Митя жил на самом верхнем, шестом, этаже ничем не примечательного дома, в коммунальной квартире, где обитало ещё три семьи. Дом был стар и не пытался это скрывать. Да и как скроешь, если твой возраст выдаёт множество мелочей: кнопки электрических звонков, наполовину утонувшие в многолетних напластованиях окаменелой краски; замысловатые бронзовые ручки, намертво вросшие в пересохшую древесину дверей; доски полов в кухнях и коридорах, вытоптанные и выскобленные до ухабистой неровности. А больше всего дом старили, потемневшие от времени, трещины потолка на Митиной лестничной площадке.
За дверями квартир, вдоль стен сумрачных коридоров, высились неуклюжие горы сундуков, ящиков и разного скарба, занимавшие участки, выверенные до сантиметров. Они в любой миг могли стать причиной войны с применением истеричного крика, оскорблений и плевков в сторону противника. Столы на кухнях злобно косились друг на друга; висящие на страшных чёрных гвоздях, корыта и тазы держали затяжную оборону; даже фамилии жильцов, выведенные на прикнопленных бумажках с раскладом, кому, сколько платить за свет в «местах общего пользования», казалось, скалили буквы. Под полуистлевшими клеёнками, в пыльных переплетениях электрических проводов, в тёмных закутках с мусорными вёдрами гнездилось немеряное количество претензий, обид, зависти и злобы. Люди годами терпеливо ненавидели соседей, получали чёрную энергию от чужих бед, и сами подпитывали других своими неудачами. Под одной крышей не спрятать от неосторожного любопытства постыдный букет личных болячек – мелких слабостей, комплексов, следов поражений, смешных и вздорных привычек, а то и просто сладковатую тягу к подленькому. Тот, от кого не скрыть свой позор, на симпатию рассчитывать не может. Так и жили. А дом, стараясь из последних сил сохранить видимость респектабельности, стыдливо прятал за закрытыми дверями квартир жалкое существование своих обитателей.
Днём, пока мама и отец находились на работе, Митя оставался с одной из своих бабушек. Про неё, грузную, но подвижную, с белоснежно седыми волосами, собранными на затылке в пучок, говорили, что она «ведёт хозяйство» и что «дом держится на ней». Почти всё время она проводила на кухне, а комната целиком принадлежала её внуку. Здесь ему всё было знакомо, всё было своё. В родных стенах прижились запахи чистоты и старой мебели, маминых духов и папиных папирос «Беломорканал», книжных переплётов и вощёного паркета, ванили и корицы – всего не перечислить. И молчала комната привычно. Её тишина складывалась из поскрипывания пола, уютного тиканья будильника, воркотни радио. Чёрная бумажная тарелка радио, с давних пор пристроившаяся на книжной полке, всё ещё продолжала работать по режиму военного времени – её никогда не выключали. Звук радио редко привлекал к себе внимание. К нему прислушивались, когда передавали прогноз погоды или когда в искусственной торжественности начинали тревожно бить колокольцы позывных. И ещё первого марта, когда объявляли об изменениях цен в магазинах. А в обычное время из радио, как из плохо закрытого крана, вхолостую сочились слова, песни, музыка. Неожиданно из этой струйки выхватывались случайные кусочки:
– …текст читал Борис Толмазов…
– А сейчас эту мелодию вам сыграют на трубе…
– …наш народ за Сталиным идё-ё-ёт!
Выхватывались и тут же терялись. И лёгкий, необременительный звук снова становился тишиной.
В комнате жило много книг. Все книжки делились на Митины и те, которые «тебе ещё рано». И всегда где-нибудь лежали два томика с закладками – один мамин, другой бабушкин. Иногда вечером мама принималась читать какую-нибудь книгу вслух. Тогда они собирались втроём вокруг стола: бабушка штопала носки, Митя тихо слушал. А папино место пустовало, папе приходилось много работать «по совместительству». Митя сидел, слушал, ничего не понимал. Видимо, правильно говорили, что ему ещё рано. Хотя название книги могло звучать интересно, например: «Человек, который смеётся». Он почти ничего не понимал, а всё равно такие вечера откладывались у него в памяти на всю жизнь, потому что он на равных участвовал во взрослом занятии и… ещё почему-то.
Митины книжки прятались на самой нижней полке стеллажа. Они – не сравнить со взрослыми – все тоненькие. Но с картинками. В картинках пряталась волшебная тайна. Разглядываешь одно за другим и вдруг понимаешь: за деревом кто-то прячется, а из избушки в окно кто-то смотрит – он тебя видит, а ты его нет. Это не пугало, а только заставляло сердце колотиться сильно и сладко.
Волшебная тайна подстерегала Митю повсюду. А больше всего он её находил в игре. Оставленный в пустой комнате, он полностью отдавался игрушечным заботам. Митя мог целый день ползать по полу, строить и перестраивать дома из кубиков, заставлять ездить машины и руководить солдатиками. Полируя штанишками плашки паркета, он уходил из не совсем понятного мира взрослых в простой и ясный мир, устроенный им самим. И вот тогда начинали происходить чудесные события – оживало неживое, в обычном открывалось невиданное, творились странные превращения, приоткрывалась лазейка в такое, от чего сердце уже не колотилось быстро-быстро, а радостно замирало в предвкушении совсем другой жизни, о которой никто из взрослых не знает. И только здесь Митя оказывался по-настоящему счастлив. В игре он был сам себе хозяином, имел во всём свою волю и не натыкался на непонимание взрослых. В играх он обладал абсолютной свободой, и лишь иногда извне прорывался какой-нибудь странный вопрос:
– Почему у тебя автобус стоит на крыше дома? Разве так бывает?
Объяснять, что это не автобус, а четыре коня и человек в коляске, который ими управляет, Митя даже не пытался. Коней он видел на одном доме с колоннами, и мама сказала, что это театр. Митя уже поднакопил жизненного опыта и знал, что некоторые вещи взрослым объяснить невозможно. Поэтому он не совсем вежливо бурчал что-нибудь, вроде «так надо». Вопрос с улыбкой превосходства шёл заниматься своими делами, а Мите только и надо поскорей остаться одному и нырнуть туда, где необязательно понимать – достаточно чувствовать, где форма нужна только чуть-чуть, совсем немного, а главное – это скрытый смысл, который ты сам и придумываешь. Нет, он придумывается независимо от тебя. Взрослым из всего этого доступна лишь та небольшая часть, которая хоть как-то похожа на их жизнь. И они говорят друг другу: «У ребёнка богатая фантазия». Вот и всё, что, с кряхтением подстраиваясь под гнетущую их действительность, могут сказать взрослые о детях.
Иногда бабушка брала Митю с собой на рынок. Путь до него узкими улочками был не близок, но по дороге встречалось много интересного. Например, керосиновая лавка – некрасивый деревянный сарай, крашеный бурой краской, который не то чтобы сердитый, а вот бывает, сидит хмурый дядька, курит, и видно, что он ни с кем не хочет разговаривать. Вот и сарай был такой же.
А за лавкой поднималась лёгонькая белая церковь. Она стояла заброшенная, без стёкол, и кое-где в стенах обнажались красные кирпичи. А в одном месте, наверху, шёл узкий карнизик, и прямо из него росло маленькое деревце. Росло прямо из церкви. Дереву же нужна земля, а тут прямо из кирпичей и штукатурки. И Митя каждый раз, как они шли мимо, показывал бабушке на деревце, как на чудо. Но она к таким чудесам оставалась равнодушна и всегда повторяла то, что он давно знал: в этой церкви женился Пушкин… или справил свадьбу… Нет, он в ней венчался. Кто такой Пушкин Мите объяснять не требовалось. Неужели и Пушкину это деревце было неинтересно?
