Больничный приёмный покой – место неприятное. Здесь в одном помещении перемешаны беда пациента, испуг родственников, равнодушие медицинских сестёр и врачей.
У Мити со вчерашнего дня установилось настроение мухи, заблудившейся поздней осенью в старом заброшенном сарае, – солнечные дни остались в прошлом, а впереди каждая минута может оборваться катастрофой. Ленка нервничала. Она собралась с силами, сосредоточилась, но пока ей негде было проявить свою активность.
«Сколько же писанины приходится на каждого больного! Посмотрели, пощупали за минуту, а пять минут записывают. Если прищурить здоровый глаз, белые халаты медиков окрашиваются в нежно-зелёный цвет».
Наконец осмотр и рукописные мучения эскулапов закончились, и, в сопровождении медсестры, небольшая группа оприходованных больных и их засуетившихся родственников, обременённых пакетами, загрузились в ёмкую кабину лифта. На верхнем этаже Митю и ещё несколько человек передали с рук на руки другим нежно-зелёным халатам. Энергичная деловитость здешнего персонала подавила бы и здорового, жизнерадостного человека. Митя тут же почувствовал себя помехой какому-то таинственному гигантски важному делу, творящемуся где-то поблизости. Сунув в руки Мити комплект постельного белья, сухопарая молоденькая медсестра с неприступным выражением затопала по протёртому до дыр жёлтому линолеуму, отыскивая для больного свободное место. Двигалась она резво, почти бегом – у неё впереди ещё дел невпроворот, а свободная койка никак не обнаруживалась. По всему коридору вдоль стен стояли кровати, на которых лежали и сидели люди. Наконец, место для Мити нашлось. Это был короткий потёрто-серый клеёнчатый диван. Устроиться на нём было невозможно – ноги приходилось класть на упругий валик, и тут же в спину впивались ворчащие пружины. Неугомонная Ленка умчалась на поиски справедливости: как можно человека с таким диагнозом укладывать в коридоре? Но и на пружинах полежать не дали – вызвали в смотровую. Там его снова долго изучали, заглядывали сквозь прибор в зрачок, а в завершение медсестра остригла ресницы с его больного ока, над бровью пометила зелёнкой и плотно забинтовала оба глаза. Наступила темнота.
Наступила темнота и на первое место вышли звуки. То, что раньше представлялось сплошным шумом, рассыпалось на отдельные составляющие. Бряканье, шарканье, шорох, голоса, покашливание… Койки тихо поскрипывали. Кто-то прогуливался – тихий говор в сопровождении шлёпанья тапок надвигался на Митю со стороны его головы и затихал там, куда смотрели пятки. Слева откровенно паниковал мужской голос неудачно оперированного. Он боялся остаться со своей бедой один на один, ему удалось найти покорного слушателя, готового, подобно громоотводу, принять на себя часть гнетущего страха. Рассказчик снова и снова излагал детали и подробности. Один глаз у него не видел с молодых лет, а теперь отказывает и второй.
– Ничего ж такого не делал, – повторял он нервным тенорком. – Наклонился только, чтобы обуться. А в глазах как сверкнёт! И что ж мне теперь? – плаксиво спрашивал он. – Я ведь никому никогда не желал зла. За что? Ведь я хороший, – бессовестно начинал он клянчить себе прощения неизвестно у кого.
Где-то вышла ошибка, кто-то что-то перепутал, и наказали не того. Митя его представлял маленьким, лысоватым, стоящим где-то на пороге старости.
Своё собственное «За что?» западало и в его голову. Как в далёком прошлом на берегу Джезказганского водоёма. Очень трудно отделаться от мысли, что случившееся – это наказание. Некто строгий, властный и могущественный…
«Вот ведь только что был совсем здоров, чего-то хотел, строил какие-то планы и в один миг… Глупость, конечно, но чудовищно похоже на наказание. За что? Пожалуй, есть за что. Пусть откровенных подлостей не совершал, а по мелочам набралось, наверно, немало. Одной только Ленке сколько крови попортил. А самое страшное, что это не за что, а просто так случилось».
