

— Причина простая. Мальчишка он еще, в голове ветер гуляет… С авантюрами разными носится. Может, это и не авантюра, может, просто поиздеваться надо мной захотел. Приходит однажды, ну, разговор о том о сем, как живет и работает, как скучает по родным, не зная о них ничего… Одним словом, самый обычный разговор. А потом сделал такие серьезные глаза и говорит: «Мы с тобой, Галя, если договориться как следует, половину — не меньше — минских офицеров могли бы пустить на воздух».

— Ну и сумасшедший! — улыбнулась Надя.

— Не сумасшедший, а просто мальчишка! Я только спросила у него, как же это мы будем их на воздух пускать, а он говорит: «Я тебе, говорит, бомбочку принесу…»

— А ты что?

— Что? Выгнала, и все..– — А он?

— Видно, в самом деле обиделся. Надулся, что-то проворчал и ушел… С тех пор и не заходил.

— Так говоришь, мальчишка?

— Конечно. Разве серьезный человек полезет с такими предложениями? Я тебе говорила, за мной следят. Ко мне один подкатывался уже, отраву давал… Всыпь, говорит, в суп им. А мне еще раньше о том человеке сказали, что он в СД работает. Он в другой столовой двух наших девчат подговорил. Те и послушались. Через несколько минут их арестовали, повесили… Я на такого человечка, когда он мне сделал предложение, сразу заявление шефу столовой. И что ты думаешь? Теперь он у нас в клубе обедает, в полной эсэсовской форме. Надо мной еще насмехается, зубы скалит. Вот они какие бывают, предложения.

— Разве и Игнат таков?

— Нет, что ты… Но не стоит ему ходить вокруг меня, еще заподозрят хлопца, а он по глупости может и в беду попасть. Разве это серьезно? Придумал мальчишеским умом — и на тебе: бери бомбу…

— Чудак, в самом деле чудак.

— Только упаси тебя боже говорить Игнату об этом. Я ведь не хотела его обижать, а только добра ему желала, чтоб с такими шутками не лез ко мне.

— А если он, Галя, не шутил? Ну, понимаешь? Может, и в самом деле всерьез он, может, от людей, которые против немцев, делал тебе предложение? Может, с поручением от партизан… к тебе приходил?

— Что ты, что ты говоришь? Это у него фантазия, от своей дурацкой выдумки… Чтоб Игнат да на что-нибудь серьезное пошел? Где ты видела? У него, молокососа, только шутки еще на уме.

— А вот мне рассказывали, что у вас в городе было несколько взрывов, и на аэродроме, и в эсэсовской столовой, и на электростанции… Неужто все это шутники делают?

— Об этом я тоже слыхала, Надя. Но…—Галя сделалась серьезной, озабоченной.— Это, Надя, подпольщики работают. Взрослые люди. Герои. Им все нипочем, они ничего не боятся, да они, видно, и не одни, их много. Они, Надя, коммунисты, наверно, отважные. Это настоящие люди, с такими, кажется, каждый человек пойдет на любое дело, против врагов…

— А ты? — ребром поставила вопрос Надя, но, заметив, как задумалась Галя, сочла нужным смягчить вопрос, свести его к шутке: — Я шучу, Галя. Разве нам, женщинам, думать о таких делах?

— А ты не шути. Я многое видела за это время, многое пережила. Вот живу, работаю. Разве это жизнь? Тебя унижают, ругают, насмехаются над тобой. А случается, какая-нибудь пьяная харя еще пристает со всякими гадостями. И каждый день, каждый день выхваляются, что они хозяева здесь, а мы… мы должны рассчитывать только на их милость. И каждый день кровь, кровь, кровь… Боже мой, боже, сколько они крови на-» шей пролили! Разве можно жить так дальше? Лучше умереть, чем видеть все это. И если бы знала таких людей, настоящих, пошла бы за ними на все, на все… На смерть бы пошла, если бы это… на погибель врагам, Я вот рассказывала тебе об одним человечке, что мне яд предлагал… А такие предложения, ну такого порядка, мне и другие делали. Мне временами казалось, что были среди них и наши… Сердцем чуешь своего человека, по» глазам его видишь… Но отказывалась, ругалась, даже угрожала: подавайся, подавайся, говорю, пока в СД тебя не сдала. Помню слова одного на мою угрозу… И теперь в ушах стоят: подожди, подожди, мы припомним тебе, поганка, все немецкие виселицы… А у меня сердце обливается кровью, слушая такое, чувствую, что и у него кровь кипит от ненависти… ко мне… Ты думаешь, мне охота в немецких невольницах ходить, проклятья своих людей слушать, на их мученья смотреть?

— Я не думала и не думаю этого, Галя. Одно тебе скажу: и действительно не слушай ты слов и всяких там* предложений незнакомых. Так можно в большую беду попасть.

— Я и говорю об этом…

Еще долго, за полночь, тянулась беседа двух сестер, разлученных войной на несколько месяцев.

 

14

Утром Надя и Андреев ехали на грузовике за город. Об этом Игнат позаботился. Он наконец убедил их, что это самый лучший и надежный способ добраться до места. С завода, на котором работал Игнат, ехали машины за строительным лесом. На машинах рабочие, среди них несколько человек, видимо не имевших непосредственного отношения к строительным материалам. Возможно, такие же самые, как Надя и комиссар. Но их никто не спрашивал: куда и по какому делу. Машины останавливались раза два: раз перед мостом, второй раз на скрещении дорог. Сонные полицаи выползали на шоссе и, попав на морозный вьюжный ветер, торопливо проверяли пропуска, чтобы поскорей снова забраться в теплые бункера, в тихие дзоты. Отъехав примерно пятьдесят километров от Минска, машины свернули в сторону на лесную дорогу. Скоро последняя машина отстала, остановилась. Шофер, высунувшись из кабинки, немного торжественно отдал команду: «Которые не за стройматериалом, пожалуйста, приехали. Подавайтесь вон той просекой, попадете в деревню. Привет там, и одним словом!…» А что «одним словом», он, от полноты чувств, так и не сказал.

Спустя полчаса Андреев и Надя нашли нужную хату. Вошли в сени, постучали. Когда дверь открылась, спросили, не здесь ли живет Герасим, который бёрда делает.

— Дед Герасим тут. Заходите!

Женщина, открывшая дверь, громко позвала:

— Папа, а папа, к вам люди пришли, спрашивают.

На печке послышался кашель, затем из-за трубы показалась всклокоченная седая голова. Еле превозмогая кашель, от которого тряслись редкие клочья бороды, старик поздоровался, потом начал жаловаться:

— Не вовремя, люди, пришли вы… Позавчера простыл я в лесу, так, знаете, и на печке места себе не нахожу. Дочка малиной все поит, может, оно и пройдет. Да вы раздевайтесь и обогрейтесь. Все равно до ночи дороги вам нет, перейти железную дорогу днем трудновато, лишний риск. Раздевайтесь и отдыхайте пока. А мы что-нибудь придумаем, чтобы провести вас. Сам, как видите, не могу. Доченька, дома Лявонка?

— А где ему быть?

— Так ты уж сбегай, предупреди, что вечером люди придут. Он и так послушает, если скажете ему, что послал вас дед Герасим. Но предупредить не мешает никогда.

Спускались ранние зимние сумерки, когда Надя и комиссар зашли к Лявонке. Три мальчугана — меньшему лет пять — хлопотали возле чугунка, ели горячую картошку.

— Где тут дядька Лявон?

Мальчик лет двенадцати удивленно глянул на них, довольно строго проговорил:

— Какой дядька, Лявон и есть я сам.

Тут он набросился на среднего мальчика, огрев его ложкой по руке:

— Не ройся, говорю, не ройся, бери подряд, вот дитя непутевое!

«Непутевое дитя» скривило рот, приготовясь заплакать, но, заметив строгий взгляд брата, успокоилось, осторожно взяло картофелину и, перекидывая с ладони на ладонь, стало торопливо чистить ее.

— Не спеши, тебе говорю! Вот прожора, не наестся никогда!

— Однако строгий ты! — улыбнувшись в усы, процедил Андреев.

— С ними без строгости нельзя. Распустятся. И так же строго обратился к Андрееву:

— По какому делу?

— Мы от деда Герасима.

— Ну, обождите немного. Мне с вами с одними не* чего заниматься. Тут еще люди подойдут, тогда и двинемся. Да и малые вот угомонятся, на печь полезут.

С тем же суровым видом, строго поглядывая на младших, он молчаливо заканчивал ужин. В его медленных движениях, в словах было что-то как бы неестественное, совсем не свойственное его возрасту. Но так казалось только сначала. Вот он кончил ужин, налил воды в чугунок, чтобы помыть его. Старательно вытер руки. Скомандовал:

— Теперь марш на печь, огольцы. Да спите, а я, может, отлучусь на какой-нибудь час.

— Нам же страшно будет, вдруг немцы придут.

— Ну что же, если придут? Держитесь людей, куда люди, туда и вы подавайтесь. Одежда вот здесь лежит. Да не забудьте на ноги что-нибудь натянуть.

Малыши захныкали на печке.

— Вот возьму ремень, сразу вас утихомирю, нет на вас угомону!

Малыши на печи притихли, не имея, видно, охоты знакомиться с ремнём или вступать в излишние дискуссии с суровым братом.

В хате стало тихо. Лявонка готовился в дорогу, подшивал проволокой дырявый сапог, видно отцовский — когда начал надевать на ногу, то накрутил бесчисленное множество портянок да еще соломки подложил.

— Где ваши старшие? — спросил Андреев, следя за. Лявоном.— Отец где?

— На войне отец. В красном войске.

— А мать?

Мальчик не ответил. Недослышал или не хотел отвечать, озабоченно натягивая другой сапог.

— Мамку немцы застрелили… убили…— послышалось с печки вместе со сдержанным всхлипыванием.

— Вы замолчите наконец? — выходя из себя, прикрикнул Лявонка.

— А если нам мамку жалко!

Все же на печке умолкли, так как в хату вошли новые люди от деда Герасима.

— Что же, в самый раз, пойдем!

Сухая колючая метель к ночи стихла. Падал мягкий мокрый снег. Шли лесом, болотцами. Спустя два часа мальчуган предупредил:

— Всякие разговоры теперь прекратите! Ложбиной, поросшей кустарником, подошли к небольшому мостику на железной дороге.

Проводник остановил группу, долго прислушивался, вглядываясь то в одну, то в другую сторону. Шепотом спросил, есть ли у кого-нибудь часы, и, когда узнал время, коротко приказал:

— Подождем немного. Кто хочет, может и присесть, отдохнуть.

Минут через пять от будки, черневшей неподалеку, на расстоянии какого-нибудь километра, потянулись нити трассирующих пуль, послышались автоматные очереди.

— А вы не бойтесь, сюда, в ложбину, не попадут. Это они от страха стреляют. А там за железной дорогой ровное поле, там немного опасно, можно под шальную пулю попасть.

Когда стрельба смолкла, Лявонка поднял группу:

— Теперь пойдем.

Прошли под мостиком и вышли на поле. Снег, падавший все гуще и гуще, укрыл все вокруг мутной серой пеленой, в которой пряталась, исчезала и сама дорога.

— А скоро ли будут ваши партизаны? И много их тут у вас? — спросил Андреев паренька.

Тот посмотрел на него, шмыгнул носом и пробормотал:

— Вот же еще интересуется!

Человек, шагавший рядом с комиссаром, тихо предупредил его:

— Вы у него ни о чем не спрашивайте. Не скажет. Не хлопец, а кремень. Еще разозлится и бросит на полдороге. Такие случаи уже были, если кто-нибудь проявлял излишнее любопытство.

Впереди показались серые силуэты каких-то строений. Мальчик заторопился:

— Обождите меня немного в ольшанике. Если что, подавайтесь прямо вон туда, там вековечный бор. А я побегу, проверю.

Вскоре он вернулся.

— Все в порядке. В деревне день переждете, а дальше поведет вас тетка Авгинья. И я с вами побуду до ночи.

— А тебе зачем?

— А может, кто из леса в город надумает пойти, чего же мне задаром по лесу топать?

Уже светало, когда Андреев и Надя устроились на дневку.

 

15

Когда Любка вернулась из больницы в свою городскую квартиру, ее охватила страшная слабость. Как села на диванчик, так и не могла встать, чтобы заняться какими-нибудь домашними делами или хотя бы зажечь лампу. Безразлично уставилась глазами в серый квадрат окна.

По улице прошла машина. Отсвет фары скользнул по потолку, по стене, на мгновенье задержался на стекле небольшого шкафчика, служившего буфетом. Блеснуло стекло, тени бутылок косо вытянулись за стеклом и исчезли.

Любка поднялась, нащупала в шкафу бутылку, вторую, поставила их на стол. Достала стакан. Залпом выпила полстакана водки. Будто светлее стало кругом. Выпила еще. За последние недели она привыкла к атому жгучему дурману, который сначала так приятно кружит голову, веселит сердце и мысли. А потом полное забытье… Ну, и черт его бери! Черт его бери…

Вскоре, как всегда, пришел Кох. И пока помнила еще кое-что, пока еще шевелились в голове мысли, спросила грозная, смелая:

— Вы зачем арестовали мою мать?

— Какую мать?

— Мою мать… Мамочку мою…— И заплакала, растирая жалкие пьяные слезы.

Путая слова, сбиваясь, кое-как втолковала ему, что немцы арестовали ее мать.

— Это же ты, Ганс, все сделал. От тебя идут все аресты.

— Что ты, как можно, чтобы твою мать?

Но Любка убеждала, упрямо стояла на своем, и Ганс начал утешать:

— Ничего нет страшного, если даже арестовали. Если бы я знал, что там твоя мать, я никогда не позволил бы…

Она не слушала его, спрашивала:

— Что будет с ней?

— Что будет? Да ничего. Ее… вышлют в какой-нибудь город. Все же она виновата перед немецкими властями, она прятала коммунистов, партизан.

— Откуда это известно?

— Откуда? Это не имеет особого значения. Известно, и все. Да ты не волнуйся.

Она и не волновалась. Пьяному трудно волноваться.

 

16

Когда Заслонов впервые пришел в депо, некоторые рабочие по старой памяти поздоровались с ним, как обычно:

— Добрый день, товарищ начальник!

Вместо ответа на приветствие он обратился к ним со словами, которые одни сочли приказом, другие имели основание считать просьбой.

— Минуту внимания! — сказал он.— Давайте навсегда условимся, чтобы у нас не было лишних недоразумений. Вы, я думаю, хорошо знаете, где находитесь и где работаете. Никаких товарищей здесь нет. Так что прошу, господа, не забывайте об этом.

Рабочие молчали, опустив головы, стараясь не встретиться взглядом с глазами своего бывшего начальника,— они теперь совсем его не понимали.

— И еще об одном хочу предупредить: вы знаете мои требования к рабочему, к работе. Они остаются неизменными: работать на отлично, работать добросовестно… Поняли?

— Поняли…— мрачно ответили рабочие. И только один из них не обращал особого внимания на слова начальника и с подчеркнуто независимым видом возился около паровоза, постукивал гаечным ключом. Это был долговязый хлопец с ленивыми движениями, с густыми ресницами, из-под которых выглядывали узкие щелочки глаз, заплывших жиром.

Поведение рабочего взорвало Заслонова. В одно мгновение он был возле него, резким движением вырвал ключ из рук.

— Ты что? — сдерживая себя, спросил он.

— Я ничего…—хлопал парень глазами.

— Я привык, если обращаюсь к рабочим, чтобы они слушали меня.

— А-а… что ты… мне… за начальник? — растерявшись немного, переспросил долговязый.

— Руки по швам, грубиян!

Почувствовав в словах Заслонова начальнический тон, рабочий опустил руки.

— Ты что туг делаешь?

— Ремонтирую вот.

— Что ремонтируешь?

— Да вот крейцкопф приказано поправить. Я и поправил.

— Поправил?

— Я же говорю…

— Ну, посмотрим!

Заслонов пощупал крейцкопф, постучал по нему молоточком, проверил ползуны. Даже ухо неопытного человека почувствовало бы бренчание металла, которое бывает тогда, когда части машины не подогнаны как следует одна к другой, сделаны наспех, для отвода глаз.

— И это называется ремонтом? Так разве подгоняют ползуны?

Рабочий молчал и хлопал глазами.

— Да за такой ремонт расстреливать нужно, негодяй. Ты своей работой подводишь всех нас под обух, и меня и вот их! — показал он на рабочих. А те стояли настороженные, сосредоточенные. Трудно было определить по их лицам, на чьей они стороне: сочувствуют ли начальнику или этому нескладному хлопцу, который сначала так дерзко вел себя, а теперь стоял совсем растерянный и тупо поглядывал из-под нависших прядей волос, прикрывавших его низкий лоб.

— Ты давно здесь работаешь?

— Недавно, господин начальник.

— А слесарем давно?

— Слесарем? Та-а-ак… Учился…

— Какой же идиот поставил его на такую ответственную работу? — спросил Заслонов, обращаясь уже ко всем рабочим.

В эту минуту за его спиной появилась кургузая фигура шефа депо господина Штрипке.

— Знакомитесь с работой, господин Заслонов?

— Какая же это работа? Это не работа, а вредительство. Вот полюбуйтесь! Видите, что он наделал?

Штрипке в оба глаза смотрел на деталь, которую показывал ему Заслонов, для вида потрогал ее рукой. Наверное, есть основания, если этот русский инженер-паровозник так возмущается. И шеф депо счел за лучшее согласиться с ним, а заодно и разнести рабочего:

— Ах, ты ест шволяч, такая шволяч!

Он угрожающе тянулся к его лицу с кулаками.

— Я научу тебя работать как следует. Ты совсем не выполняешь приказаний о хорошей работе.

И вдруг, будто в отчаянии махнув рукой, тихо проговорил Заслонову:

— Мы с ним разберемся. Прошу, господин инженер, в контору.

Когда они выходили, кто-то из рабочих начал подтрунивать над неудачником:

— Вот это, брат, начальник! Его на мякине не проведешь. Нет…

Разгорелась дискуссия о Заслонове. Разные были мнения, догадки, хотя о тех догадках и не говорилось вслух. Даже те, которые стали на сторону долговязого неудачника, чувствовали, что они защищают его как бы для формы, для вида. Ни у одного рабочего не лежала душа к нему. И откуда он взялся, и зачем пришел — никто хорошо не знал. Сам говорил, что работал когда-то в брестском депо. Но рабочие, у которых были там знакомые, скоро уличили его в самой обычной брехне.

— Я болел, видите, память совсем ослабела, все фамилии забыл.

— Это бывает! — иронически поддакивали рабочие и, наблюдая за его слесарской работой, спрашивали:

— Видно, через болезнь ты и работу забыл?

Если парень отмалчивался, его оставляли в покое:

— Дело не наше, начальническое. Поставили его на работу, он за нее отвечать и будет.

В конторе господин Штрипке вкрадчиво спрашивал Заслонов а:

— Ну, какое ваше впечатление о депо?

— Впечатление? Плохое, господин Штрипке. Депо совсем развалено. Все нужно начинать почти заново. И главное — нет дисциплины. Работают, как говорится: пусти-повалюсь, лишь бы день отбыть. Дисциплина нужна, дисциплина. Точный график, план нужен. Без этого мы паровозов наших не поднимем. Эшелоны будут стоять. Вы понимаете, господин Штрипке? Но я не имею права вмешиваться во все дела. Я только начальник паровозных бригад.

— О, на это вы не обращайте внимания. И я прошу вас, господин инженер, не ограничивать себя определенными рамками. Вы не смотрите, что я, так сказать, шеф, ваш начальник, я вам даю, в данном случае, полную свободу и полномочия принимать все меры, чтобы наладить работу. Вы знаете людей, знаете местные условия. Я обещаю вам всяческую… дружбу и определенную поддержку в вашей работе. В наших общих интересах как можно скорей поставить депо на ноги.

— Поставим…— задумчиво сказал Заслонов.

— Не поставим, а должны поставить, господин инженер!

— Видите ли, господин Штрипке, я не люблю бросать слова на ветер. Раз сказал — поставим, значит, точка. А митинговать я не люблю.

— О-о! Вы, однако, серьезный. Я люблю серьезных людей. Я тоже серьезный человек, тоже человек дела. Но признаться вам — мы с вами оба инженеры, свои люди, депо — это не моя специальность. Я инженер-путеец… Здесь мне немного трудновато. Вот вы осмотрели крейцкопф… Ну конечно, нельзя сказать, что я полный профан, но тонкости этого дела для меня недоступны. И я заметил, как вы сразу оценили работу глазом хозяина, специалиста, увидели изъяны в каких-то там ползунах..,

— Не изъяны, а вредительская работа. Диверсионная работа. Кстати, господин Штрипке, отдайте приказ об этом рабочем. Такого и под суд стоит отдать.

— Да, да, да… Я-я… подумаю… Подумаю, господин инженер.

— А что тут особенно думать?

— Да, да… Я обязательно доложу. Но бросим говорить об этом рабочем, не в нем дело. Я должен спросить вас, как вы думаете наладить нормальную работу депо?

— Это сложный вопрос, господин Штрипке. Но я к вашим услугам.

Вооружившись карандашами, они просидели несколько часов за разными таблицами, расчетами, проектами.

В разгар их работы в дверь конторы тихо постучали. Вошел рабочий. Комкая шапку в руках, обратился к

Заслонову:

— Я к вам, господин начальник.

— По какому делу?

— Дело простое, господин начальник…—В глазах рабочего тлела лукавая улыбка, исчезнувшая, едва он заметил, что господин Штрипке оторвался от бумаг и смотрит на него.— Такое дело, что и говорить как-то неприятно. На работу я пришел.

— На работу? Это не мое дело. Я не начальник депо. Обращайтесь непосредственно к начальнику депо.

И он повернулся к Штрипке:

— Вот посмотрите, на работу явился, из прежних рабочих.

— А вы, господин Заслонов, принимайте их сами.

— Нет, нет… Это не мое дело. Я такой же подчиненный, как и они, не мне заниматься этим.

— Ну, бросьте вы так ограничивать свои обязанности. Вам нужны рабочие, ну и принимайте. Я официально даю вам разрешение принимать людей на работу по вашему личному усмотрению.

Заслонов учинил настоящий допрос рабочему: 1— Фамилия?

— Вы же знаете меня, господин начальник, машинист водокачки я, работал под вашим руководством.

— Да я знаю, но вот господин шеф видит тебя впервые.

— Не обращайте, не обращайте на меня внимания, господин Заслонов.

— Где ты был, Воробей?

— Да так вот пришлось, что нигде и не был, господин начальник. Просидел в деревне у сестры. Прихворнул немного…

— Видно, неправду говоришь, Воробей. Видно, боялся, потому и не шел на работу. Скажи мне чистую правду, не люблю, если кто обманывает.

— Вы угадали, господин начальник, как в душу заглянули, ей-богу. Что тут говорить, побаивался я, очень побаивался. Всякие слухи ходили, что они,— и он с покорным и виноватым видом глянул на господина шефа, — что немецкая армия очень строго обходится с каждым рабочим.

— А дальше?

— Что же дальше? Встретил хлопцев из нашего депо. Расспросил. Работают. Как работали, так и работают. А чем я хуже других? Я и пришел. Вот и прошу, зачислите, пожалуйста, на работу.

Шеф депо медленно поднялся со стула, заковылял к рабочему, стал перед ним, вглядываясь в лицо.

— Гм… когда надумал пойти на работу. Сколько за это время объявлений и приказов вывешено!

— Не доходят они, господин начальник, не доходят до нас. И скажу откровенно, боялся я здорово, а теперь вижу, напрасно боялся, работают все, как и раньше работали. А некоторые и теперь еще боятся и работают в деревнях, по хозяйству.

— Гм… слышите, что говорит этот лентяй?.. Однако нужно принять во внимание его слова. Нам нужны рабочие. Приказываю… прошу вас, господин Заслонов, использовать все возможности, чтобы каждый, кто работал здесь, вернулся на работу в депо.

— Будет исполнено, господин шеф. Штрипке вышел из конторы.

Воробей, все время стоявший навытяжку и настороженно следивший за каждым движением хромого шефа, проводив косым взглядом его кургузую фигуру, не выдержал наконец и прыснул в мохнатую шапку-ушанку…

— Ну, ну, держись, Воробей, а то не клевать тебе коноплей! — засмеялся и Заслонов, приглядываясь к рабочему хитрым сощуренным глазом.— Ну как там у вас?

— Подтягиваются, Константин Сергеевич, собираются. Почти вся группа в сборе, в городе, у знакомых пока что приютились.

— Хорошо. Передай, чтоб не все разом. По одному, по два.

Услыхав стук в дверь и впустив посетителя — это был Шмульке,—Заслонов приказал рабочему:

— Как сказал уважаемый господин Штрипке, с завтрашнего дня становись на работу. Но смотри, чтоб работа, как говорится, горела в руках.

— Слушаю, господин начальник! — И рабочий, простившись, покинул контору.

— Как вам нравится этот Воробей? — спросил Заслонов у Шмульке.

— Неплохой рабочий, господин Заслонов. Водокачка гудела в его руках. Как игрушка была водокачка, не то что теперь. Так запустили, что иногда и воды не хватает, приходится из реки брать, на мост паровозы гонять.

— Все это так, господин Шмульке… Но мне хотелось бы вот о чем попросить вас: вы когда-то жили неподалеку от него, почти соседями были. А что он делал эти месяцы, где был, мы не знаем. Стоит ближе поинтересоваться, присмотреться, что за человек он теперь.

— Конечно, господин инженер, я поинтересуюсь…: Но, видимо, вы мне иногда не совсем будете доверять. Вы, вероятно, не забыли, что я остался тогда… Выходит, не выполнил вашего приказа…

— И водокачку помешали взорвать?

— Ой, не говорите. Действительно так…

— А вы не очень волнуйтесь. Я на вашем месте сделал бы то же самое. Ведь это просто патриотический поступок, достойный всяческого восхваления и, если хотите, прославления. Вы немец и поступили в данном, случае, как и надлежит сыну своей отчизны…

Шмульке слушал, молчал. Как хотелось ему поделиться с инженером некоторыми своими мыслями, которые он скрывал даже от собственной жены! Но рискованно в такое время откровенничать. Никак не понять этого человека, его поведения, поступков, наконец, смелости такого внезапного прихода к немцам.

Он решился было сказать что-то, но… только вздохнул.

— Почему вы вздыхаете, господин Шмульке?

— Да веселого мало, господин Заслонов. Трудновато жить. Если бы я один был, как вы, к примеру, тогда и заботы мало. Но ведь семья. Трудно теперь жить с семьей на наши заработки.

— Ну что вы, господин Шмульке? Я просто поверить не могу. Вы немец. Порядки теперь немецкие. Законы немецкие. Власть ваша. Армия ваша. Теперь вам жить да жить. Вот нам, русским, конечно, трудней. И это естественно. Что ни говорите, а мы завоеванный народ.

— Да-а-а…— вздохнул только Шмульке и, чтоб уклониться от ответа и вообще от всего этого не совсем приятного разговора, спросил: — Скажите, господин Заслонов, как нам быть с бронзой и свинцом? На складе не осталось ни килограмма.

— Кстати, господин Шмульке, я осмотрел сегодня ползуны, которые поставил тот негодяй на крейцкопф. Кто дал приказ заменять медь черт знает чем?

— Это было сделано, извините, господином шефом…— замялся Шмульке.

— А он разве не знает, что это нельзя делать?

— Он, возможно, и не знает… Но если бы знал, ничего лучшего не придумал бы,— лишней меди, как я говорил, у нас ни грамма. Господин шеф принимал некоторые меры, просил, чтобы ему оставили медный лом, собранный у населения. Но господин комендант не разрешил. Более того, он приказал забрать медный лом на паровозном кладбище — все паровозы ободрали, от арматуры до последнего вкладыша, гайки. Господин комендант требует медь на снаряды, патроны, танки.

— А господин комендант понимает, что медь нужна и паровозу?

— Возможно, господин комендант и знает. Но у господина коменданта свои мысли, планы. У господина коменданта свое начальство, приказы.

— Да-а-а… господин Шмульке. Дела у нас в депо —: курам на смех. Но мы подтянем депо, господин Шмульке, внесем ясность в паровозное дышло. Как вы думаете, внесем? Вот мы с вами,— вы же отличный слесарь, мастер на все руки? Вытянем, думаете?

— Я что? Мое дело, господин инженер, маленькое. Что прикажете, то и сделаю. А вы все можете, у вас всегда получается так, что и не заметишь, а дело пошло.

Заслонов задумался на минуту, потом спросил, медленно подбирая каждое слово:

— Мне хотелось бы… спросить у вас, господин Шмульке. Чем… объяснить, что ваши соотечественники… немцы… люди, которые по праву могли бы гордиться многими достижениями своей культуры — я говорю, конечно, о прежнем времени,—люди, которые считали себя выдающимися… техниками, организаторами… Одним словом, вы помните, как иногда у нас говорили, что немец и обезьяну выдумал. Так вот эти самые люди за несколько месяцев не могли привести в человеческий вид не такое уж сложное предприятие, как наше депо, наша станция.

Ссутуленная фигура Шмульке говорила о его полной растерянности. У него даже пот выступил на лысине.

— Это вы совершенно правильно, господин Заслонов, относительно обезьяны. Но должен вам сказать, не в обезьяне одной дело, не в ней беда. Вся беда в том, что кроме обезьяны, извините меня, они изобрели еще… Холера бы их взяла, что они выдумали! Ну вы понимаете меня…

— Какая же там беда, господин Шмульке? Всю Европу завоевали, по нашей земле вон куда продвинулись… При чем тут беда?

Последние слова для Шмульке были ведром холодной воды. Он уже совсем жалобно проговорил, простонал:

— Ах, боже мой, боже, что вы со мной делаете?

— О чем вы, господин Шмульке?

— Я очень прошу вас забыть о том, что я сказал. Вы всегда были таким справедливым начальником… У меня жена, у меня дети… Ах боже мой, что я сказал…

— Да успокойтесь вы, господин Шмульке. Вы ничего не сказали. У вас ведь не было никакой преступной мысли.

— Вы так думаете?

— Не только думаю, но и говорю вам, что оно действительно так было.

— Ох, мне стало немного легче. Правду говорили рабочие, что вы всегда справедливый человек. Так я прошу вас, детками моими прошу, не говорите нигде о том, что я сказал, подумал.

— Вы ничего, повторяю, не сказали и не подумали.

— Ну, спасибо вам. Я пойду домой, к жене, к детям. Они волнуются, ждут меня. Каждый день волнуются. Боятся.

— Чего они боятся?

— Всего боятся, всего…

Заслонов кивнул ему головой и, чтоб успокоить старика, пожал ему на прощанье руку, проводил до двери, а сам еще раз прошелся по депо. Рабочие, увидев Заслонова, зашевелились быстрей, кто-то торопливо бросил окурок. Инженер шел и чувствовал за спиной колючие взгляды из-за плеча, исподлобья. Оглянувшись будто случайно, заметил, как мелькнул в воздухе и моментально исчез чей-то кулак. Кто-то, видимо, грозил ему. Заслонов сделал вид, будто ничего не заметил. Пошел дальше.

Зашел на материальный склад. Возле стеллажей копался Чичин. Рядом стоял Воробей и что-то говорил ему. Увидев начальство, рабочие вытянулись в струнку но, убедившись, что Заслонов один, медленно пошли навстречу, улыбнулись.

— Действуете, орлы?

— Действуем, товарищ командир.

Быстрым взглядом окинул стеллажи, штабеля запасного железа.

— Все пригодное раскомплектовать! Наиболее ценное из арматуры, из мелочи — припрятать. Пресс-масленки — часть в разбор, часть — снять клапаны. Ого, еще сохранились расточные автоматы! В лом их, в лом… Дышла со щукинских… в землю…

— Есть, товарищ командир.

— Да смотрите у меня, чтоб порядок отменный! На стеллажах должно быть как в ювелирной мастерской. Запасные части смазать. Нумерация. Калибры, Ассортимент. Немцы любят порядок. Дерьма положите кучу, но чтоб блестело, чтоб под номером!

Чего-чего, а этого мы им подложим.

— А теперь вот что я хотел тебе сказать, товарищ Чичин. Пора и за дело браться, о котором я говорил. Пора, пора.

— Все будет сделано… господин начальник.: Чичин стоял навытяжку, в струнку. Заслонов оглянулся.

В склад входил рабочий, которого утром пробирал Заслонов.

— Тебе чего?

— Я, господин начальник, к вам. Меня господин шеф пробирал перед всеми рабочими и приказал, чтоб я попросил у вас прощения.

— По приказу господина Штрипке?

— Так точно, господин начальник.

— Ах ты, негодная твоя душа, ты думаешь, мне нужны такие извинения, которые делаются по приказу?

— Простите, господин начальник, я не совсем правильно сказал. Мне господин шеф сказал, что, если я не попрошу прощения, он не только прогонит меня с работы, но и отдаст под суд за оскорбление инженера. А пришел я сам, господин начальник, и очень прошу вас простить меня, что я так нахально вел себя…

— Ну, смотри, чтоб это было в первый и последний раз.

— У меня еще просьба. Господин шеф приказал мне, чтобы я попросил вас прикрепить меня к какому-нибудь опытному слесарю, чтобы подучил меня немного.

— Как же ты на работу поступил, не умея работать?

— Да видите, я проболел года два, потерял всякую квалификацию.

— Хорошо. Прикрепим. Ну, как там рабочие, работают?

— Работают, господин начальник. Но…— долговязый замялся.

— Что «но»?

— Видите ли, неудобно здесь говорить.

— А ты говори.

— Не могу, господин начальник… Это вашей личности касается. Я лучше к вам в контору зайду.

— Ладно. Заходи. Можешь идти теперь. Заслонов собрался уже домой, когда к нему зашел слесарь.

– Ну что ты мне хочешь сказать?

Оглядываясь по сторонам, долговязый неторопливо закрывал за собой дверь и, приложив палец к губам, на цыпочках подошел к Заслонову.

— Я к вам,—начал он шепотом, — по очень серьезному и секретному делу. Будьте осторожны, берегитесь их.

— Кого это их?

— Рабочих. Настроение у них плохое.

— А почему им веселыми быть? Сколько зарабатываешь, слесарь?

Слесарь растерялся на минуту, не зная, на какие заработки намекает начальник.

— Я, знаете, не об этом настроении, о котором вы думаете. Они, знаете, против вас настроены, совсем погано настроены.

— А разве им прикажешь любить меня? У меня к ним особой симпатии нет, почему же они должны ко мне хорошо относиться? Я требую от них тяжелой работы, жестко требую.

— Я не об этом, господин начальник… Я о другом… Они не против того, чтобы и убить вас.

— Ну-у? Однако и отколол ты!

— Я вас самым серьезным образом предупреждаю, а вы смеетесь.

— Какие доказательства у тебя, какие факты?

— Доказательств у меня пока что нет, но они будут. Я слыхал несколько разговоров…

Заслонову хотелось взять этого человека за горло или за плечи и швырнуть на цементный пол. Но он сдержался.

— Вот что я тебе скажу… Кстати, как твоя фамилия?

— Сацук, господин начальник, Сацук, Никита Кириллович…

— Так вот, Сацук, ты им скажи, что ничего у них не выйдет. Скажи: немцы жестоко покарают вас, потому что инженер дорогой для них человек. Так и скажи.

— Скажу, господин начальник, если услышу еще раз. Можно мне идти?

.— Можешь идти…

 

17

Слимак имел все основания жаловаться на свою судьбу — ему никак не везло на новой службе. Возвратясь несолоно хлебавши из леса, он долго колебался! идти или не идти к господину Клопикову. Боялся наказания за неоправданное доверие, за невыполненное задание. Несколько дней сидел дома, пока за ним не явился полицейский. Слимак до того испугался, что у него тряслись колени, руки.

— За тобой специальных послов нужно посылать? Порядка не знаешь? — разозлился на него Клопиков.

— Знаю, Орест Адамович, знаю, но вот болезнь прицепилась, простыл, пока таскался по лесу.

— Это я знаю, что ты таскался. Именно таскался. Ну что, без пользы, видно, твое таскание?

— Угадали, не могу я очень похвалиться.

— А ты не очень.

— Действительно, нечем похвалиться, Орест Адамович.

— Кому Орест Адамович, а кому по службе начальник порядка. Встать! По порядку докладывай, рапортуй!

Слимак встал и почувствовал, как трясутся под ним половицы. Горло пересохло, никак слова из него не выдавливаются.

— Рапортую вам, господин начальник. Обошел полволости. И в другой побывал. Всюду слухи и разговоры: там партизаны немцев побили, там обоз отняли, там все мостики снесли. А придешь на место — никакого следа… И никто ничего не знает. Никто тебя слушать не хочет. Не знаем, говорят, и только… ходят, мол, | а кто они и откуда, кто их знает. Неизвестные все. А тут, под самым уже городом, прицепился ко мне ста-»,1 роста, Сымон. Старик уже, а так взял меня в шоры, (что еле отцепился от него. Ты, говорит, народ не бунтуй, я тебя к самому Вейсу представлю, он тебе покажет, как вести агитацию о партизанах. Я и так и этак, хотел уже дьяволу старому все начистоту рассказать, но там люди… Разные люди, кто их знает. Насилу отцепился от него. И думается мне, господин начальник, слишком много у нас о партизанах говорится. Мне кажется, и нет у нас партизан. А о Мироне Ивановиче и слухов никаких. Сама мать мне сказала, что с первых дней войны как подался в эвакуацию, так и не слыхала о нем с тех пор.

— Какая мать? — оживился Клопиков.

— Да мать Мирона Ивановича. Она с его детьми живет в деревне, километров, может, двадцать отсюда.

— С детьми?

— С детьми, господин начальник. Трое детей, совсем еще малые.

Клопиков задумался на минуту, потирая желтые костлявые пальцы. Закашлялся, резко переспросил:

— Ну что еще там видел, слышал?

— Ничего больше, господин начальник.

— Та-ак… Плохой из тебя разведчик. А я на тебя надеялся. Выходит, напрасно мы тебе морду гладили, напрасно. Никакого усердия не вижу. Уж и не знаю, что мне с тобой делать? В тюрьму посадить, что ли…

— Простите, господин начальник, простите для первого раза… Буду теперь стараться так, что из-под земли партизан вам достану.

— Из-под земли не нужно. Ты мне тех достань, которые по земле ходят, которые на моей территории ходят да над нами, над тобой, над пустой твоей головой посмеиваются. Не представитель полиции, а овечка ты дурная, вот кто!

— Простите, Орест Адамович.

— Ну ладно. Сегодня можешь идти домой. А завтра у тебя будет работа. Завтра в городе ярмарка. Нужно как следует походить по рынку. Нам известно, что они и таким способом пробираются в город. Да чтоб вид имел подходящий, под мужичка оденься. Смотри не зевай больше, не то с такой работой ты у меня до петли дослужишься, очень даже просто.

Слимак шел домой, и нельзя сказать, чтобы с веселыми мыслями.

Не принес ему удачи и следующий день.

Ярмарка была не очень богатая. На возах — капуста, огурцы, мороженые и моченые яблоки. Больше всего навезли деревянных изделий: кадок, ведер, корыт. Городские люди тайком продавали уцелевшую одежду, поношенную обувь. Торговки на все голоса расхваливали свой товар: железный хлам, иголки, нитки, всякую прочую мелочь.

Слимак толкался среди возов, прислушивался, принюхивался. Бабки-молочницы подозрительно приглядывались к нему, тревожно щупая свои карманы. Одна бабуля подала ему с воза, тяжело вздохнув, две картофелины и, когда он злобно бросил их на землю, долго охала, возмущалась:

— Видишь ты его, нищий, а еще добром брезгует… Не иначе, вор какой-нибудь.

Слимак быстренько подался в другую сторону.

И вот наконец ему, казалось, повезло.

Человек в пестрой кепке покупал кадочку, что-то говорил с дядькой в длинной свитке. Стоя возле своих кадок и не глядя на покупателя, дядька отвечал ему, то и дело повторяя:

— То ж известно…

«Не иначе — из них?» — подумал Слимак, услыхав несколько слов человека в кепке, и, подойдя ближе, сам начал присматриваться, будто собираясь купить что-нибудь из товаров дядьки.

А человек в кепке щупал обручи в кадке, обстукивал кулаком дно — хороший ли звон дает.

— Значит, вы сами и делаете их?

— То ж известно…

— И сами в лес ездите за деревом?

— То ж известно, сами…

— И они не мешают вам, партизаны?

Дядька в свитке хотел что-то ответить, но Слимак, также уцепившись за кадку, спросил у него:

— И много их у вас?

Дядька растерянно глянул на обоих покупателей, потом вырвал из их рук свои кадочки, поставил на место.

— Вижу, вы только языками молоть мастера, а не товар мой покупать.

— Да я вот слышу, что вы про партизан знаете, так хотел о своем дружке спросить, он же там, где-то у вас, в лесу,— проговорил Слимак, приглядываясь в то же время к человеку в кепке, который зачем-то полез к себе в карман.

— Что ты мелешь, человече? Если твой дружок в лесу, то иди туда и спрашивай его! Чего вы ко мне цепляетесь? — разозленный дядька даже отошел от них на несколько шагов.

Слимак нацелился было схватить за руку человека в кепке, но тот предупредил его и вцепился в ватник Слимака.

— Иди за мной! — приказал он Слимаку.

Но Слимак был не из тех, кого можно так легко обдурить. Схватив за руку своего противника, он дернул его изо всех сил к себе:

— Вот ты теперь пойдешь за мной! Ага, попался!

Дядька посмотрел на них и торопясь начал грузить свои кадки на воз. А два его «покупателя» стояли, крепко вцепившись друг в друга.

— Не убежишь, партизан!

— Не выйти тебе из города, бандит!

Они возились, все больше свирепея, даже лбы взмокли от натуги. По рынку пронеслась тревожная весть: берут партизана. Взбудораженные мальчишки, торговавшие синькой, сигаретами, бросились к дерущимся, окружили их, спрашивали всех: который, который? Но сметливые ребята сразу поняли, что здесь нет никаких партизан.

— Это жулики, дяденьки! Жулики дерутся! Где-то в стороне от рынка послышался сильный взрыв. Чья-то добрая душа, услыхав, что ловят партизана, хотела, видно, отвлечь внимание от него, бросила гранату. На рынке поднялся шум. Торопливо запрягались возы, разбегались люди.

Человек в кепке изловчился наконец и заехал Слимаку по уху, едва не свалив его с ног. Но желание одолеть врага было слишком велико. И Слимак, поднатужившись, дал такого леща противнику, что тот отлетел в сторону, выпустив из рук надорванную половину ватника Слимака. Это была короткая передышка. С новой силой бросились они в бой, пустив в ход кулаки, и зубы, и собственные сапоги. Началась яростная потасовка. Летели в воздух клочья ватника, пестрая кепка, обрывки чьей-то штанины.

И вдруг обоих дерущихся будто осенило, они почти одновременно выхватили свистки и, не глядя друг на друга, начали свистеть. Через рыночную площадь к ним бежали полицаи, бежал и Клопиков. Он только что собирался провести очередную облаву на рынке.

Бойцы глянули друг на друга и тут только все поняли. Свистки смолкли. А храбрых вояк уже окружили полицаи, подошел Клопиков.

— Поймали кого-нибудь? — грозно спросил он.

— Поймал вот! — моргнул глазами в сторону Слимака его противник.

— Вот его поймал! — бормотал Слимак, придерживая рукой растерзанный до самого воротника ватник.

Клопиков глянул на своих полицаев и приказал!

— Обоих под арест на неделю. Пошлешь дураков на работу, так они на весь город обесславят наше дело, публичное побоище между собой поднимут.

— Боже мой, да ведь я не знал этого человека! — смог наконец выдавить из себя с тяжелым стоном Слимак.

— Полицейский должен знать все и даже больше. Очень даже просто…— поучительно промолвил Клопиков.

Вскоре перед Слимаком и его храбрым противником открылась дверь полицейской каталажки.

 

ЧАСТЬ ПЯТАЯ

 

1

Чичин и Хорошев отлучились на несколько минут из депо.

— Со станции передали: скоро будет воинский эшелон. Попробуем?

— Давай!

Они пошли на угольный склад.

Возле самых путей лежали ровные кучи угля, подготовленные для погрузки на паровозы. Его подвозили сюда на вагонетках по узкоколейке. На рельсах стояло несколько пустых вагонеток, рабочих не было видно.

Они прошлись вдоль черных холмиков, остановились на минуту, взяли несколько кусков угля, чтобы присмотреться к его марке.

Взвешивали на ладонях, терли один кусок о другой.

— Видно, не наш уголек, Чичин?

— Сам видишь. Привозной. Плохой, слишком золы много. Но наш не наш, а службу нам сослужит.

Из кармана ватника Чичин вытащил небольшой кусок угля, мало чем отличавшийся от тех, которые они смотрели. Положил его в кучу.

— Ну, ползи, брат, поползушка, ползи, ищи фашистам доли! Пойдем, Хорошев, проведаем Чмарутьку.

Со стороны стрелок послышался громкий свисток прибывающего поезда.

— Смотри ты, аж в два паровоза шпарят!

Чмарутька был так занят своим делом, что и не заметил, как к нему в сторожку вошли люди. Он выгребал из печурки картошку, обжигал руки, ругался:

— Опять явились на мою голову, чтобы им ноги повыкручивало.

От эшелона бежали через пути немецкие солдаты с ведрами, с пустыми ящиками. Они бежали к угольным кучам, облепили их как саранча, брали уголь.

— Все хвалятся своими порядками, а чтобы из одной кучи брать, так на это у них ума не хватает, всю работу мою испортят, придется начинать все сначала.

И до того разволновался, что про картошку забыл, смотрел в окно и ругался. Смотрели в окно и Чичин с Хорошевым и тоже волновались.

Один за другим послышались свистки паровозов. Немцы бросились со всех ног к вагонам. Набирая скорость, поезд двинулся со станции.

— О, дьяволы! — как бы в изнеможении проговорил Чичин и, отвернувшись от окна, сел на лавку.

— Не может этого быть…— заметил Хорошев, провожая взглядом последний вагон.

Чмарутька взглянул на них и принялся за неоконченный обед. В тот же миг с силой рвануло дверь, она раскрылась, и так громыхнуло, что мелко-мелко зазвенело стекло в окне. Один за другим прозвучали тревожные свистки паровозов.

Чмарутька побледнел:

— Бомбят!

Выскочив из будки, он задрал голову и тревожно водил глазами по низкому зимнему небу, но ничего не увидел.

Чичин и Хорошев смотрели на эшелон. Он уже остановился. Над ним поднимался и медленно расходился столб желтого дыма. Из нескольких вагонов вырывалось пламя. А от одного почти ничего не осталось, торчали только облупленные ребра, покореженное железо. Вокруг бегали, суетились немцы. Возле депо толпились рабочие, смотрели на пожар. Наконец паровозы тронулись, оттянули переднюю часть эшелона. Со станции подошел запасной паровоз и, подцепив задние вагоны, оттащил их назад. Два вагона, как свечки, догорали за входными стрелками.

Сколько ни ломали немцы голову, так и не узнали о причине взрыва. Начальство эшелона и комендатура пришли к выводу, что причиной взрыва могла быть неосторожность самих солдат, тем более что в некоторых вагонах лежали боеприпасы.

Штрипке, который шел от эшелона вместе с Заслоновым, сердито прикрикнул на рабочих:

— Что смотрите! Чего не видели! За работу, за работу!

Люди разошлись по своим местам. Проходя мимо Чичина, Заслонов как-то особенно глянул на него. Тот ответил еле приметным движением глаз. Нечто похожее на улыбку промелькнуло в уголках губ инженера, и он, не останавливаясь, прошел в контору вслед за Штрипке.

 

2

Андреев немного прихворнул в дороге и остановился с Надей отдохнуть на денек в хате, которую порекомендовал им очередной проводник.

Вечерело, когда по улице деревни с гиканьем пронеслась группа всадников — человек пятнадцать.

— Кто такие? — с тревогой спросила Надя хозяйку хаты.

Та подошла к окну, присмотрелась.

— А это опять байсаки,— в голосе ее чувствовались нотки презрения и недовольства.

— Какие байсаки?

— Да партизаны, они частенько сюда заглядывают и в хате у меня были. По совести говоря, такие партизаны, что лучше бы их не было…

— Почему?

— Э, что говорить о босяках?

— А почему босяки?

— Да командир у них по фамилии Байсак. Настоящий босяк, глаза всегда самогоном залиты. Только и заботы у них — выпить да погулять.

Всадники, промчавшись в конец деревни, повернули обратно. Впереди на хорошем коне гарцевал, явно рисуясь, человек, которому можно было дать лет тридцать. На нем была хорошо сшитая меховая кожанка. На самой макушке лихо сидела шапка-кубанка, из-под нее выбивался черный вихрастый чуб. Кавалерийская сабля и маузер в деревянной кобуре болтались возле стремян. По всему видно — командир. Пять-шесть конников, тоже в кожаных куртках, но худших, ехали в непосредственной близости от командира. За кожаными куртками — остальные, кто в шинели, кто в крестьянском полушубке. У них за плечами виднелись обыкновенные винтовки, а у самого заднего висела на плече гармонь.

Передний остановился. Послышалась команда:

— Гвардия, стой! Обеспечить привал!

К нему услужливо бросились два конника. Один взял коня под уздцы, второй помог командиру слезть с седла. Начали расходиться по хатам.

— О господи, вот еще наказание, сам к нам идет, — растерянно проговорила хозяйка хаты.

Через минуту на пороге появился Байсак, а с ним еще двое: хлопец лет двадцати, видно ординарец, другой — постарше, с тяжелым, немигающим взглядом, который, казалось, прилипал ко всему, что попадалось на глаза. Нос горбинкой и мохнатые брови, нависавшие над глазами, придавали ему суровый вид и делали похожим на сыча.

Байсак, плечистый, розовощекий, войдя в хату, пробасил с порога:

— Ну, как поживаешь, хозяюшка? Принимай гостей! [— Гостям всегда рады. Пожалуйте.

— Что ты все пожалуйте да пожалуйте? Живей шевелись, баба! — вдруг гаркнул из-за плеча Байсака его спутник с горбинкой на носу.

— Тихо, Сыч, тихо! Смотри, тут и девчата водятся. Что за люди? — спросил Байсак, заметив Надю и Андреева.—Что-то не видел я их здесь раньше.

— Наши…— поспешила ответить хозяйка.

— Какие это наши? — вмешался Сыч.—А ну, документы! У них, товарищ начальник, немецкие удостоверения.

— А какие еще могут быть у нас удостоверения, если такие выдаются немецкими властями? — спокойно проговорил Андреев, глядя в лицо Байсаку. Ему казалось, будто он уже видел его где-то раньше.

— Мало ли что в тех удостоверениях пишется, вы нам скажите, что вы за люди по советским документам? — спросил уже сам Байсак, и выражение его лица стало более жестким.

— Видите, я не знаю, с кем говорю.

— Байсак! Понятно? Байсак!

— Извините, но это мне еще ничего не говорит, Байсак глянул на Андреева так, как можно смотреть на какую-нибудь козявку.

— Странно, однако… Гм… не знать Байсака! Можете поблагодарить бога, что я в хорошем настроении. Объясни ему, Сыч.

— Перед тобой, неуч, командир конно-партизанского летучего отряда «Вихрь» сам Байсак.

— Тогда дело другое…— с плохо скрытой иронией ответил Андреев.— С партизанами приятно встретиться,

— А вы что за люди?

— Мы… тоже партизаны.

— Какого соединения?

— Скажем…— на минуту запнулся комиссар, но решительно добавил:— Из соединения Соколича.

Байсак нахмурился.

— Что за Соколич? Не знаю такого, не слыхал…» Что не слыхал, то не слыхал. Сомик, на стол! — скомандовал он ординарцу, и тот забегал. Остренькая лисья мордочка, носик, как шило, все время были в движении.— Алена! — строго обратился Сомик к хозяйке.— Ты посмотри, может, сыры у тебя какие-нибудь припрятаны, масло, яички?

— Овдовели куры, мой хлопец, и твоя это работа была, ты сам спьяну петуха подбил, когда заезжали прошлый раз.

— А и вредная ты, тетка! Никак того петуха не забудешь. Ну ладно, накрывай стол, да побыстрей!

Он куда-то смылся на несколько минут, видно на соседские дворы. Тот, кого звали Сычом, чистил парабеллум и время от времени бросал хмурые взгляды на Надю, на Андреева.

— Эй ты, стрелок, бросай пистолет да садись за стол! Еще колено себе прострелишь, осрамишься перед девчиной, — крикнул ему Байсак.

В хату вбежал Сомик, начал расставлять на столе! закуску и вдруг хлопнул себя пятерней по лбу:

— А про главное и забыл, вот память куриная! Молнией метнулся из хаты, и не успел еще простыть его след, как он уже торжественно входил в комнату, неся в обеих руках по хорошей литровой бутылке. Лицо сияло, как зеркало под солнцем, а носик жадно втягивал воздух, аж трепетали ноздри.

— Во, товарищ начальник, прямо из-под коровки. Такой первачок, что если бы Гитлер учуял, так на всю империю плюнул бы, чтоб попробовать. Заде-е-ристый, доложу я вам, как и полагается для товарища командира.

— Ну, ну, выхваляйся! —пробормотал Байсак, опытным взглядом прищурясь на бутылки.

— Алена, рюмки, а начальнику кружку! Замявшись на минуту и глянув на незнакомых, Байсак пригласил их:

— Садитесь с нами, па-а-ртизаны, выпьем для знакомства!

Андреев и Надя отказались:

— Мы только что пообедали, на нас не обращайте внимания.

— Ну что ж, была бы честь предложена. Нет у меня такого обычая, силой угощать.

Надя с комиссаром вышли в другую половину хаты.

— Ну и типы, Александр Демьянович!

— Из диких, видно,—проговорил комиссар.

— Не нравятся мне вояки эти. Больше с самогоном воюют.

— Вот мы с тобой и присмотримся к ним поближе, что за люди, чем они дышат.

В комнату вошла хозяйка хаты, тетка Алена.

— Я постелю вам, отдыхайте. Этих чертей не переждешь, как начали, так до рассвета не угомонятся.

— А что они делают?

— Пьют, жрут.

— И часто они бывают у вас?

— Раньше часто, но последний месяц куда-то исчезли. Мы уже надеялись, что избавил нас бог от таких воинов-защитников, которых нужно остерегаться, как самих немцев.

В хату вошел старый крестьянин, очень взволнованный, все божился, жаловался, упрашивал хозяйку:

— Сходи, Алена, к Байсаку, пусть прикажет своим… Разве так можно, последнюю телку со двора.

У нас до сих пор по закону, по раскладке… А теперь одно своевольство? Сходи к нему.

— Не пойду, дядька, и не проси. Или ты не знаешь его?

— Ну, давай вдвоем сходим.

— Вот прицепился. Ладно, пойдем.

Через несколько минут тетка выскочила как кипятком ошпаренная.

— Говорила ему, чтоб не ходил. Пусть она, эта телушка, сгорит, такое унижение терпеть.

Сквозь дверь слышались возня, матерщина. Кто-то выкрикивал:

— Вон, пока не пристрелил! Ишь ты, моду взяли. Мы за вас кровь проливаем, гады, а вы еще недовольны… Пошел, пошел, не задерживайся!

— Сыч разошелся. А Байсак молчит, сопит только да пьет… Не любит, когда жалуются…— тихо проговорила хозяйка.— Вы отдыхайте, а я немного покараулю, как бы хату не подожгли с пьяных глаз.

Байсак продолжал пить. Выпьет кружку, упрется ладонями в щеки и все о чем-то думает, поглядывая на Сыча, подмигивая порой Сомику.

— Сомик!

— Слушаю, товарищ начальник! Может, огурчиков?

— Глупости огурцы. И мы с тобой глупость, Сомик. Пыль мы, можно сказать, с тобой. И я и ты.

— Не согласен я с вами, товарищ начальник. Ну пусть я при лошадях, — служба, конечно, пыльная, но и не хитрая: коням овса, себе что попадется, ну и о вас моя забота, чтоб сыты были. Но у вас команда зато, вы начальник, у вас вон какие дела! Какая же тут пыль?

— Не понимаешь ты меня, Сомик. Пыль и есть мы с тобой, пыль космическая.

— Может, оно вам и видней. А по-моему, так оно выходит, что должны мы с вами немцев этих в пыль превратить. Как ты, Сыч, смотришь на это?

— Не ты ли превратишь?

— Я не я, а все мы вместе.

– Вместе… Вояки! Коням хвосты чистить и то не управляешься.

— А кто немецкого часового убил, когда убегали? А машину подорвал с офицерами? А в полицейскую управу гранату бросил?

Сомик говорил быстро-быстро и после каждого во-* проса стучал по столу рукояткой нагайки, с которой никогда не расставался. Тихо дребезжали стаканы, подскакивали стеклянные рюмки.

Сыч глядел на него тяжелым, немигающим взглядом. И от этого взгляда Сомик кипятился еще больше.

— А ты вот, ты ни одного немца еще не убил. Только на словах храбрый, а как дойдет до дела, прячешься за спинами, за начальника прячешься.

— Пристрелю, пикни только слово еще!

— И скажу, и скажу! Весь отряд говорит: не партизан, а дохлятина какая-то.

Сыч медленно подымался из-за стола, неуверенным движением доставая парабеллум.

— А ну попробуй, а ну попробуй! — горячился Сомик, бегая как одержимый вдоль стола.

Байсак, наблюдавший за всем ленивым взглядом, вдруг встрепенулся, стукнул кулаком по столу:

— Замолчи, Сомик! Садись ты, Сыч! Садись, говорю, а то наведу тут порядок, черти болотные!

И, выпив залпом кружку самогонки, сразу обмяк, потянулся к миске с капустой, бубня под нос:

— Эх, Сомик, Сомик! И фамилия у тебя такая ласковая. Где только мать тебя родила?

— Сам родился, товарищ начальник.

— Вот видишь… сам… А почему к другому пристаешь, цепляешься как репей колючий? Чего не поделили? Чего вам не хватает?

— А пускай не оскорбляет. Всем известно, я в кусты не прячусь.

— Кто тебя оскорбляет?

— Да вот он, зануда…

— Ну, хватит, хватит, надоело мне слушать вашу ругань. Сыч, скажи лучше, что нового слышно?

— О чем, товарищ начальник?

— Хотя бы и обо мне.

— Арестовывать собираются.

— Это меня? Кто?

— Ну, известно, Соколич ваш… — А почему он только мой?

— Он ваш непосредственный начальник.

— Начальник? Не будет того, чтобы я под чьим-то приказом ходил. Не будет, не будет, это говорю я, Байсак!

— Это говорите вы, а они иначе говорят.

— Что же они говорят?

— Все отряды должны под одним командованием ходить, таков будто бы приказ партии.

— Ну, Соколич не есть еще вся партия.

— Есть не есть, а от отряда отшили. Что у вас оста* лось теперь?

— Люди еще будут. Снова соберем себе отряд. Захочу — полк наберу, захочу — дивизия будет.

— Одного хотения мало. Соколич не позволит. Он и приказ уже отдал: поймать, арестовать, как бандита, как изменника.

— Молчать! Довольно мне об этом Соколиче. Я еще покажу, какой я бандит! Я еще научу его, как воевать нужно! Я кадровый командир.

— Это его мало беспокоит. Он от имени партии действует.

— А я?

— Пока вы оглядываетесь на… партию, так будете, как заяц, бегать по лесу. За вами и немцы охотятся» и партизаны охотиться будут. Что партия…

Байсак изменился в лице. Резко поднялся, перегнулся через стол и, схватив Сыча за воротник, так потянул его к себе, что со стола посыпались тарелки, со звоном покатилась и разбилась бутылка.

Сомик хватался за голову, спасая остатки самогона. А Байсак тряс Сыча, аж брызнули, полетели пуговицы, с треском отлетел воротник.

— Ты мне, волчья душа, о партии не говори, партии не трогай, я тебя за партию в землю вгоню, подколодник!

Сыч, задыхаясь под тяжестью Байсаковых рук, сипел, оправдывался:

— Да вы меня не поняли, видно, товарищ начальник. Я только про Соколича, ему наговаривают на вас, а партия тут ни при чем.

— Я тебе покажу партию, сукин сын. Видишь ты его. Который уже раз подъезжает с таким разговором!

Байсак с силой оттолкнул Сыча. Тот не устоял, по-* летел через скамейку, дрожащими пальцами стал одергивать гимнастерку.

— Простите, если я сказал что невпопад.

— Я тебе прощу! А еще в советчики лезет! Батальонным комиссаром прикидывается… Я разберусь еще с тобой, дай только время. Сомик, на стол! Да гармонь сюда!

Сомик лихорадочно наводил порядок на столе, в несколько минут доставил гармониста.

Байсак пил, меланхолически подпевая пьяному гармонисту. Звуки старинного вальса колыхали ночную тишину, навевали дремоту. Вальс сменился песней про самовар и Машу. От Маши перешли к сердцу, которому так хочется покоя. И, уже совсем загрустив, Байсак, вдруг встрепенувшись, приказал:

— А ну, чего носы повесили? Веселую! Давай! И когда гармонист, встряхнув сонной головой, прошелся залихватски по рядам, Байсак отошел от стола, мелко перебирая подковками туго натянутых сапог.: В такт зазвенели шпоры. Сомик, начавший было дремать на лавке, около стены, враз сорвался и с таким видом, будто он собирается дать глубокого нырка, хлопнул ладонями по голенищам своих кирзовых сапог, пошел в круг, покрикивая: — Давай, давай, не задерживай!

Две пары сапог заходили в неудержимой пляске, одна пара, новая, хромовая, солидно выбивала тяжелую — даже прогибались половицы — чечетку, вторая, рыжая, кирзовая, мелькала как ветер, рассыпалась мелким маком и выкидывала такие коленца, что сам гармонист не выдержал наконец и заходил всем телом, подергивая плечами и притопывая порыжевшим сапогом, подвязанным веревкой.

— Поддай, поддай жару!

В самый разгар пляски из конца деревни вдруг донесся громкий в ночи выстрел. А за ним другой, третий.

— Что там такое? Неужто кто-нибудь балуется?

Но когда выстрелы прокатились еще раз — даже тоненько запели стекла в окне,— Байсак быстро натянул на себя кожанку, перебросил через плечо маузер. Гармониста как вихрем сдуло. В хату вбежал один из конников:

— Беда, товарищ начальник!

— Какая там беда?

— От леса идет какая-то группа, конные мчат сюда.

— Кто же там? Немцы?

— Нет, видно, нет…

Хата вмиг опустела. С улицы донесся осипший голос:

— По коням!

Выбрасывая из-под копыт мерзлые ошметки снега, пронеслась бешеным галопом группа всадников. Это помчалась из деревни команда Байсака. Вслед грянуло несколько выстрелов. Затем наступившую тишину нарушили голоса под окнами. В обманчивом свете раннего зимнего утра можно было разглядеть несколько всадников. К ним присоединилась группа пеших.

Тетка Алена, которая давно уже была на ногах, вошла в хату, поделилась новостями:

— Из нашего отряда разведчики. Жалеют, что Байсака не застали, опоздали немного.

Вскоре Надя и Андреев, присоединившие» к разведчикам, отправились из деревни,— последний небольшой переход, и конец их скитаниям.

 

3

В комендатуре шло совещание.

Докладывал Штрипке. С немецкой аккуратностью называл цифры, детали, говорил об израсходованных материалах, демонстрировал диаграммы. Жирные красные линии поднимались вверх.

Экспансивному Вейсу надоела скрупулезная точность Штрипке, он перебил его:

— Вы нам лучше скажите, как дело с паровозами?

— О, с паровозами! Это самое главное, чем я хотел порадовать вас. За эту неделю не только выполнен наш план, но мы выпустили сверх плана два паровоза. И нужно сказать, мы тут… до… некоторой степени обязаны господину инженеру Заслонову…

— Чем вы обязаны господину Заслонову? — перебил его Кох, скучавший от всех этих технических штучек, как он говорил, и, сидя в углу комнаты, присматривавшийся к русскому инженеру, который был здесь, принимал участие в совещании

— Чем обязаны? — немного растерялся Штрипке.— Ну… он знает свое дело. Он мобилизовал рабочих, заставил работать их… да… да…

— А где ваши способности, уважаемый Штрипке?

— Извините, господин комиссар,— вмешался в разговор Заслонов,— шеф депо не мог сразу наладить дело. Требовалось собрать рабочих, восстановить станки. Нужно было…

— До чего дожили мы, господин комендант! — иронически заговорил Кох.— Нашего инженера защищает русский работник. Инженер попадает, видимо, под влияние русского человека. Он забывает о том, что он немец.

— Уважаемый Кох, прошу вас, ради всего нашего дела, бросьте упреки. Мне до зарезу нужны паровозы. Понимаете, па-а-ро-о-возы. Вот почитайте, пожалуйста.

С отчаянным жестом, сморщась как от зубной боли, он передал Коху очередную телеграмму ставки, где под самую строгую ответственность приказывалось во что бы то ни стало не только сохранить пропускную способность дорог, но и увеличить ее всеми возможными и невозможными средствами.

— Иначе наше наступление может сорваться.

— Господин комендант! — предостерегающе бросил Кох, движением глаз показывая на Заслонова.

— Ах, бросьте вы! — поняв его жест, проговорил Вейс— Наше очередное наступление — не тайна. О нем известно из всех газет, из сообщений радио, из наших приказов и листовок.

И уже обращаясь к Заслонову:

— Искренне вам скажу, что я рад. Я не ошибся, приняв вас на работу. И… что тут приказывать… я просто прошу вас приложить все силы, чтобы дать больше паровозов, поднять все паровозы.

— Я не собираюсь давать вам каких-нибудь торжественных клятв, но скажу вам; мы поднимем паровозы, да, поднимем… Слово чести русского инженера, поднимем!

– Я не сомневаюсь в этом. Мы с вами поднимем паровозный парк.

— Да, поднимем.

Говорили еще о многих делах. Заслонов жаловался на отсутствие необходимых металлов, на то, что не хватает квалифицированных рабочих.

— О металле не беспокойтесь. Мы снимем с вас всякую ответственность за недостаток нужных материалов. Это наша задача — обеспечить вас всем необходимым. Что касается рабочих, мы предоставляем вам и… господину Штрипке неограниченные возможности набора рабочих.

Заслонов счел нелишним высказать и некоторые свои просьбы:

— Видите, я не решался просить вас, так как считал это мелочью. Дело в том, что каждый человек любит работать в самых благоприятных условиях. Тогда и работа его дает наибольший эффект. Согласитесь, как я могу спокойно и преданно работать, если мне каждую минуту угрожают. Ну, угрожают моей жизни.

— Откуда вы знаете?

— Знаю. Чувствую. Наконец, мне заявил об этом один из рабочих, Сацук.

Кох даже подскочил на своем кресле:

— Ах, дурак, лезет не в свое дело! А кто ему велел? — Тут же спохватился: — Я прошу вас, господин инженер, за себя не волноваться. У нас служба порядка, у нас есть кому позаботиться о вашей безопасности.

— Да, да, господин инженер, пусть это вас не волнует. За вашей спиной вся Германия,

Вейс, видно, мог долго говорить на эту тему, но его перебили. Дежурный офицер принес несколько пакетов, телеграмму.

Распечатав телеграфный бланк, Вейс побледнел. Затем румянец вернулся на его щеки, он тяжело вздохнул:

.— Ну, слава, слава богу! — И, бросив телеграмму на стол, отмерил несколько шагов по комнате.

«Что случилось? — спросил Кох.

— Это черт знает что такое! Два паровоза взорвать за один день! Но слава богу, не на нашем перегоне. Вы представляете, уважаемый Кох, как закрутится теперь этот выскочка Цукерман, наш сосед. Он так насмехался над нами, когда случилось несчастье с эшелоном. У вас, смеялся, под носом эшелоны взрывают. Теперь попляши, попляши, дорогой!

Вейс глянул еще раз на телеграмму:

— Гм… при загадочных обстоятельствах взорваны два паровоза. Потерпевшие эшелоны стоят. Угроза затора. Просьба немедленно помочь. О-о, это я понимаю, просить начал! Ну что же, раз просит, окажем помощь. Ну что же… прощаясь, я еще раз прошу и господина Заслонова и вас, Штрипке: все меры принимайте, поднимайте паровозы. Поднимайте!

— Поднимем, господин комендант.

— Я не сомневаюсь.

Выйдя из комендатуры, Заслонов дал полную волю своим чувствам. На душе было радостно, хоть пускайся в пляс. Он шел, как подхваченный крыльями. И все, что давило его душу, угнетало последние дни — вести с фронтов, враждебные, исподлобья взгляды рабочих, опротивевшая фигура Штрипке, его бестолковые порой распоряжения,— все это как бы перестало существовать. До глубины души волновала и радовала мысль: «Значит, началось. Лишь бы хорошо начать, а там рубанем еще, так рубанем, что будет тошно вам!»

Было уже темно. Городок притих, готовясь ко сну. Доски тротуара гнулись, качались под ногами.

На душе у Заслонова было легко, весело.

И даже когда возле самого плеча просвистело что-то и, звучно шлепнувшись о забор, покатилось по тротуару, он не испугался, не удивился. Поднял черный комок с тротуара, посмотрел, положил, по старой мальчишеской привычке, в карман. Улыбнулся: «Наш уголек, деповский. Вот черти мазутные, добром бросаются».

И еще более веселая мысль: «Значит, рубанем, если бросаются. Сердце не уголь, не остынет. Однако кто бы это мог?»

Осмотрелся. Несколько знакомых хат. Ближе всех хата Чмарутьки.

«Однако нехорошо так. Несерьезно, товарищ Чмарутька. Не стоит ненависть человеческую на мелочи разбрасывать».

Когда вошел в квартиру, бабулька встретила его не совсем приветливо:

— Гости там у вас…

— Если гости, то хорошо.

А гостья уже выбежала навстречу:

— Нехорошо, нехорошо заставлять гостей так долго ждать. Я уже с полчаса сижу, жду вас.

— Что же, Люба,— а это была она,— мы с вами встречи не назначали, так что и обижаться на меня нет оснований.

— Как вам не стыдно так разговаривать с девушками? Это невежливо.

— Ну, не обижайтесь. Видимо, вы хотели что-то сказать мне?

— Хотела, а теперь не скажу, если вы такой гордый.

— Я совсем не гордый…—подделываясь под ее легкомысленный тон, проговорил он,— можете говорить.

— Я вот недавно ее видела.

— Кого?

— Разве не знаете? Надю Конопельку, вашу хорошую знакомую. С неделю тому назад видела ее в' городе. Неужто не заходит к вам?

— Нет, не заходит.

— И люди же вы! Тоже гордая. Это же надо, о вас и о Хорошеве слушать не хочет. Не поссорились ли вы, случайно?

— Может быть, и поссорились.

— Жаль, жаль. Почему же ей не заходить? И вам было бы веселей, и нам. Даже Кох заинтересовался Надей.

— Надей?

— Надей, конечно. И ее отцом. Когда я рассказала, что она дочка лесника, он так удивился и говорит: «Ого-о!»

— Так, та-а-к, Любка…—проговорил Заслонов, не зная, как отвязаться ему от этой девушки. И вдруг спросил: — Как это вы надумали зайти ко мне? А может, кто-нибудь послал?

— Я и сама собиралась несколько раз зайти, даже заходила, но вас трудно застать.

— Ну?

— А тут еще Кох спросил у меня о вас, как живете, у кого, хорошо ли живете, имеете ли в чем нужду, есть ли у вас знакомые?

— Вот это приятно… Не знал о такой заботе.

— Поэтому и зашла к вам.

— Ну, благодарю вас, Люба, что навестили. Поблагодарите также Коха за внимание ко мне.

— Нет, он сказал, чтобы я не говорила вам о его совете проведать вас.

— А что тут такого? Я очень благодарен за такую заботу.

— О-о! Он очень внимательный человек!

— Спасибо, Люба, еще раз спасибо*

Любка повертелась перед зеркалом. Игриво глянула на Заслонова:

— Неужто не проводите меня до дому? Теперь на улице и на хулигана можно нарваться.

— Ну, как я отважусь пустить вас одну? Но Ганс еще, не ровен час, приревнует?

— Нет… Он человек спокойный.

Заслонов шел с ней по улице, через силу заставляя себя вести веселый, легкомысленный разговор с никчемной и пустой девчонкой, которую он и раньше всегда называл балаболкой. Она тараторила без конца, рассказывала о девчатах, о каких-то хлопцах, о недавней вечеринке и молола, молола всякие глупости, даже голова разболелась у Заслонова.

Наконец распрощался с ней.

Остановился возле хаты Чичина и, войдя во двор, решительно постучал в окно.

— Вызываю по срочному делу в депо! — умышленно громко проговорил Заслонов, и, когда Чичин вышел из дому, он уже тише добавил: — Чтоб не очень беспокоить чужие глаза, пройдемся в депо, будто по служебным делам.

Идя глухими переулками, приказал Чичину:

— Срочно сообщите Конопельке, им, видимо, серьезно заинтересовались в гестапо.

— А что такое?

Заслонов рассказал о визите Любы.

– О Конопельке, Константин Сергеевич, беспокоиться не нужно. Все уже сделано, и он сейчас в полной безопасности. Что вас еще интересует?

– О паровозах слыхал?

– Слыхал. Два. Работа аккуратная,

– Как теперь арсенал наш?

– Гудит. На полный ход. Свой тол мы пустили весь в работу. Обещал Мирон подбросить в ближайшие дни, у него есть еще запасы.

— Эти штучки пока что пускайте, но чтоб не слишком густо, а то сразу заподозрят. И по тем адресам пошлите, о которых я говорил.

— Сделано уже, Константин Сергеевич. И в Минск подбросили, и в Смоленск пошла небольшая партия. И еще кое-куда послали. В конце концов и нам легче будет. Освоят и там нашу продукцию. Мы за патент платы не просим.

В депо Заслонов обошел важнейшие участки работы.

— Поднажми, поднажми, хлопцы! Давай работу, давай! — шутливо бросил он группе рабочих, менявших паровозные скаты.

Послышался чей-то вздох, кое-кто пожал плечами, кое-кто молча заскрипел зубами, кое-кто бросил косой взгляд исподлобья.

Заслонов хорошо понимал каждый жест и взгляд.

— Ничего, ничего, хлопцы! Гляди веселей! Не всегда человек знает, где найдет, где потеряет. Все дела познаются по хорошему концу.

Начальник говорил загадками. Не разберешь, к чему он клонит. Раньше, когда он был начальником депо, куда ясней говорил. А теперь…! Туманно говорит начальник. Какие еще там концы, если и так уже почти конец, будь оно все проклято.

— Продался, не иначе, с печенками* продался, гад, да еще посмеивается, загадками забавляет.

— Так измениться! Вот она, натура человеческая!

 

4

Полицаи любили останавливаться у старосты Сымона. Куда бы ни ехали, не минали его хаты. Возможно, привлекало богатое угощение, на которое не скупились хозяин хаты и хозяйка тетка Ганна.

Когда ни заедешь к старосте, всегда можно у него отдохнуть, и поесть, и хватить с дороги стаканчик-другой такого первача, который мог, казалось, свалить с ног любого. А к тому же и хозяйка веселая, разговорчивая, умела занять гостей и рассказать иногда такое, что животы можно надорвать от смеха.

Правда, после тех угощений полицаи не знали особой удачи в своих делах: то подозрительная семья, за которой они ехали, вдруг исчезала бесследно, то собранный по поставкам хлеб оказывался раскраденным, то еще что-нибудь случалось. Но если говорить настоящую правду, то особой удачи у них никогда не бывало* А о неудачах говорить не приходится, так при чем тут, в конце концов, дядька Сымон и тетка Ганна? Такая уж служба полицейская, собачья, можно сказать. Недаром тетка Ганна порой сочувствовала им, подвыпившим:

— Ах, детки мои, не людская жизнь у вас; и ночью трясись, и на морозе замерзай, и людям досаждай. Теперь бы в самый раз на печке спать, а тут на ночь глядя иди, мерзни, злого человека берегись… Да в такую метель! Хороший хозяин собаки в такую погоду из хаты не выгонит.

— Правильно, тетка, про собаку говоришь. Собачья жизнь, потому и бобиками окрестили. В бобиках ходим! — расчувствовавшись, говорил какой-нибудь полицай.

— Вот я и говорю: бобики, истинно бобики! — сочувствовала сердобольная тетка Ганна.

Дядька Сымон хоть и был приветлив с гостями, но особой радости не выказывал, в разговоры не очень. пускался, не лез с лишними расспросами. Характер уж у него такой угрюмый,'молчаливый. Зато тетке Ган-не хватало заботы. Но это уж таков ее женский характер: и повеселит, и посочувствует, и с человеком обо всем поговорит, и расспросит порой, что да к чему. Известно, женщина, ей язык не завяжешь. Полицаи были довольны ею, не жаловались. А высокое начальство нередко злилось. На совещании старост Клопиков уже несколько раз распекал Сымона:

— Ой, гляди ты у меня! Доберусь я до тебя с твоей бабой!

— А при чем тут моя баба?

— Язык у нее бойкий, чересчур бойкий. Не язык, а огонь.

— У каждой бабы такой язык, Орест Адамович. На то он и дан им, чтоб нашего брата донимать.

— Не о том говоришь, не о том… Я тебе про одно, а ты мне про другое. Понимать должен. Не маленький.

Дядька Сымон понимал все намеки начальника полиции. Знал, что у того есть и другие претензии к старосте, и серьезные претензии: то не выполнено, это не доведено до конца, а если говорить откровенно, просто сорвано. Знал и о том, что начальник полиции немного сдерживается, учитывая хорошее отношение к старосте самого коменданта. Но это отношение могло быть сегодня хорошим, а завтра, того и гляди, переменится.

Принимал Сымон полицаев, а у самого на сердце кошки скребли: когда наконец кончится эта игра? Когда не нужно будет ему душу держать на привязи и поддакивать там, где взял бы, кажется, оглоблю да по башке.

