Краски времени

Липатов Виктор Сергеевич

ЗВУК СЕГОДНЯ — ЭХО НАВСЕГДА

(О художниках России)

 

 

На этот раз наш путь в российскую историю, в мир русской живописи, русского портрета.

И хочется начать его с выставки автопортрета, которая как-то была устроена в Третьяковской галерее. Что это было за чудное собрание лиц, картин, портретов! Это было высокое собрание "товарищества талантов и провидцев".

"Звук сегодня — эхо навсегда" — может быть, эти слова Новеллы Матвеевой и об автопортрете, о творчестве художника?

Кистью этих людей водили талант и эпоха. Они разделяли успехи и горести своего времени — вечные странники в бесконечной Стране Искусства. Эти люди — созидатели прекрасного. Бессмертные люди. Репин, Суриков, Федотов…

Долой кисти! Долой мольберты! Долой береты! Небрежно, кое-как намечена рубаха и прочее одеяние. Нам навстречу вырывается лицо, происходит процесс самоисследования: двойник на полотне оживает и пристально вглядывается в своего создателя. Освещенное золотистым светом лицо юного Серова на его автопортрете могло бы стать символом выставки. Внимательный, изучающий взгляд. Лицо честного, сосредоточенного, думающего человека, уже растерявшего иллюзии, человека, который не собирается поступаться своими принципами…

Автопортрет — не зеркало художника, не его отражение, но сложный жанр изобразительного искусства, совмещающий портрет, идею, декларацию живописного направления и, конечно же, размышление об эпохе и себе самом. Отстраненное размышление о своем внутреннем мире. Гордое утверждение главных качеств художника-творца.

Со спокойной уверенностью вышел к нам из своего времени Иван Аргунов. С любопытством наблюдает, прикидывает, выбирает. Запечатлевает в памяти наиболее приметное, характерное, поворачивается и уходит работать. Понадобится — снова выйдет. Вечен этот процесс.

И неизвестный художник конца XVIII века в "Автопортрете с натурщиком" демонстрирует именно это: сознание своей роли — .зорящего человека.

Живой, взлетающий, легкий, взволнованный Андрей Матвеев: "Автопортрет с женой". Ведет жену, как в танце, горделивую и довольную. Он художник пылкий, быстрый, светящийся. Из плеяды выучеников Петра I: руководил у царя "живописной командой", украшал храмы в Петербурге. Но в истории русского искусства остался мастером портрета.

Василий Тропинин, замечательный русский художник первой половины XIX века, создатель огромной и яркой галереи порт-рэтов московского общества, прочно стоит на земле. Не взлетает, не парит. Он "лбом стену прошиб" — вчерашний раб, крепостной.

Рядом Алексей Венецианов — человек повседневного героизма, подвижник: что бы ни случилось, он озабочен своей работой — воспитанием крепостных талантов.

Художник может размышлять о себе и спокойно, и страстно, нетерпеливо, когда боль душевная или желание высказать свое отношение к действительности настолько велики, что как бы входят живой частью в краски и помогают воссоздать на полотне и порыв, и негодование, и желание торжества… Чувство собственного достоинства напряжено до предела, а вдохновение пылает настолько ярко, что автопортрет достигает высот исповеди-проповеди.

Художник лишь тогда уверен в своей правоте, когда талант его упрочен многолетней работой, а ритм жизни совпадает с ритмом жизни самых прогрессивных людей общества.

В мире усложняющемся, быстром, требующем напряженного размышления, мгновенной реакции, художник на автопортрете подчас дразнит нас, провозглашает: "Иду на "вы"!"

Бесконечен разговор автопортрета со зрителем. Ни в одном автопортрете нет жалобы. Но горечь есть: достаточно встретиться с фанатично-обреченными глазами Федора Васильева. И безысходность есть: взгляните на Карла Брюллова… Страдание, уединение, болезненный самоанализ… Но все это горечь-призыв, обвинение-призыв, страдание-призыв. А жалобы нет.

Художник вручает нам свою жизнь, как факел, чтобы мы осветили себе дальнейший путь.

Пожалуй, другому и представится, что вся внешняя жизненная яркость — застолье, солнечный свет, журчащая тень листвы… — только для него, для неги и упоения. Но нет, не он царь на этом пиру, а живопись, краски.

По автопортретам можно создавать трактаты о творчестве и метаморфозах личности. Молодой Орест Кипренский — романтик, оказавший большое влияние на русское искусство начала XIX века и крупным планом показавший в своих полотнах чувство, душевную жизнь человека, — пылок. А ставший знаменитым, поживший — в "Автопортрете в полосатом халате", — скептичен, даже в самом себе прежде всего видит модель. Пылкость перешла в профессиональную живость: быстр, неистребимо наблюдателен, но и следа нет прежней очарованности.

Безоблачен и молодой Василий Перов. "Народность и реальность", по словам критика, определяли его творчество. А на своем последнем автопортрете он мрачен, пожалуй, даже подозрителен. Дух мятущийся, разочарованный.

Василий Суриков от мучительных раздумий в молодости приходит к задумчивой успокоенности в старости, к глубине и сложности простоты.

Автопортрет — это совесть художника. Совесть восстающая, ранимая и печалящаяся.

Иван Крамской, чей автопортрет экскурсоводы дружно называют портретом разночинца, — мрачновато-печальный, настороженный, проникающий. Это он призвал к бунту против академического застоя, выдвинул лозунг: помочь "русскому искусству возвратиться на родную почву, выработать свой язык, свои приемы, свое мировоззрение" — и стал во главе Товарищества передвижных выставок.

Чем далее к концу века, тем более сложным, пожалуй, становится человек и, значит, автопортрет тоже. Вспомните Врубеля.

Желчное, умное, невероятно печальное, даже утомляющее зрителя лицо. Остановившиеся всезнающие глаза. Потом, в других автопортретах, он оживает: тревожная мысль зажигает глаза и освещает гордое лицо человека, летящего к своей гибели и не могущеео остановить полет…

Автопортрет художника — эхо времени и личности. Эхо счастливого часа и трагического. Ибо равнодушно, без нужды настоящий художник не подходит к мольберту. Только когда нужно выстраданное или рожденное большой радостью излить в мир, он пишет. И мы слушаем это его слово — размышление, фантазию, исповедь.

Впрочем, почему мы только об автопортрете? В эту книгу, вернее в этот раздел ее, входят очерки, этюды о художниках России — от Рублева до Врубеля. Ну и конечно, мы даем слово самим художникам: публикуем их письма, заметки, статьи…

 

ТИХА ВОЛА, ДА ОТ НЕЕ ПОТОК ЖИВЕТ

Андрей Рублев (1360 — 1430) — гениальный древнерусский живописец, украсивший своими иконами и фресками Благовещенский собор Московского Кремля, Успенский собор в Звенигороде, Успенский собор во Владимире, Троицкий монастырь, Андрониковский собор в Москве.

Проезжей дорогой-проселком, чуть промятой

П колесами да протоптанной пешим людом, шел Андрей Рублев родной стороной. Из ложбины доносился запах костра, вдали низкий женский голос прял песенную нить:

Ты, пчелынька, Пчелка ярая! Ты вылети за море, Ты вынеси ключики, Ключики золотые, Ты замкни зимоньку, Зимоньку студеную! Отомкни летечко, Летечко теплое, Летечко теплое, Лето хлебородное…

Рублеву нравилось лето на исходе, теряющее жаркую силу и истомно переходящее в холодноватый, почти осенний свет, когда цвета ярки не от насыщенности — от прозрачности. Когда в природе встреча ожиданного соединяется с мгновением расставания, смеясь и плача, стоят рядышком радость и грусть.

К дороге подступал густой дремучий лес. Знал Рублев: может выкатиться из зеленой стены разъяренный вепрь или цепко-неслышно выкрасться злой тать. Но не было страха, вокруг знакомая и близкая земля. Да и ждал — оборвется лесной обвал, всплеснется навстречу волна поросшей зеленой травой холмистой равнины, каплями синего неба засияют любимые васильки, и воздух, настоянный на травах и цветах, окутает, целебно бодря и лаская.

Он был радонежский — из глухой среднерусской стороны и сколько бы ни жил в столице княжества — Москве, а все любил этот край, и обитаемый, и словно отгороженный от всего мира. Седая старина, вот она, рядом: на холме "Белые боги" касался рукой Рублев поверженных языческих истуканов, высеченных из белого камня; здесь сказка жила, как живая…

Украшая рисунками пергамент Евангелия, Рублев думал о своей земле. Звери, рисованные им, играли вольно и приветливо. Голубая цапля склонилась, чтобы заклевать змею, ощетинившуюся колючками, но посматривала на нее добродушно. Взъерошенная змея, впрочем, так же гостеприимно глядела на красавицу цаплю. Орел казался какой-то доброй птицей, несущей в лапах книгу… Невдалеке от городка Радонежа стояла Троицкая обитель, где жили и ученые монахи, и путешествовавшие за три моря, где в библиотеке привечали размышляющего над жизнью и книгой. Вполне мог радонежский край быть гнездом, откуда выносила та птица книгу.

Рублев книгу чтил. Заставки к Евангелию — простые, веселые, нарядные — звали к "печатному" слову. Изобразил стремительного ангела, который, сверкая яркими красками крыльев и одежд, несет книгу в кольце нескончаемого искания, как факел, освещающий путь к знанию и надежде. Интеллигентом своего времени, едва ли не радонежским жителем, изобразил художник евангелиста Матфея: русский мудрец склонился над книгой у стола-конторки…

Уже немолодым человеком, известным мастером великокняжеской иконной мастерской пришел Андрей Рублев в монастырь из "мира", чтобы еще ближе к нему приблизиться. Человек средневековья, он мог следовать своему призванию, лишь работая для церкви. И еще полюбились Андрею Рублеву в монастырях библиотеки, где читал он разные книги — русские, византийские, греческие, сербские, болгарские…

Захватчики-вороги швыряли книги в костры. Небрезгливо, а с наслаждением ненависти к непонятному. По земле огненными клубками катились пожары, лилась кровь, мор настигал и простой люд, и воевод, и князей. Читаешь летописи, внимаешь историкам — каждое нашествие на Древнюю Русь как окровавленная волчья пасть — "аки злии волци"…

Юность Андрея Рублева прошла под знаком небывалого единения Русской земли.

Впервые почти вся Русь собрала огромную рать — защищать свое гнездо.

Если был Андрей Рублев на поле Куликовом (а возможно, был), то видел, как огромное холмистое поле заполнили тысячи людей и лошадей. Мечи и сабли искрами вспыхивали в огромном море воинства, вырастали частоколы копий, скрежетали по металлу боевые секиры…

Сначала еще он, наверное, замечал, как стойко держалось черное знамя великого князя, как вздымались и падали хоругви. Потом все заслонила свирепая сумятица боя; воин рубил, нападал, защищался — и так беспрерывно, много часов кряду. "…Брань крепка зело и сеча зла". Очнулся, избитый или израненный, и увидел: гонят врага свежие русские полки, бежит с холма Мамай. Бросил взгляд на то же поле, там не сыскать ни одного свободного местечка: его усеяли тысячи тел, теперь порубанные и пострелянные. И кровь лилась, говорит историк, как вода, на пространстве в десять верст.

Рублев запомнил холодный блеск горячей крови. Запомнил, как красными стали Дон и Непрядва.

Ликовала Русская земля, но и печалилась, рассказывает летописец, жалостью великой. Из десяти ушедших защищать родину вернулся один.

"…и бысть в граде на Москве и по всем градом туга велика и плач горек и глас рыдания".

Великая жалость в иконах Рублева как мечта о единстве и счастье. Остались жить в его фресках русские воины, защитники Родины — сильные, отважные, в золотистых латах…

Сколько нашествий видел, о скольких знал Андрей Рублев — не перечесть. Сжег Москву хан Тохтамыш — снова плакали русские женщины над десятками тысяч погибших. Приходил под Москву Едигей — за стенами Кремля на грязном дереве мощеных улиц лежали убитые и умершие от голода. Рублев с монахами Андроникова монастыря, вероятно, хоронился в Кремле и со стен белокаменного, а теперь потемневшего от гари сожженных посадов смотрел на беснующихся ордынцев. Мертво лежала Москва-река, недавно еще покрытая разноцветными ладьями…

Вместе с Даниилом Черным расписал Андрей Рублев по воле великого князя Успенский собор во Владимире. Страшный суд изобразили судом справедливым, предваряющим новую жизнь… Но страшный суд, скорый и неправедный, грянул над Владимиром. Ордынцы и нижегородцы разграбили и сожгли город. Владимирские колокола, которые любил слушать Рублев, молчали: растапливались в беспощадном огне. Смотрели со стен собора праведники Рублева и Черного, как наяву — не на фреске — жарили человека на сковороде, забивали ему щепы под ногти, сдирали лоскутья кожи, лошадьми рвали тело… Молчали праведники Рублева на стенах, но не безмолвствовали. Бесчеловечная казнь вошла неизбывной тревогой в их жизнь. Мудрость наполнилась полынной горечью. И теперь страдание, боль за людей встречали входящих в храм… Не безгласными и бесстрастными, а воспринимающими мир во всей его сложности создал праведников живописец.

Огромны иконы — в два человеческих роста. Они могли бы заставить вошедшего испытать ощущение своей малости — случайной пылинки, могли бы принижать человека. Но нет! Люди на иконах не надзирали. Призывали задуматься, понять, что праздник жизни сам по себе не случается, его надо создавать.

Рублев посылал этих людей в мир — говорить. И впечатление от икон и фресок до сих пор одно: люди пришли к людям на совет.

Он осознанно не избежал языка символов, но соединил его с изображениями современников. Не чужие, не пришлые встречали — свои, с которыми можно было говорить на родном языке. Дмитрий ли Донской сказал или летописец вложил ему в уста: "Не рождены мы на обиду ни соколу, ни ястребу, ни кречету, ни черному ворону, ни поганому этому Мамаю!" И Рублев живописал смелых и уверенных людей.

…В Третьяковской галерее мы сразу узнаем Рублева. Он царствует в зале иконописи, в красно-золотом мердающем свете. Три иконы призывают нас прежде всего. "Троица" прячется в простенке. Триумвират правит в тронном зале русской иконописи: Спас, апостол Павел, архангел Михаил. Смелое, отважное письмо.

На средней, срединной, доске сохранился только лик Спаса. Доски по бокам утратили живопись, явив свету древнее дерево со всеми сучками. Немного фантазии — и представляешь, как тесали это дерево, как пенились стружки под древнерусским топором. К доске хочется прикоснуться, погладить, ощутить тепло руки тесавшего, приложить ухо, послушать, не шумит ли в старом дереве древнее, ушедшее, канувшее и постоянно возрождающееся в памяти народной — время. Почти шестьсот лет. Из светлой темноты доски выступает величественное золотистое, мудро-знающее лицо.

Не в князе ли Дмитрии Донском почудился Рублеву человек, который положит конец сварам? И не в "Спасе" ли он отразил образ князя — властителя, соединяющего воедино Русскую землю и избавляющего ее ото всех напастей?

У апостола Павла склоненная, почти круглая, мощная голова. Огромный литой лоб исполнен думы чудовищной силы. Портрет-монолит, излучающий мысль, отточенную и выкованную в схватке сомнений. Перед нами образ мудреца и ученого.

И третий — Михаил — символ трогательного сочувствия. Верящее раздумье, почти женственная красота. "Гением трогательной любви" называли его.

Все вместе — они едины. Державный властелин Спас. Мудрец Павел. Нежновнемлющий Михаил.

У художника огромная изобразительная сила, его живописный рассказ ведется сдержанно, плавно, без вскрика, без суеты и ложной драматизации.

Людей возводил в богов. Этого не следует понимать буквально. На его икону житель соседней деревни не показывал пальцем, восклицая: "Гляди-ка — это Федька!" Нет, то был не Федька… Хотя каждое лицо индивидуально по характеру, темпераменту. Но прямой похожести художник избегал, как избегал и бытовых подробностей. Живописал обобщенный образ русского человека — и современника, и далекого потомка, о котором мечталось и верилось. Искусство Рублева вечно, ибо он соединил день настоящий и день будущий.

А лежала перед Рублевым и иная стезя. Когда пригласили его расписывать Благовещенский собор вместе с "Феофаном иконником гречиным да Прохором с Го-родца", наверное, был польщен. Большое признание, хотя и стоит лишь третьим в летописной строке "чернец Андрей Рублев". С восхищением смотрит он на Феофана Грека, величайшего мастера Руси того времени, — сорок церквей расписал Грек. Дивится клокочущей энергии семидесятилетнего человека, его таланту и. многознанию. Не только учителя живописи нашел Рублев в Феофане Греке — встретил философа, стремящегося понять и объяснить жизнь. Тревожила, будоражила кисть-молния, бросавшая на иконы и фрески сполохи неистовой Феофановой мысли и темперамента. Какое-то внутреннее нетерпение гнало его и воспламеняло. Грек был щедр — не таил ни мастерста, ни сокровенных раздумий. Работая, посматривал на окружающих "острыми" глазами, порывисто расхаживал, вел остроумные беседы, озадачивая притчами. Собирались люди, слушали, поражались умелой быстроте и возбужденности кисти знаменитого иконописца.

Феофан Грек многому научил, но… не подавил Андрея Рублева. Тот уже и сам был опытный мастер. И как доказывают историки, знаком был с исихазмом — учением — о нравственном и физическом совершенствовании человека, которое исповедовал Грек. Но московский живописец истолковывал это учение по-своему.

Пророки Грека — неулыбающиеся, уносимые вихрем неумолимых страстей. Белыми высверками иссекается из них огонь душевного напряжения. Люди словно сгорают в нем. Грек, живописуя высокую трагедию самоотречения, все подбрасывал и подбрасывал в "костер" поленья гнева, муки сомнения, страха.

Рублев же хотел, чтобы жизнь стала праздником. Земля казалась ему истерзанной, измученной, но и прекрасной. Он был смиренный, стойкий духом и не видел счастья в перенакале страстей.

Пикассо как-то сказал на выставке детских рисунков: "В их годы я рисовал, как Рафаэль, но мне потребовалась вся жизнь, чтобы научиться рисовать, как они". С годами еще "моложе", радостнее, оптимистичнее становились творения Рублева. Его искусство насыщалось спокойствием, которое Пушкин считал необходимым условием прекрасного.

Феофан Грек — трагик, Андрей Рублев — липик. У Феофана Грека философия разума бунтующего, у Рублева — ищущего.

И удивительно, что многоопытный, знаменитый византиец ощутил и в какой-то мере подчинился таланту и мировоззрению Рублева. Гений узнал гения. Живопись Феофана Грека, сохранив свою кипящую силу, смягчилась, зазвучала более умиротворенно-торжественно.

Говорят в народе: "Не сей на межах жита, ни мудрости в сердцах глупых…" Знал Рублев, что на его образы, на его лики равно смотрели и умные, и глупые, и добрые, и злые. Обращался ли зовуще он только к умным и добрым? Скорее всего хотел посеять мудрое во всех сердцах — вдруг заплодоносит и самая заплесневелая земля? Звал к идеалу не избранных — всех.

"Троица" создана зрелым мастером, счастливо ведающим, что он лучший иконописец Руси.

Три глубоко задумавшихся ангела восседают вокруг стола, перед ними чаша. Три странника возвещают Аврааму о рождении сына. Они провидят его судьбу: гибель за людей. Они как бы предвидят печаль и уже избыли ее. Печаль неизбежная, но преодоленная, светлая…

Краски времени. "Троица" "вылеплена" из неназойливого, необжигающего ласкания тихого дня. Ее краски естественны — их называли красками русской осени. Нежна, изысканна, согласованна цветовая гамма. Торжествует синий цвет, успокаиваясь голубым — знаменитый рублевский "голубец", "дивный голубец", который именуют васильковым, а еще верно прилагают к нему певучее слово "лазоревый"; это самый яркий цвет в картине, но он уравновешен массой своих оттенков и действительно впитал и синь раннего неба, и цветущего льна, и васильков, и сияние голубых глаз человеческих…

Богатое пурпурно-коричневое одеяние смягчается бледно-золотым цветом спелого хлебного поля. Выцветшее золото вкупе с нежно-зеленым, достигающим прозрачности светлой волны, и небесно-голубым рождают состояние душевного покоя.

"Троица" напоена великой тишиной. Бурлящие эпохи рождают произведения, лучащиеся абсолютным спокойствием. В том твердость духа, ясное видение пути к будущему. Тишина "Троицы" не келейная, а такая, чтобы видящий еще слышал и чувствовал. Тишина услаждения умом, таинством, свободой созерцания прекрасного.

"Тиха вода, да от нее поток живет".

В картине нет источника света, а "Троица" светится. Свет исходит изнутри, и краски проглядывают одна сквозь другую прозрачно-сияющие. Здесь нет драматизма контрастов светотени, здесь цветотень.

Источник света — сам колорит, сама гамма красок. Свет картины особенный еще и потому, что он свет чувства и мысли художника, его души или вообще души человеческой.

В "Троице" слышится музыка. Она рождается цветовым согласием, уравновешенностью ритма, даже самой линией, вольно льющейся, перетекающей и вдруг строго очерчивающей совершенный и упругий силуэт.

Фигуры изящно удлинены, потому особо грациозны. Вестники "воздушные", сидят не плотно, едва прикасаются к сиденьям, как, впрочем, и к земле. Неостановимый "полет" жизни. Полет, невозможный без земли.

Чаша, стоящая перед вестниками, — чаша смертная. Многие еще, как в день Куликовской битвы, "смертную испи на брани чашу"; скорбят, печалятся ангелы, просветляясь лицом при мысли о силе любви человеческой, побеждающей страх перед гибелью во имя высокой цели. Картина Рублева звала к самопожертвованию ради единства и грядущего счастья родины. Чтобы, отрешась от интересов мелких и пошлых, сметя паутину злободневного, суетного, человек нашел сокровенное, согревающее всех.

"Троица" в Третьяковской галерее размещена у окна — ей нужен дневной свет, вся его сила. Но, конечно же, "Троице" необходим свой зал, только ее комната, где бы она, одна-единственная, шла вам навстречу. Где бы стояли стулья, лавки, кресла, чтобы люди могли задержаться, "уединиться", вслушаться в лирическую, грустную и жизнерадостную музыку картины.

Андрей Рублев жил и работал в сложное время национального возрождения и становления Руси. Был свидетелем беспрерывных войн с татарами, немцами, шведами, литовцами; народных волнений, междоусобных княжеских розней. Мор валил людей. Одолевали холод и голод: "мертвыа скоты ядяху, и кони, и псы, и кошькы, и люди людей ядоша". Но все же крепла Москва. После Куликовской битвы люди спогойнее пахали землю, лепили горшки, шили одежду, варили мед, ловили бобров и рыбу. Они хотели жить "независтно и незарочно, нераздорно, нераскольно"…

Рублев, как гениальный художник, очень близко к сердцу принимал все вокруг происходящее. Он проповедовал, "вознося ум и мысль", идею согласия в жизни.

Он ввел в икону личность живописца, его мироощущение, понимание жизни и красоты.

О рублевских работах в древности говорили: "дымом писано", "облачно", отмечая мягкость, неуловимую тонкость, обволакивающую прелесть красок. Его по праву назвали величайшим поэтом в живописи.

Стали его картины "сильнее воды, выше горы, тяжелее золота, крепче горючего камня Алатыря, могучее богатыря"… Человек после свидания с ними уходил в мир обновленным, знающим: жизнь его не бесцельна, не напрасна. Художник созидал храм, где поклонялись красоте цвета, мужеству линии, величию мысли о высоком предназначении человека.

Рублев всемирно признан одним из лучших живописцев XV века. Он творил в начальное время эпохи Возрождения. Исследователи проводят параллели между Рублевым и Фра Анжелико, Рублевым и Чимабуэ.

Рублев прожил долгую жизнь и, наверное, был счастлив, что и дня не потратил зря, что его трубящий ангел, глядящий внимательным и слегка удивленным глазом, созывает всех на благое дело во имя счастья всех людей. Художник шел по Руси — ее сын, знаменами поднимались вслед за ним его картины.

…Стоит на земле Москва — могучий город. А на взгорье, как и в старину, стоит бывший Андроников монастырь.

В 1947 году, когда страна еще поднимала из развалин области, недавно оккупированные фашистами, Советское правительство приняло решение о создании Музея древнерусской живописи имени Андрея Рублева. И теперь в Андрониковой монастыре находится музей, хранящий более трех тысяч произведений древнерусских художников.

И тут уместно вспомнить, что 30 июля 1918 года Председатель Совета Народных Комиссаров Владимир Ильич Ленин поставил свою подпись под списком замечательных людей, чьи имена следовало увековечить в памяти человеческой и поставить им памятники.

Первым среди художников был назван Андрей Рублев.

 

ТАЙНА ОТКРОВЕНИЯ

Федор Степанович Рокотов (1735 — 1808) родился под Москвой в семье крепостного крестьянина. Учился в Петербургской Академии художеств. В 1765 году получил звание академика. Затем жил и работал в Москве. Известен как замечательный портретист.

Уже составив себе имя портретиста и став академиком в двадцать девять лет, Федор Рокотов в конце 1760-х годов бежал из Петербургской Академии художеств: хотел независимости.

Из Северной Пальмиры Рокотов спешит в Москву. Живет там вольготно и даже зажиточно. Член Английского клуба и домовладелец, свою мастерскую он устраивает на Старой Басманной, где селились вельможи, офицеры, чиновники, купцы.

В Москве художник почти отказывается от парадных портретов. Полотна, созданные здесь, интимнее, лиричнее, в них много воздуха и простора. Кто-то из исследователей назвал московские портреты Рокотова "портретами-симфониями". Художник становится знаменитым. Чиновным недоброжелателям это пришлось не по вкусу, они отписывали в академию, что Рокотов "за славою стал спесив и важен…". Так оценивалось уважение своего таланта — уважение, которым всегда отличался Рокотов.

"Вся Москва" стремится заказать ему портреты. В мастерской, свидетельствует современник, одновременно находится "около пятидесяти… портретов". Были и помогавшие Рокотову ученики. Некоторых мы знаем: Петр и Иван Андреевы, А. Зяблов — крепостной богатого помещика Струйского. Сам из крепостных, Рокотов, очевидно, относился к Зяблову с трогательной заботой и очень горевал, когда ученик его умер… "Со мной днесь слезы льет!" — писал Струйский.

Время Рокотова — XVIII век, именуемый веком просвещения, — знаменито громкими именами: Ломоносов, Державин, Тредиаковский, Фонвизин, Карамзин, Баженов, Крылов… Событий значительных было предостаточно. Вот некоторые из них: открытие Московского университета, где директором был писатель М. Херасков; открытие "Русского для представления трагедий и комедий театра", где директором был Сумароков; открытие Академии художеств; издание сатирических журналов Н. И. Новикова…

Основы империи сотрясает восстание Пугачева.

Время перемен или желания перемен. Время ощущения тревоги, которую, именуя смутной, замечают в порт ретах Рокотова.

Художника называют загадочным портретистом. Не только потому, что, как писали, сам он "остался в какой-то непроницаемой маске", но герои его портретов в масках особой атмосферы, они отмечены таинственными "рокотовскими улыбками". Герои, которых понимал художник и которые понимали художника. Портреты взаимного доверия. Не только великолепные по цвету и мастерству, но и утонченно-психологические. Фамилии и титулы многих людей его времени известны, но без рокотовских портретов эти люди все же были бы лишь незнакомцами далекой эпохи.

Три лица, три портрета, три судьбы… Одно излучает бесконечную ласку и мягкую нежность; второе — неукротимо-неуправляемую энергию; прелестно, доверчиво-растерянно третье. А. П. Струйская, ее муж и… Не только кисть художника связала их — жизнь. Но почему же в портрете Струйской столько личного чувства, столько трепетного обожания, проникновенного понимания гения ее существа?

Поэт Н. А. Заболоцкий о портрете Александры Петровны Струйской:

Ее глаза — как два тумана, Полуулыбка, полуплач, Ее глаза — как два обмана Покрытых мглою неудач. Соединенье двух загадок, Полувосторг, полуиспуг, Безумной нежности припадок, Предвосхищенье смертных мук…

Мы смотрим на портрет и слышим голос очарования, понимая: эта женщина добра, чутка и смятенна. Портрет вызывает в памяти легкость полета лани или серны, прерванного внезапно явлением удивляющим, одновременно радующим и повергающим в грусть. Как будто Струйской в это мгновение задали сокровенный вопрос или она выслушала признание — ожиданное, желанное и пугающее одновременно. Поэтому слегка приподняты ее брови и выражение ласкового недоумения-беспокойства зыбкой пеленой дрожит на лице.

Глаза ее — "как два тумана" — смотрели, как нервно и суетливо потирая руки, выходил навстречу художнику ее муж, кричал: "То Рокотов: мой друг!" Он сыпал стихами и новостями, жил вспышками, и никогда нельзя было предугадать их очередность, закономерность. Давнее знакомство связывало художника с богатым помещиком. Струйский проявлял страстный интерес к литературе, в собственной типографии издавал свои стихи. Он тащил Рокотова к себе в кабинет, названный им "Парнасом", утомлял бесконечными спотыкающимися стихами. Художник прощал ему их за искренность, за обожествление Струйским живописи и его, рокотов-ских, портретов.

"Рокотов!.. — высокопарно восклицал Струйский — … достоин ты назван быти по смерти сыном дщери Юпи-теровой, ибо и в жизни ты ныне от сынов Аполлона любимцем тоя именуешиеся". И плясала в его глазах сумасшедшинка… Она пляшет и на портрете. С бледного, очень подвижного, худого лица, искривленного диковатой улыбкой, смотрят раскаленные угли глаз. Струйский появляется из мерцающего, блуждающе-пульсирующего фона. Краски то вспыхивают, то замирают. Такой видел жизнь Струйский или такая жизнь его породила? В маленьком неправильном лице, которое называли "дерзким и вызывающим", немало претенциозности. Бесцельные желания, ненаправленный порыв, бесталанная фантазия. Есть в его лице что-то актерское, клоунское — большие темные, словно подрисованные, брови и выпяченные красные губы усиливают это впечатление.