Пришла Лена. Сколько она отсутствовала, он не знал, он оторвался от времени. Лена много говорила. Она не понимала, что мужу не до посторонних новостей. Но вот проскочила информация, касающаяся тутошнего: после операции Ленка просидит с ним целые сутки – ей уже выписали пропуск, – она будет следить, чтобы он не крутил головой во сне. Сбывалось то, чего он опасался больше всего: он становился обузой. С бледненькой, тоскливой надеждой он ждал завтрашнего дня. Скорей бы. Лена не переставала возмущаться из-за дивана. Она опять куда-то бегала, с кем-то говорила. Вынырнув неожиданно из скопления больничных звуков, её голос велел ему вставать. Из множества слов, что говорила жена, он понял, что нашёлся хороший человек, который завтра всё равно выписывается, и он согласился уступить своё место в палате. Митя поблагодарил «хорошего человека» в пустоту. Дверь закрылась, и коридорный шум пропал, стало тихо.
Лена ушла. Видимо, наступил вечер. Митя остался один на один со своей болячкой. И со своей тревогой. Под рёбрами, там, куда в драке бьют «под дых», поселился противно ноющий холодноватый страх.
«Что теперь будет? Врачи уже открыто намекнули на то, что в дальнейшем надо готовиться к тискам сплошных ограничений. И как тогда жить дальше? Сказали, что и второй глаз очень плох и в любую минуту может забастовать. Итак, в перспективе не исключена темнота навсегда. Это будет, как сейчас – кругом жизнь и шевеление, а для тебя – одиночество и мрак».
Только что Митя гордился своей самостоятельностью, рассуждал о слабости других, и вот Высшие Силы в одно мгновение осадили его и сделали полностью зависимым.
Утром его повезли в операционную. Больничная каталка испуганно подпрыгивала на неровном полу. Над Митей проплывали голоса гуляющих в коридоре. Скоро его отключат наркозом, и начнётся то, что он категорически не терпел с самого детства: посторонние люди без его участия будут решать его дальнейшую судьбу. Остановка. Возник протяжный надсадный звук лифта, напоминающий тихий вой женщины, пытающейся сдержать рыдания. Снова началось подрагивание хлибкого транспортного средства мощностью в одну девичью силу. Кажется, приехали – операционная. Звонкое побрякивание, словно на мраморном столе раскладывают ложки и вилки. Прохладно. Слышится радио. Переговариваются люди. Тихие голоса отскакивают от потолка, стен, пола. И всё-таки: за что?
Через сутки Митя обнаружил себя под одеялом на мягкой пружинящей кровати. Башка была ясная, выспался хорошо. Глаза по-прежнему закрывала повязка. Рядом встрепенулась Лена. Голос её был усталый. Ждать пришлось недолго. Бинты сняли в палате, потом, посветив ярким светом, внимательно рассмотрели глаз через таинственный чёрный приборчик, сказали «хорошо» и оставили в покое. Усталый, измученный глаз плакал, пытался укрыться за веками. Оконный переплёт виделся им, как набор отдельных прямых линий и квадратов, сочленяющихся под самыми неожиданными углами.
Митя подчинился больничному распорядку: по утрам врачебный обход, короткие прогулки по коридору, уколы, тщательное обследование глаза на всяких непонятных приборах, после чего он постоянно слышал одно и то же: «хорошо». Глаз находился в центре внимания больничного персонала, а его хозяин забирался всё глубже внутрь самого себя. А там внутри не было ничего.
Болезнь полностью овладела Митиным сознанием. Поначалу-то он кинулся искать выход из ловушки, в которую попал. На протяжении всей жизни он в трудных и непонятных ситуациях выход находил, удовлетворяясь компромиссом, выдумывая себе оправдания, изобретая объяснения. В общем, как-то выкручивался. Вот и сейчас его мысль бешено заметалась, как горох в погремушке. Но очень скоро ему стало ясно, что это не тот случай, – выхода не найти. Он сразу опустил руки. И беспощадное уныние, похожее на жалобный собачий скулёж, начало засасывать его всё глубже.
Постепенно тяжесть на сердце становилась привычной, как стала привычной жалкая больничная обстановка. Перестали раздражать изгаженный подслеповатыми больными вонючий туалет, лежачее безделье, убогие разговоры соседей. Капли-уколы и посещение столовой превратились в самые существенные события. Обстановка располагала к отупению, а оно, в свою очередь, оказалось хорошим лекарством, потихонечку превращающим непоправимую личную трагедию в спокойное «ну что ж поделаешь».