И когда полицаи покидали хату Сымона, он нередко набрасывался на тетку Ганну:

— Чего ты рассыпаешься перед ними мелким маком? Все хвалишь их да сочувствуешь? Да я любого из них взял бы за шиворот да мордой о печку, чтоб и не пискнул.

– Тетка Ганна, которая в прежнее время, если бы Сымон стал ей перечить, пошла бы в такую атаку, что тот сразу замолчал, теперь смотрела на него совсем спокойно, даже смеялась:

— Тоже мне храбрец нашелся! И помолчав минуту:

— Ты вот не забудь: они собираются нагрянуть в соседнюю деревню, окруженцев искать… и похвалялись, что знают партизанские переправы.

— А еще о чем они говорили?

И тетка Ганна выкладывала все, о чем ей сказал кто-либо из бобиков или что она подслушала из их разговора между собой.

— Смотри не забудь! — еще раз напоминала тетка Ганна.

— Да, конечно…— коротко отвечал Сымон. Сымон не на шутку тревожился, все думал, как бы ему отвертеться от своего староства. Отвертеться так, чтобы и людям было хорошо, и себя не дать в обиду всем этим бобикам и их хозяевам. Трудно в его годы играть такую хитрую, двойную роль. Знал, что дознаются в конце концов немцы о его делах. И так уже кругом шла молва о его деревне как о партизанской гостинице. Но эта слава «партизанской гостиницы» легко могла с помощью какого-нибудь плохого человека дойти и до немцев.

И когда подвернулся удобный случай, Сымон не преминул осуществить свою мечту. Дело произошло вечером, когда ложились уже спать, а в хате у Сымона сидел Астап и они говорили о разных делах. Астап спрашивал, когда пойдут подводы из деревни в город по немецким нарядам. Нужно перебросить надежному человеку партию тола. Договорившись обо всем, Астап собирался пойти домой, как вдруг в окно кто-то постучал. Стук был тревожный. Когда Сымон высунулся в открытую дверь, Астап услыхал несколько взволнованных слов:

— Дядька Сымон, полицаи!

Астап не ощущал большого желания встретиться с полицаями. Он схватил кожух, неизменную свою шапку и был уже готов броситься во двор, чтобы огородами пробраться к лесу, но Сымон поймал его за руку, прошептал:

— Поздно, брат! Подавайся в чулан! — и быстренько запер за ним дверь.

Полицаи были уже во дворе. Одни подходили к крыльцу, другие открывали ворота. Вскоре во двор въехали трое саней, на передних Сымон заметил станковый пулемет и понял, что полицаи едут куда-то по серьезному делу.

— Принимай гостей, Сымон, коням сена подбрось, овса расстарайся: тяжелая дорога в такую пургу!

— Куда это вас бог несет?

— После, Сымон, после, дай душу обогреть с мороза, аж ноги окоченели.

Полицаи ввалились в хату, захватили с собой пулемет.

— Подложи в очажок, тетка Ганна, совсем замерзли!

Тетка Ганна не заставила долго упрашивать себя, Занялась смоляками.-

Сымон слонялся по двору, ходил в сарай за сеном и, проклиная непрошеных гостей, наконец вошел в хату.

— А ты, Ганна, в самом деле приготовь чего-нибудь, они ведь с дороги.

— Да вы не беспокойтесь, дядька Сымон, у нас и своя бутылка есть, душу согреть. Мы долго не думаем у тебя задерживаться, только обогреемся немного и двинем дальше.

Когда Ганна зашла в чулан, взять там кое-что, Астап хотел было махнуть домой, но Ганна предупредила!

– Обожди, пожалуй, они скоро. Узнаешь, может, куда их черт несет.

— Вот это слова! Ну, иди к ним, занимай гадов. Полицаи, не раздеваясь, толпились в хате, грелись возле камелька.

Суетилась, хлопотала Ганна. Скоро на камельке зашипело сало, издавая такой аппетитный запах, что старший из полицаев не утерпел, разделся:

— Не на пожар торопимся. Если уж выпить, то по-человечески, за столом.

Его примеру последовали другие. Неудобно в одежде в хате сидеть, очень уж размаривает тепло, аж дрем-» лется, того и гляди уснешь.

Хватили по первой чарке, дали попробовать и Сымону.

— Славная, однако, у вас горелка. Чистая, как сле«за, но по крепости, так я сказал бы, деликатная.

— Что деликатная, то деликатная. Но и деликатности этой, как видишь, на дне только осталось… Нет того, чтобы дать хорошую порцию. Гонять гоняют, а чтоб харчи хорошие, не догадываются,— жаловался старший.

— А ты, начальник, не очень это к сердцу прини» май. Служба — она служба. А этому горю я помогу, Неси, Ганна, бутылку сюда. Да картошечки на стол, огурчики давай, капусту!

— Нам, брат Сымон, не очень можно засиживаться у тебя. Дело у нас одно серьезное.

— А дело — оно никогда в лес не убежит.

— Правильно, старик, правильно. Чего ему убегать, если оно, можно сказать, в лесу сидит? Разве еще по одной?

— Кто это считает: по одной или по другой? Если идет в душу, не перечь ей, пускай летит ласточкой.

Выпили и по второй, и по третьей, и по четвертой. Тетка Ганна не упустит случая поставить лишнюю бутылку. А с закуской у нее свой порядок: сначала можно и яичницу и шкварку, а после шестой или, к примеру, десятой можно обойтись и капустой,— будут жрать, никуда не денутся.

А старший уже выхваляется, фанаберится:

— Мы этих бандитов всех под ноготь! Вон позавчера одного повесили… Но упрямые, никак ты с ними не управишься. Одному нашему глаз выбил, а мне так саданул под ложечку, что я чуть богу душу не отдал. Ну, выпьем еще по одной. Очень уж я не люблю на полдороге останавливаться. Сымонка, расстарайся там еще. Многие уже лежали вповалку на полу, кто в углу, кто под лавкой. Только старший да еще двое не сдавались. Старший то похвалялся, то пробовал слезу пустить:

— Ты подумай, Сымон, как тяжело нашему брату жить. Кто-то там неприятности делает, а ты в ответе, тебе забота. Ему там хорошо в лесу сидеть, на своей теплой печке полеживать. А ты через него не спи, волочись. Ему хорошо там, если…

— Кому же это, начальник? — спрашивает от печки Ганна.

— Да тому черту старому, Астапу.

— Выпейте еще, начальник, хватите на здоровье.

— Приказано взять его, в город доставить.

— Астапа? — удивляется от печки тетка Ганна.— Смотри ты, такой, кажется, тихий и смирный человек.

— Ага! Тихий! Их, тетка Ганна, этих тихих, больше всего бояться нужно. Мы знаем этих тихих.

— Видать, что-то натворил старик, если им так заинтересовались?

— Конечно, заинтересовались. Сам Кох, можно сказать. Еще как распекал нашего Клопа! Подать сюда итого Астапа, и никаких! Ему легко сказать — подать. А ты попробуй подай. У него, может, все партизаны сидят. Нашел дураков, ночью по лесу гонять! Нет, брат, мы теперь.ученые, не будем впустую на лес брехать! И доля наша…

— А ты, начальник, не горюй. Чего там очень бедовать? Лучше вот за ваше здоровье пропустим еще по одной.

— Давай!

Уже «начальник» клевал носом в миску с капустой и слезу пускал, на жизнь жалуясь, и вдруг, набравшись храбрости и выкатив глаза, закричал на всю хату:

— Всех перестреляю, в бога вашего!

Стукнул кулаком по столу, задумался, будто силясь что-то вспомнить. Но где ты там все вспомнишь? Мотнул, как конь, головой, уткнулся носом в стол и захрапел.

— Тащи, Ганна, и эту пакость на пол, а то еще свалится и проснется.

— Где ему, бобику, проснуться, набрался, как гад.

В хату вошел Астап. Потирал возле камелька застывшие руки, осматривал хозяйским глазом полицейские винтовки, автоматы.

— А пулеметик, кажется, ничего, исправный.

— Ну, и что ты думаешь, Астап?

— Я, видно, думаю то, Сымон, что и ты думаешь. Оба засмеялись.

— Так покличь хлопцев, Ганна.

— Ты, Астап, не в хате только…

— Зачем мне твою хату паскудить? Мы их живыми…

На рассвете в деревне поднялся переполох. Проснувшись, все видели, как по улице промчался конный отряд. Началась стрельба (стреляли явно только для вида). Люди бросились было убегать, но, увидев партизан, высыпали на улицу. Из хаты Сымона выводили шестерых полицаев, не очень вежливо усаживали их в сани. Несколько партизан вели Сымона, связав ему руки веревкой. И когда сажали в сани к полицаям, дали ему несколько тумаков и все ругались:

— Дослужился, немецкий холуй!

А тетка Ганна бегала кругом и причитала, заломив руки:

— Соседи, дорогие, да что же вы не спасаете человека? — Бросалась к партизанам: — Он не виноват, его народ поставил! Отпустите вы его, старика!

— Отойди, баба, не то и тебя прихватим!

Многие женщины не сдержались, запричитали вслед за Ганной:

— А божечка, он взаправду не виноват, за что же ему муку терпеть?

Партизаны уехали, забрав пленных. Люди разошлись по дворам. Надолго хватило разговора бабам: что, да как, да по какой причине… А тетка Ганна, поголосив немного на улице, наконец ушла в хату. И– хотя тетка Ганна не очень была богомольной, но тут стала перед образом, перекрестилась раза три:

— Слава тебе господи, слава тебе!

Потом села, глянула на окна, не смотрит ли кто, и рассмеялась. Смеялась от души, от сердца.

 

5

У Ганса Коха неприятности. Из Минска приехал инспектор гестапо. Уже который день он подробно Знакомится с работой: — придирается к каждому пустяку. За каждый пустяк долго и нудно выговаривает:

— Вы, молодой человек, не умеете еще работать как следует, вы не знаете своего района, не изучаете, не имеете надежной агентуры.

И куда бы ни являлись они — в СД, в тюрьму, в лагерь военнопленных, под который отвели бывшую больницу,—инспектор недовольно морщился:

— Вы думаете, если вы расстреляли пленных или больных из больницы, то это уже все? Конечно, и их нужно расстреливать, но главная ваша задача — ликвидация партизан. Сорваны по району все поставки, у вас, как известно нам, чуть ли не советская власть под самым городом.

Кох не вытерпел и огрызнулся:

— Вам там, в центре, все кажется легко, а вы попробуйте здесь управиться с народом.

Огрызнулся и был не рад. Серые глаза инспектора впились в него колючими иголками, а худое и вытянутое, как редька, лицо выражало такое презрение, что Кох растерялся и покраснел до самых ушей.

— Вы, молодой человек, сначала думайте, а потом говорите. И вообще советую слушать, если к вам обращаются. Вы еще сидели в Берлине, когда я брал ваш район. Да, да, вы имеете дело с человеком фронтового опыта,

Беда в этими фронтовиками, лучше не связываться с ними.

– Ну, об этом после, в свободное время, – продолжал инспектор.— А что вы думаете делать по транспорту?

Оказывается, и на транспорте сложилось такое положение, что похвалиться чем-нибудь Кох не мог. Правда, депо стало работать значительно эффективней, но несколько эшелонов взорвано в пути, несколько обстреляно. Нарушалась связь, совершались разные другие диверсии на железной дороге. Не лучше, если не хуже, обстоит дело на шоссе и грунтовых дорогах.

— Так как же прикажете доложить о всех ваших делах? — И иголки-глаза инспектора впивались в Коха, который что-то мямлил в ответ и чувствовал себя весьма скверно.

— Я обещаю, господин инспектор… Я клянусь именем фюрера, что я…

— Остановитесь! Я не позволю злоупотреблять святым именем!

Вечером Кох и комендант, чтобы немного ублаготворить придирчивого инспектора, организовали небольшой банкет на квартире Вейса. Инспектор показал себя незаурядным ценителем вин. Учитывая оказанное ему исключительное внимание, он счел нелишним поделиться некоторым своим опытом, воспоминаниями о своих приключениях.

— Я сказал молодому человеку, что имею некоторый опыт фронтовика. Кстати, в вашем районе у меня произошла серьезная стычка со значительными силами врага. Вот это было дело! Я высадился тогда с парашютным десантом. Людей у меня было не так уж много… ну… десять… двадцать… человек. Мы должны были провести серьезную операцию. Но попали в окружение,— выдал один местный лесник, этакий, знаете, великан с бородой — хотел бы я с ним теперь познакомиться! Да… Окружили нас в лесу: человек триста, знаете… вооруженные до зубов… пулеметы… орудия… А у нас, сами знаете, самое легкое авиадесантное вооружение. Но кто может выстоять против нашего солдата? Бой был долгий, упорный… Мы буквально крошили врагов. И знаете, мы не только разбили их, мы не только принудили их отступить в полном беспорядке, мы взяли их в плен!

— Может быть, уважаемый господин инспектор по» мнит место, где произошла эта знаменательная битва? А уже смелей спросил Кох.

— Конечно, помню. Все произошло недалеко of хаты лесника. Мы должны были взорвать мост, да, да…, «Синий мост» — так называлась наша операция.

Еще долго хвастал господин инспектор, как побеждал он с небольшой группой парашютистов советские батальоны, полки.

Глаза рассказчика слипались от пьяной дремы, % он все побеждал и побеждал советские армии, Кох отлучился на минуту и, вызвав Клопикова, строго приказал ему немедленно доставить в гестапо Астапа Конопельку. Фамилию лесника установил Клопиков. Он когда-то слыхал об истории с парашютным десантом и приблизительно представлял себе место, где все произошло.

Когда Кох вернулся в квартиру Вейса, рассказчик уже нес такую околесицу, что комендант решил бережно перенести его на кровать, кое-как раздеть и уложить спать.

Оставшись наедине с Вейсом, Кох не выдержал и похвалился коменданту:

— Мы завтра преподнесем ему сюрприз, господин инспектор будет очень доволен. Я доставлю ему человека, с которым он хочет познакомиться, того лесника, который когда-то выдал его.

Превозмогая свою давнюю неприязнь к Коху — этот проворный молодой человек всегда умудрялся забежать вперед, — осоловевший Вейс едва процедил сквозь зубы свое неизменное «чудесно», однако без особого энтузиазма. И, ложась спать, расстроенный Вейс ругал в душе на чем свет стоит выскочку Коха, не раз портившего ему настроение, любившего начинать всевозможные акции, не договорившись, не посоветовавшись с ним.

Чтобы не остаться, однако, в дураках, Вейс довел утром до сведения господина инспектора, что они — Вейс и Кох — приняли все необходимые меры, чтобы доставить господину инспектору преступника, причинившего когда-то ему столько неприятностей.

— А-а! Ну это вы совсем напрасно… Беспокоить себя из-за одного человека не стоит, не стоит… Это такой пустяк, которым не стоит заниматься.

Господин инспектор довольно кисло поморщился, что было расценено Вейсом как проявление обычной скромности человека, знающего, видимо, цену себе и не любящего слишком выпячивать свою особу.

Вот почему он с особой радостью сказал Коху, который явился с ранним визитом:

— Господин инспектор давно вас ждет. Давайте скорей этого разбойника лесника!

Кох ничего не ответил. Поздоровавшись с господином инспектором и мысленно послав к самому дьяволу этого безнадежного дурака коменданта, — видно, успел уже рассказать о его, Коха, замыслах, когда бы в самый раз промолчать о них,— Кох присел на стул с видом самого разнесчастного мученика. Сидел и тер ладонью щеку, не зная, как и приступить к неприятному делу.

— Что вы так мучаетесь? Зубы?

— Нет, господин инспектор. Неудача у меня… Можно сказать, несчастье…

— Что случилось?

— Неловко даже говорить… Но я должен довести до вашего сведения. Вчера я…—тут он глянул на Вейса,— вчера мы послали…

— Да, да,— согласился Вейс.

— Вчера мы послали отряд из лучших полицейских, доставить вам лесника, который, согласно вашим словам, когда-то выдал вас…

— Я ведь говорил вам, я говорил! — весело добавил Вейс.

— И вот такая, знаете, неприятность… Только что стало известно, партизаны напали на полицейских и захватили их. Надеяться, что они выпустят их живыми, нет никаких оснований. Пропало и оружие. В добавление ко всему партизаны схватили и нашего старосту, тоже увезли с собой. До сих пор никаких следов ни полицейских, ни старосты не найдено.

Услыхав новость, Вейс уже приготовился напасть на Коха, высмеять его, пожалеть о старосте, который, видно, погиб по вине этого дурака, но спохватился.

Некоторое время длилось неприятное молчание.

И будто гора свалилась с плеч и Вейса и Коха, когда уважаемый инспектор и вида не подал, что его волнует эта история. Просто сказал:

— Чего же тут расстраиваться? Обычный случай в нашей практике, которому не следует придавать особого значения. А старосту вы можете найти другого.

Так закончились события, в результате которых тетка Ганна сделалась фактической хозяйкой партизанской гостиницы, о чем хотя и догадывались соседи, но доказательств не имели и не хотели иметь. Немцы, правда, проявили интерес к ее особе, вызывали даже в волостную управу, расспрашивали, как все произошло.

— А как произошло? Налетели, схватили, связали и меня убить хотели. Спасибо добрым людям, соседям, спасли, спрятали. Я так напугалась, что и теперь дрожу. А что с ним — не знаю, лежат, видно, его косточки где-нибудь в лесу, неприбранные, земелькой не прикрытые. А Сы-ы-монка мой, а дороженький… а вот же тебе за твою верную слу-уж-бочку…—тетка Ганна не скупилась на краски и причитала так, что у слушавших ее полицаев мороз пошел по коже. Немцы сочувствовали, обещали даже помощь, советовали написать заявление.

Но тетка Ганна отказалась:

— Нет, нет, не нужно, еще узнают партизаны, убьют, со света сживут. Ей-богу, сживут! — И тетка Ганна снова зашлась от плача. Да так, что начальник волостной полиции не вытерпел:

— Тихо ты, баба! Только непорядок наводишь. Шла бы уже домой.

А она голосит, причитает, хоть ты беги из полиции. С облегчением вздохнул начальник полицаев, когда Ганна отправилась наконец домой.

 

6

Чмарутьку знали все как человека с фантазией.

Одни звали его хитрецом, другие вралем. Он и в самом деле мог такое отколоть, что не докопаешься, где начинается вранье, где кончается правда. Любил человек поговорить. Знал сотни разных историй, неслыханных былей и небылиц. И когда его называли брехуном, хитрецом, то не вкладывали в эти слова ничего порочащего, обидного для Чмарутьки,

Звали его еще, в минуты веселья, князем, Разойдясь, он никогда не называл свое жилье хатой, а торжественнo приглашал приятеля или собеседника!

– Не зайдешь ли, братец, в мой дворец?

А свой небольшой садик при хате с важностью называл парком. В «парке» была одна груша-дичка, несколько рябин — для красоты, как говорил Чмарутька, да густо кустилась малина, разросся вишняк, в самой чаще которого Чмарутька построил беседку. В ней летом по выходным дням все потомство Чмарутьки сидело за праздничным самоваром. В самом конце «парка» стояло небольшое полусгнившее строеньице, окруженное клениками-самосейками, — не то бывший амбарчик, не то баня, если судить по куче золы и угля, давно поросшей крапивой. Строение это Чмарутька громко именовал флигелем и иногда, в жаркие дни, когда слишком донимали мухи в хате, отдыхал в нем.

Вся эта усадьба — и «дворец» и «флигель» — когда-то была дана Чмарутьке горсоветом в полное его распоряжение, так как на деповских путях не хватало старых, отслуживших свой срок вагонов для размещения многочисленного потомства Чмарутьки. Там в вагоне без колес он жил до Октября. И если князья попадались до революции, то Чмарутька почувствовал себя князем только после нее.

Но не потому называли его князем.

Обычно, когда Чмарутька рассказывал о чем-нибудь старом, давнишнем, он всегда начинал:

— Это, брат ты мой, было еще до того, как обручились мы со своей княгиней.

— Это с женой, значит? — спрашивал какой-нибудь наивный слушатель.

— Ну а с кем же еще? Был я тогда дровокладом. Это не то что теперь, не работа нам, а забава,—говорил он временами молодым рабочим угольного склада.— Попробовали бы вот корзинами уголь на паровозы носить, тогда узнали бы, что это значит. А в мое время и угля было маловато, паровозы ходили на дровах. Пока накладешь тендер, руки аж горят. Что ни говорите, а дровоклад — это, брат ты мой, важная специальность, без нее не поедешь, будь хоть ты механиком-размехаником…

— А как с княгиней?

— А ты слушай! Сваталось к ней много народу. Телеграфист даже один. Лакей начальника — в особом вагоне с начальником дороги ездил — и тот приставал! выйди да выйди за меня замуж. Что ни говорите, а соперник был сурьезный, подарки делал и все такое прочее. Подъезжал все… Но и я не лыком шит.

— А как вы ухаживали, дядя Чмарутька?

— А ты не перебивай. Ухаживал, как все добрые люди… То ей дровец березовых подброшу, поленце в поленце, аж гудят. То лучинок нащеплю, щепочек соберу или бересты на растопку, чтобы ручек излишне не портила возле печки. Так и победил всех своих супротивников.

«Мне,— как-то говорит она,— не нужны никакие там князья, ни лакеи, хочу быть супругой этого чистого пролетария».

— Это про вас так княгиня?

— Известно, не про тебя, брат ты мой!

— А вы не обращайте, дядька, внимания на этого шалопутного! — вмешивались другие хлопцы.—Расскажите еще, как вы с самим царем разговор имели.

— Да что там рассказывать! — отмахивался Чмарутька.— Пустячный разговор был у меня с императором.

Рассказ давно надоел и самому рассказчику, но после настойчивых просьб слушателей он повторял его, всегда в новом варианте, с самыми неожиданными ходами и поворотами.

— Было это еще перед первой войной. Случились там какие-то царские праздники: или ктo родился, или крестился, или другая какая причина, но через нашу станцию надумал ехать царь со всеми своими наследниками. Ему-то ехать, брат ты мой, одно удовольствие — специальный поезд, буфеты, рестораны, даже баня! А нам, конечно, забота. Станцию привели в порядок, пути посыпали желтым песочком, кругом жандарм на жандарме. Даже когда мы дрова накладывали, эти лежебоки каждое полено перещупали, чтобы не было в нем какой-либо неприятности для царской фамилии. И вот наконец идет царский поезд, аж два паровоза его тянут и на каждом по генералу. А на одном паровозе вместе с механиком наш начальник дороги сидит да кругом внимательным глазом смотрит, чтоб мы, мазутная, значит, братия, на пути не вылазили. А поезд себе идет и довольно медленно, тихим ходом движется по стрелкам, чтоб не растрясли царских особ. Гляжу я, под царским вагоном букса горит, да так, что аж пламенем занимается. Ну, думаю, быть беде. И не столько об императоре забочусь, сколько о станции своей беспокоюсь. Пропусти неисправный вагон, не оберешься лиха, будет всем на орехи, до последнего смазчика. По случаю такого важного события, выскочил я из своей теплушки и давай руками махать по всем правилам сигнальной инструкции. Заметили, остановились. Сам генерал ко мне подходит.

«Ты, говорит, почему это, супостат, царский поезд останавливаешь?»

«Так и так, говорю, нельзя ехать дальше, если под его императорским величеством букса горит!»

«Не может того быть, чтоб под его величеством горело!»

«По вашему, оно, говорю, не может, а по-нашему, это с каждым может статься, тем более с императором» — и ткнул его носом в буксу. Аж побледнел генерал от страха за такой недосмотр.

А тут и сам император выходит.

«Здорово, говорит, Савка Лявонович!» — это, значит, ко мне так, по имени, по отчеству, все чин чином.

Ну поздоровались, за ручку. О здоровье моей, жены спросил, я тоже. Разговорились. Узнал он обо всем деле и захотел отблагодарить меня.

«Проси, говорит, Савка Лявонович, чего хочешь у меня, все тебе сделаю за великие твои услуги перед государством. Хочешь князем быть, становись хоть сей минут! Хочешь в графы податься,—пожалуйста. Есть у меня свободные ваканции».

Ну конечно, подумал я и говорю ему: «Мне эти ваканции не с руки… Мне хотелось бы в механики податься, чтоб на паровозе ездить. Или в крайнем случае за дорожного мастера. Самое разлюбезное дело: сел на дрезину и поехал. Тут тебе чистый воздух, никакой копоти, рельсы гудят, как струны, а над тобой всякая птица летает. Тут тебе и скворец, и ворона, и воробей с ласточкой. Не житье, а малина».

Глянул на меня император, насупился:

«Невозможного ты от меня требуешь, Савка Лявонович. Ведь на механика или на мастера, видать, долго учиться надо».

«Да уж без этого не обойдешься, говорю».

«Вот видишь. Выходит, не сварим мы с тобой каши, Савка Лявонович. Очень многое требуешь».

Распрощались, одним словом, разошлись. Так и не получилось у нас никакого дела, не сошлись, можно сказать, характерами с императором.

Конечно, все хорошо знали, что во всех историях Чмарутьки если и бывает правда, то на какую-нибудь сотую процента. Старые рабочие помнили, что действительно, когда проходил царский поезд, у Чмарутьки были какие-то приключения, но довольно неприятные и носили они самый прозаический характер. Сидел человек как мышь в своей теплушке — был строгий приказ не выходить из помещения,— а тут у человека живот схватило или какая другая надобность, вышел он из двери да через пути и подался напрямик к дровяным складам, приютиться где-нибудь за штабелем. Его и схватили. Суток двое продержали в жандармском отделении, все допрашивали, куда и зачем шел. Держался, держался человек, да и признался наконец, что шел он по такому делу, по которому и сам царь ходит обычно пешком. Взгрели немного за неуважение к императорской фамилии и отпустили. Что возьмешь с Чмарутьки!

Но разве хорошим людям будешь рассказывать об этих не очень интересных приключениях? Если уж рассказывать, то рассказывать такое, чтоб знали все, что и дровоклады не лыком шиты, что и они что-то значат на свете.

Все хорошо знали, что и уважаемая половина Чмарутьки, Степанида Гавриловна, хотя и звал ее супруг в веселую минуту княгиней, никакого отношения к деликатному роду князей не имела. Работала она когда-то служанкой у начальника станции Княжевича. Оттуда и пошло ее прозвище. Чмарутька как был говоруном, так и остался. Правда, выветрились из его памяти многие сказки, побасенки, давно он забыл о них. А в последнее время и характером стал другой.

Степанида видела, как переменился ее муж. Куда девались его прежние веселость и подвижность. Будто подменили человека. Не услышишь от него лишнего слова. Правда, когда горели склады зерна на станции, повеселел, ходил несколько дней козырем.

А один раз приходит и прямо с порога:

– Сегодня на моих глазах немецкий эшелон пых — и нет его. От гитлеровцев одни пуговицы остались.

– Какой там эшелон, если всего два вагона, сама видела.

— Все ты успеваешь видеть! Ну пусть себе и два вагона… Все равно фашистам забота,

– Забот им хватает.

А потом что ни день, то новость. То паровоз, то два. Да все странно. И эшелон цел, и рельсы целы, а паровозу одна дорога — на паровозное кладбище.

— Любопытно, чья это работа? — как бы самого себя спрашивал Чмарутька.

— А ты разве не слыхал? У нас в депо,— Степанида работала там уборщицей, — слухи ходят: взрывает паровозы дядя Костя, где-то на дороге работает. Все это его дело.

— Вот это Костя! Хотел бы я увидеть такого. Настоящие люди! Не то что у нас в депо, где и поумнее нас с тобой которые и те в собачью шкуру залезли. Взять хотя бы Заслонова…

Загрустил было снова Чмарутька, но скоро ожил, повеселел, все ходил куда-то к своим дружкам. Приходил с Хорошевым, по двору, по саду гуляли, заглядывали во «флигель».

— Думает у нас свой уголь ссыпать, квартира у него такая, что ни дрова, ни уголь негде сложить.

Затем, узнав, что Степанида собирается в воскресенье проведать больную соседку, все спрашивал, когда же она к ней пойдет и долго ли там задержится.

Степанида и в самом деле пошла утром к соседке. Ребятишки тоже ушли из хаты к товарищам. Старших вообще дома не было: два сына в армии, третий ездил тут же на дороге помощником машиниста, а четвертый, по словам Чмарутьки, работал не то в Гомеле, не то в Минске. Старуха, конечно, знала, где работал ее хлопец, но не хвалиться же перед всеми, что он здесь, недалеко, у батьки Мирона в отряде. Пятому сыну лет шестнадцать, и тот со своими товарищами все какие-то дела водит: ходят, собираются, о чем-то договариваются. Разве узнаешь. их мальчишеские дела? Есть еще двое — самые маленькие. У них свои дела: каток, санки. Одна только забота отцу: каждый день валенки подшивать.

Степанида побыла у соседки каких-нибудь полчаса и вернулась домой. Вошла в хату: пусто, никого.

Выглянула во двор, увидела приоткрытую дверь «флигеля», пошла туда. Примостившись на старом топчане, Чмарутька и Хорошев что-то мастерили. Рядом стояло ведро с водой, в корыте разведена глина.

— Или вам хаты не хватает, мерзнете тут на холоде?

— Видишь, женка, думаем каменку подправить. Решили вот с ним: подправим флигель немного, будет в самый раз баня, самая настоящая!

— Ну, парьтесь на морозе на здоровье, а я пойду обед готовить, картошки сварю.

Набрала возле флигелька каменного угля, взяла и один большой кусок, который, видно, откатился от кучи и лежал на доске. Прихватив и эту доску на растопку, пошла в хату.

А в флигельке шла работа. Подновили для вида старую печку-каменку, кое-где подмазали глиной, подложили новых камней, затем смастерили две замысловатые штучки: закатали в глину по кусочку тола с медными трубочками-запалами, обмазали угольной трухой — мелкими кусочками битого угля. Чмарутька осторожно держал в руках две угольные мины и с опаской поглядывал на них.

— Не бойся, не бойся. Можешь носить их на здоровье. А в какую кучу подложить на складе — тебе скажут. Если идет паровоз с немецкой бригадой, ты и пускай ее. Да не ошибайся.

— Не маленький я, сам знаю, в чью миску такую галушку подкинуть.

— Однако неси ты их во двор, пусть замерзают там вместе.

— Понесу, брат ты мой.

И как всегда, когда он был в особенно веселом настроении, Чмарутька тихонько затянул любимую свою песню:

Бродяга к Байкалу подходит…

Слышно было, как выводит он уже за дверью тоненьким, дребезжащим голосом:

Рыбачью он лодку бере-ет!

Но что-то, видно, случилось, так как продолжение песни не последовало, а слово «берет» повторилось раза три, с каждым разом все тише, и в голосе певца появился оттенок не то нерешительности, не то растерянности. Наконец песня совсем смолкла, и за дверью раздался встревоженный голос;

— Пойди сюда!

— Что случилось?

— Что-то я совсем не вижу той галушки, которую вынес на мороз.

— Где же ты ее положил?

— Положил здесь, на обломок доски… Вот и след от нее.

Чмарутька растерянно оглядывался вокруг, обвел взглядом весь свой «парк», особенно красивый в этот солнечный морозный день. Раскидистая груша стояла в пышном уборе серебряного инея. А над белоснежными сугробами горела, переливалась радужными искрами морозная пыль. Чмарутька, не обращая внимания на окружающую красоту, стоял как вкопанный.

Только взглянув на-трубу своей хаты, из которой начал куриться сизый дымок, Чмарутька вдруг вышел из оцепенения, побледнел как бумага и глухо крикнул:

— Боже мой, ведь там она, Степанида! — выпустил из рук в снег обе мины и так понесся к хате, что даже шапка свалилась с головы. Чмарутьке было не до шапки.

Хорошев уже догадался о причине на первый взгляд непонятного поведения Чмарутьки и улыбнулся в усы. Прикрыв дверь флигелька, сунул глубже в сугроб обе мины. Взглянув на трубу хаты, заметил: дымок исчез. Хорошев медленно пошел узкой тропинкой к хате, поднял шапку Чмарутьки. А навстречу уже бежала Степанида, возбужденная, взволнованная. Расплакалась!

— Идите скорей, он с ума сошел, не иначе!

— Что у вас случилось?

— Хотела я покормить вас, поставила картошку на печку-чугунку, начала растапливать, а оно все не горит. Растапливаю, раздуваю… А он как ворвется в хату! Глянула я на него и чуть не сомлела: в лице изменился, глядит страшно… Схватил ведро воды да как бухнет в печку! Боже мой, боже, и откуда такая напасть на меня? Сидит теперь на лавке и на мой голос не отзывается.

— Ничего, все будет в порядке! — утешал Хорошев. Они вошли в хату. Чмарутька действительно сидел на лавке. Увидев жену и Хорошева, пошел им навстречу.

– Вот, брат ты мой, случай так случай! Не знаешь, Где и на что наскочишь!

Степанида смотрела на него со страхом:

— И что с тобой, Савка? И не хватил, кажется, нигде…

— Не обращайте внимания, тетка, это бывает. Это обычный припадок. Случается иногда от переутомления, иногда от недоедания… И доктора так говорят.

— Разве что доктора…

И когда Степанида пошла в погреб, достать огурцов к картошке, Хорошев рассмеялся:

— Ну что, хватил страху?

— И ты на моем месте хватил бы. Шуточки, собственную жену под бомбы поставить. Я чуть не умер с перепугу.

— Чудак. Давай ее сюда! Она же учебная была, деревянная…

Не сказать, чтобы приветливым глазом посмотрел в эту минуту Чмарутька на своего приятеля.

 

7

Склад авиабомб находился в густом сосновом бору. Аккуратно выложенные штабеля выстроились в ровные шеренги, растянулись почти на полкилометра. Склада не видно ни со стороны шоссе, ни со стороны железной дороги. Неуютно в лесу зимой, особенно в снежную пургу. Неподалеку от разъезда, в железнодорожной казарме, разместилась рота солдат, охрана склада. Дневной наряд несет службу на самом складе, в глубокой землянке. У пулеметных гнезд мерзнут, не попадая зуб на зуб, дежурные немецкие пулеметчики. От дерева к дереву шагают часовые, вобрав головы в воротники, отогревая окоченевшие пальцы в карманах шинелей. А вьюга метет, завывает, наметает огромные сугробы, заносит протоптанные стежки. Хорошо теперь тому, кто в казарме или в землянке. Хорошо спать под завыванье вьюги.

Часовые топают, отбивают чечетку, чтоб не зашлись ноги от проклятого мороза, от которого нет никакого спасения. Другие укрылись за сосны, чтоб хоть спину спрятать от пронизывающего ветра. А мороз щиплет за нос, за щеки, проникает сквозь тонкую шинель, сквозь все это тряпье, накрученное, наверченное на шею, на голову. Ну и пусть щиплет. Ну и пусть заходятся ноги. Дай боже в госпиталь попасть… оттуда домой, на побывку… Лишь бы дальше от этих страшных мест. Действительно страшных. Молодой солдат Ганс дрожит от холода на краю полянки и со страхом прислушивается к гудению пурги. Ветер налетает на поляну откуда-то сверху, швыряет в Ганса целыми охапками снега, старается сбить его с ног, больно хлещет по лицу колючей еловой веткой. Ганс тесней прижимается к сосне, не понимая, то ли он дрожит, то ли дрожит-гудит высокое дерево под напором бешеного ветра. Кажется, вот-вот упадет оно — до того яростно шумит ветер над головой. В его завывании слышатся Гансу разные голоса. Сердце сжимается от страха. Он зажмуривает глаза, чтобы не видеть страшных призраков, которые, чудится, ходят вокруг, приближаются к нему, протягивают бледные и такие худые-худые и длинные руки. Он чувствует прикосновение их синеватых, холодных пальцев, и холодный пот покрывает хлипкое тело Ганса. Он готов крикнуть, позвать на помощь, но голос изменяет ему, слова прилипают к гортани. В отчаянии Ганс хватается рукой за страшные костлявые пальцы и с облегчением вздыхает: это не пальцы, а обыкновенные сучки, к которым прижался он затылком. Но он боится смотреть во мрак ночи.

Перед глазами то и дело возникает глубокий противотанковый ров, наполовину заметенный снегом. Он где-то здесь,' неподалеку, в ста или пятидесяти метрах от поляны. Они лежат там незарытые, замерзшие и обледенелые. Их привезли на грузовиках, чтобы побыстрей разгрузить длинный эшелон с бомбами. Пленных конвоировали эсэсовские команды с овчарками и ручными пулеметами. Стоял солнечный морозный день, и всем солдатам было интересно посмотреть, как шла разгрузка эшелона, как полураздетые и обессилевшие люди таскали сани с бомбами, как подгоняли их эсэсовцы, как били они, добивали прикладами тех, кто не мог подняться с земли. Работа тянулась с утра и почти до вечера. Гонять пленных помогали и солдаты из охраны склада. Гоняли и били, чтоб быстрей шла работа. И Ганс ударил одного, который огрызнулся в ответ на его приказ. Ганс ведь не хуже своих товарищей, для которых разгрузка стала забавой. Человек, которого ударил Ганс, бросился на него, и Ганс уже снял автомат, чтобы выстрелить, но подоспевший эсэсовец чуть не вырвал у него из рук оружие и выругал:

— Запрещено, дурак! Забываешь, что стоишь на динамите.

И действительно, как он мог забыть о главном пункте инструкции: на складе не стрелять.

Под вечер пленных отводили небольшими группами глубже в лес, ко рвам. Ходили туда и солдаты из охраны. Оттуда доносились пистолетные выстрелы. Ганс спросил у товарищей, зачем убивать пленных, если еще столько работы будет по выгрузке. Это можно после. Над ним посмеялись: что возьмешь с дурака, молод еще, зелен. Но объяснили: иначе нельзя, кто-нибудь может убежать, рассказать о складе.

— А-а…— догадался Ганс.

— Вот тебе и «а», сказала ворона.

Не обиделся. Что ж, так им и надо, русским. Через них приходится Гансу таскаться по завоеванной жуткой земле, дрожать на морозе, коченеть в страшную метель.

У него давно одеревенели ноги и руки. Но если стоять неподвижно, прислонившись к сосне, приятная дремота овладевает телом. И вдруг даже жарко стало Гансу. Исчезла серая муть ночи, будто молния опалила лес, и перед глазами вспыхнули, завертелись красные, зеленые круги. Взмахнул руками Ганс и медленно, беззвучно осел в сугроб.

Неподалеку от него кто-то, казалось, вскрикнул, но звук –мгновенно оборвался, поглощенный шумом метели.

А на поляне заметались невидимые во мраке ночи фигуры, шум их шагов сливался с посвистом вьюги. Спустя несколько минут серые фигуры стали исчезать, чей-то голос шепотом скомандовал:

— Левей, левей, здесь подходы заминированы. И уже дальше в лесу команда была громче: *г Скорей, скорей за железную дорогу.

И едва перескочили через рельсы, едва спрятались в глубоком снегу под откосом, как земля тяжело содрогнулась. Блеснули раз и два белые изоляторы на телеграфных столбах, а натянутые провода загудели, как струны, и оборвались.

— Сюда, сюда, Мирон Иванович, в кювет!

За полотном железной дороги грохотало. Пестрым фейерверком разлетались по всему небу стремительные огни.

На запасном пути лесного разъезда разгорался пожар.

Взрывной волной были перевернуты многие вагоны эшелона, который остановился на несколько минут в ожидании встречного поезда. Огонь полыхал уже в нескольких местах, освещая полуразрушенную взрывом казарму и кучки немцев, суетившихся возле пожара.

Это была первая операция, на которую вместе с другими вышел и Блещик. Он глядел зачарованными глазами на все, что происходит вокруг. И ни стужа, ни порывистый ветер} от которого слезились глаза, не могли погасить радости, охватившей сердце, согревавшей душу.

— Так им, так им, проклятым! — шептал он побелевшими губами.

Когда издалека донесся далекий свисток паровоза,— видно, шел встречный поезд,— Мирон приказал:

— Пошли! Нам теперь делать тут нечего. Хватит им и без нас работы, пока очистят пути…

 

8

Лесной разъезд расположен километрах в пятнадцати от городка. Взрыв склада был слышен далеко. Не на шутку встревожились все немецкие части. Комендант ходил злой, возбужденный. Ганс Кох ждал больших неприятностей. Еще утром он выехал на место катастрофы вместе с инспектором гестапо, отложившим свой отъезд в Минск в связи с такими событиями. Из города на грузовиках приезжала целая воинская часть. Разбирали покореженные вагоны, расчищали пути.

В полдень из Минска прибыли бронепоезд и специальная летучка с несколькими классными вагонами, а в них разные высокие чины вместе с генералом Гер-фом. Они осторожно ходили по разъезду, намеревались пройти на территорию склада, но, услыхав, что подходы к складу заминированы, остановились. Постепенно выявлялись размеры катастрофы. От склада почти ничего не осталось. Лес вокруг напоминал ржаное поле, побитое градом: вместо огромных сосен торчали расщепленные пни. Уцелевшие кое-где деревья стояли с обломанными ветками, без верхушек. И вокруг, как глазом окинуть, снежные просторы запорошены землей и будто опалены огнем.

Из дежурной охраны склада почти никто не остался в живых. Погибли даже солдаты, сидевшие в землянке. От взрыва землянка осела и похоронила своих обитателей. Многие гитлеровцы нашли свой конец в казарме, где оторвало целый угол и снесло всю крышу,— покореженные листы жести находили потом за километр от железной дороги. Немало жертв оказалось и в эшелоне. Одних задавило в перевернутых вагонах, другие сгорели, третьи попали под осколки. Всего было убито около трехсот человек, несколько сот ранено и контужено.

Комиссия из представителей гестапо, охранной полиции и воинских частей, собравшаяся в вагоне генерала Герфа, уже склонялась к выводу, что причиной катастрофы могла быть обычная неосторожность охраны склада, когда ее мысли неожиданно приняли другое направление. Едва Герф обмакнул перо, чтобы расписаться в протоколе, как стены вагона содрогнулись, зашатался стул под самим генералом. Раздался взрыв. Ручка упала на бумагу, оставив на ней порядочную кляксу, Все бросились к выходу и, давя друг друга, выскакивали из вагона. Над паровозом бронепоезда высилось густое белое облако пара. От паровоза доносился пронзительный свист, похожий на сипение. Оглушая людей и отдаваясь громким эхом в лесу, поднялась стрельба. Палили скорострельные пушки, захлебывались пулеметы на башнях бронепоезда.

— Ложитесь, господин генерал! — крикнул Кох и пулей метнулся под откос. Не очень ловкий Вейс, бледный от страха, покатился боком по насыпи. Их примеру последовали остальные. Спустя минуту они лежали, зарывшись в снег под откосом.

Тем временем стрельба прекратилась. Послышались спокойные голоса. Ганс Кох, которого послали в разведку, докладывал с полотна железной дороги!

— Опасность миновала, вставайте, господин, генерал.

Стараясь не смотреть друг другу в глаза, молча взбирались по откосу. Навстречу торопился командир бронепоезда.

— Ну как, отбили противника? — довольно пугливо спросил Герф.

— Разрешите доложить, господин генерал: вышло небольшое недоразумение… Противника не оказалось.

— Какой же дурак приказал стрелять?

— Никто не приказывал… Произошло стихийно…

— Паника?

— Осмелюсь доложить: да… Командиру первой башни показалось, что из леса выстрелили по паровозу из орудия.

Все двинулись к паровозу бронепоезда. Прямо на снегу лежал возле него немецкий железнодорожник, как выяснилось — помощник машиниста, убитый при взрыве оторвавшимися дверцами топки. Здесь же врачи оказывали первую помощь машинисту, который во время взрыва попал под сильную струю пара из перебитых труб. Невредимым оказался один кочегар, который во время взрыва стоял на тендере, подгребал уголь. Только он и мог сообщить кое-какие сведения о том, что произошло на паровозе.

— А где брали уголь? — спросил Кох, к явному неудовольствию генерала, очень не любившего, когда младшие по чину проявляли неуместную инициативу,

.—. Уголь брали в Минске… — Ого! И там уже начали!

— При чем тут уголь, господин лейтенант? — поморщившись, спросил Герф.

#г» Осмелюсь доложить: взрыв произошел внутри топки,— значит, мина была подброшена в топку. Видите, рама паровоза цела и рельсы целы,

— Что вы хотите этим сказать, господин лейтенант? Разве немец-железнодорожник будет бросать в паровоз мину, чтобы убить себя?

— Дело в том, господин генерал, что мины подбрасывают русские.

– Я очень ценю, господин лейтенант, вашу преданность, ваш патриотизм, но при чем здесь русские? Вы явно переоцениваете их силы.

Густой румянец вспыхнул на лице Ганса Коха, но он вовремя спохватился, промолчал. Не спорить же, в конце концов, с генералом.

Герф уехал со своей летучкой. Беглый технический осмотр подорванного паровоза показал, что депо не сможет привести его в порядок. Прицепили к очередному эшелону, направили на завод в Германию.

 

9

Животный страх за свою шкуру не покидал Слимака, и он ходил всегда понурый, сгорбленный, будто висел у него камень на шее и пригибал к земле. –

Клопиков заметил настроение своего подчиненного.

— Что-то не рад ты нашей службе, господин Слимак.

— Что вы, что вы, Орест Адамович!

— Зря скрываешь, зря! Ходишь ты, господин Слимак, как мокрая ворона.

— Клянусь вам…

— Ну ладно, ладно. Все это у тебя от бездеятельности. Крови ты, господин Слимак, не нюхал. Понюхал бы, навострился бы.— И уже милостиво добавил: — Вечером пойдешь на расстрел.

Слимак похолодел, задрожал как осиновый лист. Побледневшие губы прошептали:

— Боже мой, за что?

Клопиков окинул его презрительным взглядом. Процедил сквозь зубы:

— Ты, кажется, должен знать, за что мы расстреливаем. За сопротивление нам, власти. За… Да мало ли, за что. А сегодня пойдем заложников расстреливать.

— А-а-а…— почти замогильным голосом выдавил из себя Слимак, чувствуя, как исчезает свинцовая тяжесть в ногах, будто влипших в пол. В помутившейся голове прояснялось. Даже дышать стал легче, чаще, будто избавившись от смертельной опасности. Мелькнула мысль: «Это не меня, это я их буду стрелять…» И когда прошла первая радость — буду жить, жить,— опять зашевелились тревожные мысли. Но — жить нужно, жить… И только страшно: могут попасться знакомые, могут и о нем сказать что-нибудь такое, что и его, Слимака, не помилуют. И такие сомнения охватили его, что он чуть не пошел просить начальника полиции как-нибудь освободить его от этого дела.

Расстреливали вечером, во дворе тюрьмы. Не хватало конвоиров вести куда-нибудь за город — многие были на железной дороге, расчищали место взрыва. Ганс Кох инструктировал полицаев. Прятался за их спины Слимак, чтоб не увидели его лица заложники. Их выводили по три, по четыре человека, обессилевших, полуживых, а то и вовсе потерявших сознание от голода, пыток. Слимаку поручили подвести к стене женщину, еле-еле державшуюся на ногах. Она обернулась и на мгновение уставилась на Слимака глубокими бездонными глазами, в которых мелькнуло сначала удивление, потом холодное — даже мороз прошел по спине Слимака — презрение. И Слимак услыхал, как сказала она слабым, еле слышным голосом:

— Ты? Какая же ты, гадина, однако!

И чтобы прекратился этот шепот, чтобы скорей погасить горячий блеск ее глаз, Слимак выстрелил ей в грудь и, не ожидая, пока она упадет на землю, торопливо, еле видя перед собой жертву, выстрелил еще два раза.

— Не торопись, не торопись, дурень, нарушаешь порядок! — заметил ему Клопиков, но в его голосе не было уже ничего оскорбительного, звучали в нем похвала, ласка, подбадривание. А в разгоряченной голове Слимака, будто в кровавом тумане, нестерпимо билась, металась обжигающая мысль: «Исчезни, исчезни, раз знаешь меня… ну что из того, что я лечился у тебя… что ты помогала мне в моей болезни… Исчезни, исчезни навсегда, раз ты знаешь меня, раз глядишь на меня такими страшными глазами, в которых можно увидеть свою повергнутую душу и совесть…»

Кох стоял возле Слимака, ласково похлопывал его по плечу:

— Гут, гут!

 

10

Кох и Вейс вызвали к себе Заслонова и Штрипке. Вейс, как никогда, был серьезен, подтянут. Когда Заслонов и Штрипке вошли в кабинет, он отложил газету и, привстав, поздоровался с ними.

— Господа! Мы позвали вас по важному делу, по чрезвычайному делу!

Вейс ткнул пальцем в газету, где во всю страницу тянулся жирный заголовок. Заслонову бросилось в глаза слово «Москва», и больно-больно кольнуло сердце.

— То, что я сообщу, будет радостной новостью для каждого нашего патриота. Внимание! Фюрер приказал произвести парад немецких войск в самой Москве. Видите? — и Вейс поднес к лицу слушателей газетку.—j И что самое замечательное, фюрер приказал произвести парад седьмого ноября, в день большевистской революции. В этом, господа, каждый из нас видит глубокий смысл!

Вейс передохнул, произнес здравицу в честь фюрера и на минуту умолк.

Даже Гансу Коху, несмотря на известную неприязнь к господину коменданту, понравилась его речь.

А Вейс продолжал:

— Я собрал всех вас — и железнодорожников, и господина начальника полиции, и бургомистра, чтобы предупредить: в такие торжественные дни мы обязаны употребить все силы, чтобы помочь нашей армии. Господин бургомистр, господин начальник полиции, обеспечьте для немецких госпиталей лучшие дома с лучшим оборудованием. Господин начальник полиции: партизаны, партизаны не должны выпадать из вашего поля зрения. Вам поможет господин Кох. Господа Штрипке и Заслонов,—паровозы, паровозы и паровозы! Я должен засвидетельствовать господину. Заслонову мое восхищение его работой.

— Разрешите сказать несколько слов в порядке просьбы, господин комендант? — спросил Заслонов.-—! Господин Штрипке и я много сделали в области ремонта паровозов. Наша администрация службы пути, наша охрана железной дороги мало делают для того, чтобы сберечь каждый здоровый паровоз. Мы ставим паровозы на ноги, а в результате преступлений, вредительства, недосмотра, недопустимо слабой охраны дорог, наша работа, по существу, парализуется и превращает* ся в ничто, прямо руки опускаются.»,

— Вы это слишком, господин Заслонов. Конечно, я сочувствую вам, но больше бодрости, не нужно падать духом! Относительно усиления охраны мы ходатайствуем. Что касается паровозов, вы говорите правду. Тут происходит действительно что-то непонятное. Мы с господином Кохом получили информацию из Минска, что взрывы паровозов на нашей дороге производятся каким-то таинственным партизанским отрядом железнодорожников под командованием… да, да…— Вейс глянул в циркуляр,— под командованием какого-то неуловимого… дяди Кости. Вот видите подпись: «Командир железнодорожного партизанского отряда дороги дядя Костя». Идя сюда, мы сорвали листовку с забора. Говорят, их много расклеено на всех станциях. Смотрите.

Вейс покрутил в пальцах листовку, дал было читать переводчице, но быстро прервал ее: чувствительное ухо Вейса не могло выдержать оскорбительного презрения к немецкой армии, переполнявшего каждое слово листовки. Вейс почувствовал, как исчезает пафос, подъем, с которым произносил свою речь.

— Итак, прошу, господа, быть на высоте ваших обязанностей. Старайтесь! Германия отблагодарит вас! —: говорил он уже без всякого энтузиазма.

Заслонов шел по вокзальной площади. Здесь на столбах высился огромный фанерный щит. Такой же, как возле кино. На щите карта фронтов. Фашистские флажки рассыпаны по стране, густо натыканы перед Москвой. Аршинный плакат: скоро фюрер будет принимать парад немецких войск в Москве. На черные буквы желтого плаката уставился косым сумасшедшим взглядом человек с черным клоком волос. Под портретом красными буквами написано: «Избавитель белорусского народа».

Около щита всегда останавливались люди, смотрели на карту, на последние сообщения, на приказы. Останавливались на минуту, бросали беглый взгляд на обжигающие душу слова и, вздохнув, шли дальше. Сегодня возле щита было многолюдней, чем обычно. Правда, люди не задерживались надолго, но шли и шли, чтоб взглянуть на щит. Отходя, посмеивались, шутили. Заслонов, медленно пройдя вдоль щита, понял причину оживления. На плакате чьей-то старательной рукой выведены огромные буквы: «Брехня!» Под портретом одно слово зачеркнуто и аккуратно написано другое: «Убийца», Здесь же приклеены листовки. Знакомые до последней точки с подписью дяди Кости. Острые как нож слова:

«Братья железнодорожники! Мстите немцам на каждом шагу! Вы хорошо знаете свое хозяйство: паровозы, пути, стрелки, связь. Взрывайте, уничтожайте, приводите в негодность! Взорванный паровоз — ваша победа над батальоном немцев. Эшелон танков под откосом равнозначен разгрому дивизии.

Гоните немца с дороги!

Закройте доступ ему к Москве!

Перебейте ноги фашистскому зверю!

Смерть немецким оккупантам!»

Рядом другая листовка. Красная яркая бумага. Еще более яркие слова:

«Товарищи!

От имени партии большевиков поздравляем вас о Великим Октябрьским праздником!»

И дальше призывы:

«Не верьте фашистской брехне! Никогда не бывать бесноватому фюреру в Москве. Били, бьем и будем бить фашистских разбойников! Вы свидетели тому, как горят немецкие эшелоны, как взрываются артиллерийские склады, как дохнут от нашего хлеба непрошеные немецкие гости и их верные прислужники: старосты, бургомистры, полицаи. Мы никого из них не обидим, каждому дадим по заслугам: фашисту пулю, полицаю веревку! Помогайте же бить фашистских душегубов! Помогайте Красной Армии! Помогайте партизанам! Тот, кто не участвует в борьбе с врагом, тот изменник Родины!

Смерть немецким оккупантам!»

Подпись: «Командир партизанского отряда батька Мирон».

Улыбнулся Заслонов. И услыхал, как кто-то возле щита сказал шепотом другому:

— Видишь ты его, еще улыбается, негодяй.

И чей-то голос — а в нем тоска и неприкрытая зависть — тихо сказал:

— Да, браток, бывают у людей орлы… А наш начальничек — не человек, а падаль. Продался со всеми потрохами немцу, да еще, видишь, радуется, дурак.

Плюнули оба и пошли.

 

11

В городке и в отряде готовились встретить большой праздник. Мирон разослал по деревням лучших партизан поговорить с людьми, напомнить им о торжественном дне, сообщить новости о положении на фронтах.

Дубка и еще нескольких хлопцев Мирон послал в город, к железнодорожникам, вместе с ними встретить Октябрьский праздник, а заодно помочь связному Чи-чину в одном деликатном деле, задуманном молодежной группой.

Вечером в отряде состоялось торжественное собрание. Как всегда в такой день, надеялись услышать передачу из Москвы. Радиоприемник работал на полную силу. Вокруг него сидело несколько человек с карандашами и бумагой в руках, чтоб не пропустить, записать каждое слово. Когда знакомый голос сообщил, что начинается торжественное собрание Московского Совета депутатов трудящихся, всеобщий вздох — радостный вздох облегчения — заколебал тусклые огоньки коптилок, освещавших землянку.

В микрофоне послышался далекий рокот аплодисментов, и с плеч людей словно свалилась огромная, непомерная тяжесть.

— Значит, штаб в Москве! Правительство в Москве!

Значит, не сломлена наша сила, не погибла наша правда.

До боли в руках хлопали в ладоши, громкое «ура» сотрясало землянку, бегали по стенам фантастические тени— от горячего дыхания партизан, казалось, вот-вот захлебнутся коптилки.

Каждый почувствовал совсем рядом такой задушевный, родной и близкий мир, будто сидели они не в землянке, а, как и прежде, по своим хатам или, как обычно в этот торжественный вечер, где-нибудь в школе, в клубе, в избе-читальне. Над деревней, над селом опускается тихий ноябрьский вечер, золотятся промерзшие стекла окон — наступала пора, когда совсем рано загораются лампы осенними вечерами. Бледные полосы света ложатся на снежную гладь улицы. Поскрипывают колодезные журавли и смолкают, подняв свои макушки в темную бездну неба, на котором все ярче и ярче сверкают золотые россыпи звезд. Откуда-то доносятся звуки гармоники, звонкий девичий голос. И на душе светло, радостно, празднично.

 

12

Степанида была уже давно на ногах. Нужно прибрать хату перед работой, вытопить печь, приготовить завтрак детям. Чмарутька еще затемно пошел на службу. Дети спали. Только Мишка, будто его поднимал кто, несколько раз вставал с кровати и подходил к окну. Протирал запотевшее стекло, всматривался.

— Чего ты не видел там?

— Смотрю, рассвело ли.

— Спи, тебе на работу еще не скоро.

Мишка уже который день ходил на разгрузку угля.

Но, видно, не работа, что-то еще волновало паренька. И вот он приник к запотевшему стеклу и всматривается не отрываясь.

— Мама, а мама? Иди посмотри!

— Чего я там не видела?

— А вот и не видела… Ну, видишь теперь?.— Водокачку вижу, как всегда.

— Присмотрись хорошенько, может, что-нибудь и кроме водокачки увидишь.

Степанида присмотрелась внимательней и тут только заметила флаг, трепетавший по ветру на самом верху водокачки. Флаг как флаг. Не иначе, немецкий, у них ведь тоже красный, правда, с широким белым кругом и со свастикой. Но никакого круга не было. И когда заметила это, вспомнила — сегодня праздник. Когда-то — и давно ли было это «когда-то» — в такие дни пошли бы утром на демонстрацию.

Но как он очутился там, этот флаг? Не немцы же вывесили его.

Флаг заметили и в депо. Рабочие многозначительно подмигивали друг другу, подходили к окнам лишний раз взглянуть на обычную прежде, а теперь редкую и диковинную вещь.

Остановясь у окна, Штрипке нервно барабанил пальцами по запотевшему стеклу и вдруг, подскочив как ужаленный, вихрем помчался за дверь.

Заслонов глянул в окно и все понял.

Флаг заметили и в эшелонах, стоявших на станции. Первыми увидели его солдаты, набиравшие воду в паровоз. Солдат, стоявший на тендере под водонапорным краном, глянув на флаг, так растерялся от страха — он успел наслушаться рассказов о партизанах, — что, сдвинув набок кран, облил струей воды группу солдат, стоявших внизу. Поднялась дикая ругань. Но она сразу утихла, когда с тендера послышался крик:

— Партизаны!

Солдат будто вихрем сдуло, все бросились к вагонам. Машинист с перепугу начал давать тревожные свистки. Их подхватили другие паровозы. В общий хор включился гудок депо. Уже раздалась команда растянуть в разные стороны эшелоны. Но вокруг все было тихо. Не слышно было ни самолетного гула, не видно никакого подозрительного движения, которое свидетельствовало бы о близости партизан.

И только тут все заметили флаг, на который показывал солдат, соскочивший с тендера. К водокачке бежали солдаты и офицеры из караульной команды. Тревога постепенно затихла, свистки и гудки так же неожиданно прекратились, как возникли. Штрипке кричал на путях:

— Кран, кран закройте, идиоты!

К водокачке торопились Вейс и Кох.

По железной лестнице полез ефрейтор из караульной команды, за ним жандарм из гестапо. Им приказали снять флаг. Вот ефрейтор, кряхтя, взобрался на балкончик водокачки, направился к двери, чтоб открыть ее. Жандарм задержался на лестнице, высунув голову на площадку балкона, — его усы раздувал ветер. Откуда-То из толпы долетела негромкая реплика:

— Усы держи!

И едва кое-кто успел улыбнуться, как от страшного взрыва содрогнулась земля. Все в страхе отпрянули назад. Никто и не заметил, как исчез на балконе ефрейтор. Исчез и балкон. С лестницы медленно сполз вниз жандарм, А сверху, из черного пролома, образовавшегося вместо двери и части стены, широким водопадом хлынула вода. Все смотрели испуганными глаза-* ми на бурлящий водопад, который постепенно уменьшался. Вот уже только небольшая струйка стекает по стене. Ветер срывает водяные капли, брызжет ими в лица людей.

А над толпой, на самом верху водокачки, будто ничего и не случилось, трепетал красный флаг. Взрыв взбудоражил весь город. На улицах стояли люди, смотрели на флаг, гадали о причине взрыва. На путях бегали, как одержимые, немецкие солдаты. Кинулись набирать воду в паровозы, но водонапорные краны были пусты, паровозы приходилось гнать на мост, на реку, чтоб шлангами доставать воду. Подали команду выстрелами сбить флаг. Стреляли из винтовок, из автоматов. Пустили в ход зенитные пулеметы. Наконец древко флага надломилось. Флаг упал на крышу, свесился с нее. Выпустив еще несколько пулеметных очередей, немцы успокоились, разошлись по эшелонам. Кох обсуждал с Вейсом обстоятельства взрыва водокачки.

Правда, здание уцелело, подорван только водонапорный бак. Каждый понимал, что он взорван миной, причем миной замедленного действия. Но кто подложил ее и куда девался часовой — никто не знал.

Только Мишка Чмарутька, наблюдая в окно за событиями у водокачки, мог бы рассказать кое-что о ночных приключениях группы комсомольцев. Но это не входило в его намерения. Он глянул еще раз на водокачку и начал молча собираться на работу.

 

13

Вейс и Кох были очень разочарованы, узнав из радиопередач, что замысел фюрера снова провалился: Москва как была советской, так и осталась. Полученные Вейсом инструкции рекомендовали отметить день седьмого ноября торжественными вечерами в знак великой победы германских войск. Но победа осталась только в мечтах.

Забот Вейсу и Коху хватало. Назначенный торжественный вечер пришлось отложить. Только в магистрате вечер решили провести, чтоб не дать русским лишней пищи для разных непотребных слухов и разговоров. К тому же следовало наградить кое-кого за преданную службу немецким властям, поднять их настроение, укрепить чувство преданности германской империи. Для этой цели были выделены специальные фонды: несколько пар ботинок, платья, чулки и другие вещи, взятые со склада СД.

Вейс и Кох сочли нужным посетить магистратский вечер-бал. Открывая его, Вейс сказал несколько слов. Говорил, правда, без особого вдохновения. Окончив речь, ушел вместе с Кохом, Любка надулась на Коха: такой вечер, такая гулянка, а у него всегда дела, всегда хлопоты. Слегка возбужденная, она безучастно слушала длинную речь бургомистра.

Затем раздавали подарки. Икая, бургомистр вызывал людей по списку, вручал награды.

Вызвали к столу с подарками Любку. Добродушно настроенный бургомистр, увидя ее, вежливо встал со стула.

— Вам, Любка, я ничего не предлагаю, выбирайте сами, по своему вкусу. Что понравится, то и берите. Я думаю, вам подойдет этот джемпер, такой веселенький цвет.

Она взяла джемпер и побежала на свое место, не совсем прилично разглядывая подарок при людях. И зачем разглядывать, если вещь, видно, не плохая. Сам бургомистр подбирал. Красивый цвет ласкает глаз. Когда-то такого же цвета был джемпер у матери. Да, у мамы.

На минуту задумалась. Где же теперь мать? Упрекнула себя, что не расспросила у Ганса, куда, в какое' место собираются ее перевести.

Любка почти не слушала слова бургомистра. Комкала рукой джемпер, бездумно глядела на пуговицы, обыкновенные стеклянные пуговицы василькового цвета. Точно такие пуговицы были у мамы. А одна вот белая костяная. Видно, оторвалась стеклянная пуговица, потерялась где-то, и на ее место пришили костяную.

«У мамы тоже…» — машинально подумала она. И вдруг вся встрепенулась, побледнела. Равнодушие и безразличие сразу исчезли. И все — сегодняшний день, и этот вечер, и шепот, и разговоры кругом,—все показалось страшным сном. Страх… Нет, даже не страх. Чего бояться ей, Любке, ей никто и ничто не угрожает. Это нечто большее, чем обыкновенный человеческий страх. Она ясно, отчетливо представила мать, такой, какой видела ее в последний раз. И взгляд ее. В нем материнская печаль и упрек…

— Одумайся, Любка, пока не поздно. Они враги наши, нет у нас ничего общего с ними. Никто не просит тебя разговаривать, шутить с убийцами.

— Что ты, мама, какие они убийцы? Это культурные люди, с ними и поговорить можно.

— О чем? — сурово спросила мать.

Но разве Любка согласится когда-нибудь с матерью? У нее, у матери, устаревшие взгляды на жизнь, она, наверно, и не видела ничего в жизни, кроме надоевшей скучной больницы с ее пропахшими запахом лекарств палатами, с нудными правилами и объявлениями в деревянных рамках на стенах, со всеми этими охами да вздохами на утренних приемах в больничной амбулатории. И она ответила матери:

— Разве вы хотите заставить меня, чтобы я вечно разговаривала с этими серыми стенами?

— Ты с людьми говори, сколько их у нас!

— С больными? О санитарной кампании? я — грубо ответила Любка, взмахнув рыжими вихрами.

— Ветреная ты… Нет, нет… Бесстыжая!

Мать хотела еще что-то сказать, но закашлялась и махнула безнадежно рукой.

Где она теперь, мать? Где она, ни минуты не знавшая покоя,—ведь время всегда рассчитано: то обходы больничных палат, то приемы больных, посещения ближайших деревень, куда звали ее неотложные дела: прививки против оспы, вспышки скарлатины… И, несмотря на вечную свою занятость, успевала мать осмотреть ее, Любино, платье, пришить оторванную пуговицу, выгладить блузку, подготовить белье для поездки в город.

— Да пусть она сама обслуживает себя, не маленькая! — временами говорили ей.

— Что поделаешь? Одна она у меня, пусть уж отдохнет за каникулы. Придет время, еще наработается.

… Все вспомнила Любка. Перед ее глазами снова встала мать. Она смотрела на нее, на Любку, страшным, неподвижным взглядом и словно не замечала ее, как не замечают никому не нужную и никчемную вещь.

Боже мой, они забирают одежду расстрелянных, отправляют в Германию, продают вещи, украденные у мертвецов. Об этом говорили в магистрате, во всем городке. Она оставляла без внимания подобные разговоры, мало ли что могут придумать.

… Крутом шумели, говорили. Играла музыка. Танцевали. Кто-то пьяный насвистывал мотив немецкой песни. Один за другим подходили к ней кавалеры, приглашали на танцы.

Оставив на стуле подарок, Любка пробралась к двери, вышла на улицу. Среди низеньких домиков городка разгуливал ветер. Он то затихал на минуту, то снова налетал резкими порывами. Поскрипывали старые обомшелые заборы, гудели оледеневшие липы, жесткая снежная пыль слепила глаза, холодила разгоряченное лицо. Видно, начиналась метель.

Любка машинально отряхнула снег на крыльце, вошла в свою комнатку. Было в ней тепло, уютно. Но она не замечала ни тепла, ни уюта. Не радовали глаз теплые краски висевшего на стене коврика. Оставляли совсем равнодушной. когда-то милые сердцу вещи, которыми была уставлена тесная комнатка: диванчик, мягкие кресла, настольные часы с замысловатой фигуркой, разные безделушки, флаконы, флакончики с духами, с туалетной водой, пудреница, небольшой финский нож — последний подарок Ганса. Ганса…

Как не к месту здесь портреты родителей. Они глядят со стола на нее, на Любку. И ей становится страшно от их взглядов. Она машинально поворачивает фото, закрывает газетой. Бездумно смотрит на стены, на стол, на все, что в комнате.

Каким серым, неприглядным видится теперь ей окружающее! И каждая безделушка, каждая мелочь напоминает ей только об одном, только об одном. Стыд тебе, девчина, великий стыд. Ты сама превратилась в пустую, никчемную безделицу, в игрушку. В чью игрушку? Нет, не то, не то… Тебе страшно глянуть на портрет матери, в глаза ее — материнскую совесть. Ты изменила ей, ты продала ее за новые чулки, за французские духи, за флакончик туалетной водицы.

Ты продала мать, ты продала… Боже мой, боже, повернется ли язык твой, Любка, чтобы еще раз повторить простое и суровое слово. На школьной скамейку ты часто произносила его. Хотя ты была маленькой, видела мало и многое не понимала, но это слово всегда наполняло тебя глубокой волнующей радостью. Родина! Она вставала перед тобой огромная, необъятная, еще –полностью тобой не познанная. Она вставала перед тобой, согретая любовью миллионов человеческих сердец, будто сотканная из солнечных лучей. И ты тянулась к ней всем своим детским сердцем, чистыми, голубыми мечтами ребенка.

Кто заслонил ее от тебя? Сама. Сама отвернулась от нее. Ты думала, она только дает, только одаряет. И свежестью, чистотой ранней весны, безоблачным детством, многочисленными радостями и утехами. Ты забыла, что давно пора возвращать Родине долг и не одной любовью, но и каждым делом, каждой мыслью, с полной отдачей духовных и физических сил.

Ничего не давала ты Родине. Все брала от нее, привыкла брать, как положенное, законное. Учиться? Но ведь государство обязано учить. Работать? Государство даст потом работу, оно должно дать, оно не может не дать, это записано в его законах. На то и учат, чтобы дать потом работу. А еда, одежда, разные развлечения, театр, кино?.. Пусть родители думают об этом. На то они и родители, чтоб заботиться о ней, о единственной, угадывать каждое ее желание, идти навстречу ее капризам, отказывать себе в самом необходимом, чтобы она, их утеха в старости, не знала ни горя, ни заботы о куске хлеба, ходила с чистыми ручками, нарядная, как кукла. И может, потому, что' не знала ты ни особых забот, ни горя, может, потому, что была и в самом деле во многом похожа на куклу — видом и своим умом,— ты прошла с холодным сердцем мимо величайшего горя, которое обрушилось на народ. Ты думала: это дело их, взрослых, они как-нибудь разберутся. А твое дело — удовольствия, развлечения, твое дело — летать, порхать, как бездумный мотылек. Но плохо бывает мотыльку, когда налетает он на огонь.

Посмотрела Любка на комнату, постояла минуту, нерешительно вышла на улицу.

Ветер крепчал, швырялся охапками снега, хватался за полы пальто, срывал платочек с головы. Он набра-сьтался на сгнившие заборы, на растрепанные стрехи Городских домиков. И вдруг затихал в лютом бессилье. А В воздухе кружились мокрые хлопья снега, медленно йадая на землю, расплывались на лице холодной влагой. От хлипкого, мокрого снега еще неуютней казалась улица, тоскливая и безголосая. Тоскливо сжималось сердце, будто взяли его и бросили в холодную и липкую слякоть.

Она постучала в дверь квартиры Ганса. На пороге стоял пожилой солдат и, силясь изобразить приятную улыбку на щетинистом, распухшем от флюса лице, говорил пропитым басом:

— Мы рады вас видеть, фрейлейн Любка, но господина лейтенанта, к сожалению, нет. Да, да, нет.

Стоял и смотрел на ее растерянное лицо. Переступал с ноги на ногу, поглаживая рукой распухшую щеку, кисло морщась от боли, и старался сохранить на лице и в голосе обычную приветливость, которую оказывают денщики знакомым своего господина — офицера.

— К сожалению, нет, к сожалению, нет.

— Где же он? — машинально повторила она, чувствуя, как деревенеют ноги, стынет сердце.

— В комендатуре господин лейтенант. Совещание там.

Сквозь щели ставен пробивались розоватые лучики света. Неподалеку вышагивал часовой, постукивал каблуками, чтоб не замерзли ноги. Заметив черную фигу* ру, резко подался вперед, привычно крикнул:

— Долой с тротуара!

Она не обращала внимания на голос часового, медч ленно двигалась к крыльцу.

— Стой! Назад! — вскрикнул часовой.

— Я иду в комендатуру…

— Пропуск!

— Я хожу без пропуска. Я, я… Мне нужно к господину Коху.

— Пропуск!

Часовой преградил ей путь автоматом. Она попробовала рукой отвести оружие, но часовой сильно рванул автомат, и девушка чуть не упала на ступеньки крыльца. А мысль, не дававшая ей покоя,— нужно уви-* деть его, нужно рассчитаться с ним за все, за все —i толкала ее вперед, подгоняла. Она должна пройти, что значит для нее часовой.

— Пусти, проклятый!

И когда, разозленный ее упрямством, часовой больно ударил Любку прикладом, она забыла обо всем на свете и, подвластная только одному желанию — во что бы то ни стало пройти, бросилась на часового. Не умела Любка действовать ножом, не было в ее руках необходимой ловкости. Нож скользнул в пальцах, только распоров рукав часового и еле затронув его руку. Часовой боялся ножа. Он отпрянул к двери и выпустил длинную очередь из автомата. Девушка, словно оступившись, упала на заснеженные ступеньки освещенного крыльца. Платочек сполз на шею, и ветер шевелил огненные волосы — на белом снегу будто разгоралось маленькое пламя. Но оно угасало, никло. Мокрые хлопья снега путались в волосах, таяли, волосы темнели.

Встревоженные автоматной очередью, из дверей выскочили Вейс, Кох и другие офицеры. Кох узнал платочек, резко рванулся к часовому, схватившись за кобуру револьвера.

— Это диверсантка, господин офицер! — испуганно проговорил часовой, показал распоротый рукав, окровавленную руку.

Кох увидел на ступеньке крыльца хорошо знакомый ему нож, сделал шаг, чтобы поднять его, но раздумал.

— Та-ак…— неопределенно заметил Вейс. Он хотел добавить свое неизменное «чудесно», однако, взглянув на Коха, промолчал. Все пошли в комендатуру продолжать прерванное заседание.

 

14

Вечерело, когда Заслонов проходил мимо водокачки. Однообразно шумела вода, стекая по обледеневшей кирпичной стене и замерзая внизу. Огромная наледь росла, ледяные наплывы переползали рельсы запасного пути, на котором уже несколько дней стоял груженый эшелон. А вода шумела и шумела в пробоине бака, слегка курилась паром. Мороз крепчал. Ветер стих совсем, и в темном вечернем небе зажглись первые звезды.

«Не плохо…» — подумал Заслонов.

Из депо он позвонил на водонасосную станцию.

— Качаю, – послышался в микрофоне голос Воробья.

— Был приказ? — спросил Заслонов, хотя хорошф знал, что такой приказ был.

— Господин Штрипке приказал! — официально от* ветил Воробей.

— Что ж, выполняйте приказ.

В контору вошел Штрипке. Он только что вернулся с совещания в комендатуре, долго молчал, нервно шагая по комнате. Наконец не выдержал, заговорил:

— Это, знаете, господин инженер, никуда не го«дится.

— Я не понимаю вас, господин Штрипке.

– Я говорю о нашем депо.

– А что случилось?

– Кажется, ничего не случилось, но завидного у нас мало. Вы только подумайте: паровозы один за другим выбывают из строя. То их кто-то взрывает в пути» то они просто так останавливаются на перегон и закупоривают участок.

— Вы не интересовались, почему они останавливаются?

– Конечно, интересовался. Замерзают, Причем тан замерзают, что Вся смазочная система выбывает навсегда, лопается, крошится каждая трубочка, особенно в маслопроводе.

— Это неизбежные аварии, господин Штрипке, —' Почему вы думаете, что они неизбежны?

– Зима, господин Штрипке. Суровая русская зима! ~ Но русские паровозы ходили, несмотря на зиму,

— Ваша правда, господин Штрипке, русские паровозы ходили и не замерзали, потому что они немного иной конструкции, специально приспособленной для работы в зимних условиях, в условиях сильных мо» розов.

— Это очень плохо, господин инженер. Мы, выхоч дйт, можем надеяться только на господа бога, чтобы он не напускал на нас морозы.

— Почему на господа бога? Нужно переконструид ровать систему паровозов, и они будут ходить как ыШ ленькие…— не то серьезно, не то шутливо проговорил\ Заслонов.

— О да, да…—согласился вначале Штрипке и спо«хватился: – У вас правильная мысль, но она не совсем реальная. У нас война — на что говорить, тяжелая война. Эти русские стоят нам здоровья. У нас нет времени заниматься сейчас переделкой паровозов. Это нереально. У нас на службе весь парк Европы, разве можно его переконструировать за короткое время? Одно, на что мы можем надеяться: захватить как можно больше паровозов у русских. А для этого… для этого нужна большая победа, окончательная победа. А для победы нужно,— говорил уже тише, будто самому себе,— чтобы наши паровозы ходили, не замерзали, чтоб они не взрывались, чтобы каждый паровоз, который мы выпускаем из депо, ходил и ходил, водя наши эшелоны» Но это… это заколдованный круг, господин инженер., Мы должны выйти из этого круга! — с отчаянием в голосе сказал Штрипке.

— А вы не отчаивайтесь, господин шеф. У вас такие завоевания! Вся Европа, можно сказать, под вашими ногами.

— О да, да! — И Штрипке сразу напыжился, самодовольно надулся, как петух. Расправляя жесткий воротник, как бы вытягивая из него посиневший подбородок, начал массировать его худыми пальцами.— О завоеваниях вы говорите совсем правильно. Но… видите… ваши проклятые русские стали нам поперек горла: они все еще держатся. Конечно, мы одолеем их, мы должны одолеть их.

Шум, крики за дверью конторы и гудок паровоза охлаждающе подействовали на петушиную воинственность Штрипке.

— Что, что такое? — испуганно выкрикнул он. Дверь конторы широко открылась, и в контору не вошла, а вбежала группа рабочих. Штрипке в страхе отпрянул к стене, не ожидая добра от чумазых, возбужденных людей, которые что-то кричали, перебивая друг друга.

— Что случилось? — спокойно спросил Заслонов.

— Наконец поймали! Попался, гад, не вывернется!

— Кого поймали?

— Господин Штрипке, господин Заслонов, мы диверсанта поймали!

— О-о! — только и мог вымолвить Штрипке.— Где же он?

— Поймали, ведут! Того самого, который подкладывал бомбы в паровозы.