Эклектик, равно поклонявшийся и Вольтеру и Екатерине II, Струйский безумно верил в свое поэтическое предназначение. Но жизнь его была заблуждением. Державин сочинил ему эпитафию:

Поэт тут погребен: по имени струя, А по стихам — болото.

На Николая Еремеевича Струйского испытующе смотрели глаза А. П. Струйской — его второй жены…

"Портрет неизвестного в треуголке" работы Роко-това также принадлежал Струйскому. Предполагают; на портрете под мужским одеянием почему-то скрыто изображение первой жены помещика. Рентген выявил ранее написанную женскую фигуру. Лицо смотрит как бы издалека, в нем слышится далекое сожаление о чем-то. Карие глаза полны мягкого огня, теплого сияния добра, преисполнены ласки, доверчивая улыбка трогает уста. Лицо плохо уживается с одеянием, в котором словно видны сумятица и ряженность. Замечали сходство черной тюлевой накидки с маскарадным домино. Удивляло и другое: в тот период творчества изображение модели в головном уборе для Рокотова явление почти исключительное… Портрет дышит искренностью чувства.

Портрет доверия и очарования рядом с портретом сомнения и очарования. Между ними полубезумный вихрь, сеющий недоумение…

Струйский, страстный поклонник поэта Сумарокова, заказывает Рокотову портрет поэта. Присутствует на сеансах и потом вспоминает, как работал художник: "Почти и-грая, ознаменовал только вид лица и остроту зрака его, в тот час и пламенная душа ево при всей его нежности сердца на оживляемом тобою полотне не ута-илася…" О вдохновенной легкости кисти художника узнаем мы из этих слов, об умении проникать в святая святых внутреннего мира человека.

На портрете Сумароков — испытавший жизнь и испытанной жизнью. Высоко ставящий свою роль поэта. Возглашающий: "А я невежества и плутней не бою-ся…"; призывающий: "Не люби злодейства, лести, сребролюбие гони…"; утверждающий значение ума и таланта личности против наследственных титулов: "Достоин я, коль я сыскал почтенье сам".

Не скрывающий уязвленности, презрения к тем, кто унизил его поэтические заслуги, недооценил деятельность на поприще театра: "Хожу, таская грусть…"

Это портрет заката, ощущение сгущающейся силы времени, недовольства окружающим миром.

Поэт Василий Майков, его друг и ученик, писал о Сумарокове:

Он был Вольтеру друг, честь росския страны, Поборник истины, гонитель злых пороков…

И сам Майков, автор "ирои-комических поэм", баснописец представлен в галерее Рокотова.

Противоречивая двойственность его характера отражена в портрете, который часто называют самым "земным" в творчестве Рокотова. Умная зоркость соединена там с не знающей пощады насмешкой и чувственным самодовольством человека, любящего пожить всласть.

Рокотов понимал характеры, борения, желания и неповторимые особенности своих героев. Умел расположить их к себе, они смотрели на него открыто и честно.

Очевидно, модели художника были такими, как на портретах, в какие-то мгновения, но в мгновения, открывавшие всю жизнь, — мгновения откровения. Рокотов являл миру утаенное его героями, но узнанное не обнажал нескромно — покрывал поэтичностью, сказочностью своей "рокотовской дымки"…

Герои портретов Рокотова смотрят на нас издалека, это как бы "цари в себе", их улыбки пронизаны всезнающей грустью. Говорят, художник придавал моделям черты своего идеала, идеала времени… Как бы там ни было, но герой многих портретов Рокотова, несомненно, человек, умеющий размышлять, часто близкий к передовым кругам своего времени, иногда символ страдающей рвущейся из оков мысли.

Портрет Суровцева — портрет красноречивого молчания. Тонкое, иссушенное, напряженное лицо, выплывающее из мглы зеленоватого фона. Лицо человека доброго, благородного, но вынужденного терпеть зло.

Взгляд темных глаз глубоко задумавшегося Н. И. Воронцова кажется бездонным, неисчерпаемым. Глаза грустны — в них таится далекая неминучая слеза. Полуулыбка полна сожаления.

Грезил ли Рокотов, был фантазером от реальности, был суровейшим реалистом от фантазии? Наверное, его портреты отражали и суть человека, и суждение художника о человеке.

Иные портреты кажутся созданными в единый миг, одним движением кисти. Художник жадной рукой схватывал характер, темперамент модели и тут же переносил его на полотно. И душа человека оказывалась переселенной на полотно. Таков Барятинский — тонкий, огненный, стремительный, способный на отважные поступки.

Рокотовские портреты словно прикрыты вуалью некой тайны, вуалью времени; кажется, приоткрой вуаль — ослепительная красота или обнаженная тайна поразит нас молнией. Но вуаль не приоткрывается, тайна вечна… Лицо мягко освещено — человек окружен рассветной ясностью. Свет ли освещает человека, человек ли источник сияния? Проходят десятилетия, века… Живописец словно околдовывает время, оно забывает похитить человека, и мы любуемся портретом.

Молода, прекрасна и счастлива Орлова. Державна. Властительница жизни, образцовая придворная дама — орденская лента через плечо, сверкающий бриллиантами вензель, горностаевая мантия… Через два года княгини не станет — ее болезненная утонченность заметна и в этом портрете. Снисходительная улыбка смягчает насмешливое лицо, сообщая ему легкую грусть и высвечивая утомленность. "Я вам нравлюсь?! — словно утвердительно вопрошает нежное трепетное лицо. — Не так ли? Но кто вы, чтобы нравиться мне?"

А Суровцева — образ простодушия и доброты, порыва и вдохновения, радостной самоотверженности. Блистательно выписано струящееся, почти светящееся платье — не подавляет, звучит сопровождающей мелодией, точным аккомпанементом лицу модели, которое лучится, живет и торжествует. Даже буйные роскошные "рокотовские" волосы, взметнувшиеся как знамя, подчеркивают настроение человека. "Мне хорошо, — говорит портрет, — мне славно, я добра, приезжайте к нам. Вы мне нравитесь, раз я нравлюсь вам".

Приветливо-задумчиво лицо Марии Воронцовой, дочери Артемия Волынского, казненного Бироном. Складка горечи не портит легкой улыбки. Усиливает впечатление рассеянности и усталости — следствие долгого ожидания. В глубинах карих глаз — прошлое, затененное годами благополучия, но не утраченное, не забытое. За строптивого и гордого отца своего была сослана

Мария в монашескую неволю. Но ушли годы тревоги, перед нами — успокоенная красивая зрелость.

Портрет графини Санти "одно из самых удивительных произведений XVIII века", — сказал о нем А. Бенуа. Женщина выходит из темно-зеленой, светлеющей мглы, насыщенной золотистыми искрами. Женщина является как неведомая сила и зовет: "Следуй за мной, ни о чем не спрашивая. Обещаю тайну очарования — но вознагражу ли тебя за послушание? Я есть, я буду в твоей памяти — разве этого мало?" Недоброй назвали ее красоту. Но графиня Санти не демон зла, равно как и не фея надежды. Это красота страдающая. Красота женщины, которой не суждено счастье. Которая улыбается по гордой привычке улыбаться. Непостижимое, пронзающее своим призрачным, убегающим, роковым очарованием, лицо. Зовущее и остужающее. Лицу не хватает отнятой жизнью малости — милой доброжелательности.

Есть у Рокотова и так называемые "репрезентативные" портреты, но никогда сословная принадлежность у него не главенствовала: только личность человека, его суть, неповторимость, неоднозначность и сложность. Художник игнорировал призывы современного ему теоретика искусства Архипа Иванова: чтобы "каждый был одет по чиносостоянию своему, поелику одни только наряды могут показать в живописи различие между людьми…". О сословной принадлежности и у Рокотова говорит одежда. Но как бы между прочим. Люди жили в этой одежде — в своих париках, камзолах, атласных кафтанах, при орденских лентах… Роль блестяще и с удовольствием изображаемой мишуры (несколькими ударами-касаниями кисти художник воссоздает, например, звезду серебряного аграфа на треуголке) — передать настроение, предвосхищение, предвкушение встречи с главным — с лицом человека.

Два портрета писаны Рокотовым с фаворита Екатерины II Ивана Орлова. На первом — властный надменный человек, чей тяжелый подбородок кажется высеченным из камня. На лице его сановная тяжеловесность. Ее подчеркивает богатый темно-голубой, опушенный мехом кафтан с воротником, шитым золотом. Человек, многого достигший, не желающий потерять и малости. Пристальные серые глаза спокойны, но ощупывают нас предохранительно… Второй портрет — второе "я" Ивана Орлова. Здесь он просто большой, довольный собой, снисходительно глядящий барин. Здесь он добрее, задумчивее, может быть, прозорливее. Парадными одеждами не стеснен, одет просто. Обремененный чинами и званиями, он вышел в отставку. Сумароков писал о нем:

Фортуны, мыслит он, искать не надлежит. И шествует от ней: она за ним бежит.

Кисть Рокотова живописала литераторов, государственных и военных деятелей, представителей интеллигенции… Но уходит его время — XVIII век. Пока не найдено ни одной работы художника, помеченной XIX веком. Объясняют это резким ухудшением зрения. Тень забвения падает на мастера. Не Рокотова ли имел в виду зодчий В. П. Баженов, когда писал в конце века императору Павлу: "…появились… прямые и великого духа российские художники, оказавшие свои дарования, но цену им не многие знали, и сии розы от терний зависти либо невежества засохли".

Семидесятитрехлетний Рокотов уходит из жизни в декабре 1808 года. Творчество художника забывается прочно и надолго. И лишь при Советской власти вновь делается его имя громкозвучным и известным народу…

 

В СОГЛАСЬЕ С СОВЕСТЬЮ

Владимир Лукич Боровиковский (1757 — 1825) — выдающийся русский портретист XVIII–XIX веков. Родился в городе Миргороде на Украине. Жил и работал в Петербурге.

Это были живые люди, говорившие на языке своей эпохи. На ранних портретах работы Боровиковского они еще в романтической дымке, а после словно отрешаются от неопределенности мечтаний и резко выходят в остужающе-реальную жизнь, где четко высвечиваются все очертания.

Они выходят в новую для себя жизнь и, может быть, надеются на широкий простор и ясную дорогу. Но пространство замкнуто. Боровиковский и рисует их в неограниченном пространстве, в строго размеренном интерьере.

"Учоные художники его недолюбливали", — вспоминал о своем учителе А. Г. Венецианов, имея в виду не только то, что сын иконописца Луки Боровика из Миргорода не кончал Академии художеств, но и жар внутреннего томления, исходивший от его трезвых портретов.

Боровиковского называют последним значительным портретистом XVIII века, а ведь ему и сорока трех не было, когда кончился век. И еще около двадцати пяти лет прожил он в XIX веке, знал и изображал трех ца рей. "Тартюфа в юбке" — Екатерину II — нарисовал необычно, в теплом салопе, на прогулке в Царском Се-ле — дородную властную барыню без пышности и регалий.

Ему было семнадцать, когда только-только отгремела крестьянская война и казнили Емельяна Пугачева. Он был свидетелем победоносных суворовских походов, узнал силу единения нации в грозный час Отечественной войны 1812 года, чуть-чуть не дожил до восстания на Сенатской площади…

"Вливает живописец жизнь…" — говорил Державин. Боровиковский был честен и писал правдивые портреты. В том ему помогали зоркий глаз, строгое мышление и постоянные поиски своего внутреннего "я"… Великий труженик, всего себя посвятивший искусству: "Мне потерять час — превеликую в моих обязанностях производит расстройку", — он и в самом деле "вливал" многообразное противоречивое время в свои портреты и еще привносил туда себя самого — ищущего правды и оправдания своего бытия на земле.

Многие портреты создал под заметным влиянием русского сентиментализма, проповедовавшего торжество естественного в человеке, веру в разумные и нравственные начала жизни, право на чувства. "Кручина обо всех — чувствительности дар". Это сказал друг художника — поэт В. В. Капнист. Дар чувствительности заставлял Боровиковского жить так, как он жил, как подсказывала совесть. Щедро делился своими доходами с бедняками и богатств, естественно, не нажил. После его смерти остались книги, картины, кое-что из денег и имущества — и все опять-таки завещал неимущим.

Жил отшельником, в одиночестве, но среди друзей. Это Н. А. Львов, почитавший "гражданина женевского" Руссо, ученый и архитектор, чей талант отдал дань многим музам; В. В. Капнист и другие члены так называемого "державинского кружка". Пишет Боровиковский и портреты самого Державина, весело-торжествующего и насмешливо-умного. Эти портреты представляют нам довольно счастливого и слегка словно бы простоватого человека. Державин писал стихи, успешно занимался государственной деятельностью. "Министр, герой, певец!" Да и не просто певец, а "Громкий соловей". Сановник империи, гордящийся своим положением. Живой, думающий, понимающий юмор. Словом, все тот же смелый, верно исполняющий свой долг "мушкетер", каким был в юности, — только теперь слегка огрузневший и затянутый в сенаторский мундир. У него не затихает желание "истину царям с улыбкой говорить", он по-прежнему уверен в том, что "сияют добрые дела".

На втором, более парадном, позднем портрете старик Державин в крестах и орденах, лицо его оживлено, в нем как будто что-то проснулось, какое-то детское любопытство. Наверное, таким увидел его на экзамене Пушкин: "Он дремал до тех пор, пока не начался экзамен в русской словесности. Тут он оживился, глаза заблестели…"

Так же, как и Державин, правда пожестче, к царям обращался общий друг художника и поэта — Василий Капнист. "А вы, цари!.. — восклицал он в своей "Оде на рабство". — На то ль даны вам скиптр, порфира, чтоб были вы бичами мира. И ваших чад могли губить". На портрете работы Боровиковского Капнист мечтательно-задумчив, на плечи романтически наброшен плащ… Перед нами человек, исполненный чувства собственного достоинства, с грустной улыбкой и умным взглядом. Один из первых русских сатириков, человек благородный и мятежный. Его "Сатира" и пьеса "Ябеда", высмеивающие продажность, взяточничество и угодничество, были запрещены. Достаточно перечислить фамилии некоторых действующих лиц — "лихих супостатов", чтобы понять, что осуждает автор: Кривосудов, Паролькин, Хватайко, Бульбулькин, Бестолков, Надутов, Завистов, Вредов, Самохвалов, Злохват… И хотя писал он, что "злодейство рушится, а глупость остается", все же понимал прекрасно: остается и то и другое. Потому очень любил свою Обуховку, где и стремился жить подольше.

В миру с соседамн, с родными, В согласье с совестью моей…

Капнист, как и многие другие люди, близкие Боровиковскому, был человеком прогрессивным и тонко чувствующим. Впоследствии оба сына его стали декабристами.

Друг муз, друг родины он был; Отраду в том лишь находил, Что ей, как мог, служа, трудился…

Друзья Боровиковского — гуманисты, их отличает благородный порыв к справедливости, любовь к Отечеству, они стремятся жить естественно, любят природу. Капнист писал из Обуховки Державину: "Съискиваю свое истинное счастье… в созерцании прекрасной девственной природы, в погружении себя иногда в недро души моей".

Боровиковский также "погружался" в недра своей души и тоже был "друг муз, друг родины". Тревожно и настойчиво всматривается он в свое время, старается быть объективным. Свою модель пишет такой, какой она ему представляется, как видятся ему ее характер, настроение, чувства. Но в святая святых души портретируемого художник проникать не спешит. Словно происходит разговор человека, который и желает видеть всех добрыми и достойными, но одновременно понимает невозможность этого. Человека мечтающего, сомневающегося, но и рационально, отчетливо мыслящего: о времени, о себе, о других. Потому его модель и не переступает известных границ. Она и порывается сказать больше, чем смеет, и в то же время скована привычными нормами. Художник трудно преодолевает эти противоречия, и только огромный талант и подвижническая работа ("…я занят трудами моими непрерывно…") позволяют ему все-таки правдиво рассказать о человеке, и люди на его портретах хоть и принимают условную позу, но поворачиваются к нам своими действительными лицами.

Разве в портрете друга Капниста Д. П. Трощинского не показал художник человека, долгое время шедшего по острию границы, разделяющей и соединяющей долг, совесть, опасения. В прошлом всего лишь полковой писарь, а ныне сановник, Трощинский на портрете работы Боровиковского, безусловно, цепкий страж своих личных завоеваний (сенатор и статс-секретарь Екатерины II). Но одновременно, а может быть, и в первую очередь, ему хочется соблюсти нормы чести и закона. "…В правилах моих никому не льстить, не трусить и говорить правду…" Трощинский пытался следовать этому правилу — был прям, крут, по возможности справедлив — "отличною твердостью и редким в делах государственных искусством" одарен. На портрете в его тяжелом, неглупом, недоверчивом лице — сила предупреждения и соблюдения жизненных установлений.

Парадокс состоит в том, что эти портреты Боровиковский писал после того, как сановника отправляли в отставку. На втором, более позднем, портрете Трощин-ский уже бывший министр юстиции. Боровиковский сохраняет символы его былой славы: статую Фемиды, том собрания законов. Изменилась за прошедшие двадцать лет манера письма. Живопись потеряла свою воздушность, стала плотной, даже жесткой. А вот Трощинский словно бы помягчел, в глазах появились недоумение, задумчивость, даже обида, пожалуй. Но сила достоинства и собственного мнения осталась. "Друзьям был друг, а врагам враг". Трощинский находил свой портрет верным и на него "смотрел с удовольствием".

Боровиковский писал портреты, не приукрашивая и не развенчивая оригинал, пытаясь показать человека таким, каков он был на самом деле.

"И барин без ума — павлин", — говорил Державин. "Павлином" прозвали великолепного князя Куракина. Он всего достиг и на портрете Боровиковского словно воздвигается на пьедестал, ухоженный и сияющий золотом костюма, блеском бриллиантовых орденов. Ловкий царедворец встречает нас заученной улыбкой, он ласков и милостив с виду. Однако тут же мы видим многозначительные детали обстановки: мраморный бюст его повелителя Павла I, мальтийскую мантию, небрежно брошенную у колонны, из-за которой в туманной дымке выплывает самодержавный Петербург — виден Инженерный замок. Улыбка, за которой проглядывает барская спесь, в достаточной степени отражает особенности века. Князь Куракин был и умен и глуповат, и щедр, и скуп, и чертовски ловок, и попадал впросак. Он был стандартно-образован и стандартно-просвещен, а потому людей действительно умных, докапывающихся до смысла жизни называл "ехидно-бредящими". Его называли "бриллиантовым князем" (это заметно и по портрету), любил увешать себя бриллиантами и другими драгоценностями сверх всякой, даже придворной, меры. (Однажды во время пожара это его спасло — кафтан, весь в броне драгоценных камней и золота, не поддался огню.)

Портрет генерала Боровского, участника суворовских походов, можно было бы даже назвать романтическим, воспевающим честь и отвагу. Все это действительно есть в портрете. Человек, изображенный там, полон энергии и решительности, о его храбрости свидетельствует Георгиевский крест. Тревожно и красиво клубятся облака, ветер треплет деревья, а вдали идет бой: горит крепость, воины скачут на штурм…

Но Боровиковский слишком правдивый художник, чтобы за общей идеей долга и мужества не увидеть индивидуальность оригинала. Он имеет привычку всматриваться в лица — "зеркала души" — и не скрывает того, что в них отражается. Не умеет лукавить. И потому пыл и жар битвы, мужество генерала не захватывают его настолько, чтобы не заметить: генерал (чей мундир со всей его мишурой, орденами, мехом, лентами кисть Боровиковского буквально пестует), возможно, не столь ограничен, как его современник Скалозуб, но и не очень умен, он просто храбрый вояка, не более — и кисть художника беспристрастно отмечает это.

"Без добродетели нет истинные славы…" Дмитрий Хвостов, военный и дипломат, академик Российской академии, граф по случаю, поэт по увлечению (Н. М. Карамзин писал: "…любовь, достойная таланта! Он заслуживает иметь его, если и не имеет"), на портрете энергичен, стремителен, быстр. Может быть, стремительность эта и подменяет одаренность, а в лице больше дерзости, нежели вдохновения. Хвостов — друг Державина и Львова, издатель, переводчик, поэт — упорно держался за обветшавшее знамя классицизма:

Люблю Горация высокой мысли гром Своим на Севере изображать Пером…

Его высмеивали острословы и не печатали журналы и издатели. Но Хвостов все равно "дерзал стремиться вслед Гомера". А. С. Пушкин посвятил ему много едких строк…

Неожиданно трогателен портрет вождя первого сербского восстания Карагеоргия: над монументом генеральского мундира, украшенного узорными рукоятками пистолетов, торчащих из-за пояса, и сумеречно-сверкающим эфесом сабли — живое лицо мужественного и страдающего человека, Белый султан, фонтаном вырывающийся слева, почему-то представляется цветком, напоминающим о далекой родине, к которой тянется все существо "свободы воина". Во взгляде, в выражении лица грусть, решимость и обреченность. Сумрачным назвал этого человека Пушкин. Словно предугадывает Карагеоргий свою судьбу: вернувшись из России на родину, он был убит наемниками…

Боровиковский создал большую галерею женских образов. Женщины на его портретах непосредственны и ведут себя просто, но своенравно, выказывая и характеры, и настроения, нежную незащищенность и чувственность. Гордится собой П. И. Лопухина, глядящая с затаенной улыбкой, с вызовом. Решительна и энергична неизвестная женщина (предполагаемый портрет Л.-Л.-Ж. де Сталь). Мила и непреклонна М. А. Львова, жена его друга и благодетеля, которая умела любить и защищать свою любовь: вопреки воле родителей тайно обвенчалась с суженым.

Подобно Афродите, получила румянощекая русская девушка ("Портрет Е. Н. Арсеньевой") в дар яблока признания. В Афродиту и играет она на портрете, а еще в пастушку (шляпка украшена колосьями) — задорная девушка с лукавинкой: торжествующая юность. Мягкий, приглушенный, "дымчатый" свет властвует в картине.

Но лучшим женским портретам Боровиковского прежде всего свойственна доброта. Именно она объединяет и крестьянку Христинью, и молодую знатную даму Лопухину, Только в портрете Христиньи доброта чистосердечно-умиленная, сквозь настроение покоя, приязни еле-еле проглядывает дымка сожаления… А в замечательном портрете Лопухиной это доброта печали неизбежного расставания: грустя и отдаляясь, неумолимо отдаляясь и грустя… Мягкий свет, проникающий в густую тень дерева, словно встречается со светом, который излучает эта доверчивая и все же будто с сожалением сторонящаяся вас девушка.

Она давно прошла, и нет уже тех глаз И той улыбки нет, что молча выражали, Страданье — тень любви, и мысли — тень печали, Но красоту ее Боровиковский спас.

(Я. Полонский. "К портрету М. И. Лопухиной")

Боровиковский, сострадая всем сердцем, создал живой образ уходящей любви и мечты.

Среди портретов работы Боровиковского мы находим и изображения крепостных. Не только крестьянку Христинью, но и горничных "Лизыньку и Дашиньку".

Как их брови соболины, Полный искр соколий взгляд…

Художнику принадлежит и аллегорическое изображение Зимы в виде старика крестьянина.

Встревоженно-вдохновенным пишет художник своего учителя Д. Г. Левицкого. Страдальческое выражение глаз, полуоткрытый рот — словно какое-то видение пришло, озарение осветило мастера, усталого немолодого человека. С портретом этим Боровиковский не расставался до последних своих дней. Может быть, ему в уединении необходимо было ощущать беспокойный взгляд учителя, его требовательное внимание, слышать его советы… Чем далее, тем одиночество становится все безнадежнее. Чувствует художник, что обязан исполнить свою высокую миссию человека и живописца, и не может. Мучительные поиски истины и справедливости ни к чему не приводят. Не приносит утешения масонская ложа "Умирающего сфинкса": "Все мне кажутся чужды… Одно высокомерие, гордость и презрение".

Блажен, кто, удалясь от дел, Подобно смертным первородным, Орёт отеческий удел Не откупным трудом — свободным..

Так воспевал возвращение к естественной жизни на природе Державин. И Боровиковский порывался уехать в свой родной Миргород: "и… остануся остаток дней жизни провождать вместе с… всеми родными и приятелями". Но так не случилось.

На портрете работы его ученика И. В. Бугаевского-Благодарного Боровиковский (которого другой его ученик, Венецианов, назвал "великим мужем", украсившим "Россию своими произведениями") — высоколобый, благообразный, будто бы спокойно наблюдает, но вдалеке что-то ищет и ищет его взгляд…

 

В один крылатый миг

Орест Адамович Кипренский (1782 — 1836) окончил Академию художеств. Жил в России и в Италии. Знаменит своими портретами, занимался исторической живописью.

* * *

"Необыкновенный Орест" спешил жить пылко.

Лишь у мольберта, как учили древние греки, "спешил медленно", но преданно и исступленно — "почти помешался от работы". Был немного схож с замеченной однажды речкой, которая, "побеждая все препятствия, превращалась в водопады". Препятствия, правда, не давались, но водопадами низвергался. Его друг Томилов утверждал: "Искусство управляется чувством". Слова эти словно списаны с Кипренского. Его сила в смятении.

Он пришел в искусство человеком удалой, ликующей силы ("Автопортрет с кистями за ухом"). Легкая энергия пирующего вдохновения составляла его существо ("Автопортрет в розовом шейном платке"). Озаренный и героический, повелитель мгновения, он все может, каждая жилочка поет славу великому чуду творчества. Взволнованная шевелюра, энергичный поворот головы, быстрый превнимательнейший взгляд. Он знает — будет "писать что захочет и все будет хорошо".

А дымка задумчивости все же клубится в глазах, словно тень могучей страсти, чувства, повелевающего его кистью. Лишь однажды в портрете дворового человека А. Швальбе он позволил этому чувству вырваться, показаться.

Чем-то потрясенный, на что-то окончательно решившийся, властный человек надвигается на нас неотвратимо и слепо, вглядываясь только в самого себя. Стихийно-неистовую силу излучает застывшая лава лица. Швальбе несет посох как скипетр. Трагический портрет вулканических сил, пробудившихся в человеке, — итальянцы приписывали его кисти Рубенса или Рембрандта. Вулканические силы всегда жили и в самом Кипренском.

Восторгался, обожествлял Рафаэля, но не пригибался — в нем рождалась смелость, "которая в одно мгновение заменяет несколько лет опытности".

Увлекался чем-либо безоглядно, любил самозабвенно; "она одна, — писал о любимой, — соединяет в себе для моего сердца, для моего воображения все пространство времени и мира".

Дорожил талантом и не дорожил вещами. Даже с книгами и картинами расставался легко, не сожалея. Жил не среди вещей — среди друзей. "Люди, с кем живем, и чистая совесть составляют наш земной рай…"

Кипренский пишет портреты выдающегося переводчика "Илиады" и "Одиссеи" Н. И. Гнедича — "душу воспламененную, доступную всему высокому"; задумчиво внимающего и страдающего В. А. Жуковского; "отца славянской филологии" деятельного А. X. Востокова; поэта, художника и музыканта И. А. Крылова; Рылеева и Мицкевича; знаменитого архитектора Кваренги; актера Дмитревского, трагическую актрису Е. Семенову…

Поэт Батюшков писал:

…замечает Кипренский лица их, И киртию чудесной С беспечностью прелестной В один крылатый миг Он пишет их портреты…

Батюшков замечал в Кипренском "ум и вкус нежный, образованный", Гёте находил его "хорошо мыслящим". Он знал историю живописи, философию, литературу. Среди почитаемых авторов — Сенека, Платон, Тассо, Пифагор, Гораций, Вольтер, Пушкин, Крылов, Лафонтен, Флавий…

"Работы мои все в различных манерах", — говорил Кипренский. Он пристально вглядывался в своего героя, совершенно нового русского героя, человека свободного духа, ожидающего социальных перемен и го-. тового к самопожертвованию во имя Отечества.

"Портрет Евгр. Давыдова" (который долго принимали за портрет Дениса Давыдова) называли образом новой эпохи. Ее предугадыванием. На фоне грозового неба романтический герой, поза вольная, "играющая", удалая. Абсолютная уверенность в себе — бывалом воине, сильном и благородном человеке. Но молодцеватость лихого гусара, будущего участника "битвы народов" под Лейпцигом, известного остряка и балагура, противоречит выражению его лица. Художник создает образы людей, провидящих грядущее сквозь завесу времени. Они живут порой беззаботно, но не умеют жить бездумно. Давыдов внезапно погружен в себя, безотчетное беспокойство владеет им.

А мир, накаляясь, бурлил вокруг, шли войны, закабаленная Россия в этих войнах была освободительницей. И чувствовали себя освободителями люди, с честью, доблестью и славой прошедшие пол-Европы. Гордились собой и Россией. Но хотелось служить свободному Отечеству. Окрепшая мысль посягала на незыблемое.

Декабристы мечтали низвергнуть трон и крепостничество. "Уничтожение права собственности, распространяющейся на людей", — сказано в "Манифесте" (к русскому народу). Кипренский, сын крепостной, не читал этих слов. Но мог слышать. Обязательно догадывался о них. Установлено: среди его друзей — члены радищевского Вольного общества и декабристы…

Он с увлечением рисует героических "детей 1812 года" в мундирах, ополченческих фуражках, походных плащах. Поколение победителей. Прежде всего побеждающих рабов в себе, замечал Кипренский. Воины? Безмерной отваги. Но вот Батюшков пишет из-под Парижа: "Все ожидают мира! Дай бог! Мы все желаем того!" У них уже не обнажена острая сабля, но остро блещет и жаждет сражения ум.

"Ставя себя выше законов, государи забыли, что они в таком случае вне закона, — вне человечества!" Это напишет вчерашний мальчик "с сердцем нежным, благородным", сбегавший из дому, чтобы сразиться с захватчиками. Кипренский рисует Никиту Муравьева, автора декабристской "Конституции", слегка ироничным, сосредоточенно-проникающим и вдохновенным. На допросе

Муравьев не дрогнет: "Я громко заявляю: сердцем и убеждением я республиканец!"