А тёмные подворотни приоткрывали лоскуты чужих дворов, соблазняя заглянуть туда. Однако бабушка торопилась. Атмосфера рыночной оживлённости чувствовалась на большом расстоянии от самого торжища. Она проникала во все прилегающие улицы и переулки. Нетерпение росло, и бабушка ещё больше убыстряла шаг. Наконец, за очередным домом их встречали открытые нараспашку ворота, за которыми шевелилась многоголовая толпа. Над рынком витали свои особые запахи. Здесь пахло землёй, сыростью, яблоками, лошадьми, водочным перегаром… Дощатые прилавки располагались рядами – часть под жестяными навесами, часть под открытым небом. По одну сторону от них, вроде бы неспешно, и, в то же время, суетливо двигались покупатели, то убыстряя шаг, то приостанавливаясь, чтобы получше разглядеть выложенные огурцы и свёклу, картошку и смородину. По другую сторону прилавков торжественно, как на трибуне, стояли продавцы.
– Почём картошка?
– Полтора.
Бабушка сразу никогда ничего не покупала. Она сперва ходила и смотрела. Митя держался за её руку крепко – тут чуть отвлечёшься – и потеряешься. Страшно. Но он и глазами, и ушами, и носом успевал брать дань с этого, ни на что другое непохожего, кусочка города. А иногда, если никто не видел, то и пальцем мог потрогать. Он долго не рассматривал – не успевал. Но каждую сцену, каждый предмет схватывал влёт со всеми мельчайшими деталями, сразу улавливая скрытую суть и настроение увиденного.
Вот молодая весёлая тётка в сером платке крутится за прилавком то в одну, то в другую сторону. Перед ней на металлическом подносе высится горка огурцов. Справа от неё парень в телогрейке нараспашку и в кепочке со сломанным козырьком торгует крыжовником. Только он про крыжовник забыл, он даже один раз не услышал, когда его спросили: «Почём?» Он хочет веселить соседку, хотя та и так хохочет без остановки. Но он хочет развеселить её так, чтобы она забыла про свои огурцы. Но тётка и про огурцы не забывает, и с парнем ей интересно. Вот она и вертится: то к покупателям обернётся, то к крыжовниковому шутнику. И среди других, почти неподвижных продавцов они, как единственная картинка в скучной книжке.
В грубо сколоченной клетке вздрагивает белая кучка перьев, из которой торчат красные гребешки, и выглядывают круглые насторожённые глаза. Петухи и куры напуганы. Они не квохчут, а пытаются глядеть во все стороны сразу, потому что страшное творится кругом. Мите понятен их ужас – он держится за бабушку, а петухам держаться не за кого. В него даже стал заползать этот птичий страх. Поэтому он старается не смотреть на клетку. Но всё же исподтишка поглядывает. А курицам и петухам становится совсем плохо, когда их покупают, связывают ноги верёвочкой и суют в сумку.
Мужичок торгует грибами. Бабушка про таких говорит: «Никудышный человек». Он суетится, дёргается, заискивает перед проходящими мимо него. У него слезятся глаза, руки трясутся, рубашка на нём мятая, и сам он тоже мятый. Его товар разложен не на прилавке, а на, расстеленной прямо на земле, тряпочке. Он и цену скидывает, но никто не берёт. Здесь на рынке одни ведут себя уверенно, как хозяева, другие просто спокойны. А иногда попадаются вот такие вертлявые. Ой, как хочется мужичку продать свои грибы…
– Ну-ка, сынок, отведай, какие у меня яблочки, – старик в тёмно-синем с прорехами на локтях пиджаке, улыбаясь, наклоняется низко к Мите. Яблоко красивое, тугое, но Митя смотрит не на него, а на руку деда. Корявые полусогнутые пальцы и обтянутая сухой, грубой кожей ладонь иссечены мелкими чёрными трещинками. Ногти большие, не глянцевые, а исцарапанные и кривые, а вокруг них тоже чёрное. Рука деда похожа на шишковатый, истоптанный ногами корень дерева, неудачно вылезший на поверхность посреди тропинки. Дома ни у кого таких рук нет. Бабушка настойчиво требует:
– Скажи дедушке «спасибо»!
Сказать слово незнакомому человеку так же страшно, как потеряться в этой толпе и остаться здесь навсегда одному. Митя столбенеет, сопит и после долгих уговоров мямлит нечленораздельное, упорно глядя только себе под ноги на разбросанную шелуху семечек. Дело кончается тем, что бабушка покупает у деда кило яблок.
На рынке, в самом дальнем конце торговли, было одно притягательное место. Там на кое-как сколоченных столах-прилавках – неструганные ножки из сбитых крест-накрест брусков, капельки жёлтой смолы, вмятые в мягкую древесину, сверкающие на солнце, шляпки гвоздей – рядами, как на параде, выставлялись деревянные игрушки. Они расписаны яркими красками, покрыты лаком, они гладкие на ощупь и блестят. Раз яркое, значит, красивое. Глазастые матрёшки, самовары с маленькими краниками, повозки с радужными колёсами, пушки и даже целые домики, сработанные кустарно, были на строгий взгляд уродливы. Но в этом-то и таилась их прелесть. Несовершенство поделок будило фантазию, и рождало в лопоухой Митиной голове непостижимые для взрослого человека сюжеты. Уступая нытью внука, бабушка водила его в этот живописный уголок. Водила чаще всего, как на экскурсию. Придти сюда, чтобы глянуть мельком и бежать обратно, не было никакого смысла. Здесь следовало насладиться цветом, подивиться мелкости деталек, не торопясь разглядеть узоры… Но уже через минуту сзади слышалось:
– Ну, насмотрелся? Пошли, нам надо ещё ягод купить.
И всё же изредка ему перепадало из этих сокровищ.
С рынка бабушка несла две тяжёлые сумки, а Митя – букетик цветов. Бабушка часто останавливалась передохнуть. Чем ближе к дому, тем бабушка шла медленнее. Она часто просила Митю не бежать так быстро. И он начинал развлекать себя разглядыванием витрин магазинов, мимо которых они проходили. Митя их, как людей, различал по характеру. Они ведь очень разные. Витрины мясных магазинов хвастливые, кондитерских – весёлые, витрины молочных – просты, а бакалейных – скучные. Такие же скучные витрины и у овощных.
Овощные Митя недолюбливал. На то имелась причина. Зимой на заднем дворе ближнего магазина иногда неожиданно устраивали продажу солёных огурцов из бочек, и жители окрестных домов выстраивались за ними в длинную очередь. Она тянулась по тротуару, а потом поворачивала направо и головой зарывалась в раннюю зимнюю темноту магазинного двора. Люди стояли молча, только ногами притоптывали, чтобы не замёрзнуть. А над ними поднимался белый пар от их дыхания. Жёлтый свет тусклой лампочки не столько разгонял темноту, сколько делал отдалённые уголки двора ещё темней. В освещённом пятачке вяло двигалась фигура продавщицы, закутанная поверх телогрейки в шерстяной платок. Ещё на ней был одет чёрный фартук из клеёнки, а на ногах – серые валенки с галошами. Продавщица обухом ржавого топора била по крышке очередной бочки. Та поддавалась не сразу и недовольно плевалась через щели мутным рассолом. Но женщина сопротивления не терпела. Два-три удара, и мокрые доски летели в сторону. Тогда продавщица брала верёвочный сачок на толстой деревянной ручке и принималась вылавливать дряблые, мятые и замученные огурцы. Она клала их на весы, отбрасывая закоченевшими красными пальцами здоровенные палки укропа себе под ноги. Бока влажных огурцов поблескивали в свете лампочки, гирьки стукались о чашки весов, сзади кто-то гулко притоптывал. Стоявший в очереди первым, расплачивался и тихо, почти шёпотом, просил набрать ему в бидон рассольчику. Женщина, молча, зачёрпывала бидоном из бочки.