У Штрипке спина похолодела: от страха и от радости — такое событие!

— Скорей, господин Заслонов, пойдем туда! — И Штрипке чуть не бегом бросился из конторы. В депо оставалось мало народу. Почти все рабочие вышли за ворота. Неподалеку от угольного склада шумела толпа. Среди рабочих видны были и немецкие солдаты, прибежавшие сюда на шум.

Увидев инженеров, толпа расступилась. Прямо на снегу лежал, скорчившись в неестественной позе, человек. Он еще дышал, время от времени шевелилось веко, еле приоткрывая глаз. Другой был закрыт большой красной шишкой. Лицо изуродовано до неузнаваемости. Под головой расплывалось темное пятно, спутанные пряди волос влипли в него, будто примерзли.

— Вот он, наш враг, нас под смерть, гад, подвести хотел, до чего только додумался! Видите, господин начальник, какие гостинцы готовил он немецким эшелонам! Это он взрывал паровозы, которые мы, не жалея сил и здоровья, ремонтируем каждый день.

Штрипке смотрел на человека, лежавшего на окровавленном снегу, — видно, не суждено ему встать g земли. Все реже и реже шевелилось веко, и, хотя человек, казалось, смотрел временами перед собой, он уже ничего не видел и не слышал. Штрипке узнал его. Смутная догадка на мгновенье мелькнула в его мозгу. Штрипке пришел в ярость:

— Шволячи, это ошибка! Перед вами Сацук.

— Правильно, господин начальник, это Сацук. И посмотрите, что этот Сацук готовил нашим паровозам, которые мы ремонтируем под вашим руководством.

Один из рабочих вытащил из кармана Сацука две угольные мины, поднес их Штрипке.

— Не нужно близко, не нужно, я же вижу! Вскоре явились полицаи и гестаповцы во главе с

Кохом. Прибыл и Вейс. Весь район депо оцепили. Рабочих допрашивали группами и в одиночку. Из произведенных допросов выяснилось, что Сацука поймали возле резервных паровозов, когда он намеревался подбросить туда четыре угольные мины. Не все видели это происшествие, а потому не каждый мог толком рассказать об обстоятельствах дела. Наиболее обстоятельные показания дал Чмарутька, который раньше всех заметил злодейские намерения Сацука и задержал его.

Кох нервничал, все старался спутать Чмарутьку;

– Откуда тебе известно, что это угольные мины?!

– А как же, об этом все говорят. Мы работаем, работаем, а какая-то нечистая сила портит нашу ра» боту,

– Кто портит?

– Кто? Известно кто. Об этом и в листовках писали, и в газетах писали. Какой-то дядя Костя командует всеми этими разбойниками.

– А как ты узнал, что Сацук подкладывает мины?

– А я шел на склад. Вижу, какой-то человечек мелькнул между паровозов. Я притаился, думаю, что ему тут нужно. Смотрю из-за тендера, а он забрался в паровозную будку и что-то возле топки возится, слышу, дверцы открывает. Он соскочил на другую сторону, а я на паровоз. Думаю, что-то здесь не так, недаром человек около паровозов отирается. Глянул в топку, а там мина лежит. Я скорей обратно. А человек уже на другой паровоз взбирается. Я его цап за сапог, стащил на землю. Ты, говорю, что тут вытворяешь? Что тебе, говорю, нужно здесь? А он, что бы вы думали, не говоря доброго слова, хлоп меня по затылку, а потом без всякого предупреждения плюх по глазу!

У Чмарутьки действительно синела под глазом порядочная шишка.

— Ударил это он меня, аж свет белый потемнел, здоровый же он, гад, куда моложе меня. Но не на того напал, от Чмарутьки не выкрутишься. Как уцепился я да него, никакой силой меня не оттащишь. Держу и кричу, держу и даю тревогу. Помогите, кричу, диверсанта поймал!

Более десяти рабочих подтвердили, что действительно слыхали, как Чмарутька кричал изо всех сил, звал на помощь. Даже немецкие часовые, прибежавши, на крик, и те засвидетельствовали, что слыхали, кай возле депо кто-то кричал «спасите».

— Почему убили его?

– Ого! Он бросался на всех зверем, меня он и за руку еще укусил. Ну… дали ему как следует, хвати» с него!

– Ко бил?

— Все били… Если бы он по-хорошему сдался, его и пальцем никто не тронул бы, мы знаем, на то начальство есть и суд, они разберутся. А мы что? Мы только помогать должны начальству вылавливать таких злодеев. Нам об этом и господин Штрипке говорил, и господин Заслонов.

— Ну, довольно, довольно! Иди!…— презрительно махнул рукой Кох, явно не симпатизируя слишком разговорчивому свидетелю, сыпавшему словами как горохом.

А Вейс слушал и восхищался:

— Чудесно! Массовый патриотизм рабочих! Они стараются помочь нам.

Кох глянул на Вейса с плохо скрываемым презрением.

На допрос вызвали Штрипке и Заслонова. Но они ничего не могли добавить к тому, что сказали рабочие…-

— И вы думаете, Сацук действительно преступник? — спросил Кох Заслонова.

—: Да. Я давно заметил его работу, которая пахла не чем иным, как диверсией.

— И молчали?

—. Я сразу заявил господину шефу и просил или уволить рабочего, или отдать под суд.

— Это правда, господин Штрипке?

— Ну, вы сами знаете… господин комиссар…—смущенно проговорил Штрипке и посмотрел на Коха так, будто упрашивал его замять неприятный разговор.

— И вы твердо уверены во вредительстве Сацука? — еще раз вызывающе спросил Кох.

— Более чем уверен, господин комиссар. Все поведение его свидетельствовало об этом.

— Ладно. Мы еще поговорим с вами…—многозначительно заметил Кох.

— Я всегда к вашим услугам.

Когда Штрипке и Заслонов вышли, Вейс спросил Коха:

— Я немного не понимаю ваших вопросов, не понимаю, к чему вы клоните.

— К сожалению, господин комендант, я не могу пока что высказать все мои подозрения,—нехотя процедил сквозь зубы Кох и снова бросил на Вейса презрительный взгляд.

— Это ваши дела, господин комиссар, я не вмешиваюсь в них. Но мне кажется, что своими расспросами и допросами вы вносите ненужную нервозность и суматоху в работу. Если преступник пойман или, наконец, наказан самими рабочими, нужно сделать отсюда надлежащие выводы. Нужно оказать поддержку добросовестным рабочим и не нервировать напрасно технический персонал, который неплохо, по моему мнению, справляется со своими обязанностями.

Кох смотрел на Вейса тяжелым, немигающим взглядом.

— Или, по-вашему, лучше, если бы четыре исправных паровоза из резерва были так же взорваны, как и те, которые выведены из строя на перегонах?

— Я ничего не думаю, господин комендант. Мне хочется только одного, чтобы вы не мешали моей работе.

— Таково и мое желание, уважаемый комиссар. Мне хочется, чтобы вы не создавали лишних трудностей в работе комендатуры и других подчиненных мне органов.

Обменявшись любезностями, оба начальника вышли из конторы.

Они не разговаривали и вообще старались не замечать друг друга. Будь они более внимательны к окружающем}, они увидели бы, как мечется по путям встревоженный Штрипке, подбегая то к паровозу, то к вагонам. Паровоз безуспешно пытался сдвинуть с места груженый эшелон. Он пыхтел изо всех сил, исходил паром, беспомощно лязгал буферами и в момент наивысшего напряжения начинал ошалело буксовать, даже рельсы под ним курились паром. Прицепили второй паровоз. Передохнули минуту, другую и рванули так, что загремел и лопнул тяж, паровозы отскочили с одним вагоном, эшелон стоял как влитый.

Колеса вагонов вмерзлл в рельсы, заплывшие толстой наледью. Бегал и охал Штрипке:

— О, эта проклятая водокачка, она вынет из меня всю душу'

Заметив Вейса, почтительно подбежал к нему:

— Разрешите, господин комендант, остановить насосы?

Тут только Вейс пришел в себя. Холеное лицо его покрылось румянцем.

— Кто виноват? Кто разрешил? Кто здесь развел ледник?

— Осмелюсь доложить, вы приказали не останавливать насосов.

— Остановить!

— Трубы замерзнут…

— Не останавливать!

— Замерзнут пути…

— Остановить!

— Слушаю, господин комендант…—прошептал вспотевший Штрипке и бросился к ближайшему телефону, чтобы приказать остановить насосы.

Солдаты из железнодорожного батальона кирками и ломами скалывали лед под колесами. Наконец эшелон удалось сдвинуть с места. Но не прошел он и пяти-шести метров, как несколько вагонов сошло с рельсов. Штрипке беспомощно схватился за голову, проклиная все на свете, и прежде всего свою профессию и несчастную ледовую дыру, как называл он подвластные ему депо и станцию.

Заслонов наблюдал из окна конторы за беготней Штрипке, за напрасными попытками вытащить эшелон. В контору зашел по какому-то делу Чичин.

— Видел? — и движением глаз Заслонов показал в окно.

— Все рабочие смотрят, как на спектакль.

— Смотрите, не очень там расходитесь, подобные Сацуки еще могут попасть в нашу среду… Кстати, зачем так поторопились с ним? Я же предупреждал.

— Иначе нельзя было, Константин Сергеевич. Са-цук поймал Чмарутьку, когда тот нес очередную порцию поползушек на угольный склад.

— Будьте теперь особенно осторожными. С попол-зушками пока повремените. У Чмарутьки и на дворе и в квартире чтоб чисто было, как в глазу. Кстати, когда остановят насосы — а немцы должны, если у них осталось хоть немного мозгов, остановить их,— обязательно откройте ночью несколько контрольных колодцев. В случае — трубы не замерзнут, не помешает применить какие-нибудь другие средства. Тебя не учить, поможет и Дубок. Да не лезьте немцам нахально на глаза. А на ремонт нажимайте, чтоб было перевыполнение.

 

15

Поздно ночью на квартиру к Заслонову пришли гестаповцы. Подняли с постели, перетрясли все вещи. Ничего подозрительного не нашли. Старательно перерыли всю литературу, захватили е собой некоторые книжки по технике.

Заслонову связали руки и вели его по безлюдной ночной улице со множеством предосторожностей.

Миновав несколько колючих проволочных загородок, его ввели наконец по промерзлым ступенькам в полутемный коридор со сводчатым потолком, открыли скрипучую дверь и толкнули в угол. Дверь закрылась, заскрипел ржавый замок, смолкли шаги конвоиров, и узник остался наедине со своей жизнью, со своими мыслями. Где-то вверху слабо светило небольшое отверстие. Заслонов хотел было потянуться к нему рукой, но руки были связаны, больно ныли под тугой веревкой. Осторожно ощупав ногами пол, наткнулся в углу на топчан, кое-как приловчился сесть, прислониться к стене.

Прислушался. Из-за шершавых досок стены доносились вскрики, слабые стоны, обрывки каких-то слов.

Никогда в своей жизни не думал Константин Сергеевич о тюрьме. Пусть о ней думает тот, кто имеет влечение к тюремному хлебу.

Вспомнил свои замыслы, планы.

Не выполнены они. Сорвались в самом начале. А начало неплохое. Неужто допустили какой-нибудь недосмотр, в чем-то ошиблись? Думал, передумывал, перебирал в памяти каждое слово, каждый шаг, каждого человека. Нет, все, кажется, в порядке. Даже самые лучшие люди, самые преданные и те не знают о его подлинной роли. Они выполняют распоряжения и приказы мифического дяди Кости.

Сколько хлопот, сколько тревог испытал, пока добился разрешения пойти сюда, в это логово зверя. Многие, видать, просто по-человечески его жалели, Говорили, что он на своей работе и там, в советском тылу, будет приносить большую пользу.

Но дядя Костя доказал, что здесь, во вражеском тылу, он может еще больше сделать для своего государства, ударить в самое сердце врага. И ему доверили нанести удар. С отцовской заботой, с материнской любовью собрали в трудную' дорогу, доверили судьбу и жизнь многих людей. Неужели придется бросить все в самом начале, признать себя побежденным? Нет, этого не будет. Он никогда не будет побежден. Какие бы ни были обвинения, какой бы ни был конец, победа будет за ним. Он будет сражаться до последней капли крови, чтобы люди, пославшие его, могли сказать:

— Да, он был настоящим человеком, он был настоящим сыном своей Родины.

Он будет бороться, и борьба эта будет тяжелой. Конечно, все могло быть значительно проще. Он мог прямо сказать им: я смертельный враг ваш, я ненавижу вас! И все решилось бы сразу. Может быть, никто и не упрекнул бы его за это: он умер бы, сохранив высокое достоинство человека. Но он шел сюда не затем, чтобы погибнуть, не завершив главного дела. Так погибать нельзя. Такой смерти не простит ему народ. Значит, нужно бороться, бороться до последней капли крови. А чтобы бороться, нужно снова притворяться их приверженцем, в лучшем случае доказывать им свою лояльность или просто прикидываться человеком, которого интересуют только деньги, только хороший заработок, ограниченный круг технических вопросов и еще более ограниченные заботы маленького человека, обывателя.

Да, он будет бороться, каких бы дьявольских усилий, каких бы тяжелейших испытаний ни требовала о? него борьба.

… От кирпичной стены подвала, от бледной отдушины вверху тянет пронизывающим холодом. Болят руки, связанные тугой веревкой. Заслонов потягивается, удобней прилаживается на топчане, старается задремать. Ему хочется заснуть, чтобы вместе со сном пришли к нему любимые, дорогие образы. Что делает сейчас мать, что думает о нем?

И что делает сейчас и думает о нем она? Что с детьми?

Однако прочь все воспоминания. Все это потом, потом, когда придет оно, лучшее время, когда насмеешься ты над врагом, победишь его. А теперь все — и мысли, и сердце,— все спаять воедино, связать в железный узел, чтоб осталась только одна непреклонная воля: выдержать, побороть.

И, сосредоточив все свои мысли только на одном стремлении, он заставил себя уснуть. Уснуть, чтобы отдохнуть, чтоб набраться сил для беспощадной схватки с врагом.

 

16

Какое-то особое чутье подсказывало Гансу Коху, что в лице инженера Заслонова скрывается очень серьезный, очень опасный человек, возможно, все аварии, происходящие ежедневно на железной дороге и наносящие огромный вред немцам, идут от него. Взять хоти бы неожиданный взрыв водокачки, которую в самом! начале войны, по его собственному признанию, уже пытался взорвать Заслонов. Взрыв паровозов, листовки, таинственный взрыв артиллерийских складов — все это, видимо, имеет какое-то отношение к инженеру. О нем многое говорил и начальник полиции Клопиков. Как об отличном советском инженере рассказывал и Шмуль-ке. Наконец, таинственное убийство Сацука, которого в первый день своего появления на работе Заслонов хотел отдать под суд.

Правда, все эти улики, доказательства очень и очень шатки. И чем больше рассуждал Кох, тем запутанней выглядело задуманное им дело, и он не видел той единственной нитки, ухватившись за которую можно было размотать клубок.

Он пошел на работу не выспавшись, в плохом настроении.

Заслонова ввели к Коху два жандарма.

Кох сразу почувствовал, что он немного растерялся при виде арестованного. Он даже встал со своего места и, делая приветливую мину на лице, пригласил его присесть.

— Я не привык говорить, когда унижают мое человеческое достоинство. Я связан.

Кох позвал жандарма, тот проворно развязал веревку. Заслонов сел на предложенный стул, спокойно спросил:

— Я слушаю вас. Видимо, у вас есть какие-то обвинения против меня, если судить по такому, я сказал бы, не совсем обычному обхождению со мной?

— Об обвинении потом… Закуривайте.

Ганс Кох пододвинул ближе свежую пачку сигарет.

Он заметил в глазах Заслонова смешливый огонек, когда на вежливое предложение сигареты тот ответил*

— К сожалению, я не курильщик. Насколько приходилось мне наблюдать, вы тоже, кажется, не курите.

— О, да, да… Табак очень вредит здоровью.

— В ваших словах великая правда, господин Кох. Наступило неловкое молчание. И на этот раз снова заговорил Заслонов, взяв таким образом инициативу в свои руки:

— Вот что я скажу вам, господин Кох: мы не маленькие с вами, в жмурки играть, видно, не собираемся. Кроме всего прочего, я человек дела и, как говорится, люблю сразу брать быка за рога, чтоб не терять зря время. Каковы причины моего ареста? Это во-первых. А во-вторых, когда я смогу передать мои служебные дела господину Штрипке, чтобы» не вносить беспорядка в работу депо? После этого пожалуйста, вы можете без всякого вреда для вашего транспорта держать меня здесь, сколько вам захочется. Единственное, что меня беспокоит, это депо…

Ганс Кох прилагал все усилия, чтобы до конца выдержать намеченный им порядок допроса, но невозмутимый тон инженера, его рассуждения о депо, о транспорте — будто они сидели где-нибудь в конторе на совещании или за чашкой кофе в ресторане — взорвали его. Куда девалась его показная вежливость, его готовность вести спокойный разговор. Он даже вскочил со своего стула и, еле сдерживаясь, чтобы не ударить кулаком по столу, закричал:

— Встать, когда с вами говорят! Вы забываете, где вы находитесь!

Заслонов стоя спросил:

— Простите, я чем-нибудь оскорбил вас? Я, кажется, ничего не сказал ни обидного, ни оскорбительного.

— Молчать, когда с вами говорят! Это невиданное нахальство! Он еще задает мне вопросы! Что мне ваши оскорбления? Что мне ваши обиды? Что мне, что мне… Я сам, я…

Он вытер вспотевший лоб, залпом выпил стакан воды, отдышался, сел. Взглянув исподлобья на инженера, сухо сказал:

— Садитесь!

Потерев руки и глядя куда-то в сторону, он наконец заговори* спокойно:

— Прежде всего я хочу с вами договориться, даже не договориться… Я просто приказываю вам: бросить все свои уловки, никчемные разговоры о депо, о службе и отвечать только на мои прямые вопросы. Вы являетесь крупнейшим преступником. Вы есть, есть… как это…—тут он заглянул в записную книжку.—Вы есть… Костя! — выкрикнул Кох.

— Ваша правда, господин Кох. Я в самом деле Костя, так звали меня, когда я был подростком. Но имейте в виду, обычно меня называют, как взрослого человека, Константин Сергеевич.

— Вы есть… есть…—снова глянул в записку Ганс Кох,— вы есть дя-я-дя Костя!

— К великому сожалению, господин Кох, я не был дядей. У меня нет еще племянников.

— Ах, подождите! Вы снова отвечаете не то, о чем вас спрашивают. Вы есть дядя Костя, крупный преступник, который руководит… руководит отрядом диверсантов на транспорте. Что вы молчите?

— Я слушаю вас. Я хочу до конца выслушать ваши обвинения, чтобы ответить сразу на все.

— Так, так… Это похвально. И чем скорей вы это сделаете, тем лучше для вас. Вы взрывали наши паровозы, вы взорвали на днях водокачку. Вы держите связь с партизанами района. Вы убили нашего работника Сацука. Вы подсылали ко мне эту… эту…—здесь Кох немного замялся, даже опустил глаза, — девушку Любку с ножом, чтобы она убила меня, или господина коменданта, или кого-нибудь другого из наших офицеров. Вы диверсант, убийца, шпион, которые, согласно нашим законам, подлежат немедленному уничтожению.

— Все, господин Кох?

— Да, все… Вы еще сами должны рассказать нам о том, что вам известно…

— Мне кажется, господин Кох, и того, что вы рассказали о моей скромной особе, хватит для оправдания моего немедленного уничтожения, как вы имели честь сказать мне.

— Ну?

— Я ничего больше не могу добавить к тому, что сказал.

— Значит, все сказанное мной является правдой?

— Если детские сказки могут быть правдой, я могу согласиться с вами.

— Что вы этим хотите сказать?

— Повторяю, если сказки, обычные сказки могу* быть правдой, то я признаю все ваши обвинения…

— Я не позволю шутить со мной! Я…

— Я прошу вас не волноваться, это же в ваших интересах. Я задам вам небольшой вопрос: вы читали когда-нибудь сказки Шехерезады?

— Сказки? Кто… кто не читал сказок. Когда-то, в школе, я тоже читал… Да… сказки Гримм, потом, по-том Андерсена… и еще… Но при чем тут сказки? О-о… я догадываюсь, вы хотите поставить себя на место Красной Шапочки! А меня сделать волком? Что же, я волк, если вам это нравится… Я железный волк. Если нужно моему фюреру, если необходимо нашей империи, я перегрызу горло каждому, кто решится поступать иначе, даже думать иначе, чем думает наш мудрый фюрер.

— Простите, господин Кох, я не имел в виду никаких сравнений. Я говорил вам только о сказках Шехерезады. Для того чтобы доказать, что все обвинения, которые вы перечислили и которых хватило бы на сотни смертных приговоров для меня, похожи на сказочную фантастику Шехерезады. Да, да, сказочную, причудливую, правда не очень увлекательную в данном случав для меня, но все же фантастику, выдумку, то, что мы называем досужим вымыслом. Но, насколько мне известно, ваши законы считаются только с конкретными фактами, реальными явлениями и событиями, реальными преступлениями.

– Не агитируйте меня, пожалуйста, не учите.

– Тем лучше для меня, уважаемый господин Кох, А учить вас у меня нет никакой нужды. Во-первых, вы сами способны разобраться, где правда, а где вымысел.

А во-вторых… Я ваш пленный. Более того, я ваш узник. Вы угрожаете мне смертью. А умирать мне не хочется. Я люблю больше жизнь. А поэтому мне нужно знать действительные обвинения, действительные доказательства моих преступлений, а не детские сказки.

— Что вы ко мне пристаете: сказки, сказки… Вы расскажите лучше подробно обо всем, что нам давно известно.

— Что мне рассказывать, если вам все известно…

— Довольно притворства, господин инженер! Рассказывайте о своем участии во всех этих отвратительных преступлениях.

Заслонов замолчал на минуту. Как надоела ему нудная дискуссия, ежеминутная необходимость как-то подлаживаться к этосу неучу, порой соглашаться с ним, даже льстить ему. Но ничего не поделаешь. Не полезешь в лоб, в прямую атаку. Ничего не выиграешь ни для себя, ни для дела.

— Знаете, господин Кох… Мне понятны ваши мысли и ваши поступки. Представляя себя на вашем месте, я даже сочувствую вам. На вас возложена немецким правительством ответственная и почетная обязанность: охранять закон и порядок, разоблачать и наказывать врагов империи. И естественно, в каждом, кто не является немцем, вы видите врага или в лучшем случае потенциального врага. Конечно, с точки зрения ваших профессиональных интересов, вашей службы. Но кроме узко профессиональных интересов, к которым иногда присоединяются и узко личные интересы, существуют, господин Кох, государственные интересы. А эти интересы, в данном конкретном случае, резко расходятся с вашими личными. Государство мне приказывает идти и работать на немецкий транспорт, где я прямо или косвенно помогаю вам, а с точки зрения ваших узко личных интересов — чтобы спокойней было, как бы чего не вышло — меня нужно или держать в тюрьме, или просто уничтожить.

— Для чего вы мне читаете лекции?

— Это не лекция. Я говорю лишь, что меня нисколько не удивляют ваши сказочные обвинения, я понимаю их причину.

– О мой бог! Человеку предъявляют тяжелые обвинения, ему угрожает смерть, а он набирается нахальства учить меня, учить немецкое государство. Я последний раз приказываю вам ответить на все мои вопросы.

— Я отвечаю, господин Кох, даже без приказа.

— Тогда говорите!

— Я все сказал. Не могу я наговаривать на себя, приписывать себе несусветные вещи.

— Я заставлю вас, господин инженер, говорить по-настоящему! У меня есть средства развязать вам язык.

— Это будут напрасные попытки. Любое обвинение строится на конкретном материале. Ваши обвинения беспочвенны. Вот почему я спросил у вас о причинах ареста. Вы даже сказали, что я подсылал к вам девушку Любу с ножом. Поверьте, вы ее знаете больше, чем меня. Я даже просил передать вам благодарность за искреннюю заботу о моей особе, о моей жизни. Кажется, она и вооружена была ножом, вашим подарком. И вы хорошо знаете, что она не была диверсанткой, что ее поступок связан с вашими личными взаимоотношениями… При чем тут я? Вы приписываете мне знакомство со многими людьми, против которых имеете те или иные дбвинения. Правда, я знал по службе и знаю много людей. Одни из них в Красной Армии, другие могут быть в партизанах. Каждый поступает, как ему кажется лучше. И каждому известно, что я не могу нести ответственность за их поведение, за их поступки, за их мысли. При чем тут я?

Кох молчал. Думал. Он видел: предъявленные инженеру обвинения повисают в воздухе. Слова о Любке ему просто неприятно слушать, и Кох сам был не рад, что заговорил о ней. Он арестовал инженера, ни с кем не посоветовавшись, по своей собственной инициативе, в надежде случайно напасть на важный материал, наконец надеясь запугать этого человека, — может, он, испугавшись, выдаст кого-нибудь, с кем хотя и не связан непосредственно, но кого подозревает в диверсионной работе. Сейчас дело с арестом заходило в безнадежный тупик. Можно, конечно, замучить его, но инженер занимал такую должность, которой интересовались и в высших инстанциях,— ведь не так уж часто приходят к немцам такие работники, как инженер Заслонов.

Зная все это, Кох всячески сдерживал свой гнев, вызванный неудачным допросам. Конечно, о дяде Косте он сказал инженеру просто так, чтобы запугать его. Какой из него дядя Костя, если рабочие, как известно гестапо, недолюбливают инженера? К тому же диверсии таинственного Кости происходят по всей дороге, от Минска до Смоленска, начались и на других дорогах. Правда, и Заслонов вряд ли заслуживает доверия. Но доказательств прямых нет. Все, что рассказывали о нем и Клопиков и бывший работник милиции Слимак, имело отношение к прошлому инженера, о котором, кстати, рассказал и он сам, когда пришел на работу. Все же как-то нужно выходить из неловкого положения. Совсем уже спокойно Кох сказал инженеру:

— Видно, вам понравилась наша тюрьма, если вы не хотите ни в чем признаваться.

— Нет, искренне говорю, господин комиссар, что я счел бы за лучшее жить в своей собственной квартире, не доставляя вам лишних забот и не отнимая у вас дорогого времени на допросы.

— Что ж, мы можем это обеспечить вам, если вы так же искренне заговорите с нами о тех вопросах, которые меня интересуют.

— К сожалению, я сказал все, что мог…

— Тогда я даю вам время свободно подумать о том, о чем мы с вами говорили. Не хотите добровольно, мы вас заставим.

— В ваши распоряжения я не вмешиваюсь, господин комиссар,— сдержанно проговорил Заслонов.

— Еще бы!

Вызванные конвоиры вывели инженера.

Кох пришел на квартиру и собирался уже спать, отбросив в сторону газеты и выключив радиоприемник, когда зазвонил телефон.

В микрофоне послышался голос Вейса.

Без приветствий комендант сразу заговорил о деле«

— Извините за поздний звонок, срочная нужда, Я весь день искал инженера Заслонова, оказывается, как мне сообщили совсем не из официальных источников, он находится у вас в тюрьме.

Кох промычал вначале что-то неопределенное, а затем добавил:

— Да, инженер Заслонов арестован мной, как крупный преступник.

— Вы согласовали этот вопрос с господином советником восточного департамента железных дорог или в крайнем случае со мной, поскольку я несу обязанности уполномоченного этого департамента?

Кох замялся на минуту, но решительно ответил:

— Как вы знаете, гестапо не нуждается ни в каких согласованиях.

— Это я хорошо знаю и не вмешиваюсь в ваши дела. Но относительно определенной категории служащих у вас есть надлежащие инструкции. Но дело в другом. Инженер Заслонов немедленно нужен в Минске.

— Я не знаю, где бы ему хотелось немедленно быть. Считаю, что самым лучшим местом для него является на сегодняшний день тюрьма, если не хуже.

— Не вмешиваюсь в ваши оперативные дела, я только довожу до вашего сведения, что инженер Заслонов должен быть завтра у господина гауляйтера по его высокому вызову.

Здесь Вейс немножко преувеличил, добавил от себя. Конечно, гауляйтер не интересовался непосредственно личностью инженера и не высказывал желания специально встретиться с ним. Просто было общее распоряжение господина гауляйтера провести инструктивное совещание инженерного персонала железной дороги, или, вернее, его лучших представителей.

Ганс Кох немного сбавил тон.

— Вы шутите или говорите серьезно, уважаемый господин Вейс?

— Как вам должно быть известно, почтенный господин Кох, я не позволяю себе шуток не только со взрослыми людьми, а придерживаюсь этого правила даже по отношению к определенной категории молодых людей.

Господин Кох проглотил пилюлю.

Но дело ««'тавалось делом, его не обойдешь.

— Я подумаю, господин Вейс.

— Хорошо, но как прикажете, уважаемый, ответить Минску: будет, или не будет инженер Заслонов?..

Кох сжал телефонную трубку так, что побелели косточки пальцев, но ответил довольно сдержанно и спокойно:

– Будет, господин Вейс.

— Очень приятно слышать! — и сразу положил трубку.

Кох кисло поморщился: до чего злопамятный человек. Однако не стоит вступать с ним в драку, тем более когда сам допустил определенный промах.

Ночью он снова вызвал арестованного в свой кабинет, официально поздоровался с ним:

— Ну как, господин инженер, каково будет ваше последнее слово?

— А почему последнее?

— Ну, по этому делу, понятно.

— Я не знаю, по какому делу. Вы вчера говорили тут о множестве разных дел, и я, откровенно говоря, совсем запутался в них, не знаю, о каком говорить.

— Да, множество. И очень плохо, что вы не разобрались в них… Но давайте пока оставим все это. И вообще, искренне советую вам забыть обо всем, о чем мы говорили и что происходило здесь. Так нужно государству. Я освобождаю вас, но с одним условием: нигде ни одного слова, ни намека… Вы понимаете?

— Не беспокойтесь. Я понимаю вас… Ведь вами руководят, уважаемый господин Кох, не какие-нибудь личные расчеты, а интересы государства. А интересы государства — это все.

— Вы умный человек, это мне нравится… Комиссар гестапо выбрался наконец из не совсем удобного положения. Доволен был и инженер, которого нисколько не радовала перспектива более продолжительного знакомства с гестаповцами.

 

17

На следующий день утром Заслонов ехал в Минск. Перед отъездом повидался в депо с Чичиным. Заслонов приказал, чтобы на некоторое время прекратили взрывы паровозов, а оставшиеся мины перебросили на дальние участки.

Дубок с группой товарищей по совету Мирона переброшен из отряда в депо. Это — небольшая группа коммунистов, которые ни с кем в депо не были знакомы. Дубок неплохой сапер,— освоив минное Дело, теперь осваивал профессию электромонтера узла, ремонтировал освещение депо, станционных стрелок и семафоров. Он завязал близкие отношения с некоторыми солдатами железнодорожного батальона, детально ознакомился с их работой. Роты батальона с приданным ему специальным поездом часто выезжали на участки для ликвидации тех или иных аварий и катастроф. По настроению и разговорам солдат Дубок быстро наловчился точно узнавать обо всех событиях на железной дороге, о характере катастроф, о количестве немецких жертв.

Если в отряде Дубок начал немного скучать в начале зимы, то здесь его захватили новизна работы и настоящий, повседневный риск. Раньше он видел врага только издали. Теперь ему приходилось жить и работать в непосредственной близости с немцами, прямо среди них. Он не знал всего, что было связано с За-слоновым, но получил суровый приказ ничем не мешать работе инженера. Это наталкивало его на мысль, что инженер не такой уж обыкновенный служащий, что он, видно, имеет какое-то отношение к делу, которому, искренне и преданно служил Дубок. Он видел, как Заслонов садился в поезд и как в тот же вагон сел аккуратно одетый человек с небольшим портфелем и свертком газет в руках. Был он еще молод, но поблекшее, помятое лицо, вялая походка, бегающие впалые глаза отличали его от других. Дубка предупредили, чтоб он не слишком часто попадался ему на глаза, потому что это не кто иной, как агент гестапо.

Законов заметил франтоватого молодого человека еще в вагоне и сразу узнал в нем — по суетливым движениям, по неспокойному блеску глаз, по бесчисленным мелким приметам — обычного шпика.

Значит, Кох решил поинтересоваться, с кем он, инженер, будет встречаться, разговаривать в дороге. Догадка развеселила Заслонова на какое-то время, и он от нечего делать начал поддразнивать, видать, еще не очень опытного следопыта. Он то поднимался со своего места и решительно шел в соседний вагон, то выходил на станции из вагона и прогуливался по перрону, останавливался возле немецких плакатов. Серая клетчатая кепка неотступно следовала за ним. И когда на одной из станций Заслонову действительно нужно было встретиться с одним работником и тот уже направился к инженеру, стоявшему перед плакатом, Заслонов сделал незаметное движение глазами, и нужный ему человек сразу понял его и прошел мимо. Входя в вагон, Заслонов остановился в тамбуре и лицом к лицу столкнулся с клетчатой кепкой.

— О-о… мы с вами все время встречаемся! — пошутил он.

— Извините… Такие уж тесные вагоны!

— Да, простору мало… Далеко едете? — обратился Заслонов к кепке, как обращаются обычно к пассажиру-спутнику.

— В Минск.

— По служебным делам, видно?

— По служебным. Разве теперь поедешь по личным делам?

— Где служите?

— Я? Я… работаю в фирме по заготовке пушнины.

— И как идут дела?

— Дела не совсем хороши. Теперь мало кто занимается охотой.

— Какие же шкурки главным образом интересуют вашу фирму?

— О-о… разные… Белки, выдры и… всякие другие… Пробуем покупать также обычные шкуры домашних животных.

— А соболи не попадаются, горностаи?

— Признаться, я не совсем в курсе… Я недавно приехал из отпуска, не познакомился еще со всеми делами.

Представитель пушной фирмы явно тяготился разговором на пушные темы, и Заслонов оставил его пока что в покое. Но спустя несколько минут он, как бы вспомнив что-то, подошел к клетчатой кепке и спросил:

— Извините, вы, видно, знаете, как это делается. У меня есть обычная заячья шкурка. Как лучше выработать ее, чтобы использовать потом на зимнюю шапку?

— Извините, я непосредственно к выработке не имею никакого отношения…

Инженер уходил, а спустя минут десять опять спрашивал, попросив извинения:

— Вы не знаете, случайно, немецких законов об охоте?

— Знаю. Вообще охота на этой земле запрещена для всех, кроме немцев.

— Нет, я не об этом. Мен-я интересуют сроки охоты на разную дичь в самой Германии.

— Признаться, я немного отстал от охотничьих дел…— страдальчески говорил представитель пушной фирмы, делая вид, что он страшно занят газетой и с трудом оторвался от интересной заметки.

— Простите в таком случае…..

Но, посидев спокойно несколько минут, инженер снова поднимался, подходил к кепке:

— У меня еще один вопрос к вам: устраиваются ли в Германии теперь международные пушные ярмарки или нет?

Представитель фирмы посмотрел на инженера так, как смотрит человек с больным зубом на бормашину, и, сморщившись, еле слышно ответил:

— Ах, боже мой, почему бы им не быть… Теперь немецкая торговля расширилась на многие государства.

— Я очень благодарю, это так интересно! Ну, простите меня, все надоедаю вам. Это с детства у меня,— если заинтересуюсь чем-нибудь, то обязательно хочется узнать все до конца, до самых мельчайших деталей, извините, я, кажется, мешаю?

— О нет, пожалуйста! — простонал пушной специалист и тяжело вздохнул.

Пройдясь по вагону и полюбовавшись грустными зимними пейзажами, мелькавшими за окном, Заслонов еще раз подошел к клетчатой кепке. Молодой человек ухватился за свой портфель, чтобы податься куда-нибудь подальше от чрезмерно любознательного спутника.

— Самый малюсенький вопрос, прошу прощения. Скажите, сколько стоят сейчас в Германии собачьи шкуры и вообще выгодно ли заниматься таким, извините меня, собачьим ремеслом, или, вернее сказать, выработкой таких шкур?

Кепка глянула на инженера с плохо скрытым страхом и, сделав неопределенный жест, нечто напоминающее намек на тугоухость, со всеми своими манатками направилась в другой конец вагона. Но, заметив, что проявляющий интерес к мехам инженер намеревается идти следом, быстренько скользнула в другой вагон.

«Ах ты, ухо собачье!» — усмехнулся про себя Заслонов и, вернувшись на свое место, примостился немного подремать, чтобы кое-как провести свободное время до Минска.

 

18

На вокзале в Минске Заслонов заметил представителя пушной фирмы, который на этот раз не лез на глаза, а держался на почтительном расстоянии.

Инженер направился сразу в здание департамента восточных дорог. Здесь он узнал, что сам советник хочет до начала совещания встретиться с ним для служебного разговора. Вскоре он сидел в его приемной, а «спустя несколько минут какой-то военный чин, видно из личной охраны советника, пригласил его в кабинет. За огромным столом сидел, расплывшись в кресле, сам господин советник. Обвислые, жирные щеки, маленькие уши, еле заметные в обрамлении седых волос, оттопыренная нижняя губа — все это напоминало бульдога. Только голос не соответствовал тяжеловесной, громоздкой фигуре. Когда господин советник заговорил, Заслонов даже оглянулся. Ему показалось, что говорит кто-то другой. До того тоненький и писклявый голосок у чиновника. А когда тот привстал, чтобы поздороваться с инженером, Заслонов удивился еще больше — господин советник нисколько не стал выше, чем тогда, когда сидел. Он напоминал куб, насаженный на короткие и тонкие ножки.

— Так вы и есть инженер Заслонов? Слыхал, слыхал. Приятно познакомиться с вами. Ну, садитесь, рассказывайте, как у вас дела? Вы, кажется, паровозник? Очень приятно. У меня сын — конструктор паровозов. Я слыхал, вы критически относитесь к системе наших паровозов?

— Дело не в системе, господин советник. Паровозы неплохие, но, видите ли, они не приспособлены к нашему климату и очень часто выходят из строя, как бы ни старались машинисты.

— Да, климат у вас суровый, можно сказать, беспощадный климат. К нему трудно приспособиться не только нашим машинам. Проклятый, можно сказать, климат, иначе его не назовешь… Да-а-а…, Но я вызвал вас не для разговоров о климате. Передо мной сведения о работе некоторых депо. Должен сказать, работаете вы неплохо… Не подумайте, что я собираюсь хвалить вас, нам нужна еще лучшая работа, значительно лучшая, чтоб наши поезда ходили так, как ходили они в Германии до войны, минута в минуту по графику. Вы знаете, что наш транспорт был и остался первым в мире по точности движения?

— Русские железные дороги добились перед войной отличных показателей…

— Вы так думаете? Напрасно думаете, напрасно. И вообще нужно всегда внимательно слушать, что говорят старшие, я не собираюсь и не собирался вступать с вами в дискуссии… Да-а-а… А теперь я хочу спросить: чем вы можете объяснить определенные, я уже говорил… неплохие успехи вашего депо?

— Извините, но я не уполномочен делать отчет. У нас в депо есть господин Штрипке, наш шеф, это его прямая обязанность.

— Это не имеет существенного значения. Мы собираем сегодня главным образом русских работников, которые работают на нашем транспорте. Мы интересуемся их технической мыслью. Поэтому я и предлагаю вам высказать свои личные соображения.

— Они очень простые, господин советник. Во-первых, это дисциплина…

— О да, дисциплина — это основное, без дисциплины великий германский народ не имел бы таких блестящих побед!

— Затем образцовый порядок в каждом цехе. Каждый рабочий должен знать, что он будет делать и что он должен сделать за день,— одним словом, точный учет самой работы и производственных возможностей каждого рабочего в отдельности. Ну конечно, точные графики работ, в которых учитывается все, до самых последних мелочей.

— О да, да, планы играют исключительную роль во всяком деле.

— И мы еще учитываем один, пожалуй самый главный, фактор успешной работы. Это — сознательность рабочих…

— Сознательность? Гм… Я лично считаю это несущественным. Пускай будет сознательный или несознательный рабочий, для нас это не имеет никакого значения, лишь бы выполнял свои обязанности, свою норму.

— Но сознательный рабочий господин советник, не только выполняет, но и перевыполняет норму.

— Это немного пахнет большевизмом. Вы большевик?

— Я беспартийный, господин советник. Но большевизм здесь ни при чем. Если рабочий знает, что его работа приносит пользу, он тогда горы перевернет и других заразит своим энтузиазмом.

— А какую же пользу видит рабочий, скажем откровенно, русский рабочий, работая на нас? Мы с вами, как люди дела, смотрим трезво на вещи: особых привилегий мы не даем. К тому же неизбежные трудности войны и так далее. Какую же пользу вы имеете в виду?

— Какую пользу? — смутился на минуту Заслонов.— Я имею в виду определенную градацию в заработной плате, не помешают и кое-какие премии за лучшую работу, увеличенная оплата за перевыполнение норм и тому подобное.

— Да-а-а… Последние ваши замечания имеют известный резон, хотя их и не легко осуществить на деле. Война. Нам некогда заниматься такими деталями. Кроме того, русский рабочий — наш пленный. Он должен быть благодарен нам за одно то, что мы даем ему работу, обеспечиваем ему необходимый кусок хлеба. Но ваша мысль о поощрении за лучшую работу имеет, конечно, свой резон. Ну, какие еще будут у вас интересные предложения? Вы же непосредственно сталкиваетесь с рабочими, знаете их.

— Нужно знать хорошо каждого рабочего, господин советник.

— Тут я с вами согласен. Есть у вас еще какие-нибудь замечания?

— Видите, господин советник, мне хотелось вспомнить здесь еще один фактор, имеющий не последнее значение в нашем деле. Фактор, так сказать, моральный.

— Интересно послушать!

— Не хотелось бы говорить, но дело это имеет довольно существенное значение. Мы, русские рабочие и инженеры…

— Ну, зачем вы себя объединяете с простыми рабочими? Вы инженер, вы представитель технического разума, представитель высшей категории.

— Извините, вы не совсем правильно поняли меня. Я имею в виду вот что: каждый русский работник, конечно аккуратный, добросовестный, должен рассчитывать на какое-то доверие, на определенную свободу в своей работе, в своей жизни, на определенное, я сказал бы, уважение к себе. Это не всегда бывает. Порой на тебя смотрят как на врага, ущемляют в мелочах, не дают возможности проявить необходимую инициативу, если нужно пойти на производственный риск.

— Риск? Давайте, господин инженер, без риска! Мы, немцы, очень и очень не любим риска в производстве. Это страшная вещь, граничащая с анархией. А относительно доверия и прочих вещей вы, возможно, правы. У нас попадаются и такие начальники депо, которые водят инженеров на работу чуть ли не под конвоем. Кстати, как относятся к вам представители местных немецких властей?

— Я не могу пожаловаться на что-нибудь. Отношение ко мне более чем нормальное.

— Это похвально! Приятно поговорить с таким скромным человеком, который даже не жалуется на те или иные неизбежные неполадки. А я вот слыхал, что вы были под арестом, и не так давно, чуть ли не вчера, кажется?

— Это мелочь, господин советник…— не на шутку растерялся Заслонов, подумав: «Откуда эта старая обезьяна могла узнать о таких делах?» — Это недоразумение.

— И вы не обращайте особого внимания. Господин Кох молодой еще человек и немного фантазер, но он неплохой и преданный работник. Иногда, заботясь об интересах Германии, он может в отдельных случаях и ошибаться, как, например, с вами, но мы всегда разберемся в обстоятельствах дела. Между прочим, он занимал правильную позицию в вопросах об угольных минах, которые кое-кто считал мифом, сказками. Кстати, что вы можете сказать об этом дьявольском способе борьбы, который не имеет ничего общего с нормальными, общепризнанными правилами и законами войны?

— Прошу прощения, господин советник, но в разных минных делах я настоящий профан.

— О, мы должны всем интересоваться, всем. Когда-то я сам так же думал, как вы. Но теперь война не является делом только армии. Современная война — тотальная война. И каждый из нас, железнодорожный инженер, техник, каждый гражданин Германии и ее работник является солдатом. Да, да, солдатом, который должен заботиться о победе. Советую и вам иметь это в виду.

— Но я могу воевать, господин советник, только как инженер, только мне свойственными средствами: улучшать транспорт, давать как можно больше паровозов…

— Это не совсем так. Мы от своих работников требуем: будьте не только инженерами и техниками, будьте и солдатами. Враг действует не только на фронте, он воюет и в нашем тылу, он вокруг нас, он всюду подстерегает нас, чтобы причинить вред нашему великому делу. Вы слышали, конечно, о гнусной деятельности бандита, который величает себя дядей Костей. Это не мифическая личность, как думали некоторые из нас. Это реальный человек, и, видимо, хитрый и по-своему умный. Некоторые наши русские работники рассуждают так: что же, нас это дело не касается, мы лояльные инженеры, мы работаем лояльно и так далее. Должен сказать, мы требуем от таких работников, как вы, не только лояльности. Грош цена ей, если она граничит с обычной нейтральностью. Такая лояльность в отдельных случаях, да только ли в отдельных, может приобретать враждебный характер, преступный характер. Мы требуем от наших работников полной преданности интересам Германии. И нам хотелось бы, чтобы каждый из наших работников по-настоящему это понял и сделал бы для себя соответствующие выводы. А что вы думаете сами об этом дяде Косте?

— В таких делах я также профан, уважаемый господин советник.

— Вот этого мы и не хотим и не желаем. Наши работники должны в полном вооружении встречать каждое вражеское выступление. Ну, прощайте.

Господин советник милостиво приподнялся на своем кресле, от чего он не сделался выше. На обвислых щеках, в заплывших жиром глазах промелькнуло нечто похожее на начальническую улыбку и погасло. «Неплохой работник,— подумал о Заслонове господин советник,— но немного наивный, и, видно, кое-что осталось у него от большевистских мыслей. Но мы приучим его думать по-немецки».

 

19

Совещание состоялось вечером в одном из залов генерального комиссариата. На нем некоторое время присутствовал сам гауляйтер. Он пришел с целой свитой помощников, чиновников разных отделов. Советник департамента и другие чины вытянулись в струнку при появлении в зале главного начальника края, дружно ответили на приветствие, угодливо посматривали на него. Льстиво выгибаясь, что-то говорил ему господин советник, и его склеротичные пальцы в такт поклонам то сжимались, то распрямлялись на лампасах генеральских брюк. Вдруг лицо советника засияло, как хорошо начищенная медная кастрюля,— видно, господин гауляйтер решил произнести речь. Оживление почувствовалось и в зале. Некоторые с интересом наблюдали за начальством, впервые увидев его. Другие посматривали довольно равнодушно. У третьих, когда они заметили движение за столом, сразу появился в глазах тот пугливый и блудливый огонек, который Заслонов уже раньше видел в глазах представителя пушной фирмы. Видимо, в зале добрую половину слушателей составляли подобные любители мехов.

«Персона, значит, не маленькая…» — невольно подумал инженер, взглянув на довольно приземистую фигуру гауляйтера, грузно навалившегося обеими руками на край стола. Кирпичного цвета загривок выпирал из тесного воротника мундира. Грубое, будто вырубленное топором лицо. Выцветшими глазами уставился гауляйтер на участников совещания. Любители мехов не шевелились, только искоса шныряли глазами по соседям, следили за их руками, карманами.

— Господа! — наконец заговорил начальник.— Мы собрали вас сюда не на совещание — нам нечего советоваться с вами,— а на специальный инструктаж. Здесь немецкие и русские работники. Задача наша ясна: улучшить работу транспорта. А транспорт, как вам известно,—тут он многозначительно глянул на господина советника,— работает еще очень плохо, чрезвычайно плохо. Германский народ, которого сам бог восславил великими победами, не потерпит такого положения. Действительно, разве можно терпеть, чтобы транспорт подрывал наши победы? Выводы отсюда делайте сами. Только добросовестная служба, активная помощь немецкому командованию во всех делах обеспечит вам спокойную жизнь, благоденствие и нашу поддержку. Всякий, кто будет тайно или явно выступать против нас, кто будет уклоняться от активной борьбы с актами диверсии, саботажа, скажем прямо — бандитизма, будет беспощадно уничтожен. И не только он, но и его семья и его ближайшие родственники. И если у кого из вас остались еще кое-какие иллюзии о возврате про-^ шлого, советую вам немедленно распрощаться с нимиГ выбросить их из головы, как ненужный и, я сказал бы, ядовитый мусор. Работайте, действуйте, проявляйте заботу о новом порядке, об интересах новой могучей Европы, а тем самым и о своих собственных интересах. Старайтесь — и вы заслужите необходимое уважение, вас отблагодарит немецкий народ и великий фюрер.

На том и закончилась речь главного начальника. Кубе быстро направился со своей свитой к двери. Зал заметно опустел. Но советник департамента сразу стал живее и подвижной, хотя выражение его лица приобрело еще большую важность, чем в присутствии господина гауляйтера. Он торжественно поздравил всех:

— Вам выпало счастье выслушать речь самого господина Кубе, одного из ближайших соратников великого фюрера. Помните об этой минуте как об исторической дате в своей жизни: с сегодняшнего дня вы приобщаетесь к активному сознательному участию в государственной жизни великой Германии, которая осчастливила все народы Европы новой судьбой, новой жизнью, новым порядком.

В речи советника было еще много громких слов и фраз, вроде: «На вас смотрит вся Европа», и «на вас смотрят все народы мира», и «Сам бог сочувствует нам и наделяет фюрера мудростью и прозорливостью», Не хватало только обыкновенных слов о действительном положении транспорта, о весьма необходимых материалах для ремонта путей, паровозов, вагонов. И когда из задних рядов послышался довольно робкий вопрос о каких-то там костылях, господин советник будто упал с неба, набив при этом порядочную шишку.

— Кто там спрашивает?

— Дорожный мастер…— отрапортовал по всем правилам прыткий, но, видно, не очень сообразительный служака.

— О чем ваш вопрос?

— О том, уважаемый господин советник, что у нас нет иногда самых обыкновенных костылей, чтобы подбить рельс. А рельсы портятся очень часто из-за этих самых… партизан.

— Ну, вы слишком бросаетесь в панику… Вообще подходите к вопросу не совсем по-государственному. Что значит какой-нибудь костыль в сравнении с общим ходом событий? Наконец, мы найдем эти костыли. И при чем тут партизаны? В большинстве случаев партизаны являются лишь плодом болезненной фантазии, это в лучшем случае, а в худшем — результатом трусости, страха. Шире смотрите на мир, прислушивайтесь к событиям на фронте, читайте сводки наших побед… А вы — о костылях…

Кое-где послышался смешок. Бедный служака, выступивший некстати со своим вопросом, усиленно тер переносицу, он никак не мог понять, почему недоволен начальник.

После общих речей начался инструктаж. Один за другим выступали заведующие отделами с поучениями, очень нудными и довольно далекими от жизни, от действительности. Особое внимание уделяли они различным наказаниям за те или иные провинности, служебные промахи и недосмотры.

Некоторое оживление внес доклад, или, точнее, информация, одного из руководителей СС о борьбе с партизанами. Его все слушали с интересом. Информация в самом деле не лишена была некоторого юмора, о котором не подозревал и сам докладчик. Вначале он чуть ли не полностью отверг какую бы там ни было партизанскую опасность. Потом привел в качестве примера довольно большие цифры — десятки тысяч — будто бы уничтоженных за последнее время партизан. Наконец, заверил всех, что окончательная ликвидация ничтожных остатков партизанщины — дело ближайших дней, что, согласно сведениям, правда, еще не проверенным, ликвидирован известный дядя Костя, который парализовал работу нескольких железных дорог. Это сообщение было выслушано при настороженной тишине всего зала. Его встретили по-разному. Одни обменялись радостно-возбужденными взглядами. Два человека даже пожали друг другу руки, и один из них, видимо, решился сказать нечто вроде здравицы или просто поблагодарить докладчика за такую приятную новость. Но, приподнявшись, оглянулся по сторонам и, увидя хмурые, насупленные лица, сел, как мыла съевши.

Заслонов присматривался к людям, старался догадаться об их настроении по внешнему виду, по движениям, по еле уловимой мимике. Он раздумывал о путях, приведших людей на совещание, на службу к немцам. И по многим приметам, по разным мельчайшим признакам, по выражению глаз, по манере слушать, реагировать на слова докладчика — видел: мало, очень мало в зале действительных сторонников нового порядка, искренних немецких слуг. Видно, многих привела сюда неволя. А может, есть здесь и такие, которые сознательно пошли на работу к немцам, чтобы делать свое, советское дело? Все может быть… Еще в начале совещания он заметил в зале знакомого инженера. Более чем знакомого. Это был старый друг Заслонова, товарищ по транспортному институту Адам Лявонович Красавка. И тот заметил Заслонова. Года два не встречались друзья. В другое время и при других обстоятельствах бросились бы друг другу в объятия: сколько было бы разговоров, приятных воспоминаний, взаимных расспросов! А теперь? Они незаметно кивнули друг другу. А когда выходили из зала, один из них немного задержался, чтобы выйти вместе с прежним товарищем.

— Живешь?

— Как видишь. А ты?

— Дышу.

— Что ж, это неплохо.

— В наше время и это счастье.

Помолчали,— кругом толпился народ. Когда вышли и немного отдалились от здания комиссариата, Адам спросил:

— Ну, наслушался?

— Выходит, что так.

— Брешут всё… О дяде Косте брешут, каждый день брешут, всё ликвидируют. А он где-то живет и в ус не. дует, не обращает внимания на всю эту брехню.

— Однако это интересно… Так, говоришь, живет?

— Живет и, по всему видно, жить будет. Такие люди не так уж легко попадаются им в лапы. Этот вот из СС похвалялся сегодня, что ликвидировали. А господин советник опять будет потеть всю ночь, со страхом ожидая новых и новых диверсий. Лысину выщиплет себе от злости.

— А тебе откуда это известно?

— Так я же служу у него, в диспетчерском управлении. Оттуда мне видней, как и где они «ликвидировали». Ликвидируют, ликвидируют, а дороги трещат…

— Как ты попал на эту службу?

— Как попал? Сидел в лагере военнопленных, оттуда отослали на место службы по специальности. Вот и работаю.

— Интересно! Но как ты мне рассказываешь такие вещи, не зная даже, что я за человек теперь и чем дышу? Может, я задержу тебя возле первого патруля, чтобы сдать куда следует за эти слова?

— Не прикидывайся, знаю, чем ты дышишь. Чем могут дышать советские люди, попавшие в такую западню? Не маши руками. Я даже знаю о твоей работе… Не пугайся, не пугайся, однако. Я говорю только о твоей служебной работе. Наш советник не нахвалится, в пример нам тебя ставит. Но я не такой, чтобы верить каждому слову этого сального мешка.

— И ошибаешься… Работаю действительно так, что он имеет полное право и похвалить и в пример прочим поставить.

— Постой! Постой! Наконец, кто ты такой? Кем ты стал теперь? — И в голосе Адама Лявоновича послышались явно тревожные нотки.

— По службе — начальник русских паровозных бригад. Примерный начальник. Не за страх, а за совесть ремонтирую паровозы. Это официально.

— Та-ак…— несколько разочарованным тоном проговорил Адам.— А я думал…

— Что ты думал?

— Ну, что ты тоже попал на службу к немцам по причинам, от нас не совсем зависящим.

— Ты можешь, однако, успокоиться. Я попал на службу приблизительно так, как ты. Эвакуировался, перехватили наш эшелон, ну…: твоего друга задержали и приказали служить.

— Это другое дело…

Они вспоминали годы ученья в институте. Вспоминали товарищей.

— Видно, большинство их в Красной Армии, есть и в партизанах. Со всего нашего выпуска только мы с тобой попали к немцам.

— Честь небольшая! — задумчиво проговорил Заслонов.

— Что и говорить… Хвалиться этим никто не станет. Не одни мы с тобой очутились в таком положении. Но мне хотелось бы сказать тебе вот о чем. Ежедневно и еженощно происходят на наших, или, правильней сказать, на немецких, дорогах диверсии. Ты не задавал себе вопрос, чьими руками делаются они, чьи руки тянутся к фашистскому горлу и временами крепко хватают его и сжимают так, что враг просто задыхается. Преимущественная часть диверсий — дело рук партизан. Но некоторые диверсии делаются и людьми, которые служат у немцев. Для отвода глаз служат. Это наш брат железнодорожник, такие, как мы с тобой. Может быть, таких людей мы видели сегодня и на совещании, может, мы встречаемся с ними ежедневно. Может быть, среди присутствующих на совещании был и тот человек, который выдумал эту удачную угольную мину. От нее немцы просто бесятся. У нас в департаменте за одно неосторожное упоминание о дяде Косте таскают в гестапо, арестовывают. Запомнят они этого человека. Вот кого мне хотелось бы повидать.

Несколько раз их останавливали немецкие патрули, но пропуска, выданные на совещании, давали им дорогу. Наконец Красавка забеспокоился:

— Где ты ночевать собираешься, поздно уже?

— Остановлюсь где-нибудь в гостинице…

— Если думаешь о гостинице, то давай лучше ко мне.

— Можно и к тебе.

Заслонов оглянулся, внимательно осмотрел улицу. Он и раньше присматривался к каждому человеку, который обгонял их или шел некоторое время следом за ними. Но никого подозрительного не заметил. Видимо, представитель пушной фирмы, получив ограниченное задание — следить за инженером по дороге в Минск, теперь оставил его в покое.

— Ты чего? —. поинтересовался Красавка.

— Не люблю лишних глаз. Нелишних, а ненужных. Людей, которые по чужому приказу следят, куда ты идешь, с кем идешь да еще о чем говоришь.

— А-а!

Адам когда-то был одним из самых преданных друзей, по натуре очень живой, впечатлительный, даже немножечко сентиментальный в своих чувствах к За-слонову. Он чуть не бросился к товарищу, чтобы сжать его в объятиях, как прежде. Но где-то впереди стучали по мостовой подкованные сапоги патрулей, кое-где стояли в подъездах уцелевших домов часовые — и Красавка сдержался. Он только крепко сжал руку товарища.

— Мне все понятно. Ты настоящий начальник русских паровозных бригад… настоящих русских…

— Бросим говорить об этом. Вижу, ты остался прежним Адамкой. Я только не понимаю, как ты совмещаешь обязанности диспетчера со своей, я сказал бы, беспокойной, во всяком случае далеко не практичной натурой?

— О, ты не знаешь! Диспетчерская работа, особенно теперь, это не простая работа. Подчеркиваю: теперь, в наших, как бы тут точнее сказать, не совсем благоприятных условиях. Одно уже то, что, работая там, возможно… возможно и приносить кое-какую пользу… нам…

— Хватит, Адам. Советую тебе при встречах с людьми — себя исключаю — быть более сдержанным, осторожным.

— Да ведь я только с тобой говорю так. Разве за эти месяцы не научились мы молчать? Молчим, стиснув зубы. И давно поняли, что не в словах дело, не в красивых разговорах. Кажется, весь город молчит. А каждый день и каждую ночь в нем что-нибудь случается, Посмотри на дома, где живут те, которые считают себя хозяевами. Посмотри на их учреждения. Везде оплелись колючей проволокой, наделали дотов: в фундаментах домов, в подъездах, даже на балконах. Боятся. Молчаливых боятся.

В доме Красавки уже спали. Стараясь никого не разбудить, Адам пристроил Заслонова на диванчике, а сам собрался идти в другую комнату. Заслонов задержал его:

— Вот что, Адам… ты говорил мне, что в вашем управлении подробно известно, где и когда происходят те или иные диверсии.

— Не только известно, но на нашей обязанности лежит составление ежедневных докладов специально по диверсиям.

— Кому отсылаются эти доклады?

— Гитлеру, Гиммлеру, Герингу… одним словом, в шесть или восемь адресов.

— Пакетами?

— Да, специальными пакетами.

— Вот что я тебе скажу: нужно наладитьищело так, чтобы один из пакетов попадал не к Гиммлеру или еще какому-нибудь дьяволу, а к нам… Понимаешь, к нам… В Москву. В Центральный Комитет партии.

— Зачем там эта мазня?

— Мазня?

— Это целые простыни, где отмечены каждая испорченная рельса, каждый развинченный стык.

— А паровозы, а взорванные эшелоны?

— Конечно, и они там.

— Так вот, Адам, эта мазня нам очень пригодится, Немцы — народ довольно аккуратный в своих отчетах, особенно секретных. По этим отчетам мы также можем проверять свою работу. Для нас с тобой это, возможно, и не имеет особого значения, а, скажем, для командования Красной Армии такие документы представляют немалый интерес. По ним сразу видно, где, на каких участках; у немцев слабо, где у них рвется, а где нужно поднажать, чтобы также рвалось.

Они говорили еще долго. Условились о связных, о паролях, о способах доставки материалов. Незаметно приятельская беседа приобрела совсем иной характер, изменился и ее тон. Заслонов уже не просил, не убеждал в том или ином инженера-диспетчера, а просто приказывал. И Красавка не возражал, он только переспрашивал, когда, к какому времени нужно выполнить то или иное поручение.

— Ну, а теперь спать, Адам!

И когда собирались уже выключить свет, слегка задрожали стены, тихо зазвенело стекло в окнах и лампочка сама собой погасла. Видно, где-то в городе произошел взрыв.

— Спи, не обращай внимания. Это у нас часто бывает,— заметил в потемках Адам.

— А свет у вас откуда?

— С завода, на котором все еще работает отец.

— Он еще на станкостроительном?

— На старом месте.

— Что теперь делают на заводе? Не станки же вы-екают?

— Какие там станки. Танки ремонтируют, автома-Ц-'ЛНЫ.

— Танки? И есть у тебя знакомые там?

— Отец. Отец жены тоже на заводе.

— Много забот у наших людей, помогать им надо, тяжело им. Ну, хватит на сегодня.

 

20

Утром, когда Заслонов и Красавка умывались на кухне, туда вихрем ворвалась девчина. Еще с порога крикнула:

— Братка, немцы!

— Немцы?

— По всей улице облава и обыски, что-то ищут.

— Ну и черт их бери!

— Хорошо тебе говорить, если у меня…

Заметив Заслонова, девушка растерялась и замолчала. С виду она была похожа на подростка. Одна из косичек, туго заплетенная, смешно задралась вверх и еще больше увеличивала сходство девушки с подростком, со школьницей, которой самое время взять книжки и спокойно идти в школу.

Адам не на шутку заволновался:

Доскачешься наконец. Ей в куклы играть, а она сует свой нос куда не нужно. Где немцы?

— На улице уже. К соседям пошли…

Заслонов взглянул на девушку. Она держала одной рукой, пряча за спиной, какой-то сверток, нерешительно глядя на брата, который, видно, и сам немного растерялся. Когда она хотела было, то и дело подмигивая, «незаметно» передать сверток, Заслонов увидел в ее руках, за спиной, ложе немецкого автомата. Он оглядел кухню. Около плиты лежала старая жестяная печка, отслужившая свой срок и вынесенная сюда из комнаты. Здесь же лежали два колена ржавой и прогоревшей в нескольких местах железной трубы. Заслонов подошел к девушке, молча взял из ее рук автомат, быстро засунул его в трубу, заткнул ее, чтоб не бренчала, попавшей под руку тряпкой.

— Есть еще что?

— Листовки вот…

Девушка вытащила из рукава пачку листовок, и они мгновенно очутились там, где лежал автомат.

На все это понадобилось менее минуты. Заслонов уже подавал девушке рушник, мыло.

— Аида к умывальнику, мойтесь, мойтесь! Красная как рак, растерянная, она молча начала умываться.

В кухню вошли солдаты и полицейские. Бегло осмотрели документы, потолкались в трех комнатах домика, в которых жили небольшие семьи обоих Краса-чек: старого и молодого. Хозяева предупредительно показали вход в погреб, провели под поветь, по ого-роду.

Наконец солдаты и полицаи двинулись на соседний двор. Заслонов и Адам вошли в кухню. Девушка вытиралась рушником, и чем больше вытиралась, тем мокрее становилось ее лицо. Она плакала.

— Ты чего раскисла? — уже мягко спросил Адам.

— Как стыдно! Со мной еще никогда не случалось, чтобы так растеряться. Если об этом узнают наши…

Но девушка тут же спохватилась. Она уже смотрела на брата спокойным, немигающим взглядом, который, кажется, говорил без слов.

— Ну чего спрашиваешь? Да еще при чужом человеке…

— Откуда автомат? Листовки?

— Автомат? — И девушка хитро прижмурила глаз.— Оттуда… Так я тебе сразу и сказала, как же, подожди немного.

— Вот я скажу отцу, пусть он займется твоими авантюрами, он тебя научит, как совать нос не в свое дело.

Девушка выпрямилась и, бросив колючий взгляд на брата, молча занялась своим арсеналом.

— Я не шучу с тобой, я всерьез спрашиваю, где взяла оружие и зачем оно тебе?

— Нашла. Вечером какой-то человек бежал по улице,— видно, немцы за ним гнались, он и перебросил к нам в огородик все это…

— Так я тебе и поверил!

— А это уже твое дело…— И она с независимым видом взялась за ржавую печную трубу.

— Постой! Знакомьтесь. Это, Костя, сестра моя, домашний тиран.

— Ну как тебе не стыдно? Лена…—проговорила девушка, пожимая инженеру руку.

— Заслонов…— задержал он на минутку ее небольшую, почти детскую ладонь.

— Как вы сказали?

— Инженер Заслонов.

— И работаете в депо?

— Однако вы неплохой следователь. Откуда вы знаете?

— О таких… все знают…—отрезала Лена, резко вырвала руку и, хлопнув дверью, мгновенно вылетела из кухни.

— Не обращай внимания! Кипяток… Видно, наговорил ей о тебе разных сказок сосед наш один, молодой хлопец с завода. Он из ваших мест — Игнат Ла-гутька.

— Знаю. Хороший хлопец.

..— Видно, и она так думает. Нечто вроде взаимной симпатии, А может, что-нибудь большее, я в такие дела не Емешиваюсь.

— Он живет рядом с вами?

— У отца жены на квартире.

— Интересно бы повидать его.

— Я схожу спрошу у Ленки, она должна знать, дома он или нет.

Когда Адам спросил у сестры, дома ли Игнат, девушка гневно набросилась на него:

— Ты, видно… Кого ты привел в хату? Это предатель…

— Ты потише, потише! Почему он обязательно предатель?

— Он работает у немцев.

— Не болтай вздор. Он мой старый товарищ, я давно его знаю.

— Плохо ты его знаешь. Мне говорили о нем верные люди.

— Ну, брось об этом. Не всякому слову надо верить. Ты лучше скажи — Игнат дома?

Лена глянула на брата, отвернулась, заговорила с укоризной:

— Он еще спрашивает! А говоришь, все знаешь, все знаешь. Ничего ты не знаешь. Если бы знал, не спрашивал бы. Игната нету, Игната, может быть, уже…— тут она не выдержала, в ее словах почувствовались слезы,— может, его уже нет на свете. На заводе электростанцию ночью взорвали!

— Кто?

— А я знаю? По всему видно, что Игнат тоже там был. Он каждого немца готов убить, если только выпадет подходящий случай, характер у него такой.

— Ну, ладно, успокойся. Цел будет Игнат. А о людях, если не знаешь толком, не болтай. И сама остерегайся. Автомат не игрушка, чтобы бегать с ним по дому, как с куклой.

— Ты, может, перестанешь читать мне свои нравоучения? Иди к своему товарищу! — бросила она гневный взгляд на брата и вышла из комнаты.

К Адаму пришел старый Красавка. Он знал Заело-нова еще раньше, до войны.

— Ну, как ваши дела, господа инженеры? — иронически спросил он у обоих,

— Видно, такие же, как здесь, у вас, уважаемый господин кузнец.

— Был кузнец, а теперь кузнечик, пустыми делами занимаюсь, гайки делаю, шурупы кручу, одним словом, шурум-бурум…— шутил Красавка.— Вот линяю, как рак, старую кожу спускаю.— И он хлопнул ладонями по широким штанам. Вся одежда висела на нем, будто чужая.

— Да, не скажу, чтобы вы пополнели за это время.

— Съехал я, брат, похудел, нечего таиться. Удивляюсь, как еще одежда на мне держится.—Морщинистое, бледно-желтое лицо без лишних слов свидетельствовало, что жилось старику не сладко.

— Что слышно у вас на заводе? — спросил Заслонов.

— Ничего особенного не слышно.

— Говорят, электростанцию сегодня взорвали?

— Разве мы хуже других людей? — вопросом на вопрос ответил старик.

 

21

Выехать обратно в тот день Заслонову не удалось. На вокзале лихорадочно суетились немцы, оцепили все депо. Поезда не ходили. Когда Заслонов спросил немецкого администратора о причине задержки поездов, тот глянул на него зверем и с подозрительной поспешностью потребовал документы. Затем немного стал мягче, процедил сквозь зубы:

— Крушение, господин инженер… Расчищаем пути. Никто из русских, к которым обращался инженер, точно не знал о причинах крушения. Только один из машинистов, с которым Заслонов встречался еще до войны, сказал ему, что действительно километрах в двадцати от станции воинский эшелон налетел на встречные паровозы.

— Партизаны?

— А кто их знает… Ходят слухи, что это работа дяди Кости, говорят, будто в нашем депо он и записку подбросил немцам, обещая им скорую встречу,

— Вот это дядя!

— А что вы думаете, господин инженер. Он что захочет, то и сделает!

Только вечером Заслонову удалось наконец попасть на попутный поезд.

 

22

В течение двух дней Лена не раз заглядывала на соседний двор, надеясь увидеть Игната. Но того и след простыл. Даже старый Маслодуда, заметив тревогу девушки, посочувствовал ей:

— Скучаешь, Ленка? Ну, не горюй, не такой он хлопец, чтоб погибнуть ни за что ни про что. Он свою дорогу знает.

— Еще что выдумаете…— не на шутку разозлилась девушка и, горделиво пожав плечами, круто повернула обратно. Ленку обижало пренебрежительное, как думала она, отношение к ней старших. Отец ходит обычно молчаливый и никогда не расскажет, что делается у них на заводе. Правда, за столом он временами жалуется на неполадки в работе, на беспорядок, на неразумные приказы немцев, вызывающие возмущение рабочих. Но о всяких происшествиях на заводе Ленка узнает от немногих своих дружков и подруг, оставшихся в городе. От брата-железнодорожника и вовсе ничего не узнаешь, что творится в их диспетчерском управлении. Игнат, который до войны охотно рассказывал ей обо всех событиях на заводе, в последнее время будто воды набрал в рот, то отмалчивается, то всегда куда-то торопится. Конечно, Ленка догадывается о его делах. Разве найдешь теперь человека, который не занимался бы делами, о которых лучше никому ничего не говорить? А как же? Даже сама Ленка выполнила несколько поручений Игната. Она ходила к одной девушке, знакомой еще по школе и служившей теперь уборщицей в районной комендатуре. На неогороженном дворе комендатуры находился склад, превращенный немцами в помещение для арестованных. Ключи от склада всегда находились у коменданта, в его кабинете на столе. Уборщица, улучив удобную минуту, сделала отпечатки ключей на кусочке обычного мыла, которое и передала Лене. Девушка видела, как Игнат целый вечер мастерил ключи по этим слепкам. А спустя несколько дней она прочитала в местной газете о «нахальной вылазке бандитов», которые почти в самом центре города освободили около пятидесяти заключенных и исчезли вместе с ними. Ленка показала газету Игнату и с заговорщицким видом спросила у него:

— Это не твои ли там ключи поработали?

Игнат взглянул на нее загадочно. И не разобрать, то ли серьезно, то ли шутливо ответил ей:

— За кого ты считаешь меня, Лена? Большего от него не добьешься. Она обиделась:

— Никаких твоих поручений больше выполнять не буду…— отвернулась и пошла из его комнатки. Но он догнал ее на пороге, мягко взял за руку, глянул в ее глаза:

— Будешь, Ленка, выполнять! Не для меня же ты старалась. Может, те ключи десяткам людей жизнь вернули, а ты сердишься, словно маленькая капризная девочка.

В тот вечер они долго говорили, как взрослые, серьезные люди, о жизни, о будущем, и он впервые произнес нежное, заветное слово, предназначенное только ей. Лена боялась этого слова и очень ждала его, зная, что оно не минет ее, такое желанное и вместе с тем неожиданное.

— Ну, скажи еще, Игнат… Игнатка…

— Что тебе сказать? — тихо спросил он.

— Ты знаешь сам…

И вместо слов, несмело обняв, он молчаливо поцеловал ее.

Они прижались друг 'к другу и шли счастливые, радостные, сосредоточенные. Глухая уличка, на которой они жили, казалась самой красивой на свете. И каждая мелочь, каждый камешек на дороге, замшелый штакетник палисадников, покрытые ржавчиной жестяные номера на домах — все казалось близким, родным и знакомым давным-давно, давным-давно. Здесь ходили они еще до войны — он на завод, она в школу.

… Несколько дней об Игнате не было никаких вестей. И, только встретившись случайно на улице с одним парнем, она узнала наконец, что Игната в городе нет, он вынужден был бежать от немцев и пошел, видно, в партизаны.

В сердце вернулся покой, и она уже не ходила без дела к Маслодудам во двор. Теперь уже сам Маслоду-да, заметив ее на соседнем дворе, тихо спросил:

— А не известно ли тебе, Ленка, куда делся мой квартирант?

— Откуда я могу знать о ваших квартирантах? Вам видней, где они ходят…— ответила она, но уже без всякой обиды и без обычной запальчивости.

Маслодуда ничего не сказал ей, только покачал задумчиво головой и вслух подумал:

— А жизнь идет, ничем ее не порушишь.

 

ЧАСТЬ ШЕСТАЯ

 

1

В памятную ночь взрыва электростанции Игнат работал на заводе в своей смене. Два человека из его пятерки принимали участие в операции. Взрыв электростанции осуществил молодой инженер-электрик: выбрал удобное время — немецкий часовой отлучился на минуту — и быстро поджег бикфордов шнур. Он уже вышел со своим помощником из электростанции, когда раздался взрыв в гараже, специально подготовленный для того, чтобы отвлечь внимание немцев от электростанции. Как случается иногда с неопытными подрывниками, инженера вдруг взяло сомнение: а загорелся ли шнур. Он побежал обратно. Помощник бросился вслед за ним.

— Постой, постой, давай обождем немного, а тогда проверим! — кричал он, стараясь задержать товарища, но тот, казалось, ничего не слышал. Не успел он добежать до турбины,—впереди вспыхнул ослепительный свет. Шипели, выпуская пар, перебитые трубы турбины. Помощник, брошенный на пол взрывной волной, увидел инженера. Он лежал, раскинув руки, неподалеку от остатков турбины. Когда помощник шатаясь приблизился к нему, инженер прошептал:

— Не нужно… Беги, спасайся!

Хлопец бросился поднимать товарища, хотел поставить его на ноги. Но бессильное тело инженера сползало на пол, и тут только хлопец увидел огромную лужу крови на том месте, где лежал товарищ.

— Что ты делаешь? — еле прошептал инженер.— Торопись, мне ничем не поможешь!

Положив инженера, помощник бросился искать воды, чтобы напоить товарища. А навстречу бежали уже немецкие солдаты из охраны завода, ошалело кричали:

— Стой, стой!

Инженер лежал неподвижно. Его помощник бросился назад, прислонился к выбитой взрывом железной станине, выхватил из кармана револьвер, начал лихорадочно отстреливаться. Через несколько минут бесчувственного инженера и его тяжелораненого помощника взяли солдаты.

Игнат, взрывавший гараж, успел уже очутиться на другом конце улицы за высоким забором. Он видел сквозь щели, как провезли на машине двух его товарищей, попавших в плен. Не ожидая, пока оцепят ближайшие кварталы, он огородами, дворами, руинами успел добежать до квартиры руководителя своей пятерки, помощника машиниста депо. Никто из пятерки не знал этой квартиры, кроме Игната. Ему самому разрешалось появляться здесь только в случае крайней необходимости,— всякая связь с руководителем поддерживалась обычно через явочные квартиры.

По возбужденному лицу Игната тот понял, что важное задание выполнено:

— Взорвана?

— Взорвана…

— Товарищи?

— Попали в руки фашистов…

— Живые?

— Раненые, инженер очень тяжело.

— Это уже плохо. Товарищам оттуда не вырваться… Помощник машиниста, тот самый хлопец, с которым когда-то встретился Игнат после расправы с фашистским резидентом, посоветовал Игнату никуда не выходить и ждать его возвращения. Вечером Анатоль — так звали хлопца — приказал Игнату идти за станцию и, спрятавшись в штабелях старых шпал, ждать возле входной стрелки, пока не появится со стороны станции паровоз, может быть один, а может, и два. А там видно будет. Во всяком случае, Игната позовут.

Долго мерз в штабелях Игнат. Прошло несколько поездов в обе стороны, прошел паровоз со станции, но он не остановился на стрелках и помчал дальше. Уже за полночь со станции, со стороны депо, показались черные громадины двух паровозов. Они шли тихо, без гудков и огней. Остановились на минуту перед стрелкой.

— Игнат, давай сюда скорей, не задерживай! — услыхал Игнат знакомый голос и бросился к переднему паровозу.

Так же без гудков сцепленные паровозы сдвинулись с места и, набирая скорость, стремительно понеслись навстречу ночи.

— Куда мы, однако, едем? — спросил наконец Игнат, не понимая смысла этой поездки.

— К партизанам едем. Не идти же нам пешком, если под рукой паровозы.

Проехав километров пятнадцать, паровозы остановились. Здесь к железной дороге подходила ветка. Она тянулась далеко в сторону на несколько десятков километров. На ветке был взорван мост, и Анатоль надеялся сбросить с него паровозы, которые он, улучив удобный момент, выхватил из депо почти на глазах у немцев-часовых, не очень разбиравшихся в том, куда и на какие пути подаются под эшелоны паровозы. Ана-толю помогли друзья, которые оставались и дальше работать в депо.

Выйдя из паровозов, хлопцы увидели, что немного просчитались. Стрелки, ведущей на ветку, не оказалось,—видно, ее просто сняли, поскольку ветка не действовала.