Поход кончился, а они еще в походе. Люди высокого душевного порыва, задумавшиеся о себе, осознающие себя. Декабристы — генерал М. Ф. Орлов, принимавший капитуляцию Парижа; И. А. Анненков.

Храбрец генерал Е. И. Чаплиц, герой Березины; еще не оправившийся от контузии у Семеновского редута Петр Оленин; впечатлительный мальчик, четырнадцатилетний гвардеец А. Челищев, в ком находили потом черты Пети Ростова…

Кипренский создал серию карандашных портретов, каких до него не делал никто, и карандаш его назвали волшебным. Люди наедине с собой. Говорящие портреты. Кто-то из современников утверждал, что, оставаясь с ними, слышит голоса… Легкая шипучая слава приняла на свои крылья "любимого живописца нашей публики". Находили, что краски его картин действуют на людей подобно шампанскому.

Несколькими годами позже Флорентийская академия впервые заказывает русскому художнику, "блестящему, славному во всей Европе", автопортрет для знаменитой галереи Уффици.

Предполагали, что Кипренский производное от имени Сюгини любви Киприды. И разве не заколдованы его кистью лица женщин, излучающие обаяние и доброту?

…Глаза Олениной моей! Какой задумчивый в них гений, И сколько детской простоты, И сколько томных выражений, И сколько неги и мечты!..

Глаза, воспетые Пушкиным, доверчиво смотрят с портрета работы Кипренского. Задумчивый гений и во взоре Софьи Щербатовой, подобной нежной прекрасной музе…

Н. С. Лесков в историческом романе "Захудалый род" показал нам Кипренского — первого живописца эпохи.

" — Превосходно, — говорит ему заказчица, — вы всякой отдали свое: яблоко более красивой, а розу более умной".

Но во многих портретах есть и общее: горение надежд, крушение, "томление неясных чувств". Сложный обжигающий мир. Тяжело плавятся, темно сияют карие глаза Е. П. Ростопчиной, которую сравнивали с пушкинской Татьяной. Уста намечают улыбку, улыбнется ли? Жаждет очарования, очаруется? Погружена в задумчивость мечты, пробудится ли?…

Притерпелая печаль в неудивляющемся лице Д. И. Хвостовой — непреодолимая, застарело-вечная. Принятая в душу как неизбежность. С достоинством и покорностью несет женщина свой крест. И все же сквозит надежда: вдруг что-то светлое подарит жизнь…

Куклой белого фарфора называли Е. С. Авдулину на портрете. Но современник замечал в ней "какой-то особенный характер" — застывшая обреченность и сожаление в портретах. Никнет цветок в стакане на окне, и небо хмурится за окном.

Проникая в тайну человека, художник не расшифровывал ее на полотне, но понимал и берег.

…Грянул 1825 год. Время столкновения высоких помыслов и гибнущих надежд. Николай I промерзшим бревном, как выразился Герцен, подпер дверь России. Кипренский, который считал времена Фемистокла и Перикла "образцами всем народам", вдруг очутился в разреженной атмосфере. Кто сломался и отрекся, кто не отрекся, но грустно замолчал, кто просто разочаровался… Художник угадывал в окружающих и боялся угадать в себе одиночество. Тревожащая волна всколыхнула этих людей ("Читатели газет в Неаполе") и ушла, а они остались… Каждый сам в себе переживает миг огромного удивления и потрясения. "Орущее молчание" властвует в картине, разъединяя оцепенелых. людей.

Взыскательно всматривается Кипренский в жизнь, через которую рубежами проходят годы: 1812 и 1825-й.

С достоинством и некоторой горделивостью сидит перед нами Алексей Томилов. На груди — большой Георгиевский крест. В трудный час военной грозы майор Томилов-во главе отряда народного ополчения храбро защищал свою родину. Давний знакомец художника, тонкий ценитель прекрасного, владеющий уникальной коллекцией портретов Рембрандта (Кипренский их копирует). Его "Мысли о живописи" не лишены метких высказываний.

Изменились времена, стали не нужны Томиловы. На позднем портрете видим мы погашенное с маху лицо человека, казненного жизнью.

"Философ резвый и пиит" Батюшков на портрете слегка небрежен, задумчив, открыт вам навстречу. "Не чиновен, не знатен и не богат", но значение своего "я" сознает. Уже признанный поэт, автор первой в России критической статьи "Прогулка в Академию художеств". Полон надежд, воспоминаний о тяжелых буднях сражений, о героях.

И час судьбы настал! Мы здесь, сыны снегов, Под знаменем Москвы с свободой и громами!

Но ощущаем мы в адъютанте знаменитого генерала Раевского зыбкость. Как морок, пала на чело дума, и застыл он, улыбаясь. Словно угадал художник, что "Парни российский" ринется прочь от "толпы блестящих призраков юности", поймет, что "надобно жить с серыми" или в Диогеновой бочке.

…Почти печальный, томно-небрежный Уваров словно претендует на роль Евгения Онегина. Это и запечатлел стих Батюшкова: "Умом вселенной гражданин".

Но денди с тросточкой в руках глядит в даль недалекую, на танцующие пары, размышляет "ни о чем". Пресыщенность светом и пылкость в речах будто обернулись усердным чиновным старанием. "Богач и галломан" стал министром, "сидельцем за прилавком просвещения…".

"Серые" не прощали Кипренскому его образа жизни, выбора друзей, его правдивого таланта. Ему поручали надзирать за товарищами, русскими художниками в Италии — он отказался, возможно, сочувствовал там народному движению. Был благороден и отличал благородных. Приезжал на родину из Италии — двери многих особняков вызывающе захлопывались. Ему отказывали от дома, от России. "Здесь талантов совсем не надобно", — удрученно писал Кипренский из Петербурга. В это время он писал портрет самого талантливого человека России — Пушкина. Живописец понимал поэта родственно, время равно воспламеняло и утесняло их. Современники в портрете это заметили: "Не стремился ли… выразить свои и его (Пушкина. — В. Л.) чувства в чертах видимых!" Портрет брата по духу, по бунтарской крови, но старшего брата. Художник запечатлел на полотне гордость России — России на вечную память.

Современников поэт на портрете и удивил: показался перед ними Пушкиным, у которого привычную веселость заменила "некоторая пасмурность"…

Ученый А. X. Востоков как-то желал художнику: "Ты был поэтом — будь философом теперь!"

Портрет Пушкина писал философ. Поэт только-только после семилетней ссылки появился в Петербурге, "имя его повторялось"… Когда ехал в Петербург, встретил по дороге арестантов. Кюхельбекер бросился к нему на грудь и почти потерял сознание. Жандармы разорвали их объятия.

Когда создавался портрет, поэт произносил клятву верности. Он направил послание декабристам в Сибирь. Знал ли о том Кипренский? Но глядя на портрет, вспоминаются строки "Евгения Онегина":

Но лишь божественный глагол До слуха чуткого коснется, Душа поэта встрепенется, Как пробудившийся орел…

Замерла лира в руках ожидающей музы. Божественный глагол коснулся поэта, погружена в могучую думу его бесстрашная душа. Ясен дальний взгляд серо-голубых глаз.

"Себя как в зеркале я вижу", — писал поэт. Портрет висел у него в рабочем кабинете. Вдохновлял ли, поддерживал?..

Кипренский уехал умирать в Италию.

Пушкин ненадолго его пережил.

Кипренский уехал в "обетованную землю — в Италию", чтобы тосковать о России. Он, жаждавший славы и признания, страстно желавший создать "ударистую и волшебную" картину, веровавший в исключительность своего гения, писал об отечестве: "Люблю более самого себя".

Родная земля звала художника, там подрастали крестьянские дети — Андрюшки, Моськи, Петрушки, которых он рисовал. Там жил Пушкин. И росла трава кипрей, от чьего названия, возможно, произошла его фамилия.

А царская Россия забыла о нем. Он знал о том и предупреждал друзей: "…бойтесь невской воды". Его жизнь за границей называли "сиротством". Последний "Автопортрет" словно бы сожаление о себе, прощание с несбывшимся. Мольба дрожит в глазах, художник словно стыдится беспощадной трезвости, проступившей на лице. И все же он еще не пробил, последний час!

Еще живет таинственное откровение. Он все еще "волшебник милый"…

Александр Иванов писал отцу: "Стыд и срам русским, что забросили этого художника… Кипренский не был никогда ничем отличен. Ничем никогда не жалован от двора…"

А ведь пытался войти в милость. Рисовал великих князей, их сановных придворных. Но глухо молчал оскорбленный талант и сопротивлялась кисть. Сухие, стандартные лица. Безликая студеность Николая Павловича. Томилов учил в своем трактате: "Воображение должно владычествовать". Художник не мог вообразить души этих людей.

…Совсем уже собрался на родину, дал прощальный обед, но суждено было остаться в итальянской земле. Не удалось "на плоте перейти бурю жизни". Буря жизни разрушила и потопила плот. "С презрением, не замечая зависти, твердою ногою я всегда шел вперед, зная, что Время или рано или поздно, — всегда открывает Истину".

Время открыло истину.

 

СИЛОЙ СВОЕЙ ЛЮБВИ

Алексей Гаврилович Венецианов (1780 — 1847) — мастер жанровой и пейзажной живописи. С 20-х годов XIX века живет в деревне, главным содержанием его творчества становится образ крестьянина. Создал свою школу, в которой воспитывал художников, руководствуясь принципом приближения к природе, к натуре.

Венецианов робко съеживается в своем сюртучке и вдруг встает исполином. Тишайшим и терпеливейшим казался многим, а вот любил отчаянно быструю езду, значит, и нетерпением отличался…

Нетерпение пробовал проявить, нрав показать — начал с карикатур, объявив назидательно: "Смех исправляет нравы". Смеяться умел зло, для "высшего" общества обидно. И его "Журнал карикатур на 1808 год" за сатиру на вельможу тотчас и навсегда запретили. Венецианов понял: лбом стену не расшибешь, в среде "столичных пузырей" нетерпение следует обуздывать. И стал расшибать стену упрямым терпением.

"Терпи, Казак! Ежели вытерпишь, Атаман будешь. — Многим бы хотелось, чтобы я в Трониху уехал, однако не поеду…" Это когда он обивал академические пороги, пытаясь прорваться в храм искусств и провести туда свою школу.

Был не так уж тих, не так уж простодушен. О своем "коньке к умничанью" сам признавался: "Мне на роду написано на том коньке ездить, и кажется иногда, скачешь, а оглянешься — конек детской, деревянный, на лыжах, он качается, а не скачет". Хотел скакать — и конь деревянный, и на месте качается, а Венецианов все-таки скакал. Огромная сила внутреннего сопротивления рождалась сознанием своего долга перед людьми и искусством.

В живопись был влюблен бесконечно. Увидел картину Гране "Внутренний вид капуцинского монастыря в Риме" и в течение месяца, день за днем "просиживал" у картины. И наверное, с таким же успехом мог бы писать интерьеры храмов и дворцов. Нет, он создал "Гумно"! Здесь загадка и разгадка характера и личности Венецианова. Смотрел на изображение католического храма, а видел гумно. Гумно родное. Оно явилось в живопись из той, почти нереальной для "чистой" публики, жизни, где "копошились" крепостные, призванные трудиться от зари до зари для барского прокормления и забавы. "Гумно"! Здесь каждое бревнышко мягко светится, простая архитектура полезного здания совершенна, как античный храм. Теплый мирный день окружает гумно, там хозяйничают крестьяне — они еще несколько статичны, явно позируют, но все они уважаемые, достойные люди, герои этого красивого строения и теплого дня…

А сколько было соблазна преуспеть на поприще портрета. Именно за портрет избирают Венецианова в академики… Нет, он умчался в свое Сафонково, где "щей горшок, да сам большой", и выиграл: привез "Гумно".

То было время победы России над Наполеоном. Время ощущения мощи народной. Появилась "кучерская" музыка Глинки, Пушкин и Гоголь отразили в литературе сочный язык, быт и нравы, сам дух народной жизни.

А Венецианов, который, случалось, умилялся тем или иным деянием царей, сказал такие слова: "…текли ручьи крови человеческой… Одни сражались за государей, другие за милую вольность…" Милая вольность по душе художнику. Правда, ужасов крепостничества он в картинах не обличал, зато открыл всем в общем-то знакомый мир, на который ранее смотрели равнодушным взглядом проезжающего. Не просто сказал: перед вами люди, но показал со спокойной уверенностью, как они прекрасны. Крестьяне вошли в живопись чинно, не расталкивая; не протестуя против бесправия; не выскакивая пьяно из кабака. Видящий зритель увидел: их не за что унижать, угнетать и презирать, но следует любить и уважать. Крестьянин естествен на земле. Его труд — действие достойное, может быть, достойнейшее. Сознательно "вознося" красоту души и лиц крестьян, художник тем самым причислял "низких" к "высоким", возглашал равенство людей. Молодая крестьянка, ведущая лошадей ("На пашне. Весна"), одета празднично, не по-рабочему: она хозяйка этой пашни, этого ясного неба, своей земли… Гармония труда и пейзажа. Впечатление приволья. В картине соединились и реальность, и мечта художника. Естественно, встревожилась, раскудахталась погрязшая в условностях классицизма и романтизма Академия художеств, даже русскую историю населившая нагими греками и римлянами. Стала всячески выпроваживать из своих стен "сермяжного" Венецианова… Брезгливо следила, чтобы венециановские мужики не наследили на сверкающих академических паркетах.

"Кисть, освещение, краски — все пленяет, — писали рецензенты. — Одна только модель… не пленительна…"

Венецианова порой упрекали, что изображал крестьян парадно; но прав, очевидно, его ученик Мокрицкий, когда писал об учителе: "…умел передать… даже ту матовость, запыленность и неблестящесть, которые сообщают мужику его постоянное пребывание или в поле, или в дороге, или в курной избе… От его мужиков пахнет избой…"

Не аркадские пастушки и пастушки глядят с картин Венецианова, а настоящие крестьяне, совершенно новые герои современности, со своей грубоватой силой и непритязательной красотой.

В картине "Голова крестьянина" показан философ и мудрец, размышляющий над жизнью.

В "Захарке" увидел художник будущее, смело выглядывающее из-под овчинной шапки. Остроглазый, живой, сноровистый крестьянский паренек — огонек с топором на плече, "а сам с ноготок"…

"Вот-те и батькин обед!" Картина о событии: опрокинулась цибарка с обедом, искренне пригорюнился мальчуган, на него с сочувствием поглядывает собака.

Уже не академические работы, в очередной раз повествующие о похищении Зевсом Европы, поражали зрителя, а радовали близкие каждому простому человеку жизненные сцены: "Очищение свеклы", "Жнецы"… Люди из народа на картинах Венецианова умны, сильны, ловки, благородны. Близки художнику. Он даже подписывался: Алексей Сафонковско-Троницкий, подчеркивая нерасторжимую связь с дорогими ему тверскими местами.

Самым чистым, самым "умиленным" в своих живописных исканиях называли художника. Картина "Утро помещицы" — явление нам из веков минувших одного дня. Мы оказываемся в нем и ощущаем его аромат. Ушел навсегда этот день и остался. Был и есть. Идиллия, повесть о светлом, приветливом утре. Кроха счастья, оброненная в мир. Крестьянки здесь — ровня помещице: неробки, красивы "спокойною важностью лиц".

Большеглаза красавица Пелагея — "Крестьянка с косой и граблями".

Сверкнула на нас взглядом волевая и решительная "Девушка с бураком".

Задумчиво уронила руки на голубые цветы терпеливо ожидающая "Крестьянка с васильками" — доверчивая и нежная. Загадочно мерцает тенями мягкий многоцветный фон — зыбкий "вечерний" мир. И девушка словно светится на этом фоне.

Подлинный шедевр — "Девушка в платке": совсем еще девочка, очарование юности и красоты, спокойная прелесть цветения: легкий румянец округлого лица, шелковистые волосы, алый рот, бровки-прикосновения, прозрачная глубина глаз… Простой платок на ней смотрится драгоценным убором. Поэтический "рафаэлевский" образ: ясность, надежда, вера…

Жила в Венецианове доброта. Пробивалась маленьким родничком-ручеечком, а затем незаметно для многих разливалась широкой полноводной рекой — бежали по той реке белокрылые корабли: его ученики.

А он радовался. И огорчался, когда они уходили от него. Неравен поединок: Венецианов с кистью в руке как с дротиком, против крепости почти неприступной, вековой — Академии с ее незыблемыми канонами, с легионами авторитетов. Не вскормленный, как он писал, в академическом корыте, стоял насупротив крепости бесстрашно, мирно просветленный своей правотой.

Тихий, почти незаметный, он покушался на основу основ империи. Искал таланты среди тех, кого выменивали на борзых, продавали как вещь. Многим подарил Венецианов радость общения с собой и "силой своей любви… превратил бежецких мещан и тверских маляров в хороших художников".

Не мог он равнодушно пройти мимо рисующего мальчонки и не проходил. "Покажи, голубчик" — так начиналось знакомство. И рука брала рисунок, а по существу, приголубливала такую еще неуверенную жизнь. Ученики из бедняков тянулись к нему "по инстинкту", "как бы по чутью добирались до него из разных уездов".

Венецианов дарил целковый на краски, советовал, кормил, поил, одевал. Иным помогал избавиться от крепостной неволи. Готов был ради этого часами ожидать в передней у вельможи. Его не принимали в этот день, приходил во второй. Гнали, а он возвращался. Чтобы потом сказать: "А я только был простым маклером в этом великодушном деле". Его человеческое величие заключалось и в том, что он так полагал о себе искренне. Был прост и очень скромен, хотя казался скорее робким. Странная робость — гнулся, склонялся до земли, а не ломался.

Пекся об учениках, "как о своих детях".

Учил более чем мастерству — искусству жить, был духовным наставником. Может быть, в том причина, что его ученики, столь разные по таланту и манере письма, составили единую школу, целое направление в русском искусстве.

Аполлон Мокрицкий вспоминал: "…Его семейство было нашим семейством". В прошлом крепостной, а впоследствии академик живописи Е. В. Рачев писал о Венецианове: заботился "о моем счастии более, нежели я сам". Особая атмосфера царила в венециановской мастерской: каждый "уважал достоинство товарища". Ученики "…жили как братья родные, как одна семья…".

Венецианов сумел создать школу-семью, в которой был великим учителем-другом. Ученики видели в нем своего заступника.

На портрете работы С. Зарянко голова Венецианова охвачена волосами как огнем. И сам он серьезен, озабочен, боевит. Григорий Сорока написал учителя добрым, хотя, впрочем, знающим возможности своей доброты, но упрямым, наученным трудной жизненной борьбой…

Около десяти лет существовала школа Венецианова, и вышло из нее восемьдесят учеников. Академия отбирала их у него и унижала тем, что заставляла именоваться учениками одного из академических профессоров. А чтобы самому Венецианову дать профессорское звание: ни-ни! И пусть он пишет прошения, пусть доказывает, как необходимо сохранить его школу… Курам на смех! Какая там школа?! Безродные, явившиеся невесть откуда, которых следовало немедленно переучить по всем академическим канонам…

Секрет методы Венецианова прост — каждому он позволял быть самим собой: "Таланты тогда развиваются, когда они ведутся по тем путям, к которым их природа назначила".

Учил азам и правилам живописи, равно засевая все поля самыми разными семенами и наблюдая: где какие взойдут ярче и крепче, какая почва для чего подготовлена. Сказал же о себе: "…сделался художником и составил собственное понятие о живописи". Этого добивался и от учеников. Не хотел "целиком отразиться в другом таланте".

У него было восемьдесят учеников и восемьдесят "программ обучения". К каждому таланту относился, как к "драгоценному зеркалу". Учил работать и понимать. Сам постоянно копировал в Эрмитаже, часами простаивал у картин: "дохожу, как то, как это сделано и отчего оно так поразительно хорошо".

Превыше всего ставил натуру "по причине ее многообразия бесчисленного".

Когда сегодня говорят о русском национальном пейзаже, обязательно вспоминают Венецианова и художников его школы. И. Э. Грабарь писал: "…не многие уже стояли перед природой с такими чистыми помыслами и с таким благоговейным трепетом, как они…"

Венецианов — признанный мастер пейзажа. Он мог следить за изменением цвета на воздухе, умел передать на полотне воздух, светотени. Его пейзаж трогает обаянием бесхитростной любви к отчему краю. Милая сердцу художника среднерусская сторона: неяркое, голубовато-белеющее небо с легким облачком; избы, пруд или река, деревца, за ними дальний простор, ширь полей. Единственные люди властвовали на этом просторе — крестьяне.

На все шел Венецианов ради своей школы. Платил не только унижением, платил в самом прямом смысле — из собственного, отнюдь не бездонного, кармана. Все тратил на учеников. Заложил имение жены, задолжал, пока долг не стал огромным и не обрушился на него снежной лавиной. Венецианов заметался, пытаясь прикрыть учеников опадавшими крыльями; застучался в академию, единственным спасением виделись профессорское жалованье и квартира. Обещал за то найти новых учеников, вывести их в "декораторы, орнаменталисты, рисовальщики для технологических заведений, для фарфоровых, ситцевых, бронзовых и проч. фабрик и просто хорошие литографщики". Оказалось, в академии он не нужен, и художник "вышел из сил".

И он поддался, поддался стареющий художник. Отойдя от своей манеры, от своей правды, попытался писать "с эффектами" умилительно-лубочные картины… А это было не родное, не свое. Напоказ. На потребу.

Но величие Венецианова в том, что свое родное он сумел подарить всем.

…Брюллов как-то сказал художнику: у вас сегодня был небесный вечер. По воскресеньям Венецианов принимал гостей, любил умную и веселую беседу. Гостили люди, близкие по душе: Брюллов, которого он почитал, — "отличнейшей доброты и простоты сердца человек"; Гоголь, Гребенка, Воейков, Краевский; реже бывали Пушкин, Жуковский, Гнедич, Крылов, Кольцов… Водил Венецианов знакомство и с Карамзиным, оставил нам его портрет — умного и внимательно наблюдающего человека. Написал Гоголя. Хотел писать портрет Кольцова… Не случайно в известной картине Г. Г. Чернецова "Парад на Марсовом поле" Венецианов стоит в группе писателей почти рядом с Пушкиным.

"Рано или поздно, но истина все побеждает", — эти венециановские слова словно девиз его жизни, оборвавшейся столь внезапно: на обледенелом спуске лошади понесли и разбили сани о каменные ворота. У деревянного креста на месте гибели Венецианова самый талантливый его ученик Григорий Сорока пролил немало горьких слез…

 

ВЕЗУВИЙ ЗЕВ ОТКРЫЛ

Карл Павлович Брюллов (1799 — 1852) — портретист, мастер рисунка и акварели. Член Миланской, Парижской академий, Академии св. Луки в Риме. Окончил Петербургскую академию художеств с большой золотой медалью. Автор прославленной картины "Последний день Помпеи" и других исторических полотен.

Автопортрет — это исповедь. В зависимости от состояния человека — разная: спокойно-созерцательная, анализирующая, самобичующая или бичующая, мечтательная, скептическая или, наконец, страстная, прорывающаяся внезапно, словно по наитию, по озарению, — художник идет к холсту и изображает себя. Невмоготу не исповедаться в потаенном пред окружающими, современниками, да и перед теми, кто в неведомые годы заглядится на портрет, что-то в нем отыскивая и запоминая.

Кажется, подобное случилось и с Карлом Брюлловым, когда он, проболев семь месяцев, поставил зеркало и за два часа написал себя таким, каким мы знаем его по "Автопортрету". Перед нами человек, уверенный и смятенный, изведавший славу и в ней изверившийся, бесконечно талантливый и таланта не исчерпавший, человек красивый и холеный — кудри "романтические" будто завихрены, взгляд внимателен, но внимателен как-то через силу… Лицо строгой, лаконичной лепки, благородное, отшлифованное временем и постоянной работой мысли — лицо артиста и вместе властного, повелевающего человека, которому надоело повелевать. Художник сосредоточенно-равнодушен и удручен. Откинулся, словно устал и отдыхает, а взгляд выдает: он жестоко ранен, хотя сам с трудом осознает опасность раны.

Перед нами трагедия художника, очутившегося в тупике. Еще и совершить возможно многое, да сил осталось мало. Особенно красноречива рука, которую Брюллов приучил передавать "мысли и чувства подобно тому, как скрипач передает на скрипке то, что чувствует". Рука крепкая, изящная, хваткая, но уже… уроненная.

С "Автопортрета" смотрит не тот Брюллов, что в академии изобразил себя, безмятежного, в образе Нарцисса. Брюллов, совсем отличный от автопортрета в "Последнем дне Помпеи" — там лицо моложе и округлее, волосы вольные и взгляд пусть встревоженный, но уверенный — взгляд сильного, здорового, энергичного человека…

Еще таким художник ехал из Италии на родину. Ехал триумфатором, впереди везли его "трофей" — "Последний день Помпеи", — которому уже рукоплескал Рим. В Петербурге к картине шли как к новоявленным святым мощам, только бы сподобиться. Гоголь писал: "Это светлое воскресение живописи, пребывавшей долгое время в каком-то полулетаргическом состоянии".

Давайте посмотрим глазами современника Брюллова на это, до сих пор впечатляющее полотно и почувствуем уловленную силу грозной стихии, сметающей мимолетность человеческого бытия; сокрушающей жилища, статуи богов и императоров. В этом усматривали намек на события 14 декабря 1825 года. Увидим характеры людей, их реакцию — ужас, непонимание, ожидание неминуемого — и общую панораму движения человеческой массы: в композиции более тридцати фигур. В полотне еще сохраняется статичность — наследие классических установок, но группы людей уже оживают и движутся. А если мы обратимся к эскизу, то увидим: он еще более динамичен, фигура в красном покрывале придает ему реальную ощутимость непостоянства. Вспомним, что одной из медалей Брюллов в свое время был награжден именно "за экспрессию".

"Мысль картины, — писал Гоголь, — принадлежит совершенно вкусу нашего века, который, как бы чувствуя свое странное раздробление, стремится совокуплять все явления в общие группы и выбирает сильные кризисы, чувствуемые целой массой".

Очень высоко оценил картину Пушкин:

Везувий зев открыл — Дым хлынул клубом, пламя Широко развилось, как боевое знамя…

Для своего времени полотно "Последний день Помпеи" было боевым знаменем передовой художественной мысли… Прошло двенадцать лет. Чего достиг сорокадевятилетний Брюллов? Что понял? С кем боролся и кого победил? Жил ли свободно? В чем мог себя упрекнуть?

"Автопортрет" — воспоминание о себе, восходящем яркой звездой, или… Или это Брюллов, уже не просто боящийся неволи, что сразу заметил Пушкин, когда художник только приехал из Италии, но неволю ненавидящий. Терпение "русского язычника", поклоняющегося артистизму и уму, истончалось.

Великий Карл боялся неволи и не избежал ее. Справедливо писали: попал в золоченую клетку. Неволя превращает его в узника собственной славы, вернее, слава становится частной собственностью его императорского величества. Объяснимым становится "тяжелый" характер Брюллова, угрюмость, пришедшая на смену его общественному темпераменту; "бестактные выходки особенно по отношению к высокопоставленным лицам", за что упрекали художника даже в конце века.

Художник наставлял своих учеников: любите искусство, презирайте почести…

Что бы ему, казалось, не радоваться? Первый живописец России, Великий Карл живописи, тьма заказов… Поклоняются, славословят, стремятся поцеловать то место, где лежала кисть его… Ему покровительствует император. Покровительство, правда, не столько укрывающее, сколько образующее русло, по которому надлежит течь вдохновению… Прокрустово ложе.

Он тосковал по "общечеловеческой радостности", сам по характеру был человеком отзывчивым и справедливым. Портрет Жуковского работы Брюллова разыграли в лотерею, на вырученные деньги выкупили из рабства Тараса Шевченко.

Впоследствии Тургенев упрекнет художника за "трескучие картины с эффектами". Кони с мерцающей атласом кожей и сверкающими огненными глазами, женщины в пышных амазонках, обязательные слуги-арапы… Так Брюллов заслонялся от сумеречно дышавшего Петербурга. Его постоянно тревожила мысль о главной картине.

"Осада Пскова", где "все сделал сам народ", — полотно о движении человеческих масс в переломный момент истории. Брюллову предстояло сказать новое слово в исторической живописи, картина шла от жизни, не от схемы — а вот не получалось. Охватывало раздражение — вмешивался ничтожный человек, император, "подсказывал", как писать. Мучительно превозмогая себя, художник все же писал и писал большое полотно. Ко времени "Автопортрета" он от своего замысла уже отказался.

Брюллов мог гордиться тем, что создал целую галерею портретов современников.

Модель у Брюллова размышляет. Размышление это имеет различные оттенки. В двадцатых-тридцатых годах XIX века портреты художника спокойны и статичны — это портреты верного отображения модели. Впоследствии же модели оживают, словно сбрасывают оцепенение, пробуждаются, и создается серия — рассказ о современнике, — соединяющая точную психологическую характеристику с максимальной жизненностью: она в характере душевного непостоянства, в устремленности человека. Перед нами портреты действия. Глядя на них, ощущаешь: в следующее мгновение состояние героя изменится. Каким замечал его художник, он останется недолго. Действие, овеянное известной долей романтической приподнятости, развивается. Таков, например, портрет писателя Антона Погорельского — умного, наблюдательного, мятущегося человека. Он изображен в минуту вдохновения — что-то обдумывает, что-то скажет пылко, впечатляюще…

Не раз был замечен в портретах Брюллова мотив маски. Усталый Крылов изображен в маске простака… Писатель Н. Кукольник противоречив, художник его "догадливо недосказал": романтическая поза и полустертое выражение лица — в нем действие, но рассчитанное. А вот в портрете археолога Микеланджело Лан-ги действие показано в своем первозданном виде — порыв, неспокойство в резком повороте человека, готового к спору.

Художник написал много портретов прекрасных женщин, излучающих свет спокойной прелести.