Митя чувствовал, как холодно этой продавщице с непроницаемым лицом и заученными движениями. Студёная темнота, замерзающая над головой лампочка, цепочка, погружённых в молчание, людей, окутанных туманным седоватым облачком… В очереди много женщин тоже в телогрейках и таких же платках. Но они выстоят своё и уйдут домой, а продавщице выуживать дохлые огурцы, пока они все не кончатся. Продавщица казалась бесчувственной и насквозь заледеневшей. Не верилось, что её губы могут улыбаться, а глаза смотреть с лаской.
А взрослые понимали всё совсем по-другому. Для них длинная очередь служила особым сигналом: что-то дают. Они начинали волноваться и шагали быстрее, чтобы успеть занять место в этом, растущем на глазах, людском ручейке. Самые могучие очереди случались перед праздниками. В Митином доме, на первом этаже находился молочный магазин, и раза два-три в год он со двора продавал куриные яйца. Заслышав через кухонную форточку нарастающий гул голосов, бабушка бросала всё, хватала Митю, и они чёрным ходом, чтобы побыстрей, торопились вниз. В очереди Митя выстаивал не просто так. На каждого – неважно маленький ты или взрослый – давали один, а то и два десятка яиц. Это называлось «давать в одни руки». Бабушка была «одни руки», и Митя был «одни руки».
Под стеной дома высились штабели ящиков, сбитых из тонких занозистых дощечек. В щели между досочками высовывались белые и желтоватые завитки стружек. Стружечный мусор валялся везде. Продавщицы отпихивали пружинящие, хрустящие и шуршащие кучки ногами – отгребать их им было некогда. Стружки цеплялись за ноги покупателей, и их разносили по всему двору. Но вдали от ящиков они лежали поодиночке, плоские, раздавленные как будто мёртвые, а около ящиков они шевелились и шумно шептались. Рабочий железкой отдирал верхние дощечки нового ящика, и продавщица ловко, одним верным движением выхватывала из стружечных недр… Невозможно было уследить, что она выхватывала и клала в чёрную дерматиновую сумку с потрёпанными ручками, услужливо подставленную, чтобы класть было удобно. Ещё выхватывала – и в сумку.
– Следующий!
Следующий подходил с корзинкой.
Продавщицы из молочного не казались такими несчастными, как та, что торговала на холоде огурцами. Они работали в чистых белых халатах. И очередь к ним была не такой мрачной, как огуречная. Здесь все разговаривали друг с другом, шутили. Во-первых, торговля шла с утра, когда светло, а во-вторых, подступал праздник. Митя с бабушкой обычно успевали к началу продажи. Позже людская верёвочка росла и тянулась через весь двор, аж в подворотню и дальше, в тупик.
Митя понимал, что огурцы нужны для винегрета, а яйца, как и мука в бумажных пакетах, за которой приходилось стоять в соседнем дворе, нужны для пирогов. Но очереди он не любил. Никакие. Успеешь изучить все трещины на асфальте, рассмотреть всех людей вокруг, разглядеть дома, окна, помойку, сараи, а конца стоянию за чьей-нибудь чужой спиной не видно. Митя для себя давно решил: вырасту и в очередях не буду стоять никогда.
Мите принадлежала ещё одна бабушка – бабушка Лера. Она была папиной мамой. Сухощавая, с сеткой глубоких морщин на лице и совсем не седая, она почти каждый день приходила, чтобы водить Митю «дышать чистым воздухом». А если случался дождь, она читала ему сказки.
Воздух, которым Мите полагалось дышать, находился на бульваре, недалеко от дома. В тёплое время года по дороге туда бабушка и Митя выполняли сложившийся у них ритуал. Сперва, выйдя из подъезда, они внимательно смотрели на небо и обсуждали вероятность того, что пойдёт дождь. А потом у них начинался уличный урок чтения. Между витринами или рядом со входом в магазины, привинченные к стене вывески, сообщали, что тут можно купить. По вывескам Митя, с помощью бабушки, познакомился с буквами, а после научился читать и всякий раз с удовольствием совершенствовал своё мастерство. Первым на их пути находился магазин, который местные называли «Гудок». Это его прозвище осталось с войны – тогда в нём отоваривали продуктовые карточки работников редакции и типографии железнодорожной газеты. Здесь Митей осваивались бакалейные слова: «мука», «крупы», «соль»… Дальше следовал магазин «Посуда», а за ним – нелюбимое заведение, вывеска которого Мите долго давалась только по складам: «Па-рик-махер-ска-я». После парикмахерской – «Ткани». Где-нибудь случайный прохожий обязательно обращал внимание на талантливого ребёнка и вслух выражал удивление его ранними способностями. Бабушка Лера сияла от гордости, а Митя продолжал зачитывать, как текст важного документа:
– «Соки-воды», «Джем»…
Они шли дальше, и всё, что творилось вокруг, не оставалось без Митиного внимания. Вот мальчишка обгоняет всех на самодельном самокате, грохоча по асфальту подшипниками. Лошадь по мостовой везёт телегу, а на телеге – ящики с бутылками. Бутылки нервно подрагивают и позвякивают. У серой с нестриженой гривой лошади голова опущена почти до земли. Возница идёт рядом, он ни на кого не смотрит и дымит самокруткой. Пахнет лошадью, махорочным дымом и прелой соломой. Вдоль бульвара звенят, а на повороте скрипят и стонут красно-жёлтые трамваи с высокими стеклянными лбами. Медленно ползёт пучеглазый троллейбус, теребя и раскачивая провода. Иной раз без шума, по-хозяйски уверенно проезжает редкая машина – чёрный блестящий «ЗиС» или «ЗиМ». Многие оборачиваются и глядят вслед: важного начальника повезли. За углом человек в зелёной выцветшей гимнастёрке сидит на тротуаре. У человека нет ног. Перед ним лежит перевёрнутая кепка, а в ней – монеты. Бабушка наклоняется и тоже кидает монетку. Человек немножко кивает и что-то бормочет.
Гуляние начиналось от тёмно-серого памятника учёному, в фамилии которого звучал скрип новых ботинок. Митя с бабушкой проходили мимо тележки с газированной водой. Тележка всегда стояла на одном и том же месте, недалеко от будки «Мосгорсправка». На центральной аллее бабушка выбирала себе одну из лавочек и садилась читать или разговаривать со случайной соседкой. А Митя крутился около, поглядывая на галдящих сверстников. Ему очень хотелось подойти к ним, но непреодолимая застенчивость подминала под себя его волю и намертво привязывала к бабушкиной скамейке.
В песочнице мальчишки-школьники, никому не мешая, играли в «ножички». Стоя на коленях, они разными способами втыкали в песок трёхгранный напильник. Их называли «хулиганами». На лавочках мамаши с грудными детьми на руках демонстрировали друг другу своё потомство. Они ставили драгоценные свёртки себе на колени и разгребали в верхней части кружева, открывая спящие мордочки. Митя смотрел на младенцев со стороны, и ему казалось, что все они на одно лицо. У них различался только цвет сосок. Под ногами, испытующе поглядывая на людей, молча, прыгали воробьи. Их товарищи, чтобы звонко почирикать, забирались подальше в траву, туда, где люди не ходили. По мостовой вдоль бульвара катились машины и трамваи, по аллее в одну и другую стороны шагали прохожие. Незаметно двигалось время. Когда оно подступало к обеду, Митя с бабушкой возвращались домой.