— Вот так задача! — почесал затылок Анатоль.— Придется немного пешком пройти, не возьмешь их в карман, паровозы…

Выход, однако, нашли. Подбросили в топки угля и, повернув рычаги на полный ход, соскочили с паровозов. Машины рванули с места и бешено понеслись в ночной мрак. Хлопцы прислушались к перестуку колес, который становился все тише и тише и наконец совсем пропал, будто проглоченный глухими перелесками.

— Пошли! — сказал Анатоль, стоявший с непокрытой головой, чтобы лучше было вслушиваться в далекие, замиравшие звуки.

Он надел шапку и начал спускаться с насыпи. Скоро они вышли на хорошо наезженную дорогу. Тихо поскрипывал снег под ногами, пощипывал за щеки мороз. Придорожные деревья едва виднелись в призрачном свете звезд. Игнату показалось, что идет он прежней мирной ночью домой, со спектакля в соседнем селе. И тихо все кругом, и немножко тревожно: в такие ночи могут напугать волки в лесу. Чтобы придать себе храбрости, Игнат сильно стучит палкой по телеграфному столбу. Гул перекатывается по лесу, и звонко гудят, натянутые, как струны, провода. А в недосягаемой вышине мерцают, переливаются, будто цветные стеклышки, бесчисленные звезды. Чем крепче мороз, тем ярче горят звезды.

Он не один теперь, их двое. И ночь совсем другая, хоть так же скрипит снег под ногами, и в тех же уборах деревья, и холодная льдинка на березе горит холодным синеватым светом, как волчий глаз. Видно, из-за леса восходит месяц. Так же восходит, как прежде.

— А паровозов жалко! — вслух говорит он, ни к кому не обращаясь.— Славные машины…

— Машины что надо…— словно нехотя соглашается Анатоль.— Но они наши и нам сослужат службу.

И будто в ответ на слова Анатоля где-то там, куда понеслись паровозы, в сумрачном ночном небе вспыхнули одна за другой отблески зарниц. Бледные, далекие, они даже не осветили мрака ночи. Только придорожные березы на мгновенье порозовели и затем стали еще более темными. Послышались глухие взрывы.

— Что это? — тихо спросил Игнат, глядя туда, где только что погасли зарницы, а сейчас начало заниматься нечто подобное зареву.

— Это наши паровозы. Ихняя работа. Однако нам нужно торопиться, чтобы быть на месте засветло.

Шли молча. Анатоль думал о своем славном паровозе. Уже давно появилась у хлопцев мысль увести от немцев свои паровозы. Но не прекращалась работа, одно задание сменялось другим, нельзя было нарушать налаженного распорядка, на угон паровозов не давали разрешения. Когда пятерка товарищей, которыми руководил Анатоль, очутилась под угрозой после взрыва электростанции, ему приказали вывезти хлопцев из города. Намекнул на паровозы, Разрешили. Результат, кажется, не плохой.

 

2

Когда начальник полиции докладывал Кубе о последних событиях, гауляйтер сидел, развалившись в кресле, и смотрел в одну точку. Он не перебивал докладчика ни репликами, ни вопросами, о чем-то думал и нервно комкал в пальцах сигарету. Генерал давно окончил свой доклад и стоял, слегка наклонившись к столу. Пальцы его рук слегка дрожали. Начальник полиции волновался.

— Может быть, вы, господин гауляйтер, хотели бы сами посмотреть арестованных?

Кубе встрепенулся:

— А для чего мне смотреть на них? Вы что, не насмотрелись сами?

— Извините, господин гауляйтер. Я сказал это, имея в виду, что вы лично иногда допрашиваете важных преступников…

— Если я допрошу их, электростанция станет работать?

— Извините, господин гауляйтер, это уже от меня не зависит.

— Что же от вас зависит, наконец, господин генерал?

— Но, извините, жандармы…

— Что жандармы? Их мало, жандармов. Здесь миллионы жителей, а жандармов у нас всего несколько тысяч. Передайте начальникам полицейских войск, что я добьюсь распоряжения об отправке на фронт бездельников. Я заменю их инвалидами, бывшими фронтовиками. Я недоволен вами, господин генерал! В самое ответственное время, когда дорог каждый танк, каждый лишний солдат, вы преподносите свои подарки. Шуточки, взорвали электростанцию, остановили завод. И он мне, извините, предлагает нечто вроде выставки этих бандитов. Любуйтесь ими сами теперь, если раньше у вас не было времени поинтересоваться их особами. Повесить обоих на воротах завода!

— Есть повесить, господин гауляйтер!

— Что там у вас еще?

— Простите, но не совсем приятные вещи. Западная железная дорога стоит уже несколько часов.

— Да-а-а… веселый сюрприз… Почему вы остановили дорогу?

— Диверсия, господин гауляйтер. Два паровоза пущены навстречу воинскому эшелону. Крушение. Сотни жертв.

— Виновные?

— Исчезли, господин гауляйтер… Оставили только записку в депо.

— Вы скоро, господин генерал, заведете с ними любовную переписку. Ну, показывайте, что они там написали? Интересно, интересно. «До скорой встречи. Дядя Костя».

Здесь господин гауляйтер поперхнулся немного и сразу оставил свой иронический и пренебрежительный тон.

— Послушайте вы наконец, по-человечески прошу вас: прекратите этот спектакль, он чересчур затянулся. Дядя Костя, дядя Костя… Не жалеть средств, поставить на ноги всю агентуру! Обещать высокую награду тому, кто поймает или поможет поймать этого, этого… гм… дядю… Дядю, я говорю вам…

И господин гауляйтер так стукнул ладонью по столу, что перепуганный адъютант высунул на минуту нос из двери, ведущей в приемную.

— Действовать беспощадно. Я прикажу гестапо и СД перетрясти каждый дом на подвластной мне территории, из-под земли достать этого Костю. И если вы, господин генерал, не обеспечите мне выполнения моего здания, вы имеете все шансы попасть в племянники этого… гм… дяди… Можете идти, мелкие дела меня не интересуют.

Господин гауляйтер впервые вел такой серьезный разговор с Герфом, который считался его старым приятелем. Дружба дружбой, а с телеграммами фюрера не шутят. Тот приказывал принять самые суровые меры в отношении каждого, самого высокого чиновника, если тот не справляется с ответственными задачами империи.

Однако тяжело справляться с этими задачами. Кубе вспомнил сотни расстрелов, сотни приказов, тысячи плакатов, листовок, газет, угрожавших расстрелами, повешением. Но покоя как не было, так и нет.

Кубе телеграфно попросил самого фюрера выделить кадровые дивизии, чтобы прочесать весь край и раз навсегда ликвидировать опасность, ежедневно угрожавшую коммуникациям, не дававшую возможности спокойно заниматься тыловыми делами — поставкой хлеба, реквизициями, поисками нужного сырья, рабочих рук.

От фюрера пришла телеграмма с отказом.

Однако спустя день гауляйтеру сообщили, что по распоряжению главной ставки сюда направляются дополнительные полицейские части и среди них почти целая эсэсовская дивизия. Но этого было мало. С этими силами можно обеспечить сравнительный порядок в самом Минске да в двух-трех крупных городах. А кругом все горело, волновалось, не поддавалось никакому успокоению.

Кубе ложился спать с тяжелой головой. Не шли в голову и ежедневные литературные упражнения. Пьеса не подвигалась ни на шаг. Автор не мог найти пи одной эффектной ситуации, и сами слова напоминали серый стертый булыжник, которым вымощена одна из улиц гетто. Кубе верил дурным приметам. Отправившись утром в гетто, он забыл дома пистолет. Хотел уже вернуться, не ехать в гетто, но услужливый адъютант быстро доставил револьвер. Неудобно было возвращаться, показывать свою суеверность. Он поехал. Эта поездка на целый день испортила ему настроение. В одном из огороженных углов гетто, куда эсэсовцы загнали целый эшелон гамбургских евреев, к нему бросился один старик. Он бежал взволнованный, возбужденно размахивая порыжевшим котелком. За стариком нерешительно двигалась кучка людей — молодые, дети, пожилые.

— О господин Кубе, господин Кубе, я так рад видеть вас!

Что-то знакомое послышалось гауляйтеру в старческом голосе. Солдаты из конвоя замахнулись прикладами на еврея, гауляйтер приказал, однако, подпустить к нему старика.

И вот стоит перед ним человек, растерянно теребит свой котелок, порывается что-то сказать, но, запыхавшись от бега, от волнения, еле выговаривает:

— Да… шестнадцатый год… лечил под Молодечно… боже мой… боже мой… сколько прожито… я так рад…

Кубе смотрит на его седеющую бороду, на выцветшие глаза, выражение которых меняется ежеминутно. То они теплятся надеждой, то в них появляется смертная тоска. И Кубе вспоминает. Да, это он, веселый полковой доктор Шварц, над которым любили подшутить, но которого любили и уважали. Он, доктор Шварц, действительно лечил раненого Кубе в том далеком шестнадцатом году. Хотя рана и не была серьезная, но долго не заживала, и только благодаря стараниям доктора, а может быть, и его веселому характеру он стал на ноги. У доктора были дочери, и за младшей из них когда-то, еще до первой войны, ухаживал молодой Кубе. Он вспомнил это и густо покраснел: как мало нужно человеку, чтобы навсегда испортить себе карьеру. Если бы его, Кубе, неожиданно не перевели в другой полк, в другой округ, вполне возможно, этот седовласый старец долгие годы был бы его ближайшим родственником. Только счастливый, неожиданный случай спас его от этого. Несчастье… Как условны, однако, человеческие понятия: счастье, несчастье…

И, стараясь придать своему голосу как можно больше спокойствия, равнодушия, он холодно спросил старика:

— Что вы хотите сказать мне, доктор Шварц?

— Я хочу сказать, что я счастлив, если вы узнали меня! И еще я хочу сказать… Я хочу вам сказать, просить вас…

Старик не выдержал и бросился на колени на серые камни мостовой:

— Во имя невозвратного прошлого я прошу вас об одном: спасите от смерти детей моих и внуков!

— А кто угрожает вашим детям и внукам?

— Боже мой, и это спрашиваете вы! Я старый человек, я знаю все. Нас привезли сюда на смерть… об этом кричат вот эти пыльные, горячие камни, они политы кровью! Я старик, я прожил жизнь… Их спасите от смерти, они в ваших руках, мои дети, мои внуки… Они ни в чем, ни в чем не виноваты перед Германией. Боже мой, за что ты обрек нас на кровавые муки?

Кубе нахмурился. Он жалел, что разрешил конвоирам допустить к себе этого неприятного человека.

— Встаньте, доктор Шварц, и не создавайте здесь беспорядка. Вы говорите ложь, Германия не любит лжи, Германия уважает закон и порядок. Мучения? Что ж… Я обещаю вам, что все это скоро кончится. Идите, доктор Шварц, к своим детям и внукам и успокойте их.

Подавленный, опустошенный поднялся человек с земли и все благодарил, благодарил, прижимая к груди порыжевший котелок.

— О, я верю господину Кубе. Разве можно убивать людей только за то, что они другой веры? Я сам говорил это, сам говорил им. Но с людьми ничего не сделаешь… Они не хотят верить, не хотят. Как плохо, когда человек не верит человеку!

Старик удалялся от насупившегося Кубе. И казалось, это был не человек, а тень его, прижатая к земле бременем унижений и страданий.

На лице Кубе заиграли синие пятна, признаки гнева. Комендант гетто подскочил, как ошпаренный кипятком.

— К дьяволу! Всех, всех! Это черт знает что такое, подсовывают мне всяких сумасшедших! Уничтожить! Сразу! В первую очередь!

Услужливый адъютант, понимавший начальника с полуслова, бросился с пистолетом за стариком. Он любил при случае проявить распорядительность, приятную для начальства сметливость и необходимую каждому офицеру твердость, да, твердость.

Старик"удивленно глянул на него, остановился.

— Тебе, доктор, выпала честь быть первым!

Он выстрелил в старика не целясь и бросился к его детям, внукам. Это послужило сигналом для других. Автоматные очереди прокатились по всему гетто. Вызванные по телефону, торопились на помощь дополнительные полицейские части. Начиналась очередная расправа над жителями, воскрешавшая в памяти давно прошедшие времена, когда люди-звери охотились за людьми.

Тупорылые грузовики возили трупы и сбрасывали в огромные ямы возле кирпичного завода. По улице, где проходили грузовики, тянулась кровавая тропа, и случайные прохожие с ужасом поворачивали в переулки, чтобы не наступить на живую человеческую кровь, дымящуюся в горячей пыли.

За несколько часов убили более тридцати тысяч человек. Вечером короткое совещание у гауляйтера. Явились руководители гестапо, СД, начальник полиции.

— Почему только тридцать тысяч? — сухо спросил Кубе.

— Не хватило патронов, господин гауляйтер.

— Что значит не хватило патронов? Вы знаете инструкцию: при экзекуции расходовать не больше чем по одному патрону на человека.

— При массовой экзекуции это невозможно, господин гауляйтер. Приходится стрелять из автоматов в толпу, в отдельные группы людей. Всегда получается большой перерасход патронов. Большие трудности с транспортом…

— Кто вас заставляет возить трупы? Выполняйте точно инструкцию господина Гиммлера: каждый осужденный должен сам доставить себя к могиле. Чтобы впредь не производить таких неразумных расходов, направляйте осужденных пешими колоннами к месту экзекуции. Кстати, на сей счет имеются точные указания господина рейхсминистра.

Окончилось одно и другое совещание, а удовлетворения от прожитого дня не появлялось. Кубе, как всегда, лег спать в двенадцать часов ночи, но сон долго не приходил. Беспокоили известия из-под Москвы, утешительного в них было мало. Невольно вставала перед глазами ссутуленная фигура старого доктора, проблески надежды и радости в его глазах, когда он увидел своего старого знакомого. Промелькнула предательская мысль: почему, действительно, он должен был погибнуть? В конце концов, что плохого сделал он лично ему, Кубе? Однако прочь из головы нелепые мысли, недостойные не только его, надежного соратника фюрера, но позорные и недопустимые для каждого немецкого солдата! Что значат в сравнении с великим будущим Германии прежние знакомства, сентиментальные истории, не заметные ни для кого недоразумения с совестью, с прошлым? Все это пустяк, пылинка, которую легко сдуть со своей совести, и она будет спокойная, чистая и ясная.

Он вспомнил, что сдул уже не одну пылинку. В молодости, когда глаза как-то иначе смотрят на мир, когда в сердце стучатся чистые, как небо, желания, у него было несколько искренних приятелей. С ними жил он душа в душу, с ними мечтал о лучшем будущем человечества. Затем дороги их разошлись, одни стали коммунистами, другие присоединились к социал-демократии, третьих затянула серая тина жизни, и их голоса перестали звучать, поглощенные мелкими житейскими заботами. Он сам, Кубе, присоединился к человеку с острой длинной прядью на лбу, известной теперь всем в Германии и далеко за ее пределами.

За спиной этого человека стояли промышленные короли, финансовые тузы, остатки бывшей кайзеровской армии. Они как огня боялись своего народа, боялись веяния революции с востока, они жаждали реванша.

Человек с косой прядью на лбу стал для них находкой. Он поклялся уничтожить коммунизм. Он взялся зажать в железный кулак рабочий класс Германии, вытравить в стране всякую мысль о свободе, революции. У него всегда горели глаза лихорадочным блеском не то чахоточного, не то сумасшедшего, не то сомнамбулы. Язык он имел горячий и острый, мог говорить до полного забытья, до истерики. Демагогические слова его приковывали внимание. Он говорил о немцах, о Германии, о ее страданиях после Версаля. Он бил себя кулаками в грудь и громко заявлял, что выведет Германию на широкую дорогу, что он не только обеспечит ей первое место среди великих держав, но подчинит весь мир интересам Германии. Его слушали, ему аплодировали как угорелые и бросались — с дубинками и ножами — на тех, кто не разделял его мыслей, в чьих жилах текла «не немецкая» кровь. А он кричал бешено и бешено собирал силы. Росли как грибы штурмовые отряды. Трещали витрины неарийских магазинов. Горели на улицах и площадях книжные киоски. У него завелись хорошие приятели и в Англии и в Америке. Эти приятели с тревогой поглядывали на восток и мечтали о том времени, когда с помощью восстановленных сил Германии им удастся погасить свет с востока, а сам восток превратить в колониальный материк, в край богатой поживы для их длинных и жадных рук. Правда, они говорили деликатно. Возвышенными словами о вечных принципах частной инициативы, свободного предпринимательства и здоровой торговли они прикрывали свои вожделения, свою жадность.

Человек с косой прядью волос на лбу пришел к власти. Его приверженцы и приятели, спутники скитаний по мюнхенским пивнушкам переселились в дворцы, заняли высокие кресла в имперской канцелярии. Фюрер не брезговал никакими средствами в достижении своих целей. Приход к власти вскружил маньяку голову, и он начал мыслить и действовать в мировых масштабах. Он был беспощаден со всеми, даже с ближайшими своими соратниками, если мысли их расходились с его мыслями. Его искренние приверженцы следовали его примеру. Пуля, топор, виселица справляли свой кровавый бал на немецкой земле. Кубе помнит, как довелось ему встретиться с некоторыми своими прежними приятелями, спутниками далекой юности.

Под его наблюдением на задворках тюрьмы рубили головы тем, кто позволял себе думать и действовать иначе, чем это рекомендовалось в книге «Моя борьба», книге, ставшей библией для правоверных нацистов. Однажды на плаху привели человека, в котором Кубе узнал бывшего своего друга молодости, с которым он сидел когда-то на школьной скамье, пел вместе студенческие песни, увлекался северными сагами. И на какую-то минуту повеяло на него ароматом далекого детства и юности, он спросил, совсем по-человечески спросил осужденного на смерть:

— Может, хочешь, Ганс, передать последнее слово матери? Говори, я прикажу передать его.

Привязанный человек глянул на него, и взгляд этот будто полоснул острым ножом по сердцу. Взглянув, спокойно ответил:

— Ты лучше передай своей матери, что она родила не человека, а шелудивого пса…

Кубе нервно схватился за пуговицы, чуть не оборвал их. Ему стало нестерпимо душно.

— Отставить! — крикнул он палачам-эсэсовцам.— Привязать его кверху лицом, чтобы он не только видел лезвие топора, а увидел на этом лезвие свои глаза!

Человек ничего не ответил. И потому, что он не обращал на Кубе никакого внимания, не удостоил его ни словом, ни взглядом, сердце Кубе закипело нестерпимо лютой злостью, он выхватил топор из рук солдата и взмахнул им с такой силой, что топор еле вытащили потом из широкой дубовой плахи.

Фюрер узнал об этом поступке Кубе и во время очередной встречи похвалил его, шутил, был очень весел.

— А ты с выдумкой, старик, с юмором! — лихорадочно сверлил он глазами Вильгельма Кубе, ласково шлепал по плечу.— Хвалю, хвалю!

И, уже помрачнев, крикнул истерически:

— Приказать, чтобы казнили наших противников только так!

Махнув рукой, успокоился:

— Это, знаете, не лишний моральный фактор. Это кое-кого устрашит… Передайте Гиммлеру, чтобы он учел этот моральный фактор. Да, фактор…

И бывший ефрейтор снова махнул рукой. И не понять было, то ли он махал ею, то ли сама она дергалась, следуя его неспокойным мыслям, которые вспыхивали как молнии, рождая другие, такие же неспокойные, такие же болезненные. От них тряслась как в лихорадке вся Германия, бациллы тревоги, неуверенности лихорадили Европу, вносили смуту в жизнь народов.

После происшествия возле дубовой плахи Кубе целый год жил в страшной тревоге. Он вспоминал всех своих прежних друзей, вспоминал их мысли, слова, расспрашивал, расследовал. И успокоился только тогда, когда последний из них очутился в лагере смерти. Многие из них не имели никакой вины перед новой империей. Но они могли повредить Кубе — при случае выдать его собственные грехи молодости, скомпрометировать его, испортить ему карьеру. Лучше смахнуть со своей совести эти пылинки, пусть она будет чистой, спокойной…

 

3

Все наличные немецкие силы в городке были мобилизованы на борьбу с партизанами. И конный жандармский взвод, и железнодорожный батальон, и специальная эсэсовская команда, и полиция, и остатки пехотного полка, прибывшего с фронта на переформирование, отправились в район. Сначала немцы шли одной колонной, постепенно прочесывая ближайшие к деревням места, устраивая повальные облавы и обыски в населенных пунктах. Но это не давало никаких результатов. Далеко в леса не забирались. Глубокие снега укрыли в тот год землю, и казалось, ни одна живая душа не могла быть в лесах, молчаливых, угрюмых.

Мирон Иванович строго следил, чтобы ничем не выдать местоположение отряда,— ведь менять базу зимой не входило в его планы, хотелось дождаться весны, когда черные лесные стежки будут помогать партизанам. Фашисты разделились на группы. Им хотелось обойти побольше населенных пунктов. Не попадутся партизаны, можно будет заняться облавами на молодежь, которая не являлась на вербовочные пункты, несмотря на все объявления и самые строгие приказы властей. Уже были направлены в городок первые партии «добровольцев», но они не дошли до места назначения, не вернулись и посланные конвоиры. Жандармский взвод расстрелял в одной деревне нескольких хлопцев и девчат, расстрелял просто так, для острастки, для порядка. Но не успел он отъехать на пять-шесть километров от деревни, как попал в жестокую засаду. Около тридцати жандармов осталось лежать на дороге, остальных спасли резвые ноги коней. Ганс Кох, находившийся вместе с жандармами, уцелел только потому, что ехал сзади и первый бросился наутек. Правда, его слегка ранило в руку, и это дало ему повод хвастаться впоследствии тяжелыми ранениями, будто бы полученными в борьбе с партизанами. Однако в то время настроение у Коха было совсем скверное, и он проклинал день и час, когда отважился выехать в эту экспедицию. Три роты пехотного полка тоже попали в перепалку, наскочив на засаду, но они понесли сравнительно небольшие потери, так как сразу залегли в снег и открыли сильный огонь. Партизанская группа, руководимая Шведом, вынуждена была отступить перед регулярной частью, потеряв несколько человек убитыми и едва успев забрать пятерых раненых партизан. Фашисты побоялись, однако, преследовать группу и, обстреляв из автоматов ближайшие перелески, отступили.

Только команде эсэсовцев да полицаям Клопикова немного повезло. Они поймали в лесу двух связных. Их привезли в бывший колхоз «Первомай», где собрались под вечер, как было условлено, и все остальные немецкие части. Пленных долго допрашивал сам Кох, но ничего определенного добиться от них не мог.

Вызывали по очереди всех жителей деревни, чтобы опознать пленных. Ганса Коха доводили до бешенства скупые слова, повторяемые, будто по команде, стариками, женщинами, детьми:

— Нет, не знаем их, господин офицер…

— Я сожгу всю деревню, если вы не скажете, что это за люди!

Дошла очередь и до тетки Ганны.

— Может быть, узнаете в них убийц вашего мужа? — спрашивал у нее Кох.

Трудно было отвечать тетке Ганне, видя перед собой своего родного племянника. И за себя боялась, и за них боялась, за этих двух парней: выдержат ли они все, что выпало на их долю.

— Нет, господин офицер, нет…— и вытирала платочком предательскую слезу на щеке.— Эти не убивали моего мужа.

— Да вы успокойтесь, не волнуйтесь, муж ваш погиб как герой.

— Не видела я его смерти, не видела… Не знаю, где лежат его косточки.

Ганна плакала самыми искренними слезами. В душе теплилась надежда,— может, как-нибудь и обойдется еще все, может, не будут наказывать этих хлопцев, может, произойдет что-то неожиданное и спасет их.

Уже смеркалось. Кох приказал пехотному командиру, молчаливому и угрюмому капитану, ставить виселицы на колхозном дворе. Но командир, пожилой человек, наотрез отказался, сославшись на то, что через полчаса он должен выступить в город, чтобы до ночи быть там.

Кох вскипел:

— Кто разрешил вам идти в город?

— А кто мне должен разрешать, если я сам являюсь командиром своей части?

— Вас послали в мое распоряжение, и вы, надеюсь, знаете, что такое дисциплина.

— Мы знаем, что такое дисциплина, а вам я советовал бы познакомиться с ней на фронте. Тогда вы знали бы, как нужно разговаривать с людьми, старшими по чину и имеющими боевые заслуги.

— Я комиссар гестапо, мне наплевать на ваши чины и заслуги. Шрайд! — крикнул он командиру жандармов.— Арестовать этого негодяя!

И тут произошло то, чего не ожидали ни участники операции, ни люди из деревни, молча наблюдавшие за непонятной им перепалкой, ни осужденные на смерть, ожидавшие, когда наконец кончатся их мучения.

Пожилой капитан размахнулся со всего плеча и залепил Коху такую оплеуху, что тот пошатнулся и упал на одно колено, схватившись рукой за щеку.

— Это тебе за негодяя, сопляк! А это,— ударил он с другого плеча,— для науки, знай, как разговаривать с людьми.

Капитан пошел размеренным шагом к своим солдатам, внимательно следившим за происходящим.

Шатаясь, Кох поднялся с земли и, бледный, с перекошенным от бешенства лицом, хватаясь не гнущимися на морозе пальцами за кобуру, бросился вслед за капитаном.

— Жандармы, полиция, огонь!

Но многие полицаи бросились кто куда. Люди из деревни рассыпались по улицам. Кто-то крикнул двум избитым хлопцам:

— Родненькие, бегите, спасайтесь!

Пленные смешались с толпой, никто не задержал их.

Кох догонял уже капитана, когда два станковых пулемета пехотинцев, нацеленные на эсэсовцев, дали по длинной басовитой очереди над их головами.

Железнодорожный батальон, готовый вмешаться в перепалку и помочь эсэсовцам, подался назад. Охотников идти на пулеметы не нашлось. Эсэсовцы, жандармы и полицаи убегали по улице, вязли в сугробах на огородах.

Кох шел по улице обессиленный, оскорбленный. Выплюнув выбитый зуб, он наконец крикнул жандармам:

— Стойте, проклятые, иначе я вас всех расстреляю!

Солдаты собирались неохотно. У полицаев дрожали от страха ноги. Все старались не смотреть в глаза Коху, чтобы не вызвать внезапного гнева.

Кох напал на командира жандармов, лейтенанта Шрайда:

— Вы убежали с боевого поста, вы заслужили виселицу, дезертир!

Лейтенант стоял навытяжку, и его веки непрерывно подергивались.

— Извините, господин комиссар, но у них пулеметы…

— А у вас не было пулеметов? У вас детские игрушки или боевое оружие?

— Извините, господин комиссар, но мы совсем не ждали, что немецкий офицер поднимет руку на своего сослуживца…

— Пишите рапорт об освобождении от должности и молитесь богу, что так легко отделались…

Кох ограничился таким сравнительно мягким наказанием, — не в его интересах было особенно раздувать дело. Он забыл и о партизанах. Одна мысль волновала его — как найти способ отомстить, и не просто отомстить, а сурово наказать на основании закона этих проклятых, совсем обнаглевших фронтовиков, позволяющих себе бог знает что. Фронтовики! Мы вам покажем нашу действительную роль и силу, только бы добраться спокойно до города.

Кох кипел, готовый обрушить на головы фронтовиков самые страшные беды. А фронтовики спокойно готовились в дорогу. Построились в боевую колонну, прикрыли ее мощным арьергардом и,— такое нахальство! — послали своего представителя к Коху. Хромой офицер — видно, не оправился еще после ран — остановился перед Кохом:

— Господин капитан приказал передать вам: вы снимаетесь с места через три часа. Всякие попытки догнать нас, или устроить засаду, или раньше добраться до города будут иметь очень плохие результаты для вас лично. Таков приказ господина капитана. Разрешите идти, господин комиссар?

Кох чуть не испепелил взглядом офицерика, но подумал и сказал тихо-тихо, чтобы не слыхали его ближайшие помощники:

— Идите…— И тут же: — Однако чего мы стоим на морозе? Занимайте хаты!

Кох позвал к себе в комнату Клопикова.

— Садитесь.

Клопиков сидел, настороженно глядя на начальника, услужливо ждал приказа.

— Видели?

— К сожалению, ах, к великому сожалению, пришлось увидеть эту грустную историю.

— А где захваченные пленные?

— Убежали, господин комиссар.

— Ладно, господин Клопиков. На этом мы закончим разговор. Только я должен сказать вам: вы не слышали и не видели, что произошло здесь. Понимаете?

— Боже мой, почему же мне не понять?

— И последнее, что я скажу вам. Мне донесли, что Слимак знает место, где проживает семья батьки Мирона.

— Да, я сам говорил вам об этом. Там все его дети.

— Приказываю: немедленно, сегодня же арестовать и доставить в город.

— Отобьют по дороге! Возбужден весь район, господин комиссар, они теперь не пропустят ни одного человека в нашей форме…

— Не обязательно полицейским прогуливаться по партизанскому району в форме.

— Ваша правда, господин комиссар. Мы постараемся. Но позвольте сделать это не сегодня, когда все люди в деревнях насторожены и следят за каждым нашим шагом. Вы знаете, господин комиссар, мы с вами не видим партизан, а у них мы всегда на виду, так как каждая живая душа в деревне, осмелюсь вам доложить, смотрит в лес, в их сторону.

— Ладно. Можете провести эту операцию через несколько дней, когда район успокоится.

 

4

Когда группа Коха выходила из деревни, неподалеку от городка остановились пехотинцы. Капитан обратился к ним с коротким словом:

— Солдаты, как командир ваш, я даю вам полную свободу: идите куда хотите. Хотите обратно на фронт — идите на фронт, хотите на отдых домой — пробирайтесь в Германию. Не в партизаны же нам идти. Они постреляют нас… Но куда бы ни пошел любой из вас, держитесь святого закона: отвечать только за себя, не ссылаться на товарищей и не выдавать их.

Вспыхнули горячие споры. Многие стояли за возвращение в город.

— Наши семьи расстреляют, если не вернемся.

— Идите, вас никто не задерживает.

И снова начинались колебания. Никому не хотелось проклятой бойни, как называли солдаты наступление на Москву. Они так счастливо отделались только потому, что весь их полк был разгромлен и отведен в глубокий тыл. Уже давно среди уцелевших солдат полка шло глухое брожение. Их двух товарищей расстреляла в городе эсэсовская часть за распространение, как было сказано в приговоре, лживых слухов. Но солдаты знали, что их товарищи говорили правду о положении на фронте. Однако не всякая правда желательна господам офицерам и эсэсовским шпикам. Командование гарнизона пронюхало о настроениях солдат и решило послать их проветриться в район, набраться хорошей немецкой злости в борьбе против партизан.

— Вы снова будете действовать как герои.

Герои слушали, опустив головы. С них достаточно уже героизма. Сколько таких «героев» легло костьми под Москвой! Только редким счастливцам — с тяжелыми ранениями, с отмороженными ногами и руками — удалось попасть в фатерлянд. Подальше бы от подобных героических дел!

Скоро солдаты разбрелись. Большинство все же потянулось в город. Одна группа отправилась с капитаном на запад.

 

5

Было уже за полночь, когда вояки Коха увидели вдалеке город. Пробираясь перелеском, они услыхали частую зенитную стрельбу. По всему небосклону вспыхивали разноцветные огни разрывов, виднелись трепетные бусы трассирующих пуль, косые полосы прожекторов. Затмевая звезды, загорелись осветительные ракеты-фонари. Они казались совсем неподвижными.

Над городом брызнул горячий красный фейерверк, и, осыпая с ближайших деревьев снежную пыль, прокатился грохот страшного взрыва. Будто дунул ветер, воздушная волна мягко ударила в лицо. А взрывы, один за другим, перекатывались эхом по лесным просторам. Кох, глянув на полыхавшее над городом зарево, сразу притих, куда девалась его постоянная суетливость — он очень любил обычно командовать, распоряжаться, отдавать приказы.

Теперь он ехал молча, не обращая особого внимания на людей, находившихся под его командой. Самые противоречивые мысли роились у него в голове. Кох даже улыбнулся незаметно: жарке? теперь Вейсу, ведь он страшно боится налетов. Небось сидит в тесном бункере и вспоминает всех своих родственников — живых и мертвых, далеких и близких.

Мелькнули мысли о депо, о станции. Сколько потрачено сил и средств, чтобы восстановить их! Теперь все снова полетит на воздух. А сколько эшелонов стояло на станции! Видно, спросят и у него, Коха, как это случилось, как допустили такой грубый промах, не отвели предусмотрительно эшелоны.

До станции оставалось каких-нибудь километра три. Еще гудели над головой самолеты, разворачиваясь, чтобы взять курс на восток. Клопиков вывел Коха из задумчивости:

— Ракеты бросают, господин комиссар! Смотрите, смотрите, аж в трех местах пускают ракеты с земли.

Подбежал командир железнодорожного батальона:

— Господин комиссар, диверсанты показывают самолетам стоянку нашего аварийного поезда на замаскированной ветке. Боже мой,— даже вскрикнул он, схватившись за голову,— ведь там склад боеприпасов!

Безразличие, пассивность Коха как рукой сняло.

— Жандармов туда, полицию в обход! — торопливо крикнул он, встрепенувшись и весь дрожа, как коршун, заприметивший добычу.

Десятки конников помчались к железной дороге, стараясь не выскакивать из мелкого кустарника, покрывавшего берега неприметного ручейка в лощине. Оживились полицаи и, тяжело дыша, бросились бегом по глубокому снегу.

Оглушительный взрыв прокатился над полем. Все осветилось на миг ярким багровым светом. Огненный столб взлетел в поблекшее небо. Упругим ударом воздуха сорвало шапку с головы, и Кох остановился, ища ее в снегу.

А над станцией, над депо вовсю бушевал пожар. — Стой, дьявол! — Кох привязал к ольхе жеребца. Обошел ближайшие кусты, разбросал ногой снег, начал было ощупывать его руками. Руки одеревенели на морозе. Торопливо натянул перчатки и, засунув руки в карманы шинели, старался согреть их. — Куда могла деться эта проклятая шапка? Не идти же в город с непокрытой головой, да и холодно, даже уши замерзают.

Где-то далеко заржали кони. Привязанный к ольхе жеребец дернул повод и, оторвав ветку, понесся как ошалелый по полю. Смерзшийся снег взлетел из-под копыт, сильно ударил Коха по лицу, и ему осталось только выругаться и послать сто чертей вслед нетерпеливому скакуну.

— Такой день, такой день! — тяжело вздохнул он, потирая рукой щеку.— Как начались неудачи с самого утра, так и не везет все время.

Завязав платочком уши и подняв воротник шинели, Кох заковылял к городку, осторожно озираясь по сторонам.

 

6

День перед налетом прошел в заботах. Эшелоны приходили один за другим. Видно, на фронте дела у немцев были не очень хороши, телеграммы требовали как можно быстрее пропускать поезда. Штрипке торопил Заслонова:

— Прошу вас, прошу: нажимайте на рабочих, паровозы нужны до зарезу.

Но с паровозами особой заминки не было. Эшелоны простаивали долгие часы из-за отсутствия воды. Приходилось каждый паровоз гнать на мост, пускать в ход шланги, мобилизовать пожарные насосы. Заслонов наблюдал за суетой немцев, гонявших к мосту по одному паровозу, когда можно было сразу подогнать два, три и тем самым значительно сэкономить время. Это понимал и Чичин, который на минуту зашел в контору.

— Готово у вас? — тихо спросил инженер. — Хлопцы ждут не дождутся.

— Сигнализация?

— Была готова еще вчера. Дубок ремонтировал весь день семафоры, поставил по приказу немцев большие козырьки над фонарями. И козырьки поставил, и устроил все так, что эти козырьки будут маскировкой только от немцев. Кое-что сделал и для депо.

— А ракетчики?

— Вся молодежная группа в полной готовности. Каждый знает свое место, условились и о сигнале, когда начинать.

— Хорошо, идите!

Инженер заметил торопившегося со станции господина Штрипке. По его внешнему виду можно было подумать, что на нем возили дроза. Тяжело дыша и вытирая вспотевший лоб, Штрипке изнеможенно бросился на диван.

— Ну, знаете, эта вода доведет меня до сумасшествия. Я весь мокрый, как собака, загоняли господа офицеры… Где я возьму им воды? На станции много эшелонов с солдатами. Им нужен кипяток, им нужен ужин, им нужно… мало ли что еще им нужно. При чем тут я? Я ведь не начальник станции. Я только шеф депо. Ну, паровозы мое дело, я обязан обеспечить их водой. А для всех прочих нужд пусть ищет воду кто-либо другой, меня это мало касается. Я радуюсь, господин инженер, что мы закончили сборку бака для воды. Может, скоро восстановим водопровод, тогда с моих плеч гора свалится.

Из окна виднелась водокачка. На уцелевшей кирпичной башне стоял круглый бак, который несколько недель клепали из разбитых цистерн солдаты железнодорожного батальона. Штрипке посмотрел на него с таким восхищением, будто он не на шутку влюблен в это неуклюжее ржавое сооружение, нависшее черной громадой над руинами привокзальных зданий.

Наступали сумерки. Заслонов пошел на угольный склад проверить экипировку паровозов. Возвращаясь в контору, остановился минуты на две возле огромной витрины на платформе станции, где вывешивались последние сводки с фронта, огромные плакаты. Среди многочисленных объявлений и приказов выделялся желтый лист бумаги с черными буквами слов, напечатанных по-немецки и по-русски:

«Внимание, внимание, внимание! Тридцать тысяч марок тому, кто поймает или поможет поймать начальника железнодорожных партизан по прозвищу «дядя Костя». Прочитайте и расскажите другим. Не бойтесь мести бандитов. Вы можете сообщить германскому командованию соответствующим письмом. Вознаграждение будет получено вами независимо от того, устно или письменно вы укажете местонахождение начальника бандитов».

Вдоль витрины сновали солдаты из эшелонов, останавливались на минуту, окидывали беглым взглядом плакаты. Два санитарных поезда с ранеными стояли на путях среди других эшелонов. И не спрашивая все знали: поезда идут из-под Москвы.

Из вагонов вынесли несколько мертвецов. Солдаты не очень интересовались этим грузом на носилках. И только некоторые юнцы, впервые попавшие в маршевые эшелоны, с болезненным любопытством приглядывались к восковым лицам покойников, к испачканным кровью носилкам.

А над перроном гремели радиомарши, диктор, захлебываясь, кричал: на Москву, на Москву!

Экзальтированный юнец истерически крикнул: «Хайль Гитлер!» Его крик оборвался и потонул в вокзальном шуме. Солдаты глянули на парня, как на сумасшедшего. Какой-то шутник надвинул ему шапку на самый рот и, щелкнув по носу, скрылся где-то с котелком под вагонами.

Возле витрины задерживались проходившие мимо рабочие, быстро просматривали желтое объявление.

— Что значит «ахтунг»?

— Разве не видишь — «внимание»…

— Неправильно!

— Что неправильно?

— Перевод твой неправильный…— Молодой смазчик, жонглируя на ходу пустой масленкой, пошел по перрону, весело напевая под нос нечто похожее на песенку: — Ах, туго, ах, туго!

— Кому?

— Тем, кто пишет эти объявления и…— заметив Заслонова, — их холуям.

Последнее слово он добавил явно в адрес инженера. Заломив на затылок промасленную кепку, парнишка с таким независимым видом прошел возле инженера, что рабочие, шедшие за ним, едва сдержались, чтоб не расхохотаться, да и сам Заслонов не мог скрыть улыбки. А смазчик подошел фертом к какой-то расфуфыренной немецкой барыньке, вышедшей из классного вагона. Ловко козырнув и прищелкнув разбитым сапогом, он спросил, подбирая немецкие слова:

— Который час, мадам?

Немка испуганно глянула на промасленную одежду, на непокорный чуб, выбивавшийся из-под кепки, нерешительно попятилась назад. Но, заметив мирные инструменты в руках у хлопца, остановилась и, хватая ртом воздух — у нее занялось дыхание, едва промолвила от страха:

— Одиннадцать, господин!

— Наше вам с кисточкой! — галантно откланялся «господин» и, помахивая масленкой, важно двинулся дальше, где за перроном чернел между путей огромный ящик. Там хранились обычно запасные рессоры и буфера, стояло несколько бочек с мазутом, лежали текстильные концы, которыми заправляются буксы, и груды отработанного, промасленного обтирочного материала. Заслонову бросилось в глаза, что рядом с мазутным ящиком стояло несколько цистерн. Все пути Кругом были забиты эшелонами.

«Удобное, однако, местечко!» — невольно подумал инженер.

Он неторопливо прошел возле ящика. От цистерн сильно пахло бензином. Хотя здесь было темнее, чем на перроне, Заслонов заметил, как под одной из цистерн мелькнули две фигуры и исчезли за руинами небольшого дома, где прежде помещались кондукторские бригады.

«Готовятся, видно, хлопцы…» — подумал он и, чтобы не мешать — они же побаиваются его, пошел обратно,

… Все началось приблизительно в полночь. С запада послышался гул самолетов. Немцы смотрели в небо, гадая, что за самолеты. Особенно не волновались, так как самолеты шли с запада. Но, вслушиваясь в нарастающий гул, немцы начали проявлять определенные признаки беспокойства. Огоньки в окнах эшелонов погасли. Гомон на перроне утих, кто-то из немцев выключил репродуктор, чтобы лучше разобраться в рокоте моторов.

Зашевелились рабочие депо, выбежали во двор, вглядывались в черное небо, на котором не видно было ни одной звездочки.

Весь городок тревожно прислушивался к ночному небу. Но сирена противовоздушной тревоги молчала, молчали зенитки. На станции кое-кто из немцев начал громко разговаривать, беззаботно расхаживать по перрону:

— Чего волнуетесь? Наши! На Москву!

И в тот же миг три ракеты, одна за другой, повисли в посветлевшем небе. Пронзительно загудела сирена, ударили зенитные пулеметы с земли, с крыш домов, с платформ эшелонов.

— Расходитесь по убежищам! — крикнул Заслонов рабочим.

Первые ракеты были сбиты пулеметным огнем, рассыпались тысячами блесток и погасли.

Наступила такая темень, что хоть глаз выколи. Заглушая рокот моторов, надрывно гудела сирена. Заслонов бросился от депо к тому месту, где стоял на путях ящик смазчика. Но не пробежал он и полдороги, как увидел, что кто-то его опередил. Впереди мелькнул несмелый огонек и, казалось, погас совсем, но спустя минуту между вагонов взвился огромный столб огня, и в ярком свете были видны густые клубы дыма, охватившие одну из цистерн. Заслонов понял, что кто-то пустил бензин из цистерны, иначе пламя не взвилось бы так быстро и с такой силой. А над станцией повисли новые гирлянды воздушных фонарей. Захлебывались пулеметы, отрывисто залаяли автоматы-зенитки, загрохотали дальнобойки. А с неба неслись уже с нарастающим воем первые бомбы. Заслонов нырнул под вагон и смешался с толпой солдат, беспорядочно бежавших в разных направлениях. Горячая струя воздуха сбила его с ног, сорвала шапку с головы. Что-то с треском ударило по вагонам, со звоном посыпалось стекло. Заслонов едва встал, чувствуя сильную боль в ноге, ушибленной о шпалу. Вблизи кричали гитлеровцы, кто-то надрывно просил помощи. «Носилки, носилки!» — слышались приказы, но никакая сила не могла теперь заставить санитаров взяться за носилки. Заслонов торопился в убежище. Перепрыгивая через рельсы, он споткнулся о лежащего человека, повторявшего одни и те же слова:

— Боже мой, боже, кто меня выведет отсюда, я совсем задыхаюсь!

Заслонов наклонился, присмотрелся. На земле лежал босой немец с разбитыми до крови ногами. Он был в одном белье, если не считать наброшенную на плечи шинель. В руках держал сапоги, видно не успел надеть их, когда убегал из вагона. Погоны на шинели говорили о генеральском чине.

— Вставайте! — протянул руку Заслонов. Генерал недоверчиво глянул на инженера, но тут же ухватился за руку, важно поднялся на ноги.

— Я же не могу так бегать, как эти солдаты! — как бы в оправдание своей беспомощности, захныкал босоногий.

— Да, да, господин генерал! — Подтягивая и подталкивая, Заслонов наконец привел его в бомбоубежище — вместительный, глубокий бункер, накрытый в несколько накатов рельсами и мешками с песком. Здесь сидели машинисты, кочегары из депо. Было несколько рабочих с угольного склада. Запыхавшийся, вбежал смазчик. Не заметив во мраке начальства, он трагическим жестом снял шапку, старательно отряхнул ее:

— Ну знаете, скажу я вам, запорошил.о всю кепочку. Дают жару и не спрашивают.

Кто-то прыснул, кто-то дернул парня за полу ватника.

— А я что? Просто терпения нет. С этой работенкой можно и без головы остаться. Разве не так я говорю, господин начальник? — довольно развязно спросил он у инженера.

— Голову я не советую вам терять. Поберегите ее лучше. Какой бы она ни была, без нее, однако, куда трудней…

— Святая правда, господин инженер! — не растерявшись, ответил хлопец, хотя и чувствовал, что немного переборщил.

В бункере было сравнительно тепло. Генерал натягивал на ноги сапоги. Рабочие дали ему пару портянок из перевязочных материалов. Генерал, запахнувшись в шинель, совсем повеселел и, увидев себя в окружении русских, начал убеждать всех, что русский человек очень хороший. Заметив, однако, что его слова не вызывают у слушателей особого отклика, он для пущей убедительности начал тыкать себя в грудь волосатой пятерней:

— Я есть доктор, доктор-генерал… медицина…

— Понимаем, господин генерал,— ответил ему, подбирая немецкие слова, Заслонов.

В бункер вбежало еще несколько солдат, ввалились два офицера. Генерал сразу стих и как бы втянулся с головой в свою шинельную скорлупу, старательно запахивая ноги, чтобы не увидели господа офицеры его безмундирного срама. Только спустя некоторое время тихо спросил о чем-то ближайшего офицера. Тот почтительно ответил:

– Огонь… Один огонь, господин генерал!

— Плохо… Я не знаю даже, где находится мой поезд.

— Все эшелоны горят, господин генерал!

А над землей не смолкал бешеный грохот. Земля временами содрогалась так, что жалобно звенели рельсы над головой и сквозь дощатую обивку потолка сыпались тонкие струйки песка да бледный язычок лампы метался из стороны в сторону, готовый вот-вот погаснуть.

Казалось, вся земля гудела глухо, тревожно.

 

7

Всю ночь Мишку Чмарутьку не покидало радостное и тревожное чувство. Это был один из самых серьезных выходов на настоящую боевую операцию. Такое же чувство переполняло и других участников бригады — молодого Чичина и еще нескольких хлопцев. В полночь они осторожно пробрались на поле за станцию. Заняли удобные места в старом противотанковом рву. Раскопали снег, наломали еловых лап, чтобы было теплей сидеть в защищенных от ветра норах.

Начало налета обрадовало их и вместе с тем немного разочаровало. Бомбы ложились как раз над станцией, над депо, над железнодорожным мостом. Не было особой нужды «сигналить ракетами. Вскоре руководитель группы, Чичин, перевел бригаду на новую позицию неподалеку от запасной ветки, замаскированной срубленными соснами и елками. Хлопцы знали, что на ветке стоит аварийный поезд, поезд-электростанция, а рядом, в перелеске, склад боеприпасов.

Но вот наконец взлетела зеленая ракета — приказ сигналить. Красные ракеты взвились в воздух и, описывая дуги, полетели к ветке. Мишка так разволновался, или, может, виноваты были окоченевшие на морозе пальцы,— одна из его ракет скользнула по снегу и начала выделывать на поле самые невероятные выкрутасы. Мишка как можно глубже втиснулся в свою ямку, чтобы, чего доброго, эта ракета не попала снова в ракетницу.

Но он скоро освоился со своим делом и не торопясь, с определенными интервалами, старательно стрелял из ракетницы. Стрелял и следил, как возникал вверху блестящий красный огонек, стремительно плыл в воздухе и вдруг угасал, превращаясь в россыпь дымных искр, медленно падавших на землю.

Аж похолодало на сердце, когда над головами загудели самолеты, заметившие наконец красные ракеты. Хлопцы дружно начали стрелять, еще и еще,—пусть увидят там, хорошо рассчитают удары своих бомб, чтобы попали они в самый раз, в самый раз!

Прогремело несколько запоздалых зенитных выстрелов. Резкие вспышки — будто удары кресалом по кремню — на секунду осветили обрывки кудрявых тучек, на какой-то миг показалось Мишке, что он действительно увидел серебряную птицу в небе. По тучкам скользнул испуганный луч прожектора и внезапно исчез. Хлопцы услыхали, как, заглушая рокот моторов, приближался пронзительный свист. Они припали к своим ямкам, притихли. Казалось, блеснули молнии, и вслед за ними громыхнули удары взрывов. Снежное облако взметнулось над полем, а затем стало тихо-тихо.

Еще и еще стреляли хлопцы, лихорадочно прислушиваясь к замирающему гулу самолетов. Неужели не попали, неужели не смогли разглядеть цели? Но вот они опять приближаются, рокот моторов нарастает, даже звенит в ушах. И снова слышится свист, переходящий в страшное завывание. Желание узнать, что будет дальше, берет верх над страхом. Мишка высовывается из ямки, вглядывается в мутную пелену снега, стараясь разглядеть через мелкие кустики, через щетину чернобыльника в сугробах, а попадут ли бомбы, куда им нужно. Земля вздрагивает с такой силой, что Мишку отбрасывает на другую сторону ямки, и он от страха зажмуривает глаза, прислушивается к себе, жив ли. Повернулся, почувствовал, как хрустят еловые лапы. Шевельнул ногой, рукой — все в порядке. Живой, Мишка, живой! Это воздушная волна бросила его, догадывается Мишка. И когда глянул, даже привскочил от радости и, не зная, куда девать ее, чем отметить, одну за другой выпустил еще две ракеты. Над веткой горело, трещало, вздымались столбы искр, носились черные клубы дыма в позолоченном пожарами небе.

Но что это? Глянул Мишка в сторону, где сидели его товарищи, и сердце сжалось в горячий комочек. Прямо по снегу, проваливаясь по колени, бежал к перелеску человек. За ним гнались солдаты и кричали: «Стой! Стой!» Возле самого Мишки, обдав его снежной пылью, пронесся всадник наперерез бегущему. Послышались частые хлопки выстрелов, вскрик. Мишка узнал голос своего товарища Васьки Чичина, и сердце его сразу похолодело, будто выставили его на трескучий мороз. Васька бежал еще по снегу, но видно было, что бежит он из последних сил, останавливается, чтобы передохнуть. Вот уже близко-близко от него всадник. Васька припадает на колено. Боже мой, неужто упадет он? Звучит короткий выстрел, и Мишка слышит храп коня, который, будто споткнувшись, падает со всех ног. Отстреливается Васька из револьвера. Но все ближе подступают серые и черные фигуры солдат и полицаев, обходят Ваську. Тот лежит, уже зарывшись в снег, стреляет реже и реже.

Сквозь треск бушующего пламени слышит Мишка далекий голос: «Отомстите, братки, за меня!»

Автоматная очередь. Голос обрывается.

Солдаты толпятся вокруг лежащего на снегу человека, потом расходятся, разъезжаются. Несколько винтовочных выстрелов раздается неподалеку от ветки, куда прямо на пожар, чтобы проскочить между пылавшими поездами и спрятаться в лесу, поползли два других Мишкиных товарища. Видно, они успели спастись, так как солдаты возвращаются оттуда, торопливо идут вдоль противотанкового рва, кое-где задерживаются на минуту, обыскивая места, откуда стреляли ракетчики. Вот один из полицаев кричит:

— Смотрите, и ракетница тут!

Столпились, разглядывают. Потом осторожно продвигаются ближе к Мишке. Он еще раньше пытался отползти к ручью, там густой кустарник скрыл бы его от ненавистных глаз. Но со стороны ручья едут конные солдаты. Назад, Мишка, назад! Может, в глубоком снегу рва укроешься от чужого глаза?

Скрипит снег под ногами полицаев. Уже слышно, как ругаются они над головой: нет покоя от этих диверсантов! И чей-то голос приказывает:

— Бугай, погляди, там что-то чернеет!

Еще несколько секунд, и в ров сползает здоровенный полицай.

— Руки вверх! — кричит он, наставив автомат, но, поскользнувшись, падает прямо на Мишку. Со всего размаха стукнул Мишка ракетницей по голове полицая. Тот заревел не своим голосом, одной рукой схватился за лицо, другой ловит, нащупывает Мишкино горло. «Нож!» — молнией мелькнула мысль. Хороший нож, с которым не расставался последние месяцы Мишка, нож, который подарил ему старший брат — партизан. По самую рукоятку всадил острое, как бритва, лезвие.

— Это тебе от дяди Кости, собака!

Как мечтал он, Мишка, Мишутка, быть похожим на дядю Костю! Как он мечтал увидеть его, этого богатыря человека, чье имя наводит ужас на немцев.

Услыхав о дяде Косте, полицаи в страхе бросились от проклятого рва. Но оттуда никто не стрелял. Тогда они позвали еще нескольких человек, продолжавших что-то искать в поле, и начали осторожно подползать ко рву, потом бросились вперед всем скопом, навалились на что-то живое еще, трепетное. Два полицая взвыли по-звериному, схватившись за животы, но другие осилили, повалили Мишку. Схватившись рукой за располосованную щеку, один из гадов завизжал, крутясь на месте:

— Да бейте его, бейте, бандита!

— Постой, постой, приказано живым! Полуживого, обессиленного Мишку потащили по снегу, связав ему руки ремнями.

На месте схватки остались лежать три неподвижных полицая. Среди них был и Бугай.

Снег кругом покраснел. И это были уже не отблески угасавших пожаров, а яркие пятна крови.

Мишка открыл запавшие глаза. И небо казалось ему необычным, сказочным. Трепетным золотом переливались волокнистые тучки. Звезды заметно поблекли, будто подтаяли. Его несли на самодельных носилках из двух березовых жердей. Они покачивались в такт шагам. И Мишке казалось, что он снова маленький-маленький. Мать положила его в люльку, качает, поет песню. Слов не запомнишь. Только и помнится:

— Мишка, Мишутка, а-а-а…

Поет мать. Тихий сон окутывает Мишкину люльку,

И пахнет, сильно пахнет березовым листом. Не иначе, май на дворе, поют в солнечном небе жаворонки, а где-то на станции гудит паровоз: гу-гу-гу…

Будто сквозь сон маленький Мишутка вслушивается в материнскую песню. Но она обрывается. С грохотом падает люлька на пол.

Ах, как болит голова у Мишки, сжали ее железными обручами. И руки, и ноги, и спина…

— Воды! Пить!

Мишка лежал неподвижный, бредил, когда на минуту возвращалось сознание, беззвучно просил:

— Мама, пить…

 

8

Под самое утро вышли из бункера. Зябко поеживались, попав на свежий воздух. Глянули кругом и невольно остановились. Груды черно-сизого покореженного железа громоздились на железнодорожных путях. На выходных стрелках уцелели от огня два эшелона.

Один из них сильно врезался в бок другому. Стояли разбитые вагоны, некоторые сошли с рельсов, другие наклонились, готовые вот-вот упасть. Кое-где дымились, дотлевали пожарища. От водонапорной башни остались только груды битого кирпича, а отремонтированный бак лежал смятый и изрешеченный метрах в двадцати от башни. Два паровоза каким-то чудом попали в яму поворотного круга, сбив, покорежив его. На одном еще дотлевали дрова на тендере.

Из пробоины тендера с шипеньем вырывалась струя пара,— видно, закипела перегретая вода.

Рабочие незаметно подмигнули друг другу. Дубок, увидев, что поблизости нет начальства, прищелкнул языком, пробормотал под нос:

— Теперь работы до самой субботы.

В паровозах, попавших в яму, Заслонов узнал те самые, которые стояли вчера под экипировкой. Улыбнулся про себя: «Однако хлопцы не подкачали, все сделано, как по плану…»

По путям пробирался Вейс с несколькими офицерами. Он осторожно переставлял лакированные сапоги, чтобы не запачкать их в пепле, устилавшем серой пеленой оттаявшую на путях землю.

— Ужасно, ужасно! — повторял он, наклоняя голову. Куда делась горделивая привычка поглядывать на всех с высоко поднятой головой! Шинель была заляпана грязью, запылена,— видно, попал комендант ночью в хорошую перепалку. Только и успел надеть новые, чистые сапоги.— Где Штрипке? Нужно думать, с чего начинать! Я давно послал за ним! — нетерпеливо оглянулся Вейс.

Штрипке явился. Вернее, его привели под руки два офицера. Следом бежала растрепанная немка — смазчик сразу узнал в ней вчерашнюю расфуфыренную особу, у которой он спрашивал о времени.

Она едва успевала за мужем, бежала, спотыкалась, кричала:

— Я не позволю! Я не позволю!

— Что вы не позволите, мадам? — нахмурившись, спросил Вейс.

— Я не позволю издеваться над больным человеком. Вы взгляните на него. Вы поговорите с ним. Что вы сделали с моим мужем? Я пойду к министру, я буду жаловаться фюреру! — И женщина, едва стоявшая на ногах, истерически зарыдала.

— Вы жена почтенного Штрипке?

– Уже двадцать лет, как по милости господа…

— Когда вы приехали?

— Боже мой! По его телеграмме. Вчера.

— Однако успокойтесь, мадам. Видите, здесь не женские дела. Отведите мадам на квартиру… Что с вами, Штрипке? — наконец взглянул Вейс на шефа депо.

Тот стоял безучастный ко всему. Глаза его светились каким-то лихорадочным светом, который, казалось, вот-вот погаснет. Наконец взгляд Штрипке остановился на разрушенной водокачке, и он вдруг ожил, загорелся,

— Вода! Вода! — сначала шептал он, потом ошалело крикнул: — Тут стояла водокачка! Я спрашиваю вас, шволячи, куда делся мой бак?

Он обвел всех помутившимся взглядом, умолк, ссутулился и тихо заплакал:

— О, ты приехала, моя старая, добрая жена! Плакал и растирал слезы по сморщенному лицу. Вейс нахмурился. Офицеры молча переглянулись, кое-кто горестно покачал головой.

— Отведите его в городской госпиталь. Видите, с человеком несчастье…— Вейс многозначительно покрутил пальцем над собственным лбом.— Позовите этого русского инженера, временно поручим ему заняться депо,— приказал комендант. Один из офицеров бросился к группе рабочих, чтобы при их помощи найти Заслонова. Но инженер был неподалеку и, заметив, что его ищут, сам пошел к коменданту.

Не успел он сделать несколько шагов, как увидел Коха, бежавшего с группой жандармов ему наперерез. Вид у Коха был необычный. Он, видно, лазил где-то на пожарище, продирался через разбитые и обгоревшие вагоны. Шинель — в саже, в масляных пятнах, рукав разорван. Глаза — видно, Кох не спал всю ночь — налиты кровью и горели неспокойным блеском. Лицо бледное, возбужденное. Подскочив к Заслонову, Кох сильно ударил его рукояткой револьвера, захрипел осипшим, сорванным голосом:

— Руки вверх, бандит!

— Что вам нужно, господин комиссар?

— Не разговаривать, пристрелю! — сипел Кох, тыча револьвер в грудь. Подскочившие жандармы скручивали руки, другие шарили по карманам.

— Господин Кох, что здесь происходит? — взволнованно спросил комендант Вейс.

— Потом, потом…—нервно ответил комиссар гестапо и приказал жандармам конвоировать инженера. Так и повели его, связанного, окруженного сильным конвоем жандармов, державших наготове автоматы.

Вейс недовольно покачал головой, пробормотал что-то под нос, двинулся следом за Кохом, но передумал, поморщился.

— Этот молокосос снова наломает дров, ему мало вчерашнего…— злобно сказал он своим офицерам.

 

9

В маленькой с цементным полом камере лежало несколько арестованных. Их сразу заметил Заслонов, когда его толкнули сюда со скользкого порога. Он упал, сильно ударившись локтем связанной руки, и, стиснув зубы от колючей боли, присматривался к сумрачной камере. В хлопце с забинтованной головой, который лежал ближе к нему, он сразу узнал сына Чмарутьки Мишу, которого он помнил еще до войны учеником ремесленного училища. Возле стены неподвижным пластом лежал человек с окровавленной грудью. Он еле стонал и все просил:

— Братцы, убейте меня, убейте!

Это был рабочий с угольного склада. Команда Коха нашла его между путей, прижатым к земле упавшей с платформы пушкой. У него была смята грудь, перебиты обе ноги. Его забрали сюда по подозрению в диверсиях во время налета. Был еще раненный осколком бомбы машинист Хорошев, подобранный около остатков его паровоза, разбитого прямым попаданием.

Стук от падения Заслонова вывел из забытья Чмарутьку. Юноша с трудом повернул голову, внимательно присмотрелся.

Невыразимое презрение скривило его губы, он поморщился и, прошептав: «Иуда!», отвернулся в сторону. Много книжек читал Мишка Чмарутька. Он знает все эти нехитрые способы, когда к заключенному подсаживают предателей, провокаторов, которые прикидываются «несчастными» жертвами только с тем, чтобы выпытать у заключенного его секреты, знакомства, связи и захватить потом в свои руки десятки людей, связанных с подсудимым. Нет, он не скажет, Мишка, ни слова в присутствии этого предателя Родины.

Загремела дверь, и в камеру в сопровождении жандармов вошел Кох. С револьвером в руках он обошел всех узников, брезгливо тронул ногой человека с перебитыми ногами, лежавшего неподвижно и ничего уже не слышавшего и не видевшего. Слабое дыхание, желтое восковое лицо говорили о том, что ему уже не выбраться отсюда живым. Кох ударил носком сапога по его перебитым ногам. Тот не ответил ни стоном, ни вздохом, только закрытые все время глаза открылись на какую-то минуту, обвели всех как бы удивленным взглядом и снова сомкнулись.

Заслонову казалось, что он теряет всякую власть над собой, всю свою выдержку. Еще немного, и он швырнет в лицо Коху такие слова, от которых тот содрогнется и, вскипев бешеной злобой, пустит в него пулю. Может быть, это и лучше, чем терпеть пытки, быть свидетелем лютой расправы ненасытного палача над милыми и дорогими ему людьми. Однако, пересиливая себя, чувствуя, как холодеет и каменеет сердце, он обратился к Коху:

— Господин комиссар, зачем вы издеваетесь над покойником?

— А, заговорил, инженер! Ну, мы еще поговорим с тобой, у нас будет время… А он,— Кох кивнул головой на лежащего,— он еще не покойник. Но мы поможем стать ему покойником, живой он для нас уже бесполезен.

Он выстрелил в изуродованного человека, жестом позвал жандарма.

— Вот этого первым! — показал он рукой на Чмарутьку.

Жандармы подхватили юношу, потащили его по коридору в довольно просторную камеру, где производил допросы Кох.

Мишка не мог стоять на ногах, его посадили на табуретку и прислонили к стене.

— Ну что ж, будем знакомиться. Имя, фамилия?

Юноша молчал.

— Имя, фамилия? — загремел Кох на всю тюрьму. — Я заставлю тебя говорить.

— Не знаю. Не скажу.

— Кто послал тебя с ракетницей?

— Кто послал? Сам пошел.

— Чем занимался там, возле рва?

— Что вы спрашиваете, вы же знаете, чем я занимался. Забавлялся немецкими эшелонами.

— Это забава неплохая, но приводит она к виселице.

— Я знал, к чему она приводит.

— Так кто послал тебя, однако?

— Я сказал, что не знаю…

— Так я скажу тебе, дурень, кто послал тебя. Тебя послал инженер Заслонов, он дал тебе ракетницу, он дал тебе задание.

Все тело Мишки ныло от жгучей боли. Но, услыхав эти слова, он не стерпел, рассмеялся:

— Сказал… инженер Заслонов, этот ваш холуй, наемник: Я не знаю, наконец, кто из нас дурак.

— Молчать! Завяжи язык, или я заставлю тебя замолчать.

Разозленный, он бросился к юноше, но остановился.

— Если ты не хочешь признаться, кто тебя послал, он сам тебе скажет. Он уже заявил, что послал тебя вместе с другими твоими товарищами, вместе с убитым…

— Кто убит? — вырвались у Мишки взволнованные слова. И тут же он замолчал, постепенно вспомнив прошлую ночь, белое снежное поле, товарищей.

— Ну, посиди немного, сейчас приведем того, кто посылал тебя.

— Нет, того вы не можете привести, вы не имеете власти над ним, руки коротки у вас!

— Почему это руки коротки? — заинтересовавшись искренними, непосредственными словами арестованного, спросил Кох.

— А потому короткие, что души у вас короткие, дешевые, по копейке за штуку. И дела ваши копеечные. И интересы копечные. Нет у вас нашей правды, которая всему миру светит. А вы ползете, как гады, по земле, и все ненавидят вас, потому что вы пиявки, кровососы. Разве вы думали когда-нибудь, как думают наши люди, народ наш советский, чтоб счастье дать человеку, чтоб каждый, кто живет своим трудом, был хозяином на земле, чтоб люди жили в дружбе и мире? Разве мы лезли войной на вас? Вы, как разбойники, бросились на нас с ножами…

— Потише, потише. Развяжешь язык, когда прикажу!

В камеру ввели Заслонова.

— Вот он утверждает, этот молодой человек, что вы послали его сигналить ракетами советским самолетам.

— Кто утверждает? Что вы врете! — И глаза Мишки загорелись колючими огоньками.

— Молчать, когда тебя не спрашивают. Так что ты на это скажешь, господин инженер?

— Скажу только, что эта нелепая провокация ничего вам не даст.

— Что ты подразумеваешь под провокацией, проклятый бандит?

— Во-первых, я не проклятый, а во-вторых — не бандит. А в-третьих, я совсем не знаю этого молодого человека, он не работал у меня. Всякие его утверждения могут быть его личным делом, которое не имеет ко мне никакого отношения.

Мишка вслушивался в слова инженера. Ему трудно было разобраться в деле, которое развертывалось перед ним и в котором он сам принимал непосредственное участие. Видно, все это действительно подстроено, чтобы как-нибудь поймать его, Мишку, на слове, погубить его живых товарищей. Но почему Заслонов прикидывается, что он не знает его, Мишки? Он знает, давно знает, даже отцу Мишки говорил несколько раз и о нем и о других детях. Крикнуть ему, что он врет, этот предатель Родины, что он знает его, Мишку! Но это все равно что назвать свою фамилию, поставить под пулю старенького отца, братишек, мать. Нет, не будет этого, никогда не будет! Он плюнет им в глаза, этим палачам, будет насмехаться над ними, но никогда не узнают они, кто он, откуда. Ну, партизан. Ищите их по лесам, гады! Они дадут вам перцу, убийцы. Однако странно все это. Если инженер помнит его, он давно назвал бы Мишкину фамилию этому фашисту, который действительно не знает его фамилии и несколько раз допытывался о ней.

Трудно Мишке разобраться в том, что творится здесь, что происходит с ним самим, что происходит с инженером. Одно ясно для Мишки: был он, Мишка, советским человеком, таким и останется до конца. Замучают? Могут замучить. Страшно это, жутко. Но сколько славных людей погибло мучительной смертью! Их расстреливали, сжигали в топках паровозов, душили на виселицах, в казематах, а люди вспоминают их всегда как великих героев и будут вечно вспоминать, пока существует на земле жизнь. И живут герои долгую, долгую жизнь, известные всему миру. А вот эти палачи, которые сегодня издеваются над тобой, подохнут, и через год, другой исчезнет память о них.

— Так ты скажешь наконец, кто послал тебя?

— Может, и скажу… Партия, народ меня послали!

— Партия? О-о… так все говорят… Ты такая пылинка, что и не заметят тебя. Кто это будет тобой заниматься, если вас, таких молокососов, миллионы?

— Партия каждого видит. Она и послала меня. Она послала меня через дядю Костю…— не говорил уже, а мечтал вслух Мишка, представляя себя и в самом деле одним из солдат, пусть еще маленьким, но боевым солдатом, которых посылают на суровую, беспощадную борьбу с заклятым врагом.

— Дядя Костя, говоришь? — даже растерялся немного от неожиданности комиссар гестапо. Если во время допроса его подозрения в отношении инженера начали колебаться, то теперь им с новой силой овладела ставшая уже неотвязной мысль. Нет, не простой человек инженер Заслонов. И хотя его поведение, манера говорить, сдержанность, молчаливость, неизменная корректность в отношениях с начальством и говорили о нем как о человеке скромном, которого, казалось, ничто не интересовало, кроме его непосредственных служебных обязанностей, и хотя к нему очень враждебно относились русские рабочие, все же он оставался загадкой для комиссара гестапо. Почему так горят его глаза, когда задаешь вопросы этому пареньку, почему он весь как бы замирает, когда Кох бьет преступника, отчего дрожат пальцы его рук? Может, просто боится за себя, боится пыток? А может быть…

Мысли разбегаются у Коха, голова идет кругом. Недоволен собой Кох. У него, определенно, нет способности сосредоточиться, направить свои мысли в одном направлении и нитку за ниткой распутывать клубок. О чем-то вспомнив, он спрашивает:

— Ты комсомолец?

— Да, комсомолец…— безразлично отвечает Миша. Зачем ему скрываться, зачем отказываться от того, что было таким светлым и радостным в его жизни, что напоминало крылья, на которых летел он навстречу жизни? Только-только расправил он свои крылья! Зачем же таиться перед этим гадом? Да, он комсомолец, и он умрет, как умирали когда-то комсомольцы в гражданскую войну, как умирали комсомольцы в трипольских омутах Днепра… Страшно умирать, но если уж приходит смерть, то как бы ему хотелось повторить славный подвиг Саши Тышкевича, бросившего гранату в машину с эсэсовцами. Это было где-то под Жлобином, но слухи о его подвиге долетели и сюда в городок, о нем говорили все, комсомольцы и некомсомольцы. Саша был моложе его… Чем же он, Миша, хуже его? Да, он комсомолец.

— Может быть, скажешь, что ты коммунист?

— Коммунист? — вдумывается Мишка в это давно знакомое слово, которое стоит в первом ряду самых близких и самых дорогих слов: Родина, свобода, революция, Ленин, комсомол… Родные слова, вошедшие в сердце, как слова: мать, отец. Есть еще слово «любовь». Любовь к Родине… Как светлый луч промелькнули эти слова в мыслях Мишки, легким крылом прикоснулись к оцепеневшему сердцу, и оно встрепенулось, будто ожило. Так тепло-тепло стало на сердце, а зажмуренные глаза видят далеко-далеко, все просторы Родины, ее бесчисленные города, миллионы ее людей, сердца которых бьются в лад, мысли их об одном: смерть врагу!

Смерть врагу!

А кто-то душит за горло, бьет головой о стену.

— Отвечай, когда с тобой разговаривают! — с пеной на губах кричит озверелый палач, ухватившись за Мишины плечи.

Как плохо, что связаны руки. Размахнуться бы изо всей силы, отшвырнуть бы от себя эту отвратительную гадину, которая ворвалась в светлые мысли.

— Что ты хочешь от меня, палач?

— Я спрашиваю, ты коммунист?

— Не все ли равно тебе? Я коммунист, а ты кто? — И Миша, напрягая последние силы, уже не спрашивает, а кричит на этого выродка в мундире: — Ты кто? Откуда, из какой поганой норы вылез ты, проклятая гадина? От тебя смердит уже трупом, ты ждешь своей очереди, чтоб тебя закопали, как дохлого пса. Напрасно стараешься, я ничего не скажу, что тебе хочется услышать от меня…

Забыв обо всем, мял, душил податливое тело ошалелый Кох. Заслонов приподнялся было на ноги, дюжие жандармы вновь посадили его на табуретку, больно нажали на плечи.

Вытирая вспотевший лоб и залпом выпив стакан воды, раскрасневшийся Кох люто глянул на Заслонова:

— Теперь ты узнал его?

— Да, узнал.

— Сразу бы так сказал, а то я должен тратить время на эти дурацкие разговоры.

— Ваша правда, господин комиссар, умными бы я их не назвал,

— Об этом после. Кто он?

— Он? Советский юноша.

— И только?

— Этого достаточно. Чего же еще вы хотите?

— Хорошо. У нас будет время для разговора. Вынесите его,— кивнул он жандармам на неподвижное тело Мишки.

В камеру ввели Хорошева.

— И этого не знаешь? — спросил Кох инженера.

— Почему мне не знать этого человека? Это машинист Хорошев. Не знаю, за что вы арестовали его. Впрочем, я не удивляюсь теперь тому, что он здесь. Вы просто хотите сорвать злость на нас, на ваших рабочих, инженерах, за этот налет, в причинах которого я не обвинял бы ни вас, ни этого рабочего, ни себя самого. Но может быть, он совершил какое-нибудь преступление?

— Об этом мы спросим у него. Почему ты очутился на путях, если все в таких случаях должны быть в бомбоубежищах?

— А где мне быть? Господин Штрипке, как только началась воздушная тревога, приказал всем дежурным машинистам никуда не отлучаться и быть на всякий случай вблизи своих паровозов. Это вы можете проверить у самого господина Штрипке. Да и господин инженер слыхал об этом приказе. Господин Штрипке еще сказал, что мне, возможно, придется развозить вагоны. Я прятался от бомб в угольной канаве. Но я не виноват, что мой паровоз разбит. Он, видимо, все равно был бы разбит, если бы я сидел где-нибудь в бомбоубежище, как и все рабочие. И я остался бы тогда здоров, не получил ранения, и никто не стал бы меня таскать, как последнего арестанта. А спасти паровоз я никак не мог, господин офицер, потому что он стоял, вы сами, должно быть, видели, между двумя эшелонами.

Снова теряли свою убедительность, казалось бы, такие явные улики, доказательства. Кох бил этого дерзкого паренька, а удары предназначались для инженера. Он старался поймать этого машиниста с тем, чтобы запутать инженера.

— Он правду говорит? — коротко спросил Кох у Заслонова.

— А как он может сказать неправду? Такой приказ действительно был, и Хорошев обязан его выполнять. Но если вы не верите ему и не верите мне, то проще всего спросить у господина шефа. Зачем тратить лишнее время?

— А вы думали, что я вам так и поверил? Мне не обязательно спрашивать у господина Штрипке, у меня есть все средства заставить и вас сказать правду.

— А это уже ваше дело, господин комиссар. Я хотел только дать вам хороший совет, ваше дело — принять его или отклонить.

— Мне не нужны твои советы, бандит! — вскипел Кох.— Он черт знает что наделал на станции, а теперь еще будет оправдываться, выгораживать других, еще будет давать мне советы. Слимака сюда! А этого вывести! — махнул он рукой на Хорошева.

В камеру не вошел, а протиснулся бочком Слимак. Угодливые глазки его замигали под гневным взглядом Коха.

— Вы знаете этого человека?

— Знаю… Он начальник русских паровозных бригад…

— Я не об этом спрашиваю, дурак! Кто он в действительности?

— Откуда мне знать, господин начальник? Конечно, ходят такие слухи, что он нарочно пробрался сюда, чтобы вредить вам. Такая мысль есть и у господина

Клопикова…

— А доказательства?

— Если бы они были, господин начальник, то полиция сама давно бы расправилась с ним. А так только слухи, а прямых доказательств нет…

— Выбить их, доказательства! Бить, приказываю бить!

У Заслонова были связаны руки, но свободны ноги. Когда сутулая фигура Слимака приблизилась к нему, он собрал все свои силы и так ударил его кованым сапогом, что тот дико вскрикнул и растянулся на полу, кусая обшарпанный рукав своей шинели. — Бить, бить! — кричал разъяренный Кох. Кулаки жандармов свалили Заслонова с ног. Кто-то сильно ударил его. Инженер потерял сознание. Когда он очнулся в луже воды, ведро которой вылил на него жандарм, Кох сидел уже за столом успокоившийся, молчаливый. Он сидел и терпеливо ждал, когда инженер откроет глаза.

— Ты будешь отвечать на мои вопросы? Заслонов молчал. Кох подошел к нему, присмотрелся, вызвал доктора.

— Он в тяжелом состоянии, господин комиссар, ему нужно дать отдых.

— Если вы находите нужным, дадим ему передышку.

 

10

Мишу повесили утром во дворе депо. Повесили и труп Васи Чичина. Ветер покачивал их тела на высоком фонарном столбе, из стороны в сторону поворачивал фанерные таблички, на которых виднелись короткие слова: «Они были партизанами».

Рабочие, первыми заметившие и опознавшие повешенных, бросились предупредить семьи, уговорить

мать Миши, чтобы она не шла в этот день на работу. Она давно ждала сына, догадывалась, что случилось несчастье,— ведь недаром он не приходил домой после бомбежки. Но в душе у нее жила надежда, что он пошел к партизанам или скрывается у товарищей. Она гнала прочь предательскую мысль, что сын погиб во время налета и его труп лежит где-нибудь среди разрушенных вагонов. Она уже не раз говорила Чмарутьке:

— Ты бы сходил, поискал на путях, около станции.

Тот отмалчивался. Отвернувшись, смахивал непрошеную слезу, выходил из дома, чтобы на людях переждать, превозмочь горе, навалившееся на него.

Когда сказали матери о сыне, она сразу начала одеваться.

— Я пойду туда. Я зайду в гестапо и попрошу разрешения похоронить его.

Люди потратили много времени, доказывая ей рискованность такого поступка.

— А мне все равно… Я прожила свою жизнь, и мне больше нечего ждать…

Ей напомнили о муже, о детях, сказали, что гестапо расстреливает семьи партизан.

— Неужели вы хотите отдать в руки этих убийц и своих младших? — Их подвели к ней. Они ничего не знали о том, что случилось с их старшим братом. У них, у детей, были свои дела. Им хотелось скорее бежать на улицу, во двор, к своим товарищам, к своим играм. Но и они притихли, увидев нахмуренные лица взрослых, а у матери слезы в глазах.

— Почему ты плачешь, мама?