В Омской картинной галерее есть женская головка его работы. Она производит глубокое впечатление естественностью своего очарования и заставляет посетителя возвращаться, всматриваться, запоминать. "Картинами очарования" Брюллов начал свой победный путь в живописи: любование композицией, пластикой человеческого тела; сочным, пышущим, резким от своей насыщенности цветом.

Настоящий гимн воспел он Ю. П. Самойловой — в портрете чувствовали хвалу свободолюбию графини. Летящим ангелом называли девушку-всадницу со светлым "рафаэлевским" лицом ("Всадница").

И все же лучший женский портрет, пожалуй, Е. П. Салтыковой. Уставшая, обаятельная, безгранично доверчивая, знающая цену своей красоте женщина излучает нежное, необжигающее тепло. Пышность одежд, шкура леопарда на полу, веер из павлиньих перьев контрастно оттеняют эту мягкость.

Утверждали, что Брюллов обладал громадной способностью к ничегонеделанью. Тем не менее он заставлял себя работать неустанно — пока не стал писать виртуозно, чрезвычайно быстро. Писал с "неожиданной легкостью", одержимо, словно всю жизнь помнил сильную пощечину отца за леность (она сделала его глухим на одно ухо). В "неожиданной легкости" был заключен огромный труд.

Художник мог упрекнуть себя в том, что не открыл тропу, по которой пошел основатель школы критического реализма Федотов. Но и тут Брюллов, честный и гордый человек, сумел, восседая на Олимпе живописи, сказать армейскому офицеру: "Вы победили меня". И похвалил его картину "Свежий кавалер". Слова эти очень важны для понимания жизненной позиции Брюллова. Ибо они не просто признание своего поражения, не просто дань очевидному или тоска по несовершенному, но программное понимание действительности, истории.

Вот почему его "Автопортрет" не только исповедь, не только недоумение: тяжелый взгляд художника словно отталкивает. В "Автопортрете" душевная боль художника, ощущение того, что он "задыхался" в самодержавной России, обрели свой зримый образ, стали постоянным напоминанием, голосом совести…

 

ЧЕСТЬ И ЛЮБОВЬ

Василий Андреевич Тропинин (1776 — 1857) — русский портретист первой половины XIX века. Крепостной графа Моркова. Учился в Академии художеств "посторонним" учеником. В 1823 году был отпущен на волю. Осенью 1824 года получил звание академика. Жил в Москве.

Он "лбом стену прошиб". Его терпение назвали высоким — все претерпел ради таланта. Современники очень любили этого внешне мягкого и податливого, а на поверку несокрушимого человека.

Его владелец граф Морков дарованию своего крепостного противился, как мог. Не позволил доучиться в Академии художеств: "Толку не будет!" Попытался превратить художника в кондитера.

Граф выиграл — он получил к столу великолепные торты.

Но рисовать Тропинин не перестал. Затем графу понадобился маляр — и Тропинин усердно красил колодцы, заборы, кареты… И продолжал рисовать. Наконец граф смирился, но захотел, чтобы Тропинин стал лишь "домашним мазуном" и украшал стены портретами членов барской семьи. Художник изображал их, но одновременно создал портрет народного мстителя Устима Кармелюка.

Известна история, когда гость-француз сконфузил и графа, и невольно ранил Тропинина. Гость побывал в мастерской у художника, и, как только Тропинин вошел в столовую, галантный француз бросился усаживать его за стол. Но лакей Тропинин обязан стоять за стулом графа, прислуживать за обедом…

Тропинин, конечно, человек, побеждающий великим, бесконечным трудом: "Случалось, где работал, там и засыпал". Но не только трудом. Под личиной благодушно-приятного услужливого человека его железная воля таила глубоко запрятанный бунт и страстную любовь к свободе. Ничто, самое унизительное, не могло его унизить, он бы снес; избрал тяжкий и долгий путь преодоления, в котором каждый день становился каплей, точащей камень…

Высокое терпение вкупе с общественным мнением побеждают. И граф, этот старый лицемер, вынужден был даровать сорокасемилетнему художнику вольную — одному, без семьи. Милость неблагородная. Граф приглашает остаться у него, пользоваться великолепной мастерской, обещает протекцию — устроить на хорошую службу. Но вчерашний верный раб тотчас со всех ног бежит прочь от своего "благодетеля", не принимая милостей и должностей. Да здравствует свобода! Годы унижения и приспособления канули в прошлое.

Художник не выносит теперь пренебрежения. Своим поведением утверждает: все люди равны, должны быть равны. В назначенный час приходит к сановнику, писать с него портрет, а барин "изволит почивать" — Тропинин поворачивается и уходит. Уезжает из Петербурга. Так он протестует…

Тропинин прославился как мастер "домашнего", "халатного" портрета. Человек в то время — во время реакции последекабристского периода — больше раскрывался именно в таких условиях. Кого только не встретим мы в портретной галерее художника: герои 1812 года, купцы и вельможи, профессора Московского университета и чиновники, артисты и художники, простые люди.

…Брюллов, облокотившийся на конторку, печален. Надменно-печален. Небрежно-артистичен, снисходителен. Взор тяжело и с некоторым подозрением упирается в вас и давит. В эту минуту Брюллов не рисуется, не скрывается под маской. Перо вольно играет в руке, исполнено того же настроения, что и художник: Брюллов может вычертить им прекрасный абрис или метнуть его, как стрелу. И оно полетит…

Совсем не "Великий Карл живописи" на рисунке Тропинина: томящийся, усталый человек небольшого росточка, чем-то явно встревоженный. Ироничное, тронутое скепсисом лицо пытается улыбнуться, но выходит полуулыбка, полугримаса. Хочет радоваться, да не может. Подобное состояние Брюллова замечает и Пушкин, когда пишет из Москвы, что художник "…хандрит, боится русского холода и прочего". И прочего — это того, что ненавистно и самому поэту.

Рисунок свидетельствует о том, что Брюллов откровенен с человеком, которому полностью доверяет. Человек этот — Тропинин.

Их встреча — праздник для Тропинина, но и для Брюллова тоже. Едва приезжает в Москву, уже в гостях у Тропинина. А тот спешит сам накрыть стол и убрать цветами. Так он рад. Встречаются как добрые старые знакомые. Обоюдный интерес и взаимопритяжение очевидны. Разница в летах — Тропинину под шестьдесят, Брюллову около сорока — не мешает им дружить. Тропинина не угнетает громкая слава гостя, он не завидует, гордится ею. Брюллову нравятся работы Тропинина, "превосходного художника", чье влияние. находят в "Гадающей Светлане", написанной Брюлловым в Москве. И палитра Тропинина становится сочнее, выразительнее. Особенно отмечает Брюллов портрет бухгалтера Малого театра Павла Васильева ("Портрет гитариста"), который на вечерах у Тропинина играл на гитаре, услаждая слух присутствующих, и Брюллова тоже. На этих вечерах они рисуют, устраивают вернисажи и концерты. Нервный, мятущийся Брюллов находит у Тропинина отдохновение, ему уютно у московского друга. Часто на двери тропининской квартиры появляется нетерпеливая надпись: "Был К. Брюллов". Был — не застал.

Тропинин пишет портрет Брюллова у античных обломков на фоне Везувия и говорит: "Да и сам-то он настоящий Везувий!" Но все "везувианские" черты остаются на подготовительных рисунках — Тропинин словно губкой стер с лица друга заботы и тревоги, представил его нам приветливым и благополучным, метром, артистом, уверенным в себе и с достоинством принимающим поклонение и хвалу. Таким, возможно, Брюллов был "на людях"…

В том особенность Тропинина-художника, человека доброго, пекущегося о том, чтобы творчество его стало источником радости и утешения. Прежде всего думающего о настроении и душевном здоровье даже совсем незнакомых ему людей — близких изображаемого человека и друзьях. Художнику хочется, чтобы все они видели на портрете лицо, достойное уважения, радостное и веселое. "Пусть они, — говорил он, — его видят и помнят в счастливую эпоху". Слишком много горя хлебнул Тропинин на своем веку — хотелось ему хоть по крохе добавлять добра. Но это вовсе не означает, что он писал людей такими, какими им желалось казаться. "Художник… должен быть хозяином своего дела. Нельзя позволять и соглашаться на все требования снимающего с себя портрет…" Фальши не терпел. Когда заставляли модель приукрашивать, восставал. Заказчики, бывало, отказывались от портретов.

Писал как бы отношение своей модели к другим людям, а уже потом намекал на профессию и занятия. Если у Брюллова скульптор И. П. Витали поглощен и воодушевлен своей работой (бюстом Брюллова), то у Тропинина он радушный и гостеприимный хозяин, к которому можно идти и "жить на хлебах".

Живопись, полагал он, обязана служить воспитанию, учить жить "чище, нравственнее". Не потому ли выстраивается у него галерея портретов, где люди без пороков? Наверное, художник был сентиментален. Жил среди своих картин, птичек и цветов, никому не причинял зла. Готов был приветить каждого, переступившего порог его дома. С удовольствием читал Карамзина. Возможно, глаза его во время чтения увлажнялись… Вспомним о победном шествии в те годы русского сентиментализма, о его прекрасной, возвышенной сути. О проповеди благородства и искренности человеческих чувств, верности и любви к природе…

Герои портретов Тропинина добры, слегка задумчивы, иные склонны к размышлению и анализу. Их можно упрекнуть, что они не спешат демонстрировать свой интеллект. На самом деле они, очевидно, интереснее, чем кажутся. И пусть они порой довольно обыденны, не столь загадочны, как, скажем, у Рокотова, и не столь пылки, как у Кипренского… Но при этом — значительны.

Художник не заботится о психологическом анализе личности — не дано ли ему было это или не считал себя вправе выносить на суд людской спрятанное глубоко в тайниках души? Не заглядывал за "панцирь" внешнего облика, не смотрел на модель критическим оком?.. Только в поздних работах проглядывает желание приоткрыть "панцирь".

Кисть художника, обычно спокойная, порой равнодушная, волнуется там, где соприкасается с личностью искрящейся, незаурядной. В известном смысле Тропинин — живописец настроения, вспыхнувшего чувства приязни, любопытства, восхищения — в этом случае будто и дарования ему добавлялось, возвышало талант.

Москву когда-то очаровал "золотистый" тенор П. Булахова. На портрете его доброе, открытое, чуть даже простоватое ("необыкновенное его добродушие и наивность") лицо ласково-непринужденного человека на "рокотовском" фоне. Краски светлые, играющие. Не этот ли портрет имел в виду И. Н. Крамской, когда назвал художника "первым импрессионистом в русской живописи"?

Тропинин замечает среди привычных лиц в обществе новые. Его кисть запечатлевает бодрых, деловых людей, рождающихся воротил.

Одни из них умнее, с более широким кругозором, способностью к живому осмыслению — как недавний крепостной, богатый шуйский купец и мануфактурщик Диомид Киселев. Другие — наглые мастера безжалостной хватки и продуманного пути к успеху ("Портрет неизвестного с сигарой"). Преуспевающий и самодовольный человек беспощадно-весело поглядывает на мир, который немедленно надлежит "цивилизовать", дабы получить побольше барыша. "Не видели, чтоб он задумывался над чем-нибудь болезненно и мучительно, по-видимому, его не пожирали угрызения утомленного сердца, не болел душой, не терялся никогда в сложных, трудных или новых обстоятельствах". Перед нами разновидности гончаровского Штольца.

Эпоха, в которую жил Тропинин, была эпохой Пушкина и декабристов.

Быть может… вам и нам настанет час блаженный

Паденья варварства, деспотства и царей… — писала, обращаясь к заточенным декабристам, поэтесса графиня Ростопчина, которую мы также встречаем в тропининской портретной галерее. Люди тогда проверялись отношением к поэту и героям Сенатской площади.

В двух портретах великих актеров и великих трагиков — Павла Мочалова и Василия Каратыгина выражены все пристрастия Тропинина, его нежная и верная душа, чутко и честно откликающаяся на окружающую жизнь.

Известно, что Мочалов плакал над посланием Пушкина в Сибирь. Каратыгину в день 14 декабря 1825 года "представление" на Сенатской площади было "не по вкусу". Портрет Пушкина (гравюра с портрета О. Кипренского) стоял у Мочалова на столе, стихи поэта актер любил читать. Зато Каратыгин отзывался о "Борисе Годунове": "галиматья в шекспировском роде"… И на портрете Василий Каратыгин, в прошлом коллежский регистратор, отмеченный за "прилежание и аккуратность", а ныне "лейб-гвардейский трагик", любимец императора, очень скучен, очень важен, очень благопристоен.

Красивое и умное "роковое" лицо Мочалова смоделировано страстями и страданиями. Оно какое-то скованно-остановившееся перед несправедливым недружелюбным миром. Лицо властителя, ничего хорошего от своей власти не ждущего. Трагически недоброе лицо отчаянного и отчаявшегося человека. "Худо! Все очень худо", — как бы говорил он и будил в людях то, что они так удачно забывают в обычной жизни.

Павел Мочалов — актер из дворовых людей, к этому времени уже легенда. С лавой всеувлекающей и всепожирающей, с черной тучей, разражающейся громом и молнией, сравнивал его Белинский. Мочалов, непревзойденный Гамлет и Карл Моор, был на сцене тучей, вихрем, сонмом страстей, испытывал там восторг освобождения — "творил около себя миры одним словом, одним дыханием". Видевший Мочалова десятилетним мальчиком, Достоевский запомнил его навсегда: "Это подействовало на мою духовную сторону очень плодотворно".

Началось время реакции. Узко очерченный круг слу-жебно-домашних забот удушающе плотно охватил энергию и талант человека. Надлежало быть пассивно-спокойным и уравновешенно-рассудительным: всякое активное действие казалось подозрительным. Вершителями судеб становятся ретивые исполнители царской воли. "Одна лишь звонкая и широкая песнь Пушкина, — писал Герцен, — звучала в долинах рабства и мучений".

Тропинин рисовал Пушкина. Заказчик С. А. Соболевский просил "нарисовать ему Пушкина в домашнем его халате, непричесанного…". Властный, нетерпеливый и скорбный Пушкин смотрит с рисунка. Человек свободы, гнева и печали. Халат на его плечах словно императорская тога.

Пушкин, переживший прощание с казненными декабристами, чью виселицу начертал на листе, исписанном стихами. Отбывший семилетнюю ссылку и не покорившийся. Смертельный враг всяческого зла, уверенный, что "народ, гоняемый слугами, поодаль слушает певца".

В Москву Пушкин привез с собой из ссылки набело переписанного "Бориса Годунова", в котором так грозно безмолвствует народ.

На портрете Пушкин — такой же царственный и порывистый, как и на рисунке, но исчезла горечь, душа поэта смотрит "пробудившимся орлом". Тропикин боготворил поэта, и Пушкин подарил ему искорку своего. мятежного гения. Художник создал образ национального поэта, человека вдохновенного и прекрасного: высоко поднята его голова, светло чело. Пушкин гордо устремлен навстречу божественному глаголу.

С портретом произошла странная история — он исчез и пропадал двадцать девять лет. Потом внезапно объявился. Старый мастер был очень взволнован: "Судите, что взглянуло на меня этими глазами… какие минуты я провел, рассматривая черты, мною же самим когда-то положенные". На Тропинина вновь глянул его Пушкин, зазвучала музыка его речи, вернулось очарование вдохновения — все это было единственным и неповторимым. Его попросили подновить портрет. Художник ужаснулся: "На это рука моя не подымется! Это будет святотатством. Это писано с самого Пушкина!"

Тропинин — один из первых русских художников, кто писал лица безмолвствовавшего народа. Устим Кармелюк и Самсон Суханов во главе созданных его кистью народных типов: "Ямщика", выжидательно опершегося на кнутовище; блаженного "Странника", "Отставного солдата"; "Слуги со штофом", "Головы нищего старика"… На лицах печать мудрости, долготерпения.

Впрочем, в лице Устима Кармелюка долготерпения нет. Есть ожесточенное отчаяние. Глухие безысходные глаза. Кармелюк, грабивший помещиков и оделявший бедных, приговоренный к смертной казни, дважды бежавший из тюрьмы. Гнев и горе высушили его лицо, сведенное в кулак напряжением борьбы. Добрый, добродушный Тропинин в этом портрете проговаривается. Верный лакей своего графа явно гордится "разбойником", сочувствует ему.

И Самсоном Сухановым гордится тоже. Суханов, как и Тропинин, сам всего достиг. Своими сильными крестьянскими талантливыми руками, которые на портрете так тяжело и уверенно опираются на каменотесный молоток, кирешку. Пройдите по Ленинграду: Исаакиевский и Казанский соборы, Горный институт, Биржа… Целый лес колонн воздвиг Суханов. Человек исключительного дарования, он вырубал из монолитного камня колонны неограниченной величины. Достаточно вспомнить "Александрийский столп" (высота 47,5 метра, вес около 500 тонн) в Петербурге. И в Москве оставил каменотес свою память — пьедестал "Минина и Пожарского"…

Первый в истории русской живописи портрет мастерового.

С юности и до последних дней Тропинину дорог образ женщины из народа. Сначала это кареглазая украинка, крестьянка-подолянка, гоголевская красавица, мечтательная и ясноликая. Потом простая русская женщина… На мгновение оторвалась от своей работы обаятельная "Кружевница", чтобы доверительно взглянуть на нас. "И знатоки, и не знатоки, — писал П. П. Свиньин, современник художника, — приходят в восхищение при взгляде на картину, соединяющую поистине все красоты живописного искусства: приятность кисти, правильное, счастливое освещение, колорит ясный, естественный, сверх того в сем портрете обнаруживается душа красавицы".

Тропинин рисует городских мастериц или дворовых девушек — "Кружевниц", "Белошвеек", "Золотошвеек" — скромных тружениц, видит их поэтичными и ласковыми; они не только милы и добры, но подчеркнуто-значительны, естественны и на картине, и в жизни. Многие из них могли быть "бедными Лизами". Художник в известной степени идеализирует своих героинь. Впоследствии это приведет к тому, что они на его картинах превращаются в мещаночек, уже в "Девушке с горшочком роз" замечается заученная, обязательная приветливость.

Зато образ старости ("За починкой белья") против правды не грешит. Картина создает впечатление резкой встречи холода и тепла. Не способствует ли тому законченность очертаний и мнимая вечность вещей интерьера, живущих как бы своей отдельной жизнью? Четкость и чистота властвуют в углу комнаты, где за столом сидит старушка, жена художника, в далеких своих днях — девушка из украинского села Кукавка. Она склонила над бельем тяжелое от жизни, от дум лицо. На стене зеркало, в нем видим мы старого художника, рисующего портрет сына.

Задумчивые, солнечные мальчики на картинах Тропинина — образ будущего. Золотистый и теплый "Портрет сына" один из шедевров русской живописи XIX века; страстный и умоляющий голос надежды. Глядя на портрет, понимаешь — сын был для художника светочем, он радовался ему.

Насколько было возможно, Тропинин жил свободным художником. Не шел на поводу у заказчиков, помогал начинающим ("нас, учеников, принимал, как отец принимает детей", — писал один из них); не занимал официальных должностей, обязывающих к повиновению. Вот как реагировал на современное ему общество и холодное, выспреннее официальное искусство: "Все и везде эффект, во всем и во всех ложь".

На старости лет впервые встал перед всеми в полный рост на "Автопортрете" с сознанием исполненного долга и своего назначения художника. "Патриарх Московской школы" выходит нам навстречу из уютных комнат, увешанных его полотнами ("составляли всю роскошь квартиры"), грузный, большой, смотрит радушно и твердо. Прост, уверен, несуетлив, "царствует спокойно" — будто бы даже пытается встать монументом на фоне Кремля, но слишком много в нем доброты, слишком много живого внимания, чтобы превратиться в памятник…

Через всю жизнь пронес и сохранил в себе Василий Андреевич Тропинин "душевные способности и редкие достоинства", как отмечал К. Брюллов, "истинные блага на земле — честь и любовь…".

 

ВЕТКА И ДЕРЕВО

Александр Андреевич Иванов (1806 — 1858), окончив Академию художеств, более двадцати лет живет и работает в Италии. Создает знаменитую картину "Явление Христа народу". Не менее известными и самостоятельными живописными произведениями являются этюды к этому полотну.

На фоне неба, гор, моря — ветка. Такая одинокая и самостоятельная. Знаменитая "Ветка" Александра Иванова — маленький этюд, один из трехсот к огромной картине "Явление Христа народу". Ветка как порыв жизни, как ее вечность. Переплелись, полуобнялись причудливо-точно изогнутые ветви. Ветка как рука, дарящая миру листья — огоньки жизни. Они трепещут на этой "ладони", на красивых и сильных "пальцах". Улетают и остаются. Художник сумел заметить и показать нам свет, пробивающийся сквозь листву, и воздух, окутывающий ветку. Свет изменчив и непостоянен, разно ложатся тени, потому листья и темно-зеленые, и совсем бархатные, и совсем светлые, нет-нет да покажутся и спрячутся, тронутые золотом, — осень близко?..

С веткой рядом голубое, светлое от земли небо и лиловые, в коричнево-красных и зеленых оттенках горы, сине-голубая полоска воды, в которую ветка глядится.

Ветка живет и радуется этому соседству. Волшебство ее в том, что она как бы и создает, украшает пространство, рождая впечатление глубины и неизмеримости. Присмотришься — ветка будто летит близко к нам, но высоко-высоко над землей, над водой. Мы слышим звенящий голос пространства, ощущаем солнечный свет и касаемся мягкой дымки тумана. И понимаем, насколько высоко многоцветное прозрачно-непостоянное небо… Песня ветки и песня пространства.

Иванов называл свои этюды к большой картине "конченными этюдами", "…в них, — говорил он, — заключено лучшее время моей жизни". И мы слышим это время, как слышим радость мастера, умеющего создавать совершенное. Когда смотришь на "Ветку", представляешь небольшую фигурку мастера у мольберта, его добрые сияющие глаза, слышишь его детский смех. Он высоко ставил свою миссию художника.

Александр Иванов писал не просто оливковую ветвь, не просто пейзаж, а часть мироздания, портрет пейзажа. Изображал природу "портретным способом" — стремился, как говорили, постичь ее душу. Не проводил границы между собой и природой, чувствовал себя ее частью, а саму природу — частью своего творчества. Стараясь понять и боясь что-либо упустить, всматривался в пейзаж сосредоточенно-внимательно, до боли в глазах. И глаза болели, да так, что вынужден был прекращать на время работу. Зато деревья и травы в его картинах — живые. Например, "Дерево в тени": мнится, что это некое прекрасное существо пришло на берег и клонится к воде. Художник ощущал заповедность природы, любовался далью и спокойной удалью простора. Видел природу, ярко пылающей множеством красок и настроений. Потому в красках у Александра Иванова есть та призрачно-материальная легкость, которая рождается соединением света, воздуха и движения.

Александр Иванов родился и жил художником. Человек мягкий, он умел быть жестким и твердым, когда речь шла о цели его жизни, цели его искусства. Умел сражаться с "околичностями". Хотел писать прекрасные картины, отражающие передовую мысль, а не тянуться в струнку перед власть имущими, что было неизбежно "в шитом высокостоящем воротнике".

Почти тридцать лет писал он свою философскую поэму — "Явление Христа народу", где главным героем был народ и тревожно билась мысль: произойдет ли ожиданное? Пусть произойдет! Все отразилось в этой сложной картине: и трагедия личной любви художника, и его любовь к человечеству, и постоянные поиски главного смысла живописи, и утверждение новой "тональной" системы…

Иванову близки были эстетические идеи декабристов, свойствен глубокий демократизм, большое сочувствие к человеку-труженику. Он хочет решать историческую тему, проникая в суть злободневных проблем, которыми живет общество.

О великой его картине "Явление Христа народу" написано много трудов, понять ее непросто, и мы предлагаем вам почитать и составить о ней свое мнение.

Настоящий подвижник, Иванов работает стоически, напряженно. Свою жизнь посвящает искусству во имя будущей жизни. Называет себя переходным художником. "Мы живем в эпоху приготовления для человечества лучшей жизни… Мы должны быть добры и достойны этого трудного переходного времени".

Когда смотришь на "Ветку", думаешь и о том, что она подобна самому художнику. Многие годы он жил вдали от родины. Как ветка в этюде — одна, без дерева. Но именно дерево питает ее… Художник постоянно встречается с лучшими людьми России.

"…вы подаете не только великий пример художникам, — говорил Герцен, — но даете свидетельство о той непочатой, цельной натуре русской… за которую… мы так страстно любим Россию, так горячо надеемся на будущность!" Иванов приносит в жертву все, что имеет, — любовь, личное благоустройство, здоровье. Не жалеет ничего. Человек общительный, он затворяется в мастерской. Стремится понятие красоты и истины воедино соединить в своих картинах. Сделать искусство проповедником передовых идей времени. "Новое время требует нового искусства. Соединить технику Рафаэля с идеями новой цивилизации — вот задача искусства в настоящее время".

За гробом Александра Иванова шла передовая мысль России: Чернышевский, Добролюбов, Некрасов и среди студентов юный Крамской…

 

ХУДОЖНИКИ ОБ ИСКУССТВЕ

А. А. ИВАНОВ (Из писем и записных книжек)

Рассмотрите краткость времени, и вы уверитесь, что быстрые успехи русских во всех отраслях просвещения ясно показывают, что мы щедро наделены природой способностями. Как художник в подтверждение сего скажу, что в нашем холодном к изящному веке я нигде не встречал столь много души и ума в художественных произведениях. Не говоря о немцах, но сами итальянцы не могут равняться с нами ни в рисовании, ни в сочинении, ни даже в красках, они отцвели, находясь между превосходными творениями славных своих предшественников. Мы предшественников не имеем, мы только что сами начали — и с успехом! Чего же должно ждать, если каждый из нас обойдет критическим образом лучшие произведения великих живописцев? Мне кажется, нам суждено ступить еще далее!!! Клянусь вековою постепенностию образования ума человеческого, что новорожденным россиянам суждено ступить выше великих мужей живописи…

Обыкновенный образ жизни художника русского следующий: молодые лета он употребляет на начальные познания по искусству, сопровождаемые бестолковыми методами наук в Императорской Академии художеств. Когда искусство его, управляемое более природными способностями, нежели просвещением, подвинется на из-вестную степень совершенства, то Академия дает ему золотую медаль, шпагу и с этим-то благородием отпускает нищего художника вступить в свет…

Известие о состоянии русских художников в Риме, без сомнения, должно быть для вас весьма любопытно и важно. Из этих художников главное ваше внимание обращено на Брюллова как на живописца, вполне сформированного по части исторической, части, заключающей в себе все прочие. Но если нельзя не отдать справедливости его успехам, то сия же самая справедливость заставляет взвесить и те способы, которые он имел преимущественно перед другими для своего образования, и, говоря об его ошибках, нельзя не подумать об упущениях людей, им правивших, упущениях, которые отчасти вовлекли его в те ошибки…

Вообще Брюллова напрасно обвиняли в лености, потере времени и проч. Когда он учился в Академии, там науки были в самом жалком положении. А между тем он должен был необходимо учиться языкам иностранным, начитываться всего, чего требует от художника наш просвещенный век.

…Между тем его композиция "Последний день Помпеи" долго зрела в его голове, долго чертил он ее в своих альбомах и наконец теперь уже выполнил на огромной холстине. Рим смотрит на него с удивлением, и мы не сумневаемся, что соотечественники не менее будут радоваться блестящему результату его трудов.

…Начав "Аполлона, занимающегося пением со своими любимцами Гиацинтом и Кипарисом", "Иисуса, являющегося Марии Магдалине" и эскиз "Появление Мессии", я пред окончанием сих трех важных работ за необходимое счел видеть все то, чем Италия отличалась в живописи, изучить характер всех школ и, наконец, составить из них себе метод. Наглядка в Венеции и копирование с Тициана много мне помогли к окончанию большой моей картины и эскиза, которые уже после разных перемен и переписок, естественных учащемуся, доведены до окончательного вида.

…По приезде моем в отечество я бы весьма желал поселиться в Москве как для удобнейшего производства предметов из русской истории, так и для избежания с. — петербургской Академии художеств, которая со всем ее причтом ужасает меня при одном воспоминании.

…Россия еще только расцветает, художники почти еще ничего не произвели. Только с Брюлло они начинают быть известными в просвещенной Европе, и неужели этим все и кончится? Невозможно, нет! Если сверстники мои и я не будем счастливы, то следующее за нами поколение пробьет себе непременно столбовую дорогу к славе русской, и потомки увидят вместо "Чуда от остии в Больсене", "Атиллы, побеждаемого благословением папы" блестящие эпохи из всемирной и отечественной истории, исполненные со всеми точностями антикварскими, столь нужными в настоящем веке.

…Предметы, меня окружающие, все как будто одни и те же; страсти людей, их радости, их горе, их забота, их поступки хотя и наблюдаются, но это записывается карандашом в фигурах и служит запасным магазином…

 

НЕРАСКАЯВШИЙСЯ ГРЕШНИК

Григорий Васильевич Сорока (1823 — 1864) — самобытный русский крепостной художник. Пейзажист и портретист. Жил в Тверской губернии.

Художник прикоснулся взглядом к пейзажу и унес его с собой, как видение. В картине чувствуешь нежность прикосновения. Она называется "Рыбаки", а хочется именовать ее сложно, как иное музыкальное произведение, например: "Этюд двух рыбаков с зеркальной гладью воды, скользящим челном, обелисками, загорающимися на противоположном берегу, как две свечи, с усадьбой и деревенькой". Линия берега ритмична, краски пригашены вечерним светом, а контуры резки. Мягкая, неназойливая, естественная мелодия. В чарующей поэтической зеленой стране хотелось бы жить. Но откуда столь пронзительное чувство печали?.. Откуда в реалистическом пейзаже ощущение ирреальности, иллюзорности?..

Неволя и страсть к свободе перехлестнулись вокруг Григория Сороки таким мучительным жгутом, разорвать который у него недоставало сил. Сорока — раб, крепостной, частица владений помещика Милюкова. И Сорока — вольный, гордый человек. Нежный человек, с израненной душой, с растоптанными надеждами.