Утром, убивая время до завтрака, он с удивлением вспомнил: сегодня его день рождения.
«Больше, чем полвека назад всё так неплохо начиналось. На эту дату приходился какой-то день недели, за окном стояла какая-то погода, и вот я появился на свет. Акушерка, наверно, по этому поводу что-то сказала и заодно шлёпнула меня по заднице, а я орал – все в такой ситуации орут, и я, наверно, орал. И в целом всё шло правильно. А потом то там, то здесь начали встречаться отдельные недостатки. То доска, по которой мне предстояло катиться, оказалась чуток недоструганной, то гвоздик на пути попался кривой. Родители мои разбежались кто куда. Не мне их судить, но они меня подставили. Так не делают. Зато учителей у меня было с избытком. Говорить «спасибо» и сморкаться в платок меня научили в семье, закону Бойля-Мариотта – в школе, смиренно терпеть вышестоящих недоумков – в армии. Что-то я приобретал, что-то терял… Избавился от влияния «общественного мнения», изготовляемого в Кремле. Сам избавился – это я молодец. Нет, конечно, и бабе Вере спасибо. Остальные потери менее радостные – в четырнадцать лет начало портиться зрение, не смог защитить диссертацию, а теперь вот оказался здесь».
Оттого, что Митя выписался и оказался дома, ничего не изменилось. Один в пустой квартире, он лежал на спине и рассматривал потолок. Иногда он вставал, подходил к окну и принимался проверять, как видит испорченное око. Глаз ломал и коверкал провода, крыши домов. Напутствие врача состояло из сплошных запретов: не прыгать, не наклонять голову, не поднимать тяжести… не, не, не… Для Мити всё сконцентрировалось на одном: не дать погибнуть трудам хирурга. В этом деле от него мало что зависело, но он добросовестно следил за тем, чтобы не клонить нос к земле. Берёг он свой глаз, как драгоценность. И не уберёг, – через месяц домашнего заточения в поле зрения опять появилась зелёная блямба.
Знакомая больница, знакомые коридоры, знакомая обстановка. То, что Митя наперёд знал почти всё, что будет происходить в первый день, то, что лица врачей и медсестёр тоже были знакомы, снимало нервозность неведения.
Через день, очнувшись от наркоза, он лежал на кожаном диване в больничном коридоре и тихо смирялся с судьбой, осознавая, что в конце жизни ему назначено ослепнуть. В успех врачебных усилий ему уже не верилось. И снова потянулись нескончаемой чередой длинные дни, оживляемые лишь процедурами, осмотрами и невкусной едой в столовке.
В один из вечеров навестить больного заявился Пашка. Выгрузив то, что обычно приносят посетители в больницу, он потребовал отчёта о состоянии здоровья. Но обязательный рассказ о своей болячке Митя скомкал. Он вообще не терпел распространяться о новейших средствах, лекарствах и симптомах. Тогда Пашка поудобней уселся верхом на свои проблемы и начал говорить. Говорил он долго, получая удовольствие от самого процесса. Сперва, желая, видимо, успокоить Митю и уравновесить себя с ним, он обстоятельно перечислил собственные недуги, поругал, как водится, врачей и привёл несколько случаев, когда они были, без всякого сомнения, неправы. После он коротко рассказал, что Вадикова жена окончила бухгалтерские курсы и пристроилась работать в туристической фирме. Если бы не она, Вадик околел бы с голоду. А теперь будет жить. Но он стал невыносим. Он полюбил часами обсуждать свои действительные и мнимые болячки. Заметив ироничный взгляд Мити, Паша пояснил:
– Я-то о болезнях говорил к слову – здесь больница, у тебя проблемы со здоровьем. Здесь сам Бог велел. А Вадика берегись: любой телефонный контакт с ним – это полтора часа его медицинских измышлений.