— А я не плачу…— И к людям: — Хорошо, я остаюсь тут, с ними… Я не пойду…

Ее оставили в покое.

Чичин, давно потерявший жену — она умерла еще несколько лет назад, встретил тяжелую весть сдержанно. Только на минуту собрались у него под глазами морщинки, будто он напряженно думал о чем-то, вспоминал. И когда вышли люди из дома, он зашел в боковушку, чтобы никто не видел, и, прислонившись горячим лбом к шершавой дощатой стене, сказал будто сам себе:

— Сын мой, сын, как ты обидел меня! Кто заменит меня, когда ослабеют руки мои, сердце мое?.»

Мутным, невидящим взглядом смотрел в окно. Холодные ледяные узоры вывел на стекле крепкий мороз. На сердце было еще холодней.

Вздохнул. Прошел тяжелым шагом по дому. И, будто обращаясь к тому, кого не было уже в живых, крикнул со всей страстностью наболевшего сердца:

— Я клянусь тебе, родной мой, мы отомстим за твою кровь! Отомстим!

 

11

Следующий день был полон хлопот для Вейса. Хоронили немецких солдат и жандармов, погибших в стычке с партизанами. Вейс произнес по этому поводу речь, которая ему самому очень понравилась. В последние месяцы ему редко приходилось проявлять красноречие. Пользуясь случаем, он говорил так долго, что офицеры, присутствовавшие на похоронах, нетерпеливо пожимали плечами и недоуменно посматривали на оратора. У него самого наконец зашлись от стужи ноги, и он залпом выпалил все здравицы в адрес фюрера, чтобы поскорей пройтись и размять ноги.

— Ну знаете, если бы вы затянули еще на несколько минут вашу страстную речь, мы все остались бы без ног! — изобразив на своем лице нечто похожее на улыбку, проговорил подполковник.

— Понимаете, моя речь и меня самого проняла до самых ног,— ответил шуткой Вейс, удивляясь своему собственному остроумию.— Но вы, господин подполковник, куда счастливее меня. Мне еще нужно идти на похороны полицейских.

— И там еще раз будете выступать с речью?

— Долг службы.

— Ну что ж, им, видно, не станет от этого теплей, покойникам…— неопределенно улыбнулся подполковник.

— Нужно поднимать дух живых! — с пафосом ответил Вейс.

Полицаев хоронили без особой помпезности. Торопливо засыпали землей. Клопиков даже прослезился, когда опускали гроб Семки Бугая.

— Спите, наши храбрые герои! Над вашим прахом мы поклянемся пойти тем же путем, каким шли и вы.

Вейс смотрел на Клопикова, на его сухую, жилистую фигуру, на хитрые глазки, слезившиеся на пронизывающем морозном ветру, на костлявые желтые пальцы рук, напоминавшие лапы хищной птицы.

Личность Клопикова занимала Вейса в последние дни. До этого он не имел особых причин близко интересоваться начальником полиции. Обязанности свои Клопиков выполнял аккуратно. С арестованными обращался жестоко, на экзекуциях был свиреп и беспощаден. Но в последние дни Вейс получил несколько весьма загадочных писем. Были они анонимные. Какой-то человек, скрывшись за подписью «настоящий патриот Германии», предупреждал комендатуру о начальнике полиции Клопикове как об очень опасном человеке, который хитро маскируется, чтобы проводить свою вредительскую подрывную работу. В последнем письме говорилось:

«… Я не могу пока что назвать свою настоящую фамилию, так как ставленники и сослуживцы этого бандита Клопикова могут расправиться со мной. Я предупреждаю вас: будьте осторожными, бдительными. Разве полиция Клопикова поймала хотя бы одного известного партизана, командира отряда или командира группы? Нет и нет. Разве ликвидировала она партизанское движение в районе, на железной дороге? Как вам самим известно, нет. Наоборот, вражеские акты ширятся с каждым днем, приобретают такие масштабы, что явно угрожают не только вашей собственной безопасности, они подрывают великое дело освоения края. Сообщаю вам это, как искренний патриот Германии, который желает германскому народу только лучшего».

Действительно, все, о чем говорилось в подосланном письме, было похоже на правду.

Письмо заставило глубоко задуматься господина Вейса. Он хотел было сразу арестовать Клопикова, сделать повальные обыски и аресты среди полицейских работников. И только одна случайность помешала этому. Он слыхал, что Кох приказал Клопикову арестовать детей Мирона, который сам продолжал оставаться недосягаемым для полиции и жандармов.

— Что ж, подождем… Посмотрим, как выполнит он это задание. Тогда сразу будет видно, кто же он наконец, этот начальник полиции Клопиков.

Вейс вызвал Бруно Шмульке..— Вы давно знаете Клопикова?

— Давно. С тех пор как начал работать здесь.

— И что вы можете сказать о нем?

— Мне трудно что-нибудь сказать о нем, он не совсем приятный человек, хотя был моим квартирантом.

— Почему он неприятный?

— Он неразумный. Он рисковал. Он пошел было против власти.

— Советской?

— Советской.

— Значит, по-вашему, каждый, кто выступает против советской власти, неразумный человек? Так или не так я понял вас? — нахмурился Вейс.

— Вы не так меня поняли. При советской власти он хотел стать большим коммерсантом. Это невозможно. Так может поступать только неразумный человек, рискуя своей работой, своим делом, своим будущим.

— А-а… это другое дело. А что вы скажете о Заслонове?

— Это голова, господин комендант, большая голова!

— Он недавно арестован. Инженер сигналил русским во время налета.

— Извините, этого я не знал, господин комендант! — совсем смутился Шмульке.

— А как вы считаете, мог он подавать сигналы?

— Боже-мой, откуда мне знать, мог он или не мог? Я не живу вместе с ним, я не знаю, что он делает, когда бывает дома… Но позвольте спросить у вас: когда он подавал сигналы?

— Во время налета, уважаемый Шмульке.

— Ну и голова, скажу я вам! Так ловко придумать сидеть вместе с нами и сигналить.

— Я что-то не понимаю вас, Шмульке, где это он сидел вместе с вами?

— Ну как же. В бомбоубежище. Сидел до утра, да еще в самом начале налета спас господина генерала.

— Вы не хватили сегодня хороший стакан шнапса?

— Что вы, господин комендант! Я никогда не пью вина.

— И вы могли бы под присягой сказать, что в ночь налета сидели в бомбоубежище вместе с инженером Заслоновым?

— Конечно, могу. Но зачем давать присягу, если это видели многие рабочие? Наконец, можно прямо спросить у господина генерала. Я даже видел его сегодня. Господин генерал — доктор.

— Доктор?

— Да, доктор…

— Гм… Чудесно, скажу я вам, уважаемый Шмульке. Можете идти.

И Шмульке, не зная, как лучше повернуться, чтобы не оскорбить неловким движением высокое начальство, бочком, бочком, бесшумно и медленно вылез за дверь.

Вейс даже руки потер от удовлетворения. Наконец еще раз засыпался этот молокосос и зазнайка Кох.

Еще лишний козырь против самоуверенного выскочки. Теперь он покажет ему при случае «надутого индюка», как назвал его, Вейса, наглый мальчишка, да еще при господах офицерах.

Вейс поехал в городской госпиталь, куда временно был помещен господин генерал, почти единственный человек, уцелевший из всего эшелона, попавшего под бомбежку. От него и узнал Вейс о всех подробностях генеральских приключений во время бомбежки, обо всем, что его, собственно говоря, интересовало: о роли инженера в спасении генерала.

 

12

В штабе Мирона радовались и грустили. Радовались полученной из Москвы радиограмме, в которой объявлялась благодарность командующего фронтом партизанам батьки Мирона и железнодорожникам дяди Кости за удачно проведенную операцию. Подтверждалось получение сведений о диверсиях за месяц. В радиограмме из ЦК партии большевиков Белоруссии на имя дяди Кости рекомендовалось распространить опыт его группы на другие железные дороги.

В землянке Мирона подпольный райком обсуждал вопросы, связанные с объявленной фашистами «добровольной» мобилизацией молодежи на работу в Германию.

Наметили широкий план самых разнообразных мер по разоблачению очередной немецкой провокации.

Мирон уже встал, чтобы закрыть заседание райкома, как ему передали записку, только что принесенную связным из городка. Мирон прочитал ее раз и два и, нахмурившись, стоял минуту молча.

— Не совсем хорошие новости у нас…— начал он так тихо, что слова его доходили как бы издалека, еле улавливались присутствующими.— Повешены два молодых рабочих в депо, в том числе и наш связной Вася Чичин. Арестованы машинист Хорошев и еще один рабочий. Арестован Константин Сергеевич, сейчас находится в гестапо…

В землянке наступила тишина. Слышно было, как тяжело дышали люди, как шипел небольшой огонек в лампе и слегка потрескивали в железной печке сосновые щепки.

Прерванное заседание райкома продолжалось. Все понимали: теперь самой ближайшей задачей было — во что бы то ни стало освободить Константина Сергеевича. Задача эта не из легких. Иное дело, если бы Заслонов попал в обычную полицию, там есть свои люди, через них можно узнать обо всем, а при случае и освободить тем или иным способом арестованного. С гестапо трудней. Оно помещалось в районе военного городка, где стояли разные немецкие части.

— Вы понимаете, товарищи, что для спасения Заслонова мы используем все наши средства, все возможности, какие только существуют. Помогут нам и рабочие депо. Да и самого Заслонова не так-то легко фашистам взять в руки. Мне кажется, что арестован он только по подозрению. Среди людей, которые его знают, нет предателей, так что прямые доказательства его вины, по-моему, у фашистов вряд ли имеются.

Было за полночь, когда разошлись люди из землянки Мирона. И он вышел с Блещиком размять немного ноги, пройтись по лагерю, подышать свежим воздухом. В лагере было тихо, люди давно спали. Только в землянке хозяйственной команды слышались голоса. Неугомонный дед Сымон, не находя себе места без привычной работы, наладил производство саней. В его землянке стояла печь-парильня, в которой он гнул кленовые полозья, поперечные связки, березовые дуги. Отряд} нужен был хороший транспорт, и, занявшись производством саней, Сымон нашел интересную работу и для себя и для Силивона Лагутьки. Обычно к Сымону заходил Астап Конопелька, который присматривал за лошадьми отряда. В свободную минуту забегал сюда и доктор. Вот почему землянку прозвали клубом стариков. Тут шли горячие дискуссии на самые разнообразные темы: из какого дерева лучше всего сделать копыл, какой полоз прочней, и как бы они поступили, если бы к ним в плен попал Гитлер, и что нужно сделать, чтоб это проклятое фашистское семя скорей прогнать с нашей земли.

Часто заходил сюда и Мирон провести со стариками свободный вечер и послушать десятки историй, рассказывать которые большой мастер Астап. Мирон приходил сюда и посоветоваться со старшими по возрасту людьми, как лучше решить какой-нибудь вопрос.

Вот и сейчас, проходя с Блещиком мимо землянки Сымона, Мирон замедлил шаг, но не услыхал обычного перестука топоров.

— Что-то не гремит у наших стариков сегодня,— заметил он Блещику. И только собрался повернуть к землянке, как оттуда выбежал Пилипчик и, попав из света в темноту, чуть не наскочил на людей.

— А ты чего здесь? — спросил у хлопца Мирон, схватив его за руку.

— Я так, просто так…— растерялся хлопец и осторожно освободил свою руку.— Да вам дядька обо всем расскажет, он знает…

— Что он знает?

— Ну все… Он вам скажет… А я к хлопцам побегу…

Ничего не понял Мирон из путаных слов мальчугана, но в сердце шевельнулось чувство тревоги. С этим чувством и зашел он вместе с Блещиком в землянку, скупо освещенную лампочкой. Старики вели 'тихий разговор, но сразу смолкли, увидев вошедших.

— Что-то тихо у вас сегодня?

— А чего шуметь? Дела свои сделали, пора на отдых,— ответил Астап.

Сымон и Силивон молчали и избегали смотреть в глаза Мирону.

Астап завел разговор о погоде, о морозах.

— Все болота подмерзли, можно днем за сеном поехать на далекие лужки…

Затем старик заговорил о хлебопекарне, о городских новостях.

Мирон механически слушал и чувствовал: люди от него что-то скрывают, оттягивают серьезный разговор. Силивон Лагутька, молча наблюдавший за ним, вдруг поморщился как бы от какой-то внутренней боли и решительно сказал Астапу:

— Что ты со своими новостями лезешь? Мирон и без тебя их хорошо знает. Мы взрослые люди, зачем нам в жмурки играть? Ты скажи, Астап, главное, зачем ты за сено прячешься? Садись, Мирон…

Астап стоял, наклонившись к печке, медленно ковырялся в ней, доставая уголек прикурить.

— Что ж… Того, что случилось, не утаишь. А человеку так уж в жизни предназначено, что приходится испытать все: и радость и горе… Но не должно это горе над человеком верх взять. Пусть оно и тяжкое, все же надо одолеть его…

— Что-то ты в какой-то обход пошел? Ты говори без всяких хитростей,— даже приподнялся и снова сел Лагутька.

— Действительно, что ты хочешь сказать мне?

— Плохие, Мирон, новости у меня для тебя. Мы уже говорили тут, советовались. Хотели раньше тебе сказать, но у тебя совещание шло.

— А ты короче…

Астап посмотрел на всех, будто призывая на помощь.

— Несчастье, Мирон, с твоей семьей. Арестованы твои дети.

— Откуда ты знаешь?

— Пилипчик вчера проведать ходил… Чуть не поймали его фашисты, они засаду теперь держат в деревне, думали, тебя схватят при случае. Ну, люди хлопца предупредили.

— Куда вывезены?

— Одни говорили, в Минск или в наш городок. Да никто своими глазами не видел, поздней ночью забрали и увезли неизвестно куда. Они, видишь ли, хотят…— смешался немного Астап…

— Так, чего они хотят? — И Мирону собственные слова показались далекими-далекими, лишенными всякого тепла живых человеческих слов,— Чего они хотят, наконец?

— А ты, Мирон, прочитай лучше сам. Пилипчик вот афишку принес. Такие афишки по всем деревням расклеены.

Мирон взял кусочек тонкой синеватой бумаги, начал читать. Черные буквы то исчезали, то снова выстраивались в строчки, а бумага обжигала пальцы. Нет, не пальцы… Сердце горело огнем, билось так, что, казалось, еще мгновенье — и не выдержит оно, выскочит из тесной груди. И тогда исчезнет все: и потертая бумажка с черным орлом, и он, Мирон, с полутемной, низкой землянкой, где пахнет дымом, смолой, гнилым березовым листом, и лампочка с трепещущим кусочком света, который испуганно скользит по обветренным лицам, сгущая мрак в промерзших углах землянки, готовый вот-вот погаснуть… Вот-вот погаснуть…

В листовке было написано, что, если не явится он, отец, в гестапо, его дети будут расстреляны как заложники. Если явится — и детям его и ему самому даруют жизнь.

— Даруют жизнь… Кто? — сам себя спросил Мирон, перечитав листовку и перевернув ее. Видны были какие-то пятна на ней,— знать, приклеивали ее где-то к забору, к стене, остались следы от клея.

— Возьми ее, Астап… В печку…— Трудно было подняться и самому бросить в печь синеватую бумажку с черным орлом.

Все встали, столпились кругом.

— Наберись силы, Мирон, не обращай… может, просто пугают. А мы выручим детей из беды.

И другие что-то говорили, не в лад, каждый свое.

— Мы же с тобой. Смотри, сколько людей надеются на тебя!

— Не поддавайся горю! Оно губит людей, когда ему поддаются.

— Твое горе — наше горе. Оно легче, если его нести вместе…

Он благодарил их, старался говорить о другом, спрашивал у Сымона о специальных санях, на которые хлопцы собирались поставить небольшую пушку, снятую с немецкого танка. Спросил у Астапа о лошадях, о сбруе. Спрашивал, слушал, а мысли все возвращались к синей бумажке. Кто-то ведь писал ее, думал о нем, о Мироне, надеялся на его приход.

Куда? В гестапо?

Нет, не ходить ему в гестапо, нет у него таких дел, чтобы идти в учреждение, пороги которого залиты кровью.

А дети?

«Нет, нет… Я не предатель, дети мои. Мы найдем вас, освободим от черных гадов!»

Ночь стояла светлая, морозная. Косматые ели светились зеленоватым серебром. Запорошенные снегом стояли молчаливые дубы, задумчивые сосны. То там, то здесь треснет от мороза ветка, сорвется снежный ком с еловой лапы, и снова все тихо, тихо. Только снег скрипит под ногами, и каждый шаг слышен далеко-далеко. Да из-за побеленного инеем входа в землянку Сымона долетают приглушенные голоса. И в тишине лесной ночи кажется, что они доносятся откуда-то издалека, из-под самой земли.

 

13

Когда его хотели ударить опять, Заслонов сказал:

— Прекратите все это, я хочу говорить с господином комиссаром.

Кох, давно потерявший всякую надежду узнать о чем-нибудь у инженера, сразу оживился, повернулся на стуле. Он даже руки потер от удовольствия.

— Давно пора, я совсем не понимаю вашего упрямства.

Очень уж хотелось Коху услышать что-нибудь от Заслонова, напасть хоть на маленький след таинственного и неуловимого дяди Кости, которым заняты теперь все работники гестапо на дороге. Не может быть, чтобы этот инженер не знал о нем. Он, возможно, выполнял его волю, на станции имеются явные доказательства диверсионной работы: и эти ракетчики, и найденный на поваленном взрывной волной семафоре специальный фонарик для сигнализации. К тому же фуражка, найденная на путях. Пусть он попробует отказаться от нее.

— Я слушаю вас, господин инженер.

— Я хочу заявить вам, что все ваши пытки абсолютно, я подчеркиваю, абсолютно напрасны. Я русский инженер, я служу на вашем транспорте и приношу ему большую пользу. Понимаете, пользу. Об этом мне официально заявлено на совещании у господина советника. Мой опыт, мой труд ставятся в пример другим служащим немецкого транспорта, не только русским. Вам, как работнику гестапо, это должно быть известно. И я требую, чтобы со мной обращались соответствующим образом. Только тогда я смогу говорить с вами, отвечать на ваши вопросы. Иначе вы можете бить меня, пытать, стрелять, вы не услышите от меня ни одного слова. Я умру, но помните, вас обвинят во вредительстве, в самом обычном диверсионном подрыве транспорта. И мне кажется, что вы и являетесь таким вредителем, врагом немецкого народа, который во что бы то ни стало хочет разрушать военные коммуникации. Кох был ошеломлен таким заявлением. Он даже привстал и смотрел на инженера вытаращив глаза. И непонятно было, чего больше в этих глазах: гнева или крайнего удивления перед дерзостью человека, который, идя навстречу смерти (да, он может убить его, и кто будет спрашивать с Коха за эту законную смерть?), отваживается говорить такие дикие вещи.

— Я, я… Да я прикажу повесить вас!

— Повесить легче, чем пустить транспорт…— безучастно проговорил инженер.

— Вы будете умирать у меня целую неделю. Я, я… Мы будем по капле выпускать из вас кровь, и вы развяжете свой язык… вы…

— Я уже сказал вам, что вы не услышите от меня ни одного слова. Единственная просьба: сообщить в департамент о моей «смерти, чтобы своевременно прислали оттуда инженера мне на смену.

— Боже мой, я не понимаю этого человека! А это что? Что это, спрашиваю я вас? — Кох со стуком открыл дверку стола, достал оттуда кусок железа. В его движениях, в выражении лица было больше отчаяния, чем радости следователя, изобличающего преступника с помощью неопровержимых улик.— Что это, спрашиваю я вас? — и он поднес к лицу инженера смятый фонарь с уцелевшими осколками стекла.

— Если ж. не ошибаюсь, это семафорный фонарь, поврежденный во время бомбежки.

— А это что? — и Кох показывал на срезанную головку фонаря, на малюсенькую лампочку, прикрепленную так, что ее свет можно увидеть сверху, на проведенные к ней тоненькие провода. Можно было потушить семафор, а маленькая лампочка все равно горела бы, и никто не заметил бы ее ни снизу, ни сбоку.— Может, вы скажете, что это не специальная сигнализация для самолетов?

— Почему я должен так говорить? Это действительно сигнализация, и, я сказал бы, довольно хитрая.

— Я спра-шива-а-ю у вас, кто это сделал, по чьему приказу? Кто должен отвечать за всю эту бандитскую работу?

— Господин комиссар, вы задаете сразу столько вопросов, хотя хорошо знаете, что я не могу ответить ни на один из них.

— Как это понимать?

— Очень просто. Вам следует обратиться к господину Штрипке, он шеф депо, он отвечает за все. в том числе и за электросигнализацию. Я, насколько вам известно, только начальник паровозных бригад.

— Я не настолько наивный человек, чтобы верить вашему слову. Вы давно являетесь в депо полноправным начальником. Я знаю это.

— Вы это знаете, однако я, как вы также знаете, сижу теперь здесь, а не в депо.

— Да, сидите, вас подвели семафорные фонари, И если вы отказываетесь от них, то вы не можете отказаться вот от этой штуки…

И уставший Кох вытащил из ящика стола фуражку. Это была фуражка инженера-железнодорожника, немного смятая, немного запыленная.

— Я обязан только поблагодарить вас, что вы нашли ее. Я половину утра искал ее на путях и не нашел. Это моя фуражка.

Кох смотрел на инженера и хлопал глазами.

Зазвонил телефон. Кох машинально взял трубку.

Инженер не слыхал, о чем говорили Коху по телефону. Но по жестам комиссара гестапо, по его коротким ответам, по румянцу, который разлился по лицу Коха, чувствовалось, что разговор был не из приятных.

Звонил Вейс.

Осведомившись о здоровье уважаемого комиссара гестапо, он советовался, как лучше начать восстановление станции и какие возможности имеются у господина Коха оказать помощь рабочей силой для расчистки станционных путей от завалов после налета. Кох распоряжался тюрьмой и лагерем, он может помочь коменданту. Вейс как бы между прочим поинтересовался судьбой инженера и очень удивился, узнав, что он крупный преступник.

— Ай, ай, какой он хитрый, однако, человек! Столько ему доверяют, а он так подводит начальство. Надеюсь, вы примерно накажете его.

И здесь же, между прочим:

— А знаете, один генерал очень интересуется его особой. Говорит, что этот инженер спас ему жизнь, отвел в бомбоубежище и провел там с ним всю ночь.

— А фуражка? — машинально выпалил Ганс Кох и, в той мере, в какой это было возможно в присутствии инженера, рассказал о фуражке, как нашли ее, какой серьезной уликой является она: инженер ходил по путям, не иначе — сигналил.

— Да, да, господин комиссар, генерал говорит, что инженер нашел его на путях в начале бомбежки и спас от смерти.

— А фуражка…

— Хорошо, что вы вспомнили о фуражке. Кстати, мне принесли сегодня вашу фуражку, которую вы потеряли вчера в поле за станцией. Я перешлю ее.

Тут Ганс Кох покраснел так, что даже ушам стало горячо. Путаясь, кое-как закончил разговор. Сел. Глянул на инженера. Тот спокойно сидел, расправлял свою фуражку, сдувая с нее пыль.

Кох нерешительно спросил:

— Какого генерала водили вы в бомбоубежище?

— Я не знаю, кто он. Как только началась бомбежка, он совсем растерялся. К тому же, видно, ушиб ногу, идти не мог. Лежал совсем беспомощный. Моим долгом было дать ему приют.

— И вы просидели с ним всю ночь в бомбоубежище? — недоверчиво спросил Кох, избегая смотреть в глаза инженеру.

— А что мне было делать?

На минуту воцарилась тишина. Кох думал, как найти удобный выход из не совсем приятного положения. Не оставаться же ему в роли явного дурака, который, по всему видно, ошибся. Молчал инженер.

— Почему вы не сказали мне о том, что были в бомбоубежище?

— Я отвечал вам на ваши вопросы. О бомбоубежище вы у меня не спрашивали.

— Но вы должны были оправдываться. Вам были предъявлены серьезные обвинения.

— Видите, я считаю ниже человеческого достоинства оправдываться в том, в чем я не виноват. Подобные обвинения мне кажутся просто смешными, не заслуживающими никакого внимания…

— Однако вы могли пострадать в результате этих обвинений.

— Я надеялся, что вы способны разобраться, кто прав, кто виноват.

— Конечно, это так…— совсем уже растерянно проговорил Кох.— И как видите, мы наконец разобрались.— Помолчал с минуту, спохватился: — Мне хочется сказать вам… о том, что вам пришлось увидеть здесь, ну… о ваших личных неприятностях я прошу вас забыть и не вспоминать. Сами понимаете, что говорить о них где-нибудь не стоит. А теперь… минуточку…

Кох приказал немного убрать в своем кабинете. На столе появилось вино, кое-какая закуска. Видно, Кох не отказывал себе в удовольствии хорошо поесть. Лицо его оживилось и щеки расцвели румянцем, когда он взглянул на полные тарелки.

— А теперь… Садитесь ближе, вот сюда, к столу! Перекусим немного и поговорим. Вы действительно заботитесь об интересах Германии, это я заметил даже во время допроса. Ну, не будем вспоминать об этом, у каждого свои обязанности, порой и не очень приятные. Так вот: у нас с вами одна общая задача — делать как можно лучше для нашей великой Германии. В том, что на станции есть диверсанты, бандиты, саботажники, я надеюсь, вы убедились сами. Нам нужно выявить их и воздать им по заслугам. Сделать это нужно как можно скорей, чтобы оказать помощь нашему делу и чтобы не пострадали невиновные люди. И вот я… мы… гестапо, надеемся увидеть в вашем лице человека, который не только помогает нам налаживать транспорт, но и активно содействует нашей великой борьбе против врагов Германии.

— Видите, я не совсем понимаю, чем я могу быть полезен вам, кроме моей непосредственной службы?

— Дело, как вы увидите, совсем понятное. Вы сейчас пострадали, мы преследовали вас. Если до сих пор ваши рабочие, как нам известно, относились к вам не сказать чтобы дружелюбно, более того, они ненавидели вас, то теперь их мнение о вас изменится, и, я думаю, значительно. В вас они увидят человека, который сочувствует им, людям, попавшим, как говорится в большевистских листовках, в немецкую неволю. Они станут ближе к вам, они могут раскрыть перед вами свои секреты… понимаете… Как видите, через вас, при вашей помощи, мы можем выявить крупных преступников, ликвидировать всякий саботаж на станции. И не только на станции. Нам известно, что преступники связаны со всей дорогой. Можете представить, какую колоссальную услугу вы окажете нам. И тут не нужно ни особой хитрости, ни каких-нибудь исключительных мер. Вы сочувствуете им, вы становитесь ближе к ним, вы входите в их секреты, вы связываетесь с ними. А через вас и мы…

— Да, это очень просто, господин комиссар. Но, мне кажется, здесь нужны опыт, сноровка?

— Какой там опыт? Лишь бы у вас было искреннее желание.

— Не говорите! Без практики ничего не сделаешь. Знаете, откровенно скажу, никогда не занимался я такими делами. К тому же это политика. А я не политик, я только человек технического дела.

— Вы ошибаетесь, господин инженер. Работая в депо, на немецком транспорте, вы уже не находитесь в стороне от политики, вы работаете на нас, а не на большевиков. Аполитичных людей нет и не может быть среди служащих Германии. Это закон. Что же вы скажете на мое предложение?

— Боюсь, что я не смогу дать положительного ответа на ваш вопрос. Как же мне взять на себя не совсем удобную для меня и, скажу вам открыто, не совсем уважаемую мной роль, как бы вам это сказать, ну… роль доносчика, роль шпика?

— У вас очень отсталые представления. Не шпик и не доносчик, а обычный информатор. Он выполняет государственные поручения, иногда очень серьезные и ответственные.

— Это все понятно, господин комиссар. Однако я не могу сразу, вот просто так, взяться за подобное дело. Я должен хорошо продумать, понять все его особенности, специфику…

— Пожалуйста! Подумайте хорошо и заходите завтра утром перед вашей службой.

— Утром? Что вы! Ни в коем случае не могу я этого сделать. Вы видите, я совсем больной. Мне потребуется, возможно, целая неделя, чтобы привести себя в порядок, стать как следует на ноги. Мне нужно немного подлечиться, чтобы совсем не слечь в постель.

— А через неделю?

— Подумаю, господин комиссар.

— Хорошо. Потом позвоните мне по телефону. Вам не обязательно являться сюда, в помещение гестапо. Я свяжу вас с нужными людьми. Теперь можете идти, господин инженер, ваше начальство уже беспокоится о вашей судьбе.

Заслонов встал, но, вспомнив о чем-то, задержался.

— У меня один вопрос, господин комиссар. Машинист Хорошев освобожден?

— А почему это вас интересует?

— Хорошев один из лучших моих машинистов.

— Он должен быть наказан.

— Он совершил какое-нибудь преступление?

— Это не важно, господин инженер, совершил или не совершил он преступления. Важно наказать его и тем самым предупредить всех остальных рабочих что они должны работать только добросовестно.

— Если вы накажете человека, который всегда показывал пример добросовестной работы, это пойдет во вред всему нашему делу.

— Вы так думаете?

— Не только думаю, но и настаиваю на его освобождении.

— Гм… что же мне с вами делать? Признаться, мне не хотелось бы ссориться с вами… Хорошо, я освобождаю вашего машиниста, можете брать его с собой. Только условие: через неделю мы встретимся с вами»

 

14

В ночь перед освобождением Заслонова и Хорошева рабочие сняли с виселицы трупы повешенных и похоронили их во дворе депо в глубокой воронке от авиабомбы. Полицаи, принимавшие участие в казни и затем охранявшие виселицу, напились в ту ночь, ходили по депо, похвалялись своей храбростью, угрожали перевешать всех партизан и саботажников из рабочих.

Свирепствовала стужа, и рабочие часто прибегали погреться в котельную, уцелевшую вместе с конторой и несколькими цехами от бомбежки. Сюда затесались и полицаи. Когда в котельной осталось человек пять-шесть своих людей, кто-то вытащил из кармана бутылку и, помахав ею перед полицаями, хитро подмигнул: в самый раз бы теперь опохмелиться!

— Давай, давай, братка, раздавим!

— Так я тебе и дал здесь! Вдруг немцы заглянут сюда, а у них насчет этого строго. Еще вас застанут пьяных, достанется на орехи и нам через вас, дурней.

— Ну, ну, ты не больно рот разевай. За такие слова знаешь куда вашего брата посылают? Звезды считать.

— Если так, облизывайся на те звезды! — Рабочий спрятал бутылку в карман и поднялся с явным намерением выйти.

— Постой ты, душа горячая. Нельзя разве пошутить? Раздавим, и делу «конец.

— Вот так бы давно. Тогда пойдем отсюда, чтобы не попасть кому-нибудь на глаза.

Полицаи поднялись. Поднялись и рабочие. Пошли искать укромный уголок подальше от начальства.

Утром, идя на работу в угольный склад, Чмарутька остановился на минуту неподалеку от того места, где был его сын. Он боялся взглянуть на виселицу. Горькие мысли не давали ему покоя: разве можно смириться с тем, чтобы он, отец, который так горячо любил своего сына и неожиданно потерял его, не только не мог отдать ему последних почестей, проводить в последний путь, но не мог, не имел права даже признать его своим сыном. Куда бы ни шел он — на угольный склад, в депо, на станционные пути,— всегда в эти дни попадал сюда, чтобы хоть в мыслях сказать:

«Я здесь, сынок! Только спасая жизнь твоих младших братьев, я не признаюсь перед проклятыми гадами, что ты мой родной, мой близкий… Прости мне и прими всю мою любовь, пусть она согреет тебя от лютого мороза и от поганых взглядов душегубов. Прощай, мой сын…»

И когда вдруг, не владея больше собой, взглянул Чмарутька на виселицу, то не поверил своим глазам. Виселица была пустая. Всмотрелся внимательней. С большого плаката бросалась в глаза красная надпись: «Вечная слава погибшим героям!» Чмарутька тихо двинулся с места и пошел на работу, чувствуя, как начинало оттаивать сердце. А бесконечные мысли одна за другой роились в голове:

«Есть люди на свете. Есть правда на свете…»

 

15

Исчезновение трупов казненных и бегство к партизанам двух полицаев — только так и понимал Вейс происшествие с охраной — доставили немало забот и Клопикову и Коху. Когда растерянный Клопиков докладывал о неприятном событии коменданту, Вейс прикинулся совсем безразличным ко всему этому делу.

— Кто приказывал вам вешать юношей?

— Господин комиссар гестапо.

— Тогда и решайте с ним все вопросы.

— Но я должен докладывать вам обо всем, господин комендант.

— Вот вы и скажите мне, куда вы послали этих полицаев?

— Я не понимаю, господин комендант…

— Вы что-то многое не понимаете. Ваши полицаи вывезли куда-то трупы казненных и сами убежали к партизанам.

— Не может быть такого, господин комиссар. Это были такие службисты, что только поискать. И… совершенно надежные люди.

— А надежных людей и след простыл?

— Такие случаи происходили уже не раз…

— Вот, вот, вот! Я и говорю, что это не впервые. Не с партизанами боретесь, а готовите им кадры из своих полицаев, перебежчиков подбираете.

— Я не о том хотел сказать, господин комендант. Их уничтожают партизаны.

— Та-ак… Чудесно! Можете идти.

Клопиков выскочил из кабинета как ошпаренный. Задержался, на минуту возле переводчицы.

— Ну как, пригласили на именины?

Клопиков вспомнил: перед тем как идти к коменданту, он похвалился ей, что имеет намерение пригласить их — господина коменданта — на свои именины. Конечно, из вежливости, для приличия, ведь не мог же он надеяться, что высокое начальство осчастливит его своим приходом. Но Вейс встретил его так, что он не посмел и заикнуться о своем личном празднике. Неудобно немного, что об этих именинах он сам раззвонил по всему городку и даже пригласил некоторых господ офицеров и кое-кого из начальства.

— Знаете, думаю пригласить потом. Неудобно, когда говоришь о важных делах, начинать о каких-то там именинах. А для меня, Верочка, это очень и очень важно, хоть раз по-человечески вспомнить и о своей жизни, как-то отметить свои пути-дороги. Сколько я пережил, чего только не испытал в жизни, боже мой, боже! А что я получил при Советах за свои смелые мысли, за то, что хотел орлом-соколом летать, чтоб боялась меня разная мелкая птаха? Ничего не получил. Сидел как уж под колодой и от злости зеленел.

— На кого же злились вы, Орест Адамович?

— Как на кого? На людей, на кого же больше?

— Однако вы в большие начальники выбились, зачем же вам обижаться на людей?

— А разве они меня вывели в люди? Я сам. Своим умом, своей ловкостью, своей выдумкой. Как известно вам, жизнь моя нынешняя — дай бог каждому. И уважение есть, и почет. Боятся… Однако, как говорится в святом писании: во грехах роди мя мать моя… Живу, стараюсь, а старания моего не замечают. Хотят, чтобы я все мог… Но я не бог, нет у меня таких сил, чтобы я сразу мог сделать все, что прикажут. Вот, подай им партизанского командира! Угу! Он только и ждет, чтоб я пошел и взял его. Так его и возьмешь! Правда, мы его немного перехитрили, весь выводок забрали, теперь наших рук и сам не минет.

– О каком выводке вы говорите?

— Да о детях его. Он думает, что спрятался где-то в лесу, так мы его и не достанем.

— Вы действительно хитрый, Орест Адамович. Но теперь забота у вас: еще выкрадут детей из полиции.

— А зачем нам держать их здесь? Если бы они знали, где находятся дети, могли бы произойти разные неприятности. А мы их подальше отослали, в соседний район. Гарнизон там сильный, да никто и не знает, что они там, ну… дети эти самые.

— Хлопотливая, однако, у вас служба, неспокойная.

— И не говорите! Дыхнуть некогда. С хорошим человеком словом перекинуться и то некогда. Вот разве только с вами отведу иногда душу, вы человека понимаете, сочувствуете ему. Так я вот с просьбой к вам, с небольшой: выпадет подходящий случай, так вы им, начальнику нашему, намекните, что просить их хотел, благодетеля нашего, чтоб они осчастливили меня в день моего ангела, да побоялся.

— Когда вы думаете справлять свой праздник?

— В воскресенье.

— А где?

— Да в моем доме, который пожаловали мне, спасибо им, наши хозяева. Это хоть на окраине, но живу там, слава богу, спокойно. Склады немецкие поблизости, так рядом со мной охрана ихняя живет, заодно и меня охраняет от всякой напасти. И живу как у Христа за пазухой.

 

16

Заслонов и Хорошев пришли на работу под вечер. На станции и возле депо суетились немцы. Мобилизованные в ближайших деревнях крестьяне расчищали пути от железного лома. Несколько немецких бригад, приехавших со специальными аварийными поездами из Минска, спешно ремонтировали основные пути.

В депо Заслонов застал Вейса вместе с несколькими немецкими железнодорожниками. Комендант отрекомендовал им инженера.

— Вас, господин инженер, мы назначаем временно исполнять обязанности шефа депо. Получен специальный приказ из департамента. Прошу вас лично: возьмитесь за дело со всей свойственной вам энергией.

— Постараюсь, господин комендант, поскольку это в моих силах.

— Чудесно! Сил у вас хватает, это нам известно.

Зазвонил телефон. Кох приказывал выяснить обстоятельства исчезновения двух полицейских в депо, которых, по его мнению, убили рабочие.

— Слушаю вас, господин Кох.

— Какой вы, однако, недогадливый. Разве можно при людях называть меня, ведь это сразу может вас рассекретить.

— Прошу извинения. С непривычки.

Вейс, услыхав фамилию Коха, поморщился. Но подумал, что делу это не мешает, да и человек, связанный с определенным учреждением, становится более надежным.

Когда разошлись немцы, в контору вошел Чичин. Он постарел за эти дни, ссутулился. Устало смотрели запавшие глаза, и все его лицо изменилось, сделалось более холодным, суровым. Эту суровость подчеркивали поседевшие виски, новые морщины под глазами.

Он медленно подошел к Заслонову, обнял его.

— Вот и хорошо, что ты опять с нами, Константин Сергеевич! У нас будто гора с плеч свалилась. Хватило нам заботы! Мирон Иванович всех своих людей на ноги поставил, в случае чего, на выручку тебе. А у нас радость, такая радость, что люди готовы свет перевернуть.

— Зачем весь свет? — тихо спросил Заслонов, пожимая шершавую ладонь Чичина.

— А чтобы немцев к дьяволу сбросить. Наши бьют их под Москвой, гонят!

— Постой, постой, что ты говоришь?

— Солнечногорск, Истра освобождены. Еще десятки разных городов.

— Откуда ты взял это?

— Не я взял, родной мой. Красная Армия берет. На вот читай, последняя сводка Информбюро.

Заслонов выхватил из рук Чичина кусочек бумаги, подбежал к окну, впился глазами в серые строчки карандашной записи. И чем дальше читал, тем сильней колотилось сердце. Руки дрожали. И, держа высоко над головой листок из школьной тетради — под лампой синели, дрожали косые ученические линейки,—Заслонов взволнованно заговорил:

— Да ты знаешь, что это значит?! Ты чувствуешь, что это начало… о чем мечтали мы, ждали ежедневно и еженощно? Да тут же…— И он так ударил кулаком по столу, что перевернулась бронзовая чернильница и с хрустом посыпались на пол ледышки с подоконников.

И, горячо расцеловавшись с Чичиным, он с такой силой сжал его в объятиях, что тот, едва устояв на ногах, взмолился:

— Тише, тише, Константин Сергеевич! Еще какой черт подслушает.

— Что тише? Мы им теперь такого грома наделаем, что они оглохнут, гады, ослепнут!

И уже спокойно, почти шепотом:

— Надо побыстрей размножить это.

— Сделано, Константин Сергеевич.

— Тогда хвалю. Хвалю, брат, хвалю! — и еще раз пожал обе. руки. Внимательно вгляделся в лицо Чичина, помрачнел.— Что-то неладное с глазами у тебя? Нездоровится тебе, что ли? Не вижу огня в глазах.

— Я здоров, Константин Сергеевич. Только душа вот болит, а ей не прикажешь… Потери мы понесли, Константин Сергеевич. Людьми. Вот потому и тяжко на душе у меня.

— Кто погиб?

— Несколько человек. Старого сцепщика Чалыгу…

— Знаю, знаю. При мне застрелили полуживого в гестапо.

— Мишу Чмарутьку повесили.

— Постой, постой! Его при мне допрашивали…

— Сына моего убили и, убитого, мертвого, потащили на виселицу.

— Васю?

— Его…

Заслонов машинально провел ладонью по худой колючей щеке, зажмурил на минуту глаза. Увидел перед собой живого, энергичного юношу, его жизнерадостное лицо, сдержанные движения. Инженер знал, как ненавидел его юноша, аккуратно выполнявший все задания, все поручения, не зная того, что выполняет задания его, инженера.

И вот нет его, Васи Чичина, милого, славного хлопца. Так и не узнал он, Вася, что мерзавцев, предателей на свете меньше, чем он представлял. Во всяком случае, меньше на одного человека.

Заслонов подошел к Чичину, взял его за руки:

— Прости, что я так некстати говорил о твоем здоровье, ну…

— Родной мой, я не обижаюсь на тебя.

— Я понимаю… Не буду утешать… тяжело утешать в таком горе.

Заслонов умолк. Его похудевшее лицо горело ярким румянцем, черными угольками светились глаза, пальцы рук сжались в кулак. Он ходил нервной походкой по запыленной, промерзшей комнате.

— Однако и холодина у нас!

— Разбито паровое отопление.

— Ну и черт с ним, с отоплением. Не наша забота, чтоб фашистам было тепло и уютно.

— Нам самим работать здесь нужно, Константин Сергеевич. Нужно как-то подумать о печах.

— Работать, говоришь? Да, нам нужно работать, и много работать. Но вот что я тебе скажу, товарищ Чичин. На этих днях закончим мы с тобой все это дело.

Инженер рассказал о всех событиях в гестапо, о многочисленных подозрениях, о наглом предложении Коха.

— Через несколько дней начнем мы с тобой новую жизнь. Задача — подготовить народ. Да нужно организовать и хорошее прощание с фашистами. Конечно, здесь мы оставим несколько своих людей, чтоб не обижались немцы, что мы оставляем их без присмотра. Некоторые семьи нужно переправить в более укромные места. На прощанье постараемся устроить иллюминацию. Подпустим им огоньку, чтоб не обижались на морозы. А теперь иди, товарищ Чичин, занимайся своими делами.

 

17

Поздней ночью отряд Мирона двинулся в дорогу. Руководил отрядом Блещик. Он был инициатором похода. Он и другие товарищи отговорили Мирона от участия в налете на гарнизон соседнего района. И хотя ему самому хотелось возглавить отряд, товарищи очень мягко, но настойчиво просили его воздержаться от участия в операции. Мирон не любил оставаться без дела и, взяв группу бойцов, пошел в ближайшие деревни поговорить с людьми о славных событиях под Москвой.

Местечко, где стоял немецкий гарнизон, было километрах в десяти от лесного массива. Хорошая гравийная дорога соединяла его с городком. В ближайших к местечку деревнях размещались полицейские посты, что позволяло немцам чувствовать себя сравнительно спокойно.

В местечко сгоняли скот, реквизированный в окружающих деревнях. Здесь находились продовольственные склады и небольшой маслобойный завод, недавно открытый сельскохозяйственной комендатурой. Здесь же располагалась местная комендатура, волостная полиция и эсэсовские отряд. В местечке когда-то был совхоз. Теперь он был превращен в государственное имение, в котором кроме нескольких бывших рабочих работала большая группа военнопленных.

Когда отряд вышел из леса, Блещик разделил его на три группы, которые направились в обход деревень и незаметно подошли к местечку с нескольких сторон. Часа за два до рассвета все группы по условному сигналу бросились в местечко. Гитлеровцев застали врасплох. Они даже не успели занять для обороны подготовленные на всякий случай доты и, выскакивая из хат почти в одном белье, в панике бросились наутек. Только в помещении школы и еще в одном здании они попытались оказать сопротивление, но оно было быстро сломлено. Услыхав, что в разных местах идет стрельба, фашисты подумали, что они попали в окружение крупных партизанских сил, и начали спасаться кто как мог.

Гарнизон был полностью разгромлен. Часть немцев и полицаев попала в плен, часть была уничтожена во время перестрелки. Партизанам достались большие трофеи. Но Блещика не интересовали ни трофеи, ни захваченные склады, ни стадо откормленного скота на совхозном дворе. Все его внимание было приковано к школьному зданию, под которым находился небольшой кирпичный подвал, превращенный эсэсовцами в тюрьму. Даже во время перестрелки Блещик принимал все меры, чтобы не повредить его, строго приказал партизанам ни в коем случае, атакуя школу, не применять гранат.

Дверь в подвал оказалась открытой. Когда принесли фонарь и осветили подвал, Блещик невольно отвернулся. На земляном полу лежали трупы людей: стариков, женщин, детей.

Среди трупов не нашли тех, кого искали. От пленных полицаев узнали, что еще вчера из города приезжал кто-то из гестапо и после его приезда детей Мирона и его мать вывели вечером из подвала, расстреляли на кладбище и там похоронили. Комендант подтвердил слова полицаев.

Партизаны слушали показания, и лица их каменели, сухими, колючими становились глаза. Приговор врагам был короткий: кровь за кровь!

Небо на востоке уже бледнело. Разбуженное местечко гудело как улей. Блещик послал хлопцев за крестьянами ближайших деревень. Разбирали зерно со складов. Раздавали коров. От местечка потянулись груженые подводы. Маслобойню, стоявшую немного в стороне от местечка, подожгли. Раздавали освобожденным военнопленным кое-какую одежду, найденную в комендатуре и на совхозном складе.

И хотя вся операция прошла успешно, почти без потерь, если не считать нескольких раненых, возвращались невеселые. Красные отблески зарева освещали угрюмые, печальные лица. Не было обычного оживления, душевного подъема, веселой переклички, острых шуток, сопровождавших каждую удачно проведенную операцию.

Когда отряд вернулся в лагерь, Мирона Ивановича еще не было, он был где-то на селе.

 

18

Приятно приносить людям добрые вести и наблюдать, как в страдальческих глазах начинают разгораться едва заметные вначале огоньки надежды, радости. Люди сбрасывают с плеч тяжелое бремя неприглядной повседневности. Слышится живое слово. Вот кто-то о чем-то спрашивает. Раздается веселый выкрик. Несмелый смешок врывается в сдержанную тишину. Каждый хочет высказать свою мысль, свое замечание, предложение. И уже идет по хате веселый гомон, гудят радостные голоса, одна за другой возникают удачные мысли: как им допечь, ловчей да покрепче, чтобы знали гады, что никто, никто не простит им издевательств, унижений, что придет время расплаты.

— Так сколько там полегло под Москвой? — еще и еще переспрашивают, чтобы услышать о самом главном, о результатах победы.

Узнав о тысячах и тысячах убитых фашистов, все в хате оживляются.

— Так им и нужно! Знали, куда пошли. Будет им еще не то!

— Будет! — И, улучив минуту, Мирон рассказывает: — А вы помните, как похвалялись фашисты? С одного маху думали дойти до самого Урала.

— А как же! — перебивает его пожилой крестьянин.— Ты уж прости меня, Мирон Иванович, что я немного помешаю тебе. Еще на той неделе, когда у нас стояли эсэсы, ихний офицер все доказывал нам, что России уже нет, что все войско наше разбито и в Москве никого не осталось. Вот брехал!

— Вот видите, вы сами слыхали эту похвальбу. А вышло не по-ихнему.

И доклад уже превращается в живой разговор. Люди задают вопросы, советуются, как лучше сохранить добро, скотину, как уберечь молодежь от мобилизации.

В разговор вмешивается Силивон:

— Что значит уберечь? Не ее беречь, а она должна нас беречь. Может, какой-нибудь молодой думает, что я воевать за него буду, а он на печке будет лежать? Хотел бы я посмотреть на такого, дайте мне его сюда!

Кое-кто из молодых покраснел. Послышался обиженный голос:

— И зачем вы, дядька Силивон, зря упрекаете нас, мы идем в партизаны.

— Когда это вы пойдете?

— Ну, вот вместе с вами и пойдем.

— И за то спасибо, как-никак веселей мне, старику, будет с такими бывалыми вояками.

Хлопцы комкают шапки, виновато смотрят друг на друга. Какая-то женщина смеется:

— Дай им, дай им, дед, жару, а то они думают, что мы, молодицы, вместо них воевать будем, а они на печке бока пролеживать.

— Да бросьте вы, тетка, напрасно пристаете! — не выдерживает кто-то из хлопцев.

— Почему напрасно? У людей молодежь как молодежь, а у нас попрятались по углам, немецкого духу боятся.

— Кто боится? А чьи сожженные машины лежат в лесу? Кто их жег? Кто мосты на большаке уничтожил? Кто телефонные столбы спилил? Кто немецкое сено сжег? Разве это само делается?

— Хвастаетесь! Ведь это партизаны сделали, а не вы…— не сдается тетка.

— Язык у вас, тетка, острый! Его бы на немца пустить вместо пулемета… три дивизии бы положила…— наступает хлопец.

— И положила бы! Не ждать же, пока вы храбрости наберетесь.

Уже вся хата смеется. Смеются и старые и молодые. Смеются хорошей шутке, меткому слову. Хорошо, если смеются!

Мирон прислушивается, и в его прокуренных усах прячется теплая улыбка.

Вот смех улегся, он снова начал говорить. Напомнил о жертвах войны. Не заметил, как с улицы кто-то еще вошел в хату. Только услыхал настороженный шепот, горячее дыхание, да несколько слов прозвучали в тишине. Не понять их: «Нет, нет… не может быть этого…» А люди не сводили с него глаз, жадно ловили каждое слово.

И когда сказал: «Разве мы забудем своих людей, погибших за нас, за Родину?» — одна из женщин, вначале тихо, потом громче заголосила, запричитала:

— А, браточка ты наш родненький, а не придут они больше к тебе, а не увидишь ты их больше!

Губы девушек, женщин болезненно задергались. Лица мужчин потемнели.

— Убили их гады, убили!…

Мирон глядел на всех, ничего не понимая. А в сердце входила холодная немая тревога.

— Кого убили?

— Деток твоих фашисты загубили…

— Кто сказал? — прошептал он похолодевшими губами и почувствовал, как сердце будто оборвалось, еле устоял на ногах.

К столу подошла женщина. Она недавно, видно, вошла в хату, заснеженный, промерзший платок не успел еще оттаять.

— Я сказала, Мирон Иванович. Отряд вернулся из местечка. Ну, немцев побили почти всех. Вот только семью твою не успели спасти, уже два дня, как всех твоих…

Она не договорила, заплакала..

— Как же так? При чем же тут дети? Дети при чем? – спрашивал он себя самого и помутневшим взглядом смотрел на людей. Он очень не любил плача. О чем же они плачут? О чем голосят женщины? Ответ приходил быстрый, мгновенный и безжалостный, как лезвие ножа,—замирало сердце, чувствуя его прикосновение, острое, холодное: — О детях моих, о детях моих…

Ладонью протер глаза, будто отгоняя тяжелый сон. Опершись руками о стол, сдержанно проговорил:

— Не надо, женщины, прошу вас, не надо… Скажу вам, тяжело мне видеть ваши слезы.

— Как нам не плакать, Мирон Иванович? Кто оплачет их долю, кто на их могилках поплачет?

— Не нужно, говорю… Фашисты услышат наш плач, подумают, что мы боимся их, что мы запуганы ими. Не нужно плакать. А их… детей моих… и всех наших загубленных мы… оплачем по-своему, так оплачем… что кровь будет стынуть в жилах палачей… что души их будут трепетать каждый день, ожидая неумолимой смерти… Чем ответим мы палачам? Ихней смертью ответим. Их собственной кровью напоим ненасытных извергов. Ничего им не простим, ничего не забудем. А вы не плачьте, женщины… Не сироты мы. Не нам плакать. Пусть плачут те, что породили на земле двуногих зверей. Им лить кровавые слезы!

Умолк Мирон, задумался. И казалось, легче немного стало, свалился с сердца камень, когда выговорил все слова, горевшие нестерпимой болью.

Поздней ночью ехали в лагерь. Поскрипывал снег под полозьями возка. Впереди тихо перекликались конники-разведчики. Возком правил Силивон, ловко направляя лошадей по занесенной сугробами дороге.

— Снега, Мирон Иванович, в этом году большие. И говорят, что везде. На хороший урожай такие снега.

— Снега что нужно, ничего не скажешь! — оторвался Мирон Иванович от своих мыслей.

В глубоком ночном небе высыпало бесчисленное множество звезд, и они, сдавалось, еле держались в морозной вышине, трепетно переливаясь далекими мерцающими огоньками. А вокруг, в лесу, над лесом, стояла тишина. Знакомая лесная дорога, задумчивый лес, близость своих и застывшая тишина — все успокаивало душу, вливало покой в наболевшее сердце, пробуждало надежды, звало к жизни.

А Силивон, чтобы не оставить человека наедине с его горькими думами, все говорил, рассказывал. И только осторожно обходил какое-либо упоминание о детях. Были и у Силивона тяжелые утраты. Но это уже прошлая боль. А здесь еще нужно пережить, перенести.

 

19

Кох сидел в своем кабинете и, собираясь идти на допрос, подбирал нужные документы, перечитывал полученные приказы и инструкции. Среди них два приказа о диверсанте дяде Косте. Один, общий для всех учреждений гестапо, был подписан самим рейхсминистром Гиммлером, который требовал употребить все средства, не считаясь ни с жертвами, ни с большими потерями, лишь бы только обезвредить опасного диверсанта и взять его живым или мертвым. Второй приказ, подписанный начальником гестапо по Белоруссии Ценнером, был адресован непосредственно Коху. В этом приказе напоминалось об особенностях района, в котором работал Кох, района, получившего уже печальную известность железнодорожными катастрофами и партизанскими выступлениями. Приказ рекомендовал утроить бдительность, так как вполне возможно, что сам район и является центром диверсионной деятельности железнодорожного отряда так называемого дяди Кости.

В собственноручной приписке Ценнер довольно прозрачно намекал Коху, что нужно искать вредителей не среди проверенных людей, самоотверженно работающих в депо на Германию, а проявить больше усердия и изобретательности в других местах. Это уже было похоже на начальнические упреки, издевки.

Кох прочитал оба приказа, нахмурился.

Он уже собирался идти в тюрьму, когда зазвонил телефон. В трубке послышался голос инженера Заслонова:

— Извините, что беспокою так поздно, но я должен выполнить свое обязательство, взятое перед вами.

Инженер напомнил, что, согласно его, господина Коха, приказу, он должен явиться в гестапо завтра, но известия, полученные им, настолько важны, что он хочет обязательно передать их сегодня.

— В чем дело, вы можете прийти ко мне в любое время дня и ночи.

— К сожалению, не могу, господин комиссар, уже несколько дней, как за мной следят рабочие.

— Тогда я дам вам адрес человека, о котором говорил прошлый раз. Запишите. Записали? Если не найдете его, можете направиться по другому адресу. Этот человек тоже вас примет, скажите ему, что по моему приказу. Не поверит, пусть позвонит мне.

Заслонов записал адреса двух явочных квартир гестаповских резидентов.

— А что у вас там за срочные известия?

— Известия очень важные, господин комиссар. О человеке, которого вы ищете долгое время, о дяде Косте. Я напал на некоторые следы.

Заслонов явственно услыхал, как поперхнулся Кох, потом забулькала вода, наливаемая в стакан. Вскоре взволнованный голос спросил:

— Вы не шутите, господин инженер, сообщая о таких вещах?

— Что вы, господин комиссар? Вы знаете меня давно как серьезного человека.

— Тогда… подождите… никуда не отлучайтесь из депо, я сейчас буду у вас.

— Слушаюсь, господин комиссар!

Заслонов положил трубку, глянул на Чичина, слыхавшего этот разговор, засмеялся.

— Что ж, скоро отрекомендуемся господину комиссару. Нужно как-то распрощаться с ним. Не мешало бы и господина Вейса потревожить, но ему еще хватит забот, да и времени нет заниматься им.

И сразу нахмурился, посерьезнел.

— Вот что, Чичин! В нашем распоряжении,— глянул на часы,— еще более получаса. Сейчас же выдели две группы ловких хлопцев, человека по три. Возьми вот эти два адреса. Это квартиры гестаповских резидентов. Нужно взять их или прикончить на месте… Ну, понимаешь… По возможности захватить бумаги, если будут какие. Да без особого шуму, крику. Проследи также, чтобы этот остолоп Кох не учинил какой-нибудь пакости, еще догадается обо всем. Если будет идти с отрядом, предупреди. Ну, действуй!

Инженер остался один в полутемной конторе. Из-за перегородки долетал обычный знакомый шум работы депо. Мерно тикали настенные часы, и их маятник, как диск луны, поблескивал, медленно покачиваясь за мутным стеклом. Где-то на путях гудели паровозы.

Заслонов взглянул на часы. Оставалось минут пятнадцать. Вошел спокойный, сосредоточенный Чичин:

— Один идет!

— Ну и хорошо… Проверь, чтобы все были на своих местах.

Через несколько минут в контору вошел Кох. Видно, он очень торопился. Известие о дяде Косте так поразило, так обрадовало его, так хотелось ему скорей осуществить свою заветную мечту — поймать известного, крупнейшего преступника, что он даже забыл о некоторых мерах предосторожности. Хотя на улице был хороший мороз, Кох весь вспотел. Вытирая мокрый лоб, он присел возле стола.

— Признаться, господин инженер, ваши новости приятно меня взволновали. Я сам немедленно займусь всем этим делом. Однако как и давно ли вам удалось напасть на след этого человека?

— Давно.

— И вы не сообщили нам?

— Я не был уверен, что это именно тот человек.

— А теперь?

Заслонов снова глянул на часы. Оставалось две минуты. Где-то на подступах к станции раздался далекий гудок паровоза. Чуткое, привычное ухо инженера услыхало даже перестук колес, отзвуки эха над полями.

— Теперь? Теперь я убедился, что это он.

— Боже мой, где же он? — даже немного приподнялся за столом господин Кох, желая как можно скорей выяснить это дело и задавая множество вопросов.—в Так я наконец увижу его? Заслонов встал за столом.

— Вы видите его. Дядя Костя говорит с вами, господин комиссар!

— Однако бросьте шутки, они неуместны…— бледнея, проговорил Кох, совсем растерявшись и от необычных слов и от тяжелого взгляда спокойных глаз, который, казалось, придавил его к креслу. Пальцы рук судорожно вцепились в край стола, еле шевелились омертвелые губы, будто хотел и не мог господин комиссар что-то сказать или крикнуть ошалело, дико, как кричит зверь в свою последнюю, предсмертную минуту.

— Ты не будешь сомневаться в этом, палач, когда получишь все, что заслужил от нашего народа!

Несколько вспышек мелькнуло на темных стенах, на промерзших оконных стеклах. После каждой вспышки замирал, будто останавливался, медный диск маятника, обрывалось мерное тиканье часов.

Кох медленно сползал со стула.

Инженер осмотрел револьвер, не торопясь положил его в карман. Надел чуть дрожащими пальцами шапку, повернулся к двери, в которую входил Чичин с не* сколькими рабочими.

— Нужно убрать его отсюда.

— Слушаем, товарищ командир.

В тот же миг задрожали стены, жалобно зазвенели, задребезжали стекла окон.

К входным стрелкам, где поднималось несмелое зарево, бежали немецкие часовые, солдаты из железнодорожного батальона. Завыла сирена, испуганно метнулись со стороны железнодорожного моста прожекторные лучи. Сирена будто захлебнулась, замолчала. Слышно было, как шипел пар там, где лежал под откосом воинский эшелон. Оттуда неслись крики, слова команды, брань, стоны. Зарево становилось ярче, обливая трепетным светом стены депо, вырывая из мрака отдельные вагоны, стоявшие на путях.

— Быстрей отходите! — крикнул Заслонов.

По одному, по два они осторожно пробирались глухими переулками примолкшего городка, настороженно смотревшего в тревожное небо, где еще боролись с темнотой первые отблески зарева.

Когда люди Заслонова были уже на окраине городка, раздался новый взрыв.

— Прощай, котельная! — сказал кто-то из молчаливой группы рабочих, торопливо шагавших по дороге.

— Ну вот и отработались на немца, слава богу!

— Что ты плетешь, Чмарутька? Видишь нашу работу? Вон она горит, полыхает!

— Отставить всякие разговоры! Это был голос Заслонова,

Чмарутька даже споткнулся от неожиданности.

— А он почему здесь? — тихо спросил своих спутников, удивленный, взволнованный.

— Молчи, слыхал команду;

А на окраине городка, совсем в другой стороне от слетевшего под откос эшелона, поднялась стрельба. Дружные взрывы гранат резко отдались в морозном воздухе. Донеслись частые автоматные очереди, вмешались пулеметы.

— Хорошего огонька подсыпал батька Мирон! — тихо проговорил Чичин, оглядывая полыхавшее заревом небо.

— Подкоптит их как следует…—так же тихо ответил Заслонов и, будто встрепенувшись от каких-то своих мыслей, заговорил быстро, возбужденно: — Им еще мало, мало еще! Мы припечем так, что они захлебнутся собственной кровью.

Над заснеженными вершинами деревьев трепетали бледные отблески затухающего зарева. Идя рядом с Чичиным, Заслонов крепко пожал его руку:

— Жить будем, Чичин!

Это было сказано с глубокой задушевностью и теплотой.

— И рубать будем!

Чичин молча ответил на пожатие руки.

 

20

Клопиков был, как говорится, на седьмом небе. Давно не знал он такого веселого вечера, давно не слыхал столько хвалебных слов, сказанных в его адрес.

Все приветствовали, его, поздравляли. Даже немецкие гости, интендантские офицеры, шефы из магистра* та, помощник коменданта и несколько жандармов* эсэсовцев — охотников выпить и закусить — крепко пожимали ему руки, пили за его здоровье, за его успехи.

Гостей был полон дом. Сам господин бургомистр со своей солидной супругой сидел на почетном месте» Поскольку у Клопикова не было хозяйки, ее роль и обязанности взяли на себя жены гостей. Когда гости хорошо подвыпили, откуда-то появилась группа девчат. Дебелая половина господина бургомистра, еще некоторые уважаемые дамы начали было крутить но* сами и фыркать, но флегматичный господин бургомистр, который уже еле сидел за столом, гаркнул на жену:

— Чего фыркаешь, сундук? Или им, господам офицерам, танцевать с вами, тумбами?

Почтенная дама метнула на мужа свирепый взгляд и влепила ему такую оплеуху, что у него вылетела поросячья косточка из рук и угодила в графин. Стекло звякнуло, посыпалось. Гости вскрикнули от неожиданности, кое-кто даже схватился за пистолет, подумав невесть что. Хозяин дома, который был еще в состоянии замечать и узнавать своих гостей, бросился к разгневанной половине господина бургомистра. Он даже неуклюже опустился перед ней на колени, как самый галантный кавалер.

— Лапку, вашу лапку, несравненная Гликерия Га… Га… Га… Ах, боже мой, сподобил господь бог папу вашего таким именем, что не выпивши и не вспомнишь. Пью за ваше здоровье, выпьем вместе, уважаемая моя Гликерия Га… Га… Га…

— Гальяшевна, Орест Адамович!

— Я и говорю… Выпьем, Гликерия Га… Га… Га… Ну бог с ним, с папой вашим, если он такой мудреный! Вот ручки ваши… Чудесно пахнут они, ах как чудесно! И такие ручки… нехорошо, нехорошо обращать их против такого божьего создания, как ваш муж, мой искренний друг. Нехорошо, говорю я… Я говорю, Орест Адамович, очень даже просто… Я… Кто я? Вы скажите мне, уважаемые гости, кто я есть такой? Я? Клопиков? Орест Адамович?

И он стоял на коленях и, протягивая трагически руки, все допытывался, кто он такой. По пьяному лицу катились крупные, как бобы, слезы.

— Кто я есть? Сирота божья? Тля бесприютная? Девчатки, малявки мои, отвечайте мне: кто я, что я?

Его окружили женщины. Утешали. Уговаривали. Советовали:

— Зачем вы губите свою жизнь, Орест Адамович? Вам нужна хозяйка. За вас каждая порядочная женщина пойдет, за вами любая девушка бегом побежит.

— Слушай их, слушай, Орест, да не очень давайся в руки! Попадешь в лапы, как я к своей… Крошечка моя, ну не сердись, дай спокойно барашка окончить…— взмолился бургомистр перед грозной своей хозяйкой, не забывая, однако, налить себе очередную чарку, которую Гликерия Гальяшевна проворно вырвала из его рук и еще проворней осушила сама залпом. Она еще раз сурово глянула на него и, заметив ленивый взгляд мужа, брошенный на девчат, трагически отодвинулась от него, встала:

— Ах, ты так! Хорошо, я знаю, что делать!

И, подхватив соседа, хромого офицера, затопала с ним в фокстроте под шипенье и визг патефона. Трещали, прогибались половицы. О чем-то спрашивал ее офицер. Она кривила лицо и, закатывая глаза под самый лоб, наступая партнеру на хромую ногу, говорила захлебываясь:

— Ужас как хорошо, уж-а-а-с как чудесно…

Клопиков, уже оставленный утешительницами, сидел за столом, уткнув вспотевшую лысину в чью-то тарелку, и все бормотал себе под нос:

— Я все могу, все… И побежит каждая, вот только позову! Нет, не нужно хозяйки. Забота. Неуважение. Непорядок. Ах, боже мой, мать моя, страдалица, ты просила, чтоб женился я! Не нужно… они размягчают сердце, эти волосатые создания. Однако кто позволил? Почему шум в моем доме? Ах, гостики мои! Почему же мне не выпить с вами? Водки еще сюда, водки! Я все могу! Всего у меня много! Кто это не послушает? Расстреляю… Очень даже просто…

Стены ходили ходуном. Трещал пол. Визжали девчата. Нестройные песни перемешивались с завыванием патефона. Кое-кто из гостей свалился под стол. Осоловевшие немцы пели осипшими голосами песню, тягучую, как патока. За столами все еще пили. Сюда наведывались и офицеры из караульного помещения соседнего склада. Шла попойка на кухне. Там распоряжались денщики, солдаты из караульной команды.

Когда поблизости грохнули первые взрывы гранат, их сначала и не заметили. Но в комнату вскочил со двора перепуганный насмерть солдат. Он дико крикнул:

— Партизаны!

В доме все стихло. Только неостановленный патефон все выкрикивал и выкрикивал одно и то же слово и наконец будто подавился и смолк.

И тогда совсем уже близко, казалось на улице, громыхнуло несколько гранат и защелкали автоматы, В доме поднялся несусветный ералаш. Жирный бургомистр вдруг обрел необычайную ловкость, прыгнул в окно и застрял в толстой раме. Он заорал таким голосом, будто его резали. Все, кто кое-как держался на ногах, бросились куда попало. Дебелая половина бургомистра напрасно молила на все голоса:

— Зигмусь, спаси! Зигмусь, убьют!

Но Зигмусь только дрыгал ногами и верещал, делая отчаянные попытки освободиться от неожиданного плена. Уважаемая Гликерия, давно утратившая свою суровость, бросилась к двери и на четвереньках сползла с крыльца. Ее примеру последовали и другие гости. Офицеров и след простыл. Помощник начальника полиции старался поставить на ноги своего шефа, но тот упирался и угрожал:

— Не позволю! Кто имеет право?

— Да бросьте вы, Орест Адамович, партизаны склад жгут!

— Партизаны? Как они осмелились? Пойдем постреляем!

Помощник схватил его за пояс и поволок во двор, затем в сад.

В окне еще долго визжал бургомистр, пока наконец с вырванной рамой не понесся по улице, нагоняя страх на гостей, которые изо всех сил бежали подальше от страшного склада, над которым поднималось светлое зарево.

 

21

Был одиннадцатый час ночи, когда Вейс наконец смог войти в комендатуру. Он так обессилел, что, плюхнувшись в кресло, сидел неподвижно, с закрытыми глазами, наслаждаясь теплом, уютом, особенно Приятными после недавней страшной суеты, беготни по городу. От такой работы и с ума сойти можно, как сошел с ума недавно недотепа Штрипке. Такая наглость! Такая дерзость!

И он невольно дотронулся до мокрых от растаявшего снега волос. Снял шапку, отряхнул ее, положил на стол. Керосиновая лампа — после бомбежки электричества не стало — горела неровным светом, мигала. Вейс нахмурился.

Он позвал дежурного по комендатуре.

— Как пожар?

— Потухает, господин комендант.

— Почему до сих пор не потушили?

— Пожарные машины убежали, господин комендант.

— Куда?

— Вслед за бандитами.

— Чу-у-десно! Гм… И не остановили?

— Невозможно было, господин комендант. Перестрелка происходила в нескольких местах, и нужно было раненых из эшелона спасать.

— Однако… Ну, можете идти…

Едва успокоился. Позвонил господину Коху, чтобы узнать, что думает комиссар гестапо о последних событиях. Но Кох не отвечал.

— Работает, выслуживается! Однако я подложил тебе свинью, будешь знать, как задирать нос перед старшими…—не без удовольствия вспомнил господин комендант о письме, которое отослал он с подполковником, командиром пехотного полка, на имя самого гауляйтера. В письме речь шла о недопустимом поведении комиссара гестапо, который совсем не считается ни с кем из господ офицеров.

Позвонил еще в полицию, чтобы проверить, что делала она во время партизанского нападения. Незнакомый голос ответил, что господина начальника нет, что он справляет именины.

— Именины? — даже подскочил рассвирепевший Вейс— В такое время именины? Сумасшедшие! — бросил он телефонную трубку.

Дежурный принес вечернюю почту, которую Вейс не успел разобрать. Его внимание приковал к себе один конверт,— уж очень знакомым показался ему почерк. Так и есть, снова пишет загадочный незнакомец, приславший уже два письма. И хотя эти письма не удиви-ли коменданта, однако интересно, что вынуждает человека вновь и вновь обращаться к нему. На конверте приписка — «срочно». В какой-то мере она заинтриговала Вейса. Вскрыл, начал читать. Неизвестный корреспондент выражал искреннее сожаление, что уважаемый комендант не принимает никаких мер, что бандиты, пробравшиеся в полицию во главе с известным Клопиковым, продолжают свою вредительскую работу.

«… Боюсь, мое предупреждение опоздает. Мне точно известно, что разбойник Клопиков, договорившись с партизанами, специально устраивает именины, чтобы, пригласив на них некоторых немецких офицеров, в том числе офицеров из караульной команды складов, напоить их и солдат и таким образом помочь партизанам сжечь склады, повредить депо и железную дорогу…»

У Вейса глаза полезли на лоб. Он расстегнул на шее пуговицы мундира, почувствовав, что воротник как бы душит его. Торопясь, вытер потный затылок, потянулся к графину с водой. Глаза не отрывались от письма, которое он положил на стол — так дрожали руки.

«… Мне точно известно,— читал он, и буквы прыгали перед глазами,—что эта банда что-то замышляет против вас и против господина Коха. Недаром начальник полиции подослал к Коху некоего. Слимака, который когда-то работал в милиции. Теперь этот Слимак работает в гестапо».

Вейс сидел несколько минут как прикованный к стулу. Расстегивал и застегивал пуговицы, схватил фуражку и начал старательно чистить ее. Потом, придя в себя и стукнув кулаком по столу так, что подскочила лампа, крикнул на всю комендатуру:

— Дежурный, сюда!

Когда вбежал перепуганный не на шутку дежурный, Вейс коротко приказал ему:

— Собрать всех офицеров! Солдат под ружье! Машину!

Он помчался сначала в гестапо, спросить, где Кох Там царил переполох — с самого вечера господин комиссар как пошел куда-то, так до. сих пор и не появлялся. Было известно также, что двух работников гестапо нашли на улице убитыми.

Скоро Вейс, заручившись поддержкой гестапо, жандармерии и почти целой роты солдат, развил бешеную деятельность. Городок, который начал уже немного успокаиваться после вечерней стрельбы, снова всполошился, насторожился. По улицам ездили машины, ошалело носились конные жандармы. Что-то необычное происходило возле помещения полиции, где сгрудилась целая толпа немецких солдат и офицеров. Шли повальные обыски в квартирах полицейских и в полицейской казарме. Кое-кому из полицаев удалось избежать ареста, и они метались по огородам, по полю, совсем обалдев и не понимая, что за беда навалилась на их головы.

Клопикова нашли только под утро. Видимо, помощник начальника полиции, через силу тащивший своего властелина к себе домой, бросил его где-то по дороге у знакомых. Грозный начальник полиции был настолько пьян, что самые лютые меры, примененные разгневанным Вейсом, ни к чему не привели. Клопиков безнадежно позевывал.

— Спать! Отцепитесь… застрелю…— бормотал он, еле стоя на ногах, поддерживаемый с двух сторон.солдатами комендатуры.

Даже утром, когда вывели его на площадь, когда увидел он несколько виселиц, поставленных в ряд, услыхал людской гомон — Вейс приказал согнать к виселицам почти весь город,— Клопиков никак не мог очнуться. Несколько раз мотнув головой и протирая глаза, он наконец встревоженно проговорил:

— Боже мой, какой жуткий сон!

Однако сильный мороз выгонял из головы хмель: начальника полиции и его подручных вывели без шинелей. Вот конвоиры схватили его за руки и начали связывать. Клопиков рванулся изо всех сил, закричал:

— Постойте, постойте, что вы делаете?! Их вешайте, их, они готовы уничтожить вас, они ваши враги! — кивнул он головой на людей, молчаливо наблюдавших всю эту сцену и не совсем понимавших ее: палачи вещали палачей.

Он дико завыл, когда потащили его к виселице.

— Спасите, господин комендант! Что они делают со мной? Спасите, я же ни душой, ни телом! Я ваш, я За вас, я за фюрера, я ваши ручки, ваши ножки… я… я…

Вейс махнул нетерпеливо рукой. Синие льдинки глаз довольно заискрились. Облизав сухие губы, он гордо посмотрел на толпу и обратился к ней с коротким словом:

— Так будет с каждым, кто выступит против нас.

И, величественно окинув взглядом всех присутствующих, торжественно направился к комендатуре, где в этот день у него было много разных дел. Как-никак победа была не из легких. Полиция разгромлена, магистрат разогнан. Часть работников отправлена на виселицы, многие сидели в тюрьме. Нужно организовывать все заново.

 

22

С группой гестаповцев Слимак несколько дней провел в концентрационном лагере, где по ранее отданному личному приказу Коха они наводили «порядок». Слимак был очень доволен своей командировкой: шли хорошие суточные, кое-что перепало ему из одежды, вещей. Слимак уже собирался домой, когда в дежурке лагеря увидал газетку «Новый путь», аккуратным подписчиком которой он был уже несколько месяцев. Газетка самая последняя, свежая. Налегая на кусок сала, чтобы хорошо заправиться в дорогу, Слимак машинально развернул газетку, лениво просмотрел разные объявления. Среди них выделялось новое распоряжение о регистрации кустарных и торговых предприятий. И только мелькнула у него мысль, что нужно сказать Тамаре, чтобы перерегистрировала свою лавку, как внимание его приковала небольшая заметка над самыми объявлениями. Ее заголовок, набранный крупными буквами, сразу бросался в глаза.

Он пододвинул газету ближе, углубился в чтение.

«Как сообщили нам немецкие органы власти, комендатурой разоблачена крупная банда вредителей, которая свила себе гнездо в городских учреждениях. Во главе ее стоял всем известный Клопиков, который путем обмана занял свою должность. Банда, будучи связана с партизанами, занималась диверсионной деятельностью в городе и его окрестностях. Все преступники понесли заслуженную кару, главные из них повешены».

Слимак почувствовал, как у него сразу одеревенели ноги и руки. Он едва пошевелил пальцами, чтобы перевернуть страницу и убедиться, что это действительно городская газета, а не какая-нибудь партизанская листовка или подкинутая газетка, как называли полицаи партизанские издания. Нет, все было на своем месте.

С трудом поднялся, оглянулся по сторонам, схватил проклятую газетину и судорожно запихнул ее в карман штанов. Отказался и от хлеба и от сала и, не ожидая своих спутников-гестаповцев, отправился в дорогу. Очутившись в перелеске, сошел с дороги, спрятался в еловых зарослях и сидел там опустошенный, омертвелый, чувствуя, как немеют, заходятся на морозе ноги, как леденеют окоченевшие уши.

Темнело. Червяк сомнения точил его душу. Не может быть, чтобы Клопиков связался с партизанами. Партизаны голову бы ему оторвали, попадись он в их руки. Тут что-то совсем непонятное, такое, что не вмещалось в голове Слимака. Это, видимо, немецкие власти нарочно опубликовали, чтоб обмануть партизан и верней справиться с ними. Ведь напечатали они когда-то объявление, что будет на рынке широкая продажа соли, а после хватали людей и отправляли в Германию. Сам Слимак помогал тогда фашистам. Опять что-то придумали немцы, если напечатали такую невероятную штуку.

Превозмогая страх, он пошел, или, скорее, пополз, по снегу к дороге. Выбрался, осмотрелся, как напуганный зверь, и, напрягая взгляд и слух, осторожно зашагал по направлению к городку. Долго не отваживался пройти последние полкилометра, блуждал по полю, прячась в прибрежных кустах. Боялся попасть на глаза человеку, который мог идти из города или, наоборот, из лесу. Наконец, окоченевший, измученный, кое-как перебрался через плетни огородов и глухими улицами, переулками двинулся к своему дому. Заметив черные столбы на площади, с трудом перевел дыхание, ослабил шарф на шее, который тер, давил горло, Перебежав улицу, заковылял, прижимаясь к хатам и заборам. В свой двор пробрался с переулка, через сад. Отдышался, прислушался и тихо постучал в ставню. Никто не отзывался. Он постучал еще. Наконец скрипнула несмело дверь, и знакомый голос испуганно спросил:

— Кто там?