Быть бы ему, как заведено, казачком в доме барина, затем оброк, солдатчина. Но приметил барин старание: что увидит, обязательно зарисует — и решил воспитать "придворного" живописца…

Ну что ж, он добился своего — художник оставил нам его портрет. Как будто спокоен старик, а как все же недобр, как скучен. Брови — что крылья орла-стервятника, рот тонкогубый, зло сжатый, нос клювом. Глаза цепки и холодны. Не пожалеет и заклюет. Руку помощи не протянет, а плетью по спине вытянет. Да еще таится в глазах задумчивая недобрость: не так еще он властвует, как хотел…

С того момента как заметил помещик талант в своем казачке, началась меж ними нескончаемая война… Но было в жизни Сороки и светлое: знакомство с Алексеем Гавриловичем Венециановым и учеба у него.

Сорока написал портрет своего учителя и духовного отца. Написал скромно по колориту — тот скромен был. Написал добрым, но точно знающим предел своей доброты — никому не внушал он губительных иллюзий. Написал упрямым — трудная жизнь научила постоянной борьбе…

Учение у Венецианова окрылило Сороку. Но воспарение кончилось стычкой с помещиком, и Сороку наказали. Встревоженный Венецианов осторожно заступается: "Я грешников кающихся люблю и на них надеюсь…" Венецианов кривил душой — знал, что Сорока "грешник" нераскаивающийся… Под влиянием известной картины Венецианова крепостной художник написал и свое "Гумно". Учитель хвалил за непосредственность восприятия, пластику, верное ощущение светотени. Нас сегодня очень трогает и та добрая симпатия, с которой изображены крестьянские девушки на полотне… Сорока рисует портреты дворовых.

Двадцать один год исполняется ему, когда пишет он "Кабинет в Островках", где показывает себя мастером. "Срезает" первый план и вводит зрителя прямо в кабинет. На столе перед нами счеты, металлические ножницы, гусиное перо, черная конная фигурка — пресс-папье, свеча, бронзовые часы, череп, бумага… Предметы выписаны любовно, с пониманием их назначения, ощущением материальной красоты и силы. Пространство комнаты изображено сжато, целеустремленно, оно как бы "втягивает" в себя взгляд зрителя и устремляет через окно — к озеру… На диване сидит мальчик в розовой рубашке и читает книгу. Картину впоследствии сравнивали с "лучшими образцами русской художественной прозы…" Венецианов Сороку хвалил, пророчил: "Разгорается новая звезда…", брал с собой в соседние деревни и города писать иконы. Помещику все это не очень нравилось, он часто бывать у Венецианова запретил, а потом и вовсе определил Сороку садовником — знай, сверчок, свой шесток. Венецианов утешал ученика: "…при садоводстве рисованье… принесет большую пользу, и рисованью — садоводство…" А помещику с отчаянной горечью писал: "Это я ему говорил, чтобы что-нибудь сказать". В это время и появилась скорбная складка на лбу у художника. Она заметна и в "Автопортрете" Сороки. Аккуратно, волосок к волоску, причесан, в сюртучке, при галстуке. Самолюбивая гордость соседствует с печалью — спокойной, привычной — и с застенчивым простодушием.

Где-то бежала большая жизнь, там властвовал "Карл Великий живописи" — Брюллов. Знал, о том Сорока понаслышке. Собственная жизнь казалась никчемной. Единственное упование на Венецианова, но учителя уносит нелепая гибель…

Свою тоску Сорока выражает в пейзажах-идиллиях. Художник, по существу, очень лирический, интимный, в природе он видел некую высокую гармонию, божество, своего вольного прекрасного товарища.

Таков пейзаж "Вид на озеро в усадьбе Островки". Желтенькая часовенка, как игрушечная. Лес густой, кустистый, дымчатый. Стынь воды, впитавшей в себя и краски леса, и желтизну часовенки, и отражение Красноватых сходен… И наступают прямо на зрителя остролистые камыши. Невдалеке рыбак тащит лодку на берег. Даль озера уже не пуста, зритель здесь не чужой, потому что художник как бы поставил его рядом с собой и приобщает к своему душевному видению. Видению человека, который здесь жил, радовался, а более всего страдал. И вот художник-раб создает пейзаж-памятник — эпический, величавый, спокойный. И пейзаж ранящего одиночества. Ибо писан он узником, подглядывающим за свободой в зарешеченное оконце.

Так и шла жизнь. Без учителя, без товарищей, без творческой атмосферы. Писал портреты — хозяев да соседей, картины для помещичьих гостиных, подстригал кусты, высаживал цветы, следил за газонами. Обостренно-трепетно чувствовал жизнь каждого листика, вольного листика. Однажды, придя из сада, попросил о вольной. Хозяин высмеял и наказал… Любимую отнял и велел жениться на нелюбимой. Терялся смысл бытия, тянуло к рюмке, мастерство оставалось, а талант потухал, острота зрения его сердца становилась для крепостного художника клонящей ношей…

Когда отменили крепостное право, Григорий Сорока уже выбился из сил. Правда, в первые дни возмечтал о новой жизни. Но свобода оказалась призрачной. Сорока "явился агитатором" и написал царю жалобу на своего бывшего хозяина. Письмо вернулось в Тверь, где решено было "за сделанные грубости и ложные слухи" наказать жалобщика розгами. Тогда художник пошел на окраину деревни и повесился в сарае…

 

МЕЖ МНОЙ И ЧЕСТНЫМИ СЕРДЦАМИ

Иван Николаевич Крамской (1837 — 1887) — известный портретист. Автор жанровых полотен, решающих философские темы. В 1857 году поступил в Академию художеств, а в 1863 году возглавляет "бунт 14-ти", направленный против косности системы художественного образования, и оставляет академию. Руководил Петербургской художественной артелью — первым независимым объединением русских художников.

На портрете — человек, у которого было очень много врагов и которого очень любили верные друзья. Человек смелый и умный, страстный и преданный литературному делу и поэзии. Всю свою сознательную жизнь воевавший с самодержавием, сострадавший бедам своего народа и горячо любивший родину.

Крамской показал Некрасова прощающимся, но и восстающим. Художник проводил дни у больного писателя и видел: мир сузился для него до постели, но и остался таким же широким, безбрежным, как прежде… Выроненно лежат исписанные листы. Но еще не бессильны сильные когда-то руки. Брошенный недугом на подушки, Николай Алексеевич Некрасов призывает к себе свою музу. Как и когда-то, на Сенной, видит ее

Бледную, в крови, Кнутом иссеченную… Уверенно заклинает: Меж мной и честными сердцами Порваться долго ты не дашь Живому, кровному союзу!

Художник словно слышит этот разговор, видит, как муза скорбит над поэтом, но с радостью находит прежнего Некрасова, чьи глаза "пронизывали вас насквозь…". Не утешения и сострадания просит поэт у своей музы:

Любви, негодованья, мщенья Зажги огонь в моей груди!

Муза гордится поэтом. В трудный час остался он "гневным Некрасовым", как назвал его Максим Горький. Требовательно звучит в последних песнях завещание-наказ:

Сейте разумное, доброе, вечное Сейте!..

Он — сеятель добра и гнева, поэт "рожденных для труда, страданья и оков", поэт народной силы и удали. Редактор, талантливо объединивший лучшие силы отечественной литературы. Певец революционной демократии, глубоко уверенный, что рано или поздно народ

…широкую, ясную Грудью дорогу проложит себе…

Крамской изображает Некрасова размышляющим. Впервые в беспокойной, истерзанно-спешащей жизни ему поневоле выпала вынужденная возможность думать неспешно. "Полагают, что я сплю, а я думаю, думаю".

"Берегите себя, Некрасов", — говорил когда-то ему умирающий Белинский. Поэт совету не внял. Не мог внять. Всю жизнь ему было некогда и некогда было беречь себя. Белинский первым назвал его поэтом истинным, стал другом и учителем. Теперь бюст Белинского — над его постелью, а на стене портреты Добролюбова и молодого Тургенева.

Портрет рассказывает: Некрасов уходит из жизни, как уходят бойцы, — не выпуская из рук оружия: карандаша. Пишет "Последние песни", "…какая сила, какой огонь!" — сказал о них Н. Г. Чернышевский. А человек, зажегший этот огонь, незадолго до того совершает поступок героический — создает новую главу поэмы "Кому на Руси жить хорошо". Некрасов всегда мечтал о "народной книге" и создал е". В поэме — широкая панорама жизни народа, уверенность, что он все превозможет.

Сила народная, Сила могучая, Совесть спокойная, Правда живучая!

Новая глава "Пир — на весь мир" была "зарезана" цензурой и выброшена из журнала. И снова у поэта, как всегда после схватки с цензорами, взгляд "смертельно раненного медведя…".

Некрасов не одинок в свой последний час. Родные, друзья… Бесконечен поток писем и телеграмм. Возвращаются те, с кем развела жизнь. Навещает Достоевский. Потом он скажет на могиле поэта прощальную речь и поставит его рядом с Пушкиным, а студенты запальчиво закричат: "Выше Пушкина!" Приходит Тургенев, и они взволнованно обмениваются прощально-благословляющими жестами. Но самое дорогое — к нему приходит будущее, будущие сеятели разумного и доброго — студенты и подносят адрес-клятву:

"…не забудем мы… твоего имени и вручим его исцеленному и прозревшему народу…"

Когда П. М. Третьяков заказал Крамскому портрет Некрасова, художник решил писать его "на подушках", но засомневался, да и окружающие отговорили. Даже больной поэт оставался трибуном, что не вязалось с подушками и халатом. И художник первоначально написал погрудный портрет. Та же грусть-раздумье во взоре, но руки сложены так, будто готовы к схватке, а в фигуре и повороте головы — нечто неукротимое, бойцовское. Таким Некрасов мог быть и на Сенной.

И Музе я сказал: Гляди! Сестра твоя родная!

И все же Крамской возвращается к прежнему замыслу. И поэт просит о том же. Так рождается портрет-картина "Некрасов в период "Последних песен". Художнику нравились эти сильные пронзительные стихи. А одно из них, "Баюшки-баю", он считал одним "из величайших произведений Русской поэзии!".

Выбор Третьякова был точен. Именно Крамскому следовало писать Некрасова. И не только потому, что уже известен и признан был талант портретиста.

В "Последних песнях" поэт признавал, что ему "борьба мешала быть поэтом". Борьба мешала и Крамскому, человеку мятежного сердца, быть художником. Он разглядел в поэте близкую драму. Бунтарь рассказал о бунтаре. Крамской возглавил в Академии художеств "бунт 14-ти" и стал идейным вождем Товарищества передвижников: "Я сам частица народа…"

Даже во внешности у них что-то общее — худые лица, сосредоточенные глаза, бородки и вечная готовность сражаться во имя высоких целей.

Именно такой художник должен был написать портрет Некрасова, и он его написал.

 

ХУДОЖНИКИ О ХУДОЖНИКАХ

И. Н. КРАМСКОЙ. Из писем В. В. Стасову

…Что касается прогрессивных идей Иванова, то, разумеется, я тут вместе с вами готов ставить сколько угодно восклицательных знаков, настоящих, а не из приличия только; тем более что я ни на минуту не забываю того, что если многие идеи Иванова теперь почти ходячие между лучшими художниками, то в 30-х годах это просто — революция… Как давно я был приготовлен к пониманию Иванова, может вам дать понятие следующее. Когда в 58-м году я увидел его картину, то вот что я тогда думал: "Есть такие создания у художников, которые можно считать совершенными портретами, лучше и похожее которых напрасно стараться и сделать. К числу их надо отнести: Юпитера, Венеру Милосскую, голову Мадонны (Сикстинской) и "Крестителя" Иванова. Вы видите, что если в группировке можно усмотреть незрелость, то вы поймете только, что я хочу сказать. Мне тогда не было 22 лет, и, уж конечно, все это было пока на степени инстинктов. Но я не хотел вас занимать собственной персоной, это только к слову — я хочу только сказать, что многие вещи я уже знал без книги и был убежден внимательным изучением Иванова работ. Но вот какая сторона была для меня нова и особенно интересна: это его судьба. Ни одной еще трагедии я не читал с таким глубоким и захватывающим дух волнением. Положим, тут все связано роковым образом, то есть его идеи и результаты труда его неизбежно ведут к трагической развязке; он умирает естественно, никто лично не виноват в его смерти, а между тем есть где-то виноваты! Я его чую!.. Вот когда я готов сказать: жизнь выше Шекспира!

А. С. Суворину

…Все говорят: русские художники пишут сухо, слишком детально, рука их чем-то скована, они решительно не способны к колориту, концепции их несоразмерны, темны, мысли их направляются все в сторону мрака, печали и всяческих отрицаний. Ну, так я ж вам говорю, что если это верно (а дай бог, чтобы это было верно), так это голос божий, указывающий, что юноша ищет правды, желает добра и улучшения. Вы скажете: да художника-то нет! Верно, художника нет, но есть то, из чего только и может быть художник. Легко взять готовое, открытое, добытое уже человечеством, тем более что такие люди, как Тициан, Рибейра, Веласкез, Мурильо, Рубенс, Ван Дейк, Рембрандт, и еще много можно найти, много показали, как надо писать.

…Когда вы смотрите на живое человеческое лицо, вспоминаете ли вы Тициана, Рубенса, Рембрандта? Я за вас отвечаю весьма храбро и развязно: "Нет!" Вы видите нечто, нигде вами не встречаемое! Это значит — вы видите иначе. Значит, русский художник видит не так, как художники других племен. И если он художник, то ему нет другого выхода, как создать свой собственный язык. И чем он оригинальнее и независимее, чем честнее и талантливее, тем ему труднее. А труднее вот почему: потому что русского художника никто не учит. У него нет учителей и не было. Вот почему русское искусство так медленно поднимается в росте.

Ф. А. Васильеву. 1872 г.

…Итак, мы тут живем и работаем. Шишкин нас просто изумляет своими познаниями, по два и по три этюда в день катает, да каких сложных, и совершенно оканчивает. И когда он перед натурой (я с ним несколько раз пытался садиться писать), то точно в своей стихии, тут он и смел и ловок, не задумывается: тут он все знает, как, что и почему. Но когда нужно нечто другое, то… Вы знаете. Я думаю, что это единственный у нас человек, который знает пейзаж ученым образом, в лучшем смысле, и только знает. Но у него нет тех душевных нервов, которые так чутки к шуму и музыке в природе и которые особенно деятельны, не тогда, когда заняты формой и когда глаза ее видят, а, напротив, когда живой природы нет уж перед глазами, а остался в душе общий смысл предметов, их разговор между собой и их действительное значение в духовной жизни человека, и когда настоящий художник под впечатлением природы обобщает свои инстинкты, думает пятнами и тонами и доводит их до того ясновидения, что стоит их только формулировать, чтобы его поняли. Конечно, и Шишкина понимают: он очень ясно выражается и производит впечатление неотразимое, но что бы это было, если бы у него была еще струнка, которая могла бы обращаться в песню. Ну, чего нет, того нет: Шишкин и так хорош… Шишкин — верстовой столб в развитии русского пейзажа, это человек-школа. Но живая школа. Но ведь после школы наступает жизнь, и хотя тоже школа, но другими приемами, чем прежде передаваемая, — это он, как и следовало ожидать, отрицает: вечная история. Впрочем, что ж. что я произношу приговоры? Ведь Шишкин до сих пор еще не перестал расти, и черт его знает, до которых пор он вырастет, а что он растет — это несомненно.

В. В. Стасову. 1876 г.

…Быть может, я ошибаюсь, но мне кажется справедливым, чтобы художник был одним из наиболее образованных и развитых людей своего времени. Он обязан не только знать, на какой точке стоит теперь развитие, но и иметь мнения по всем вопросам, волнующим лучших представителей общества, мнения, идущие дальше и глубже тех, что господствуют в данный момент, да вдобавок иметь определенные симпатии и антипатии к разным категориям жизненных явлений.

…Репин обладает способностью сделать русского мужика именно таким, каким он есть. Я знаю многих художников, изображающих мужичков, и хорошо даже, но ни один из них не мог никогда сделать даже приблизительно так, как Репин. Разве у Васнецова есть еще эта сторона. Я, например, уж на что стараюсь добросовестно передавать, а не могу же не видать разницы. Даже у Перова мужик более легок весом, чем он есть в действительности; только у Репина он такой же могучий и солидный, как он есть на самом деле…

Продолжаю утверждать — Репин еще подарит нас доказательствами своей силы. Надо только отказаться от иллюзий и не навязывать человеку того, чего в нем нет. Вспомните, что особенно хорошо у Репина? Самое сильное "-Бурлаки" и "Музыканты", трактованные как группа людей просто и ничего больше. Идея в "Бурлаках" есть помимо воли Репина, она в самом факте, а то, что он умышленно прибавлял, только, по-моему, ослабило силу впечатления…

В. М. Васнецову. 1878 г.

…Я вот что думаю. Вся русская школа за последние 15 лет больше рассказывала, чем изображала. Вы попали в ту полосу, когда это направление начинает проходить. В настоящее время тот будет прав, кто изобразит действительно, не намеком, а живьем. Что изобразит? Да все! Не станет же талантливый человек тратить время на изображение, положим, тазов, рыб и пр. Это хорошо делать людям, имеющим уже все, а у нас дела непочатый угол. Вы один из самых ярких талантов в понимании типа; почему вы не делаете этого? Неужели потому, что не можете? Нет, потому что вы еще не уверены в этом. Когда вы убедитесь, что тип, и только пока один тип составляет сегодня всю историческую задачу нашего искусства, вы найдете в своей натуре и знание и терпение, словом, вся ваша внутренность направится в эту сторону, и вы произведете вещи поистине изумительные. Тогда вы положите в одну фигуру всю свою любовь, и посмотрел бы я, кто с вами потягается?

…Вы положительно должны поехать к Репину и видеть его картину "Иван Грозный убил своего сына". (Боже мой, какая избитая тема и избитый эффект! Да это было: Шварц и пр.! Словом, странно!) Нет, положительно поезжайте, если незнакомы — познакомьтесь… Видеть необходимо! Необходимо убедиться лично (так сказать, вложить персты), что русское искусство, наконец, созревает. Вы не можете себе представить, какое это отрадное убеждение… Репин поступил по отношению к огромному числу и художников, и прочих умных людей даже неделикатно. А именно: умные люди всегда имеют теории, и теории иногда столь все разрешающие, что это удивительно! Странно, конечно, только одно, что плоды теории всегда тощи, но это теоретиков ни на волос не смущает. Например, скажу о себе. Я был очень благополучен, придумав теорию, что историческая картина поскольку интересна, нужна и должна останавливать современного художника, поскольку она параллельна, так сказать, современности и поскольку можно предложить зрителю намотать себе что-нибудь на ус. Серьезно говоря, чем не теория? В ней и глубина и… ну, словом, только умный человек может дойти до таких выводов, а потому: что такое убийство, совершенное зверем и психопатом, хотя бы и собственного сына? Решительно не понимаю, зачем? Да еще, говорят, он напустил крови! Боже мой, боже мой! Иду смотреть и думаю: еще бы! Конечно, Репин талант, а тут поразить можно… но только нервы. И что же я нашел? Прежде всего, меня охватило чувство совершенного удовлетворения за Репина. Вот она, вещь, в уровень таланту. Судите сами. Выражено и выпукло выдвинуто на первый план — нечаянность убийства! Это самая феноменальная черта, чрезвычайно трудная и решенная только двумя фигурами… Что же из этого следует? Ведь искусство (серьезное, о котором можно говорить) должно возвышать, влить в человека силу подняться, высоко держать душевный строй?.. Да, конечно, да! Ну а эта картина возвышает?.. Не знаю. К черту полетели все теории!! Впрочем, позвольте… кажется, возвышает, не знаю, наверное, как и сказать. Но только кажется, что человек, видевший хоть раз внимательно эту картину, навсегда застрахован от разнузданности зверя, который, говорят, в нем сидит. Но, может быть, и не так, а только… вот он, зрелый плод.

 

КРАСОТА НЕОБЪЯСНИМАЯ

Алексей Кондратьевич Саврасов (1830 — 1897) — один из создателей русской национальной пейзажной живописи, мастер лирического пейзажа. Член-учредитель Товарищества передвижников. Жил и работал в Москве.

Земля, на которой жил Саврасов, была для него любимая. Красавица. А лучше сказать — раскрасавица! Всегда ему нравилась — и в радости и в печали. Художник даже говорил: "Надо быть всегда влюбленным, если это дано — хорошо, нет — что делать, душа вынута". Особенно любил, когда природа только начинала расцветать… В Московском училище живописи, ваяния и зодчества, где преподавал, еще, бывало, твердят о программах да об экзаменах, а Саврасов уже знает: распускаются фиалки, на дубах кора высохла, грачи прилетели… На улицах Москвы он сам — большой, неуклюжий, возбужденный — казался вестником весны. Первым из преподавателей устремлялся в поле, леса, парки, а следом тянулась стайка учеников, которых любил и звал за город, на натуру: "…Там красота необъяснимая. Весна".

Всю жизнь он писал весну. Вот "Ранняя весна" — с проталиной, еще неуютно глядящейся среди снегов; с избой, удивленно всматривающейся в эту проталину своими подслеповатыми окнами; с ликующим небом, где облака совсем по-весеннему легки и задумчивы… Одна из картин позднего периода — "Весна. Огороды". Что, казалось бы, в ней особенного?..

А нам сразу же вспоминаются восхитительный запах оттаявшей земли, удивительный аромат весеннего утра. Привольно вздыхают рыжие огороды, а зимняя хмарь поднимается неохотно в бездонное небо. На наших глазах дома оттаивают от зимы, и куры, бесцеремонные властители новой поры, деловито роются в земле. Ничего, казалось бы, особенного… Великий секрет живописи Саврасова в ее кажущейся простоте. Он умел глубоко чувствовать и понимать природу, видеть ее красоту.

Не старался объяснять, истолковывать. А словно пел в унисон, кисть его была разбужена восхищением. Сохранял на полотне то, что его волновало, что любил. Так писал всю жизнь. Двадцати четырех лет стал академиком, не являясь воспитанником Академии художеств, но это не вскружило ему голову. Не превратился в модного художника, остался самим собой. Потому и сумел в сорок один год создать свою лучшую картину "Грачи прилетели"… Тоже о весне. Впоследствии судьбу Саврасова называли фантастической. Говорили несправедливо и с непониманием, что до "Грачей" он "проявил себя в ряде довольно бесцветных картинок". А у него не было бесцветных картинок. Даже в самые тяжкие годы своего бездомного и нищенского житья находил в себе силы и писал пейзажи прекрасные… В трудный для себя час пришел он к П. М. Третьякову и попросил денег. Тот не отказал, но предложил художнику дописать начатую картину: елки спускаются к роднику… Саврасов не стал, потому что вещь зеленая, а зеленую надо создавать летом… Тогда он бежал по жизни, как большой, смертельно раненный зверь. "Куда? Куда уйти от этой ярмарки? — спрашивал. — Кругом подвал, темный, страшный подвал., я там хожу".

А когда писал картину "Грачи прилетели", переживал, может быть, свои лучшие часы, о "подвале" и не думал.

Сейчас эта картина стала хрестоматийной, примелькалась в тысячах репродукций — и мы уже заранее смотрим на нее с почтением, не давая себе подчас труда разобраться, в чем все-таки ее очарование.

В "Грачах" все просто, безыскусно, обычно. Весна. Март. И грачи действительно прилетели. А непросто и этой картине соприкосновение мгновения встречи и мгновения расставания. И холоден день, а везде рассеяны крохи тепла. И невеселая картина, но и не грустная. Душа оттаивает и волнуется. Словно вышел ты, глянул вдаль, и взгляд твой увяз среди еще не убегающих снегов и победно темнеющей земли, да и потерялся за линией горизонта, обозначенной рыжинкой леса…

Даль такая на многих картинах Саврасова: что-то всегда манило и тревожило его в необъятных просторах. Любил, писать Волгу, ее бескрайний многокрасочный простор…

Смотришь в небо и натыкаешься взглядом на нависающий полог клубящейся тучи, где вместе с юной грозой еще таится стылая зимняя хмурость. Ускользаешь от нее в синь "окна" и восхищаешься голубой бесконечностью неба… Хоть под ногами еще лежит снег, но уже не схвачены морозом тени берез, они рассеянно пали на снег, как будто указывают дорожки, по которым бежать ручьям. Снег не зимний, а алмазно вспыхивает — испещрен ударами, которые наносит весна. Всмотритесь — сколь много оттенков в этом, пытающемся вобрать в себя цвета и силу весны и потому погибающем, весеннем снеге. Весенний снег — снег-отступник перед нами, уже примирившийся с большой проталиной.

Все живет и движется в этой картине. Мы слышим "разговор" берез, уже "поживших", искривленных годами и жизнью, и совсем юных, стыдливо выходящих из воды. Сказание о русской березе.

И торжествуют грачи. Не только гонцы весны — ее хозяева. Хлопочут, устраиваясь на березах. Быстры, порывисты, деловиты. У каждой птицы свое настроение, своя занятость. Апофеоз этой занятости — грач, задумчиво стоящий на снегу с веточкой в клюве. Виновник негромкого, почти незаметного, но торжества. Еще секунда, и он взлетит, понесет веточку к гнезду — спокойный, рассудительный, любопытствующий.

Картине свойственно единое дыхание. Когда предполагали, что она создана в один день, исходили из рождающегося впечатления удивительной гармонии. Передний план неразрывно связан с простирающимися полями, легко уходящими к горизонту. Дома поселка за забором — естественная граница, не разъединяющая, но соединяющая два плана в картине: ближний и дальний. Органично вписываются в пейзаж домики и старая церковь с колоколенкой. Жилье человека здесь так же естественно, как березы и грачи…

Картина пасмурна, а мы везде чувствуем солнечный свет — светится теплый влажный камень церкви, и забор, и крыша дома. И снег малинится, и тучи слегка розовеют. Зима не возродится. Надежда рождается и не исчезает…

Небольшую картину "Грачи прилетели" сравнивали с вступлением к "Снегурочке", опере Римского-Корсакова, она стала национальной картиной, вобравшей в себя негромкую красоту ярославских, костромских, московских земель — сердца России.

Известный учитель русских живописцев П. П. Чистяков, увидев картину, написал: "…полное впечатление чистого художественного произведения"…

В пейзаже "Грачи прилетели" нет человека, но есть все, чем он жив: его дом, его природа, его небо, его птицы, его дали, есть уголок его родины. Перед нами земля всех, на ней живущих. Картина, как и многие другие полотна Саврасова, демократична.

Художник поднимает цветастое пламя радуги ("Радуга") над деревенскими домиками да сарайчиками. Его картина "Домик в провинции. Весна" светится красной железной крышей, теплой стеной. Милый провинциальный уют расцветает с приходом весны.

Во многих работах Саврасова звучат драматические ноты. Рядом с картиной "Грачи прилетели" висит в Третьяковке "Проселок": деревья, "задрав" свои кроны, унылыми путниками бредут по размытой, драгоценно сверкающей лужицами дороге вдоль ржаного спелого поля. Обнаженно светится, переливается красками мокрая земля…

В "Ночке" лес над рекой или озером встает сказочной стеной. Тревожное небо освещено луной, а белые облака поднимаются живыми горами. Лунный луч призрачно освещает озерную гладь, бежит по воде, словно кто-то идет сюда, к берегу, к лесу. Будто слышится: шумят вокруг большие деревья.

Удивительны у Саврасова лунные ночи. Так и хочется сказать — ослепительные лунные ночи, создающие иллюзию глубокого, почти мертвого сна. Резкие тени от деревьев, домов, кладбищенских крестов кажутся пугающими, словно бы тенями чего-то давнего, погибшего, но заявляющего свою власть на обнаженное лунной ночью поле. Этот мотив повторяется и в картине "У сельского кладбища в лунную ночь". Церковка. Голые деревья. Вдали избы и виднеется фигурка человеческая — согбенная, с палочкой: мать ли плакала у могилы, отцу ли не спалось? И возникает беспокойство: бредет человек, беспощадно освещенный лунным светом, — куда, зачем? Изломанными щупальцами тянутся тени деревьев. Загадочно-прекрасным кажется лунной ночью и болото.

Пейзаж у Саврасова — не просто природа, но жизнь человека, часть его жизни, часть его счастья, без которого он существовать не может, не хочет… Художник был влюблен в свою землю, у него душа была не "вынута". Он действительно совершил "подвиг любви": не соблазняясь, не предавая, честно рассказывал о своей любви к природе. Когда его сравнивали с добрым доктором, то вспоминались, очевидно, безвестные знаменитые земские врачи, которые многое знали, многое понимали и главное — чувствовали. Вот и Саврасов призывал: "Главное — чувствуйте".

 

ГЛАШАТАЙ ИСТИН ВЕКОВЫХ

Василий Григорьевич Перов (1834 — 1882) — один из основоположников русской реалистической живописи второй половины XIX века, член-учредитель Товарищества передвижных выставок. Жил и работал в Москве.

Вce страдания мира отражались в этом оцепеневшем человеке. Достоевский словно сидит в огромном бездонном космосе. Не всесильный, не бог, очень обыкновенный интеллигент своего времени. Перова даже упрекали, что показал, он просто разночинца и никого более. Из космоса своих мыслей смотрит Достоевский на вращающуюся землю, покрытую липкой паутиной лжи и насилия. Видения, сцены, события чередой проходят перед сосредоточенным взором писателя… Любопытна деталь — у всех портретируемых Перовым глаза светятся, они с искоркой, лишь у крестьянина Фомушки-сыча недоверчиво-скептический тусклый взгляд, да у Достоевского глаза темным-темны. Они темны от страданий.