Затем Пашка перешёл к, на его вкус, более интересному: своей семье и даче. Со стороны могло показаться, что Валентина для него не жена, а личный враг:
– Двадцать раз на дню требует денег. Дай на то, дай на это… Я же их не печатаю. И главное, на что? Покупает, понимаешь, безделушки, конфеты, орешки всякие… Ладно – это мелочь. А сапоги? Каждый месяц ей нужна новая пара сапог. Сороконожка какая-то… Тряпки разные, кофточки… Почему нельзя жить сообразно своим доходам? У меня денег нет. А она при ребёнке начинает расписывать, какой я плохой. Благодаря её стараниям, сын со мной за день двумя словами не перекинется. Стоит только мне собраться на дачу – всё! Начинаются истерики, слёзы… Я эту дачу построил своими руками, всё до последнего гвоздика… И теперь, когда там можно отдыхать… Вот последний раз, во вторник… Нет, в среду это было. В среду я ходил на рынок, значит…
– Да какая разница – во вторник или в среду?
– Нет, постой. Во вторник у меня…
Пашка провалился в недавнее прошлое и никак не мог оттуда выбраться. Рассказывать он не умел – сворачивал с главной темы в проулок, увязал в ненужных деталях, запинался, когда дело касалось дат и имён. Сейчас и это не раздражало Митю. Паша принёс с собой свежий ветер с той стороны, где нет проблем с сетчаткой глаза, где проблемы совсем другие – не такие страшные и даже, скорее, смешные. Митя давно потерял нить повествования, а просто слушал неиссякаемый трёп приятеля. Сегодня этот трёп ему помогал. В гудящем коридоре больницы, где нет места, чтобы уединиться, Митя, как ему казалось, провёл, может быть, лучший вечер в своей жизни.
Пашка подхватился и исчез также неожиданно, как и прибежал.
Пасмурным днём Лена тянула к своему дачному домику тележку. На тележке покоился мешок с собранным на лугу коровьим навозом. Бесхозное высохшее удобрение собиралось среди клевера и ромашек по лепёшечке, по лепёшечке. Нелёгок труд дачника. Тележку помогала везти Ленина подруга-соседка, присоединившаяся к сбору отходов мясомолочного хозяйства просто так, за компанию. Два скарабея женского пола медленно двигались по тропинке и, завершив предельно приземлённое, вознеслись к вершинам духовного, заведя разговор о Высокой Литературе, о Шекспире. Сосны над их головами прислушивались к неслыханным в этих местах речам, к незнакомым именам и названиям – чета графов Рэтланд, Елизавета Сидни, театр Глобус. Сосны слушали с интересом. И сосны чувствовали, что вон та маленькая женщина с короткой стрижкой говорит одно, а думает совсем о другом, мысли её далеко, и кажется, что она за кого-то молится. Лена никаких молитв не знала, она просто просила, почти безостановочно просила за мужа.
Валяясь на диване, Митя думал о том, как здорово, что есть на свете Вовка. В Мите не угасала абстрактная уверенность, что в самую трагичную минуту Вовка обязательно поможет. Сейчас пока всё идёт само собой, и всемогущего друга беспокоить не надо. А вот случись что-нибудь действительно страшное… А пока он будет стараться поскорее выкарабкаться.
Выкарабкивался он плохо. А уже в конце лета случилась третья операция.
В один из самых первых дней осени Митя стоял у больничного окна и смотрел на кусочек Тверской, по которой двигалось праздничное шествие по случаю юбилея города. Он разглядывал ряженых и рассуждал:
«Мне пятьдесят два года. Это два раза по двадцать шесть или четыре по тринадцать. Может быть, в этом всё дело? Число тринадцать плохое, а четырежды плохо – это очень-очень плохо. Отсюда эта чернющая полоса, глаз, неудачные операции. Вот. Скатился до Каббалы. Или это нумерология?»
Он начинал рыть там, где не было места пониманию, путано искал скрытый смысл того, что с ним случилось в четыре раза по тринадцать. А тринадцать – это единица и тройка. В сумме они дают те самые четыре, на которые надо умножить тринадцать, чтобы получилось… То, что в детстве ему могло показаться тайным и волшебным, сейчас оборачивалось страшным и беспощадным. Чтобы не болтаться бессильным листиком в непонятно откуда взявшемся вихре, он пытался нащупать хоть какое-то разумное обоснование произошедшему. Пусть это будет логика мистики. Но какая в мистике может быть логика?