Зимой Митю перед выходом на улицу упаковывали в тёплое: свитер, толстые штаны, валенки с галошами. После того, как шубку подпоясывали ремнём и сзади, под воротником затягивали узел шарфа, он превращался в овчинный шарик. Растопыренные руки в варежках не двигались, ноги еле переступали. В Митиной шубейке имелась маленькая тайна. Совершенно пустяшная. О которой он никогда никому не рассказывал. Но она отчётливо, с мельчайшими деталями, помнилась ему потом всю его жизнь. Необычайно твёрдый уголок скомканного клочка усохшей овчины, составлявшего нутро третьей сверху пуговицы-помпона, бесконечное число раз, опробованный большим пальцем левой руки, навечно запечатлелся ощущением контраста его неестественной, чуть ли не каменной твёрдости упругой податливости мелких шерстяных кучеряшек. Остаётся только гадать, знамением чего был этот кусочек овчины, раз он так крепко проник в Митину память? Или он явился каким-то непонятным символом? Не признавать же, что кожа пальца и сознание на многие десятилетия запомнили случайный, ничего не значащий пустяк.
В таком утеплённом состоянии было не до чтения вывесок, да и темнело рано. Поэтому бабушка и Митя побыстрей добирались до бульвара, а там старая впрягалась в санки, на которых внук важно восседал оцепенелым божком. Она везла его по широкой заснеженной аллее до дальнего её конца, где тоже стоял памятник. Этот памятник был очень-очень известный. Назывался он «Памятник Пушкину». Когда санки объезжали его основание, памятник, склонив голову, смотрел на Митю с грустью и интересом. Утоптанный снег скрипел и повизгивал под ногами прохожих. Быстро темнело, загорались шары фонарей. В круг их света сверху беспрерывно плавно спускались белые хлопья. Туда и сюда ехали санки с такими же, как Митя, неподвижными седоками. Мальчишки на прикрученных к валенкам коньках пытались вразвалку разогнаться на утрамбованном снегу. Люди несли с собой запахи свежего хлеба, духов, мандаринов. Перед Митиными глазами сутулая бабушкина спина в рыжей шубе, сшитой из отдельных лоскутков. Мех на каждом лоскуте зализан в свою сторону. Митя ехал на санках, ни о чём не думал, только запоминал всё, всё, всё…
Весной вместо прогулки по бульвару бабушка с Митей шли на Москварику. Именно так слышалось Мите это название – одним словом, через букву «и» и с ударением на первое «а»: Москварика. Так оно и осталось навсегда одним словом. На Москварику они ходили смотреть ледоход. Белые, присыпанные снегом плиты разного размера и разной формы, с вызывающей тревогу быстротой плыли мимо возбуждённых зрителей и скрывались в темноте под мостом. Иногда посреди особенно большого куска открывалась трещина, и в ней обнажалась страшная чёрная вода. Если выше по течению шум голосов вдруг усиливался, и слышимое оживление становилось всё ближе, значит, льдина на себе что-нибудь везла: старое ведро или забытую деревянную лестницу. Один раз река откуда-то принесла облезлую рыжую собаку. Собака приплыла, наверно, издалека, потому что не выла и не кидалась из стороны в сторону, а стояла, напряжённо сохраняя равновесие на качающейся тверди, и обречённо смотрела на весёлые лица людей, и уже давно не надеялась на их помощь. Митя тогда про себя подумал, что собака – это не старое ведро, и нечему тут радоваться. Её бы спасти надо, ведь она живая. Льдины тёрлись друг об друга и об камень, обрамляющий русло. Вроде бы негромко, а создавалось впечатление нескончаемого утробного предгрозового раската. Несмотря на грубый звук, несмотря на сырой холод от воды, по всей длине набережной гуляли беззаботные улыбки.
Митя считал ледоход праздником, потому что праздник – это, когда всем весело, и происходит что-нибудь необычное, чего каждый день не случается. Праздник – это, например, Новый год. На Новый год отец приносил высокую, до самого потолка, ёлку. Её ставили в углу у окна, и комнату наполнял особый зимний ёлочный запах. Летом ёлки так не пахнут. Затем отодвигался зеркальный шкаф, и из-за него вынимали коробки с игрушками. Вся эта подготовка – уже праздник. Вернее, его часть. И узнавание полузабытых игрушек – праздник. И шуршание, и позвякивание – праздник. И вся, немного заполошная, обстановка в доме – тоже праздник. И, конечно, сама сверкающая стройная пирамида, увенчанная блестящей звездой – праздник. А когда гасили свет и зажигали разноцветные лампочки, праздник превращался в волшебство. А тут ещё появлялись подарки, и обязательно то, чего давно очень хотелось. И главное, что все собирались вместе, даже папа. Под абажуром накрытый стол, на нём стоят пироги, и бабушка торжественно выставляет графин со своей наливкой.
Назавтра, в свете пасмурного серого дня, от ёлочного волшебства не оставалось и следа. Митя никак не мог понять: игрушки блестели, искрилась мишура, но всё это совсем не то. Сквозь ветки и иголки проглядывал коричневый ствол. Вчера его, кажется, и не было заметно. Подарки Митя рассмотрел, и первая радость от них поутихла. Вдобавок его с самого утра предупредили:
– Игрушки на ёлке не трогай, а то разобьёшь.
Праздник не может длиться долго – на то он и праздник. Ёлка стояла в углу ещё неделю-другую. Она теряла свою небывалость, к ней привыкали. Хвоя с неё осыпалась, в щелях рассохшегося паркета поблескивали мелкие серебряные осколки разбитых шаров. Праздник тихо умирал. Его проводы имели тоскливый привкус, и хотелось, чтобы всё это побыстрей закончилось. После того, как ёлку убирали, комната несколько дней казалась просторней.
Случались ещё и другие праздники. Накануне их на всех домах развешивали красные флаги. В витринах магазинов убирали то, что там стояло, и вместо этого расстилали красную материю и на неё водружали портреты. А на следующее утро в комнату проникали не автомобильные гудки, а голоса, много голосов, которые вдруг загораживались музыкой оркестров. Вместо машин по мостовой медленно шли колонны демонстрантов. Митя с мамой, наскоро позавтракав, торопились на встречу с отцом, который тоже участвовал в демонстрации. На улице они попадали в шум и в красный цвет. Множество ног шаркали подошвами по асфальту, и их шуршание служило фоном песням и взвизгам гармошки. Колонна немного продвигалась и останавливалась. Если рядом оказывался оркестр, приходилось кричать, чтобы тебя услышали. Потеряться здесь было ещё страшней, чем на рынке, но Митя об этом не думал, тем более, что мама крепко держала его за руку. Вторым этажом над людьми, покачиваясь, плыли флаги, транспаранты, цветы, портреты. Поперёк боковых улиц стояли цепочки милиционеров. А в некоторых местах милиционеры сидели верхом на лошадях, на синих с бурыми звёздами сёдлах. Смирные лошади переступали с ноги на ногу и только изредка позволяли себе, вытянув шею и морду в одну линию параллельно земле, быстро-быстро потрясти короткой стриженой гривой. Тогда сбруя тихонько позвякивала железками. Мама показывала милиционерам паспорт и объясняла, куда им надо пройти. Их пропускали.
Встречаться с папой намечалось далеко от дома, а по всем улицам текли и текли реки народа. Кое-где приходилось нырять в колонну и пробираться сквозь неё на другую сторону. Оркестры гремели без передышки так, что закладывало уши. Они как будто соревновались друг с другом в неистовстве и безумстве труб и барабанов. Хотелось найти тихий уголок и немножко отдохнуть от них. В условленном месте мама кричала кому-нибудь из демонстрантов:
– «Сокольники» ещё не проходили?