Достоевский положил ногу на ногу, нервно замкнул руки на колене, задумался глубоко, тяжко и так страшно, что, кажется, не очнется — образовал вокруг себя некий "магический круг", в котором будто бы сконцентрировалась вся прожитая жизнь. Он "как бы в себя смотрит" — и через кристалл этой жизни глядит на землю, все видит, скорбно оценивает, каждого человечка взвешивает на весах совести, но героев своих произведений берет из своего сердца. В это время Достоевский пишет "Бесов". О Николае Ставрогине он так и сказал: "Я из сердца взял его"…

Перед нами многое переживший и испытавший, многое повидавший человек, который за участие в кружке петрашевцев был подвергнут "смертной казни расстрелянием", казни избег, но навсегда остался под полицейским надзором. Властитель дум, уже знаменитый писатель, автор "Униженных и оскорбленных", "Преступления и наказания", "Идиота"…

Достоевский талант Перова чтил. О картине "Проповедь на селе" отозвался: "Тут почти вся правда", об "Охотниках на привале": "Что за прелесть!", о портретах: "Угадывает главную мысль лица".

Перов пришел к Достоевскому со своей правдой, и писатель, который в то время уединялся в своем кабинете и никого видеть не хотел, с Перовым сдружился, принял его, услышал его "горячую проповедь" и откликнулся на нее. Потому и портрет удался и стал "мучительно-прекрасным", пс мнению Крамского, одним "из лучших портретов русской школы".

Портрет заказан был Перову П. М. Третьяковым, который Достоевского любил трепетно и застенчиво, называл его пророком: "Был всему доброму учитель, это была наша общественная совесть". Перов написал не пророка — совесть. И работой своей остался доволен: "горячо будет".

Перова находили умным, желчным, иронично-самолюбивым. И вместе с тем, вспоминает К. Коровин, замечалось в нем что-то детское. Он был одновременно и суров и беззащитен. А на автопортрете представился сильным и властно-мрачноватым. Повернулся к нам требовательно, словно бы именно он взыскующий судья нашим поступкам.

Он судья своему времени — "поэт скорби", показывавший в картинах горькую судьбу, бесправие, рабство и нищету народа. 1

…Горе крепкими когтями вцепилось в убогую крестьянскую жизнь и гонит ее в бесконечно-горький путь по безмерной земле на фоне бескрайнего неба: "Проводы покойника". Оно отчаянно согнуло спину вдовы крестьянина, "…глядя на эту одну спину, — писал Григорович, — сердце сжимается, хочется плакать".

Какая-то жуть затонувшего царства есть в другой картине — "Последний кабак у заставы". Все реально до мелочей и полно привидений, злой околдованности, давящей тоски и предчувствий. Страшно угарным веет из красноватых окон кабака. Среди этого грозящего молчания, рокового одиночества, холода, снега — бесконечно терпелива и затеряна женская фигурка, она безмолвно молит о спасении. Два столба заставы с самодержавными орлами, на верхушках застыли знаками всесильного мрачного царства, стражами у дороги, которая вьется, уводит из ниоткуда в никуда.

"У заставы, в харчевне убогой Все пропьют бедняки до рубля" (Некрасов). Последний кабак, последний пир во время чумы, последняя дань городу-спруту…

Город-призрак, город-губитель возникает в бледно-золотистом тумане над жертвой, в картине "Утопленница" — неумолимо и грозно, а его верный раб, равнодушный страж — будочник сидит возле тела утопленницы…

"Тройка" Перова долго висела в комнатах П. М. Третьякова, с которым художника связывала тесная дружба.

Когда сегодня мы смотрим, как дети отчаянно волокут огромную, обледеневшую бочку мимо кремлевской стены, нелегкая судьба учеников мастерового трогает нас, но более всего поражает какая-то бесконечность движения. Словно не будет конца изнуряюще-надрывному пути…

Перов смотрел на искусство как на тяжелую, необходимую обществу работу. "Позор артистам, — говорил он, — сделавшим из него (искусства. — В. Л.) забаву и уронившим его настолько, что оно будет годно возбуждать только мелкие и грязные страстишки, но не высокие чувства души человеческой".

С первых своих картин художник выступал, мастером социальной сатиры, обличителем язв самодержавно-крепостнического государства. В картине "Первый чин. Сын дьячка, произведенный в коллежские регистраторы" разве простой коллежский регистратор перед нами? Это же Наполеон перед Аустерлицем. Будущий повелитель канцелярий и обирала. Мертвая хватка чувствуется в сыне дьячка. Он крохотный, но уже такой необходимый столпик империи. "Будешь ты чиновник с виду и подлец душой". Слова Некрасова могли быть подписаны под картиной. Ограниченный и туповатый, но ненасытный и не знающий сомнений, сын дьячка примеряет фрак и триумфально готовится в подлецы.

Великий гнев Перова особенно явственно ощущаем мы в сатирических рисунках, где изображаемые им персонажи грубы, угловаты, обнаженно-обличительны. Лица-гримасы, фигуры-идолы. Дико выпучены глаза и разодран гневным криком рот у "Генерала, требующего лошадей". Беспредельно злобна барыня-салтычиха, выслушивающая наушницу…

Художник создает целую галерею разных типов русской жизни. Глядя в пол, безнадежно терзает гитару "Гитарист-бобыль"… Умудренный терпением "Странник", ладно снарядившийся в дорогу, смотрит на нас со спокойным достоинством. Высохший, вымороченный жизнью "Учитель рисования" оставил все свои мечты и желания.

Бурное негодование в официальных кругах вызвал "Сельский крестный ход" Перова, думали даже, что художник может "попасть в Соловецкий". Обошлось. Но картину убрали с выставки и запретили ее репродуцирование. Крестный ход — пьяное шествие, бредущее по болотистой осенней земле в ненастную, промозглую погоду. Из рук дьячка валится Евангелие и пасхальное яйцо, дьякон ползает по крыльцу, а священник почти вываливается из избы, с трудом понимая, очевидно, где он и зачем… Обличает служителей церкви и "Чаепитие в Мытищах", где шарообразный франт-монах, заплывший жиром довольства и благополучия, брезгливо отворачивается от нищего, солдата-калеки.

Еще Белинский замечал, что "ядро коренного московского народонаселения составляет купечество". Оно смотрит на нас с картин Перова во всей своей безобразной наготе. Купеческая орда предстает в картине "Приезд гувернантки в купеческий дом". "Сам", держащий жизнь за глотку, вышел навстречу гувернантке, грохоча сапогами и выпятив живот. Дико и тупо-оценивающе смотрит он на девушку, в чьей скромной, стесняющейся фигурке угадывается вся биография: бедность, желание выстоять, достоинство и подневольность… Обитатели застойно-животного мира глядят на нее, как на заморскую диковину…

В "Портрете Камынина" художник живописал "купеческого царя"; на невыразительном, недобром лице на месте рта прорублена щель не для мудрых слов и песен, а для скрипучих назиданий и изводящих укоров. Камынин — власть, сила; его топыристые пальцы сцеплены покрепче амбарного замка. Все узнали в Камынине одного из героев "темного царства" Островского: "Вот… он, знаменитый Тит Титыч Островского". Портрет вызвал большое недовольство у заказчиков. Они спрятали его и на выставках выставлять не разрешили.

Один из своих рисунков Перов назвал "Современной идиллией". - посадил купца на трон среди славословящих.

Естественно, что именно Перов написал портрет своего любимого драматурга Островского.

…Большой, неспокойный, очень живой человек упирает в колени руки, готовые к жесту, к движению. Островский смотрит — светит глазами, уверенный взгляд останавливает вас, столько в нем яркости, что его трудно выдержать. Плотный и ядреный человек излучает неуемное любопытство, энергию и гостеприимство. Художник представляет нам знаменитого драматурга как натуру сильную и широкую…

Всего четыре года работал Перов над портретами, но сумел создать великолепную галерею психологических образов. "Эти все люди живут и дышат", — говорил В. В. Стасов.

Композитор и пианист А. Г. Рубинштейн на портрете работы Перова не только воздействует "гипнозом своей мощной художественной личности", но словно бы изнемогает сам под его бременем, под лавиной музыки. Сидит нервно, руки нетерпеливы, тайное недовольство не дает ему покоя. Как бы сосредоточивается перед прыжком, перед схваткой.

Особенность Перова-портретиста в том, что не мгновение жизни человека, не движение ума и чувства передавал он, а проницал всю его жизнь и как бы писал ее итог.

…В глубоком кресле, на троне своей старости сидит Даль. Глаза его, "быстрые, проницательные… стального отлива", светятся — свет идет издалека, может быть, еще от тех дней, когда ездил Даль, Казак Луганский, с Пушкиным по оренбургским степям и когда Пушкин весело надписал ему свои сказки: "Твоя от твоих! Сказочнику Казаку Луганскому — сказочник Александр Пушкин". Давно это было. Давно умер Пушкин — на руках у Даля, Даль провел у постели смертельно раненного поэта последнюю ночь!.. Прошли годы. Как славно потрудившийся человек глядит Казак Луганский на дело рук своих, которые бережно сложил перед собой на коленях. Длинные, "музыкальные" пальцы долгие годы неутомимо водили гусиным пером… Окончен главный труд жизни — Толковый словарь, столь знаменитый словарь Даля и в прошлом и в нынешнем веках. Собраны и изданы русские пословицы, написаны сказки. Как-то Даль сказал.: "Назначение человека именно то, чтоб делать добро". Красив и покоен Даль в минуту, когда пришла пора соизмерять намерения, усилия и достигнутое.

Перова часто сравнивали с писателями — властителями умов в XIX веке. Называли то Гоголем, то Достоевским, то Некрасовым живописи. Как бы там ни было, а кисть художника, его взгляды были всегда созвучны темам, всегда волновавшим русскую литературу, потому что темы эти рождала нелегкая и противоречивая действительность. Роль Перова в истории русского искусства огромна. Его бескомпромиссность и стремление показать правду жизни нашли самый горячий отклик в сердцах современников, особенно в сердцах молодых современников, его учеников.

В Московском училище живописи и ваяния, где он был профессором, "все жило Перовым, дышало им, носило отпечаток его мыслей, слов, деяний". К ученикам Пе-ров был очень добр, помнил и свои бедствования в ранней юности, умел воодушевлять чувства молодых людей, зажигать мысль, на многое открывал глаза. "И мы тогда еще слепые, — вспоминал художник М. В. Нестеров, — прозревали…"

Его авторитет был так велик, что Крамской звал его "папой московским" и очень волновался, когда "папа" вместе с Шишкиным пришел смотреть его "Майскую ночь".

В чужих краях чувствовал себя неуютно, не смог выдержать назначенного пенсионерского срока в Европе, мешало ему работать там "незнание характера и нравственной жизни народа".

С любовью и уважением создает Перов образ труженика и мыслителя в картине "Русский крестьянин". На фоне бледно-голубого неяркого весеннего неба, на вершине холма одиноко сидит он, главный хозяин всей земли, сложив перед собой натруженные руки. Вокруг на просторах — весна. Крестьянин задает себе нелегкие вопросы и думает горькую думу…

 

ХУДОЖНИКИ О ХУДОЖНИКАХ

Г. Г. МЯСОЕДОВ

Из очерка жизни и деятельности Товарищества передвижных художественных выставок

Когда я поселился в Москве, среди московских художников более заметным и влиятельным был В. Г. Перов, около которого группировались художники. Благодаря влиянию Перова мне удалось собрать подписи к написанному мною проекту устава Товарищества передвижных художественных выставок…

Перебравшись из Москвы в Петербург, там я нашел Н. Н. Ге, несколько постаревшего, но по-прежнему живого, впечатлительного и увлекающегося. Идея внести искусство в провинцию, сделать его русским, расширить его аудиторию, раскрыть в нее окна и двери, впустив свежего и свободного воздуха, была Николаю Николаевичу весьма по сердцу, и он взялся за нее горячо и увлек Крамского, который в то время относился к Ге с большим почтением. Дело Товарищества снова поднялось на ноги, собраны были подписи, между которыми были подписи Гуна, Клодта М. К., Прянишникова, Перова, К. Маковского, Корзухина, В. Якоби и др.

Вначале дело передвижения по России велось без помощи посторонних сил, члены сами сопровождали выставку, исполняя обязанности артельщика, кассира и т. д. Это был героический период Товарищества. Общество принимало выставки картин с большим интересом, как новинку…

В то время когда мы решились пойти своей дорогой, не было уже недостатка в людях, сделавших себе некоторую известность работами самостоятельного характера, а за ними вслед пробивались молодые побеги, стремившиеся к свету и правде. Новые общественные условия, одновременно отодвинувшие меценатство на второй план, освободили место, к счастью, не оставшееся пустым. Мецената заменил любитель, не платонический любитель и знаток, готовый всегда осудить художника просвещенным советом, но любитель-покупатель, любитель-коллектор, симпатизирующий всему отечественному и совершенно свободный от культа формы или стиля, главным образом ценивший в искусстве его живое начало. Запросы его встретили ответ во всем, что не умело или не желало улечься в одобренные формы. И в русской школе образовалось небольшое самостоятельное течение, то течение, которому любители писать о художествах усвоили потом название нового искусства, не поясняя, что должно означать это название. Мне кажется, что новость его заключается главным образом в его искренности: оно решилось говорить о том, что ему близко и хорошо известно, с чем рядом оно родилось и выросло: оно решилось быть правдивым, или, как принято говорить, реальным, не допускать подделок и подражаний, не желая казаться более того, чем оно есть, при помощи чужих пьедесталов. Во имя этой наклонности к искренности новое искусство навлекло на себя немало упреков и порицаний: упреков в крайнем реализме, отсутствии высших стремлений, отвращении ко всему прекрасному и идеальному и т. д. В этих упреках сказывалось то древнее воззрение на искусство, которое отводило ему роль утешителя в скорбях, вытекающих от излишеств благ мира, роль забавы досужих людей, лучшего после мебели украшения барских стен и пр.

Товарищество, сложившееся в период перелома, объединило почти все, что умело, или только хотело быть искренним и правдивым по мере сил и таланта. Это произошло само собой, в силу обязательства, которое оно на себя приняло, — знакомить Россию с русским искусством, а не с теми имитациями, которые, как бы ни были искусны, останутся бесследными для русской школы.

Это реальное направление мало-помалу проникло почти всюду, не только в сознание художников, но также в сознание публики, которая начала относиться к искусству с меньшей легкостью и предъявлять более серьезные требования. Подъем национального чувства в России создал новые точки опоры и дал доступ новому искусству на все выставки, не исключая выставок Академии художеств. Последние потерпели, в свою очередь, заметное изменение, потеряв казенный распорядок, в котором авторы произведений играли пассивную роль, и, перейдя через несколько метаморфоз, эти выставки приняли до некоторой степени общественный характер, при котором нашлось место для участия в устройстве и их распорядке самим авторам…

Нахожу весьма для нас знаменательным то, что дело наше, начатое в 1870 году, ныне переживает 26-й год официального существования. Четверть века мы работаем в одном направлении, не чувствуя ни усталости, ни разочарования и не сомневаясь в полезности нашего дела…

Члены Товарищества вступили в него в таком порядке: Мясоедов, Перов, Каменев, Саврасов, Аммосов, Аммон, Ге, Крамской, М. П. Клодт, М. К. Клодт, Прянишников, Шишкин, Боголюбов, Гун, В. Е. Маковский, Максимов, Брюллов, Савицкий, Куинджи, Бронников, Беггров, Киселев, Ярошенко, В. М. Васнецов, Литов-ченко, Лемох, Н. Е. Маковский, Репин, Поленов, Волков, К. Е. Маковский, Леман, Суриков, Неврев, Харламов, Кузнецов, Бодарев-ский, Дубовской, А. М. Васнецов, Светославский, Шильдер, Архипов, Левитан, Остроухое, Загорский, Лебедев, Степанов, Позен, Касаткин, Милорадович, Шанкс, Серов, Богданов-Бельский, И. П. Богданов, Корин, Ендогуров, Нестеров, Бакшеев, Орлов, Ко-станди.

За последние 10 лет в Товарищество вступили 23 члена. В настоящее время оно состоит из 42 членов и неопределенного, постоянно меняющегося числа экспонентов…То скромное дело, которому мы служим, оставит свой след и поможет русскому искусству возвратиться на родную почву, выработать свой язык, свои приемы, свое мировоззрение, без которых всякие стремления к высокому, идеальному и прочее останутся упражнениями в живописи, лишенными серьезного значения.

 

ВСПЫХНУЛ БЛЕСТЯЩЕЙ ЗВЕЗДОЮ

Федор Александрович Васильев (1850 — 1873) — ученик Крамского. Член Общества поощрения художников. Заболел туберкулезом, и уже в 23 года скончался. Автор проникновенных поэтичных пейзажей.

Человек импульсивный, задорный, задирающий, словно предчувствующий свои отмеренные годы, а потому торопящийся жить, но не впопыхах, а весело, с радостным шумом, стараясь и тем как будто себя утвердить, и о том заставить говорить… Поведение такое естественно: человек еще очень молодой, талантливый необыкновенно — это подтвердят первые же картины.

И что было ставить ему в упрек пристрастие к лимонного цвета перчаткам и блестящему цилиндру, когда он по первому зову мчался с приятелем — ни много ни мало, как перекричать водопад Иматру.

Что было упрекать его, когда он с детства не знал сытости, а видел каждый рубль, да что там — каждую копейку в некоем ореоле и сам сызмальства тянул лямку труда подневольного, ради денег: то разнося письма, то помогая реставрировать картины…

Что раздражаться некоторым фатовством и дендизмом этого якобы "хохотуна-весельчака", отставного члена "Общества вольных шалопаев", отпускающего насмешки, подчас и несправедливые…

Будь он только таким, отшатнулся бы от него великий правдолюбец и правдоискатель среди художников русских — И. Н. Крамской. Да, отстраняясь, присмотрелся повнимательнее и простил молодому художнику Федору Васильеву его предерзостность и некоторое тщеславие. Узнал его ранимую душу, открыл в нем радость живописца: "…прихожу в восторг от прекрасных деревьев". За внешней бравадой разглядел баррикады, которыми юноша ограждался от внешнего сурового, неприглядного мира. Баррикады буффонады, смеха, задора. За ними скрывался тот Васильев, портрет которого Крамской и написал: скуластый, серьезный — сквозь напряженную задумчивость проглядывает трепетная и даже робкая душа, вглядывающаяся в мир настороженно, даже как-то беззащитно.

Таким увидел его Крамской и полюбил. И восхитился природным, столь уверенно, на удивление, зреющим талантом, — ведь Васильев в Академии художеств не учился, за что чиновники канцелярий от искусства ругали его самоучкой.

Конечно, он многому учился сам, посещал вечернюю рисовальную школу Общества поощрения художников, изучал творчество Шишкина и Крамского. Но все же не оставляет впечатление: Васильев-художник возникает вдруг, как из пены рожденный, — настолько по-новому он понимает и пишет русский пейзаж. Настолько неудержимо богатым и расточительным был его талант, которым, казалось, не дорожил, не знал ему меры, не лелеял, не холил, но расходовал беспощадно, словно взмыленных лошадей гнал, будучи убежден, что на следующей станции ждет свежая тройка. Вспомните рассказ Репина, ужаснувшегося, когда Васильев стал срезать уже готовые, так поразившие Репина своей красотой купы облаков… Срезал он их с полотна, как будто небрежно, походя, а на самом деле уверенно, чувствуя: это не то еще, что в душе запечатлелось. Громадный талант рождал громадную взыскательность. "Казалось бы, — писал Крамской, — все места заняты… но искусство беспредельно, приходит новый незнакомец и спокойно занимает свое место, никого не тревожа…" Это и верно, да не совсем. Не так уж спокойно Федор Васильев занял свое место, да и потревожил многих, в том числе учителя и родственника своего — Ивана Ивановича Шишкина, считавшегося тогда классиком эпического пейзажа. "Потревожил" — определение мягкое. Васильев ворвался вихрем, пошатнул устоявшиеся понятия и открыл живую, "дышащую" прелесть русской природы. Обычно его предшественником называют хорошего русского художника Сильвестра Щедрина, но последний писал почти исключительно итальянские пейзажи в их классической композиции: часть города, гавань, море, облака… Правда, если не обращать внимания на видовые аксессуары, южные белые дома, распятия, разноязычную толпу на пристани, — и у Щедрина можно разглядеть намек на пейзаж настроения, великим мастером которого нарекли Федора Васильева. И все же только напмек…

Васильева именовали романтиком, а он был скорее ведуном — ведал о том, о чем другие и не подозревали. Приходил к природе, когда она разговаривала наиболее откровенно, драматично, являла свои тайны, свой характер, — в переломные моменты бытия. Его пейзажи-откровения стали доверительным диалогом человека и природы.

Восемнадцать лет, а он уже признанный пейзажист. Молод, а жаден. Молод, а понимающ: красоту следует впитывать, собирать, зарабатывать. На ходу замечает и забирает с собой "огромный кусок радуги", "ветлы и избы", "скот и людей". Для него — "вся жизнь наружу!". Как сквозь магический кристалл открывал для себя то, мимо чего другие проходили равнодушно.

И вот появляется "Оттепель" — ей присуждается первая премия на конкурсе Общества поощрения художников.

…Просыпаются и земля и небо. Облака, еще не оформившиеся, тянутся, почти задевая землю. Темнеет уводящая вдаль дорога среди уже не белого, но еще не сдающегося буреющего снега. Все только начинается. Ветер обнажает зябкие кусты. Согнувшийся путник с ребенком минуют бедную избенку, придавленную снежным покровом, — неведомо, сколько им еще брести по бездорожью, по чернеющей грязи. Движется облачная тень, придавая полотну глубину. Ощущение печали, какой-то безысходности. Смотришь — и нет радости, а оторваться от картины трудно, словно слышишь печальную, но удивительно красивую песню… так мягки линии, так нежны краски, — чудится за всем этим неяркий, разгорающийся свет. Своим спокойным, раздумчивым тоном картина контрастировала с написанным ранее, полотном "Перед дождем", где все насыщено ожиданием грозы: темное небо, встревоженные птицы, расшумевшиеся деревья. Буйные, яркие блестки света и пятна тени изменили цвета, они вспыхнули неестественно, "раскаленные" до предела: запылала рубашонка на мальчишке, деревья засверкали золотом, гуси обернулись белыми-пребелыми лебедями… Васильев показывает нам русский пейзаж — "прозу, превращенную в фантастику", — отличающийся богатством цветовых характеристик, необычайно выразительной динамикой, живой светотенью, цельностью общей гаммы красок.

Обрушивается болезнь. И еще более резко, чем прежде, встает перед Васильевым вопрос: "Что такое художник? Что такое человек? Что такое жизнь?" Уже не имея сил возводить баррикады самозащиты и вовремя прикрываться маской, он только принимает удары. И снова деньги! Деньги! Они все необходимее: их съедает дача в Крыму, где поселяется художник, съедает болезнь, необходимость содержать мать и брата. Васильев вынужден идти на нравственные компромиссы и выполнять заказ великого князя- украшать ширмы. Совершает насилие над собой, чтобы писать этакую "мерзость" для князя. Наконец создает "несчастную картину" — "Эрик-лик". И даже безгранично любящий его Крамской, отчетливо понимая отчаянное положение своего младшего товарища, сокрушенно разводит руками, стараясь хоть как-то смягчить свое отрицательное мнение. А что смягчать? Тот и сам знал: плохо. Но в глубине души надеялся: мерзость, конечно, а может, талант все же вывезет. Талант не вывез. Вдали от друзей и выставок художник порой, терял критерий мастерства. Но все искупает лихорадочная работа в "неограниченном царстве" — в тесной квартирке, пронизанной сквозняками. В чем-то уступая, он все же до последних дней держится как боец, не расстается с надеждой, не выпускает кисти из рук — как нить, привязывающую к жизни. А ведь в его неограниченном царстве-квартирке нельзя "писать сразу… массами", но только "по частям, до того мелким, что картина иногда делается похожа на ситец…". Не квартира — клетка, из которой он вырывается все реже и реже.

"Человека заперли в комнату, которую постепенно наполняют дымом до того, что человек этот кричал: "Я задыхаюсь, выпустите дым!" Ему отвечают люди с чистого воздуха: "Скорей сделайте усилие и не задыхайтесь, не задыхайтесь только — вот уж и хорошо".

"Пойдемте погулять?" — так грустно-призывно заканчивает он письмо Крамскому.

"О болото! болото!.. — тоскуя, восклицал он из Крыма. — Неужели не удастся мне опять дышать этим привольем, этой живительной силой просыпающегося над дымящей водой утра?"

"Болото в лесу" художник не успел кончить. Но картина уже доносит до нас многокрасочное дыхание болота, деревьев, влажной травы; картина словно плещется контрастными цветами…

В Крыму же он пишет "Мокрый луг", перед которым Крамской долго-долго сидел очарованный: "…свет на первом плане. И эта тень — такого рода, что я не знаю ни одного произведения русской школы, где бы так обворожительно это было сработано…"

Картина сложных переживаний, восхищения, памяти о былом, свидание с юностью (странно звучит это в двадцать два года), глубокого проникновения в многокрасочный мир. Тень смятенных облаков гасит блеск влажной травы, темнит загадочное зеркало воды, отражающее неяркое небо. Перебегает рождающийся и угасающий луч солнца… Создается ощущение живого прикосновения к дышащему простору, подчеркнутое одинокой значительностью купы деревьев. Движущаяся тень уничтожает застылость, все неустойчиво, все пульсирует, все живет. Общий образ — настроение — не затмевает деталей: каждый камешек, каждая былинка выписаны любовно, они — часть целого, где все соразмеримо: дальние и ближние планы, гамма тонов…

Вместо подписи под "Мокрым лугом" Васильев рисует сломанный якорь. Символ крушения надежд. Он отчаялся и написал полотно, которое вновь явилось новым словом в пейзажной живописи.

"В Крымских горах". Горделива и печальна эта картина. Может быть, потому, что, являя будущее творчества художника, стала завещанием. Несовместимо ужились в ней "здравствуй" и последнее "прости" самому себе и друзьям.

Не прорывающийся внезапно стон, а песня отступающего сражаясь; не мрачная и траурная, звучащая трепетно и тонко, вот-вот оборвется…

Писал картину отважный боец: "… работаю каждый день до тех пор, пока кисти в руках видны". "В Крымских горах" — своеобразная исповедь. Могучие противоборствующие сосны на склоне горы — не в них ли видел художник далекого Крамского с его Артелью, под уставом которой и сам уверенно подписался некогда? А тощенькая, с облетающей кроной, тянущаяся за сестрами, трагически не успевающая сосенка, не он ли сам?.. И не является ли — синеватый горный кряж, каменистый щит — вечный, возвышающийся и возвышающий, теряющийся в облаках — дорогой искусства, единственно самобытного и памятного, как подвиг? Идти по дороге — испытание, долга она и трудна, а все ж приманчива и для него неизбежна.

Картину писал "упорно-печальный" человек, сроднившийся, нет, сжившийся со страданием. Выступающий против социальной неправедности: "…мало ли гибнет на земле русской… людей, у которых по их беспомощности могут отнять все!"

"В Крымских горах" — открытие в пейзажной живописи.

Пейзаж эпичен и неспокоен. На первом плане тревожно высветляется часть склона — видишь каждую "жилку" земли, ее беззащитную обнаженность, словно ушедшая тень неосторожно сняла сохраняющий покров. Подвижная светотень создает впечатление напряженного ожидания. Несовместимые, казалось бы, категории — величественность и непостоянство — в этом пейзаже неразрывны. Радостное ощущение красоты природы ("О Крым!., что за поэзия!"), предвосхищение будущего, неукротимое желание парить в вышине… Крамской писал: "Что-то туманное, почти мистическое, чарующее, точно не картина, а во сне какая-то симфония доходит до слуха оттуда, сверху…"

Крамскому казались лишними волы и телега, а Васильев, очевидно, хотел оттенить возвышенность мечтаний непреложностью идущей мимо повседневной жизни — неумолимой, словно равнодушной.

Всегда драматичный, романтический пейзаж настроения — здесь становится предсказанием, предвидением.

Крамской писал, что "какая-то сила" вовлекает зрителя "все дальше и дальше" — от сосен, ввысь, к облакам… Крамской — верный друг. Когда Васильев тоскливо мечется по комнате, ему представляется: откроется дверь, и возникнет Крамской.

Через него он, прикованный к Крыму, слышит голос

Большой земли, живет почти полнокровно, еще борясь: "Замечательно то, что у нас с Вами и враги одни и те же!" В эти дни своего последнего, 1873 года, двадцатитрехлетний Васильев духом сражается с болезнью, бравирует в письмах: "Бежит мимо глаз этакая, сударь мой, Италия, Гишпания… А мы дивуемся, чертом сидим. А? Махнем?"

Ему не удалось вырваться в Петербург, побывать в Италии, Испании. Но картину свою закончил и победил на конкурсе Общества поощрения художеств. Узнал о том. Был счастлив. Сумел показать "момент… нравственного света"; сумел не только выстоять, но сделать еще один, пусть последний, шаг вперед.

Роль Федора Васильева в искусстве велика. Он создал пейзаж мятежа — в жизни природы и мятежа своего духа, пейзаж облагораживающий и волнующий. На скромном памятнике на могиле художника друзьями высечена надпись:

"…Быстро развившись, мгновенно он вспыхнул блестящей звездою. Но блеск ее яркий остался навеки".

Точные слова.

 

КТО ТВОЙ УЧИТЕЛЬ

Николай Николаевич Ге (1831 — 1894) — портретист, исторический живописец, автор картин на евангельские темы, с помощью которых он решал актуальные вопросы современности. Одно из самых знаменитых его полотен — "Петр I допрашивает царевича Алексея Петровича в Петергофе". Н. Н. Ге — учредитель Товарищества передвижных художественных выставок..

Николай Ге знал, чему учиться, и умел выбирать учителей. "Учителя, — говорил он, — были дорогие люди, они были светлые точки нашей жизни". Художник любил и Герцена и Толстого, как он признавался, "безгранично". Два их портрета — один, написанный в зрелой молодости, другой много позже — память об учителях, размышление о совести, правде, творчестве.

На портрете Герцен вышел дорогим гостем, которого очень ждали. Словно только-только вошел и, еще сохраняя инерцию движения, глянул остро, зорко — мыслью. Наверное, так оно и было. Ге давно жаждал встречи с Герценом, чей призыв — в истине и совести искать норму поведения, чтобы быть свободным, — был ему близок и дорог. Художник зачитывался его книгами, находил в них ответы на самые волнующие вопросы. Хотел даже ехать к писателю в Лондон. И вдруг тот сам — в гостях у Ге… Вот каким запечатлен Герцен на портрете: лицо озарено вдохновением, высокий лоб куполом возносится над изломами подвижных бровей. Крепкое лицо крепкого человека.