Палату с ним делили ещё трое пожилых мужчин, среди которых выделялся дед с чудовищно дремучими мозгами. Но зато он обладал задатками народного лидера. Он легко завладел вниманием двух других товарищей по несчастью, покорив их своими знахарскими познаниями. Он учил соседей, как унимать зубную боль, как избавляться от бородавок, как лечить туберкулёз. Ему нравилось, что его слушают не просто так, а с особой заинтересованностью, с желанием узнать полезные рецепты. И, лёжа на кровати, он поучал:
– Если туберкулёз? Так что крысу поймать надо. Поймал, после – зажарить. Шкуру не снимать, не потрошить. Целиком зажарить. Зажарил, значит. И что? Съесть её надо. Всю. Вот как она есть, так и всю.
Дальше следовало теоретическое обоснование:
– Крыса, она ведь что? Она зерном, травами всякими питается. Всё, что в травах есть полезного, в ней копится. Поэтому она и лечебная.
«Отбросами она питается. И я такой же дремучий, как этот дед: никак не могу отвязаться от мысли, что моя беда заключается в четырежды по тринадцать лет. Эх, дед, дед. Знахарем без образования стать можно, но с куриными мозгами – никогда. Будем надеяться, что твоими советами никто не воспользуется. Четырежды тринадцать – это пятьдесят два. А это откровение какие мозги породили?»
Врачи ещё продолжали возиться с Митей, но его охватило равнодушие. В больнице он насмотрелся страданий и страхов, наслушался трагичных историй о том, как люди теряли зрение. В каждом больном, как и в нём самом, жил маленький страх. А что творится в душах при смертельной болезни? Митя подчинился Высшим Силам, которые он посчитал виноватыми в своей беде. Говорил же Конфуций, что Высшим Силам сопротивляться бесполезно. А Митя и не сопротивлялся.
« В больнице уравниловка. Никто не рвётся стать первым, пропадает желание что-то доказать другим. Каждый занят собой, каждый пришиблен своим страхом. Страх – это неотъемлемая часть всех нас. Здесь, в больнице, его скрыть трудно, он не умещается внутри. В обычной жизни его спрятать легче. Но он в нас всегда. Этот мир, в котором мы живём, в значительной мере состоит из страха. Всю жизнь существовать под страхом – это и есть настоящее Божье наказание. Смел не тот, кто страха не ведает, такой болен, а тот, кто может с ним справиться. А как справиться, если его в нас культивируют? Всю жизнь. Сперва мы боимся получить двойку в школе, боимся учителей. Мы перед ними беззащитны. От беспомощности всего лишь шаг до детского ужаса, особенно если в любое мгновение добрые руки педагога могут схватить тебя за шиворот и выбить твоим лбом дверь. Боимся родителей. Входная дверь хлопнула, и застываешь с книгой в руках. В каком настроении пришла мама? Позже мы боимся начальства, увольнения «по сокращению штатов», хотя безработица стала реальностью совсем-совсем недавно. Боимся осуждения коллективом, боимся выступать с трибуны, хулиганов, жены, друзей, соседей. Боимся болезней, старости, смерти. Чего-то боимся панически, к чему-то приспосабливаемся. Но никогда не расслабляемся. Нашему поколению ещё повезло. Отцам досталось куда крепче – страх, что убьют на войне, что на тебя обратят внимание «органы». Самый сильный след о тех проклятых годах оставили не рассказы бабы Веры и её друзей, не романы и повести о том времени, а короткое, в десяток предложений воспоминание Маргариты Брониславовны о своих молодых годах. ЭМ Бэ, как её в институте называли за глаза, не специально, а просто к слову пришлось, поведала, что в молодости жила в четырёхподъездном доме, где все обитатели, так или иначе, были связаны с наукой. Она его называла «дом специалистов». И вот каждый вечер, как темнело, она со своим мужем гасили в квартире свет и стояли, прижавшись друг к другу, у окна, высматривая, завернёт ли к ним во двор полуночная машина или сегодня обойдётся. Они хорошо знали часы, когда надо было стоять у окна. А если машина появлялась, то они смотрели, к какому подъезду она направится. Если к соседнему, то можно было идти спать. И в других квартирах, наверно, люди тоже стояли у окон и ждали. Ждали в других