– За нами идут! – кричали им в ответ.
Колонна района «Сокольники» появлялась под грохот своего оркестра. Чтобы не пропустить папу, надо было глядеть во все глаза. Но он находил их всегда первым. Мама совала ему свёрток с бутербродами, и дальше они шли втроём. Их колонна тоже часто останавливалась. На таких остановках кто-то раздвигал людей, образовывался свободный круг, и в него вскакивала горластая энергичная тётка. Она давала знак гармонисту и начинала петь частушки или плясать, помахивая белым платочком и дробя каблуками по асфальту. Она теребила тех, кто стоял вокруг, чтобы они тоже плясали. Одни отнекивались, другие, посгибав немного ноги – вроде бы они тоже потанцевали, – прятались за спины соседей. Как только колонна потихоньку трогалась, выражение шального веселья с тёткиного лица исчезало, и она принималась озабоченно говорить что-то людям, у которых на рукавах были красные повязки. Митя видел, что она очень хотела развеселить людей, только у неё это плохо получалось. И ещё он очень хорошо понимал, что, когда она пела и плясала, она притворялась, она не веселилась по-настоящему, а выполняла работу. И, разговаривая с красными повязками, она притворялась, изображая, что объясняет что-то очень важное. Мужчины с повязками в этом притворстве ей помогали неохотно. Было видно, что не слишком уж важный этот разговор, как хотела показать горластая тётка. И получалось, что она притворяется в одиночку. Все люди вместе друг с другом, а её оставляют одну. Вообще-то тётку можно было бы пожалеть, но уж больно она напористая. Митя шёл и думал: «Зачем люди притворяются? Если притворяются, значит, хотят кого-то обмануть. А кого хочет обмануть эта тётка?»
Часа два небыстрой ходьбы, и демонстрация добиралась до Красной площади. По ней колонны шли в несколько рядов, и папа каждый раз волновался: как близко им получится пройти от трибуны мавзолея? Он сажал Митю на плечи и так нёс его до самого конца шествия. Сверху всё выглядело совсем по-другому. Сидя на папиных плечах, он возвышался над колыхающимся полем человеческих макушек и шляп, а вровень с ним раскачивались цветы и флаги. Перед мавзолеем и между идущими колоннами он видел военных с оружием, а на трибуне стояли маленькие фигурки. Они и так-то выглядели мелкими букашками, а каменное ограждение скрывало их до груди, и они казались ещё меньше. Люди-букашки на мавзолее то лениво поднимали руки к своим шляпам и фуражкам, то медленно их опускали. Иногда они переговаривались между собой. Казалось, будто они не успели обсудить серьёзное дело, и теперь то одному, то другому приходила в голову умная мысль, и каждый торопился поделиться ею с соседом.
Поравнявшись с мавзолеем, все люди вокруг Мити, напряжённо глядя в сторону трибуны, неожиданно принимались кричать «Ура!», а некоторые махали шляпами и кепками. Митя плыл в этом огромном шуме, перекатывающемся с одного края площади на другой, фигурки на мавзолее в ответ помахивали руками, но двое-трое, не обращая внимания на громкий крик, разговаривали друг с другом. Это выглядело невежливо. Мавзолей оставался уже позади, но кое-кто продолжал, вытянув и вывернув шею, смотреть назад, на трибуну. Когда смотришь назад, идти вперёд трудно. Если Митя, бывало, заглядывался на что-нибудь, бабушка или мама всегда его одёргивали: смотри под ноги, а то упадёшь! Вот сейчас те, кто двигался затылком вперёд, смешно натыкались на идущих перед ними, наступали им на пятки, как слепые, хватали воздух вытянутыми руками, но никак не могли оторвать взгляд от оставшихся сзади маленьких фигурок.
На выходе с площади колонна распадалась, и дальше все шли отдельными группами, шли уже не по-праздничному, флаги несли под мышкой или на плече, как носят лопаты. После недавних криков и грохота оркестров становилось необычно тихо. Усыпанные разноцветным мусором, затоптанные улицы без машин, без троллейбусов выглядели брошеными. Можно было идти прямо по мостовой. Пятёрка дворников сгребала мётлами шелуху, осыпавшуюся с многокилометровой человеческой змеи. Замусоренные мостовые, дворники и тишина после долгого шума – это тоже умирание праздника. А ещё – тяжесть в ногах. Хотя в пёстром мусоре Митя с удовольствием покопался бы. Но кто ж ему такое позволит?
Вечером, когда на улице становилось темно, начинался салют. Лучи прожекторов росли прямо из земли и пропадали высоко в чёрном небе. Они крутили бешеный хоровод, пересекались друг с другом и опять расходились. И вдруг в какой-то миг замирали. И тут же, опережая треск выстрелов, стремительно вылетали яркие пучки. На разной высоте они вспыхивали гроздьями разноцветных огней, становилось светло и красиво. Израсходовав силу грохота и красок, огоньки, медленно угасая, лениво опускались вниз. Снова начинался бешеный хоровод лучей прожекторов. Остановка. Залп! И так много-много раз. Самый последний залп. Всё. Теперь праздник кончился совсем.
Утром бабушка разглядывала на первой странице газеты, прямо под её названием, широкую фотографию, на которой были сняты вчерашние люди-букашки на трибуне. Бабушка показывала Мите фигурку и уважительно называла её фамилию: «Это – Булганин, это – Маленков…» Митя знал в лицо только одного Сталина и сам находил его на газетном снимке. Про Сталина часто говорили по радио, про него читали стихи, пели песни. Стихи и песни Митя специально не слушал. В радиопередачах ему было интересней что-нибудь смешное. Например, выступления Рины Зелёной, которая, подделываясь под детскую речь, говорила разные забавные нелепицы. Но радио не умолкало целыми днями, и, хотя Митя не прислушивался, в его голову всё равно залетало всё, что говорилось и пелось. Всё это висело в воздухе, словно пыль. И Митя дышал этой пылью, жил в ней. Она откладывалась в его памяти. Поэтому, когда Женя Таланов своим чистым, как вымытое солнечной весной оконное стекло, голосом выводил: «Родина слышит, Родина знает…», Митя нисколько не сомневался, что это Сталин слышит и знает, потому что он самый умный. А остальные, кого бабушка показывала на снимке, не самые, и поэтому смотреть на них необязательно.
Праздниками считались и походы всей семьёй в гости. К ним готовились заранее, и возбуждение родителей росло вместе с движением часовой стрелки. Впрочем, папа ко всему этому относился шутливо. Ближе к вечеру мама и бабушка наряжались в праздничные платья – бабушка в чёрное с белым горошком, а мама в светлое с цветами, надевали бусы и сразу превращались из обычных в красивых. Папа доставал свой особый галстук. Потом начинали одевать Митю. Для этого всегда находилось что-нибудь жёсткое и колючее. Много неприятностей ему доставляла зелёная лента вокруг шеи, завязанная сбоку, под правым ухом пышным бантом. Митя ленту ненавидел. Девчачий бантик оскорблял всё то, что в нём было мужского. Однако родителям не приходило в голову обратить внимание на его душевные мучения. Бабушка одёргивала и подтягивала на нём наряд с такой силой, что у внука дёргались голова, руки и ноги.