По словам художника, лицо публициста и философа, чьи "идеи электризовали", кто до конца сражался с самодержавием.

В 1867 году, когда писан портрет, Герцен сообщает Огареву о слухах, "что "Колокол" приказал долго жить…", и заявляет: "Ничуть не расположен к тому, чтобы своим самоубийством доставить удовольствие его величеству царю".

Лицо поэта. Вот что сказал о Герцене Достоевский: "Агитатор-поэт, политический деятель — поэт, философ — в высшей степени поэт!" Создавая портрет политика и остроумца, Ге также разглядел в нем поэта. Порывистый Герцен смотрит искрометно.

Когда Ге восторженно бросился ему навстречу, заметил прежде всего "живые умные глаза". Но, заглянув внутрь этих глаз, художник отшатнулся от неожиданности: перед ним стоял "глубоко несчастный человек".

Лучший портрет Ге парадоксально соединяет радость жизни с грустью раздумий. Герцен смотрит на вас, он здесь, но он и там, в недавних днях тревог и разочарований. Он говорит нам и одновременно вопрошает себя. Незадолго до встречи с художником писатель пережил личную духовную драму. Герцен заново осмысливает свое место в революционном движении. Герцен — человек, навсегда разлученный с Родиной. Возможно, у Ге возникло то же ощущение, что и у Стасова, назвавшего писателя великим человеком с отрезанными крыльями.

Герцену портрет понравился чрезвычайно: "Портрет идет Rembrandtish (по-рембрандтовски)".

Имя писателя было запретным. Ге вез портрет в Петербург с предосторожностями, пририсовав Герцену Анну на шею.

По другой версии — прикрыл картину бумагой, на которой кого-то изобразил.

Герцен привел Ге к зрелости. Толстой в зрелости ему "все открыл". Они часто встречались с Толстым. Ге жил у писателя в хамовническом доме, учил живописи дочь Льва Николаевича.

Толстой и Ге находят друг в друге души откликающиеся. Разговор у них "поднятый", дарящий Ге радость понимания: чтобы преодолеть муки сомнений, надо "броситься в море и плыть". И Ге это делает. Он не страшится страдать и поступать по совести. Мучительно поклоняясь искусству как выражению "совершенства всего человечества", имеет мужество оставить кисть, когда утверждается в мысли: воздействие искусства ничтожно, занятие искусством суетно. Кладет соседям печи и занимается хлебопашеством. И все же возвращается из печников и земледельцев к искусству, как к трудному подвигу во имя людей. Помогает ему понять это Толстой.

…Толстой с усилием двигает пером, таким хрупким в его красивой "моторной" (по Репину), но грубой руке. Окружает писателя слышная нам тишина. Предгрозовая. Толстой как-то сердито сосредоточен, мысль, затаившаяся в глубокой складке между бровями, проливается и вонзается в бумагу кончиком пера. Свободен могучий лоб — вылеплен мощно и крепко, на все времена. Свет озаряет лоб, и кажется, что напряженное лицо писателя излучает свет: мысль освещает. Перед нами Толстой, уже создавший "Войну и мир" и "Анну Каренину", начавший писать "Так что же нам делать", "Власть тьмы" и "Народные рассказы", которые, кстати, иллюстрировал Ге. В том же 1884 году писатель уже читает домашним отрывок из "Смерти Ивана Ильича".

…Толстой работает за столом в кабинете своего хамовнического дома. Сидит устойчиво, а приходит ощущение некоего непостоянства, движения, временности состояния. Словно шел-шел, жил, страдал и наконец смог сесть за стол. Впечатление о страннике усиливается и внешними приметами: вьющиеся волосы отбрасываются назад, Толстой как бы преодолевает порывы ветра — волосы охватывают голову легким пламенем…

Скажи мне, кто твой друг… А может быть, вернее, скажи мне, кто твой учитель?.. Два учителя. Солнечный луч падает на лица Герцена и Толстого. Отмеченные светом правды, страдающие вместе с людьми, они сражались со злом ради людей.

 

ХУДОЖНИКИ О ХУДОЖНИКАХ

Л. О. ПАСТЕРНАК о Н. Н. ГЕ

Мое знакомство с Н. Н. Ге произошло совсем случайно. Это было в начале 90-х годов, когда, окончательно поселившись в Москве, я стал знакомиться с художниками. Как-то я зашел к Поленовым; за вечерним чаем, кроме всей семьи их, застал незнакомого мне старика, очень живописного, с красивой головой; к моей превеликой радости, он оказался Николаем Николаевичем Ге. Я никогда не видывал его прежде, даже не знал, и был несколько удивлен, когда, здороваясь, он заговорил со мной, как со старым знакомым; более того, как с человеком близким, причем тут же во всеуслышание заявил, что смотрит на меня, как на своего последователя, на ученика и преемника его художественных взглядов и деятельности — что-то вроде этого. Хоть мне и крайне лестно было услышать такое мнение из уст выдающегося маститого художника, прославленного представителя русской живописи, однако разделить его я никак не мог; непонятным для меня так и осталось, чем и почему я заслужил поощряющий и вместе с тем странный отзыв. Несмотря на мое недоумение, он еще добавил: "Мы с вами давно друзья. Вы мой продолжатель!.."

Н. Н. Ге рассказывал интересно и с большим темпераментом. В салонах Петербурга тогда только и было разговору, что о нашумевшей и имевшей большой успех исторической картине Н. Н. Ге "Петр и Алексей". Чувствовалось, что у этого художника было большое, значительное прошлое. В его лице поражали живые, умные и, несмотря на возраст, молодые, горящие глаза. А каким оригинальным, большого ума человеком он был, каким образованным и начитанным, не говоря уже о том, что он был одним из крупнейших, не стареющих душой художников-передвижников!

Я так жалел потом, что не пришлось мне написать с него большого портрета. Все же я рад, что увековечил Н. Н. Ге с его великим другом в моей небольшой картине "Чтение рукописи". Он был толстовцем и был связан искренней дружбой с Львом Николаевичем. Рукопись одного из своих чудесных рассказов Лев Николаевич читал мне, но я решил изобразить на картине вместо себя его лучшего друга и написал Н. Н. Ге слушающим чтение Толстого…

Но вернемся к вечеру у Поленовых. Как я уже сказал, Н. Н. Ге ошеломил меня своим внезапным признанием в момент знакомства, что он видит во мне своего последователя. Еще больше смутил он меня, когда стал хвалить виденные им мои работы. В конце вечера сказал, что хотел бы узнать меня поближе, увидеть мои вещи, еще незнакомые ему. Я с искренней радостью при- гласил его к себе, и мы тут же условились о дне и часе его прихода.

Когда он пришел к нам, он очаровал всех у нас дома, до няни включительно. По тому, как этот старик, глубокий философ и последователь Толстого, смотрел мои картины, как он приглядывался, словно изучая, к каждому эскизу, рисунку, к каждому цветному этюду, видно было, что это был молодой душой, страстный, настоящий художник-живописец.

 

В. В. СТАСОВ

Из статьи "Двадцатилетие передвижников"

Товарищество независимо от того, что было создано его кистью и карандашом, представляет уж одним своим сплочением и составом пример чего-то совершенно у нас небывалого и на первый взгляд чего-то как будто немыслимого. Это ассоциация людей, существующих на свои средства, не ожидающих и никогда не требовавших ничьей посторонней помощи, существующих сами по себе и никогда не сдававших в энергии, бодрости и горячности. Когда, где можно указать у нас что-нибудь подобное? Заводились у нас, бывало, даже еще в прошлом веке, товарищества масонов, оживленных целями моральными и религиозными, — их либо скоро потом закрывали, либо они сами закрывались, потому что переходили за черту возможного в русской государственной жизни или превращались в пустейшие сборища для нелепой кукольной формалистики и мистических мечтаний; заводились у нас общества нравственные и благотворительные (как, например, общество посещения бедных), заводились общества ученые (археологическое, географическое и множество других), но все они скоро либо совсем исчезали, либо становились хилы и расслаблены — от безмерного охлаждения членов, от наступления полного их равнодушия к собственному делу. Товарищество передвижных выставок представляет какое-то необычное, несравненное исключение. Одно оно на целую Россию никогда не теряло из виду своей цели, одно оно всегда шло тем же крупным и могучим шагом, каким начало. И это целых двадцать лет!

Но не надо забывать, что, кроме всех остальных товарищей, у этого несравненного художественного общества был всегда еще один товарищ, который много придавал ему силы, бодрости и надежды на жизнь. Это П. М. Третьяков, московский собиратель. С чудною, небывалою еще у нас инициативою1 он создал национальную галерею, куда радушно призывал все значительнейшие создания русского художественного творчества, но куда впускал не всех сплошь и без разбора, лишь бы художник славился в настоящую минуту, а его творения были в моде и всеобщем ходу, как это происходит у большинства собирателей-любителей: он к себе впускал новых лишь по действительному убеждению и по искренней симпатии. Раньше галереи П. М. Третьякова уже существовали у нас галереи Прянишникова и Солдатенкова. Но какая между ними разница! У тех в галереях царствуют безразличие, всеядность, односторонние и бедные вкусы, в. его галерее широкий исторический взгляд, обширные рамки и горизонты, просветленный художественной мыслью и пониманием выбор. Во все двадцать лет существования Товарищества П. М. Третьяков шел рядом с ним, участвовал во всех его боях, счастьях и несчастьях и часто принимал на себя такие же удары невежества и тупой злобы, как и само Товарищество.

 

О Б РАЗ "СТОЛЬ МУЧИТЕЛЬНОЙ ПРЕЛЕСТИ"

Василий Иванович Суриков (1848 — 1916) — автор исторических полотен и портретов. Родом из Сибири. Учился в Академии художеств. Член Товарищества передвижных художественных выставок. Его знаменитые картины: "Меншиков в Березове", "Боярыня Морозова", "Покорение Сибири Ермаком", "Переход Суворова через Альпы", "Степан Разин", "Взятие снежного городка"…

* * *

…Она — гонимая. Бежала, бежала и остановилась на полпути. Иссиня-темно-серая бархатная шуба, опушенная дымчатым мехом, теневыми складками контрастно очертила зябнущую фигуру. Стала явной беззащитная нежность. Девушка не растеряна, не испугана, хотя поза — защищающаяся, а пряди темных волос небрежно упали на лоб. Взгляд в никуда, может быть, в себя самое, печально размышляющий, выдает странно-спокойное состояние забытья. Вот подумает о чем-то, ни о чем ли, встанет и в омут с обрыва, или, стряхнув оцепенение, заживет спокойной жизнью. Прекрасная сумеречная женщина.

Техника исполнения этой акварели доведена мастером до виртуозности.

Я гляжу на акварель и с сожалением думаю, как иногда мешает осведомленность. Со слов очевидцев мне известно: однажды в дождливую пору художник сидел со своей семьей в крестьянской избе. "Когда же было, где? — спрашивал себя Суриков, и вдруг точно молния блеснула в голове: — Меншиков, Меншиков в Березове".

Мне известно: элегический образ станет трагическим. Девушка на акварели уже не поднимется, и самое страшное: не улыбнется. Она — Мария Меншикова, дочь светлейшего князя Римской империи, после смерти Петра I в результате дворцовых интриг сосланного в Сибирь, в Березов, с указом "давать ему и жене и сыну и дочерям корму по рублю…". Не нежной, почти прозрачной акварелью — маслом напишет Суриков Марию в картине "Меншиков в Березове". Прильнет она к своему отцу как к последней опоре. Пусть ненадежной и отчасти враждебной.

Она, очевидно, простила отца, бывшего пирожника и денщика, "полудержавного властелина", мимоходом растоптавшего ее слезы и мольбы, любовь к Сапеге и отдавшего в невесты малолетнему Петру II. Что и было вменено последним Меншикову в вину наряду с попыткой представить его заморским агентом: "…дерзнул нас принудить на публичный зговор к сочетанию нашему на дочери своей княжне Марье…" И вот княжна Марья недоумевает: за что, почему, откуда пришла беда?.. Рядом с лицом отца, еще живущим остатками былой клокочущей энергии, ее матовое лицо — словно трагическая маска. Она отвернулась от мощной руки, вознесшей ее столь высоко и опустившей столь низко. А винит скорее себя, самосжигается за собственную уступчивость и нерешительность. Впрочем, что могла она, женщина начала XVIII века, все же не пирожникова — княжеская дочь?.. Уже некогда и не о чем сожалеть, только обрыв впереди. Похоронит отца, а вскоре в церкви, им срубленной, отпоют и ее…

Я снова возвращаюсь к акварели, она мягче, уступчивее, ближе сердцу, в ней есть надежда. А услужливое знание некстати напоминает: Марья Меншикова писана в 1882 году с жены художника, Елизаветы Августовны Шарэ. Через шесть лет ее не стало. Суриков горевал безмерно: "…за ней ходил, за голубушкой, все почти не спал… жизнь моя надломлена, что будет дальше, и представить себе не могу". Стал задумываться, бросил живопись и уехал на родину, в Сибирь. Сибирь вылечила его душу.

Он вернулся и написал "Взятие снежного городка". Колорит этого хохочущего, искрящегося весельем полотна удал и радостен. Так ярко-ярко вспыхивает электрическая лампочка перед тем, как перегореть. Но Суриков выдержал испытание. Подтверждение тому — "Горожанка", "Переход Суворова через Альпы", "Степан Разин"…

Акварель "Старшая дочь Меншикова", этюд к большому полотну — как вдохновенная и порывистая запись трагедии, совершившейся и грядущей. Справедливо отмечали, что суриковские акварели — его личный дневник. Вот катит сероватые с зелеными всплесками волны Обь, вот зарисовки видов Москвы, сибирские пейзажи, итальянские акварели, наконец, портреты, отличающиеся тонким психологизмом и поэтичностью.

Великий исторический живописец В. И. Суриков — и легок и труден. Его замечательные акварели предшествовали мощным "экспрессионистичным" полотнам и были самостоятельными произведениями искусства, показывая самые различные оттенки могучего таланта "самого русского из русских художников".

 

ХУДОЖНИКИ О ХУДОЖНИКАХ

Я. А. ТЕПИН о В. И. СУРИКОВЕ

…В Москве он почувствовал, что старая Русь — настоящий его путь. С 1878 года Суриков твердо сел на Москве. С этого времени, если он не шатался где-нибудь по Руси в поисках натуры, то проживал или здесь, или в Красноярске.

В 1878 году задумана "Стрелецкая казнь". Еще работая в храме Спасителя, Суриков часто заходил на Красную площадь, названную так по крови, на ней пролитой…

Высшая красочная нота в "Стрельцах" дана белыми рубахами осужденных на смерть и горящими свечами в их руках, а низшая представлена черной позорной доской. Все остальное выдержано в гармонии серых и цвета запекшейся крови тонах, прекрасно передающих гул народной толпы и мрачный силуэт Василия

Блаженного. Узкая цепь, соединяющая враждебные группы, как бы дрожит. В беспокойной разорванности композиции — как бы рыдание. Мглистое осеннее утро покрывает картину холодными тонами. В этой первой же своей картине Суриков обнаружил свою стихию… Эти картины, написанные в течение 80-х годов, — трилогия страдания: казнь стрельцов, ссылка Меншикова, пытка Морозовой.

Суриков писал Петра, "рассердившись". Ему снились казненные стрельцы и распаляли воображение. "Во сне пахло кровью". Репин советовал ему заполнить виселицы: "Повесь, повесь!" Но Суриков не послушался — "красота победила". "Кто видел казнь — тот ее не нарисует".

В 1883 году задумана "Боярыня Морозова" в таком виде, как она выражена в эскизе у Цветкова: боярыню везут по Никольской улице по направлению к Красной площади, с виднеющимися вдали кремлевскими бойницами…

"Боярыня Морозова" — по тону, по цвету и свету и по цельности композиции, безусловно, выше "Стрельцов" и всех следовавших за ними произведений Сурикова. Все ее качества достигнуты гениальными по простоте средствами. Ее основная тема — русские сани и ворона на снегу. Исходя из отношений сизовато-черного крыла к розоватому снегу — вечной антитезы черного с белым, — Суриков развил их в вибрирующей массе густого воздуха… Суриков не судья истории — он ее поэт…

"Боярыня Морозова", которая каждым вершком своей живописи вызывает удивление и соблазняет зрителя на тысячи комментариев, была встречена обществом с восторгом, не остывающим до сего дня. В ней Суриков действительно достиг вершины, за которой уже открывается широкая равнина уверенного, мощного мастерства…

…Суриков написал "Взятие снежного городка" — предтечу "Покорения Сибири". Ему припомнилась эта старинная масленичная игра, которую он видел в раннем детстве в глухой деревне, возвращаясь с матерью из Минусинска. Почти современное явление Суриков трактовал с таким проникновением в источник игры, что от картины повеяло древней былью, когда богатыри перескакивали леса и горы.

"Ермак" окончательно восстановил энергию Сурикова… Колорит, выдержанный в желтоватых и сероватых тонах с красной фигурой впереди, и воздух, густой и тяжелый, по контрасту со светлыми пятнами выстрелов, отвечает поэтическому образу кунгур-ского летописца: "Было темно от летящих стрел".

В 1895 году… задуман "Суворов"… В 1897 году он ездил в Швейцарию, прошел весь знаменитый суворовский путь в суворовских гетрах и даже скатывался в снежные ущелья, повторяя подвиги суворовских солдат…

Девяностые годы можно назвать героическим периодом Сурикова: Взятие городка, Покорение Сибири, Переход через Альпы. В них остроумно разрешены задачи движения, напора, падения — необходимых элементов героических действий. В XX век Суриков вступил усмиренным и даже как бы разочарованным. Хотя по-прежнему его занимают… Разин, Пугачев, Павел I, красноярский бунт, но все это рисуется в каком-то унижении. Пугачев в клетке, красноярская смута подавлена, смерть Павла — зловеще-темная, а Стенька в бездеятельности…

Мощная фигура Сурикова издавна служила источником многочисленных легенд. Своеобразный и нетерпеливый, но простой и прямой по характеру, он не выносил лжи и ханжества в искусстве. Он не любил досужих советчиков и держался всегда особняком в своей закрытой мастерской, резко проводя свою твердую линию. Во время буйного расцвета Сурикова Репин и Куинджи считали его своим товарищем по свержению академических традиций. Новая школа искателей национальной красоты от него же ведет свою родословную…

1916 г.

Н. К. РЕРИХ о И. Е. РЕПИНЕ

Каждому из нас от малых лет имя Репина было драгоценно. Каждая подробность его творчества любовно обсуждалась и запоминалась… Не было дома, где бы не было воспроизведений картин Ильи Ефимовича. Это были случайные гости, но народная гордость хранила бережно эти вехи жизни народа русского. "Бурлаки", "Не ждали", "Крестный ход", "Грозный", "Царевна Софья", "Запорожцы" — целый ряд творений, и каждое из них переворачивает страницу истории русского искусства. И сама творческая жизнь мастера, его умение трудиться не покладая рук, его уход в "Пенаты", его вегетарианство, его писания — все это необычное и крупное дает яркий облик великого художника. Толстой говорил: "Не могу молчать". Так же как и Репин не мог молчать и брался за перо, чтобы сказать на общую пользу. Портреты Репина составляли целую историческую галерею.

Жаль, что в Париже остался превосходный карандашный портрет молодого Серова. Надеюсь, он сохранился, а хотелось бы иметь его здесь, в Гималаях. Много встреч было с Ильей Ефимовичем. Первая была в его мастерской у Калинкина моста. Повез показать ему эскизы и этюды. Ласковый мастер сказал многое доброе. В академии шептали: "Сам Репин здесь". И вот в этом "сам" звучало высшее уважение.

Репиным была отображена атмосфера дома Толстого, и тоже сам великий глубоко говорил о Репине, когда Стасов и Римский-Корсаков свезли меня после моего "Гонца". Толстой спрашивал: "А Репин одобрил?" Хотел Илья Ефимович, чтобы я был в его мастерской, а Матэ передал мне об этом.

Не только в академии, но и в Обществе поощрения художеств мы постоянно встречались. И опять пробегал шепот: "Сегодня доставили репинскую картину!" И бежали смотреть. Все чуяли нечто значительное. Когда-то на улицах Питера можно было встретить Пушкина и Гоголя, а теперь кивали друг другу: "Смотри, вон проехал Репин!" Когда пронеслась весть, что рука дикого вандала изрезала "Грозного", какое всеобщее негодование вспыхнуло! Конечно, всюду имеются вандалы…

Как прекрасно, что трудовые народы Союза почтили память великого творца! Почтили не только официально, но сердечно. Состав комитета свидетельствует, как дружно сошлись лучшие художники и писатели, чтобы еще раз поклониться нашему великому русскому мастеру. Говорили, что "Пенаты" разрушены немцами и финнами. Отвратительны такие злобные бессмысленные разрушения. Но русский народ создаст новые, нерушимые "Пенаты".

В Гималаях сегодня мы побеседуем о Репине, помянем добром, скажем: "Слава великому художнику! Слава великому народу, хранящему свое культурное достояние!"

И. Е. РЕПИН о В. А. СЕРОВЕ

Искусство Серова подобно редкому драгоценному камню: чем больше вглядываешься в него, тем глубже он затягивает вас в глубину своего очарования.

Вот настоящий бриллиант. Сначала, может быть, вы не обратите внимания: предмет скромный, особенно по размерам; но стоит вам однажды испытать наслаждение от его чар — вы уже не забудете их. А эти подделки колоссальных размеров, в великолепных оправах, после истинных драгоценностей покажутся вам грубыми и жалкими…

…Только близкие, только товарищи-художники знают хорошо, что еще мог сделать Серов. Ах, какое глубокое горе [Валентин Александрович Серов умер в 1911 году, в возрасте 46 лет]. Какая невознаградимая потеря для искусства! В таком расцвете силы…

У меня хранится… этюд Серова с головы артиста Васильева второго (когда В. А. писал портрет своего отца в моей мастерской, он, чтобы поддержать себя реальной формой, написал этот этюд с Васильева в повороте и освещении фигуры своего отца). В это время он уже был под влиянием Чистякова, так как в Академии художеств главным образом слушался его. Эта живопись резко отличается от той, которая следовала моим приемам.

Мой главный принцип в живописи: материя как таковая. Мне нет дела до красок, мазков и виртуозности кисти, я всегда преследовал суть: тело как тело. В голове Васильева главным образом бросаются в глаза ловкие мазки и разные, но смешанные краски, долженствующие представлять "колорит"… Есть разные любители живописи, и многие в этих артистичных до манерности мазках души не чают… Каюсь, я никогда их не любил: они мне мешали видеть суть предмета и наслаждаться гармонией общего. Они, по-моему, пестрят и рекомендуют себя как трескучие фразы второстепенных лекторов. Какое сравнение с головой, которую он написал с меня… Там высокий тон, там скрипки Сарасате.

Главное сходство Серова с Рембрандтом было во вкусе и взгляде художника на все живое: пластично, просто и широко в главных массах; главное же, родственны они в характерности форм. У Серова лица, фигуры всегда типичны и выразительны до красивости. Разница же с Рембрандтом была во многом: Рембрандт более всего любил "гармонию общего", и до сих пор ни один художник в мире не сравнялся с ним в этой музыке тональностей, в этом изяществе и законченности целого. Серов же не вынашивал до конца подчинения общему в картине и часто капризно, как неукротимый конь, дерзко до грубости выбивался к свободе личного вкуса и из страха перед банальностью делал нарочито неуклюжие, аляповатые мазки — широко и неожиданно резко, без всякой логики. Он даже боялся быть виртуозом кисти, как несравненный Рембрандт, при всей своей простоте; Серов возлюбил почему-то мужиковатость мазков…

Еще различие: Рембрандт обожал свет. С особым счастьем купался он в прозрачных тенях своего воздуха…Серов никогда не задавался световыми эффектами как таковыми… он разрешал только подвернувшуюся задачу солнца, не придавая ей особого значения, и при своем могучем таланте живописца справлялся с нею легко и просто.

 

ЭТО СЧАСТЬЕ, ЭТА ОТРАВА

Василий Дмитриевич Поленов (1844 — 1327) — народный художник республики, академик. Член Товарищества передвижных художественных выставок. Преподавал в Училище живописи, ваяния и зодчества в Москве.

…Дома высятся белоснежными крепостями, расцвечены пятнами окон и флагов. В ярко-голубой воде красными, бурыми, темно-зелеными змеями бегут блики, отражения лодок и прикорнувших у набережной барок. Их цвет на легкой, пляшущей, искрящейся воде тяжел, сочен, дерево будто плавится солнечным днем. Спустись по ступеням, зачерпни цветастую радугу и хоть ненадолго унеси с собой. Светлым и радостным увидел этот город Василий Дмитриевич Поленов. "Венеция удивительная! Это какая-то творческая фантазия". Путешествовал Поленов много: Италия, Германия, Англия, Испания, Греция, Турция, Египет, Ближний Восток. "Какие Веронезы, какие Кранахи, Вермееры… Макарт -

…необузданный фантаст… чудесный Рембрандт…" Встречался с музыкантами, писателями; в салоне Полины Виардо, куда ввел его Иван Сергеевич Тургенев, знакомился с Ренаном и Золя… Учитель Поленова Павел Петрович Чистяков говаривал: мы, живописцы, народ мимолетный, бездомный. А вот

Поленову в бродяжестве, за границей не жилось, как сырой тоской тянуло: "…прямо подло жить в Европе, когда в России надо работать… Чувствую себя… без почвы, без смысла…"

Отказался писать блудного сына, вернулся домой, выставил картины, произошла перепалка со Стасовым. Тому вдруг показалось, что у Поленова склад души не русский. И вообще — жить бы ему за границей. А он только и дышал лесами да полями российскими.

Любовь к родине для него, человека образованного и талантливого, имела особый смысл. В иные времена простая порядочность, нежелание прислуживать, кивать, поддакивать, становиться во фрунт — уже само по себе достоинство немалое. Поленов большую часть своей жизни, — а он знавал еще людей пушкинской эпохи, переписывался со Львом Толстым — прожил именно в такие времена. Вместе с другим мужественным человеком, художником В. А. Серовым, именно он в 1905 году написал протест в собрание императорской Академии художеств: "Мрачно отразились в наших сердцах страшные события 9 января".

Был глубоко порядочным, совестливым человеком. Это довело до неврастении, и он познал, что жизнь — болезнь, но зато не сыщешь, пожалуй, в его жизни поступка, которого мог бы стыдиться. Таким, очевидно, родился, таким воспитали — учили гуманности, добру. Еще прадед Поленова писал "рассужденье о свободном труде крестьян" под девизом: "Хорошие нравы лучше хороших законов". Отец радовался уничтожению крепостного права. А сам Поленов начал с того, что замыслил картину "Заседание Интернационала".

Человек лично храбрый, участвовал в сербо-хорватско-турецкой и в русско-турецкой войнах, был награжден медалью и крестом. Но кровь людскую, огонь сжигаемых жизней не мог запечатлеть на полотне и не хотел — цвет ее обжигал, слепил глаза.

Представляется, что однажды, поселившись в Трубниковском переулке, он из окна увидел свой "Московский дворик". И глазам, сердцу, уму, отупевшим от ужасов войны, дворик явился миром, в котором очень хочется жить. А что, собственно, в этом дворике? Не какая-нибудь Венеция с дворцами и гондолами. Куры копошатся. Лошадь понурилась в своей телеге. Малыши на обычнейшей лужайке с обычнейшими ромашками. Женщина спешит с ведром воды. Сушится белье. Деревья да сараюшки. Быт как быт. А приходит ощущение счастья. Смотришь, "выходишь", минуя раму, в дворик, шагаешь тропкой и понимаешь: вот она, жизнь…

Именно "Московским двориком" Поленов дебютировал на выставке передвижников и "за нее" был принят в члены Товарищества. "Московский дворик" озарен светом радости бережно хранимого чувства. В нем желанное прикосновение к теплу бытия. Без сентиментальной слезинки, без поклонения. Не станешь на колени, чтобы поцеловать эту землю, но с удовольствием пойдешь по ней, и запоешь, и поваляешься на траве, и блаженно будешь глядеть в бездонную синь, где "белеет облаков летучая гряда".

Все в "Московском дворике" гармонично и мягко. Ничто резким контрастом не разрушает цветового единства. Органично соединяются жилище человека и природа. Все пронизано небесной голубизной и светом. Говорили, что от картины "веет свежестью молодости". Да и писал ее человек молодой — в 1878 году Поленову исполнилось всего тридцать четыре года. Комментируя картину, цитировали следующее: "В Москве выдуманы слова: приволье, раздолье, разгулье… Голубушка Москва любит маленький беспорядок". Под порядком подразумевалась, очевидно, линия наступающих ампирных особняков. Но уютный дворик (не они ли, эти дворики, создали Москве славу большой деревни) — не беспорядок, а явление высшего порядка, он естествен и необходим, прост и свободен, он как единый аккорд. Дворик исполнен поэзии. Сколько прелести в белой, выгоревшей на солнце детской головке. И в задумчивой фигурке, бредущей к цветку… Картина без недомолвок. Все рассказано. Так почему же в ней находили неисчерпаемую тайну нашей Родины? В обыкновенном увидено, узнано необыкновенное.

Необыкновенное очарование родного края.