домах, ждали в других городах. Несправедливость обвинений, жестокость следователей, нечеловеческое существование в лагерях – всё меркло перед этим смиренным ожиданием. Никто не пытался ни воспротивиться, ни, хотя бы, убежать, спрятаться. Люди стояли в темноте у окон и ждали своей участи. Люди занимались какими-нибудь домашними делами – стирали, пили чай, стелили постель – и ждали своей участи. Люди, допоздна задержавшись на работе, в свете настольной лампы макали перо в чернильницу и дописывали квартальный отчёт или правили свой доклад для завтрашнего собрания и ждали своей участи. Для всех них страх был также естественен, как сон или еда. В этом царстве страха относительно сносно себя чувствовали маленькие дети и откровенные идиоты. Последние до сих пор тоскуют по ушедшим временам. Я захватил лишь кусочек того прошлого. Но что я тогда понимал? Верхняя губа в молоке, на языке упругость пенки. Соседка смотрит на меня и говорит бабушке: «Молодец он у вас – с пенкой пьёт. А мой – ни за что…» С эМ Бэ беды, кажется, не случилось, за ней полуночная машина так ни разу и не приезжала. Поколения разные, а люди по сути остаются такими же. И нас можно заставить стоять по вечерам у окна и ждать властного стука в дверь. Не умеем мы сами за себя решать. В палке о двух концах, называемой «приведение к общему знаменателю», центр тяжести смещён в сторону концлагеря, а не дисциплины. Но ничего, скоро опомнимся. За молотосерповый период мы получили такой опыт, какого у других нет. Осталось дело за малым: вспомнить, как живут по-человечески. А мой страх принадлежит только мне одному. Заложили его в меня люди в белых халатах, объяснив, что второй глаз тоже может отказать, что надо беречься. Как? Сперва я труханул. Ещё как труханул! А потом попривык. Вот я уже способен философствовать. Хотя желание по ночам выть от безысходности пока ещё не прошло. А в больнице, в компании с такими же бедой прижатыми, осознаёшь, что ничего особенного, что случилось, то случилось».
Митя получил инвалидность, а вместе с ней скудные перспективы на будущее: если работать, то курьером или сторожем, всё остальное для него стало недоступно. Снова и снова он уговаривал сам себя, что надо привыкать к положению, в котором оказался. А в нём росло раздражение. Дома плохо с деньгами, город переполнен людьми и машинами, машины ездят по тротуарам, на рынке норовят обвесить или обсчитать. Люди меняются в худшую сторону.
«И вообще много всякого такого, что раздражает. Раздражает глупость тех, кто, не задумываясь, какое это неподъёмное и ответственное дело, берётся руководить государством. Актёры, попы, слесаря, кинорежиссёры, школьные учителя с разрозненными лоскутами того, что можно назвать мировоззрением, лезут в парламент. Раздражает глупость тех, кто этой самонадеянной публике доверил свои полномочия. В раннем детстве раздражали лишь колючий берет да девчачий бант на шее. А нынче вон сколько разных раздражителей. Но по сути разницы никакой нет – что тогда я не мог ничего изменить, что сейчас. Словно ходишь по кругу – опять вернулся к тому, с чего начал. Как же жить дальше? Жить и бояться, что в каждую секунду можешь ослепнуть. Ну, за что?»
Митя хотел относиться к людям по-доброму, но у него ничего не выходило. Прежде он взрывался из-за кого-нибудь одного, теперь плохими стали все. Сколько грязи взбаламутила болезнь! Потом Митя спохватывался: он несправедлив к человечеству и рисует его портрет чёрной краской только из-за своего взбунтовавшегося глаза, из-за того, что себя жалко, что страшно. Но проходило время, и он с новым удовольствием принимался выковыривать всякое грязное и смаковать его. Видимо, даже мысленно поддавливать ближнего – занятие увлекательное. А потом опять спохватывался. Его кидало из чёрного в белое и опять в чёрное… и снова… и снова… Конца смене его настроений не было видно.
Безо всякой задней мысли Митя налево и направо рассказывал о своих проблемах, о том, чем он теперь в состоянии заниматься. И вдруг ему позвонили и предложили работу, которая ему как раз была по силам.