— Я…

Его молча впустили в хату. В кухне, завешенной разным тряпьем, в руках жены зажегся огарок свечки. Она стояла и пристально всматривалась в него.

— Беги!

— Куда мне бежать? — совсем безразлично ответил он.

— В лес беги.

— В лес? Там теперь, того и гляди, на зверя нарвешься.

— Беги в деревню!

Он посмотрел на нее с удивлением и бессмысленно улыбнулся, гмыкнул. Она поняла.

— Тогда подавайся куда-нибудь в другой город, нужно затеряться среди людей, никто не узнает.

— Немцы везде…— снова безразлично проговорил он. Вдруг встрепенулся, будто утопающий, который почувствовал под ногой твердую почву.— Я пойду к Коху. Он знает, как служил я, без обмана служил.

— Говорят, Коха убили.

— Этого не может быть.

— Все может быть в наше время. Сегодня нашли за угольным складом.

— Все равно пойду… В гестапо пойду. Там должны знать, где я был последние дни. При чем я, когда жгли склады?

Жена молча сунула ему в руку приказ коменданта, расклеенный по городу. Это был приказ о повешении, о котором Слимак знал уже из газетки. Но здесь были некоторые дополнительные пункты. Перечислялись фамилии полицаев, которые заочно приговаривались к смертной казни, как сбежавшие от ареста. Среди них и он, Слимак.

Последняя надежда, еще светившая в душе Слимака, бесследно исчезла. Он сидел, тупо уставившись в стену, и думал, теребя в пальцах распухший кончик уха.

Жена заломила руки и заголосила тихо-тихо, как скулят в темную непогожую осеннюю ночь бездомные собаки на мокрых пустырях.

Слимак сидел за столом и напряженно думал пытаясь найти выход из бездонной ямы, в которую он попал. Но мысли двигались медленно и неуклюже, как тяжелые жернова: сделают поворот, другой и снова становятся на свое место. Трудно и непривычно думать Слимаку. Так и просидел он неподвижно до самого утра. Уже светало, можно было разглядеть в хате ужасный беспорядок, грязь, когда в дверь сильно-сильно постучали. Послышалась немецкая речь.

Вскочив с постели, жена Слимака лихорадочно открыла дверку погреба, торопливо бросила туда какие-то узелки, подхватила под руки Слимака, силой подняла его со скамейки:

— Скорей лезь, лезь, немцы!

Он не слез, а скатился по скользким ступенькам, больно ушиб колено. Стало темно. Что-то зашуршало над головой,— видно, дверка в погреб была застлана сверху дерюжкой.

Слимак прислушался. Наверху хлопали двери, слышался топот ног. Со двора доносился визг свиней, плач жены. Потом над головой, казалось, протащили по полу что-то тяжелое. На минуту все стихло. Но снова послышался нестерпимый стук, пронзительный женский плач:

— Паночки, дороженькие, не берите всего! Это же не его, а мое теперь имущество.

Наверху затопали, будто собирались открыть ход в погреб. Звякнуло железное кольцо.

Торопясь, Слимак снял ремень со штанов, набросил на взмокшую шею и, нащупав влажный крюк в стене, прикрутил к нему пояс. Пошатнулся в сторону, было низко, неудобно. Упал на колени, выпростал онемевшие ноги. Ремень больно прищемил кожу на шее, даже искры посыпались из глаз. Под носком одного сапога почувствовал что-то мягкое, скользкое.

«Боже мой,— гнилая картошка!»

Это была последняя его мысль.

Перед глазами поплыли желтые огни. Потом они почему-то стали зеленые-зеленые, как волчьи глаза в ночи.

И они пропали.

 

ЧАСТЬ СЕДЬМАЯ

 

1

Утром того дня, когда Соколич и его спутники остановились на болотном островке, состоялось первое заседание обкома, короткое, немногословное. Соколич сказал не просто «обком», а «подпольный обком», и люди сразу подтянулись, стали суровыми. Все почувствовали, что начинается новая жизнь. Многое из того, что волновало, связывало с прежней жизнью, –отступило на задний план, стало второстепенным, прошлым.

— За эти две недели проведем во всех районах собрания коммунистов, выявим все партизанские группы и отряды, подготовим почву для организации новых отрядов. Народ выступает против захватчиков. Поможем ему превратить это выступление в большую, непобедимую силу.

На этом Соколич закончил свою речь. Каждый еще раз проверил свой маршрут, восстановил в памяти имена людей, с которыми, возможно, придется встречаться, уточнили формы связи, назначили место сбора. Соколич, дав последние советы и напомнив об осторожности, критическим взглядом осмотрел обувь и одежду товарищей. Потом глянул из-под руки на солнце — оно поднималось над вершинами деревьев, высокое, ясное, предвещая хорошую погоду.

— Что же, товарищи, пора! Пожелаю вам счастливого пути!

Попрощались. Минута, другая, и исчезли за ближайшей сосной фигуры людей, с которыми делил Соколич все опасности большой дороги, приведшей его сюда, на этот болотный островок. Уже не слышно и хруста шагов, а товарищи все стоят перед глазами: и вечно веселый шутник Гудима, и задумчивый Слышеня, и застенчивый с виду Бохан, и непоседливый Ельский.

Утром вместе с Тихоном Зарубой они выбрались с островка на греблю, по которой ехали когда-то на машинах. Соколич хотел пробраться в совхоз, выросший на краю осушенных болот,— он бывал в нем не раз за последние годы. Приезжал посмотреть богатые урожаи пшеницы, конопли, хорошо налаженное хозяйство, напоминавшее скорее индустриальное предприятие, чем обычное сельское хозяйство. В совхозе были хорошо оборудованные дома для рабочих, просторный клуб, кино, небольшая гостиница для приезжающих, не говоря уже о таких хозяйственных строениях, как лесопилка, маслобойный завод, огромные хлева для скота. Совхоз имел и свою собственную узкоколейку, соединявшую его с железной дорогой. Все это выросло здесь за каких-нибудь десять — двенадцать лет.

Соколич хорошо помнил занимавшие здесь когда-то огромные пространства болотные топи, куда весной и осенью невозможно было пробраться. И вот во второй половине двадцатых годов среди зарослей лозы, на болотной трясине, на гнилых речушках появились первые землечерпалки, экскаваторы. Пришли сотни и тысячи землекопов. Углублялись, выпрямлялись извилистые и ленивые речушки, голубыми шнурами пролегли магистральные каналы, коллекторы, прокладывались дренажные линии, строились дороги, мосты, шлюзы. Народ шел в решительное наступление на болотную глушь. Соколич был года два партийным организатором мелиоративного строительства. И когда на осушенных делянках загудели скромные «путиловцы» — первые советские тракторы, Соколича послали на другую работу. Не без сожаления распрощался он тогда со всем коллективом, со своими друзьями, из которых особенно близок был ему начальник одного участка — Лявон Маркович Светлик. Увлеченный своим участком, Свет* лик, когда закончилась осушка, остался на нем строить новое советское хозяйство. Был он человеком упрямым и неугомонным, доставлял немало забот и хлопот некоторым начальникам, иногда приводил их в ужас своими многочисленными планами и проектами. То он предложит строить железную дорогу на болоте, то задумает какое-то особое шлюзование, то ему давай оборудование для электростанции. Светлику приходилось порой выдерживать форменные бои с бывшими чиновниками-прищеповцами, которые объявили его полесским Маниловым, карьеристом-фантазером. Все это, конечно, давно минуло. Партия быстро осушила прищеповские болота в земельных учреждениях, где тонула раньше любая инициатива, любой хороший замысел. В совхоз приезжали со всех уголков республики поучиться, как нужно вести хозяйство на бывшем болоте, как нужно воевать с болотом.

Дружба Соколича со Светликом имела и другие корни, более давние. Светлик был рабочим на лесопилке, в том же городке, где Соколич начал свою работу на железной дороге. Еще тогда, живя в одном доме, они и подружились, почти одновременно вступили в партию, принимали активное участие во всей работе, проводимой горкомом. Их дружбе не мешало то, что они были немного разного характера. Светлик — живой, подвижной, любитель поговорить, поспорить. Соколич — более тихий, спокойный, без лишней надобности не любил влезать в разговор.

Вышло так, что Соколич породнился в те годы со Светликом, женившись на его сестре. Прежняя дружба не забывалась, и он всегда с охотой наведывался в совхоз, если проезжал где-нибудь поблизости. А во время отдыха и специально заезжал, чтобы с двустволкой за плечом походить со Светликом по зарослям, по густым лесам на песчаных островах и пригорках.

Соколич шел по гребле и отдавался воспоминаниям. По обеим сторонам дороги тянулась зеленая равнина, которая скрывалась в туманной дали. Его внимание приковало вдруг необычное зрелище: огромный клин пшеницы, тянувшийся почти на километр, стоял в воде. Стройные, как тростник, стебли набухли, потемнели. Местами целые полосы пшеницы, отягощенные крупным колосом, полегли, прикрыли собой водяное зеркало. Огромное поле напоминало дикие заросли камыша, когда-то стоявшие здесь и служившие богатым приютом разным болотным птицам. И сейчас с поля поднялись в нескольких местах стремительные утки, мягко просвистели крыльями в воздухе, направляясь к синеющей на горизонте кромке леса, которая будто повисла над туманом.

– Заметив грустный взгляд Соколича, Заруба заговорил, будто оправдываясь:

— Для кого стараться? Для немца? Вот и решили в совхозе затопить.

Молча пошли дальше. Из-за высоких зарослей ивняка тянуло гарью. Вскоре они заметили сизоватые полосы дыма над дорогой, через который пробивалось несмелое и неяркое под солнцем пламя. Горел мост через речушку. Была она не особенно широкая и глубокая, но мост тянулся на целую сотню метров,— весной река широко разливалась.

Из прибрежных зарослей Заруба вытащил челн, и наши путники быстро скрылись в густых зарослях камыша, стеной наступавших с обеих сторон на сонную речушку. Местами камыш расступался, открывая многочисленные рукава, широкие заливы. Стайки диких утят бросались с перепугу в прибрежную осоку, ныряли в черные недра воды, казалось не имевшие дна. Едва покачивались на потревоженной воде белые, холодные лилии, поблескивали на солнце восковые лепестки желтых кувшинок. И надо всем этим водяным царством стоял густой, будто настоянный, комариный звон.

Вот к берегам речушки подступили низкие коренастые сосенки. Заруба повернул челн в широкую канаву, которая пересекала покрытый кочками торфяник. Сосенки пошли гуще, перейдя в частый сосновый бор.

— Отсюда удобней пешком! — И, вытащив челн, Заруба спрятал его в прибрежных зарослях орешника.

Они приближались уже к совхозу, когда за деревьями услыхали людские голоса, скрип колес, мычанье коров. Тянуло дымом, гарью,— видимо, что-то горело поблизости. Когда они вышли на хорошо протоптанную стежку, из-за дерева к ним бросилась девушка. Вскинув винтовку, крикнула:

— Стой, кто такие?

И так грозно щелкнула затвором винтовки, что Соколич, шедший впереди, поднял руки.

— Тихо, тихо, вояка, а то еще подстрелишь..

— Не шевелиться, убью на месте!

В ее облике было много полудетского, ребячьего. Из-под платка вылезали непокорные вихры стриженых волос, белесые брови, словно приклеенные, выделялись на загорелом лице. Многочисленные веснушки облепили пуговку-нос, рассыпались по лбу, придавая мальчишескому лицу выражение наивности, удивления. Девушка действительно смотрела на остановленных ею людей с некоторой растерянностью и удивлением.

Вдруг губы ее искривились, руки обмякли, опустили винтовку, и, покрасневшая, она бросилась навстречу Соколичу:

— А дядечка, а родненький, а я вас чуть не подстрелила!

И, глянув на его спутника, застеснялась и смолкла.

— Что ты делаешь тут, Майка? — обнимая и целуя ее, спросил Соколич.

— Я, дядечка, скот караулю… Не я одна: тут еще хлопцы, девчата, ну, комсомольцы наши.

— А от кого же вы караулите?

— Да от немцев, тут их целая дивизия недавно прошла.

— Вот оно какое дело! Где же отец?

— Да там. Пожар тушат. Гитлеровцы коровник подожгли. Будто бы за то, что весь совхозный скот угнали на восток, а им мясо нужно. Отец еле убежал, хотели расстрелять, да и других коммунистов.

— А это чей скот?

— Рабочих. Есть и совхозный, который не успели выгнать.

Подошли хлопцы, девчата. У некоторых были берданки, у других обычные охотничьи ружья. Майка спохватилась:

— Это Василий Иванович, секретарь обкома,— и уже немного тише: — Мой дядя…

— Какой я теперь секретарь обкома, я просто дядя,— попробовал отшутиться Соколич.

— Дядечка, я понимаю вас… Но тут все свои, комсомольцы, я секретарь, комсомольской организации.

— Если такое дело, то ничего не попишешь. Должен же у секретаря и дядя быть секретарем.

Все дружно засмеялись.

А Соколич, глянув на юношей и девушек, спросил их уже серьезно:

— Что вы думаете дальше делать?

— Воевать будем, товарищ секретарь! Партизанить!

— И много ваших ребят в партизанах?

Этот вопрос внес некоторое замешательство. Майка посматривала то на Соколича, то, смутившись, бросала быстрый взгляд на товарищей.

— Что же нам делать, если нас…— начала она нерешительно,— не берут еще в партизаны, не хотят брать…

— Не доверяют разве?

— Нет… почему…

— Жалеют, что еще маленькие?

— Не в том дело. Но в партизаны пошли в первую очередь коммунисты, ну… и взрослые…

— Несправедливость, товарищ секретарь! Если узкоколейку разбирать — давай комсомольцев, скотину гнать — нам приказ. А если что серьезное, так сами делают, да от нас тайком.

— Без винтовки и не принимают. Да чтобы хорошая была, исправная!

— Да что винтовка! Вон в одном отряде без автомата и не подходи. А где ты его сразу возьмешь?

Соколич подождал, пока все выговорили свои обиды, немного успокоились. Спросил у более взрослых, кто где работал. Были тут и два тракториста, и киномеханик, и несколько молодых рабочих из совхоза и с узкоколейки. Остальные хлопцы и девчата — ученики десятилетки.

Выслушав всех, присмотрелся к каждому.

— Ну, а теперь и я вам скажу несколько слов. Вижу, беда ваша не такая большая. Даже не беда это, а, можно сказать, полбеды. Но обиды ваши все правильные, законные. Надеюсь, ваши желания скоро сбудутся. Обещаю вам это, как ваш старший товарищ. Много в ваших обидах детского. Вы почти дети еще, а они вон и совсем дети,— показал он на группу подростков.— Правильно делают старшие, что жалеют вас, не поручают вам некоторых дел. Мне кажется, и на войну вы еще смотрите по-детски. А она страшная, лютая. Фашизм хочет отобрать у нас все. Война с ним тяжелая и суровая. Готовьтесь к ней, чтобы каждый, кого мы позовем, стал примерным воином-партизаном, честным народным мстителем.

Встреча с молодежью, с детьми глубоко тронула, взволновала Соколича. Он уже собирался распрощаться и пойти к совхозу, как неожиданно несколько пушечных выстрелов прокатилось по лесу. Стреляли, видно, близко, над самыми деревьями прошелестели снаряды. Их взрывы один за другим послышались где-то за лесом. Все встревоженно оглянулись, жадно вслушивались в тишину леса, наступившую сразу после выстрелов. Так же звенели осы, так же гудели оводы возле стада, неутомимый дятел как ни в чем не бывало постукивал своим долотом и взбирался все выше и выше, мелькая то с одной, то с другой стороны сухого дерева. Вспорхнула сорока и, описав полукруг над поляной, села на березовую ветку. Ветка закачалась. И чтобы удержаться, сохранить равновесие, сорока замахала крыльями.

Соколич заметил желтый бугорок песка, тянувшегося вдоль канала, совсем обмелевшего в лесу.

— А ну, детки, в канаву! Скорей! Да не собирайтесь вместе.

Подростков как ветер сдул. Остались рядом только старшие из комсомольцев. Майка тревожно и испуганно посматривала на дядьку.

Пушечные выстрелы прогремели еще раз. Майка даже вскрикнула, пригнулась, боязливо оглянувшись по сторонам. Приподнялась, покраснела: не дай бог мальчишки заметят, что она испугалась. Соколич улыбнулся.

— Не бойтесь! — тихо проговорил он, взглянув на Майку.— Бьют не сюда. Слышите?

Действительно, снаряды уже не летели над лесом и взрывы были еле-еле слышны.

— С гребли бьют,— заметил Заруба,— вот и немецкие автоматы частят.

Перестук автоматных очередей, однако, скоро затих. Не стреляли больше и пушки.

— В кого же они стреляли там? — спросил Соколич.

— Да, видно, напоролась колонна на сожженный мост, и сгоняют злость, бьют в белый свет, как в копеечку. Больше от страха.

— Дядечка! — оживилась Майка.— Это мы сегодня мост подожгли, по которому должны были идти немцы.

— Ну вот, ты все свои секреты выдала одним махом. Сами сожгли?

Майка глянула на хлопцев, замялась немного:

— И сами… Нам сказали…

— Вот видите, зря, значит, обижались, что вам не дают дела. А вы уже, оказывается, диверсантами стали.,

— А как же! — радостно воскликнула Майка и ту? же осеклась, побледнела.

Из-за ближайших деревьев на полянку выскочил всадник, за ним второй, третий, четвертый…

Семь всадников вскоре сгрудились возле Соколича. Лошади устало водили мокрыми боками. Хлопья пены белели на лошадиных храпах, на подпругах седел. Всадники глядели хмуро, насупившись. Майка крепко сжала свою винтовку, хлопцы насторожились. Передний всадник смотрел мутным, бессмысленным взглядом. Сильно рыгнув и изогнувшись в седле, он бросил команду задним:

— А ну, подтянись!

Соколич рывком отвел в сторону мыльную морду его лошади, которая уперлась ему в грудь.

— Ты, не трогай! Что за народ? — лениво спросил' всадник и пошатнулся, едва удержавшись в седле.

— Как видишь, народ! — спокойно ответил Соколич, присматриваясь к всаднику, от которого тянуло сильным спиртным перегаром. Этого запаха не мог пересилить даже острый запах конского пота.

— Отвечать точно, когда спрашиваю! И оружие при чем? — заметил всадник винтовку у Майки.

— Не при чем, а при мне! — вызывающе ответила девушка.

— Интересно, однако, знать, кто спрашивает? — немного шутливо спросил Соколич.

Всадник посмотрел на него с явным пренебрежением. Величественно повернулся к своим спутникам:

— Мишка! Сюда! Скажи этому неучу, кто находится перед ним.

Расталкивая лошадей, вперед выскочил на буланой кобылке шустрый парняга.

— Так что перед вами гроза, немецких дивизий командир летучего диверсионно-партизанского отряда «Вихорь»!

В тот же миг жалобно заблеяла овечка, привязанная к седлу конника. Небольшая буланая кобылка испуганно шарахнулась в сторону, и парень — он не имел седла — неожиданно брякнулся о землю. На полянке дружно захохотали.

Командир грозного отряда гаркнул!

— Отставить!

И неизвестно, относилась ли эта команда к несчастной овечке, заблеявшей невпопад, или к хлопцу, который так неожиданно спешился и стоял теперь, отряхиваясь и быстро-быстро моргая осовелыми глазками. Пальцы его рук лихорадочно отодвигали за спину привешенную к поясу курицу, давно утратившую признаки жизни. Хлопцы и девчата потихоньку посмеивались, ожидая, что будет дальше.

Передний всадник, видно, еще раздумывал, злиться ему или делать что-нибудь другое. Вытер рукавом вспотевший от напряжения лоб. Наконец, заметив, что его кавалерия окружена, причем кое-где виднеется и оружие, он довольно нерешительно спросил:

— Хотел бы знать, с кем мне приходится говорить?,

— С советскими людьми.

— Гм…— почесал затылок командир.— Советских людей много, не буду же я с каждым разговаривать.

Соколич изменился в лице.

— Слезай, вояка, да познакомимся поближе! — сдержанно проговорил он, беря коня за повод.

Всадник весь напрягся, круто повернулся назад, крикнул:

— Хлопцы! Да что это вы? Мы кровь проливали, а тут всякий сброд…— И он схватился за маузер. Но Тихон Заруба крепко держал его пистолет.

Кавалерия спешилась, кто по доброй воле, кто по принуждению. Жалобно блеяла овечка, отвязанная от седла.

— А теперь, отчаянные диверсанты, расскажите, чью вы кровь проливали? Или больше специализировались на атаках против кур и овечек?

Молчала кавалерия, как воды в рот набрав.

— Документы!

Соколич внимательно просматривал разные свидетельства, справки, книжки. Молча вернул их всадникам. Глянул еще раз на командира, покачал головой:

— Эх, Байсак, Байсак, до чего горелочка доводит! И не стыдно людям в глаза смотреть?

— Виноват, товарищ…

— Вижу, что виноват. А теперь идите. И если хоть раз еще застану где пьяными или будете заниматься мародерством,— расстреляю немедленно. Понятно?

— Понятно, товарищ… не знаю, извините, вашего имени…

— Это неважно. А теперь: кру-у-гом, шагом марш!

 

2

Соколич со своими спутниками остановился в совхозе. Пожар только что был потушен. Рабочие хлопотали возле домов, втаскивая в них разные вещи домашнего обихода, вынесенные, видно, во время пожара. На лицах у всех — тревога.

Около дома директора он встретил целую группу вооруженных людей. Тут были пограничники, десяток милиционеров, несколько человек в чекистской форме. Большинство же в гражданской одежде.

Люди окружили Соколича, здоровались, чуть не задушили в объятиях.

— А где секретарь райкома? — спросил Соколич.

— Он со своей группой следит теперь за движением дивизии, запутывая дороги немцам…

— Кто же это дозволил нарушать воинские уставы, выходить за рамки общепринятых правил войны?

— Каких правил? — насторожились слушатели.

— Ну где это видано, слыхано, чтобы несколько десятков человек выступали против вооруженной до зубов дивизии?

— Ах, вот вы о чем? — все дружно рассмеялись.— Ну что ж, нарушали, нарушаем и будем нарушать! Нам, конечно, не совладать с дивизией, но преподнести ей кое-какие сюрпризы можем… Небось проплутает несколько лишних дней по нашим болотам, пока выберется из них…

— А, бросьте вы наконец про немцев. Пошли в хату! Майка, бери на буксир дядьку. Пошли, пошли! А ты, Заруба, чего стоишь, не знаешь разве дороги в мои хоромы? А это что за молодой человек?

— Шофер Дудик,— сдержанно отрекомендовался Федя.

— А, братец, я и не узнал тебя. Или я старею, или это молодые стареют. Но, видно, тебе и дудеть не на чем. Значит, пешком начальника доставил? — И, заметив, что слова эти не очень приятны хлопцу, похлопал его по плечу: — А ты не обращай внимания. Вон у меня паровозики были, игрушки, а не паровозы. Снял, что было ценного, да те игрушки под откос, в болото.

Приветливый хозяин загрузил стол всем, что нашлось в хате и в погребе. Приземистый, кряжистый, он быстро мелькал по комнате, зачем-то исчезал из хаты, гремел в сенцах. Не ходил, а будто перекатывался, как шарик, поблескивая серебряным ежиком головы.

— Почему ты не послал Майку вместе с матерью в эвакуацию? — спросил Соколич.

— Она от батьки ни на шаг. А во-вторых, она не просто Майка, а секретарь комсомольской организации, это, брат, кое к чему обязывает.

— Разве не было постарше?

— Как это постарше, разрешите спросить у вас, товарищ секретарь обкома? Был и старый секретарь, пошел в армию. Ну, и выбрали ее.

— А почему ты сам не выехал, Лявон? Кто приказал тебе сидеть тут?

Светлик даже подскочил:

— И это ты говоришь, Василь? Совесть приказала, вот кто… Конечно, я мог поехать, я сделал, кажется, все, что приказывали. Ну, лошадей вывел, коров тоже. Тракторы, некоторые машины удалось вытащить. Хотя тяжело было все это, но справились. А поехать, как видишь, не поехал.

— Какая же причина?

— Причина? Ты видел поля наши? Я несколько вагонов загрузил бы пшеничкой! А конопли ты видел? В два человеческих роста вымахали конопельки, как лес гудели. А просо? А картошка, а свекла* а… да что говорить. Гниет теперь пшеничка, догнивают конопельки. Нет… холерой он полакомится, а не нашей кашей. А на все это дни были нужны, а война не давала нам времени. А ты говоришь, почему я не поехал. А люди? А народ?

Соколич смотрел на Светлика и в такт его словам молча кивал головой. Правильные были мысли у Свет-лика.

Позабыв о своих обязанностях хозяина, Светлик атаковал гостя множеством вопросов.

— У нас, Василь, серьезный к тебе разговор. Разные дела, посоветоваться нужно.

— Поговорим обо всем. Вот проведем районное партсобрание.

Соколич смотрел на этого неугомонного человека и думал о том, что время очень мало изменило его. Кому-нибудь со стороны Лявон Маркович мог показаться с первого взгляда недалеким и сумбурным человеком. Суетится, бегает, беспокоится, перескакивает с одного вопроса на другой. Даже в порученное дело входит не прямо, не с ходу, а будто вкатывается в него, бочком, бочком. Прикинется и простачком и незнайкой, наивно выпытывает разные мелочи и не мелочи. А потом смотришь — и пошло дело ровным ходом, набирая все больший и больший разгон.

Разговор в хате затянулся до утра.

Говорили о ближайших задачах, о лучшей организации партизанских сил, о партийном подполье, работе с населением.

Соколич вспомнил и молодежь, комсомольские обиды. Вспомнил и знаменитую кавалерию, разоруженную им сегодня.

— Что за люди у Байсака?

— Несколько красноармейцев, остальные из местного населения, из деревни, где он обосновался.

— А чем занимаются?

— Вначале проявили себя очень хорошо. Совершали налеты на немецкие части, однажды нагнали большую панику на эшелон на разъезде, подорвали три моста.

— А теперь?

— Есть слухи: занимаются порой разными глупостями. Пьянки, гулянки целыми днями. Были случаи мелкого мародерства.

— От мелкого до большого не так уж далеко.

Вершины сосен уже позолотило своими первыми лучами солнце, когда люди стали расходиться от Светлика.

 

3

Там, где сошлись две лесные тропинки, где сгрудились мохнатые ели, было тихо и уютно. Майка немного волновалась, впервые выполняя такое важное, серьезное поручение, как охрана партийного собрания всего района. Правда, собрание не было особенно многолюдным. Майка судила об этом хотя бы по тому, что по тропинке, на которой она стояла в дозоре с киномехаником, прошло всего человек восемь. А дозоров — она это знала — было не так уж много.

Собрание происходило на Барсуковой горе, лесном пригорке, на котором вздымалось несколько стройных сосен, а внизу сгрудились, будто сойдясь на какое-то совещание, огромные дубы. И хотя стояли сосны выше и очень тянулись вверх, были они тем дубам только по пояс.

Один склон горы — песчаный. Он был излюбленным местом совхозной детворы, устраивавшей здесь все свои игры. Майка вспомнила об этом, улыбнулась. На Барсуковой горе прошло, промелькнуло и ее детство. Почему промелькнуло? Она нахмурилась, согнала с лица улыбку, чтобы не показаться несерьезной своему молчаливому напарнику по пикету. Действительно, почему промелькнуло, если она не ощущала еще границу, отделяющую детство от юности. Она любит и гнездо аиста на дубе, и Барсукову гору, и ей по-прежнему приятно сбежать босиком по согретому солнцем песчаному склону. И друзья, забыв иногда ответственные обязанности Майки, назовут вдруг ее цаплей, старым детским прозвищем. И она не обижается. Цапля так цапля. А прозвали девчонку цаплей за длинные ноги, такие проворные и легкие, что она и в самом деле, как цапля, пробиралась по любой трясине и взбиралась на Барсукову гору так быстро, что никто из друзей не мог ее догнать. В школе была верховодом, заводилой всех игр и не уступала своего первенства самым задиристым паренькам, которые никак не могли примириться с этим и даже пробовали немного проучить ее, чтобы не очень лезла не в свои дела. Но Майка так решительно бросилась в атаку на заговорщиков, что те разбежались кто куда и, очутившись на порядочном расстоянии от нее, пошли на полное примирение:

— Ну чего ты, цапля, разве мы против тебя? Эх, ты…

С тех пор она стала признанным командиром в кружке своих однолеток, и ни одна затея, ни одна игра не обходилась без ее участия. Сколько было походов по грибы, по ягоды, а весной за кленовым и березовым соком, за весенними ранними цветами! Осенью собирали желуди. На Барсуковой горе в специальных домиках и пещерах жили прирученные ежики, ужи.

Дети облюбовали много разных интересных мест в лесу. Здесь и тайники, и поляны для сборов, и особые заповедные места, где обитала какая-нибудь интересная птица или росли редкие деревья, растения. А на самом высоком дубе Барсуковой горы соорудили нечто похожее на шалаш — «сторожевую вышку», над которой развевался выцветший на солнце флаг. Отсюда наблюдали за окрестностями, когда устраивали оборону «Мадрида» от набегов «фашистов». Это было лет пять тому назад, а может, и меньше. Тогда все — и взрослые и дети — внимательно следили за далекими испанскими событиями. О них писалось в газетах, говорили в школе, во время пионерских костров, дома. И всем так хотелось помочь испанским героям в их мужественной и неравной борьбе. Дети играли в испанскую войну. Несколько раз Майка Светлик превращалась в Долорес Ибаррури. И какую бы роль ей ни давали, какую бы роль ни брала она сама, плохо приходилось «врагам» испанского народа. Их атаки отбивались с такой решимостью и отвагой, что порой и взрослым приходилось вмешиваться в ребячьи игры, Чтобы немного унять великие страсти, бушевавшие на знаменитой горке.

С той незабвенной поры эта горка, когда-то носившая название Золотой, стала называться Барсуковой горой. И к перемене названия Майка имела самое непосредственное отношение. О горе ходила легенда, будто похоронен на ней в далекие-далекие времена сказочный богатырь-силач, защищавший народ от угнетателей, от панов. И будто была у богатыря золотая сабля, «совершавшая чудеса в борьбе с врагом. Золотая сабля стала предметом самых горячих споров среди друзей Майки. Конечно, никто из них не верил в волшебные свойства сабли. Но ведь она была золотая. Одно это обстоятельство приобретало необычайно большое значение. Нужно было достать золотую саблю, переслать ее в подарок испанскому народу, чтобы мог он купить оружия, танков, боевых кораблей и скорей победить фашистов. Было принято тайное решение: достать заветную саблю. Несколько ночей собиралась группа заговорщиков с лопатами возле горы, копали, искали повсюду при обманчивом, призрачном свете луны.

Однажды им всем уже казалось, что близок конец работы, что они напали на какой-то подземный ход, стоит вынуть еще несколько лопат земли — и золотая сабля очутится в их руках. Но тут произошли совсем непредвиденные события, положившие конец поискам. Из подземного хода выскочил удивительный зверь и со страшным рычанием,— правда, рычание это походило на обычное хрюканье, как говорил потом кое-кто из ребят,— промчался мимо ошеломленных искателей клада. А за этим зверем промчалось еще несколько зверей. Какие они были, какой величины, сказать трудно, так как перепуганные насмерть искатели стояли совсем онемевшие, утратив всякую возможность что-нибудь видеть. А спустя минуту, побросав свои инструменты, они помчались так стремительно домой, что даже Майка не могла перегнать их, несмотря на то что в быстром беге не было у нее конкурентов.

Только днем, когда уже высоко стояло над лесом веселое солнце, они собрались снова на тайный сход., С некоторыми предосторожностями двинулись к горке, боязливо пробрались к своим раскопкам. И тут им предстояло пережить некоторый конфуз. И по следам — а искатели клада были завзятыми следопытами — и по всем другим признакам они увидели, что таинственные и стремительные звери — самая обычная барсучиха со своими детенышами. Подземный ход оказался самой обычной барсучьей норой. Легенда о золотой сабле сразу поблекла, потеряла всякий интерес. Конечно, Майка и ее ближайшие друзья все же оказали посильную помощь сбоим испанским товарищам. На эту помощь пошли все Мамкины сбережения, предназначавшиеся на приобретение велосипеда. Велосипед мог подождать, события в Испании не ждали.

А Золотую гору с тех пор прозвали Барсуковой горой. От этого она ничего, однако, не утратила в своей привлекательности.

Майка сидела в дозоре и вспоминала милые сердцу приключения детства, которое прошло на этих лесных тропинках, на болотных речушках, на отвоеванных от болота полях, на Барсуковой горе.

Вспоминала и временами посматривала на своего напарника по дозору, молчаливого киномеханика Юрку, который настороженно прислушивался к шороху листьев и думал о чем-то своем, мальчишеском. Он был, может, года на два старше Майки, когда-то учился в одной школе с ней, потом так увлекся кино, что за один год самоучкой сделался механиком и получил постоянную должность в совхозном клубе. Правда, он мечтал вскоре поехать учиться не то на инженера, не то на артиста. И когда говорил кому-нибудь о своей заветной мечте, так морщил лоб, что невольно вспоминалось его школьное прозвище — Юрка-фило-соф. Точно так морщил он лоб, отвечая в школе какой-нибудь урок,— казалось, он решает самые сложные и высокие проблемы, которые не под силу всем мудрецам земли. Отсюда и пошло его прозвище.

Конечно, теперь не до мечтаний об учебе. Все спутала война, и не каждый знает сегодня, что будет завтра и послезавтра. Война…

От дуба, от Барсуковой горы, долетают голоса людей, там идет районное партийное собрание. Голоса звучат то глуше, то отчетливее. Легкий порывистый ветер слегка качает ветви, усиливая шелест листьев, задумчивый гомон бора. Притихнет на минуту ветер, и тогда отчетливо долетает каждое слово.

—… Разве отдадим мы все, что создали своими мозолистыми руками, жизнь детей наших, свободу, Родину…

Майка вся превращается в слух. Даже приподнялась, крепче прижалась к шершавой сосне.

—…разве отдадим все это на поругание, на разрушение, на смерть? Смерть тому, кто хочет нашей смерти, кто, как вор, как разбойник, ворвался в наш дом.

И, как взрыв, прокатились по лесу подхваченные собранием грозные слова:

— Смерть им, смерть, проклятым!

Будто холодок прошел по Майкиному сердцу. Она избегала думать о слове «смерть», не любила его. Но теперь оно звучало совсем по-новому.

Майка стояла как зачарованная, жадно ловила каждое слово, доносившееся оттуда, с собрания. Серые листья орешника, едва колеблемые слабым ветерком, вдруг потемнели. Над лесом двигалась туча, месяц нырнул под нее и скрылся. Вихрем промчался ветер, потряс деревья, и они зашелестели тревожно-тревожно. И стихли, будто притаились. Издалека долетали несмелые, приглушенные далью раскаты грома, частые вспышки зарниц выхватывали из мрака вершины дубов. С Барсуковой горы долетали уже не отдельные голоса, не отдельные слова. Над таинственным мраком, над темной громадой леса взлетала песня, звонкая, торжественная.

Майка отступила от сосны и, сжимая в руках винтовку, присоединилась к пению. Она видела, как вытянувшись стоял Юрка, молчаливый, задумчивый. Отблески дальних молний изредка освещали его посуровевшее лицо, всю его подтянутую фигуру.

Он слегка прикоснулся к ее руке и, когда она удивленно оглянулась, прошептал:

— Нам нельзя петь, Майка, мы на посту.

Ей не хотелось лишним словом нарушать торжественность песни. Она замолчала, мысленно продолжая петь вместе с теми, кто был там, под дубом:

… Кипит наш разум возмущенный

И в смертный бой вести готов…

Песня затихла. Все чаще и чаще гремел гром. Гроза явно приближалась. Брызнули первые крупные капли дождя. И вдруг все закружилось, зашумело, будто все кусты, все деревья захотели оторваться сразу от земли и полететь в темное небо, на котором то и дело вспыхивали синеватые молнии и перекатывались из конца в конец громовые раскаты.

Окликнул кто-то из своих:

— Можете идти домой!

И только побежали по извилистой тропинке, как, заглушая шум ветра, полились такие потоки дождя, что и лес, и земля, и небо превратились в кипучий водопад. Промокшие до нитки, они добежали наконец до купы огромных елок, бросились под них. Под елками было несколько человек. Майка узнала по голосу отца, Соколича и других знакомых. Отец заметил ее при блеске молнии, пошутил:

— А, молодая гвардия! Размокла, однако, и командир подплыл!

Под густыми обомшелыми лапами елки сухо и уютно. Люди не прерывали разговора, начатого, видно, давно. И говорили о таких обычных делах: о хлебе, о стожках сена на болоте, о скотине одного колхоза,*, которая пасется где-то на островах. Если бы не винтовка в руках у Майки, можно было бы подумать, что все эти люди просто задержались в лесу на работе, захватила их гроза и они говорят о своих будничных делах и изредка посматривают на небо, скоро ли оно прояснится.

 

4

Пункт, куда направляли всех, кто хотел попасть к партизанам, или, как звали его, карантин, находился в пяти километрах от проезжей дороги, в густом лесу. Высокие сосны вперемешку с елками преобладали над березами, осинником, над другими лиственными деревьями, отступавшими ближе к полянам, к низким местам. Только неподалеку от речки ольшаник, березы, высоченные осины чувствовали себя полными хозяевами, прикрывая густой непролазный кустарник, надежный приют лесного зверья. За речкой расстилались болотные просторы, заросшие осокой и чаротом. Кое-где на более сухих местах попадались заросли низкорослых обомшелых сосенок. Сосенки уступали место багульнику, а дальше расстилались травянистые, пышные болота, гостеприимный приют журавлей и цапель.

На сухом берегу речки приютились в тени деревьев десятки шалашей из еловой коры, из еловых лап, а то и просто легкие навесы, покрытые березовыми и ольховыми ветками, охапками папоротника, немолочеными снопами. Здесь же разместилась штабная землянка, рассчитанная, видимо, на более постоянных жителей, чем население легких сооружений. В самой гуще леса расположилась сбитая из досок и фанеры кухня. Под двумя раскидистыми дубами — столовая: на открытом воздухе стояли длинные лавки, сбитые, из жердей, из необструганных досок, и такие же длинные столы. Кухня и столовая, которые были немного в стороне от шалашей, находились в полной власти тетки Палашки, женщины лет за пятьдесят, особы характера неугомонного и сварливого: с утра и до позднего вечера только и слышен был на кухонном секторе — как прозвали теткины владения — ее громкий, как труба, голос: «Тэкля, сюда, Манька, туда! Катерина, за картошкой!»

Три девушки, находившиеся под ее командой, молниеносно выполняли ее приказы, носили воду, чистили картошку, перемывали крупу. За их ловкой работой довольно равнодушно наблюдал дед Пранук, усевшись где-нибудь в затишном уголке и флегматично покуривая свою люльку.

Хлопоча по хозяйству, девчата щебетали как сороки и смолкали, заметив приближение хмурой Палашки. Палашка окидывала их грозным взглядом и уходила. Девчата не выдерживали и дружно фыркали. Но тотчас же прикрывали рты и сидели, как мыши под веником: тетка Палашка угрожающе оборачивалась и глядела на всех суровыми глазами. И вдруг одна из девчат, наиболее смешливая, начинала хохотать на весь лес. Это было страшным оскорблением для тетки Палашки, которая никак не могла приучить к образцовой дисциплине этих щебетух и непосед. Ведь они ни минутки не усидят спокойно за работой, а когда окончат работу,— того и гляди, исчезнут, как растают, не дозовешься. Ищи их тогда в лесу. А она, Палашка, отвечает за них перед начальством. Это раз. Во-вторых, здесь столько соблазнов и опасностей для ее подчиненных. Шалаши ломятся от хлопцев. А тетка Палашка давно зачислила всю мужскую половину рода человеческого в своих кровных врагов и врагов всех женщин, о чем она постоянно твердит подчиненным девчатам. Об этом знают и все обитатели шалашей, которые готовы за полсотни метров обходить территорию кухни, чтобы только не попасть в недозволенное время на глаза грозной и бдительной тетки Палашки. Попробуй сунуться в столовую раньше времени, она такую поднимет дискуссию, что лес загудит. Ты ей слово, она тебе десять. Ты ей два, а она… да где ты сосчитаешь! Так и пойдет по всем шалашам молва:

— Опять кто-то попал под пулемет.

Беда тетке с этими резвушками. Она увещевает, а девушки хохочут ей в ответ да еще оправдываются:

— Ну, чего вы, тетечка? Мы работаем, и справляемся, кажется.

— Мало ли что тебе кажется. А смех зачем?

— Так разве и посмеяться нельзя?

— Не возражать, если с тобой разговаривает командир! — такую команду подслушала тетка у партизан и применяла ее в самом крайнем случае. А дед Пранук, услыхав про «командира», не упускал случая хитро улыбнуться и с самым независимым видом перебирал свою реденькую бородку.

Эту подстрекательскую улыбку замечала Палашка.

— А ты что? — начинала она, переходя на новые позиции.

Дед дипломатично отмалчивался, сосредоточенно ковырял и продувал свою люльку, которая начинала при этом сипеть на все лады.

— Ты что, говорю, ухмыляешься? — не отступала тетка.

— Иди, иди, моя старушка!

— Я знаю, что я не молодая. Но почему тебе, старому человеку, не поучить вот их, хохотушек?

— Не имею функции такой…— уклонялся дед от длинного разговора.

— Ах ты, бессовестные твои глаза, чтобы мне, женщине, можно сказать, да говорить такие слова! — с укором кивала головой Палашка.— А еще старый человек.

Дед смотрел на нее удивленно, не понимая, почему она, в конце концов, пристает к нему. Начинал объяснять:

— Понимаешь: моя функция — лошадь, вода, дрова. Могу, конечно, выполнять и другие функции, когда приказывает мне высшее начальство.

Услыхав о дровах и чувствуя, что она явно эапуталась с дедовой функцией, Палашка переходила на более близкую ей тему:

— Иди полюбуйся, что ты наделал со своими дровами.

— А что?

— Солнца не видно из-за дыма, видишь — из печки валит, как из паровоза. Это так ты выполняешь приказы? Что тебе командир говорил о дровах?

— А при чем тут дрова?

— Ты всю мою маскировку на нет сводишь. Эти нелюди теперь за сто километров, а может, из самого Минска мою кухню видят. Не дай боже самолет наскочит! Видишь, какой дым от твоей сырости валит.

— Нужно с умом топить печь, тогда и лишнего дыма не будет,— не сдавался дед.—А то напихают дров в печь, как в смолокурне, они и тлеют без огня, один только дым. При такой топке дров не напасешься.

— Где же они будут гореть, если возьмешь любое полено, а с него вода течет?

Конечно, дед чувствует, что есть тут его недосмотр, можно было, в конце концов, срубить какое-нибудь сухое дерево. Но не сдаваться же этому комбату в юбке, как прозвали тетку Палашку жители шалашей за ее суровый характер. И дед начинает дипломатничать:

— А ты что хотела, чтобы из него молоко текло? Конечно, вода. Но при чем тут я? Сколько дней дожди шли. Влажности богато в атмосфере. Понимаешь, старуха, атмосфера.

Дед недаром пробыл несколько лет сторожем в сельсовете, он знал столько мудреных слов, что подступиться к нему даже тетке Палашке было не так легко. Перед атмосферой тетка отступала. Но, отходя на исходные позиции, не могла удержаться, чтобы не упрекнуть старика:

— Подожди, подожди у меня! Вот явится Соколич, он тебе твою тамасферу прочистит, он все твои хитрости как на ладони увидит.

— Прения окончены, протокол подписан! — отрезал дед торжественно, и тетка Палашка хорошо знала, что после этого «протокола» никакие атаки не выведут деда из равновесия и не заставят вступить в какую-либо дискуссию.

С видом человека, оскорбленного в своих лучших чувствах, тетка Палашка оставляла деда, бросала величественный взгляд на своих подчиненных и, если выпадала свободная минута, направлялась к шалашам. Здесь всегда шумно, оживленно, можно встретить знакомых людей из ближних и дальних деревень. Ежедневно прибывали незнакомые люди: из города, немецких лагерей, убежавшие из плена. Если начальство находилось в землянке и хлопцы отдыхали, какой-нибудь озорник вихрем подлетал к тетке и отдавал рапорт:

— Армия в полном сборе ждет ужина! Никаких происшествий, товарищ комбат, не произошло!

— Иди, иди, а то вот как перекрещу…— и тетка довольно миролюбиво замахивалась уполовником, с которым никогда не разлучалась, и шла дальше, туда, где шалаши были более тихие, молчаливые. В ясные дни их обитатели выбирались на солнце и, облюбовав места поудобней, лежали на шинелях, дремали. Другие бездумно смотрели в ясное сентябрьское небо, следили за движением редких облачков, за полетом паутины. Ее было так много, что за каждой вершиной елки или сосны развевались, покачивались целые гирлянды еще видимых в солнечном блеске серебряных нитей.

И такая тишина была тут, что как присядешь да прислушаешься, так сдается, будто тихо-тихо гудит где-то поблизости пчелиный улей. Это лакомились последним солнечным теплом лесные осы, ленивые осенью шмели, залетевшие издалека пчелы. И люди здесь говорили тихо-тихо. Перекинутся скупым словом и умолкнут.

Тетка Палашка прислонится где-нибудь к сосне и, уткнувшись щекой в ладонь, грустно посматривает на людей, иногда вздохнет, покачает головой:

— Эх, сынки вы мои, горемыки!…

Кто-то незнакомый с белесыми косматыми бровями, делавшими его похожим на сову, пробормотал почему-то недовольно:

— Гляди ты, мамаша нашлась!

— А как же, мамаша, всем вам мамаша, сынки мои болезные.

В шалашах, которые называли отделением выздоравливающих, слабосильных, размещали прибывавших из немецких лагерей для военнопленных, убежавших из тюрем, из лагерей смерти. Люди до того были обессилены, что казалось, если подует сильный ветер, то разбросает их, как перышки. Кожа да кости. С этими людьми не проводили пока что никаких занятий, их лечили как могли, подкармливали, ставили на ноги.

Особенно измученным и обессиленным было вчерашнее пополнение — беглецы из лагеря, десять человек, которых привезли из-под Минска. Вон у самого младшего из них даже рука дрожит, когда старается он отогнать осу, нахально вьющуюся над самым лицом, худым, прозрачным, с заострившимся, как шильце, носиком. Только запалые глаза не утратили своего живого блеска, светятся, как угольки.

Палашка начинает разговор: кто, да откуда, да есть ли у них матери, а может быть, женат кто-либо? Ведь нужно же все знать о человеке. Охотнее всех из них отвечает белесый, с косматыми бровями. Не только отвечает, расспрашивает:

— А долго ли будут нас держать здесь без дела и куда пошлют?

— Это, сынок, не по моей команде, об этом спросите начальников. Да и куда посылать вас, ежели вы в таком виде, что и муха может обидеть кого-нибудь.

— А где тут штаб?

— А вон в землянке.

— Да я не об этом спрашиваю, я о главном, каким Соколич командует.

— Он на то и Соколич, чтоб фашиста клюнуть там, где тот и не ждет. Дуже ты проворный, мой хлопец, чтобы сразу все знать. Мы сами того не знаем, чего нам не положено.

Тетка Палашка, заметив около землянки Светлика, решительно направилась туда. Хлопец с остреньким, как шило, носиком неожиданно спросил своего товарища:

— Что, съел, Сыч?

— Не понимаю.

— Да что тут понимать. Обрезала тебя тетка. Что-то ты, Сыч, храбрости такой набрался, как попали мы сюда, что хоть сразу тебя в бой посылай.

— Ну и набрался. Трусом никогда не был.

— Что же ты за нашими спинами прятался, когда мы из пекла того выбирались? Разве я не помню, как ты чуть не завалил все дело, когда я с немецким часовым расправлялся? Если бы не хлопцы наши, быть бы мне тогда на штыке и не видеть сегодня твоей прыти и храбрости перед этой теткой.

— Брось, Сомик, нашел о чем говорить. Я и в самом деле чувствовал себя очень плохо. А разве не я подговаривал вас тогда?

— Какое там подговаривал, если мы давно решили все. и готовы были на это дело. Подговаривал! А еще хвалится: он комиссаром был.

— Не злись, Сомик. Очутившись здесь, я такую силу почувствовал в себе, что мне не хочется ни одной лишней минуты сидеть без дела.

Из-под косматых бровей на лице блеснул острый, как лезвие бритвы, взгляд. Сыч нервным движением поправил пилотку на голове, прилег на помятую шинель. Через минуту заговорил спокойно, рассудительно, явно идя на примирение:

— Ты напрасно насмехаешься, Сомик. Правду тебе говорю, что скоро буду воевать. И ты, если захочешь, сразу очутишься при деле. Я уже ходил, расспрашивал. Здесь, в карантине, нас могут долго продержать. Но мы сами можем податься в какой-нибудь отряд, если есть там знакомые.

— А если нет, кто это сразу примет незнакомых?

— Конечно… Но действует тут один отряд, говорили… Только я еще хорошо не узнал. Вот похожу, узнаю.

И Сыч ходил.

А тетка Палашка в штабной землянке вела решительную атаку на Лявона Марковича, в ведении которого находилась хозяйственная часть лагеря. Светлик отмахивался обеими руками:

— Ничего не выйдет, Пелагея Семеновна. Распорядок один. Рацион один, и ни грамма больше.

— Ты меня рационом не поддевай. Что твой рацион? Твой рацион для здорового человека.

— Ни грамма больше, для всех одинаково.

— Что значит для всех? Есть которые из деревни пришли, или из совхоза, или из местечка, так у них в собственной торбе десять твоих рационов.

— Я и говорю, зачем тогда больше в котел пускать?

— Говорю, говорю. А ты не говори, а иди посмотри. Люди из немецких лагерей пришли, едва дышат, кожа к костям присохла, а ты… ни грамма больше. Не ожидала такого от тебя. Дай, думаю, хлопцев подкормлю, скорей на ноги их поставлю. Шкварку им лишнюю там… картофелину салом залить, не так будет в горле драть. Можно хороший кулеш заправить… Смотришь, а человек и ожил и на свет божий уже веселым глазом глядит. И винтовка у него в руке как влитая, и не ходит он, а танцует… Он тогда твоего Гитлера живьем в гроб загонит. Он тогда…

— Стой, стой, тетка! Сдаюсь!

И, подняв руки вверх, Лявон Маркович спрашивал:

— Ну, сколько тебе нужно сала?

— Пуд! — лаконично отвечала тетка Палашка.

— Ты меня без ножа режешь, Пелагея Семеновна. Дам полпуда!

— Пуд, и ни грамма меньше.

— Да пойми ты, что должен я беречь…

— Дивлюсь я на тебя, Лявон Маркович, как это язык у тебя повернулся на такое слово? На людском здоровье беречь собираешься?

— Ну, довольно, мир. Бери в кладовке свой пуд и дай мне глотнуть немного воздуха.

Тетка торжественно несла на кухню свои сверхплановые приобретения, и вся ее величественная фигура так и дышала гордостью.

Увидев Палашку с добычей, заметно утрачивал свое обычное спокойствие и дед Пранук и, покручивая усы, встречал ее примирительной репликой:

— Вот и шкварку съедим.

— Нет уж… Укуси свою функцию.

Дед флегматично переносил такое унижение и после некоторого раздумья заключал:

— Однако характер…— после чего шел к берегу речки, где вкопана была в крутой берег партизанская баня, и начинал рубить дрова. И рубил их с таким ожесточением, что время от времени осколок полена взлетал в воздух и, свистя как хороший пропеллер, плюхался в речку. Дед провожал его задумчивым взглядом, вздыхая:

– Характер, однако…

 

5

Сентябрьские вечера начинаются рано. Не успеешь оглянуться, а солнце уже зашло за лес. И не успеет померкнуть оно, как над землей расплывается ранняя осенняя сырость. Она зябко хватает за плечи, пробирается сквозь дырявые сапоги, залезает во все складки потертой шинели. Люди жмутся тесней друг к другу, чтобы стало теплей, уютней.

В шалашах весело, шумно. Кое-где пиликает гармонь, и ей подтягивают дружные голоса. Кое-где идут ожесточенные споры: когда наконец фашиста погонят обратно, когда и в какой отряд пошлют и к каким командирам лучше всего попасть.

За вечер переберут десятки командиров, десятки отрядов, о которых ходят разные слухи. И одна мысль у всех: просить начальство, чтобы скорей послали в отряды,— там жизнь гудит, идет полным ходом. А здесь что? Ну, учеба…

— А как же,—бубнит кто-то из темноты,— все равно как арестанты сидим. Одно только, что решеток нет. Проверяют всё…

Унылому голосу дружный отпор:

— А ты что? Без проверки захотел? Тут, брат, только пусти, так всяких гадов наползет на твою шею.

Унылый голос из темноты не то говорит, не то мечтает:

— Да-а… Много теперь развелось отрядов, силища! Но что ни говорите, а нет веселей, чем у Байсака.

— А ты веселой жизни разве ищешь?

— Да не в том дело, чего вы цепляетесь? Я о том говорю, что весело воюет Байсак. И фашиста бьет, и погулять мастер. Всем отрядом как загуляют, так аж пыль летит, аж земля стонет!

— Знаем твоего Байсака. Сорвал совместную операцию и хлопцев чуть не подвел под огонь. Еще до твоего Байсака доберутся.

Иногда в шалаше возникала ссора. Сыч не любил горячих споров и потихоньку подавался к своему шалашу, где, забившись в кучу овсяной соломы, давно спали его товарищи по лагерю. Сыч брезгливо поправлял солому, залезал под шинель и, прижимаясь тесней к Сомику, затихал, стараясь согреться, задремать. Вертлявый Сомик спал очень неспокойно, тревожно, метался во сне, не то ругался, не то выкрикивал какую-то команду. Временами он просыпался, приподнимался как очумелый на соломе, дико озираясь по сторонам.

— Чего тебя черт поднял, всю шинель стащил?! — недовольно спрашивал у него Сыч.

— А, это ты… Опять, видишь ли, чудится одно и то же. Одно и то же. Последняя атака, когда я потерял сознание. Бью я их, бью, а они все наседают, лезут, без конца и без края.

— Ложись ты наконец да спать не мешай, вояка!

Скоро в шалаше устанавливается тишина. Сквозь редкие, увядшие ветки над головой виднеется кусочек ночного неба, мерцание звезд. И чем ярче они разгораются, тем холодней становится ногам, которые никак не втиснешь в шалаш,— они проветриваются там, снаружи, на подостланных еловых ветках. Холод пробирается даже сквозь подошвы сапог, которые здесь никто не снимает. Как неудобно и неуютно! Угораздило же его попасть в такую командировку…

Сыч перебирает в памяти все виденное и пережитое за последние четыре дня в лагере. Скучно здесь. Если бы и захотел выбраться отсюда, не сможешь, «не зная дорог. Все же стоит поговорить с тем унылым про Байсака,— может, он знает, где находится байсаковский отряд. Но не это главное. А до главного так же далеко, как и тогда, когда выбирался он с этими чудаками в неведомую дорогу. Правда, однажды сверкнула у него надежда. Даже два раза. Наблюдая за движением возле штабной землянки, он обратил внимание, как зашевелились хлопцы, увидев возле землянки человека в старой, облупленной кожанке. Даже фамилию услыхал — Дудик. И дело не в фамилии, а в том, что после его прихода целая группа живущих в шалашах 'людей получила назначение в один из отрядов и в тот же вечер выбыла из лагеря. Этот Дудик и сегодня появлялся возле землянки, и, как известно, снова хлопцев двадцать собирались куда-то в дорогу.

Вероятно, из главного штаба он… Может, связной, может, у него какие другие поручения? Но, видно, из штаба.

 

6

— Ай-ай! Что ты наделала, Майка?

Девушка, которая будто на крыльях мчалась к землянке, растерянно остановилась, и густой румянец покрыл ее обветренные, смуглые от загара щеки. Ветер беспорядочно трепал косы, легкое не по погоде платье, выцветший платочек на голове. Девушка стояла и силилась вспомнить, а что же она такое наделала.

— Дядечка…

— Во-первых, я тебе на службе не дядечка и ты в таком случае не племянница. Во-вторых, глянь себе под ноги.

Майка глянула и, вскрикнув, отступила на шаг назад.

— Это я не нарочно.

Она нагнулась, чтобы поднять с земли три раздавленных боровика, попавших ей под ноги. Эти боровички — один другого меньше — день назад заметил Соколич в каких-нибудь двух шагах от палатки и, чтобы кто-нибудь не наступил на грибы, воткнул возле них несколько лозовых прутиков: «Пусть растут, интересно…»

И вот эта Майка! Если уж бежит, то бежит без памяти. Ведь так можно и на мину напороться.

Шутливо пожурив племянницу за разгром своего заповедника, он уже серьезно спросил:

— Ну, что у тебя там случилось, что ты летишь как на пожар?

— На Брянском фронте, товарищ секретарь, наши пошли в наступление, идут большие бои.

— Кто записывает?

— Я всех свободных людей мобилизовала, чтобы не пропустить ни одного слова. А еще, товарищ секретарь, передавали, что партизаны батьки Мирона…

— Кого?

— Батьки Мирона. Передавали, что они за месяц несколько эшелонов немецких пустили под откос. И много еще чего про них сказано: о сожженных цистернах с бензином, о разных складах, и сколько они уничтожили немцев, и даже сколько советских людей вывели за линию фронта.

— Гм… А еще что-нибудь о партизанах передавали?

— А как же… Там записывают. Но фамилии командиров не называют, только одни буквы. Одни только буквы, дя… товарищ секретарь обкома, но где, в каких местах они выступают, указано.

— О нас не слышно там?

— Не слышно…— Майка произнесла это с таким виноватым видом, будто она была причиной такой, по ее мнению, вопиющей несправедливости, когда про всех партизан можно услышать по радио, а вот о своих партизанах, которыми командует Соколич, не услышишь ни слова.

— Плохо вы слушаете, товарищ радист. Видимо, пропускаете?

— Неправда! Я не пропустила ни одной сводки. А вот если бы нам хорошее радио, по которому можно с Москвой говорить, как бы это было хорошо, дядечка! Тогда бы и о нас знали.

— Хорошо, хорошо, товарищ радист. Иди и выполняй свои обязанности. Смотри там, чтобы аккуратно все записали, и сразу в редакцию.

— Слушаю, товарищ секретарь!

 

7

Очень беспокоила Соколича мысль о постоянной связи с Москвой. Утренний разговор с Майкой, выдержки из сводки, в которой говорилось и о партизанской деятельности, усилили его тревогу о судьбе двух человек, которых он полмесяца тому назад послал за линию фронта для налаживания связи. Тогда еще Гомель был в наших руках, в Гомеле был Центральный Комитет партии большевиков Белоруссии, там же был штаб одного из фронтов. Люди пошли, а на другой день было получено печальное известие: гитлеровцы заняли Гомель. Теперь под Брянском, продвинулись далеко за Смоленск. Что сталось с посланцами? Перебрались ли за линию фронта, удалось ли им выполнить ответственное и сложное поручение, удалось ли встретиться с кем-нибудь из секретарей ЦК или представителем командования Красной Армии?

Эти мысли треножили, беспокоили.

Было уже за полночь. Наконец уснул и Соколич. До чуткого уха Дудака доносилось тихое похрапывание людей, спавших рядом, в другом шалаше. Где-то вверху еле слышно шелестели листья деревьев. Изредка поднимался ветер, стряхивал на туго натянутую палатку струйки воды, пытался пробиться сквозь густую загородку из еловых веток, поставленную с подветренной стороны. Слышались осторожные шаги часового.

Охраняли лагерь комсомольцы из совхоза, люди хорошо известные и надежные. Но по старой привычке, приобретенной за время скитаний, Дудик всегда был настороже, лично проверял выставленные посты, обходил ночью весь островок.

Он начал уже дремать, когда ухо уловило какой-то подозрительный шорох в кустах. Схватив автомат, Дудик осторожно, ползком выбрался из палатки. И только поднялся, как вблизи раздался не то вскрик, не то стон. Что-то плюхнулось о землю, звонко брякнуло железо, будто кто-то щелкнул винтовочным затвором.

— Кто здесь? — громко спросил Дудик и услыхал, как кто-то торопливо побежал, продираясь сквозь густой кустарник.

— Стой, стой! — бросился на шорох Дудик, сгоряча выпустил очередь из автомата. На мгновенье остановился, чтобы прислушаться к тому, что делалось впереди, и пустить вдогонку вторую очередь. Но впереди было тихо, спокойно. Только высоченные осины тревожно шелестели да какая-то птичка, вспугнутая выстрелами, мелькнула над головой и с мягким свистом крыльев исчезла в лесной чаще.— Не иначе, убил. Ну что же, найдем.

И тут он снова услыхал стон, который слышал раньше. Стон повторился. Сделав несколько шагов, Дудик едва не споткнулся о человека, лежавшего на земле. Рядом-лежала винтовка. Дудик пригнулся, чиркнул спичкой. Скупой свет выхватил из мрака бледное, искаженное страданием лицо, подвернутую руку на помятом папоротнике.

— Что с тобой? — взволнованно спросил Дудик, узнав человека, и тут же почувствовал нелепость своего вопроса. Дело было такое ясное…

Уже сбежались люди. Соколич шел от палатки. Слышался встревоженный голос Майки;

— Что такое? Что случилось?

— Часового нашего ранили!

— Бинты скорей! — приказал Соколич.

Майка принесла фонарь. Вся она затрепетала как осиновый лист, увидев под папоротником лужу крови. Дудик вышел из минутного оцепенения.

— Бегите на край болота, на стежку! Убить, поймать! — бросил он команду часовым, и те враз рассыпались по лесу.

Бинты оказались уже лишними, ненужными. Раненый, не приходя в сознание, умер на руках у товарищей.

Майка плакала навзрыд. Едва вымолвила несколько слов:

— Это наш киномеханик Юрка!

Все бросились на поиски убийцы. Обошли каждый уголок и вернулись ни с чем. Таинственная гибель часового удивила, взволновала партизан. Что нужно злодею, который пробрался сюда, на островок? Что он собирался делать здесь, вооруженный, видно, только одним ножом, которым и убил часового? Непонятно. Люди тихо переговаривались между собой, делились догадками, соображениями.

Уже рассвело. Еще раз обошли все уголки леса, внимательно присматривались к болотным зарослям, к трясинам, лишенным всякой растительности, где на тинистой поверхности не найдешь ничего, кроме узорчатых отпечатков ног болотных куликов. Наконец возле болотной стежки, известной только жителям острова, нашли следы незнакомца. Видимо, он завяз, выбираясь на стежку, несколько метров прополз на животе, перебираясь с кочки на кочку, пока не попал на стежку. Утешительного в этом, однако, было мало, ведь прошло порядочно времени, и он был уже где-то далеко, в полной безопасности. Да и где ты найдешь его в лесном массиве за болотом?

Майка никак не могла успокоиться.

Возбужденная, она ходила по опушке леса, посматривала на белую завесу тумана, редевшую под утренним солнцем. Легкий ветер разгонял остатки тумана с болотной глади, и только возле гривки кустарника туман прятался еще от солнца, цеплялся за густые заросли чарота, прозрачными волнами перекатывался через моховые кочки,

Майка собиралась уже вернуться к шалашам, когда вдруг заметила на земле, среди вереска, пилотку.

«Кто бы это из хлопцев мог оставить ее тут?»

Но припомнила, что ни у кого, ни у комсомольцев, ни у людей дяди Васи, пилоток не было.

И ей сделалось вдруг так страшно, что захотелось броситься бежать как можно быстрей. Что, если здесь он, этот проклятый, который наведывал их ночью? Хотела броситься и не могла,— ослабели, обессилели ноги. Она со страхом оглянулась кругом, но, увидев яркое солнце, заметив какую-то птичку, беззаботно порхавшую возле ореховой ветки, успокоилась. Вспомнила, что преступник убежал, все видели его следы на болоте. Подняла пилотку. Это была красноармейская пилотка, полинявшая, мытая, видно, не раз. Красноармейской звездочки не было, от нее остался только зеленоватый след, который не успел еще выгореть на солнце.

Раздумывая, она разглядывала пилотку, надеясь найти какую-нибудь подпись. Вот здесь были, видно, чьи-то инициалы, проставленные химическим карандашом, но они или расползлись от пота, или умышленно замараны. С интересом развернула одну боковину, другую. Одна не была снизу подшита наглухо и напоминала карман.

«Может, попадутся какие-нибудь документы?» — подумала. Но если бы тут были бумаги, они шелестели бы. Вывернула боковинку. Ничего нет, кроме кусочка белой материи, по-видимому подкладки. Майка бросила бы пилотку — что интересного в ней? — если бы вдруг не заметила с другой стороны материи несколько знаков. В глаза бросился номер, напечатанный крупными черными цифрами, рядом немецкая свастика, несколько отдельных букв, оттиснутых синей краской. «Здесь что-то, однако, скрыто. И при чем этот номер 117?»

Волнение ее давно прошло. Раздумывая над находкой, она зашла в палатку к Соколичу, подала ему пилотку:

— Вот нашла около болота.

Соколич глянул на нее, сухо проговорил:

— Отдай хлопцам,— может, кто-нибудь потерял.

– Вы вот посмотрите, дядечка, сначала на это!

Соколич глянул и сразу оживился. Глаза его загорелись живым любопытством.

— Давай, давай свою находку! И вот что я тебе скажу, Майка: никому не говори о ней. А почему — ты, видно, понимаешь сама. А за находку молодчина!

 

8

Еще вечером Сомик заглянул в землянку. Молодой лейтенант, сидевший там с пожилым человеком и о чем-то разговаривавший с ним, спросил Сомика:

— По какому вопросу?

Сомик неприязненно глянул на него, покосился на человека в гражданском.

— Вопрос у меня один: когда мы воевать будем?

— Кто это «мы»?

— Скажем, я. Все мы, которые живем здесь. Убежавшие из немецкого плена.

— Теперь ясно. Который день живете здесь?

— Я пятый день отираю здесь бока. Довольно насиделся в немецком лагере. Я не на курорт явился, чтобы любоваться вот этими вашими пейзажами да отращивать пузо.

Светлик слушал, улыбнулся и вставил:

— Однако нельзя сказать, что ты уже отрастил живот. Животик у тебя в самую меру и даже меньше; видишь, как втянуло его от гитлеровских харчей. И на| ногах едва стоишь.

— Прошу не перебивать, когда я говорю с товарищем лейтенантом.

— Однако резвый ты, резвый. Люблю таких.

— Мне не очень интересно, что вы там любите, Я вас спрашиваю, товарищ лейтенант.

— Чего же вы, наконец, хотите? — переспросил его Комар, которому временно была поручена строевая подготовка в этом сборном лагере.

— Отправки в боевой отряд. Вот чего я хочу. Лейтенант внимательно оглядел щуплую фигурку

Сомика, его узкое лицо, заостренный, как шильце, носик, впалые щеки. Спросил о прежней службе, в каком полку был, где попал в плен.

— Это, товарищ лейтенант, известно по спискам. Я обо всем рассказал, когда нас привели сюда, вот и поищите там. Расспрашивать меня больше нечего. Я не для этого зашел сюда. Когда отправка будет?

— Чудак! Да куда же вас посылать теперь, если вы на ногах еле стоите? Вот поправитесь немного, тогда и пошлем.

— Ага, не доверяете, значит? Ну что ж, не доверяйте. Это ваше дело. Можно идти, товарищ лейтенант?

— Да поймите вы, чудак, что нам нужны здоровые люди, крепкие. На первом переходе вы отстанете от отряда.

— Здоровые, говорите…— нахмурился Сомик.— А если это здоровье у меня выбито фашистами? Что же, вы прикажете мне назад подаваться? В плен? На издевательство?

— Не плетите вы, однако, несусветицы!

— Какой несусветицы? Я не могу так, сидеть без дела да натирать мозоли на боках. Я…

— Да успокойтесь наконец, пошлем и вас в отряд, еще повоюете в охоту. Но нужно вас немного поставить на ноги, одним словом, подремонтировать ваше здоровье.

— Знаем мы эти ваши ремонты. Проверять будете наши души, проверочкой заниматься.

— А как вы думали? И проверить нужно. И проверим: не к теще ведь на блины посылаем. Что тут такого страшного для человека, если он действительно наш?

— А вы сомневаетесь? Слава богу, хватило проверки… Кто фашистское пекло прошел, тот навеки проверен, не то что некоторые, которые здесь, в тихих уголках, отсиживаются.

Комар стал суровым. Серые глаза загорелись, стали колючими.

— Кто здесь отсиживается? Кто отсиживается, я спрашиваю? — и он грозно двинулся на Сомика, который невольно подался назад.

Светлик встал, взял за локоть лейтенанта:

— Брось… Видишь, у человека накипело на сердце, он и кричит. Да, видно, и настраивает кто-то на такой лад, всякие еще люди попадаются.

Лейтенант уселся на скрипучие доски лавки.

— Завтра утром ко мне, обо всем поговорим. А теперь можете идти.

Сомик вышел хмурый, недовольный. Лежал в шалаше, все думал, передумывал. Глубокое чувство неудовлетворенности шевелилось в груди, не давало покою. С каким нетерпением шел он сюда, в лес, чтобы сразу же, взяв винтовку в руки, двинуться на проклятого врага и мстить ему, мстить так, чтобы вся земля покраснела от вражеской крови. И вот на тебе, получай… Правду, видно, говорил этот Сыч, что здесь нет порядка, что здесь занимаются только проверочкой нашего брата…

Долго тянется осенняя ночь, намнешь бока на слежавшейся подстилке. Не спится от мыслей. Не спится от холода. Вдвоем лучше спать, прижмешься спинами друг к другу. И где таскается этот неугомонный Сыч? Опять, видно, шныряет по шалашам, ищет друзей, товарищей. Кое-как закутался в дырявую шинель, задремал. Под самое утро проснулся от толчка. Сыч вытащил из-под него свою шинель, на которой они спали оба, оделся, видно куда-то собирался пойти.

— Ты куда? — спросил Сомик, прогоняя от себя сонливость.

— В отряд иду. С хлопцем одним, он знает дорогу.

— Так тебя там и примут.

— Примут. Боевой отряд. Там делами занимаются, а не бумагу портят на разные проверки да проверочки.

— Без этого не обойдешься! Нужно…— А мысли у самого уже иные. И обида сердце печет.— А хороший отряд?

— Другого такого не найдешь, гремит на всю округу.

Сомик подумал, поколебался минуту.

— Тогда и я с вами…

— Если хочешь, давай. Только не шуми очень в этих хоромах, а то еще задержат такого дурня, как ты, подумают — в дезертиры подался.

Сомик не отвечал и молча собирал небогатое свое хозяйство: помятый котелок, банку из-под консервов, заменявшую ему кружку, и деревянную ложку, которую сам смастерил здесь, в лесу.

Немного неспокойно стало на сердце у Сомика. Не из таких он, чтобы своевольничать, выступать против определенного порядка. Но что ты поделаешь, если так получается. Надо ведь поскорей включиться в какое-нибудь живое дело. Не век же сидеть в этом шалаше.

Втроем они пробирались лесом, кустарниками, обходя деревни, держась подальше от дорог. Третий пут* ник — нескладный парень, вздыхавший всю дорогу о какой-то своей гармони, оставшейся где-то в отряде, в котором он был недавно.

— А почему же ты остался без отряда? — спросил у него Сомик.

— Да просто отбился. Тетку свою проведывал в деревне, а отряд как сквозь землю провалился. Я и подался сюда, на сборный. А тут случайно узнал от хлопцев, что мой отряд опять на старом месте. Зачем же мне сидеть здесь, если я там, можно сказать, при деле? Хлопцы там во! Им, брат, пальца в рот не клади. Боевые, ничего о них не скажешь. Немцу спать не дают, И командир весе-елый, обходительный. Если удача какая, сразу, брат, бутылку на стол и мне команду: давай, Грат Микита, гармонь! А мне что… Я и на гармони могу, я и на балалайке могу любой танец сыграть. Все могу.

— И на балалайке? — с иронией переспросил Сомик.

— Лишь бы инструмент. Могу и на балалайке.

— Балалайкой, однако, тебя…— выразительно постучал Сомик по его лбу,— бог не обидел.

— Гм… Что-то ты плетешь, не понять совсем. Что-то…

— Иди уже, «что-то, что-то», а то заночуем. Так попали Сомик и Сыч к Байсаку.

Попали как раз в счастливую минуту, когда Байсак был в благодушном настроении после удачной вылазки на шоссе. Эту удачу он считал нелишним хорошо «обмыть». Правда, он не обижал себя и при неудачах, прикладываясь к фляге для поддержания бодрого духа в своем еще довольно здоровом теле.

Сыч так геройски откозырял и пристукнул сапогами, что Байсак аж умилился:

— Любота, а не воин. Из командиров?

— Батальонный комиссар, товарищ командир! — отрезал Сыч и вытянулся в струнку.

— Любушка моя, как это кстати! С политикой у меня немного не клеится…— Байсак даже помрачнел.— Не везет мне с политикой, через нее неприятности имею. Фашиста бить — моя специальность, а здесь пасую немного, пасую.

И, задав несколько незначительных вопросов — где, да что, да как, и долго ли в плену пробыл,— величественно приказал:

— Комиссаром будешь при мне! Чтоб как у людей было. Не должны мои бойцы оставаться без политической работы. На коне можешь ездить?

— Учился, товарищ командир.

— Тогда вопрос ясный, оставайся комиссаром. А ты, востроносый, по какой специальности? — заметил он наконец Сомика.

— Ездовой артиллерийского дивизиона, товарищ командир.

— Артиллерийского? Гляди ты… Фамилия?

— Сомик.

— Любушка моя, дай я на тебя поближе посмотрю. Такая ласковая фамилия, тихая, и вдруг на тебе — артиллерия. Ах ты, мой бог войны. К лошадям, значит, имел отношение.

— Без коня в нашей службе невозможно, товарищ командир.

— Верно говоришь. Что ж, пришелся ты мне по вкусу, будешь… будешь…— подбирал Байсак службу ловкому на вид хлопцу, на котором и порванная гимнастерка сидела как влитая, расправленная до последней складочки.

— Ординарцем будешь у меня. Конь чтоб всегда наготове!

— Слушаюсь, товарищ командир.

— А теперь выдать им оружие, как полагается каждому по его чину. Ели?

— Не успели еще, товарищ командир, с самого утра в дороге, так торопились к вам,— ответил Сыч, как старший по чину.

— Накормить! И если там лишнее есть что-нибудь из трофеев,—бросил он команду одному из бойцов,— одеть, оружие выдать. Батальонному комиссару парабеллум, ординарцу моему карабин и, как спецу по коням, саблю ему… Хотя…— прошелся глазом по фигуре Сомика, — саблю отставить, будет только мешать.

Тут же набросился на Микиту:

— Ты куда делся, лодырь, с неделю не вижу. Где шлялся?

— Виноват, товарищ командир, тетку проведывал.

Отбился потом, не мог попасть в отряд.

— Не мог… Я тебе такое «не мог» пропишу, что ты и десятому закажешь.

— Я случайно, товарищ командир.

— Случайно… Знаем мы эти случайности. Товарищ батальонный комиссар, займитесь такими вот типами, на дисциплинку, на дисциплинку надо нажимать!

И вдруг, будто вспомнив что-то:— Где же гармонь?

— Здесь, у хлопцев.

— Тогда тащи ее сюда.

Начиналась обычная гулянка байсаковцев, которая могла тянуться и день и два, в зависимости от обстоятельств, от удачи, от настроения командира.

 

9

Работники обкома успели побывать почти во всех районах области и в некоторых районах смежных областей. В большинстве районов образовались подпольные партийные центры. Наладилась связь с минскими подпольными группами. Обкомовцы были постоянно в движении: наведывались в далекие районы, пробирались в города, ходили на связь, налаживали партийную работу в отрядах.

Люди до того были утомлены, что Соколич временами запрещал кому-нибудь из товарищей на день, на два отлучаться из лагеря и силой заставлял забраться в палатку да хорошо выспаться. За последние недели и сам доработался до того, что стал похож на больного. Глядя на его исхудавшее лицо, на запавшие щеки землистого цвета, Майка отважилась сказать ему:

— Вам, дядечка, отдохнуть тоже не мешало бы, хорошенько отдохнуть. Вы же совсем больной. Посмотрите на себя, на кого вы стали похожи: одни только глаза светятся.

— А ты хотела бы, чтобы я весь светился? — шуткой ответил он.

— Вам все шутки… А про то забываете, что на вас надеются.

— Какая ты, однако, серьезная. Ну, хорошо, хорошо, наслушался твоих поучений, а теперь давай дальше. На чем мы с тобой остановились?

Майка посмотрела в свои записки — он диктовал ей статью в газету, взглянула на дядьку, решительно встала.

— Вы о Кубе тут говорили. Но лихо его бери, этого Кубе, никуда он от нас не денется, подождет. Больше записывать не буду. Ведь вы совсем больной, даже руки у вас трясутся… Я сейчас скажу Дудику, чтоб он скорей вызвал доктора из отряда.

Соколич попытался возразить ей, хотел даже сурово прервать эту малявку, как иногда называл он ее, чтобы не вмешивалась не в свои дела, но притих, замолчал. Он почувствовал, что не может встать, приподняться. Отвратительная слабость сковывала руки и ноги, хотелось потянуться, пошевелить плечами, вытянуться вот здесь, на этих еловых лапах, на полу. Но встать он не мог. Голова клонилась к столу, как налитая свинцом. В– ушах тяжело гудело. Долетал до слуха стук печатной машины, стоявшей где-то поблизости за кустами. «Хороший будет номер газеты»,— мелькнула мысль. И сколько ни силился вспомнить, о чем идет в ней речь, так и не мог. Может, мешала чуть слышная стрельба километрах в шести-семи от стоянки. Она не прекращалась уже который час, но звуки ее все слабели и слабели, сражение, видимо, отдалялось. Соколич знал, что бой ведет отряд Капуши, в лагере которого остановился на несколько дней обком. Какая-то немецкая часть предприняла неожиданную попытку пробиться к лагерю отряда. Противника своевременно заметили, и вот он, видно, отступает, огрызается.