Ещё больше страданий ему добавлял колючий берет, кокетливо сдвинутый на одно ухо. Ухо тут же начинало чесаться. Едва его осторожненько и незаметно освободишь, как бабушка опять поправляла, как надо. Мите ничего не оставалось, как смириться: старшие всё делают не так, как нравится ему, а как надо им. В такие минуты полной беспомощности у него рождалась расплывчатая надежда на то, что когда-нибудь он наденет берет на свой лад, а зелёную ленту спрячет далеко-далеко или кому-нибудь подарит и, может быть, и всё остальное он будет делать так, как сам захочет. Эти смелые мысли забывались, а потом, когда бабушка в очередной раз начинала наряжать его в праздничные одежды, возникали снова. Забывались-возвращались, забывались-возвращались, пока не сформировали в голове маленького вольнодумца робкую мечту о почти нереальном – ему можно будет всё, что нельзя сейчас. И никто его не будет одёргивать, и никто ему не будет указывать, и никто не будет… Много позже он узнал, что это нереальное называется «свобода».
«Гости» находились в двух разных местах. До одного было недалеко, и они шли туда пешком. Тихая улочка выводила их к площади, на противоположной стороне которой, виднелся пруд. Естественно, что вода тянула к себе, хотелось пойти посмотреть. Кажется, там катались на лодках и очень даже возможно, что по пруду плавали утки и лебеди. А рыбы? Водятся в пруду рыбы или нет? Зимой пруд превращался в каток и, ярко освещённый, становился ещё интересней. Но родители всегда и так опаздывали – на изучение водоёма времени не хватало никогда.
Их ждали в многонаселённой коммунальной квартире на пятом этаже серого дома. Там пришедшие сперва попадали в длинный-предлинный коридор. В его полутьме угадывались развешанные на стенах корыта, велосипеды, полки, прикрытые тряпочками. В конце коридора, в дальней комнате, двери были распахнуты, и горел яркий свет. Вот туда и следовало идти. Там на сдвинутых столах, покрытых белыми скатертями, теснились блюда с винегретом, салатами и разными другими угощениями, сверкали ножи, вилки, стеклянные рюмки. Прямо на пороге начинались шумные приветствия со взаимными поцелуями, происходил моментальный обмен неотложными новостями, там избавлялись от пальто и шуб. Здесь же, в дверях радостно поздравляли, вручали подарки и снова целовались. После этого хозяйка призывала всех садиться за стол. И с Мити, наконец, снимали ненавистный бант. Народу собиралось много, рассаживались шумно, и каждый пытался перекричать других. Постепенно становилось спокойнее, и налаживалась общая беседа. Взрослые, как всегда, говорили о неинтересном, смеялись несмешному. Женщины делились рецептами пирогов. В гостях, кроме Мити, других детей никогда не бывало.
Митя тихонько выскальзывал из-за стола и пробирался к большому трюмо. Перед ним, на столике среди баночек и флаконов находилась единственная ценная в этом доме вещь – стеклянный голый чёртик с резиновой шапочкой. Если на шапочку нажать, то чёртик писал духами. Оплавленное гладкое стекло, перетекание по нему капель света от лампы, и бесстыдство этой игрушки заколдовывало. И весь вечер, сидя на уголке матраса, Митя разглядывал стеклянную фигурку то так, то эдак. А взрослые были довольны: тихий ребёнок, никому не мешает.
Из гостей Митя уходил без сожаления.
До других гостей они добирались на троллейбусе. В жёлтом одноэтажном домике тоже была большая коммуналка. Только комната, где собирались гости, выглядела попросторней. И здесь опять всё повторялось: радостные возгласы при встрече, поцелуи, еда, разговоры, рецепты пирогов. А Мите, как всегда, предоставлялось развлекаться одному.
Обратной дорогой мама с бабушкой обсуждали только что закончившийся вечер: кто, во что был одет, кто, что сказал. И случалось, что им чего-нибудь не нравилось. Минуту назад прощались – улыбались друг другу, а на самом деле, оказывается, уносили с собой недовольство и даже обиду. Митя догадывался, что они не хотели ругаться, как дома на кухне с соседями, и поэтому притворялись как будто всё хорошо и улыбались понарошку. Но всё-таки это не совсем понятно.
Родственники приходили и к ним домой. Перед приёмом гостей родители тоже волновались, а в комнате появлялся запах пирогов. Бабушка разливала наливку по хрустальным графинам, а в заключение Мите опять повязывали на шею всё тот же ненавистный бант. Раздвинутый стол накрывался накрахмаленной белой скатертью, на нём выстраивалась череда тарелок, рюмок, и получалось точно так же, как у других. Сверкало стекло, розовели щёки бабушки. Праздник! Изо всех сил – праздник!
Гости входили, снимали пальто и складывали их на, в любое другое время неприкосновенную, бабушкину кровать. Потом начиналось общение с Митей. Одни сюсюкали, другие разговаривали с ним неестественно серьёзно. Старые уже не помнили, как надо говорить с мальчиком – их дети давно выросли, а у молодых своих мальчиков ещё не было. Сколько людей приходило, столько раз Мите задавался один и тот же вопрос:
– Кем ты станешь, когда вырастешь?
Как будто им для чего-то надо было заранее подготовиться к будущей Митиной профессии… Сперва он отвечал, что придётся, чаще всего – «не знаю». Но однажды случайным ответом он попал в точку и всех развеселил. На какой-то афише он, грамотный ребёнок, прочитал название спектакля: «Красавец мужчина», и в очередной раз на знакомый вопрос у него неожиданно вылетело:
– Буду красавцем мужчиной!
Оказалось, что взрослым не так уж много и надо, чтобы расхохотаться до слёз. А раз всем понравилось, то с тех пор маленький угодник только так и отвечал. К шутке привыкли, но она не переставала вызывать смех.
После выяснения его видов на будущее, Митю оставляли в покое. Взрослых отличал очень узкий кругозор. Вокруг столько интересного, а они не знают о чём с ним можно поговорить. Взять хотя бы то деревце, что растёт из стены церкви, или яркие деревянные игрушки на рынке. Да мало ли о чём можно побеседовать! Почему у милицейских лошадей гривы и хвосты подстрижены, а те, которые на телеге возят ящики, ходят лохматые? Разве это не интересно? Но взрослые, кроме одного единственного вопроса, ничего толкового больше вымолвить не могли.
Столом командовала бабушка. Комната наполнялась голосами, смехом, комплиментами бабушкиной стряпне. Неожиданно разговор спотыкался, затормаживался. Мама вставала и быстро выглядывала в коридор. За столом все наклонялись вперёд, вытягивали шеи, сближаясь головами, и торопливо что-то тихо-тихо обсуждали. И тут же с фальшивой бодростью и непринуждённостью, чуть громче, чем следовало бы, продолжали прерванную перед этим речь. Холодок страха, пропорхнувший только что по комнате, Мите был знаком. Он появлялся, когда по радио звучали позывные, и важный красивый голос произносил:
– Говорит Москва! Работают все радиостанции Советского Союза.
Тогда мама и бабушка замирали, а потом, вместо того, чтобы сделать звук громче, как будто вжимались одним ухом в чёрный круг репродуктора, хотя он стоял высоко на книжной полке, и молча, не мигая, слушали. Радио говорило, а комната застывала в немой тишине – даже пол не скрипел. Без напоминания замирал и Митя. Вот тут-то этот холодок и обволакивал. Мите становилось чуть-чуть страшно. Это был не простой, рождавшийся в животе, под рёбрами страх, который возникал, если мимо проходила чья-нибудь большущая овчарка да ещё без намордника. Это был очень нехороший страх. Через несколько секунд взрослые со вздохом облегчения принимались за прерванные дела.