Мысли роятся в голове: возникают, обрываются. Дрожат в ознобе руки. Противный звон стоит в ушах.

С помощью Майки Дудик положил Соколича на плащ-палатку, стащил сапоги, укутал длинным кожухом.

— Смотри за ним, а я побегу в отряд за доктором.

— Ты не задерживайся только и остерегайся.

Она хотела еще что-то сказать, но так и осталась стоять с разинутым ртом. В широко раскрытых глазах промелькнул испуг, и будто из сердца вырвался надрывный крик:

— Не-е-мцы!

— Порядок, порядок, Майка! — прикрикнул на девушку Дудик и вышел из палатки.

Густой пулеметный перестук рвал воздух, потрескивали автоматные очереди, слышалась прерывистая, торопливая стрельба из винтовок. Майка почувствовала., как ослабели, подкашивались ноги, хотелось вскрикнуть по-детски: мама, мамочка! Но, сжав губы, она выскочила из палатки, оглянулась кругом, вернулась обратно в палатку, схватила автомат. Вот мимо нее прошли бойцы дежурного взвода, оставшегося в лагере. Некоторые торопливо шли, другие бежали. На ходу проверяли оружие. Слышались слова команды. Она заметила лей-генанта Комара, бежавшего к палатке.

— Где Соколич?

— Зачем он вам?

— Без всяких зачем, где секретарь, спрашиваю! — грубовато повторил он вопрос. И пошел в палатку.

— Не тревожьте его, он больной, совсем больной.

— Лежит?

— Мы сейчас хотели доктора позвать, Дудик собрался бежать в отряд.

— Это скверно, совсем скверно…

И приказал Дудику, подбежавшему к палатке:

— Сейчас же выносите на руках. Да не медлите, я пришлю еще людей. Идите танковым рвом, а там через яр в глубь леса. Место сбора возле смолокурни.

Сказал и побежал туда, где захлебывался пулемет, прикрывая ближайшие подступы к лагерю.

Майка ухватилась за плащ-палатку, на которой лежал Соколич.

— Осторожней, осторожней, Дудик, ты смотри под ноги хорошо.

Где на руках, где волоком, они перетащили Соколича в ров, оставшийся от первых дней войны. Кое-где ров начал осыпаться, оползать, под ноги попадались камни, Хворост.

Было тяжело, неудобно нести. Жесткая палатка резала пальцы. Ноги подгибались. На глаза сползал платок. Скорей, скорей отсюда, из этого места, где ни кустика, ни травинки, где единственное укрытие песчаный ров, с редкими стеблями молочая и серой полыни, от горького запаха которой кружится голова.

Переступая через песчаные завалы на дне, Майка глянула на минуту в сторону и чуть не обомлела.

— Стреляй, Федя, стреляй!

Слева, в какой-нибудь сотне метров от рва, бежали наперерез им человек шесть в черных мундирах. Передний был с ручным пулеметом и что-то кричал. Майка не помнила, как сорвала с головы платок и, рванув ремень автомата, приникла всем телом к песчаному склону.

— Хальт! Хальт! — надрывался эсэсовец.

— На тебе, на! — даже вскрикнула, стиснув зубы, Майка, нажимая на спуск автомата. Легкий дымок поднялся перед дулом, заслонил на секунду все, что было перед глазами. Передние два гитлеровца как бежали, так и повалились, будто зацепившись за что-то ногами. Остальные немцы залегли, начали отстреливаться.

Сердце у Майки так колотилось, что она схватилась рукою за бок и, тяжело дыша, скорей жестами, чем словами, приказала своему напарнику:

— Стреляй! Стреляй! А я сама потащу.

И откуда только брались силы у этой худенькой девушки! В широко открытых глазах одно стремление: скорей, скорей вынести из-под огня, из опасности этого человека, за жизнь которого она чувствовала теперь огромную ответственность. Будь он здоров, может, она бросилась бы к нему, как бросается птенец под крыло матери в минуту опасности. Но ведь он больной и беспомощный.

Она схватила за углы палатку, уперлась ногами в песок и гравий, сдвинула неподатливый груз с места, потащила. Ее догнали четыре хлопца, которых послал лейтенант на помощь.

— Отдохни, Майка.

Они подхватили вместе плащ-палатку, быстро понесли Соколича по рву. Майка остановилась на минутку, чтобы передохнуть, оглянуться. Дудик, давая короткие очереди, перебегал все ближе и ближе.

— Не останавливайся, Майка, беги, беги!

Она увидала, как справа, из огненно-красного осинника, выбежало несколько партизан. Пригнувшись, они катили пулемет. За ними, рассредоточившись, бежало человек тридцать. Бежал со стороны леса, торопился Слышеня. Майка узнала его по серому плащу, который развевался, как крылья, и, видно, мешал Слышене бежать.

Вот хлопцы перенесли на руках пулемет и поставили за песчаным гребнем, под высокой березой, которая вся сверкала, светилась на солнце, золотисто-прозрачная. Пулеметная стрельба разорвала воздух. Майка видела, как дрожало, подскакивало серое дуло пулемета, напрягались, дрожали руки пулеметчика. А хлопцы уже один за другим перескакивали через гребень, стремительно перебегали от куста к кусту. Пулеметчики подхватили пулемет, покатили вслед. Уже гремело «ура», стонала земля под конскими копытами,— это кавалерийский взвод перенимал эсэсовцев, стремясь отрезать им путь к отступлению.

Майка выглянула из рва. Гитлеровцы, которых выгнали на открытое место, беспорядочно метались по полю. Одни пробовали еще отстреливаться, но многие уже стояли окаменевшие, с высоко поднятыми руками.

Майка только теперь ощутила страшную усталость и присела на крутой склон рва.

— И ты, Майка, тут? — заметил ее Слышеня.— А где Василий Иванович?

Майка показала рукой на группу хлопцев, остановившихся неподалеку отдохнуть.

— Что, что с ним?

— Он очень заболел.

Торопливо подошел Дудик, возбужденный, взволнованный.

— Что у вас тут такое? — спросил у него Слышеня.

— Эсэсовцы хотели напасть на лагерь. Наши вели бой под Демидовкой с целой частью, а эти хотели с тыла пробиться и лагерь захватить. Однако не вышло по-ихнему. Ну и Майка наша молодец, двух гадов подбила сегодня. С первой очереди положила.

— Майка?

— Да слушайте вы его, что он говорит… Я вот боялась только за Василия Ивановича, хотелось скорей его вынести.

Она бережно ухаживала за Соколичем.

С помощью хлопцев сделали носилки. Остановились в небольшой хатке, в которой когда-то жили смолокуры. Жарко натопили печь. Доктор, осмотревший наконец Соколича, нашел у него воспаление легких.

Но, по мнению доктора, состояние больного не очень опасное и он недели через две должен поправиться.

Отряд временно перебазировался к смолокурне, чтобы не оставлять без охраны Соколича, ведь держать его теперь в палатке нельзя, а перевозить куда-нибудь в деревню опасно, — в последние дни в окружающие деревни стали наведываться гитлеровцы из ближайшего районного городка, через который проходила железная дорога. Кроме довольно сильного гарнизона там стояли специальные части, охранявшие железную дорогу.

Хлопцы устраивались на ночь, отыскивая поудобнее места, где можно было бы укрыться от непогоды; не ожидая утра, строили шалаши.

Возле небольшого костра, под невысокой, развесистой сосной, сидели работники обкома и командир отряда. Отблески костра трепетали на лицах людей, выхватывали из мрака темно-красную ветку рябины, пожелтевший лист на березовом кусте. Сверху падала противная изморось, от которой не было спасения ни в шалашах, ни под деревьями. Эта промозглая сырость окутывала все: и деревья, и кусты, и густые иголки на земле, и редкие палатки, владельцам которых все завидовали, как счастливцам.

— Да-а… Кончаются наши славные деньки, когда не нужно было думать о крыше над головой. Пора что-то делать, чтобы по-человечески встретить зиму.

— Встретим и зиму, не пропадем,—отозвался Слышеня.— Меня вот что беспокоит. Не кажется ли вам, что имеется определенная связь между всеми последними событиями? Вспомните убийство часового на островке. Теперь сегодняшняя стычка с гитлеровцами и особенно их налет на стоянку отряда. Не видите ли вы тут какой-то руки, которая направляет фашистов именно туда, где находится обком? Кстати, товарищ Капуша, как могли эсэсовцы прорваться к лагерю, если всюду были выставлены заслоны?

— Вы сами, видимо, догадываетесь о причинах их прорыва. Группе Байсака было приказано занять определенное место в засаде на подступах к лагерю. А явился он уже тогда, когда мы разгромили фашистов под Демидовкой. Засада сорвана, ее, по существу, не было.

— Выходит, Байсак нарочно опоздал, чтобы пропустить эсэсовцев.

— Ну, это трудно сказать…

Заговорили о Байсаке. Имя это давно уже стало занимать внимание и обкома и отрядов. Поведение его выглядело непонятным и часто нелепым.

Особенно неприятными были слухи о разных недоразумениях Байсака с населением, о частых гулянках и пьяных дебошах Байсака в разных деревнях.

— Завтра же прикажите Байсаку, чтоб он явился в обком. Нужно как следует поинтересоваться им, что это за человек.

 

10

Совещание командиров отрядов и представителей районов проводили в сенном сарайчике, приютившемся в болотных перелесках на берегу большого лесного озера. Раньше собирались на совещания под открытым небом. Но те времена давно прошли. Зима вступала в свои права по-настоящему. Она поставила перед партизанами много новых задач. Приходилось думать об одежде, и о хорошем жилье, и о хлебе и, главное, не забывать о фашисте, — выкуривать его из теплых берлог.

Доклад делал Соколич. Он медленно ходил вокруг небольшого костра, разложенного посередине сарайчика, порой на минуту останавливался и, грея руки возле огня, казалось, обдумывал очередное слово.

— Все вы знаете, как значительно выросли наши силы за последнее время. Когда мы начинали работу, не так много было у нас и отрядов и людей. А теперь только по нашей области несколько тысяч партизан, а посчитайте в других областях, по всей Белоруссии, Украине, по другим республикам. Это огромная армия, с которой фашисты вынуждены считаться.

Страх перед партизанами, перед народом так путает замыслы немцев, что они своими приказами, распоряжениями сводят на нет всю свою крикливую пропаганду и агитацию. Вот они вопят с плакатов, напечатанных в Берлине, что они спасители нашего народа, что они принесли нам самую настоящую свободу, что они прямо-таки осчастливили нас. И трудно нам представить такого темного и отсталого человека, который поверил бы в эту свободу. Какая там к черту свобода если и в городе и в деревне человек до определенного часа не имеет права выйти из своей собственной хаты? Какая там к лиху свобода, если для того, чтобы съездить в лес за хворостом, нужно ходить за специальным пропуском в комендатуру? Где уж тут говорить о счастье, если фашист забирает последний кусок хлеба со стола и заранее высчитывает, когда снесется твоя последняя курица, уцелевшая пока что от этих куроедов. Вы все это хорошо знаете сами. А говорю я к тому, что мы должны бить и бить фашистов, и не просто бить, а с каждым днем наращивать наши удары. Бить так, чтобы животный страх овладевал фашистом не только у нас, в деревне, в местечке, в нашем славном Минске, но чтобы этот страх овладевал и каждым гитлеровцем, которого посылают на нашу советскую землю, а также теми, кто этих гитлеровцев к нам посылает. Чтобы этот страх, наконец, отбил охоту у разных фашистских палачей, вроде гауляйтера Кубе, писать нелепые вещи о нашем народе, оскорблять его. Вот послушайте, что пишет этот олух: «Не в наших целях восстанавливать белорусские города, они только портят чистую, примитивную душу трудолюбивого белоруса. Задачей белорусского народа является снова научиться работать для всей Европы, для Германии и тем самым для себя самого». Вы видите, как вначале подделывается под народ этот пройдоха, какими заливается песнями: и чистый ты, белорусский народ, а душа у тебя такая красивая, такая трудолюбивая…

Он, видите ли, пробует поучать нас, чтобы мы снова научились работать на Европу, на Германию. Давно мы отучились от такой работы на чужого дядю.

Так вот, товарищи, мы и собрали вас сегодня, чтобы посоветоваться, как нам лучше наладить нашу боевую работу в зимних условиях.

Выступали почти все присутствующие, сходясь на одной мысли: бить фашиста, несмотря ни на снега, ни на морозы. Были некоторые разногласия о способах зимнего размещения. Слышались отдельные голоса, что отрядам следует забираться в глубину лесных чащ, недоступных немцам, чтобы оттуда совершать неожиданные нападения на вражеские гарнизоны. Другие предлагали, соединив по нескольку отрядов вместе, держаться до весны в населенных пунктах, так как зима все же есть зима, не легко высидеть в такое время в лесу. Кое-кто говорил, что настало время объединить все отряды, подчинить их боевые действия единому оперативному плану. Выступавшие иногда горячились, жестоко критиковали своих противников. Один из командиров высмеивал лейтенанта Комара:

— Что ты все пехотным уставом козыряешь! Армия знает линию фронта, а у тебя противник кругом. И к людям ты относишься не совсем хорошо: что-то не идут они к тебе.

— Почему? С винтовкой, пожалуйста. А без винтовки не принимаю. Зачем они мне?

— А почему бы тебе не потребовать от каждого по пулемету, скажем, или по пушке даже? Смотришь, и никакой заботы командиру об оружии.

— Ну, эти шутки не к месту.

— И как быть с теми людьми, которые не только оружия не имеют, а иногда и обращаться с ним не умеют?

— Отцепись ты наконец, это меня совсем не касается. Я должен воевать, я должен фашиста бить, при чем тут население?

Споры приобретали все более острый характер. Чтобы остановить их, выступил Соколич:

— Все мы, товарищи, хотим бить фашиста, бьем его и будем бить. Это наша главная задача. Эту задачу хорошо понимает и молодой наш товарищ, лейтенант Комар, которого я поставил бы даже в пример другим, как хорошего вояку. Но кое в чем мы с ним не согласны. Он забывает одно обстоятельство, связанное с величайшей ответственностью. Он коммунист. А разве может коммунист жить, работать, воевать без населения, без народа, особенно в наших партизанских условиях? Народ нас охраняет, если хотите. Народ дает нам не только хлеб, народ дает нам силу в нашей борьбе, он главная наша опора и поддержка. Без народа, товарищи, мы ничто. Я напомню вам хотя бы о таком обстоятельстве: десятки, сотни лучших наших разведчиков не сделают того, что делает ежедневно население, предупреждая нас о малейшем передвижении гитлеровцев, о каждом их намерении. А ради кого мы воюем, наконец? Нет, товарищи, не советую вам забывать о населении.

Здесь спорили о партизанской тактике. Конечно, этот вопрос не разработан еще как следует. Наша тактика еще только-только выкристаллизовывается. Ее не подгонишь под армейские уставы, хотя некоторые уставные положения мы можем и должны использовать.

Тот, кто думает на зиму забраться глубже в лес, чтобы отсидеться там до весны, недостоин звания партизана. Местные условия каждого отряда подскажут ему и наилучшие формы зимнего размещения.

Мы слышали здесь правильные и совершенно своевременные требования о создании единого оперативного центра. До сих пор отряды и группы действовали по своей собственной инициативе, в зависимости от своих сил и возможностей. Мы и в дальнейшем не думаем сковывать инициативу отрядов. Но мы были бы плохими вояками, если бы не использовали нынешние возможности бить фашистов одним, могучим кулаком. В ближайшие дни мы будем иметь оперативный центр. А теперь, товарищи, готовьтесь к решительным боям, к решительным действиям. Не ослабляйте внимания к железным дорогам, это имеет особое значение сейчас, когда гитлеровцы из кожи вон лезут, рвутся на Москву. Еще один приказ всем командирам и комиссарам: готовьте транспорт, сани, лошадей. И летом пешком трудновато, а зимой тем более. Без коня мы зимой не вояки.

Соколич закрыл совещание. Скоро старенький сарайчик опустел, и глухая тишина нависла над поляной, над болотными перелесками.

 

11

В просторной землянке тепло, уютно.

— Что ни говорите, Василий Иванович, а под крышей приятней, чем где-нибудь под елкой.

— Ну, смотря когда и как…

— Конечно, теперь. Что делали бы мы в шалашах или палатках при нынешних морозах?

— Да. Обосновались. Входим в силу, Слышеня. Смотришь, и в хорошую хату заберемся.

Люди раздевались, развешивали промерзшую одежду на столбах, на стенах. Сгрудившись возле печки, (рели руки, ноги. Приятно гудело пламя в железной трубе. Чугунные бока печки, раскаленные до красноты, дышали жаром. Разогретая, слабо потрескивала фанера, которой обиты стены землянки, и это потрескивание придавало особый уют лесному жилью, куда так приятно войти с мороза, с вьюги.

Слышеня докладывал о событиях за день.

— А что с Байсаком? — спросил Соколич.

— Приказ ему передали, чтоб связался в ближайшие дни с обкомом. Согласился, даже условился о встрече. Но потом такая там заварилась каша, что Бай-сак отказался от всяких встреч и категорически заявил: ни на какие встречи не пойду и не собираюсь подчиняться кому бы то ни было.

— С чего это он так загордился?

— Да комиссар у него есть, тот и начал наущать Байсака. Куда ты, говорит, пойдешь, чтоб расстреляли тебя ни за что ни про что? Разве ты не видишь, что тебя которую ночь ловят, гоняют, как зайца? Тебя, мол, храброго вояку, отважного партизана, они превратили во врага.

— Гм… оригинальный комиссар… Что же дальше было?

— Дальше? Наших хлопцев чуть не перестреляли с горячки этот самый командир с комиссаром. Ну тут целый бунт поднялся. Взяли байсаковцы автоматы, да больше половины людей покинули отряд. «Мы, говорят, не хотим быть под командованием таких людей, которые неизвестно куда смотрят…» Комиссар бросился к пулемету. «Я, говорит, научу вас, как уважать меня и слушаться». Но Байсак оттолкнул его. Так и разошлись мирно. «Идите, говорит, кому со мной не с руки, я никого не неволю. Но вы еще увидите, что значит Байсак!» Отправился Байсак с остатком отряда в другой район.

— Далеко не уйдет, держится он все вблизи наших отрядов.

. — Знаете, Василий Иванович, пора нам кончать все это дело…— вмешался в разговор Бохан.— Хватит уже, накомиссарился этот бандит. Сами знаете, чего могло стоить нам такое комиссарство! Уже в трех районах сидит его агентура, все под видом потерпевших ох гитлеровцев. Вытащил их из Минска, поселил в деревнях.

— Есть еще какие-нибудь сведения?

— Да, самые точные. Был он в Дроздовском лагере, да там засыпался, чуть не убили пленные. Переведен был в лагерь на Широкую улицу в Минске. Отсюда и к нам попал.

— Ну что же, делай ему узкую улицу. Ставь над ним точку. Теперь вот о чем хотел я посоветоваться с вами сегодня…

Соколич не договорил. За дверью послышался железный скрип, потом стук в дверь.

— Входите!

Вошел лейтенант Комар.

— Извините, товарищ секретарь, что поздно беспокою. Связной двух человек привел. Ну, я их в комендантский взвод, чтоб вас до утра не беспокоить. К тому же и совещание у вас. Я все ждал, ждал, когда кончится. Но покою не дают: докладывай, и все.

— Кто такие?

— Из отряда батьки Мирона, говорят. Соколич даже привстал из-за стола.

— Ах, Комар, Комар, не думал я, что проявишь ты себя таким бюрократом.

— Да что вы, товарищ секретарь! Такая уж моя служба, чтоб не очень торопиться дорогу к вам показывать незнакомым.

— Давай, брат, давай, о службе поговорим после.

Спустя несколько минут в землянку в сопровождении лейтенанта вошли двое и на минуту остановились в нерешительности, силясь через морозное облако, которое ворвалось вместе с ними в дверь, рассмотреть, где же тут люди. Звонкий девичий голос нарушил тишину землянки:

— Добрый день, Василий Иванович!

Соколич поднялся навстречу. Вспоминая, где он мог видеть эту девушку, поздоровался с ней и глянул на мужчину, который силился одной рукой развязать шнурок на шапке-ушанке. Человек смотрел на него веселыми глазами, и его лицо, обросшее густой русой бородой, расплывалось в хорошей дружеской улыбке. Вот он наконец снял свою шапку, крепко пожал протянутую руку, даже потряс ее:

— Не узнаешь, Василий Иванович?

— Выходит, что так… И голос, кажется, знакомый, а узнать, каюсь, не могу.

— Борода подводит, Василий Иванович, да и освещение в ваших хоромах такое, что хорошего человека сразу и не узнаешь… Эге, да тут все свои люди, обком, можно сказать, почти в полном составе.— Он здоровался со всеми как со старыми добрыми знакомыми. На минуту задержался, вглядываясь в незнакомых.—; Однако не всех знаю. Что же, познакомимся с товарищами… Александр Демьянович…

Он не успел еще произнести свою фамилию, как Соколич схватил его за плечи, повернул к себе, крепко сжал в объятиях.

— Рад, очень рад, уважаемый ты мой комиссар! Прошу извинения,— шутливо добавил он,— бригадный комиссар, не следует забывать о субординации. Но какое лихо занесло тебя в наши болота?

— А какое лихо тебя занесло в этот дворец? Не будем, однако, спрашивать, не будем и отвечать. Я думаю, мы понимаем друг друга.

Соколич бросил взгляд на пустой рукав ватника, ответил не сразу:

— Так, браток, так, понимаем… А кто это с тобой?

— А это наша связная… наша боевая разведчица, Надежда Астаповна Конопелька, прошу, как говорится, любить и жаловать.

— Конопелька?.. — и Соколич внимательно посмотрел на девушку, которая хлопотала возле печки, подбрасывая в огонь сухие еловые поленья. Отблески пламени освещали статную фигуру девушки, золотом вспыхивали в тугих косах.

— Да, Конопелька…

— Надежда Астаповна, вы не дочь лесника, случайно?

— Лесника, Василий Иванович.

— Когда я видел вас? Не были ли вы в колхозе «Ленинский путь» на открытии клуба?

— Да, Василий Иванович, но только давным-давно, когда я ходила еще в пионерках.

— Вот-вот, оно самое. И декламировали тогда такое чудесное стихотворение, что мы все были в восторге. Об орлятах. Неповторимые слова! Как это там… «и в раскатах гроз суровых, в ярком блеске молний алых…» Вот забыл…

— «Для веков сложите новых правду мыслей небывалых».

(Строки из стихотворения Янки Купалы «Орлятам». Перевод Вс. Рождественского)

— Да, да… Вот это поэзия!

— А мы попросим Надежду Астаповну,— обратился к девушке Андреев,— прочитать новое стихотворение Купалы, партизанское, которое принесли к нам недавно из-за линии фронта.

Утомленная длинной дорогой, смущенная неожиданным предложением прочитать стихотворение людям, занятым, озабоченным нелегкими делами, Надя все же не стала отнекиваться.

Она читала и не заметила, как в дверь ворвалась какая-то девушка. С криком «дядя, дядечка» Майка вбежала в землянку. Лейтенант Комар схватил ее за руку, остановил, чтобы не мешала слушать. Она больно ударила его по руке, хлопец даже поморщился, выпустив ее руку. Но здесь Майка увидела нахмуренное лицо Соколича, его нетерпеливый жест рукой: подожди!

В землянке воцарилась тишина. Слышно было, как гудит пламя в железной трубе, как в дощатую дверь швыряет ветер целые охапки снега, как поскрипывают, гудят в пурге сосны и ели. А у каждого в думах жили, гремели тяжелые и звонкие, как медь, слова:

Партизаны, партизаны, Белорусские сыны! Бейте ворогов поганых, Режьте свору окаянных, Свору черных псов войны. (Янка Купала. Белорусским партизанам. Перевод М. Голодного.)

Навсегда западали в душу величественные в своей мудрой простоте, полные испепеляющей ненависти строчки великого поэта. Казалось, сердца людей начинают биться быстрей, а мысли пламенеют, как эти огненные слова:

Кровь за кровь и смерть за смерть!

Майка слушала с восторгом. Она волновалась, повторяла мысленно целые строчки. То и дело она смахивала нетерпеливой рукой непокорные пряди волос, назойливо лезшие в глаза.

Соколич, словно боясь нарушить торжественную тишину, осторожно повернулся на лавке, тихо промолвил Слышене:

— Завтра пустите очередную листовку. Сколько есть бумаги, не жалейте.

Майка слушала, посматривала на незнакомую девушку — в самом деле славная эта Надя! Вдруг она встрепенулась, заговорила растерянно, виновато:

— А знаете, Василий Иванович, извините, товарищ секретарь обкома…

— Нет, не знаю еще, товарищ радист. Майка покраснела до ушей.

— Я так бежала, торопилась сюда, да, услыхав вот, как товарищ… ну… Надя читала стихи, я совсем и забыла…

— Стихи, стихи… забыла… Эх ты, вояка! — шутливым тоном заговорил Комар и был не рад своим словам. Майка вспыхнула как порох. Резко повернулась к нему, чуть не бросилась с кулаками:

— Ты, ты… замолчи, лейтенант, не твое дело!

— Что у вас там, чего вы не поделили? — полусерьезно, полушутливо спросил Соколич.

— А что он все цепляется!

— Как это цепляется?

— Ну, вечно дразнит меня. Я, я… так ему отрежу, десятому закажет.

— А лихо с вами! Ну просто дети, хоть ты их в пеленки завертывай.

— Мне можно идти, товарищ секретарь? — чувствуя себя неловко, спросил Комар.

— Иди, браток, иди, спасайся от Майки, пока не поздно. Ну, давай теперь, радист, твои записи да в дальнейшем будь аккуратней.

Чувствуя на себе любопытные взгляды — если бы своих, то ничего, но так неудобно перед незнакомыми,— Майка передала исписанный листок бумаги:

— Читайте вот сами.

Соколич углубился в чтение. И чем дольше читал, тем светлей становилось его лицо.

— Ура, товарищи! Живем мы теперь, как все добрые люди.

— Что случилось, Василий Иванович?

— Да то, что и должно было случиться. Дошли наши посланцы в Москву, теперь мы со связью. Читайте вот… Ну, радист, выношу благодарность от всех нас.

В сообщении Советского Информбюро коротко рассказывалось об основных операциях партизанских отрядов Соколича, или товарища С., как обозначалось в сводке. Запись перечитали несколько раз.

— Все точно до последней цифры. Как было в нашем отчете, так и передано.

Записки переходили из рук в руки, и, когда попали снова к Соколичу, он, глянув на них еще раз, вдруг удивился:

— Однако что это значит? И вы не заметили с радости, да и я пропустил. Ведь здесь в конце говорится и о наших операциях за последние два месяца. Кто мог сообщить об этом за линию фронта?

— Тут нечего удивляться,— заметил Андреев.— Разведка наша работает, и работает точно.

Разговор затянулся далеко за полночь. Надя и Майка давно покинули землянку.

Андреев рассказывал об отряде батьки Мирона, о железнодорожниках, о минских новостях, о полученных из ЦК указаниях.

— О Минске ты нам не рассказывай, у нас каждый день свежая информация. Ты скажи, что нам делать с тобой, уважаемый бригадный комиссар?

— А тут, как говорится, воля командования…

— Да, воля командования! — сказал, задумавшись, Соколич.— Завтра наконец мы оформим наш штаб. Об этом мы не раз говорили, об этом напоминали нам и некоторые товарищи на сегодняшнем совещании. Была у нас задержка с начальником штаба, не было подходящей кандидатуры. Теперь этот вопрос можно решить как нельзя лучше в наших условиях, Назначим начальником штаба бригадного комиссара Андреева.

Все поддержали предложение Соколича.

— Постойте, постойте, — отбивался Андреев,—что вы хотите от инвалида… Это раз. А во-вторых, какой из меня начальник штаба, если я политработник?

— Мы все, комиссар, политработники. У нас еще хуже положение,— засмеялся Соколич.— Я, например, и в строю никогда не был. А теперь вот командир, командую целым боевым соединением. Раз партийный билет способен носить, значит, выполнишь любое задание. А тут и тем более: сколько лет в армии, да на строевой был.

— Есть, товарищ командир, возглавить штаб соединения. Будем стараться!

— Вот и хорошо. С завтрашнего дня берись за работу. Теперь о наших планах на ближайшие месяцы. Мы продумали за это время все до мельчайших подробностей. Оставаться зимовать в лесу — рискованно: это свяжет наши силы, обезоружит. Будут и гитлеровцы допекать, если будем сидеть неподвижно, да и мороз не оставит в покое, нужно считаться и с обувью и с одеждой. Как видите, не имеем никакого права засиживаться. Какой же выход? А выход один: нужно двигаться. И не просто, а всем нашим соединением, всеми нашими силами. Двигаться на лошадях, на санях. И народ наш поднимем, и на гитлеровцев страху нагоним, и мороз не так будет допекать. Мы за зиму обрастем людьми. Где пройдем мы, там уже тяжко будет фашисту.

Наш рейд мы начнем в скором времени. А прежде проведем небольшую объединенную операцию. Я имею в виду некоторые ближайшие к Минску объекты. Нам нужно отвлечь внимание немцев от самого Минска, где они теперь свирепствуют, совершают разные зверства. Нужно так пугнуть их, чтобы они подумали об отзыве крупных частей с фронта. Мы тут с товарищами продумали во всех деталях план операции. Александр Демьянович поможет довести ее до конца. Она будет, если хотите, репетицией перед нашим большим рейдом. А теперь спать, спать, официальные разговоры окончены!

Но долго еще не спали в землянке, вспоминали довоенные дни, прежние встречи, общих знакомых.

 

12

Долго не ложились спать и в Майкиной землянке. Тетка Палашка, выполнявшая обязанности поварихи, все угощала Надю вкусными кушаньями, расспрашивала, что делается в городе и дают ли там фашисту отпор. Слушала, ужасалась:

— Боже мой, какие страсти навалились на нашу жизнь. Гляжу я на вас, девчатки, и своим глазам не верю. В ваши ли годы такими делами заниматься, когда, можно сказать, в самый раз о жизни подумать. А она вот,— повела тетка бровью в сторону Майки,— эта девчонка, еще подлеток, который только-только в жизнь входит, уже двух фашистов со света сжила.

— Тетенька, кто вас спрашивает? — упрекнула Майка.

Надя с любопытством посмотрела на худенькую Майку, на ее лицо, на котором мелькнула не то застенчивая улыбка, не то вспышка гнева — так горели и поблескивали глаза.

— Почему ты обижаешься? Если бы ты убила этих гадов еще с десяток, а то и больше, я только радовалась бы. Но лучше с ними не встречаться, пускай их лучше черти болотные встречают.

Надя улыбнулась.

— А встречаться все же приходится, тетка Палашка, никуда от них не денешься.

— Скажите, Надя, вам часто приходится встречаться с фашистами? — спросила Майка, перебивая чересчур словоохотливую Палашку.

— Временами приходится, Майка. Вот, пробираясь сюда, не могли ж мы обойти их.

— И много вы фашистов убили?

— Ни одного, не пришлось еще.

— Это вы не хотите говорить. Я понимаю вас, вы не хотите хвалиться. Такая разведчица, и чтобы ни одного немца.

— Однако ни одного, Майка. Ничего не поделаешь, но так уж получилось.

— Так я вам и поверила! А у нас некоторые как начнут рассказывать, только слушай: десятками, сотнями уничтожает.

— И неправду говоришь, Майка, никто не выхваляется у нас, все люди как люди, по-серьезному воюют,—вмешалась Палашка.

— А Комар?

— А что Комар? Он смелый, умный. Человек что надо. 1

— Что надо… Хвалюшка ваш Комар!

— Ну, это уж скорей твой Комар, чем мой,— отрезала Палашка.

— И неправда, и неправда…— смутилась почему-то Майка и даже покраснела слегка.—Хвастун ваш Комар, хвастун. И не только хвастун, обманщик.

— Кто вас тут разберет? Ты его то хвалишь, то почему-то ругать начинаешь.

— И неправда, и неправда! Никогда я не хвалила его. Ему бы только шутить и дразниться.

— Что-то он со мной не дразнится, а с тобой. Майка не на шутку рассердилась на тетку Палашку.

Ей ведь так хотелось еще о многом расспросить Надю — и о разведке, и о городе, и где она училась раньше, обо всем, обо всем. Это, видно, такая необыкновенная девушка, у нее узнать бы кое-что да поучиться. Надя старше Майки, она повидала больше жизни. И такая она красивая, вот сидит, расплетает на ночь косы, задумалась о чем-то. Трепещущий свет лампы золотит ее бронзовые косы, льнет к рукам, спокойно, неторопливо делающим свое дело. И от всей ее фигуры веет такой красотой, что Майке кажется: будь она хлопцем, обязательно полюбила бы эту славную девушку, и как бы еще полюбила. А при чем тут Комар?

Уже лежа на нарах вместе с Надей, она по-детски прижималась к ней. За окном землянки поскрипывали деревья. В железную трубу врывался ветер и гудел, бренча железной вьюшкой. Изредка слышался морозный скрип. Это ходили под деревьями часовые* А в землянке тихо, уютно, как когда-то в родной хате, Майке хотелось спросить у Нади, любит ли она кого и можно ли вообще любить теперь, в такие дни, когда идет страшная война, когда людям приходится часто встречаться со смертью. Но при чем здесь война, при чем здесь смерть? Майка вспоминает сказку Горького о девушке и смерти. Славная сказка, Любовь всегда сильнее смерти, она побеждает ее. Нет ничего на свете красивее и сильнее любви.

Завывает ветер в железной трубе. О промерзшие стекла стучат снежинки. Иногда запищит мышь за фанерной обивкой стены. Равномерное дыхание уснувших людей как бы колышет сумрачную тишину землянки. Хорошо в землянке, покойно.

Майка думает об отце,— где он теперь? Она знает, что он и еще несколько человек пошли в Минск. Партизаны готовятся к каким-то операциям, о которых неизвестно Майке. Но тяжело им теперь, должно быть, в городе, где много фашистов, где много разных учреждений, которые посылают в деревни и солдат и полицаев. Майка думает, а может быть, мечтает, как станет она замечательной разведчицей — а такой она должна стать,— как нагонит страха на фашистов… Нужно что-то делать ей, Майке, она ведь комсомолка, не такое уж большое дело — сидеть с радиоприемником в землянке да записывать сообщения. Это каждый может сделать. Некоторые вон из парней и девчат во всех отрядах известны своими делами. Взять хотя бы лейтенанта Комара… Ну да, Комара… Он один три немецких танка сжег. С каким восхищением смотрела на него Майка, когда увидела в первый раз. Даже он заметил ее тогда на комсомольском собрании, спросил:

— А ты, девчонка, что делаешь тут? Девчонка…

Грубовато спросил. Даже обиделась Майка, но не растерялась, спокойно ответила ему:

— А делаю, мальчонка, то, что мне нужно. Все рассмеялись.

Он промолчал, что-то хмыкнул под нос, не совсем приветливо глянув на нее. Иногда, встретившись с ней, он спрашивал равнодушно:

— Ну как твои дела, малявка? Что слышно в эфире?

Подслушал, как Соколич звал ее малявкой. Майка или не отвечала Комару, будто совсем не замечала его, или старалась пойти в решительную атаку:

— И серьезный ты человек, сдается, а поведение твое комариное, так и лезешь в глаза.

— Ого-о! Малявка, оказывается, может злиться. Между ними установились своеобразные отношения, не было конца поддразниванию друг друга, взаимным насмешкам. Майка злилась на Комара, но, оставаясь одна, не переставала думать о нем. И ей казалось,— если бы не Комар, было бы ей немного скучновато.

Мелькают, вертятся мысли в голове у Майки. Много мыслей, одна за другой, одна за другой. Будто кто-то теплым весенним днем потревожил рой пчел, и они гудят, гудят, золотинками мелькают на солнце, на травах, на цветах, на пахучих цветущих яблонях.

 

13

Слышеня сделал доклад о Дне Конституции. Это был даже не доклад, а скорее инструкция: что делать коммунистам и комсомольцам в деревнях, занятых гитлеровцами.

— Каждое наше слово, обращенное к народу в такой день, — это лишняя пуля в фашиста.

Парни и девчата расходились по району. Майка попросила, чтобы ее послали в село, в котором был когда-то районный центр.

В селе жили девчата и парни, знакомые ей раньше по комсомолу. Почти все они входили в подпольную группу. Связь с ней непосредственно держала Майка, когда жила еще в совхозе, где некоторое время находился и подпольный райком комсомола, членом которого она являлась.

Простившись с Надей, собравшейся идти обратно в Минск, она хотела спросить разрешения для отправки в поход у Соколича. Но его не было в штабе, и он должен был вернуться из поездки в район только через два дня.

Майка, захватив пачку листовок, отправилась в дорогу с одной девушкой из отряда, имевшей родственников в селе. Пришли к месту назначения, когда уже смеркалось. Полицай, дежуривший у околицы, остановил их грозным окликом: — Стой, кто такие?

У Майки даже в груди похолодело от грозного окрика, но спокойный голос напарницы сразу привел ее в равновесие. Та довольно бойко и не без кокетства отчитывала часового:

— Чего кричишь? Так тебя и испугались! — и под самый нос сунула ему две бумажки. Это были повестки, разосланные полицией в порядке выполнения немецкого закона о трудовой повинности. В повестке перечислялись вещи, которые должен захватить с собой человек, отправляемый в неметчину. Здесь же и суровое предупреждение: за неявку на регистрацию виновный будет зачислен в бандиты и понесет суровое наказание, как враг германской армии.

Полицай повертел бумажки и, сбавляя тон, сказал уже довольно ласково:

— Идите, идите, болтуньи!

И, дурашливо улыбнувшись, бросил им вслед:

— Как же, вас там ждут не дождутся.

Девчата не сочли нужным затевать дискуссию с полицаем, только подмигнули друг другу и, ускорив шаг, двинулись дальше. Напарница пошла к родственникам. У нее свое задание: переправить в отряд медикаменты из сельской больницы. Майка пошла на явочную квартиру. Пожилая женщина, встретившая ее, сочувственно покачала головой:

— Не ко времени, девонька, явилась. Лютуют полицаи, и как лютуют. Сколько народу согнали из района, думают в неметчину отправлять. Не дай боже, какое несчастье, можно и в лапы к ним попасть.

— Не на гулянки, тетенька, ходим, некогда время рассчитывать.

Вечером она встретилась с руководителем подпольной комсомольской группы. Высокий, худощавый паренек, с застенчивым и как бы виноватым выражением лица, взял у нее листовки. Он аккуратно сосчитал их, внимательно прочитал, похвалил:

— Это хорошо. Мы тоже тут кое-что пишем. Бургомистр любит послушать радио, ну, мы и пользуемся случаем, тоже слушаем. Но где же ты от руки размножишь все?

Хлопец когда-то работал в райземотделе. Теперь служил писарем у бургомистра. И хотя послали его на службу к бургомистру сами комсомольцы, его никогда не покидало чувство стыда, неловкости перед людьми.

— От этих листовок ошалеет наш бургомистр. Он думает, его район самый спокойный во всей области, надеется получить от фашистов поместье за свою службу. И будто бы они обещали ему. Имел он до революции неподалеку отсюда хутор. Но боится туда показываться, там часто партизаны бывают.

Хлопец — его звали Иван Думчик — подробно рассказал обо всех делах. Спросил, как смотрит она на их намерение уничтожить этой ночью здание полиции.

— Этой ночью? — с искренним удивлением спросила Майка. Ей не приходилось еще брать на себя такую ответственность, решать такие дела. Она ведь пришла только передать листовки, узнать обо всем, что делается на селе и в ближайших деревнях.

— Да, этой ночью. Подожжем полицию.

— А зачем?

— Там документы со всего района. Списки молодежи. Да и во время пожара, возможно, освободим людей, которых согнали для отправки в Германию. Их нахватали даже в соседних районах, битком набита колхозная конюшня. Завтра или послезавтра будут отправлять на станцию.

Майка задумалась. Что ж, если у нее просят совета, она должна дать его. Иначе какой же она член подпольного райкома комсомола? Правда, райком организовался сравнительно недавно и не имеет еще большого опыта. Вон Соколич специально ставил на обкоме комсомольский вопрос, даже выехал в соседние районы, чтобы навести порядок в этом деле во всех отрядах.

— Это очень хорошо!

С увлечением расспрашивала она обо всех деталях намеченного плана, советовала, спорила, хотела сама включиться в операцию, но вовремя спохватилась: ее не за этим посылали сюда.

— Ты вот поведешь несколько комсомольцев к себе, в партизаны, им нельзя оставаться здесь.

Ночью произошло все так, как задумали молодые подпольщики. Далеко за полночь, когда глубокая тишина стояла над селом, крышу школы, в которой размещалась полиция, окутали густые клубы дыма. Спустя минуту острые языки пламени пробились через окна дощатого фронтона, побежали по стенам, по стрехе* Послышалось несколько выстрелов. Кто-то отчаянно колотил железным крюком по буферу, висевшему возле дома бывшего правления колхоза. Из окон и дверей школы выскакивали в одном белье перепуганные насмерть полицаи, бегали вокруг горящего здания. Бургомистр Ярыга еле поспевал за начальником полиции Гнибом, бежавшим на пожар.

Ярыга совсем выбился из сил. Прислонившись к забору и схватившись рукой за сердце, он тяжело дышал. Ему так хотелось скорей бежать дальше, туда, где полиция, где Гниб. За его спиной всегда чувствуешь себя спокойно и уверенно. Убежал Гниб, бросил его одного. Видно, теперь смерть, конец всему, конец несбывшимся мечтам о возврате старого, прошлого. Да и черт с ними, с мечтами, только бы уцелеть, жить, выбраться как-нибудь из этого пекла.

Онемевшей рукой снял шапку, медленно вытер вспотевший лоб, протер глаза. И вдруг увидел на заборе белый клочок бумаги, услышал легкий шелест: плохо приклеенный листок трепетал на ветру.

«… Поздравляем вас с Днем Конституции!… Земля советская была, есть и останется советской. Фашистам же она будет могилой. Их прислужников и лакеев ничто не спасет от заслуженной кары. Мы били, бьем и будем бить их смертным боем».

И самое главное — подпись:

«… Это отчитывается перед вами, советскими людьми, ваш депутат Верховного Совета…»

У Ярыги кружилась голова; превозмогая тошнотворную слабость, он взглянул на подпись:

«… Соколич».

Буквы двоились, троились в глазах. О Соколиче слышал господин Ярыга. Сколько человек пришлось ему приютить в селе за последний месяц. Они бежали оттуда, где появлялся человек с этим именем: и бургомистры, и старосты, и полицаи. Попадались и господа коменданты, потерявшие свои гарнизоны, а иногда и собственные штаны и мундиры и бежавшие без памяти сюда, где еще не появлялся Соколич. В соседнем городке, на железной дороге, он, господин Ярыга, имел честь быть на похоронах нескольких солдат и офицеров, погибших в боях с партизанами Соколича. Но присутствовать на чужих похоронах все же приятнее, чем на своих собственных.

Зарево пожара ярко освещало село, медленно покачивалось в зимнем ночном небе.

Господин Ярыга еле оторвался от забора и, шатаясь как пьяный, медленно заковылял к пожару.

 

14

Все произошло так, как было условлено. В окно хаты, где остановилась Майка, кто-то осторожно постучал три раза. Майка вышла во двор. Пожар только-' только начинался.

— Скорей, скорей!

Незнакомая девушка провела Майку огородами к какому-то строению, не то к бане, не то к небольшому сарайчику. За невысоким забором начинался густой кустарник. Майка услышала храп коней, увидела нескольких человек.

По голосу узнала свою напарницу, с которой пришла в село. Ловкая девушка-сандружинница укладывала в сани чемодан, несколько ящиков, укутывала их сеном, строго предупреждала, чтобы никто не садился на ее вещи. Пожилой человек, который все время зябко кутался в пальто, испуганно глянул на посветлевшее зарево и шепотом попросил:

— Вы действительно присмотрите за вещами. Тут, знаете, пузырьки, лекарства…

— Не беспокойтесь, доктор, все будет цело. Да вы сами устраивайтесь поудобней.

Вскоре заскрипели полозья саней. Лошади постепенно, переходя с шагу на рысь, помчались по зимней дороге, проложенной в болотных зарослях. Спустя несколько минут дорога нырнула в лес.

Уже рассветало, когда сани остановились. Майкина напарница и все остальные поехали на сборный пункт. Майка осталась одна, чтобы двинуться пешком на лагерную стоянку, до которой оставалось километров восемь. По знакомой тропинке она пробиралась перелесками, полянками, стараясь поскорей выйти на ближайшую к стоянке лесную дорогу. Давно взошло солнце. А на снегу, куда ни глянешь, следы и следочки. Вот здесь, видимо, возились куропатки. Хитрый лисий след тянется рядом. На высокой рябине краснеют мерзлые ягоды. Какая-то птица тяжело поднялась с дерева и, хлопая крыльями, скрылась в сосновой чаще.

Майка шла по лесу и рассматривала каждый след, каждую примятую веточку, запорошенный снегом папоротник. Где-то рядом бойко тенькала синица. А солнце щедро освещало и лес, и дорогу, и каждую косматую снеговую шапку на пнях. Искрилась снежная пыль на деревьях, алмазными россыпями опадала на сугробы, на не тронутую полозьями дорогу.

И так хорошо, радостно было на душе! Видно, от этого солнца, от морозного воздуха, будто процеженного сквозь зеленое хвойное сито.

Майка подходила уже к большаку, пересекавшему лес, когда услыхала голоса. Она инстинктивно юркнула с дороги в гущу молодых елок, притаилась. Ей хорошо видно было, как с большака на дорогу свернула целая процессия. Сначала показался конный полицай. Норовистый конь гарцевал под ним, порывался перейти на галоп. Всадник нетерпеливо осаживал его, бил кулаком между ушей, со злостью крича:

— Тащитесь быстрей, бандиты! А вы подгоняйте там, не ловите ворон.

Из-за поворота показались два человека. Шли они рядом, тяжело переставляя ноги по заметенной снегом дороге. Один — без шапки. Левая щека вся в крови, видимо рассечена плеткой или шомполом. Он то и дело пытался потереть щеку о ворот железнодорожной куртки. И когда делал это, замедлял шаг. Останавливался и второй, одетый в городское пальто. Тогда ехавшие позади два конных полицая наскакивали на них коршунами, подгоняли. Процессия прошла уже мимо Майки. Тот, который шел без шапки, вдруг пошатнулся, по-видимому поскользнулся на не покрытой снегом, обдутой ветрами колее, и упал на дорогу. Он пытался встать. Ему помогал его товарищ, но движения его были неуклюжие, неловкие. Только теперь заметила Майка, что у обоих закручены назад и связаны веревкой руки. Той же веревкой они были привязаны друг к другу, так что один без другого не мог сделать и шага. Над их головами засвистали плетки. И тогда тот, который стоял, гневно крикнул полицаям:

— Что вы делаете, палачи?

От крика кони шарахнулись в сторону. Мелькнуло перекошенное злостью лицо полицая.

— Ты что орешь? Я сейчас заткну тебе глотку! Я сейчас… Я сейчас… Уже воют волки по тебе!

— А ты сам попробовал бы человечины, фашистская псина!

Он сказал это тихо, спокойно.

Конопатый хотел что-то крикнуть и не мог. Соскочив с коля, схватился за винтовку.

— Стой, не трогай! Нужно доставить начальству, — крикнул на него полицай, который ехал впереди.

— Почему не трогай? Сколько будем вожжаться с ними! — И, щелкнув затвором, он вскинул винтовку к плечу.

Майкино сердце замерло от нестерпимой боли, будто кто-то сжал его железными клещами. Кровь прилила к лицу, и оно горело так, что казалось, вспыхнут морозные иглы, царапавшие щеку. Она собрала все силы, чтобы не дрожали руки. Раз, затем другой нажала на спуск нагана. Конопатый полицай неловко опустился на землю, подмяв под себя можжевеловый куст и загребая руками по снегу. Конь переднего полицая пустился в галоп, и всадник не останавливал его, не сдерживал. Второй полицай в мгновенье ока соскочил с коня, пополз по снегу и, остановившись за толстой сосной, начал отстреливаться из винтовки. Раздались чьи-то голоса. Майка выпустила последний патрон. Нажала еще раз на спуск и как бы с удивлением глянула на наган. Перезарядить бы его.

Она даже не поняла сначала, что произошло, когда ее схватили за плечи чьи-то жесткие, сильные руки.

Били ее. Потом она потеряла сознание, не помнила, как очутилась в этом мрачном помещении, где сильно пахло гнилой соломой и конюшней. Когда впервые пришла в себя, заметила рядом с собой и тех двоих, из-за которых и попала сюда. Тот, который был без шапки, лежал на охапке соломы, и, если бы не едва приметная струйка морозного пара над его губами, можно было подумать, что он мертв. Второй внимательно присматривался к ней. Увидя, что она открыла глаза и с удивлением осмотрелась кругом, вдруг сказал ей с упреком:

— Эх, девчина, девчина, напрасно стреляла ты.

Она посмотрела на него с таким гневом, с таким нескрываемым возмущением, что он смутился немного и сказал уже совсем другим тоном:

— Славный ты товарищ… Задумался на минуту и тихо-тихо:

—… И человек…

Ему, видно, было очень тяжело, несколько произнесенных слов так обессилили его, что он прислонился к своему товарищу и умолк. Майка с душевной болью смотрела на хлопцев. И незнакомое ей прежде чувство, которое называем мы материнской лаской, охватило все ее существо. Она с трудом пододвинулась к ним, собрала солому, заботливо закутала им ноги, поправила изголовье. И когда он спросил, как звать ее, она ответила ему просто, как близкому другу:

— Меня зовут Майкой.

— А меня Игнатом.

И они ни о чем не расспрашивали друг друга. Он не сказал, как попали они, два товарища, в руки этих выродков. Не сказал потому, что на сердце лежала великая обида на самих себя, на нелепый случай, приведший их сюда. Они так удачно пробирались от самого Минска. И нужно же было на последнем переходе произойти такому непредвиденному событию. Связной, к которому они явились, заболел. Он не мог повести их сам, посоветовал взять другого проводника. Но поскольку до цели их путешествия оставалось каких-нибудь километров десять и связной очень точно описал им дорогу, они решили обойтись без проводника, тем более что весь день был еще впереди. Не успели они, однако, пройти километра два, как погода стала резко меняться. Ветер становился сильнее, и скоро все — и небо, и дорога, и чахлый болотный кустарник — потонуло в снежном вихре. Они шли, вернее, блуждали часа три и наконец поняли, что сбились с дороги.

Ночь встретила их на болоте. Случайно наткнувшись на стожок сена, они, едва не падая от усталости, зарылись в него и проспали до утра. Утро выдалось тихое, солнечное. Хотя в стожке было мягко и уютно, но за ночь они так намерзлись, что руки и ноги, казалось, совсем окоченели. И тут возникла предательская мысль: прежде чем пойти, обогреться. Они натаскали из-под стожка хворосту, взяли охапку осоки, подожгли ее. Кое-как раздули небольшой костер. Густыми клубами повалил сначала желтый дым, потом вспыхнуло пламя. С наслаждением грели руки и ноги. И так увлеклись костром, что совсем не заметили, как всю болотную прогалину, на которой приютился стожок, окружили конные полицаи. Игнат успел только сунуть кольт в снег, так как сопротивляться было бесполезно. Надеялись хлопцы и на свои пропуска. Были у них такие документы, будто отпустили их из города на побывку домой, в родную деревню, расположенную километрах в сорока от этих мест.

Полицейский разъезд ехал из одной деревни. Это были так называемые «хапуны», устраивавшие облавы на молодежь, которая уклонялась от посылки в Германию. Хапуны потерпели неудачу в деревне да еще попали в одном месте в партизанскую засаду, потеряли нескольких человек. Разъяренные неудачами, они сгоняли теперь злость на неожиданных пленных. Не помогли никакие объяснения и предъявленные пропуска.

И совсем ошалели, когда во время возни чья-то нога случайно выбила пистолет из-под снега.

Так совершенно неожиданно попали хлопцы в бывшую колхозную конюшню.

 

15

В щелях между бревнами блестели скупые лучи солнца.

Стены конюшни, ворота, колючая проволока в небольших окошках — все было покрыто густым морозным инеем. С соломенной стрехи над оконцами свисали длинные сосульки. Они светились на солнце мутным желтоватым светом. Люди в конюшне сидят, лежат, тесно прижавшись друг к другу, стараясь как-нибудь согреться, сберечь тепло своего собственного дыхания. От промерзших стен, от гнилой соломы, пахнущей старым, слежавшимся навозом, тянет пронизывающим холодом. Натужный кашель перекатывается из одного конца конюшни в другой, на минуту затихает, чтобы опять взорваться с новой силой.

Майка прислушивается к прерывистому дыханию Игната и Анатоля — так зовут второго хлопца. Она согревает своим дыханием платочек, чтобы он стал мягче, вытирает им запекшуюся кровь на щеке Анатоля, поправляет бинт на голове. Если кто из хлопцев застонет, она наклоняется над ним, гладит теплой ладонью.

— Не нужно… Родные, держитесь!…

А на глаза наплывает предательская муть, закрывает свет. Майка напрягает все силы, чтобы не поддаться, устоять, не заплакать. Ей так хочется подняться на какую-то высоту, откуда можно совсем спокойно, хладнокровно думать о происходящем. Ведь настанет конец кошмару. Может быть, не будет уже ее, Майки, но исчезнут и эти промерзшие стены, исчезнет ржавая паутина колючей проволоки, исчезнут людские стоны. И возможно, они, те, которые будут когда-то радостно смотреть на ясное солнышко, в свой завтрашний день, в светлое будущее,— возможно, они вспомнят о ней, о Майке, о девушке, встретившей в жизни семнадцать весен… Только семнадцать!

С потолка свисали обрывки каких-то трав, стеблей, прошлогодних колосьев. И все это в морозном инее, искрившемся, когда попадал на него скупой лучик солнца. Странно… От морозных гирлянд как бы теплей и уютней стало на сердце.

«Как на елке…»

Подумала и тепло улыбнулась сама себе. А мысли летели, кружились роем, одна за другой. Вспомнилась мать. И сама она, Майка, совсем еще маленькая. Мать заплетает розовую ленту в Майкины косы. В школу идет Майка. Новогодняя елка сверкает в школе сказочными огнями. Сколько шума, радости, веселой суеты! Она читает стихи про мороз красный нос.

Мороз красный нос…

За морозами весна, лето… Майка — пионерка. Майка получает комсомольский билет.

Учителя. Школа. Товарищи. Шефство над колхозными фермами. Электрификация. Севообороты. «Комсомольцы, выше урожай!» Сколько дел, сколько захватывающих забот. А мир все шире, шире, и жизнь, кажется, с каждым днем ускоряет свой ход. «Кого же выберем мы в секретари?»

— Майку Светлик!

Растерялась, вспыхнули румянцем щеки,

— Майка Светлик!

Вздрогнула, оглянулась. В раскрытых настежь воротах виден кусок холодного неба. Багровые,— видно, вечерело,— низко плыли по нему зимние тучи.

— Майка Светлик! — голос грубый, требовательный.

Встрепенулась: перекличка! Еле поднялась на ноги.

— Ты что же, шельма, не откликаешься, когда тебя зовут?

Она стоит, не отвечает. Трудно оторваться от светлых мыслей-воспоминаний.

— Ты кто? — спрашивают у нее.

Это Гниб, начальник полиции. Он стоит со списками в руке.

— Я — работница совхоза.

— Работница? — И лицо с сизой шишкой под глазом перекашивается от злости.— Я не о том спрашиваю, паскуда! Ты была секретарем у комсомольцев?

Майка молчит. Страшные слова бьют ее, оглушают. Гниб кричит, на шее у него синеют жилы и судорожно ходит морщинистая кожа на щеках, на скулах.

— Убью, если не будешь отвечать?

Рядом с ним стоит господин Ярыга, розовощекий старик. Он уже пришел в себя после ночного переполоха. Стоит, причмокивая, облизывая синие губы.

— Девонька! — говорит он тихо, вкрадчиво.— Ну чего ты смотришь зверем на меня, я тебя не съем. Если спрашивает начальник, отвечай ему с лаской, с уважением, Ему на то и право дано, чтобы спрашивать. Мы и так знаем, кто ты такая. Разве охота расстреливать тебя, такую молоденькую! Будь поласковей, расскажи обо всем,— пошлем мы тебя в Германию. Ты скажи нам, по какой такой надобности ты с наганом шатаешься? Кто послал тебя и куда послал? Ты зачем, зачем, спрашиваю,— тут тихий голос его срывается на крик,—; человека моего убила? А?

Облизал синие губы, притих, неслышным шагом, будто подкрадываясь, подходит ближе:

— А хочешь, девица ты неразумная, пошлем мы тебя к панам офицерам. В барынях будешь ходить, ах, боже мой, боже! — шепелявит он по-стариковски.

— Довольно, господин бургомистр. Я развяжу ей язык! — И Гниб тяжелым подкованным сапогом метит девушке в грудь.

— Стой, душегуб! — сливаются в крик гневные голоса.

Десятки рук подхватывают Майку, оттаскивают назад, заслоняют ее. Гниб видит побледневшие лица, сжатые кулаки. Люди решительно надвигаются на него. Откуда-то от стены летят камни, кирпичи, осколки досок. Ярыга пятится к воротам. А Гниб кричит, и в голосе его чувствуется смертельный страх:

— Автоматчики, сюда!

Вооруженные полицаи появляются в воротах. Они оттесняют всех к стене, отталкивают ногами больных, лежачих.

В людской суете, шуме раздается чей-то требовательный голос:

— Где бургомистр? Где начальник полиции?

Это спрашивает немецкий лейтенант. Полицаи бросаются искать свое начальство.

Вспотевший, взволнованный, идет к лейтенанту Гниб. За ним поспешает вприпрыжку Ярыга, близоруко озираясь по сторонам и потирая шишку на лбу,— торопясь выбраться из конюшни, он угодил лбом в столб.

— Командир специального отряда — полковник — требует вас к себе! — говорит лейтенант и едва отвечает кивком головы на льстивые приветствия обоих.

— Ну, слава богу. Слава богу. Я сколько раз звонил сегодня в комендатуру, чтоб выслали отряд…—с облегчением говорит Гниб.

Возле волостной управы стоял, спешившись, немецкий отряд. Опытный глаз Гниба сразу определил: целый эскадрон, если не больше. Лохматые от инея кони пофыркивали, дергали поводья. Кавалеристы притопывали на морозе, похлопывали рукавицами, боролись, чтобы согреться, размять онемевшие ноги. На десятках саней можно было заметить пулеметы.

«Видно, эсэсовцы!» — мелькнула мысль у начальника полиции, когда он увидел черные шинели солдат.

За столом в кабинете Ярыги сидел полковник. Он был чем-то недоволен,— едва кивнул головой на приветствия вошедших и сразу начал допрос, да какой допрос!

— Где проходил воинскую подготовку? — набросился он на Гниба.

— На курсах в Гданске, господин полковник.

— Где служил раньше?

— Был вахмистром в польской жандармерии.

— Ты, негодяй, совсем распустил полицию, ты потакаешь партизанам. Где это видано: часовой стоит на въезде в село и не спрашивает ни пропусков, ни паролей!

— Боже мой, кто будет спрашивать пароль у наших… героических германских войск? — выскочил Ярыга, чтобы как-нибудь защитить своего коллегу.— Мы вас так ждали, чтобы конвоировать на станцию мобилизованных в Германию…

— Полковник не занимается такими пустяками, как сопровождение пленных,— обрезал бургомистра лейтенант. — Он совершает инспекцию всех полицейских войск.

Ярыга с уважением посмотрел на полковника, потирая — то ли от радости, то ли от перепуга — свои ручки.

— Ах, как хорошо! Это такая помощь нам. Сил у нас особых нет, чтобы серьезно обороняться, если бы, не дай боже, какой-нибудь крупный отряд партизан отважился напасть на гарнизон. Но у нас, слава богу, тихо, совсем тихо, если не считать кое-каких…— неуверенно глянул он в сторону Гниба, — мелких фактов. Так тихо, что к нам бегут из соседних районов, где, извините, обнаглели эти партизаны. И полицаи бегут, и старосты, и бургомистры, и, простите меня, имели честь приехать и соседние коменданты.

— Поклеп! — гневно крикнул лейтенант.— Немецкая армия никогда не бегает.

— Извините… они просто, видите ли, меняли дислокацию…— даже вспотел Ярыга, жалея уже, что ввязался в разговор.

Вскоре полковник через лейтенанта-переводчика подробно расспрашивал Гниба и Ярыгу, как борются они с партизанами, как выявляют подозрительных, недовольных, справляется ли полиция со своими обязанностями. Просматривал разные списки, приказы. Интересовался, кто помогает полиции. Проверил все секретные дела. Наконец заинтересовался строевой учебой полиции, приказал вывести всех полицаев на площадь.

— Извините, у нас часть людей охраняет конюшню с мобилизованными…

— Всех выстроить. Даже дневальных. Наши солдаты заменят часовых,— оборвал лейтенант начальника полиции и тут же позвал Ярыгу.— Господин полковник приказал вам вывести на площадь все население. Дети пусть остаются в избах. После инспекции господин полковник будет говорить с вашими крестьянами.

— О, это мы сейчас! — И Ярыга побежал, радуясь, что хоть на время избавился от придирчивого начальства.

Спустя несколько минут все наличные полицейские силы выстроились на площади. Полковник почему-то обошелся без «хайля», сразу приступив к делу. Осмотрел у одного, у другого оружие, укоризненно покачал головой, найдя какую-то неисправность. А подвижной лейтенант уже распекал на чем свет стоит неуклюжего полицая, затвор винтовки у которого совсем примерз, не открывался,

— Распустились, лодыри! Смотри, морду раскормил, только щенят бить такой мордой! — И тут же передал приказ полковника:— Осмотреть у всех оружие!

К выстроенным полицаям подошли автоматчики, брали винтовки, гремели затворами. Послышалась новая команда:

— Смирно! Проверку на минуту отставить, будет говорить господин полковник. Бургомистр, ближе людей!

Крестьяне, согнанные на площадь, сначала безразлично посматривали на все, что делали полицаи, выполняя команду немецкого полковника. Но постепенно их понурые лица становились более живыми, в глазах появилось любопытство. Чем все это кончится? Конечно, и эсэсовцы и полицаи — одного болота черти, но хорошо, когда они начинают выскаляться друг на друга.

Бургомистр суетился возле крестьян, покрикивал, подгонял их ближе к полковнику.

Сгибаясь в три погибели перед высоким начальством, льстиво доложил:

— Пожалуйста, господин полковник, можете начинать.

Думая об одном, как бы получше угодить начальству, он почтительно отошел назад, где с группой немецких офицеров стоял и Гниб.

Полковник тем временем подошел к крестьянам, остановился на минуту, будто задумался о чем-то. Потом резким движением снял шапку, заговорил:

— Братья, родные!

Слова, сказанные им по-русски, сразу наэлектризовали всех.

— Простите мне этот небольшой спектакль. Он понадобился нам для того, чтобы без лишней крови… наших людей… расправиться вот с этими палачами, с фашистскими наймитами.

Что-то хотел крикнуть господин Ярыга, но поперхнулся и, побледневший, ошеломленный, стоял молча. Гниба держали под руки, вынимали его пистолет из кобуры.

— Вот они стоят перед вами… покажите их ближе. Вот он, господин Ярыга. Он полез сюда, чтобы захватить землю, имущество ваше. Те, что постарше, помнят Ярыгу со времен царизма. Этот недобиток думал при помощи фашистов вернуть прежние порядки. И он старался, выслуживался у своих хозяев. А вот и Гниб. Он верой и правдой служил польским фашистам, помогал им в борьбе против польских и белорусских крестьян. Теперь он верно служит немецким фашистам. Это заклятые враги наши… А вот полюбуйтесь на этих мерзавцев, на этих предателей Родины,— и движением головы он показал на полицаев. Они стояли бледные, перепуганные насмерть.— Мне противно даже говорить о них, смотреть на их собачьи шкуры!

На площади стояла такая тишина, что слышно было, как всхлипывает господин Ярыга, что-то бормоча себе под нос.

А полковник расстегнул меховой воротник, скрывавший его лицо, распахнул шинель. И стоявшие поближе увидели на нем обычный крестьянский кожушок, на котором ярко алел значок депутата Верховного Совета.

— Вот и снова мы встретились с вами. Мы встретились, чтобы сказать вам, что не немцы-фашисты и не они — холуи их — являются хозяевами на советской земле. Мы с вами — ее хозяева. Мы с вами бьем наших врагов и будем бить их до тех пор, пока не очистим нашу землю от всей этой погани.

— Братки! Это же Соколич, наш депутат! — сразу раздалось несколько голосов в толпе крестьян.

Люди бросились к Соколичу, чуть не задушили его в своих объятиях, подхватили на руки.

Многоголосое «ура» взлетело над площадью, эхом прокатилось над заснеженными улицами, над полем. От конюшни бежали наперегонки освобожденные хлопцы и девчата.

Все село пришло в такое движение, которого никто не видел здесь с самого начала войны. К волости шли все, кто только мог оставить дом.

Над площадью стоял веселый гомон. Здоровались, разговаривали, пели, приглашали партизан в гости. Над крыльцом взвилось красное полотнище. Два старика вытащили из волости портрет человека с косой челкой и швырнули его с крыльца в снег. К портрету бросились мальчишки, распотрошили на клочки главного начальника над всеми фашистами и бобиками. Бобики стояли ни живые ни мертвые.

Соколич рассказывал о партизанских делах, о сегодняшнем разгроме немецкой комендатуры на станции. Услыхав об этом, господин Ярыга так застонал, что люди оглянулись на него. Он быстренько умолк, будто пес, подавившийся костью.

Крестьяне расспрашивали партизан о Красной Армии, о Москве.

Сквозь толпу настойчиво пробиралась Майка. Она остановилась неподалеку и все порывалась подойти к Соколичу. И вот она бросилась к нему, схватила за руку:

— Дядечка! Товарищ командир! Соколич глянул на нее, удивился:

— А ты как сюда попала?

Заметил синие кровоподтеки на лице, нахмурился.

— Меня схватили эти гады! Они мучили двух наших человек, те чуть не при смерти, там доктор теперь смотрит их, в конюшне… Они…

Все головы повернулись в сторону полицаев, будто волна прошла по толпе. Рядом затрещали заборы, штакетники. Десятки голосов грянули на всю площадь:

– Смерть душегубам! Бейте их, гадов!

Соколич приказал:

— Отставить!

И когда угомонилась площадь, спокойно сказал:

— Что вы? Хотите самосуд над ними учинить? Так негоже. Мы с вами разберемся с каждым из них в отдельности. И ни одного из них не обидим: каждый получит сполна по заслугам.

Занялись допросом полицаев. Дружно помогали все. Некоторых оправдали,— они попали на службу не по своей воле, а по принуждению и ничего плохого не сделали за время службы.

Соколич сказал им:

— Если снова кто-нибудь из вас натянет на себя собачью шкуру, пощады не будет, и сейчас плачут по вас сухие осины. Только кровью своей можете смыть позорное пятно. А жалеете свою кровь, смывайте фашистской.

— Родненькие, мы хоть сегодня к вам.

— Нет, нам такие родственники пока что не нужны. Вот заслужите доверие народа, постарайтесь, чтоб гитлеровская нога боялась ступить в село или деревню, из которых вы родом. Тогда, возможно, и примем вас в родство. А теперь идите отсюда, не мозольте людям глаза…

Освобожденных полицаев как ветром сдуло. С остальными не стали долго церемониться.

 

16

Наступала ночь, когда всадники Соколича выбрались в дорогу, чтоб присоединиться к основным отрядам, проходившим поблизости. Старая боевая песня буденновцев сама собой взлетела над полем, над лесом, к далеким звездам, которые слегка трепетали, будто зябко подрагивали на морозном небе.

Закутанная в кожух Майка сидела на санях. Ровное поскрипывание полозьев, слова песни убаюкивали, успокаивали, прогоняли колючую боль в плече, в руке. Из мрака ночи временами вставало перед ней конопатое лицо полицая, который безжалостно бил ее тогда на дороге. Теперь конопатый никого уже не будет бить. Но сколько еще таких конопатых ходит по нашей земле… Долго ли им ходить?

На стоянку приехали ночью. Надя, услыхав утром от Майки о хлопцах из Минска, пошла с ней в санитарную землянку, куда поместили ночью Игната и Анатоля. Хлопцы уже отогрелись, пробовали шутить с пожилым доктором, с которым вместе убегала из села в памятную ночь Майка. Он перевязывал рассеченную щеку Анатоля. Игнат первый заметил Майку, даже приподнялся на топчане:

— А вот и спаситель наш явился!

— Эге, Майка, а ты мне и не рассказала об этом. Майка растерялась сначала и, чтобы скрыть свое смущение, бросилась помогать доктору.

Игнат как приподнялся на топчане, так и сидел, всматриваясь в другую девушку, голос которой показался ему очень знакомым.

— Игнат?

— Надя!

Они расцеловались так горячо, что Майка даже отвернулась из деликатности. Они мало говорили о себе. Все расспрашивали друг друга о знакомых, о каких-то делах.

В землянку вошел Соколич.

— А я на минутку к вам! Как дела, доктор? Вы должны этих молодцов как можно скорей на ноги поставить. Ого, они, оказывается, уже и говорить могут.

Соколич поздоровался с хлопцами, расспросил Игната о делах на заводе.

— Слыхал я о вашем выезде из города. Неплохо сделали, с помпой. Вот за ваши последние приключения не хвалю.

— Мы, Василий Иванович, от самого города по нашему проспекту шли, и все было хорошо, спокойно. Сколько людей переслали, и ни одной задержки не было.

— Вот видите, людей переправляли, а сами засыпались. Проспект тогда и проспект, когда люди придерживаются определенных правил, ну… и слушаются регулировщиков.

Майка знала, о чем говорил Соколич. Проспектом уже с месяц называлась невидимая и неизвестная гитлеровцам дорога, по которой проходили сотни и тысячи людей из города и из дальних районов в партизанские отряды. Денно и нощно работали на «проспекте» неусыпные связные. Тут были даже свои партизанские «гостиницы», где можно было и обогреться, и отдохнуть, и переждать день-другой, если на каком-нибудь участке портилась «погода», появлялись «заносы», «обвалы» и всякие прочие явления, делавшие участок «труднопроходимым».

— Ну хорошо, хлопцы, поправляйтесь, да будем вместе обновлять наши проспекты и все наши стежки-дорожки.

И нужно было тут Майке высунуться со своим замечанием:

— Они, товарищ командир, правильно шли. Соколич оглянулся и, пряча улыбку, серьезно, чересчур уж серьезно посмотрел на Майку:

— А я и не заметил, что наш радист тоже здесь. Где, думаю, он делся? Исчез и третьи сутки голосу не подает. А он, оказывается, решил с пистолетом полицейские отряды разгонять.

— Дядечка! — взмолилась Майка.

— Слышу, слышу, племянница. Жалею, что нет еще у меня специальной землянки под гауптвахту, чтобы приютить мою дорогую племянницу суток на десять.

— За что, дядечка? — густо покраснев, тихо спросила Майка.

— Ты мне сначала ответь — станет ли человек, если он в здравом уме, нападать с пистолетом на отряд полицаев?

— Дядечка… товарищ командир…— голос Майки дрожал, а ее веснушки будто загорелись, так побелело ее лицо,— я не могла иначе. Я не могла… не стрелять. Я не могла, не могла…

Она стояла бледная, возбужденная, даже ее глаза, казалось, посинели, а сжатые кулаки слегка дрожали. Соколич посмотрел на нее, и, когда начал говорить, в его голосе исчезла суровость.

— Я знаю, Майка, ты не могла иначе поступить. И каждый из нас не мог бы поступить иначе, если бы увидел, что может погибнуть без помощи наш человек. Но лезть на рожон не нужно. Атака в лоб с малыми силами всегда равна поражению. Тут нужны и хитрость, и выдержка, и хороший расчет, точный расчет… И смелость, конечно. Нужен и разумный риск. Однако заговорился с вами, да и больным мы здесь мешаем. Соколич пригласил в свою землянку Надю. Он подробно расспрашивал ее обо всем, что не успела она еще рассказать ему: об отряде Мирона, о городке, о Минске. О депо не спрашивал, зная кое-что со слов Андреева. Наконец заговорил и про Надину сестру Галю.

— Ты сама понимаешь, не обязательно тебе рассказывать ей обо всем. Мы с тобой не маленькие, знаем, что можно и что нельзя. Одно скажу — пусть она не уклоняется от своей службы. И нужно ей сказать, чтобы не слушала она, не поддавалась на уговоры разных людей, не рисковала. Ну, могут найтись неплохие хлопцы в городе, которые будут подговаривать ее на какую-нибудь мелкую диверсию в немецкой столовой или в клубе. Пусть не слушает. Нам она нужна для важных дел. Если ее хотят перевести на работу в иное место, хотя бы к самому Кубе, пусть идет. А настанет время, мы свяжемся с нею через тебя или через другого человека, которого ты порекомендуешь.

Соколич дал Наде еще несколько поручений перед ее отправкой в город и в отряд дядьки Мирона.

— Если собираешься в обратный путь, можешь завтра поехать с нами. Подвезем.

 

17

Байсак был угрюм как ночь. Он сидел, низко наклонив голову, подперев щеку ладонью. Пальцы правой руки нервно перебирали край скатерти. Вот они попали в лужицу самогона, капли брызнули в лицо. Байсак уставился мутным взглядом в пустой стакан, в грязноватую бутылку.

Схватил стакан и швырнул его в угол, даже звон пошел, просвистели стеклянные осколки, да сонный гармонист вскочил и чуть не свалился с лавки, на которой сидел. Протер глаза, приподнялся:

— Может, «Сербияночку» прикажете?

— Хватит! Довольно! К дьяволу всех! — Он так ударил ногой по скамейке, что та чуть не влипла в печь. Гармонист в страхе отодвинулся подальше от стола. Сомик ехидно усмехнулся:

— Лезешь, балалайка?

На него прикрикнул Сыч:

— Когда разговаривает начальство — молчать!

— Так и буду молчать, нашелся мне начальник!

— Молчать! — вскипел Сыч.

— Хватит, хватит, разошлись, вояки! — обвел их мутным взглядом Байсак.— В начальники любите играть, мерзавцы. Думать надо, как дальше быть.

— О чем тут думать, товарищ командир? Вопрос ясный: надо нам сливаться с партизанским соединением, ну… и подчиняться… всем приказам.

— Подчиняться, говоришь? Разумно сказано. А что ты пел раньше, мой комиссар? Отвечай мне, что ты советовал неделю, месяц тому назад? Отвечай, или я просветлю твои мозги! — стеной надвигался Байсак на Сыча.

— Да что вы, что вы, товарищ командир? Я только заботился о вашей чести, о вашем авторитете…

— Авторитете, говоришь? Где же тот авторитет, если наши крестьяне убегают от меня… Что я им — фашист, предатель? О чести говоришь? Где же та честь, если погибли лучшие мои бойцы, если за последние недели мы поймали только пять плюгавых полицаев, да и за ними гонялись, чтобы отнять самогонку? Где та честь, если со мной остаются только вот… любуйтесь на этих разинь… вон он, балалайка… «Сербияночку» ему!

— Бывают неудачи, товарищ, командир. И я, возможно, кое в чем виноват… Не ошибается тот, кто ничего не делает, а мы воюем, товарищ командир.

Сомик прыснул в кулак, но сразу смолк. Вот было бы хорошо, если бы взял командир этого вояку за жабры. Не лежит сердце Сомика к Сычу. Давно ушел бы он в другой отряд, да стыдно немного. Еще узнают там, обязательно узнают, как он убежал сюда.

— Воюем, говоришь? — не то спросил, не то согласился Байсак, тяжело усевшись на лавку. Задумался.

Задумался и Сыч о своих делах. Не очень ладно шли они. Когда недавно наведался он к коменданту соседнего городка, его выругали там, как последнего дурака. Неправильную линию гнул, сказали. А разве это его линия? Он только выполнял задания. Когда сорвалось покушение на секретаря обкома, приказали использовать Байсака, через Байсака узнать о всех партизанских планах. Когда и это сорвалось, посоветовали превратить отряд Байсака в обычных бандитов, в зеленый отряд. Пил Байсак, запивал, но, протрезвясь, развивал кипучую деятельность, расстрелял трех мародеров, совершил несколько дерзких налетов на немецкие гарнизоны. Сычу удалось спровоцировать неудачную операцию, в результате которой отряд понес значительные потери людьми. Оставшиеся в живых смотрят волком, ходят заговорщиками, мечтая о других отрядах. Наконец взялось за ум начальство Сыча: «Немедленно добиться включения Байсака в партизанское соединение и там действовать в зависимости от ситуации». Хорошо им там, в Минске, отдавать такие приказы, пусть бы сами попробовали поработать тут, лицом к лицу с людьми, которые не раз уже заставляли дрожать Сыча за свою шкуру. Только обещанная награда сдерживала его от бегства, нужно же как-то выкручиваться…

А Байсак сидел и сверлил его тяжелым, хмурым взглядом.

— Так воюем, говоришь? А кто,— тут он загнул такое, что Сыч втянул голову в плечи,— кто провалил последнюю операцию?

Едва Сыч рот открыл, чтобы ответить, как вдруг вскочил словно ужаленный.

— Кто, кто пропустил? — закричал он навстречу группе людей, которые с веселым шумом ввалились в хату. Среди них три автоматчика и два командира, с револьверами, с полевыми сумками. Морозное облако ворвалось вслед за ними.