После того, как гости уходили, мама с бабушкой опять начинали обсуждать, кто, как выглядел, на ком, что было одето. И вдруг снова появлялись одна-две фразы, которые никак не подходили к виду пирогов на столе, к запаху духов, вообще – к праздничному настроению. Что-то в этом было неправильно. Но ведь взрослые всегда правы. И раз они говорят одно, а про себя думают другое, значит, такое разрешается? Митя робко заглядывал за неплотно прикрытые двери во взрослый мир и обнаруживал там много непонятного и сложного. Ему к этому надо было как-то приспосабливаться. Он знал, что не всё, что делают взрослые, разрешается делать ему, и труднопроходимые заросли, в которых обитали его родители, он осваивал осторожно, делая каждый шажок с оглядкой. Непонятностей встречалось слишком много, и некоторые из них пугали, как те неожиданные позывные и объявления по радио или визгливые истерики инвалидов на костылях, пытавшихся пролезть в магазин без очереди. Неприятно непонятны были пьяные, лежащие прямо на тротуаре.
А наиболее неприятные непонятности создавали самые близкие люди. Например, бабушка всегда запрещала Мите то, чего ему очень хотелось. Мороженое на улице есть нельзя, а только дома и обязательно с хлебом. Нельзя поднимать с земли грязное. Нельзя трогать руками, нельзя шмыгать носом, нельзя показывать пальцем. А мама, наоборот, часто требовала сделать то, чего он никак не мог: подойти к незнакомому человеку и спросить, который час. С посторонними людьми Митя каменел и терял способность произносить слова. Мама, без особого успеха, пыталась бороться с его болезненной застенчивостью. А однажды от него ни с того ни с сего начали требовать, чтобы он после еды говорил «спасибо». Вроде бы ничего особенного, но почему-то Митя заупрямился. Бабушка сказала, что в нём сидит дух противоречия. В наказание Мите не разрешали выходить из-за стола. Потом конфликт как-то сам собой рассосался, и слово «спасибо» стало для него привычным.
Но существовало кое-что и похуже: размолвки между родителями. Отца Митя любил самозабвенно. Маму он тоже любил, но отца – особенно. Наверно так получилось потому, что он его редко видел. Отец работал врачом и трудился в двух местах: в поликлинике и в больнице. По воскресеньям он дежурил, а в обычные дни возвращался очень поздно. Когда же отец бывал дома, высокий, с зачёсанными назад чёрными волосами, уверенный в себе, окружённый запахом папиросного дыма, Митя испытывал настоящее счастье. Правда дома папа чаще всего сидел за письменным столом, спиной ко всем и что-то писал, часто макая перо в чернильницу. Но Мите хватало и одного его присутствия. Он крутился где-нибудь поблизости, и ему было хорошо. А иногда отец находил время и рассказывал Мите про то, как воевал в партизанском отряде, или начинал вместе с сыном что-нибудь мастерить. Но такое случалось редко, потому что, если папа не бывал занят, то у него много времени уходило на разговоры с мамой. Смысла этих разговоров Митя даже не пытался понять, но зато он легко улавливал настроение и интонации: ехидство и обиду в словах матери, досаду и раздражение – у отца. Потом их диалог вдруг взрывался злобой, отчаяньем, опять злобой. Ругались они негромко, чтобы соседи не слышали. В конце концов, в комнате наступала тяжёлая и многозначительная тишина, от которой становилось совсем худо. Бабушка уходила на кухню, мама принималась энергично делать какую-нибудь необязательную работу – вытирать пыль или перебирать мотки ниток, – и каждое её движение выражало упрёк. Отец молчал и курил. Митя в такие моменты старался стать совсем незаметным. Он затаивался где-нибудь в стороне и не подозревал, что в этом споре могут быть правые и виноватые. Ему только хотелось, чтобы это душное молчание побыстрее нарушилось, и стало бы опять легко. Но родители пытку тишиной растягивали надолго. И только, когда становилось совсем невыносимо, взрослые начинали пробовать себя спасать. Слова у них рождались натужно, неохотно. Сперва пустяшные, ни о чём, лишь бы что-нибудь сказать, лишь бы нарушить эту мучительную немоту. Потом появлялись короткие фразы, сказанные отчуждённым, по-особенному спокойным тоном. В нём, а не в словах и заключался смысл: мол, всё настолько ясно, что и спорить-то не о чем, какие там могут быть ещё доводы и оправдания? Но сквозь это – явственней у мамы, в меньшей степени у отца – тоненько пробивалось желание всё забыть, вернуться к старому, повиниться, простить… Через минуту холодные камушки-слова теплели, звучали с облегчением и чуть ли не с радостью. Однако что-то нехорошее, неприятно настораживающее ещё надолго оставалось висеть в воздухе.
А если случалось, что родители не выясняли отношения, мама улыбалась. Весёлая, она становилась намного красивее. Тогда она ходила по квартире быстро и легко. Бабушка говорила, что она «порхает». Завитки её короткой причёски подрагивали в такт движениям, а глаза у неё блестели.
В конце мая Митя с папой ездили снимать дачу. Эти поездки неизвестно куда Митя тоже понимал, как праздник. Они вдвоём выходили на какой-нибудь понравившейся им станции. Окружённая воем, электричка уносилась дальше, и платформа оставалась в непривычном для столичного жителя покое. Звуки и запахи здесь совсем не походили на городские. Стрёкот кузнечиков аккомпанировал то слабому поскрипыванию колодезного ворота, то хлопку дощатой калитки, то хрипловатому окрику спохватившегося петуха. Всё вместе сплеталось в негромкую мелодию подмосковного посёлка. Музыку дополняли ароматы цветов, перегретой сосновой хвои, печного дымка. Отец и сын ходили от одного участка к другому. Старший приценивался, торговался. Одни штакетники, окружавшие дачки, сменялись другими. За этим зримым воплощением барабанной дроби росли кусты, тявкали собаки, поблёскивали самовары. К небесной голубизне тянулись вершины высоченных сосен. Их мощные прямые стволы у основания выглядели неопрятно грязно-серыми, а выше становились жёлтыми, бежевыми, красными. Сосны сорили шишками и сухими иголками. Митя спотыкался об неуместившиеся в земле узловатые, гнутые корни.
Они знакомились с почти всеми улицами посёлка, и, наконец, папа, обязательно спросив мнение сына, останавливался на одном из домиков, договаривался с хозяевами и оставлял задаток. Обратный путь – снова мимо заборчиков, по песчаной дорожке с корнями, мимо сосен, дальше лугом под громкий стрёкот невидимых в траве созданий – казался намного короче.
Проходило несколько дней, и в начале лета на машине, нагруженной чемоданами, керосинками, табуретками и узлами, Митю с бабушкой перевозили на дачу. А там начиналась особенная жизнь. Каждый день приносил что-нибудь своё. Митя считал себя бывалым человеком, он уже много чего знал. Но то – в городе, а здесь всё иное. Здесь незнакомое, невиданное встречалось на каждом шагу. Прогулка курицы по двору, состоящая из одних вздрагиваний, рывков и мгновенных замираний; отчаянные усилия холодных лапок лягушонка, пытающегося вырваться из твоего кулака; белая пыльца с крыльев бабочки; бесконечное упорное перетекание тела улитки по зелёному листу; устройство еловой шишки; нежный вечерний запах флоксов – со всем необходимо было познакомиться и всё это следовало припрятать, чтобы оно стало памятью о той лучшей половине жизни, что зовётся детством. Каждое из этих драгоценных зёрнышек опыта перекрывалось более поздними впечатлениями и забывалось на долгие годы. И лишь много лет спустя, тронутые случайным словом, цветом, запахом, они вспыхивали яркими искрами, высвобождали давно затёртые подробности, и тогда происходило соединение с прошлым. Не будь у человека этих коротких искорок-напоминаний, что бы стало с людьми? Огрубели бы, озверели бы и глотки друг другу давно бы перегрызли – вот и всё. Но одна-две сценки упорно не желали забываться и время от времени всплывали в памяти безо всяких посторонних причин.
Раз Митя отдыхал на лавочке у забора. Упёршись ладонями в сидение, и слегка покачивая, недостающими до земли, ногами, он наблюдал за суетой двух десятков цыплят. Эта попискивающая беспомощность, видимо, появилась на свет в инкубаторе и обходилась без клуши. Бессмысленная беготня жёлтых комочков создавала что-то похожее на весёлый, лёгкий спектакль, на который нельзя смотреть без улыбки. Митя являлся единственным его зрителем. Он следил за первым попавшимся птенцом. Тот, которого Митя пас глазами, бодро подбежал к забору и прислонился боком к серой с серебристым отливом неструганной доске. Неожиданно его взгляд пропал под, наползшей снизу, розовой плёночкой века, и только что суетившийся цыплёнок осел на землю. Неудобно подвёрнутая головка не оставляла сомнений: он околел. Этот пугающе стремительный переход от счастливой беготни к смерти, и продолжавшаяся глупая радость остальных птенцов рядом с трупом своего собрата, и неприятное недоумение – уж не виноват ли я, уж не я ли пристальным взглядом погубил эту хрупкую жизнь? – всё моментально стало вот такой постоянно тлеющей памятью. Почему именно этот случай?
Не надо думать, что Митя страдал излишней впечатлительностью. Он был обычным ребёнком. Может быть, даже чересчур обычным. Вот, например, гуляли они как-то с папой по окрестностям посёлка. Жаркий день уже подумывал об отдыхе. Бредя без цели, они вышли к дальним заборам, около которых стояла грузовая машина, а несколько мужчин занимались, судя по всему, привычным для них делом. Первый выводил по одному совсем маленьких телят, другой тут же на дорожке задирал телячью голову повыше и проводил по телячьему горлу ножом, а третий подставлял под тёмную струю ведро. Туши куда-то оттаскивали, а эмалированное ведро относили к грузовику, и со двора выводили следующего телёнка, потом ещё одного… Работали мужчины аккуратно – на дорожке не было видно ни одной красной капли. Митя смотрел на эту процедуру спокойно и только один раз поинтересовался:
– А зачем собирают кровь в ведро?
Папа объяснил, что из неё делают лекарство. И никогда потом этот случай не тревожил Митино воображение. Правда, то, что происходило у забора, совсем не выглядело трагедией – мужики работали споро, погода стояла тихая, без ветерка, и телки шли на заклание спокойно. Только перед самым концом они тяжело, по-коровьи вздыхали.
Жизнь Митю вполне устраивала. Да, случались мелкие огорчения, обиды и слёзы, но у него всё ещё имелся уютный и только ему одному понятный свой личный мир, полный неясных образов, запахов, звуков и красок. Правда, этот мир переместился из отрешённого далека ближе к границе между тем, что существовало и происходило на самом деле, и тем, как это представляли и оправдывали родители. Многое не сходилось, не стыковалось, и Митя, сам того не понимая, вынужденно занимался невообразимо тяжёлой работой, соединяя несоединимое. И лишь твёрдая вера в непогрешимость мнения взрослых спасала его от риска надорваться. Митя верил старшим. Задавал им вопросы и верил ответам.
Но, пусть и облепленный взрослыми неуклюжестями, постоянно перестраиваемый, маленький мир продолжал оставаться по-детски непосредственным. Он всё ещё держался на том волшебном и сказочном, что встречалось Мите на каждом шагу. Митя ещё не знал, что область волшебного, сказочного и таинственного тоже освоена взрослыми. Там уже давно всё расписано, засушено и расставлено по местам: что-то разрешено, что-то запрещено, в общем, установлены скучные порядок и правила.
А пока, пробыв на этом свете без малого семь лет, Митя убедился, что жизнь в целом устроена хорошо. И тут судьба нежданно-негаданно нанесла ему удар. Мите не хватило опыта, чтобы сообразить, чем может обернуться невинная подсказка взрослых. А бабушка Лера давно предупреждала, что у него скоро появится братик или сестричка. Митя не возражал. Он всегда завидовал тем, кто имел брата или сестру, потому что вместе играть интересней. И он с любопытством ждал. Мама лежала в больнице, и Митя ходил туда с папой и посылал ей записки и вкусные передачи. Так длилось несколько дней. И вот однажды мама вернулась.
Она вошла в комнату, а за ней папа внёс свёрток точно такой же, как у тётенек на бульваре. Свёрток осторожно положили на обеденный стол и начали разворачивать. Делала это бабушка. Мите тоже было интересно посмотреть, но взрослые закрыли все подступы к столу своими спинами. Пока возились с одеялом, с лентами, со стола послышалось капризное кряхтенье, а потом раздался обиженный плач младенца. На бульваре подобный вопль заставлял мамаш сильней качать коляску или трясти рыдающий кулёк на руках, припевая что-нибудь бессмысленное. В комнате мычать бессмысленное принялись все четверо: обе бабушки, папа и мама. Каждый на свой лад. Видимо, вокальные мучения квартета содержимому свёртка не понравились, и оно прибавило рёва. Митю сразу насторожило то, с каким вниманием и старанием взрослые мычали и тютюкали вокруг стола и какие при этом у них у всех были умилённо глупые лица. А когда папа рванулся за свежим подгузником, Митя сунул нос в образовавшееся свободное место. Увидев любовь, с какой мама и бабушка смотрели на стол, он понял всё: отныне он больше никогда не будет центром внимания старших. Открыв провал беззубого рта, конвульсивно дёргая ручками и ножками, весь красный и морщинистый, среди мятых пелёнок орал конкурент. Впрочем, кое в чём Митя уже разбирался – это была конкурентка. Да чего там, ему же говорили, что у него появилась сестра. Спины, загораживающие её от брата, ясней ясного показывали, что первый бой за своё лидерство она выиграла шутя. И что остальные выиграет тоже. И вот тогда его пронзило длинной тонкой иглой: он теперь никому не нужен. И ни для каких совместных игр такая сестричка не годилась. Да, удар был силён.
И с того дня началось:
– Сестрёнка у тебя маленькая, ты старше её и должен о ней заботиться.
– Не шуми, твоей сестричке надо поспать.
– Давай, ты сегодня не будешь раскладывать свои игрушки. А то вместе с детской кроваткой тесно. Ты посиди, порисуй чего-нибудь…
Теперь такого не случалось, чтобы Митя безраздельно владел всей комнатой. Теперь тут хлопотали над кроваткой, гладили пелёнки, надевали на бутылочки соски…
Если нельзя шуметь и нельзя раскладывать игрушки, а книжки ты все перелистал по нескольку раз, то остаётся только сидеть и глядеть в окно на крыши. Однажды, когда Митя был ещё маленьким, он случайно услышал фразу: «Ну, это дело далёкого будущего». Будущее у него всегда связывалось со временем, слово «далёкое» – с расстоянием. Вот тогда-то в его сознании время и пространство соединились в ещё одну таинственную загадочность. Понимал он её так: далеко-далеко, где в сплошную мутную полоску сливаются крыши домов, где они соединяются с небом, там находится будущее. И когда он станет совсем взрослым, то он окажется в этой дали и сможет рассмотреть, какие там крыши и всё остальное. Если бы он узнал, что с будущим всё просто и ясно, что есть люди, которые очень хорошо представляют, каким оно будет, как в нём будут жить, как будут работать, что об этом написаны толстые скучные книги, он бы сильно огорчился.
Через несколько дней сестра получила имя. Её стали звать Танькой.