— Кто пропустил? — продолжал кричать Сыч. Передний насмешливо блеснул глазами:

— Разве так встречают гостей партизаны?

Сыч опомнился наконец и заговорил тихо, виновато:

— Извините, это я о нашей охране. Такой народ, расстрелять мало! Пойду нагоняй дам разбойникам, чтоб не зевали.

— А вы не беспокойтесь! — загородил ему дверь один из командиров.— Хорошие люди у вас, ничего плохого о них не скажешь. Да и невежливо, наконец, гостей оставлять одних в хате. А мы к вам, так сказать, по соседству… Если не ошибаюсь, перед нами мужественный командир известного отряда…

– Байсак., — угрюмо процедил сквозь зубы Байсак, подымаясь с лавки.— Майор Байсак! — тихо добавил он.— С кем имею честь?

— А вы давайте без чести, попросту. Работники штаба партизанского соединения. Фамилия? Да мы успеем еще ближе познакомиться во время нашего разговора. А поговорить нам есть о чем. Как-то у нас с вами получается странно: приглашали вас к себе, а вы все не выберете время. А раз Магомет к горе не идет, остается горе идти к Магомету.

— Что-то я не понимаю вас…— сказал Байсак.

Сыч сидел как на иголках. Инстинктивно он чувствовал, что лучше бы ему находиться подальше от этих нежданных гостей. Вместе с тем слова о важных делах, к тому же, видно, о делах, связанных с партизанским соединением, заставили его насторожиться, заинтриговали. Возможно, он узнает что-нибудь интересное, необычное.

— А что тут понимать? Существует, можно сказать, отряд, и уже несколько месяцев. Воюет, что-то делает, а штабу о том ничего не известно. Нам, работникам штаба, просто стыдно даже за такую нашу халатную работу. Вы согласны со мной, комиссар?.. Вы, кажется, комиссар?

— Батальонный комиссар! — прищелкнул каблуками Сыч, чувствуя, однако, слабость в ногах.

— Так вот, проведем мы собрание вашего отряда, ближе познакомимся с людьми, поставим перед ними боевое задание.

— Сейчас прикажете собрать? Я скажу! — поднялся возбужденный Сыч.

— А зачем вам беспокоиться? Вот боец…—глянул Бохан на Сомика.

— Сомик! — отрекомендовался живой, веселый хлопец.

— Вот боец Сомик созовет. Хата у вас просторная, тут и соберемся. Зовите всех, товарищ Сомик, за исключением разве пьяных.

Байсак густо покраснел, сосредоточенно стал тереть переносицу.

— К чему такие унизительные намеки? — выдавил он сквозь зубы.

— А при чем тут намеки? Вы, майор, так называемый командир отряда, тоже пьяны. Посмотрите на себя, полюбуйтесь! — резко проговорил другой представитель штаба, одетый в аккуратный полушубок, с пустым левым рукавом.

— Извините, но я не могу принимать подобных замечаний от штатского человека, да еще незнакомого, — насупился Байсак.

— Вы ошибаетесь. Мы с вами уже встречались и даже знакомились.

— Не знаю, не знаком…— сказал Байсак.

— Что ж, можно напомнить. Вы предлагали мне самогон, угощать хотели. Помните встречу в Вязовце? Там была еще моя спутница… Вот и комиссар ваш вспомнил, как документы наши проверял.

Байсак уставился мутным взглядом в однорукого мужчину. Лицо его на минуту посветлело.

— Ну, помню… Кажется, ничего плохого я не еде-1» лал вам тогда?

— А при чем здесь плохое? Встретились и разошлись.

— Но тогда у вас важнецкая борода была, трудно узнать теперь…— улыбнулся Байсак вымученной, кислой улыбкой.

— Бороды существуют для того, чтобы брить их, так, товарищ комиссар?

— Да, да…— торопливо подтвердил Сыч.

— Это раз… Существуют и для того, чтобы некоторым трудней было узнать, вспомнить, что за человек стоит перед тобой. Вот и Байсак не хочет вспомнить меня… другие наши встречи.

— Искренне говорю вам, не помню.

— Вот видите. А может, вы, майор, вспомните ну хотя бы Военный трибунал округа?

Байсак часто-часто заморгал глазами и тяжело дышал, еле удерживаясь на ногах. Лицо его постепенно бледнело. Улетучивались остатки самогонного чада. Холодный пот покрыл лоб и щеки Байсака, и наконец он тихо заговорил:

— Простите мне, товарищ бригадный комиссар, все эти последние истории. Я все же советский человек, товарищ Андреев…

— Я по-иному говорил бы с вами, будь вы не советский человек. Садитесь, бывший майор Байсак!

Сыч, с болезненным любопытством наблюдавший за происходящим, несколько раз пытался встать. Все время его тянуло к дверям. Но там стояли три ладных автоматчика, да и в ногах ощущалась такая слабость, что их трудно было оторвать от пола, будто привязали к ним стопудовые гири. А в хату уже собирался народ. Одни входили молчаливо, забивались в углы хаты. Другие молодцевато козыряли, бросали беглые взгляды на начальство, рассаживались где кто мог.

Собрание пошло быстро, бурно. Его вел Бохан.

— Мы вот приехали спросить у вас, как воюете, как воевать дальше будем?

— А вы кто такие, чтобы спрашивать у нас? — бросил кто-то из дальнего угла хаты.

— Да, да, кто вы такие? — невольно вырвалось у Сыча, и его глаза начали шнырять по толпе, как бы ища поддержки.

— Вот видите, довоевались вы до того, что и комиссар ваш не знает, кто мы такие. А должен бы знать. И знает, мы ему только что говорили, да память, видно, у него слабоватая.

— Какая у него память? Об одном помнит — шкуру свою спасает в боях. Ноги боится простудить на морозе…— послышался чей-то насмешливый голос.

— С бабами воевать по деревням ловок, знает, где куры несутся! — добавил кто-то сбоку.

— Я не позволю… Молчать! Я не позволю так оскорблять меня, комиссара. Я протестую! — И Сыч тряс кулаком перед своим носом, его лицо перекосилось от лютой ненависти.

— Однако вы, товарищи бойцы, еще не ответили на наш вопрос. Спрашивают у вас представители подпольного обкома партии, работники штаба партизанского соединения.

В хате все притихли, задумались.

— Плохо воюем…— послышался чей-то несмелый голос.

— Почему плохо?

— Да вы сами видите, товарищ представитель: командир пьяный, комиссар… Да что говорить, подсунули нам комиссара… Раньше и фашистов чаще били, а теперь, как стал Сыч за комиссара, так нас чаще бьют. Перед людьми срам: босяками называют.

— Ну, ну, ну…— сурово нахмурился Байсак.

— А что «ну», товарищ командир? Вы ничего этого не видите и не слышите, что нам приходится слышать. Хоть ты убегай в другие отряды.

— А почему же не переходили?

— Комиссар пугает, что обком объявил нас бандитами и, если сунемся в другой отряд, нас там расстреляют.

— Правда это? — спросил Бохан Сыча.

Сыч молчал, стиснув зубы. Выступило еще несколько байсаковцев.

— Что ж, будем заканчивать наше собрание.

— А как же с командиром, товарищ представитель? — спросил не на шутку перепуганный один из хлопцев.

— С Байсаком? Судить будем, как командира, который в тяжелое для Родины время начал забывать о своих обязанностях и даже утрачивать постепенно облик советского человека. Кто такой Байсак? Он был майором в Красной Армии, неплохим командиром. Однако запьянствовал, провинился. Его перевели на административно-хозяйственную работу. Думали, исправится человек. Не оправдал надежд. Более того, его, пьяницу, использовали в своих целях разные проходимцы. Байсака судил Военный трибунал, который лишил его звания майора и перевел в рядовые бойцы. Ему дали в начале войны возможность своей кровью, своими подвигами оправдать себя как советского человека, советского воина, вернуть утраченное доверие к себе. И нужно сказать, Байсак мужественно воевал, сражался с фашистами, не жалея ни крови, ни своей жизни. Он был ранен, его на поле боя подобрали наши крестьяне…

Вздохи облегчения послышались в хате. Любили хлопцы своего командира за боевую хватку, за храбрость, за жгучую ненависть к фашистам. Тяжело переживали его излишнюю склонность к чарке, которая для него и для них нередко оборачивалась настоящей бедой.

А неумолимый Бохан заканчивал свое слово:

— И был бы Байсак отличным партизанским командиром, если бы не эта его любовь к поллитровке. А к Пьяному человеку, потерявшему рассудок, подбирается враг. Вот он сидит перед вами…— и Бохан показал рукой в сторону Сыча. Тот аж подскочил от неожиданности и, крикнув: «Ложь, провокация!» — бросился к двери. Его схватили за руки, усадили на прежнее место.— Перед вами гестаповский шпик номер сто семнадцатый.

Сыч хотел что-то крикнуть, но обессилел и, бледный, вспотевший, беззвучно шевелил губами.

— Мы сегодня взяли еще несколько гестаповских шпиков. Их привел в наш район он, номер сто семнадцатый. Так называемый комиссар ваш выдал на смерть трех лучших ваших бойцов, которые вместе с ним ходили в разведку. Он сказал вам, что они погибли в стычке с засадой, а он выдал их комендатуре. Он несколько раз подводил вас под огонь, мстя за свои неудачи.

У всех сидевших и стоявших в хате лица постепенно темнели, до боли сжимались кулаки.

— Он пытался, этот фашистский выродок, выдавать наши партизанские планы. Он покушался на жизнь Соколича, нашего командира, руководителя, представителя Центрального Комитета партии. Советский человек, охранявший командира, погиб от ножа подлого убийцы. И не Сыч он, этот номер сто семнадцатый. Перед вами офицер гестаповской разведки, убийца, шпион, провокатор Альберт Хенкель.

В хате зашумели, заволновались. Послышались выкрики:

— Да что на него смотреть, на гада? На сук его!

— Подождите, подождите! Торопиться некуда, от кары своей он не убежит. Он расскажет еще нам, где нужно, и о своих помощниках и о своих начальниках. Расскажет, кто посылал его, кто давал ему для маскировки эту пилотку… Возьми свою предсмертную шапку, гад!

Тот покорно взял, бледнея еще больше. Раскрасневшийся от гнева Бохан тяжело перевел дыхание.

— Вот и разоблачили врага. Кто же помог нам разоблачить его? Может быть, эта шапка, с его документами, которую потерял он во время одного из своих преступлений? Не только это. Его раскрыли наши советские люди. И те, которых мучил он в Дроздовском лагере смерти. И люди, которые видели его в Минске в других местах. Его помогли разоблачить и простая колхозница, наша повариха, и один ваш боец… Но я хочу спросить у вас, у всех: где же были вы, где была ваша бдительность? Где была бдительность командира?

— Разрешите, товарищи…— попросил слова Байсак. Он стоял посередине хаты, медленно обводил взглядом всех участников собрания.

— Товарищи! Правильно сказали тут обо мне представители штаба… Я хотел только одного: чтоб ловчей, лучше бить фашистов. Я когда-то понес заслуженное наказание за свои поступки. Меня лишили звания майора… Меня — а это самая страшная кара для меня — исключили из партии. Я все это заслужил. Тяжело было мне. Но я думал, я мечтал, что снова моя совесть будет чистой перед моим народом, перед моей партией. Я бил, не жалея ни сил своих, ни крови своей, проклятых фашистов. Никто не знает из вас, что фашисты погубили мою семью. Она не успела эвакуироваться из Белостока. Я узнал об этом не так давно… И знаете… Я говорю вам чистую правду… Я не выдержал. Все это немного надломило меня. Да что немного… Я стал пить. Так вот и случилось, что я совершил самое страшное преступление перед вами, перед народом, перед партией, не распознав нутра этой гадины. Об одном я прошу и вас всех, и подпольный обком партии, и партизанский штаб: если признаете возможным, дайте мне последнее испытание: буду я не лишним бойцом против этих лютых душегубов, которые решили испепелить нашу страну, стереть с лица земли наше государство, нашу жизнь. Об этом вот и прошу вас, товарищи.

И несколько голосов беспорядочно загудели, зашумели:

— Пусть воюет Байсак! Он советский человек! Простите ему ошибки.

Бохан улыбнулся, услыхав эти голоса, успокоил собрание:

— Ваше мнение мы учтем, товарищи. А теперь к делу. По приказу партизанского штаба объявляю ваш отряд расформированным. Всех, кто хочет воевать, зачислим в другие отряды. А кто хочет на печь, может отправляться на все четыре стороны, нам лежебоки не нужны.

— Да что вы, товарищ, нет у нас таких людей, чтобы о печке думать. Все пойдем за вами.

— В таком случае — в дорогу!

Спустя несколько минут небольшой отряд Байсака покинул деревню под командой бригадного комиссара Андреева.

 

18

Всю ночь валил снег. Ехали глухими дорогами. Вперед, прокладывать путь, выпускали самых сильных коней, часто меняли их. Далеко впереди и параллельными дорогами сновали разведчики.

Во мраке ночи слышались только пофыркиванье лошадей да изредка приглушенная брань, если какая-нибудь лошадь сбивалась с дороги, по самое брюхо увязнув в глубоком снегу.

На место приехали вовремя. Основные силы остановились на опушке леса. Заранее высланные вперед конники перерезали телефонные провода, соединявшие аэродром с городом, до которого оставалось километров пятнадцать. Недостроенный военный аэродром раскинулся на широком, просторном поле. Два небольших строения были заняты немецкой электростанцией и пунктом радиосвязи. Летчики, приезжавшие обычно из города, свободное от полетов время проводили в большом бункере, в котором помещались часовые и зенитчики. Неподалеку в другом бункере обосновалась команда аэродромного обслуживания.

В каком-нибудь километре от аэродрома находилась деревня, в трех километрах — другая. Их блокировали, чтобы до начала операции какой-нибудь немецкий прислужник не предупредил гитлеровцев об опасности.

Разгром аэродрома намечался перед самым рассветом. Соколич, в ближайшей к аэродрому деревне, давал последние указания командирам отдельных групп, уточнял с ними детали операции. Неугомонный Комар все добивался, чтобы пустили сначала его с небольшой группой.

— Я такую панику на гитлеровцев нагоню, что они бросятся убегать.

— Не забывай, товарищ Комар, что у них несколько зенитных пулеметов, есть и обычные. Учтите вооружение на самолетах. Учтите бункера. И вообще немцы вооружены до зубов. Наконец, по радио они могут договориться о немедленной помощи из Минска. Чересчур рисковать нет никакой необходимости.

— А элемент неожиданности, товарищ командир?

— Выполняйте приказы, лейтенант. Неразумного риска я не разрешу даже вам,— уже официально ответил ему Соколич.

— Есть выполнять приказы, товарищ командир…— Комар вытянулся в струнку.

Соколич отдал уже все распоряжения, когда в хату ввели трех полицаев и старого крестьянина. Полицаи, едва переступив порог, распростерлись на полу:

— Ой, не казните нас, дорогие товарищи, дайте жить! Мы не по своей охоте, а насильно… И не грабительствуем… мы просто по нарядам… вот людей собираем…

— Где вы их взяли? — спросил Соколич у конвоиров.

— К старосте они пробирались. И его прихватили заодно.

— Староста? — коротко спросил старика Соколич.

— Выходит, что так, товарищ командир.

— Нашелся мне товарищ!

— А это как вам угодно, но и господином вас называть не собираюсь…— спокойно ответил старик.

Бохан шепнул что-то на ухо Соколичу и приказал вывести полицаев.

И когда их вывели, Соколич крепко пожал руку старику, пригласил его сесть.

— Вы простите мою резкость или, скорее, неприветливость, не знал я.

— А что тут прощать, Василий Иванович, дело у вас большое, много разных забот, чтобы о каждом человеке помнить, да еще о каком-то старосте, немецком холуе…

— Нет, нет, Севастей Язепович, мы о каждом советском человеке помним, не забываем.

Перед ним сидел бывший бригадир одного из лучших пригородных колхозов, а теперь староста по партизанскому приказу.

— Видно, беспокойное дело у вас, Севастей Язепович?

— Хватает заботы, Василий Иванович. Между двух огней сижу. Не каждому скажешь, что и к чему, какой я, можно сказать, староста. И выкручиваться иногда приходится, чтобы избавиться от неприятности. Но не об этом забота. Опротивело все. А тут еще, что ни день, приказ за приказом. Эти бобики тоже с приказом явились, чтобы выставил я утром сто человек на аэродром. Снегом замело, второй день самолеты стоят. А где я им сотню человек наберу, что я, детей или етариков погоню?

— Сто человек, говорите? — переспросил, задумавшись, Соколич.

— Да, сто человек. Да из другой деревни; еще примерно столько же. Вот и приказ от коменданта…— старик вытащил из кармана измятую бумажку.

— Сами водите на аэродром людей?

— Зачем? Полицаи обычно водят.

— В какой час приказано привести людей на аэродром?

— Еще затемно, к восьми часам.

Соколич глянул на часы, было пять часов утра. Перевел взгляд на Комара, мягко улыбнулся:

— Придется удовлетворить твою просьбу, лейтенант, только в план твой вносим некоторые поправки.

— Готов выполнить любое ваше задание! — И лицо Комара озарилось такой улыбкой, которая осветила, казалось, все уголки хаты.

Вскоре был изменен весь план операции, и начало ее перенесено на два часа позже.

Еще струился над полем ночной мрак, когда по дороге к аэродрому потянулась колонна людей с железными и деревянными лопатами на плечах. Ехали сани с огромными лозовыми корзинками, предназначенными для вывозки снега. Чем ближе подходили к аэродрому, тем больше проявляли усердия полицаи, подгонявшие народ, громко отдававшие команды, наводя порядок в колонне.

Немецкий часовой, стоявший у входа на аэродром, еще издалека окликнул колонну, приказал остановиться. Из ближайшего домика вышел офицер с двумя солдатами. Они направились к колонне. Офицер спросил пароль, взял у полицая путевку. Солдаты прошли вдоль колонны, подсчитали ряды. Когда доложили о результатах офицеру, тот повеселел:

— О, хорошо, хорошо… нужно работать, хорошо работать!

И тут же набросился на полицаев:

— Кто разрешил опоздать на пять минут?

— Дорога тяжелая, господин офицер, замело снегом,— выкручивался изворотливый полицай.

— Что снег? Русский мужик не боится снега. Ну, не медли, айда на работу! Да шевелитесь, лодыри!

Глаза полицая на мгновенье загорелись огнем, пальцы сжались в кулак. Но это только на мгновенье. Самым обычным голосом полицай отдал команду:

— Колонна, шагом марш!

Люди двинулись с места. В такт их шагам часто-часто бились сердца. Впереди, из мрака, выступили серебристые силуэты бомбардировщиков. Правей, выстроившись в ровную шеренгу, стояла эскадрилья истребителей. Почти до самых крыльев самолеты утопали в сугробах снега. Снежные шапки белели на брезентовых чехлах, защищавших моторы, на стеклянных кабинах летчиков и штурманов.

Тишину морозного утра нарушали только охрипшие, видно от мороза, голоса немецких солдат, разводивших людей по участкам работы. Несколько сонных голосов послышалось возле бункеров, возле площадок зенитных установок и пулеметных гнезд.

— Работать, работать! — похаживал офицер.— Чтобы весь этот снег… фюить… чтобы его как ветром сдуло.

— Постараемся, господин офицер, все сдуем, до пылинки, до соринки! — увивался возле него полицай.

— Да, да, старайтесь! — И офицер пошел к домику, в котором помещалась радиостанция аэродрома. Но подойти к домику ему не удалось. И мрачное небо, и ближайшие строения, и белый снег вдруг осветились зеленым светом. Он еще заметил, как из окон радиостанции со страшным взрывом вырвались языки красно-желтого пламени. Больше он ничего не увидел и не услышал, так как лежал уже, уткнувшись носом в снег, и кто-то торопливо отстегивал у него кобуру с парабеллумом.

Все это произошло в какую-то долю секунды,— на снегу, на крышах и стенах зданий еще не погасли зеленые отблески пущенной в небо ракеты. По аэродрому прокатились пистолетные и автоматные выстрелы, взрывы гранат будили гулким эхом сонные полевые просторы. Дело немного затянулось возле бункеров. Гитлеровцы открыли было пулеметный огонь из амбразур, но этот огонь не причинял особого вреда, так как амбразуры смотрели на поле.

— За мной! — крикнул один из партизан. Его фигура мелькнула возле бункера, показалась на земляной насыпи. Следом за ним бросилось несколько человек.— Не все, не все! Вы вдвоем на тот бункер!

В печные трубы бункеров полетели гранаты. Будто тяжелый вздох вырвался из-под земли, из труб взлетели искры, пыль. Кое-где подалась, осела земляная насыпь. А из раскрытых дверей уже выходили, выбегали с поднятыми руками перепуганные насмерть гитлеровцы — кто одетый, а кто и просто в одних подштанниках — и жалобно скулили на морозном ветру:

— Гитлер капут, Гитлер капут!

Немецкий часовой, раньше всех заметивший колонну, услыхав гранатные взрывы, бросился без памяти в заснеженную щель. Он едва пришел в себя, стукнувшись затылком о суковатую жердь настила. Водил по небу выпученными глазами и никак не мог понять, что творится на аэродроме. Небо пасмурное, но тихое, спокойное. Ни самолетного гула, ни знакомого свиста бомб. Высунув голову из щели, он заметил, как занялись огнем первые два здания, где помещалась радиостанция.

Взрывы гранат ярко освещали зенитные установки. Он выкарабкался из щели, бросился бежать к бункерам, но услыхал пронзительный крик:

— Капут, капут!

Швырнул на землю винтовку и, стягивая, срывал на ходу затвердевшую шинель, такую лишнюю теперь, когда нужно бежать, бежать, надеясь только на свои ноги. Бежал и кричал:

— Партизан! Партизан!

Кричал, сам не зная, почему кричит.

Не кричать было страшно.

И тут он заметил, что на него летит стремительная лавина всадников. А еще дальше, значительно правей мчалась другая лавина. В предрассветной редеющей мгле и лошади и всадники казались такими огромными, такими сказочными и страшными, что ноги беглеца словно приросли к земле. Закрыв руками голову, он стоял как столб. Только слышались жалобные вопли:

— О, мой бог! О, мой бог!

Это мчались конники Соколича, спеша на помощь. И хотя никакого сигнала об экстренной помощи не было, следовало ускорить операцию: уже светало, могло явиться подкрепление из города, да и много было на аэродроме разных дел. Вспыхивали, как свечи, облитые бензином самолеты. Взрывались самолетные баки, высоко вскидывая косматые гривы огня. Один за другим потянулись вверх густые черные клубы дыма. Целая туча поднялась над складом бензина. И, взрываясь, как молнии вспыхивали в черном дыме бочки» с бензином.

На подоспевшие сани грузили трофеи: обмундирование, винтовки, гранаты, патроны. Когда последняя подвода отъехала от аэродрома, Соколич дал команду отходить. Только трое партизан-подрывников остались возле склада авиабомб, размещенного в нескольких глубоких траншеях. Спустя полчаса послышался страшный взрыв. Все невольно остановились, глядя на необычайный фейерверк. Там, где был склад, стояло огромное желтое облако дыма.

— Хорошо поработали.

 

19

Самолет шел на восток.

Однотонный гул мотора и безграничная снежная равнина под крылом навевали на полковника дремоту. Чтобы развеять ее, представитель гитлеровской ставки, эсэсовский генерал-лейтенант, развлекал полковника Хирошито как только мог. Он пересказал ему все залежалые анекдоты, все великосветские новости из жизни современных королевских дворов, рассказал о любовных подвигах дуче, о чрезмерной страсти испанского каудильо к орденам. Но о чем бы ни говорил он, лицо полковника оставалось все тем же: неподвижным и даже немного хмурым. Правда, полковник в соответствующих местах усмехался кончиками губ, временами даже в знак согласия кивал головой. Но взгляд его оставался по-прежнему непроницаемым. Полковник как будто и слушал, но думал о чем-то далеком от всех этих новостей и анекдотов.

Генерал-лейтенант недовольно подумал: «Ничем не расшевелишь проклятого монгола…»

Но старался изо всех сил быть остроумным и изобретательным, хотя и чувствовал явную обиду: ему, заслуженному генералу, нужно угождать, как дьяволу, этому низенькому полковнику, предугадывать каждое его желание, идти навстречу его капризам. Что ж, ради пользы государственного дела можно пренебречь такими мелочами, как чувство собственного достоинства, собственные привычки и склонности. Сам фюрер позвал к себе генерала и дал ему строгий наказ: обставить полет господина полковника как можно лучше и во всем ему угождать. Сегодня необычайный день. Наконец сбылась заветная мечта фюрера: его дальневосточный союзник сегодня ночью вступит в войну.

Генерал-лейтенант помнит, как фюрер стоял возле большой карты России с этим полковником и показывал ему Москву, на которую были нацелены с запада, с севера, с юга стремительные острые стрелы.

Облизывая сухие тонкие губы, фюрер не говорил, а патетически выкрикивал:

— На вас, дорогой полковник, мой друг император возлагает историческую миссию. Ваше слово, ваше сообщение поможет моим солдатам соединить эти стрелы, зажать в смертельный кулак этот центр, этот очаг мирового коммунизма, общего нашего врага… И весь мир мы сожмем вот так!

Фюрер затрясся как в лихорадке и, сжав обе ладони в один кулак, долго тряс ими перед картой и бормотал под нос что-то неразборчивое, непонятное. Это бормотание походило и на стон и на причитание.

— Да, да, вот так! — наконец проговорил он, и капли пота выступили на покатом лбу из-под черной пряди.

Он тут же собственноручно нацепил железный крест на грудь полковника, долго пожимал влажной ладонью сухую руку японца.

—. Авансом, полковник. Желаю удачи, успеха!

Самолет шел на восток.

Полковник думал о своем, о необъятных просторах неспокойной Азии, о безбрежных просторах Тихого океана. То, что должно произойти, поистине чудесно и величественно. Не нужно будет постоянно думать о неблагодарных рабочих. Сотни миллионов людей в одном только Китае — неисчерпаемая армия рабов, бесплатных рабов. Перед собственными фабриками и заводами Хирошито открываются необычайные перспективы. Стоит перенести некоторые в Китай. Можно двинуться на Филиппины. Неисчислимы богатства Индонезии. Скучают по хорошей руке Индия, Бирма, Индокитай. А какие, неограниченные возможности открываются в просторах Сибири! Правда, попытки проникнуть в Сибирь всегда кончались не совсем приятно для мужественных потомков самураев. И даже теперь, когда армии экзальтированного фюрера занесли свой меч над Москвой, соотечественники полковника пока что не отваживаются произвести новую попытку ступить на сибирские земли. Мечтают о них, готовятся изо всех сил, но начало откладывают на будущее.

Полковник сам, лично не раз был свидетелем того, как Гитлер вел безуспешные атаки на японского посла, а тот всегда отвечал с почтительной улыбкой:

— О, мой уважаемый фюрер, мы сдерживаем для вас дальневосточные армии русских… Поверьте, это стоит нам очень много. Все в свое время, мой фюрер.

— Час настал. История, высший разум…— тут Адольф высоко поднимал свою руку с нацеленным, как пистолет, пальцем,—наконец, голос великой и неумолимой для наших врагов судьбы подсказывает мне: вот идет победа, она уже близка, вижу ее, слышу ее фанфары. Еще день, еще два, и она будет в моих руках. Разве вы не знаете, наконец, что май солдаты, мои офицеры собственными глазами видят Москву?

— Когда вы будете в Москве, мой уважаемый фюрер, поверьте мне, что и мы будем где-нибудь! — хитро уклонился от прямого ответа посол.

Конечно, все так сложно. Можно при случае упустить удобный момент. Однако быть под Москвой — еще не значит быть в Москве. Русские — особенный народ, их ничем не удивишь и ничем не испугаешь. Сегодня под Москвой, а завтра можно очутиться бог знает где. Такие случаи бывали в истории. А с историей, тем более с русской историей, шутить рискованно. Неплохо, если армии Гитлера действительно победят под Москвой. Может быть, тогда станут доступными для нас сибирские просторы.

Генерал-лейтенант будто угадал мысли полковника. Глянув в окно, он не то спросил, не то просто высказал свою мысль:

— Знаете, полковник, а все же приятно чувство пространства. Германия не маленькое государство, но до наших великих побед вы могли за каких-нибудь два часа пересечь всю нашу страну, от границы до границы. А сейчас мы летим уже который час, а граница еще далеко. На восток летим, полковник! И как приятно было бы, если бы навстречу нам, на запад, летели самолеты вашего отечества, полковник. Самолеты государства восходящего солнца… Хризантемы и свастика! Генерал-лейтенант готов был впасть в поэтическое настроение.

— Все в свое время, мой уважаемый генерал, все в свое время.

Можно отвечать готовыми формулами. Ответил и, задумавшись, спросил:

— А где мы летим, генерал?

Генерал глянул на заснеженные вершины деревьев, которые медленно проходили под крылом самолета.

— Самолет идет над белорусскими лесами. Скоро нас встретит гауляйтер Белоруссии, до аэродрома уже недалеко.

— Говорят, здесь у вас много партизан?

— Кто сказал, что много? Преувеличение, господин полковник. Партизаны — это архаический пережиток.

— Однако они приносят вам, как я слышал, значительные неприятности.

— Какие там неприятности? Партизаны — это анахронизм. Они имели существенное значение в семнадцатом столетии, когда конь да хорошая сабля, ну, еще вдобавок кремневое ружье были решающими факторами в войне. А в наше время, время пикирующих бомбардировщиков, танков и автоматов, партизаны — пустой звук, иллюзия, ну, если хотите,— пропаганда, большевистская пропаганда, рассчитанная на слабонервного интеллигента, на трусливого обывателя. У нас же солдаты, полковник, солдаты, железные люди, не знающие никаких сантиментов и страха. Гитлеровские солдаты!

Генерал чихнул несколько раз и начал принюхиваться. В кабине сильно запахло бензиновым перегаром. Генерал тревожно глянул в кабину летчиков, но ничего особенного там не увидел. Только штурман озабоченно сверял карту, несколько раз принимался за радиопередатчик, но там, видно, что-то не клеилось, и он снова хватался за планшетку с картой. А перегаром пахло все сильней и сильней. И, только глянув в окна уютной пассажирской кабины, генерал понял причину появления неприятного запаха: самолет пересекал густую, черную, как копоть, тучу. Сквозь просветы в туче видно было, как стремительно лавировали два «мессершмитта», конвоировавшие самолет.

«Видно, горит какой-то склад на земле, ничего удивительного в этом нет, война!» — подумал генерал и крепко ухватился руками за кресло, так как самолет пошел на снижение. Но спустя несколько секунд моторы заревели во всю свою силу, и самолет резко пошел вверх. О чем-то переговаривались летчик и штурман. Стрелки-пулеметчики, незадолго до того мирно дремавшие за своими турелями, вдруг начали проявлять активность, внимательно следя за небом сквозь стеклянные колпаки. Генерал глянул вниз. Весь аэродром густо дымился: горели десятки самолетов, некоторые догорали. В двух местах столбы черного дыма поднимались особенно высоко. И ни людей, ни посадочного знака — ничего.

«Бомбежка? — мелькнула мысль.— Но фронт далеко, какая же тут бомбежка…»

А самолет уже делал крутой разворот, забирал куда-то вправо. Цепляясь за кресла, за дверцы кабинки, генерал дотащился до летчика.

— Что происходит?

— На аэродроме, видно, катастрофа, господин генерал. Ищем место для посадки в поле, кончается горючее… Привязывайтесь, господин генерал, к креслу.

Самолет с ревом пронесся над деревьями, набирая высоту. От неожиданного крутого виража у господина генерала загудело в ушах и сердце забилось так быстро, будто собиралось выскочить из тесной груди. Напротив сидел полковник. Он старался сохранить спокойный, безразличный вид, но по тому, как крепко уцепился он пальцами в кожаную обшивку кресла, можно было догадаться, что на душе у самурая не все так уж спокойно и тихо. Земля встала стеной с правой стороны кабинки, взгляд различал даже отдельные вер-шины деревьев, которые быстро-быстро проносились мимо. Генерал заметил группы людей между деревьями. И еще он заметил, как в целлулоидном оконце вдруг появилось небольшое отверстие, и ухо уловило сухой, цокающий звук: с потолка посыпались осколки разбитого стеклянного плафона,

С удивлением и ужасом глядел на него полковник.

Сердце генерал-лейтенанта похолодело; закрыв глаза, он уже не замечал ничего. Если бы он еще мог видеть что-нибудь, он увидел бы, как правый «мессершмитт» вдруг начал превращаться в нечто подобное комете. Густой кудрявый хвост дыма потянулся за ним. «Мессершмитт» метнулся в одну сторону, в другую и, наконец, кувырком полетел вниз. Срезав несколько молодых сосенок и вспыхнув огненным облаком, он, уже неподвижный, задымил на заснеженной земле. Этого не видел и не слышал генерал, этого не видел и господин полковник. Оба они потеряли сознание.

 

20

Последняя группа партизан Соколича, замыкавшая отход всей колонны, была километрах в пяти от аэродрома, когда услыхала гул моторов. Со стороны аэродрома появились в небе три черные точки. Они росли, приближались.

— Воздух! — раздалась команда.

Партизаны бросились под придорожные березы. Самолеты с гулом пронеслись над самыми деревьями. Но не такая уж надежная маскировка зимние березы. Не прошло и минуты, как кто-то с тревогой крикнул:

— Разворачиваются, холеры!

Василий Иванович быстро приказал рассредоточиться и подготовить винтовки.

Прямо над дорогой летел «мессершмитт». Немного правей над полем тяжело гудел большой транспортный самолет.

— Огонь! — скомандовал Соколич и первый вскинул к плечу карабин. Дружный залп винтовок на секунду заглушил грозное гуденье самолетов. Партизаны вышли на дорогу, вглядываясь в небо.

— Есть один! — громко вскрикнул кто-то, заметив дымный шлейф за одним из «мессершмиттов».

— По коням! — скомандовал Василий Иванович.

Чтобы избежать возможных налетов авиации, Соколич приказал отрядам свернуть с березового тракта и направиться ближе к лесу, черневшему слева километрах в пяти. Там в условленном месте он встретился со Светликом, пригнавшим специальный обоз из города. На санях — валенки, сапоги, телогрейки, ящики с медикаментами.

— Даже тол есть…— рапортовал Светлик.— Постарались люди, кто чем богат. От каждого завода понемножку.

— А вывезли как?

— Было бы что вывозить, всегда вывезем.

И, смеясь, Светлик рассказал, как достал он специальные пропуска на выезд, как завязал знакомство с гражданскими городскими властями и они обещали ему всяческую поддержку.

— Значит, «свидетельство» наше помогло?

— Не только помогло, больше. Встречали власти с распростертыми объятиями, они боятся и носа показать в наши районы и готовы целовать куда угодно каждого, кто, значит, против… гм… большевиков. Это я, выходит, против! Видел ли ты такие дела?

 

21

Этот день принес Кубе много забот и тяжелых испытаний. Уже с самого утра он начал выказывать признаки такого волнения, что все подчиненные не могли не догадаться: готовится нечто интересное, может быть даже необычайное.

Еще накануне Кубе приказал коменданту и начальнику гарнизона подготовить наличные воинские части к параду. В телеграмме, полученной из ставки Гитлера, содержались явные намеки на события, которые окажут решающее влияние на положение под Москвой.

Кубе не сомневался: Япония вступает в войн}. Неизвестны были детали, но дело не в них.

Торжественное, приподнятое настроение не покидало гауляйтера. Заботясь о завтрашнем приеме гостей, он лично позвонил вечером на аэродром, спросил, как там дела. Аэродром был занесен снегом, но господина гауляйтера заверили, что утром все будет в порядке.

Однако утром произошли непредвиденные события. Из летной части, размещенной на окраине города, поступила тревожная телефонограмма: на аэродроме происходит что-то необычайное, телефонная связь не работает, два мотоциклиста, посланные туда на специальных гусеничных мотоциклах, не вернулись. Недавно там слышна была сильная стрельба. Кубе поднял на ноги весь гарнизон. Выехал за город на легковой машине, грубо обругав офицеров. Один из них намекнул на партизан: возможно, они напали…

— Вы думаете, о чем говорите? — оборвал его разгневанный Кубе.— Партизаны под Минском? Нужно совсем потерять рассудок, чтобы сказать такое…

Гулкое эхо нескольких больших взрывов прокатилось над снежным полем. Над аэродромом поднималась черная густая туча дыма. Примчались двое конных разведчиков. Спешились, доложили:

— На аэродроме горят самолеты!

— Черт знает что делается! — пробормотал Кубе и тут же набросился на генерала — начальника гарнизона, сидевшего с ним в машине: — А вы чего ждете? Принимайте срочные меры. Танки, конных жандармов, полицию, броневики… Всех, всех немедленно туда! Поймать! Расстрелять!

— Танков у нас нет, господин гауляйтер, а броневики по такой дороге не пойдут.

— Я не спрашиваю вас, господин генерал, что пойдет и что не пойдет. Через полчаса аэродром должен быть в полном порядке, иначе… иначе я заставлю вас лично ползти по этой дороге.

— Слушаюсь, господин гауляйтер… все наличные силы я сейчас же посылаю туда.

Не успел гауляйтер немного успокоиться, из города подъехала машина. Из нее вышел один из руководителей комиссариата. Он почтительно отозвал в сторону Кубе, тихо доложил ему:

— В городе, господин гауляйтер, не совсем спокойно. Только что произошло несколько крупных диверсий: на хлебозаводе, на электростанции вокзала. В одной из казарм есть убитые и раненые солдаты…

Кубе молчал минуту, потом позвал к себе генерала:

— Вы не забывайте о городе. Город, говорю, не оставляйте без охраны, туда…— кивнул он в сторону аэродрома,— не нужно посылать всех…

— Понимаю вас, господин гауляйтер.

Опытный генерал не мог не заметить растерянности, в которой пребывало высокое начальство. Это чувство невольно передалось и генералу, и без того достаточно взволнованному.

Из состояния растерянности и нерешительности их вывело появление трех самолетов, делавших разворот над самой дорогой. Растерянность уступила место острой тревоге. Самолеты стали удаляться, делая широкий круг. Вот они еще раз пронеслись над головами офицеров. Когда самолеты вдруг появились из-за леска, все невольно вскрикнули. Один из самолетов, таща за собой длинный дымный шлейф, круто пошел вниз, и спустя какую-нибудь секунду на опушке, где он упал, взвихрился огненный столб.

И солдаты и офицеры ахнули и, оцепенев, не спускали глаз с транспортного самолета, который медленно летел над полем, опускаясь все ниже и ниже. Еще минута, и в воздух взлетело снежное облако, до слуха донеслось что-то похожее на треск.

— Санитарные машины сюда! — крикнул изо всех сил гауляйтер.

Все бросились к потерпевшей аварию машине. Уцелевший «мессершмитт» все еще кружил в воздухе.

 

22

Ревело и бесновалось немецкое радио. Гремели марши. Один за другим выступали ораторы, захлебывались, неистовствовали, признавались в любви к настоящим арийцам Азии, угрожали всему миру, били в фанфары. И снова марши, марши.

— Пирл-Харбор! Пирл-Харбор! — свинцовой дробью сыпалось из каждого репродуктора, из каждого приемника, чернело аншлагами на экстренных выпусках газет и листовок.

— Пирл-Харбор!

Это слово заполнило эфир.

В городе широкой рекой лилось французское шампанское. Командование справляло бал. Подвыпившие офицеры врывались в мрачные закоулки гетто, в дощатые бараки лагеря военнопленных, устраивали погромы.

Похвалялись своей изобретательностью, ловкостью. Гордились руками, обагренными чужой кровью.

А над городом полыхало тревожное зарево. Горел завод, подожженный чьей-то рукой. Цокали по мостовой кованые сапоги эсэсовцев, окружавших подозрительные кварталы.

События дня так ошеломили Кубе, что он долго не мог прийти в состояние равновесия. Весть о вступлении Японии в войну взволновала его. Наконец-то наступает перелом в войне, приближается ее победоносное окончание. Но, как ни странно, новость не принесла ему глубокого удовлетворения. Сомнения, одно за другим, овладевали им, точили сердце. Они усилились после сегодняшних событий на аэродроме. Он знал, что партизаны существуют, что они оказывают сопротивление всем фашистским усилиям покорить народ, но, чтобы они дошли до такого нахальства, это уж слишком. Он все думал о тех больших неприятностях, которые придется ему пережить, думал, в какой бы форме сообщить фюреру о печальных событиях. Утаить их невозможно.

Кубе уже несколько раз звонил в госпиталь, в котором находились военный атташе — японский полковник — и эсэсовский генерал-лейтенант. Наконец ему сообщили, что раненые из подбитого самолета пришли в сознание и их можно, если господин гауляйтер пожелает, навестить. Кубе поехал.

Японец лежал с туго забинтованным лицом. Из-под бинтов поблескивали угольками узенькие щелочки глаз.

Рядом с кроватью полковника стояла кровать генерал-лейтенанта. Обе его руки были в лубках, а лицо разукрашено синяками.

Вытянувшись в струнку, доктор представил гауляйтера.

— Как чувствует себя господин полковник? — почтительно спросил гауляйтер, понимая, что вопрос его не потребует особо точного ответа.

Полковник вздохнул, процедил сквозь зубы:

— Как видите, господин гауляйтер. Я очень рад, очень рад встретиться с вами…

— Я тоже рад, господин полковник. Я счастлив, что имею честь поздравить вас с вступлением в нашу святую войну.

— О-о… я уже вступил,— грустно кивнул головой полковник.— Я уже вступил… Не скажу, чтобы удачно.

— Я не об этом, господин полковник. Я говорю о вашей благословленной богом стране, счастливо переступившей сегодня порог войны… Высказываю вам нашу глубокую благодарность и нашу большую радость иметь такого мужественного союзника в священной борьбе за наши общие интересы, за новый порядок в Европе и Азии.

Превозмогая боль, полковник выдавил несколько слов:

— Сердечно благодарен за ваши чувства, господин гауляйтер. Ваша радость — наша радость.

Помолчав с минуту, показал глазами на врачей, почтительно стоявших за кроватью, тихо спросил:

— Скажите, пожалуйста, господин гауляйтер: кто? Кто подбил наш самолет?

Догадливые эскулапы вышли, чтобы не мешать разговору высокого начальника с не менее высоким пациентом.

— Самолет подбили партизаны.

— Я об этом догадывался, господин гауляйтер. И самолеты на аэродроме они разбомбили?

— Сожгли, господин полковник…

Полковник повернулся лицом к своему соседу по кровати, тихо спросил его:

— Анахронизм, господин генерал? Архаический пережиток?

Генерал ничего не ответил. Господин гауляйтер не поймет, конечно, смысла этих слов, пропитанных порядочной дозой иронии и даже презрительности. Чтобы отбить, однако, охоту у высокопоставленного японца так неуважительно обращаться к немецкому генералу и вместе с тем в некоторой степени возвысить себя в глазах уважаемого господина гауляйтера, генерал, пересиливая боль, заговорил взволнованно, с пафосом:

— Мы клянемся вам, господин гауляйтер, что расплатимся как следует с фанатиками. Мы железом выжжем всю эту опасную язву. Мы, эсэсовцы…

— Не волнуйтесь слишком, господин генерал, Я верю вам, вам верит фюрер.

— Хайль! — выкрикнул храбрый генерал, хотел было отсалютовать и застонал от жгучей боли в перебитых руках.

Японец прятал в прищуренных глазах хитрую улыбку. Господин гауляйтер позвал докторов и, отдав им соответствующие указания, распрощался с уважаемыми гостями.

 

23

Пущенный с горы снежный ком приобретает все большую и большую стремительность и, обрастая снегом, увеличиваясь, превращается наконец в грозную лавину, которая сметает все на своем пути, пробуждая громовыми раскатами долины и горы.

Так вырастал в грозную силу начатый Соколичем зимний рейд его отрядов. Вылазку на аэродром под Минском он назвал репетицией. Она прошла удачно. Обгоняя отряды, по району летели слухи, самые необычные, сказочные. В деревнях говорили, что под Минском высадилась на самолетах Красная Армия и теперь бьет, уничтожает фашистов в ближайших районах. Ходили и другие слухи: будто несколько тысяч красноармейцев прорвались через фронт, пришли в Беларусь и наводят страх на немецкие тылы. Несколько тысяч вырастали в десятки и сотни тысяч.

Отряды Соколича ехали днем по торным дорогам, не очень таясь от гитлеровцев. Несколько полицейских гарнизонов разбежались от страха кто куда. Немецкие гарнизоны поспешно снимались со своих мест и уходили подальше от партизанской лавины. Но не всегда они могли определить направление рейда. И на полях, на глухих лесных дорогах все чаще и чаще слышались отчаянные и безнадежные крики:

— Гитлер капут! Гитлер капут!

Страх перед партизанами подогревался и известиями с фронта. «Пирл-Харбор» вскружил было сначала некоторые горячие головы. Москва остудила. Грустные вести долетали с подмосковных полей, на которых полегли костьми отборные фашистские дивизии. Одни полегли, другие откатывались назад, теряя технику и тысячи обмороженных солдат, наводя панику на тыл.

Кубе умолял по телефону фюрера о срочной помощи.

Из Берлина неслись истерические выкрики:

— Вы взбесились там! Судьба Германии решается под Москвой, а вы кричите о каких-то партизанах. Не дам! Не позволю! Остановить их, расстрелять, обезвредить, уничтожить!

— О, мой фюрер, их голыми руками не остановишь.

— У вас эсэсовцы. У вас гестапо. У вас СД. Наконец, у вас зондеркоманды.

— Не справляются, мой фюрер.

— Я пошлю к вам Гиммлера, он наведет порядок, он по-о-может вам.

— Я рад увидеть господина рейхсминистра, мой фюрер, но я прошу, я умоляю вас послать несколько кадровых дивизий, иначе… иначе я снимаю с себя ответственность за коммуникации…

— Вы все там с ума сходите ст страха.

Телефонная трубка молчала с минуту, потом хрипела, фыркала, будто кто-то откашливался там, в Берлине.

— Хорошо… Я пошлю вам несколько эсэсовских дивизий из Франции, из Бельгии… О боевых частях приказываю даже не думать. Не думать!

— Слушаю, мой фюрер! — И Кубе шел распекать начальников полиции, жандармерии, бригаденфюреров эсэсовских войск. Однако ни брань, ни угрозы делу не помогали, и гауляйтер каждый день со страхом подходил к огромной карте Белоруссии в его кабинете. Он приказывал адъютанту откидывать занавеску, закрывшую карту, и, заметив в его руке подготовленные разноцветные флажки, обычно набрасывался на него:

— Ты что, негодник, держишь в руке? Адъютант не терялся и так же привычно отвечал:

— Флажки, господин гауляйтер, чтоб вам не тратить зря время. Я ведь знаю сообщения.

– Приказываю молчать! — И уже более спокойно, уравновешенно: — Ну что там у тебя? Читай донесения…

Флажок за флажком накалывался на карту. От них рябило в глазах, от этих условных значков, говоривших о партизанских отрядах, базах, группах, о диверсиях, спущенных под откос эшелонах, взорванных мостах, разогнанных гарнизонах, сожженных складах, уничтоженных линиях связи. Аж горели в глазах красные флажки, густой сеткой покрывшие почти всю область. Что ни флажок — отряд, что ни группа флажков — целое партизанское соединение. А через всю Минскую область, через Полесье, через Пинщину и дальше, на Барановичи, протянулась по карте целая полоса красных флажков — путь партизанского рейда, за которым ежедневно с тревогой следил Кубе.

— Кажется, они поворачивают обратно?

— Да, господин гауляйтер, поворачивают.

— Есть какие-нибудь известия о седьмой дивизии?

— Вы спрашиваете об остатках дивизии?

— Я спрашиваю о седьмой дивизии. И вообще, возьмите себе за правило: не переспрашивать начальника и сразу отвечать на его вопрос.

— Никаких донесений, кроме принятых вчера, больше не поступало. Гроб с телом командира дивизии направлен в Минск…

— Болван! Закройте карту и можете идти.

За последние недели господин гауляйтер начал терять покой, зло набрасывался на работников комиссариата, в припадке гнева выгонял адъютанта, даже своему ближайшему приятелю, начальнику охранной полиции генералу Герфу, угрожал такими суровыми карами, что за него вынуждена была заступаться Анита, жена Кубе.

— Вильгельм, ты становишься совершенно невыносимым, ты скоро разгонишь всех наших лучших знакомых и друзей. Что может сделать наш уважаемый генерал с этими дикарями, которые не берегут своей собственной жизни? Наконец, Герф не молодой уже человек, чтобы с ним обращаться, как с мальчишкой на побегушках.

— Мальчишкой, мальчишкой… — передразнивал Кубе жену.— Речь идет о государственных делах, империя в опасности, а этот мальчик совсем потерял рассудок и не может навести порядок в полиции.

— Что значит навести порядок? Полиция есть полиция. Пусть побольше расстреливает, вешает, тогда и нам будет лучше и ему. Какой еще нужен порядок?

— Ну знаешь… Не лезь ты, пожалуйста, не в свои дела.

 

24

Специальное совещание состоялось в генеральном комиссариате у самого Кубе. Здесь были руководители гестапо, СД, начальники эсэсовских войск, полиции, генерал Герф, начальники укрепленных районов, шеф-фюрер фашистских профсоюзов, руководитель биржи, заведующие трех основных отделов комиссариата — политического, административного и хозяйственного — и другие высокопоставленные чины.

Докладывали вызванные на совещание коменданты крупнейших районов, районные руководители гестапо, СД, зондерфюреры. Обособленно держалась довольно значительная группа фюреров — «сирот»: комендантов, зондерфюреров, штурмфюреров СС,— которым удалось убежать из занятых партизанами районов. Они испуганно посматривали на хмурое лицо господина гауляйтера, ожидая строгих взысканий за свои неудачи и бегство. Те, что докладывали, изо всех сил старались обойти разные неприятные вещи и доказать, что в их районах полный покой и порядок, что партизаны не что иное, как продукт больного воображения…

Кубе слушал, хмурился, а на языке вертелось одно и то же слово — «идиоты».

Докладывал и Вейс. Его выступление было коротким. В самом деле, о чем говорить ему, господину Вей-су? Крамола уничтожена в городе до последнего человека, преступники исчезли из депо, и пока что о них ничего не слышно. А если они окажутся снова в районе его деятельности, он нагонит на них такого страху…

— Что вы останетесь, господин комендант, без штанов! — оборвал его гауляйтер.

Вейс запнулся на слове и, поправляя свой рыбий хвост на голове, часто-часто заморгал глазами. Он был таким же, господин Вейс, как всегда: аккуратно одетый, чисто выбритый, подтянутый, со спокойными, сдержанными манерами, полный собственного достоинства, готовый вот-вот сказать свое неизменное: чудесно, чудесно, чудесно. Но вместе с тем это был уже и не тот Вейс. Синие льдинки глаз временами не могли уже выдержать чужого взгляда. Самые обыкновенные тревога и тоска овладевали господином Вейсом.

— Вы лучше рассказали бы нам, почтеннейший господин комендант, как повесили самых преданных наших работников, как вы разогнали полицию, нашу полицию… Так разогнали, что в смежных районах началось массовое бегство со службы порядка. Вы рассказали бы, чудеснейший Вейс, как довели депо до полного развала. Вы рассказали бы нам, милейший, как вы писали доносы на самого преданного нам работника, на Ганса Коха, погибшего в результате вашей халатности, слепоты. Вы, может быть, рассказали бы нам, симпатичный Вейс, как русские, как партизаны обвели вас вокруг пальца… Да, да, вокруг пальца. А вы начинаете тут рассказывать сказки. Вы не воин, не солдат, вы… экзальтированный… вы — обыкновенный теленок, слюнтяй. Садитесь!

— Хайль! — раскрыл было рот господин Вейс.

— Сесть, приказано вам! — остановил его гауляйтер и тяжелым, хмурым взглядом из-под припухших век обвел весь зал.

Вейс сидел ни жив ни мертв.

— Я должен довести до вашего сведения последний приказ фюрера: десять комендантов и зондерфюреров, которые вели себя как последние трусы и убежали из своих районов, бросив на смерть подчиненных, сегодня…

Вперив взгляд в группу фюреров — «сирот», оставшихся без должностей, без районов, Кубе сделал многозначительную паузу.

— Будут расстреляны! — не сказал, а выкрикнул гауляйтер.

Зал омертвел, примолк, слышно было, как переливается вода в калориферах отопления и тяжело дышат, сопят неудачники фюреры, думая, гадая — не их ли это имеет в виду приказ сурового фюрера. И как бы в подтверждение их мыслей зацокали по паркету подкованные сапоги. Дюжие эсэсовцы выводили под руки десять комендантов и зондерфюреров. Те, кто остался сидеть в зале, с облегчением вздохнули, – минула их головы неумолимая гроза.

А гауляйтер читал и читал грозный приказ фюрера. Еще вывели из зала человек двадцать,— волей фюрера они лишались всех чинов, орденов и отличий и должны были сейчас же направиться на фронт, под Москву, рядовыми солдатами.

Вейс чувствовал, как прилипла к телу рубашка, как ворот мундира стал сразу узким — ни вздохнуть, ни пошевелить шеей.

А в приказе все перечислялись разные наказания, взыскания, выговоры. И маленькие фюреры, и важные чиновники, и даже бригаденфюреры СС сидели красные, возбужденные, вспотевшие.

Наконец гауляйтер закончил чтение приказа и, глянув исподлобья на зал, сказал уже более спокойно:

— Приказ фюрера — закон. Мы его выполним. Но этого мало. Идите и работайте, как надлежит представителям великой Германии: быстро, точно, успешно. И главное — никакой пощады, никакого сочувствия местному населению. Не ваше дело, что оно будет голодать,— германский солдат должен быть сытым. Не ваша забота, что оно может остаться без одежды,— германский солдат должен иметь теплую обувь, теплый кожух под шинель. Не ваша забота, если оно будет вымирать от болезней. Чем больше их умрет, чем больше мы уничтожим их, тем легче будет нам, тем легче будет армии фюрера. И помните: как можно меньше нахлебников. Мы будем кормить только тех, кто работает на нас. У вас перегружены лагеря, тюрьмы, гетто людьми, не способными работать. Немедленно переписать их и направить всех в СД в порядке «зондербегандлунг»(1Зондербегандлунг – условный знак, вроде шифра, который ставился на списках людей, передаваемых в СД для уничтожения.). Сурово карать всякое проявление саботажа со стороны рабочих. Все излишки рабочей силы без промедления направлять в Германию. Сельскохозяйственным комендантам начать подготовку к весне. А главное — не прекращать борьбы с партизанами.

Когда уже расходились с совещания, Кубе приказал Вейсу зайти к нему в кабинет. Вейс шел не чувствуя под собой ног. Не приглашая садиться, гауляйтер смерил его взглядом с ног до головы, тяжело уселся в кресло.

— Вы можете благодарить только своих уважаемых родителей. Они — славные люди, нужные Германии. Ради них мы простили ваши тяжелые проступки, граничащие с преступлением, с изменой родине. Где вы работали раньше?

— До приезда на оккупированную территорию я работал преподавателем в кенигсбергской школе разведки.

— Дисциплина?

— Общий курс классического шпионажа…

— Классического? Классика тут, пожалуй, мало поможет. Ваши классики — ангелы в сравнении с современными работниками разведки.

— Я немного знаком и с другими дисциплинами…, диверсиями… провокацией…

— Хм… провокатор вы липовый, сужу по вашей практике. Никчемная практика.

— Трудно приспособиться, господин гауляйтер, к местным условиям, очень трудно подобрать надежную агентуру среди здешних людей. У нас было несколько случаев, когда завербованные агенты становились изменниками. Трудные условия, господин гауляйтер…

Кубе молчал. Умолк и Вейс, не осмеливаясь прервать мысли высокого начальника. Осторожно вытер вспотевший лоб, переступил с ноги на ногу, напряженно думал, стараясь угадать планы гауляйтера.

— Вот что,— наконец заговорил Кубе,— вы немедленно сдадите дела новому коменданту и займетесь организацией специальной школы. Помощников вам дадим. Мы должны взорвать это движение изнутри. И тут нужны не одиночки, не десятки лазутчиков. Мы должны в каждом отряде, в каждой подпольной организации иметь своих людей, чтобы, выбрав удобный момент, обезглавить, парализовать любой отряд, в худшем случае так направлять их деятельность, чтобы они не мешали нам. Вы поняли?

— О, я все понял…

— Вы будете только начальником школы, так как способностей особых вы не проявили.

— Слушаюсь, господин гауляйтер…

— Что вы все «слушаюсь», «слушаюсь»? Перестаньте наконец быть попугаем. Выслушайте до конца. Я даю вам специалиста, имеющего за своей спиной десятки лет диверсионной работы и такой опыт разведчика, что вы будете облизываться от его предложений. Слыхали о фон Цайте?

— О, это славный разведчик. Он несколько лет был в России…

— Вас не касается, где он был. Он даст нам нужные кадры, он и вас научит работать как следует. А теперь можете идти, да поворачивайтесь быстрей, не будьте похожим на теленка, попавшего на лед.

У Вейса словно гора свалилась с плеч, когда он вышел за дверь кабинета. Что ни говори, а все эти неприятные события кончились для него сравнительно хорошо.

А Кубе уже принимал новых людей. В его приемной собралось все местное городское начальство. Тут был председатель городской управы, сам президент города инженер Ивановский, низенький вертлявый человек в зеленых очках. Уткнувшись в свежий номер городской газеты, сидел ее редактор Козловский. Читал и пощипывал тонкими влажными пальцами реденькую бородку. Возле окна два тощих господина горячо спорили на актуальную тему: когда писать «спаси боже», а когда «помилуй боже». Один, приземистый, грубоватый, с помятым, опухшим лицом, был сам вождь белорусских националистов Акинчиц. Второй своей фигурой, манерами, вкрадчивым голосом напоминал иезуита. Высокий, тонкий, он сгибался в дугу, чтобы его лицо было вровень с лицом собеседника. Это был «спадар»(Спадар – господин. Так называли себя белорусские фашисты, выкормыши гитлеровской разведки.) Алехнович, всегда называвший себя деятелем театральных подмостков, но которого знали все как давнего деятеля польской дефензивы. Потеряв своих хозяев, он перешел на гестаповский хлеб. Были еще здесь «спадар» Демидович-Демидецкий, помощник президента города, бывший помещик из-под Вильно, и «спадар» Ермаченко, в глазах которого затаилась неутоленная тоска о доходах и приходах. Руководил он Белорусской национальной самопомощью — организацией, созданной по приказу Кубе. Молитвенно сложив ручки на животе, меланхолически посматривал на всех ксендз Мовлевский, только что назначенный главный инспектор школ. Тут же стояло еще несколько разных «спадаров», больших и меньших.

Все эти «спадары», как важно называли они себя, были, так сказать, местными национальными кадрами, которые должны были представлять «цвет» нации, ее славу и честь. Правда, этот «цвет» или, вернее, эти цветочки были привозные. Одних привезли из Берлина, других из Варшавы, третьих из Вильно. Все они имели солидный стаж работы в былой дефензиве и в немецком гестапо.

Адъютант пригласил «спадаров» в кабинет начальника. Переступив порог, они дружно проревели «хайль».

— Садитесь, господа. Я созвал вас на короткое совещание. Как вам известно, мы проводим и будем проводить самую решительную борьбу со всеми, кто угрожает нашим интересам. Мы уничтожали и будем уничтожать партизан, нарушающих спокойствие и порядок в стране. Для этого у нас есть нужные законы, полномочия и сила. Понимаете, сила. Но не лишним будет сказать, что значительная часть населения поддерживает партизан и явно и тайно, это уже в зависимости от обстоятельств. В этом большая опасность для нас. Кроме оружия нужны и другие средства борьбы. Мы с вами должны добиться, чтобы сам народ взялся за борьбу с партизанами. Это произойдет в том случае, если белорусские организации, возглавляемые вами, будут вести активную работу среди населения. Национальная самопомощь господина Ермаченко работает неплохо в самом городе, почти удовлетворительно в крупных населенных пунктах, где есть наши гарнизоны. Но ее не слышно в районах и деревнях. А кое-где самопомощь не совсем поняла свои задачи. На днях, как мне стало известно, из города отправлен целый транспорт с одеждой и медикаментами в один из районов, который считается у нас не таким уж безопасным в смысле… партизанской угрозы. Вывезенные вещи могут попасть к партизанам. Это раз. Во-вторых, кто дал право вывозить из города теплые вещи, которые так нужны сейчас армии? Я отдал приказ расследовать этот случай и привлечь виновных к самой строгой ответственности по законам военного времени.

— Простите, господин гауляйтер, это я дал санкцию на вывоз одежды и лекарств. Местная организация наша очень просила о помощи. В районе имеется много семей, потерпевших от войны. Зима, холод…

— Самопомощь должна, господин Ермаченко, изыскивать средства помощи на месте. Это во-первых. А во-вторых: что вы понимаете под потерпевшими от войны? Может быть, вы решили помогать семьям советских солдат и офицеров?

— Нет, нет, боже сохрани, господин гауляйтер! Мы имеем в виду семьи полицейских, старост, бургомистров…

— В этом случае тут тоже не нужно зря разбрасывать средства. Помощь должна оказываться только семьям тех потерпевших, которые оказали ценные услуги Германии. И еще вы должны помнить, господин Ермаченко, что главной задачей Белорусской национальной самопомощи должна быть самая широкая и самая действенная пропаганда идей новой Европы, а также самая активная мобилизация и вербовка рабочей силы в Германию.

— Обещаю приложить все свои силы, господин гауляйтер.

– Они не очень эффективны, ваши силы. Мне требуется рабочая сила, понимаете, сотни и сотни тысяч рабочих, миллионы рабочих. Есть у меня серьезные претензии к господину Козловскому. Не все мне нравится в его газете: сухо, неинтересно, прямолинейно. Конечно, вы правы, когда пишете о большой любви Гитлера к белорусскому народу,— тут господин гауляйтер невольно глянул в окно, в которое видна была виселица на площади.— Но когда вы расписываете горячую любовь белорусского народа к фюреру, когда вы говорите, что белорусский народ прямо-таки не может жить без фашизма, тут, как бы вам сказать, кое-что шито на живую нитку. Эта «горячая любовь» стоит нам много немецкой крови, очень много…

Господин гауляйтер задумался, помрачнел.

— Здесь нужна разумная пропаганда. Пишите о Германии. Пишите о немецком крестьянине. Говорите, что немецкий крестьянин имеет много коров, лошадей, много свиней. Да, да, свиней. Крестьянин любит шпик. Крестьянин любит свою ферму, свою землю. Пробуждайте в своем читателе чувство собственника, хозяина, богатого человека.

— Понимаем, господин гауляйтер! — в один голос выкрикнули догадливые «спадары».

— Да, собственника. Освобождайте душу крестьянина от разных иллюзий, которыми развратили его большевики. Но помните, что и в этой пропаганде должна быть своя мера. Мы не собираемся сразу передать землю крестьянам на правах собственности. Земля в настоящее время — собственность Германии. Нам нужен хлеб для армии. Агитировать за немедленное наделение крестьян землей было бы непростительным преступлением. Этой весной мы введем новый порядок землепользования на основе сельскохозяйственных обилии. Община будет сдавать весь урожай государству, крестьянин будет получать паек, как всякий другой работник на завоеванных территориях. Но никто не запрещает вам писать, что германские власти проведут в дальнейшем действительное наделение крестьян землей, хуторами. Больше пишите об этих хуторах. Дразните воображение крестьянина чудесным хутором, чудесными коровами, свиньями. И самое главное, самое основное: изо дня в день говорите ему, что все это получит только тот, кто будет активно бороться против партизан. Тот, кто будет стоять в стороне от нашей борьбы, кто будет пассивен в такое знаменательное время нашей истории, тот не получит ничего. Тот обречет себя на голод, на муки, на неволю и, по существу, на смерть.

«Спадары» притихли.

Господин гауляйтер уже зло распекал «спадара» Акинчица:

— Вы клянетесь в преданности святым принципам фюрера. У вас есть устав, есть программа. А где ваша партия, я вас спрашиваю? Где ваши организации? Где ваши люди?

— Трудно, очень трудно, господин гауляйтер, работать с этим народом. Потребуется время и время, чтобы склонить его на нашу сторону…

— А мне нужно, чтобы он был на нашей стороне сегодня, сейчас же. Конечно, мы принудим его к этому оружием. Но позвольте тогда спросить: для чего мы держим вас, для какой надобности, для каких целей' Или, может быть, для забавы, для пустых разговоров?

Видимо, желая немного сгладить впечатление от своих резких слов, Кубе заговорил более спокойно:

— Напоминаю вам: фюрер никогда не забывает о тех, кто оказал добрую услугу его историческому делу. Вам всегда найдется почетная должность в новой Германии. И не только должность. Я прямо скажу: вы можете уже теперь облюбовывать себе какие-нибудь бывшие советские хозяйства. Фюрер приказал мне передать вам: за эффективную работу, за деятельную помощь каждый из вас будет обеспечен поместьем. Учтите это.

— Очень хотелось бы иметь такое поместье где-нибудь на немецкой земле, спокойней там! — вырвалось у «спадара» Демидовича-Демидецкого, которого не на шутку растрогали слова гауляйтера о поместьях. Сказал и растерялся.

Кубе глядел на него тяжелым, немигающим взглядом. Посмотрел, процедил сквозь зубы:

— Плата зависит от работы. Понимаете? А земля и здесь — немецкая земля. Это, кажется, давно уже должны были бы знать не только все простые люди, а и некоторые руководители.

— Извините, я сказал это совсем в ином смысле. Германия — страна великой культуры, народ там также народ великой культуры, уважаемый народ. Там и жить приятней, чем где-нибудь здесь, у нас, среди местных дикарей…

— Германия — для германцев, советую вам не забывать об этом.

— О да, совершенно верно. Я и не мыслю иначе, — выкарабкивался незадачливый «спадар», очень лакомый на всякие поместья.

Но Кубе уже не сердился, милостиво отпустил всех:

– К работе! К борьбе! К «ходанню», как вы говорите.

«Спадары» снова дружно крикнули «хайль» и вышли из кабинета.

Уже на улице набросились на Демидовича-Демидецкого:

— Всегда вы, Демидович, через свою жадность готовы испортить обедню.

— Не Демидович, милостивый государь, а Демидович-Демидецкий.

— Вы забываете, Демидович, что находитесь не на какой-нибудь, а на белорусской земле. Не государи, а «спадары», прошу помнить это.

«Спадары» чуть не поссорились. Но вывеска ресторана примирила их, напомнила об обеде. «Спадар» Ермаченко предложил было пойти в столовую — «стравню» самопомощи, его осмеяли:

— Пустыми щами твоими давиться.

И дружно направили свои шаги в ресторан подкрепить ослабевшие в «ходанни» силы.

 

25

Стояли погожие февральские дни, когда зима держится еще крепко, когда искрятся на солнце снежные сугробы и сам мороз чувствует себя важно и домовито. Он по-хозяйски постукивает ногами в стены хат, в ледовый настил озер, по деревьям лесных чащоб. Но солнце нет-нет да и улыбнется по-новому. Пригретая солнцем сосна вдруг запахнет смолою, и охмелевшая от этого запаха синица так затенькает, что невольно вспомнишь соловья и первый лист на березе. Издалека улыбается весна, улыбкой короткой и слабой. Едва скроется за облачко солнце, подует морозный ветер — и ни запаха, ни синицы.

Красный флаг развевался на самой высокой хате села, придавал всему праздничный вид. Куда достигал глаз — на площади, на улице и даже на поле за селом выстроились партизанские отряды. Хлопотали связисты, устанавливая несколько репродукторов. Посередине площади краснела кумачом наспех сбитая из досок трибуна. Рядом разместился оркестр: начищенные трубы горели бесчисленными солнцами, лихие гармонисты нетерпеливо пробовали голоса. Шумные стайки неугомонной детворы мелькали возле трибуны, возле оркестра. Группы крестьян стояли молчаливо, важно, с восхищением поглядывая на многочисленные шеренги вооруженных людей, на партизанские пушки и минометы. Тут же возле крестьян увивался непоседливый дед Пранук. Когда начался рейд, он попросил, чтобы его взяли в ездовые. Правда, тетка Палашка никак не могла согласиться с замыслами деда, даже протестовала:

— Кто баню топить будет, неспокойная твоя голова?

— Что баня? Она не убежит. Нехитрая штука ее натопить. А управлять конями не каждый может. Да, может быть, мне еще придется пушку возить? Может, мне поручат даже стрелять из нее?

— А чтоб тебя гром стрелил! То с дровами не справляешься, а то надумал…

— И надумал, как я есть старый артиллерист.

— Сказала бы я тебе, да людей стыжусь, артиллерист ты этакий. Только молодым мешать будешь…

Едва не поссорились перед отъездом. Но тетка Палашка, увидя, что Пранук заручился согласием командования на отъезд, принесла ему и чистое белье в дорогу и кое-что из харчей. Только жалела все, советы давала деду:

— Не с твоим, однако, здоровьем браться за пушку. Она тяжелая. Ты уж берись за какую орудию полегче, чтоб по твоим силам.

Слегка скомпрометированный теткой перед молодыми партизанами, Пранук буркнул что-то под нос.

Но распрощались, как и все добрые люди. Дед Пранук со своей стороны давал кое-какие советы на прощание:

— Ты, Палашка, берегись, остерегайся. Если что такое, смотри, чтоб немцы харч не захватили.

Дед имел в виду продукты столовой. В другой раз тетка Палашка сочла бы это за оскорбление, теперь же ответила ему совсем ласково:

— Ты не беспокойся, Пранук, у меня на то есть инструкция от командира.

— Если имеешь инструкцию, то все в порядке.

В артиллерию Пранук не попал, назначили его ездовым к самому Василию Ивановичу. И это наполнило старика такой гордостью, что, если кто-либо звал его просто — дед Пранук, он сурово отчитывал нахала, особенно если тот был еще зеленого возраста.

— Может, для кого я и дед Пранук. А поскольку я солдат и ты солдат, то, может, я тебе не кто иной, как главный адъютант самого командующего. Понимать ты это должен…

Дед Пранук стоял в кучке крестьян, показывал на пушки, минометы, объяснял:

— Вон та, длинная, аж на семь километров бьет* А вон те, поменьше, на пять берут. Если, брат, швар-канет которая, аж пыль летит от фашистов. Не любят. Ну и те вон важнецки бьют. Где бы он, фашист, ни прятался, выковырнут.

— Скажи ты, какая сила! — восторгались слушатели.

— Не в них одних сила. В народе сила, вот где она! — и Пранук торжественно показывал на отряды.— Тут, братцы, все есть: и пехота, и кавалерия, и вот тебе артиллерия. И это еще не вся наша сила. У нас в каждом районе силища партизан. По всем дорогам идут. Неисчислимо людей и оружия.

Партизаны подмигивали друг другу:

— Здорово агитирует Пранук, по-боевому. Вдруг и на площади и на улице все стихло. Только слышались в разных концах протяжные команды:

— Смирно! Смирно!

На украшенную еловыми ветками трибуну поднялся Василий Иванович. Рядом стояли все командиры штаба, работники подпольного обкома. Василий Иванович приподнял руку:

— Товарищи партизаны и партизанки! Поздравляю вас с двадцать четвертой годовщиной нашей героической Красной Армии. Много стерла она с лица земли разных врагов советского народа. Хорошо бьет она теперь наших лютых врагов, фашистских захватчиков. Насмерть угостила она непрошеных гостей под Москвой. Будет фашистам такая доля везде. А мы с вами — верные помощники нашей армии. Много вы сделали за эти месяцы, а сделаете еще больше. И не успокоимся мы до тех пор, пока не выгоним последнего фашиста с нашей земли. Теперь мы знаем только одно: смерть врагу! Кровь за кровь и смерть за смерть! Да здравствует наша героическая Красная Армия!

Громкое «ура» прокатилось над заснеженными полями. Со всех концов неслись торжественные возгласы:

— Слава советскому народу! Слава Красной Армии!

Загремели трубы оркестра.

Когда смолкли торжественные звуки «Интернационала», раздался голос с трибуны:

— Уже несколько месяцев прошло с тех пор, как начали мы беспощадную борьбу с захватчиками. Многое изменилось за это время. Мало было нас вначале. И мы вынуждены были нередко прятаться от ворогов, забираться в леса и болота. Теперь враги боятся нас, теперь они прячутся от нашего глаза, от нашей пули. Так поклянемся, товарищи, что до последней капли крови мы будем сражаться с ненавистным врагом за счастье нашей Родины, за жизнь наших детей, за свободу и светлое будущее народа. Принесем присягу великому советскому народу.

Соколич уступил место начальнику штаба. Тот читал текст присяги. И из конца в конец — над площадью, над улицей, над полем — звучали слова клятвы, которые повторяли молодые партизаны, принимавшие в этот день присягу:

— «Я, гражданин Союза Советских Социалистических Республик, вступая в отряд красных партизан для активной борьбы с оружием в руках с заклятым врагом социалистической Родины — гитлеровской Германией, даю советскому народу — и советскому правительству следующую клятву: за свою Советскую Родину, за пролитую кровь нашего народа, за матерей и отцов, за жен и детей, братьев и сестер, убитых и замученных фашистскими палачами, бить врага всюду и не жалеть своих сил, а если потребуется, и своей жизни.

… Клянусь, что буду сражаться, не складывая оружия, до полного разгрома врага.

И если отступлю от этой торжественной клятвы своей, пусть покарает меня суровая рука революционного закона!»

Над шеренгами людей на какое-то мгновенье воцарилась тишина.

С трибуны снова раздались слова Василия Ивановича:

— Поздравляю вас, молодые партизаны, с принятием боевой клятвы!

— Служим советскому народу! — громовым раскатом пронесся над селом дружный ответ, и одна за другой прозвучали команды. Медные трубы оркестра сотрясли воздух. И под торжественные звуки марша всколыхнулись людские громады, один за другим пошли мимо трибуны прославленные отряды. Проходили рабочие, железнодорожники, бывшие милиционеры, военные. Особенно много было колхозников. Сосредоточенные, суровые шли былые хлеборобы. И если бы не винтовки и автоматы, крепко прижатые к груди, не патронные подсумки и гранаты, заткнутые за пояса, можно было бы подумать, что идут люди на какую-то работу — то ли в лес или на луг, то ли в поле. А люди шли, и обветренные, огрубевшие от работы руки держали не косы и не топоры, не лопаты и не грабли. Поблескивали на солнце винтовки, черные диски пулеметов и автоматов, скрещенные на груди патронные ленты.

Люди шли и думали об одном. И в ответ на их мысли сверкала под солнцем короткая надпись на отрядном знамени:

«Кровь за кровь и смерть за смерть».

Проходил молодежно-комсомольский отряд партизан-разведчиков. Комсорг отряда — Майка Светлик, оставившая работу в штабе,—она давно просилась в боевой отряд, Майка прошла мимо трибуны радостная, взволнованная. И все они, юноши и девушки, только сегодня принявшие боевую присягу, казалось, так нераздельно слились в едином порыве, в едином стремлении, что их возглас перед трибуной: «За Родину, за победу!» — заставил биться сильней все сердца, сплотил всех людей, которые смотрели на них, слушали их.

Соколич почувствовал, как потеплело у него на сердце, будто овеянном светлым дыханием весны. Наклонившись к Андрееву, шепнул ему на ухо:

— Вот бы нам быть такими молодыми,— кажется, землю сдвинули бы с места и одним заходом сбросили бы с нее все вражеское, злое, поганое.

Андреев улыбнулся, взволнованно ответил:

— Если, братец, мы способны чувствовать такое, то не старые мы еще с тобой… Значит, не последние еще люди на свете, и обижаться нет еще оснований.

А люди шли и шли…

После окончания партизанского парада до поздней ночи гремели на улицах гармони и бубны. Ни мороз, крепчавший под вечер, ни снежные сугробы, до самых стрех укрывшие хаты, не могли остановить веселого партизанского гулянья. Молодежь пела, водила кадриль. Взвивалась снежная пыль из-под ног, когда пускались плясать «Метелицу» или «Лявониху». Даже старый Пранук, который вывел поить коней к колодцу, услыхав залихватскую «Лявониху», так притопнул ногой, что поскользнулся на обледеневшей горке и, не сказать чтобы очень торжественно, съехал с нее прямо в сугроб. Но не растерялся перед неожиданными свидетелями его конфуза, женщинами, и, ловко поднявшись, набросился на лошадей:

— Вот же характер, нет на вас угомону! Ты его веди, а он дергает…

Женщины, стоявшие у колодца, бросились помогать деду поить лошадей, будто и не видели его конфуза.

А в хатах сидели пожилые партизаны, вели с крестьянами длинные разговоры о своих боевых делах, о фронтовых новостях, о фашистской нелюди.

Около школы налаживался целый спектакль. Группа затейников показывала Гитлера и его генералов, как собирались они брать Москву и что из того вышло.

Показ шел под гармошку. Одни припевки сменялись другими. Партизаны не обходили своим вниманием ни Гитлера, ни Риббентропа, ни хромого Геббельса. Хватало и рядовым фрицам и всем фашистским прислужникам.

Возле школы стоял такой хохот, какого не слыхали в селе с начала войны.

Мимо проходили Соколич и Андреев. Остановились на минуту, прислушались.

— Очень хорошая примета, Александр Демьянович, когда народ смеется,— задумчиво сказал Соколич.

До поздней ночи гремели на улицах гармони и бубны.

* * *

Утром, когда еще светились звезды на небе и февральский мороз сильно хватал за щеки, отряды выходили из села и вытягивались в длинную колонну. Справа на сумрачном зимнем небе догорали отблески зарева.

— Видно, правая колонна выкуривает где-то немецкие гарнизоны,— проговорил кто-то, ни к кому не обращаясь. И каждый, взглянув на далекое зарево, снова погружался в свои обычные думы о суровом походе, ежедневных боевых заботах, борьбе.Я