Художники обращались тогда и к библейским сюжетам. И Поленов пишет своего Христа. Но вспомним вначале другое, более раннее полотно "Сказитель былин Никита Богданов". Потому что оба — и Христос и Никита у Поленова одной породы — странники, правдоискатели. Только первый молод, а Никита староват, темен лицом. Напряженно, устало-страдальчески вглядывается он в окружающую жизнь. И устал как будто не от странствий, а от былин своих — у него в котомке они, а не снедь и одежка. Таскает свои былины Никита по дорогам, по белу свету и раздает людям корявыми, темными руками. Сидит он, всматривается, готовит новую быль — и тогда этот обыкновенный мужик в драной синеватой рубахе, латаных штанах и лаптях поднимается фигурой величавой, этаким всеведом, вот-вот ударит посохом в землю — вода пойдет. Но не в том его сила, а в спокойствии к жизни. Деревянная стена, к которой он прислонился, светится голубоватым (цвет, особо любимый художником), желтоватым, согревающим светом, так и кажется, что пахнет, как свежесрубленная, смолой живицей — и как бы сказочный терем и избушка на курьих ножках перед нами. Однако это стена простой избы или даже сарая, рядом колесо от телеги и дуга…

И Христос у Поленова — странник, как Никита, в позе усталого путника. Не вершить свою волю хочется ему, не бог он — ищущий человек. Усевшиеся вокруг любопытствуют о нем, одержимом. Теплая дневная сумрачность в картине "Христос и грешница". К утомленному путнику толпа тащит упирающуюся девушку-блудницу. Происходит действо, фигуры расставлены, как на сцене, но три нити психологического напряжения связывают картину живым клубком человеческих страстей. Три взгляда. Испуганный, надеющийся — девушки. Цепкий, мгновенно оценивающий ситуацию и уже грустящий о ее неизжитой обыденности — Христа. В следующую секунду он найдет наиболее точное определение и скажет: "Кто из вас без греха, первый брось в нее камень…" Фразу эту обладатель третьего, ожидающего, взгляда — всадник на осле — увезет и размножит по другим улицам, поселкам и городам. Христос — молодой Никита Богданов. И не суть для художника: был или не был такой человек. Суть: вот вам, вы, развратничающие братья во Христе, как можете судить других?..

Зло пытался Поленов пресекать просветительством. Сеять доброе и вечное, тот святой огонь искусства, который замечали в нем современники. Во что бы то нп стало накормить голодных духом — чем можешь и как умеешь. Создает народный и школьный театр, в своей усадьбе — музей. После Октябрьской революции его избирают председателем секции народных театров, причем этот председатель сам участвует в оформлении декораций, пишет музыку, больше всех хлопочет, наконец сооружает передвижной театр-диораму: показывать крестьянам кругосветное путешествие. За что получает неожиданный "гонорар" — мальчишка дарит ему булочку!

Человек благородных устремлений, Поленов романтик и в так называемой личной жизни. "Вы исчезли, я остался, как озаренный светом… Шел снег с дождем, огромные мокрые хлопья так и залепляли лицо, всюду грязно, мокро, пронзительный ветер, а я стоял на ступеньке Вашего крыльца и был несказанно счастлив, и лучшей минуты в моей жизни не было…"

На взгляд черных раскосых глаз скуластой смуглой женщины он натолкнулся случайно, на станции Орел. Любил ее долго и верно. Без взаимности. Много лет спустя она, певица Климентова, женщина, так и не нашедшая своего счастья, написала семидесятилетнему Поленову: "Рыцарь красоты! Какое славное наименование дал Вам С. Мамонтов".

А рыцарь красоты все-таки свое счастье нашел. Наташа Якунчикова ждала его долгие годы. Дождалась, стала верной женой и товарищем. "Ты умеешь наслаждаться высоким в искусстве", — говорила она о нем. Жизни без театра, музыки, литературы не представлял. Театрально-музыкальные кружки, рисовальные, акварельные, увлечение старинной русской резьбой, декорационная деятельность, наконец, Абрамцевский кружок Саввы Морозова — какая-то физически невмес-тимая жизнь. А по вечерам они с Наташей читали вдвоем.

Слишком много для одного человека. Но Поленов был "его величество работником", жадным к познанию и труду, владел кистью, столярным и огородным инструментами. Как богу поклонялся Александру Иванову, жил в Альбано, но пейзаж, писанный Ивановым, повторить не поимел. Стоял на перепутьях российских художественных путей и, рождая новое, увязал в приемах старой школы. Но и здесь отличался щедрой четкостью. Редко кто может похвастать такими учениками — Коровин, Архипов, Левитан, Головин, Пастернак… Они пошли дальше. Освободили мазок от сковывающих пут гладкописи. Ну а он оставался Поленовым, не признававшим школ и направлений, делившим "художников на два сорта — талантливый и бездарный".

Обычно Поленова поминают в связи с солнечным "Московским двориком" и уютным "Бабушкиным садом", утверждая, что романтический пейзаж — не его стихия. Да и он сам назвал себя представителем пей-зажно-бытового жанра. Согласиться с этим трудно. Он объясняется в любви своей земле, своему краю неспокойно, пылко, как любят в первый раз и как любят на склоне лет — обжигающе. Разве не романтична "Осень в Абрамцеве" — "Федюшкино воспоминание", картина-память о сыне? Она вобрала в себя тревожную густоту — зовущую темень, яркую алость и успокаивающую желтизну. Отсветы этой буйной палитры ткут в воде богатый ковер… Из холопьего царства Поленов уходит в мягкий, прекрасный, возвышающий мир природы. Рыжевато-дымчатые кустики в картине "Ранний снег" уселись на снегу, словно зайцы, полоса угасающего осеннего пламени отделяет белую пелену от реки. А надо всем — яркое небо, уже подернувшееся туманом, — нежная переходная пора.

На темной стыни "Заросшего пруда" буровато-красные и зеленые листья кувшинки, пятнышки лилий, как сигнальчики. Временный тупик, застой и ожидание близящейся грозы: что-то произойдет, случится… А когда обжигаешься червонным золотом и прорывающимся зеленым буйством "Золотой осени", невольно думаешь: человеку, столь пронзительно ощущавшему природу, трудно было жить, не захлебываясь той большой радостью, которую она ему дарила. "Целую Вашу правую руку, которая создала столько прекрасного…" Искренние слова одного из учеников.

Молодая Республика Советов одному из первых присвоила Поленову звание народного художника. Нарком Луначарский в день восьмидесятилетия художника писал: "В программу нашей партии поставлено требование сделать искусство… достоянием широких масс, и в этом деле… мы всегда являемся продолжателями того пути, на который столь уверенной стопой вступил… Василий Дмитриевич Поленов".

Обладая спокойным и ровным характером, годы свои Поленов прожил беспокойно. Хотел тишины и красоты, не любил осложняющих, неприятных моментов, но, следуя законам своей нравственной системы, то и дело в подобные ситуации ввязывался. Был похож на путника, идущего ночью по опасной дороге и норовящего свернуть к желтеющим огонькам дремлющей деревни. А идти-то надо… Шел. И всегда с ним рядом была любимая живопись — "это счастье, эта отрава".

 

ХУДОЖНИКИ О ХУДОЖНИКАХ

М. В. НЕСТЕРОВ о И. И. ЛЕВИТАНЕ

Работал Левитан упорно, хотя давалось ему все нелегко. Помню, он как пейзажист пришел к нам в натурный класс и сел писать необязательный этюд голого тела; в два-три дня он легко разрешил задачу, данную на месяц, разрешил оригинально, жизненно и изящно.

Первая ученическая выставка показала еще более, что таится в красивом юноше. Его хотя и не конченый, но полный тихой поэзии "Симонов монастырь" был одной из лучших вещей выставки.

Следующие выставки одна за другой давали возможность радоваться за Левитана. Не помню теперь, на которой из них он был приобретен П. М.

Третьяковым для галереи. И как ни странно, этот первый успех причинил юному Левитану много огорчений. Но и это миновало, миновали постепенно и тяжелые дни нужды. Картины его стали приобретаться, хотя и за бесценок, любителями-москвичами. К этому периоду надо отнести всю так называемую "Останкинскую" деятельность Левитана, когда он работал с колоссальной энергией, изучая в природе главным образом детали. В то же время он страстно увлекался охотой.

Помню, как сейчас, зимнюю морозную ночь в Москве; меблированные комнаты "Англия" на Тверской, довольно большой, низкий, как бы приплюснутый номер в три окна, с неизменной деревянной перегородкой. Тускло горит лампа, два-три мольберта… От них тени по стенам. Тихо, немного жутко. За стеной изредка стонет тяжко больной Левитан. Поздний вечерний час. Проведать больного зашли товарищи, с ними и молодой, только что окончивший курс врач Антон Чехов. Что было тогда с Левитаном — не помню, но он быстро стал поправляться.

К. этому же приблизительно времени относится и дебют Левитана на Передвижной.

Несколько лет, проведенных на Волге в Плесе, дали целый ряд полных удивительной лирической красоты картин, который послужил серьезной, основательной, настоящей известности Левитана. В это время он успешно работал над собой. Тонкий ум его, склонный к глубокому созерцанию, помогал его таланту отыскивать истинные пути к изучению сложной северной природы. Ею техника крепла. Поездка за границу дала большую уверенность в себе…

Вернувшись, он вместе с кружком своих товарищей решительно и бесповоротно примкнул к новому движению в художестве, как то сделали за несколько лет раньше художники предыдущей эпохи — Суриков, Виктор Васнецов, Репин. Появление картин Левитана было истинной радостью для искренних ценителей его дарования…

Но незаметно подкралась болезнь. И последние два-три года Левитан работал под ясным сознанием неминуемой беды, и, как ни странно, столь грозное сознание вызывало страстный, быть может, небывалый подъем энергии, техники и чувства.

Он уходил от нас, оставляя в нашей памяти трогательный образ удивительного художника-поэта. Мое последнее свидание с Левитаном было в марте 1900 года, за несколько месяцев до его смерти. Как всегда, проездом через Москву я зашел к нему. Он чувствовал себя бодрым.

Вечер провели мы с ним вдвоем в беседе о том, что и до сих пор волнует художника. Была длинная весенняя ночь. Эта ночь соблазнила Левитана проводить меня до дому. Мы пошли с ним тихо по бульварам…

Поздно простились мы, скрепив эту памятную ночь поцелуем, и поцелуй этот был прощальным!..

Н. К. РЕРИХ о А. И. КУИНДЖИ

…Мощный Куинджи был не только великим художником, но также был великим Учителем жизни. Его частная жизнь была необычна, уединенна, и только ближайшие его ученики знали глубины его души. Ровно в полдень он восходил на крышу дома своего, и, как только гремела полуденная крепостная пушка, тысячи птиц собирались вокруг него. Он кормил их из своих рук, этих бесчисленных друзей своих: голубей и воробьев, ворон, галок, ласточек. Казалось, все птицы столицы слетались к нему и покрывали его плечи, руки и голову. Он говорил мне: "Подойди ближе, я скажу им, чтобы они не боялись тебя".

Незабываемо было зрелище этого седого и улыбающегося человека, покрытого щебечущими пташками; оно останется среди самых дорогих воспоминаний. Перед нами было одно из чудес природы; мы свидетельствовали, как малые пташки сидели рядом с воронами и те не вредили меньшим собратьям.

Одна из обычных радостей Куинджи была помогать бедным так, чтобы они не знали, откуда пришло благодеяние. Неповторяема была вся жизнь его. Простой крымский пастушок, он сделался одним из самых прославленных художников исключительно благодаря своему дарованию. И та самая улыбка, питавшая птиц, сделала его и владельцем трех больших домов. Излишне говорить, что, конечно, все свое богатство он завещал народу на художественные цели.

Так вспомнилось в записном листе "Любовь непобедимая". А в "Твердыне пламенной" сказалось.

"Хоть в тюрьму посади, а все же художник художником станет", — говаривал мой учитель Куинджи. Но зато он все же восклицал: "Если вас под стеклянным колпаком держать нужно, то и пропадайте скорей: жизнь в недотрогах не нуждается!" Он-то понимал значение жизненной битвы, борьбы света с тьмою.

Пришел к Куинджи с этюдами служащий: художник похвалил его работы, но пришедший стал жаловаться:

— Семья, служба мешают искусству.

— Сколько вы часов на службе? — спрашивает художник. — От десяти утра до пяти вечера.

— А что вы делаете от четырех до десяти?

— То есть как от четырех?

— Именно от четырех утра?

— Но я сплю.

— Значит, вы проспите всю жизнь. Когда я служил ретушером в фотографии, работа продолжалась от десяти до шести, но зато все утро от четырех до девяти было в моем распоряжении. А чтобы стать художником, довольно и четырех часов каждый день.

Так сказал маститый мастер Куинджи, который, начав от подпаска стада, трудом и развитием таланта занял почетное место в искусстве России. Не суровость, но знание жизни давало в нем ответы, полные сознания своей ответственности, полные осознания труда и творчества…

Помню, как Общество поощрения художеств пригласило меня после окончания Академии художеств помощником редактора журнала. Мои товарищи возмутились возможности такого совмещения и прочили конец искусству. Но Куинджи твердо указал принять назначение, говоря: "Занятый человек все успеет, зрячий все увидит, а слепому все равно картин не писать".

Сорок лет прошло с тех пор, как ученики Куинджи разлетелись из мастерской его в Академии художеств, но у каждого из нлс живет все та же горячая любовь к Учителю жизни…

 

ГУСЛЯР ЖИВОПИСИ

Виктор Михайлович Васнецов (1848 — 1926) — автор героико-эпических и сказочных полотен, мастер монументальной живописи, театральной декорации, график-иллюстратор. Создал ряд архитектурных проектов. Профессор. Действительный член Академии художеств, из которой вышел в 1905 году. Член Товарищества передвижных художественных выставок. Жил вПетербурге, а затем в Москве.

Гостить в тереме у Васнецова (ныне музей В. Васнецова близ Садового кольца) особенно приятно с детьми. Мой маленький товарищ и я, как обычно, путешествовали вначале по нижним комнатам: гостиной, столовой, затем витая лестница привела в мастерскую… Комнату огромную — взмахни крыльями и весело-шумно полетишь вдоль пышущих красками полотен, а хочешь — через огромное же окно вылетишь прямо в приютившийся у дома садик… Но в комнате нельзя летать, прыгать и бегать. Со стены глядит нарисованная углем детская головка, прижимающая пальцами к губам: тише! Мастер работает. И мы с маленьким товарищем, завидев символ молчания, примолкли… Хотя мастер давно уже не искал здесь цвет, нужную краску. Палитра его лежала без употребления уже пятьдесят шесть лет. Чахли кисти в берестяном коробе, а краски в тюбиках окаменели. И стоял я в недоумении: отчего же катятся слезы из детских глаз, нарисованных художником? Тишина для работы, работа для радости. А радость неотделима от грусти? О чем? О несбывшемся?

А мой маленький товарищ испуганно попятился от "Бабы-яги", и я вдруг увидел, как она страшна и грозна. Ее обманут, изведут, но много вреда и бед еще принесет эта корявая старушка. Мальчишка оказался у "Царевны-Несмеяны" и уже не ушел от нее — жалко стало девушку, которую никак не могли развеселить гудош-ники и скоморохи. И впервые подумалось мне о том, что Васнецов — взаправдашний сказочный художник. Воспринимавший сказку как нечто реально существующее, бывшее, гулявшее, воевавшее и строившее на земле, он и сам там чувствовал себя увереннее, чем в мире, ему современном, который "беспокоит… мучает, так тяжело и грустно за него…". Тем более что находили у художника душу поэтическую и, говоря о нем, злоупотребляли эпитетом "нежный".

Быстрый, почти летящий, тонкий, светлый, изящный, склонный к приятному разговору и задумчивости — "ясное солнышко" Виктор Михайлович, Репин рисовал с него своего Садко.

С ним трудно было спорить, а фантазировать легко. Входил с улицы: "Сколько я чудес видел". И наверняка чудеса эти существовали. Или заявлял, мол, хотелось бы ему "полетать по белу свету". Именно полетать…

Это и заставило его написать поэму семи сказок. Это заставляло любить музыку, уводящую от суеты сует, исцеляющую от сиюминутных тревог. Он всегда торопился в третьяковский "дом в Толмачах", садился у печки и, может быть, грезил. Музыке поклонялся, как прекрасному таинству, говорил: "музыкой можно лечиться". И лечился Бетховеном, Бахом, Моцартом "из хороших рук". Следует, очевидно, верить словам художника о своих картинах: "Все они были раздуманы и писались в ощущениях музыки". Так определяли и современники: "Картина "После побоища Игоря Святославовича с половцами" звучит как "Богатырская симфония" Бородина".

Поэтическая натура привела его к сказке, народному эпосу. Первым заметил это замечательный учитель многих поколений русских художников П. П. Чистяков. Васнецов плакал, читая строки его письма: "Вы… поэт-художник. Таким далеким, таким грандиозным, по-своему самобытным русским духом пахнуло на меня, что просто загрустил: я, допетровский чудак, позавидовал вам…" Это учитель писал о картине "После побоища Игоря Святославовича с половцами".

Помните, "Боян бо вещий": "Ту ся брата разлучиста на брезе быстрой Каялы; ту кровавою вина не доста: ту пир докончаша храбрии русичи: сваты попаиши, а сами полегоша на землю русскую. Ничить трава шалащами, а древо с тугою к земли преклонилось…"

Васнецовское поле битвы красиво. Богатырским сном спит на своем голубоватом плаще, откинув руку, как после тяжелой работы, воин в красных сапогах. А рядом красавец юноша запрокинул каштановую голову, в сердце его вонзилась вражеская стрела… На густой траве, среди голубеньких цветов, все это сочно, негромко, будто сон нарисован. Неподвижен, словно готовящийся спуститься, занавес — край неба, и повисли в этой неподвижности рыжие коршуны — им пировать…

Обаятельной лирической поэмой назвал И. Грабарь "Аленушку". Присела она на камень, поджала натруженные ноги, на золотые листья смотрит, в темную воду, ищет братца Иванушку и не находит. Околдовали его злые люди… Темен лес вдали, отчаянное ее горе оттеняет. А на этюде она еще лучше, голову на руки положила, взгляд не в воду устремлен — на зрителя, не безнадежность в ее позе — тревожное ожидание. Озабоченная, серьезненькая девочка-подросток с глазами "абрамцевской богини", "девочки с персиками" Веры Мамонтовой.

Васнецова все "сажали" то на ту жердочку, то на эту. Он же уподобился изображенному им витязю, который, опустив красное копье, читает надпись на камне: "А прямо поедешь…" Так и поехал прямо, чтобы и самому целу быть, и коня сохранить. Хотя и еще две дороженьки лежали, одна — вслед за Перовым, Прянишниковым, Маковским рисовать жанровые сцены.

Ведь и за "Книжную лавочку", и за "Преферанс", и за "С квартиры на квартиру" хвалили. И типы обозначены точно, и ситуации характерные. Не зря о нем говорили: "Первоклассный мог быть жанрист… очень близкий по духу к Достоевскому". Высока оценка! Васнецов владел цветом, мог разработать свое видение света и воздуха, последовав за импрессионистами.

Но лишь "…в сказке, песне, былине, драме — сказывается весь целый облик народа". Объяснением этой фразе еще одно: происхождение. Васнецов родом из Вятского края — яркой, веселой, пестро раскрашенной дымковской глины, принимающей образы румяных парней с гармошками, разъезжающих на свиньях или бубенчатых тройках; из края капа — кованого узорчатого березового наплыва; кружевной деревянной и каменной резьбы…

"…Человек страстный, там жила "стихия" сложная…" — говорил о нем М. В. Нестеров.

Васнецов вспоминал старинные нянины "пропевы" и пытался дать выход своей стихии в сказке, сам себя называл былинником.

Из "несильных вятичей". А Шаляпин почему-то замечал в нем медвежьи ухватки. Наверное, был прав — десять лет расписывать 2880 квадратных метров во Владимирском соборе — дело нешуточное. Требующее ухватистости, крепкой выносливой силы воли и тела… Впоследствии Васнецов и сам удивлялся: "Видно, в молодости все можно". Падал с лесов, разбивался… Напрасно, конечно, говорили, что его типы равны Мике-ланджело. Но правы другие: достойно возобновил живую и зримую школу иконописания. Рисовал живых в силе и страсти людей. А вот привыкший к бестелесным равнодушным ликам киевский митрополит утверждал, что в лесу "не желал бы встретиться с васнецовскими пророками".

По древнерусской традиции художник шел от "привлекающих людей". Среди ломовых извозчиков встретил Ивана Петрова и чуть не закричал от радости: узнал Илью Муромца, а Алеша Попович у него похож на Андрея Мамонтова. В херувимах и серафимах Владимирского храма замечали васнецовских детей…

Особой силой психологического рисунка отличается, конечно, "Царь Иван Васильевич Грозный". Ювелирно выписаны парчовый опашень и сафьяновые сапоги, уверенно топчущие двуглавого орла на ковре. В теремном окошке видна заснеженная Москва. Цветисто все вокруг — и одежда, и орнамент стен, да темновато, приглушенно. Приостановился Иван Васильевич, размышляет. Желтоватое, морщинистое, орлиное, властное и недоброе лицо. Не глядит он подобно трем богатырям, "…не обижают ли где кого". Нет. Крепко зажат в руке жезл, которым проткнет сына своего Ивана. Сам он хочет обидеть, коршуном налететь, шаг еще — и того и гляди прольется новая кровь. Умен бес, да коварен. Царя написал художник, хотел, не хотел ли — деспота. Дикое, безрассудное зло глядит из его очей…

Одно из самых удачных полотен Васнецова.

Этот невысокий, легкой кости человек полностью соответствовал пословице: вятский — народ хваткий. Самая любимая одежда его — рабочая синяя блуза. Когда писал, пел. Замечали, что труд почти его не утомлял.

А. Куприн вывел его под именем Савинова в одном из своих рассказов — периода росписи Владимирского храма: "…он со своими длинными, небрежно откинутыми назад волосами, с бледными, плотно сжатыми губами на худом аскетическом лице как нельзя больше походил на одного из тех средневековых монахов-художников, которые создавали бессмертные произведения в тишине своих скромных келий…"

Таким же благостным, истовым, бесстрастно на мир взирающим изобразил себя художник еще двадцатипятилетним: пусть бежит мимо мельтешащий день, ему, мастеру, запечатлевать явления величественные, монументальные. На нем художническая блуза с бантом, белый воротничок…

А вот Крамской почти в то же время написал его в сюртуке и галстуке — с милой лукавинкой, благости ни-ни, разве что этакая обаятельная стеснительность…

Конечно, подвижничество присуще характеру Васнецова. Все же около двадцати лет создавал он своих "Богатырей". До сих пор стоит подивиться "Каменному веку" в историческом музее — "образу радостного искусства" — "громадному ряду сцен и картин из жизни первобытных людей".

Непреклонным написал его в 1891 году Н. Кузнецов — ратником, оглянувшимся в последний раз перед боем. Таким он и остался до последнего жизненного часа, труд сберегал его: в семьдесят семь давали не больше семидесяти и еще любовались сохранившейся красотой.

Человек ласковый, необременительный, добрый к людям, он приживался в компаниях веселых, негромких, талантливых. Где не стеснялись и не стесняли. У Третьякова, в Мамонтовском кружке, где "…светло, тепло на душе…", слыл Васнецов разговорчивым, оживленным.

Справедливым. Ущемили интересы художников — вышел из Товарищества передвижников…

…Давайте съездим в Абрамцево. Не сохранился "Яшкин дом" (Яшка — шутливое прозвище Веры Мамонтовой), где Васнецов создавал своих "Богатырей". Но сохранились аллеи, где он гулял, гостиная, где читал любимого "Купца Калашникова", выстроенная по его чертежам церквушка-невеличка; избушка на курьих ножках: на ее фронтоне распростерла свои тонкие длинные крылья круглоглазая летучая мышь… Приезжайте в Абрамцево лучше всего золотой осенью, в дни, когда музей закрыт. Тишина поможет вам представить живого Васнецова и тех, с кем этот "рельефный" человек здесь счастливо жил, "грешный лишь в том, что мало учился и слишком расточительно обращался со своим дарованием".

 

ПОСЛЕДНИЙ ПОРТРЕТ

Михаил Александрович Врубель (1856 — 1910) окончил Петербургскую академию художеств. Его картины "Демон", "Пан", "Царевна Лебедь", "Девочка на фоне персидского ковра", многие другие, а также лучшие портреты его кисти вошли в сокровищницу русского искусства.

Портрет Брюсова — последний, созданный Врубелем. Больной, падающий художник не цепляется за жизнь, но силой своей воли и гения отвоевывает каждый день творчества. Оно вспыхнуло так ярко, что казалось — в этом ослепительном огне дотла сгорит болезнь… Один из лучших портретов. Последние усилия. Врубель работает самозабвенно, без отдыха. Переделывает. Передумывает. Кончая портрет, его уже почти не видит: художник слепнет. И портрет Брюсова остается неоконченным.

История портрета — не только рассказ о мужестве и подвиге. Но и о глубокой симпатии двух замечательных, образованнейших и благороднейших людей рубежа XX века. Талантливых и не торгующих своим талантом, гордых, сильных людей, презирающих все тупое, самодержавное, мещанствующее.

Они встретились зимой в Петровском парке, в деревянном домике лечебницы, где было "неуютно и неживо". Брюсов пришел на свидание к Врубелю молодым, тридцатидвухлетним, но уже известным поэтом и мыслителем, чей дух был возвышен и смятен сражающейся и погибающей революцией 1905 года.

Так! Я незримо стены рушу, В которых дух наш заточен. Чтоб в день, когда мы сбросим цепи С покорных рук, с усталых ног, Мечтам открылись бы все степи И волям — дали всех дорог.

Они никогда ранее не встречались, но хорошо знали друг друга. Брюсов поклонялся гению Врубеля. Врубель был уже легендарным художником со славой — резкой и яркой. Создателем противоборствующего и гибнущего Демона, загадочной сирени, прекрасных портретов. Живым, интенсивно-насыщенным цветом пылали полотна Врубеля, мастера — гениального и беспощадного. Малейшее сомнение — и уничтожаются почти готовые холсты. Голова Демона переписывалась сорок раз. Врубель не живописал — сражался. И говорил так: "…сегодня я дал генеральное сражение всему неудачному и несчастному в картине и, кажется, одержал победу".

Он мог жить на хлебе и воде, но не позволял унижать свой талант; служить власть имущим. Отец, однажды навестивший его, ужаснулся аскетической бедности жилья. А вместе с тем Врубель был человеком с изысканным вкусом и любил красивые вещи.

"…Врубель, середины не знающий", — говорил о нем Рерих. Врубель не знал середины, потому что знал, что такое любовь к искусству, к женщине, к друзьям. Жизнь была для него любовью, и любовь значила для него больше жизни. "Если любовь, — говорил художник, — то она сильна". Врубель врывался в жизнь со своей любовью бесстрашно и пылко, много страдал и умышленно причинял себе физические боли, чтобы уменьшить душевные. В искусство был влюблен беззаветно. "Я прильнул… к работе", — писал он.

Врубель не знал середины, потому что был очень чуток и добр. И свою родину, Россию, любил прежде всего за доброту…

Брюсова художник считал одним из лучших поэтов: "В его поэзии масса мыслей и картин". Любил перечитывать его сборники "Граду и миру" и "Венок".

Они встретились, и Врубелю понравилось лицо поэта. Стихотворение, которое Брюсов ему подарил, показалось лестным.

…Врубель писал портрет неистово, жадно, с "большим жаром".

На портрете Брюсов — будто вонзающийся во время и пространство. Угли-глаза сверкают на скуластом лице. Художник нарисовал их "устремленными вверх, к яркому свету". Поэт видит что-то далекое и неизбежно приходящее. Закованный в броню сюртука, он угловато стоит на перекрестках времени — сильный и жертвенный, творящий и пронзительно мыслящий. Брюсов, который через двенадцать лет приветственно встретит Революцию 1917 года и станет коммунистом.

На облаках, как отблеск лавы,

Грядущих дней горит пожар.

Фон портрета — как бы абстрактные конструкции, словно рождающиеся из хаоса строфы. Вначале фоном была сирень, но художник заметил, что она "не идет" поэту, и вместо сирени стали появляться контуры фрески эпохи Возрождения.

Это был портрет единства таланта, духа, мировоззрения. Исследователи находили в портрете схожесть с врубелевским автопортретом 1905 года — то же гордое достоинство и сознание своего предназначения.

Портрет очень нравился и самому Врубелю. Брюсов сказал: "После этого портрета мне других не нужно". Писал Врубелю: "Постучусь у Ваших дверей".

Но больше встретиться им не пришлось.

 

СВЕТ В ЛАДОНЯХ

Микалоюс Константинас Чюрленис (1875 — 1911) — композитор, художник — родился и жил в Друскининкае (Южная Литва). Картины его декоративны, насыщены экспрессией, им свойственно космологическое содержание.

Судьба не щадила этого человека — он умер, когда ему не исполнилось и тридцати шести лет. Судьба вдвойне была к нему жестока: столь богато одарив, дала надежду и не позволила совершить небывалое, просто вложила в грудь нежное, сострадающее сердце, усыпала путь терниями и не отрядила охраняющих…

Микалоюс Константинас Чюрленис жестокость эту понимал.

"Любовь — это дорога к солнцу, вымощенная острыми жемчужными раковинами, по которым ты должен идти босиком".

Он понимал и все же пошел по дороге любви. Босиком. Есть люди, которые не идти не могут. В разные времена их сжигали на кострах, им рубили головы, травили голодом… Парадоксальная ситуация: обыватель-толстосум, полноправный гражданин империй и буржуазных республик, демонстративно отворачивался от их творчества, более того — мешал, чтобы впоследствии, затравив, платить за картины, поэмы, симфонии втридорога. Здесь есть умышленное, но есть и природное непонимание. Картины Чюрлениса, например, не потешали и не утешали, но приглашали к мысли, к путешествию, не так уж и близко — к звездным мирам; заставляли задуматься о загадке бытия, о добре и зле, об истине, наконец… И обыватель не мог связать "Звездную сонату", где упруго клубились, переплетались, мягко вспыхивали, еще не виданные никем за пределами земли, миры, — и вечно торопящегося по музыкальным урокам Чюрлениса. У него ведь зимней порой из рукавов пальто торчали голые кисти рук — не было перчаток…

У Чюрлениса не было перчаток, а он упорно не хотел служить. А предлагали довольно сносные и оплачиваемые должности — к примеру, директора музыкальной школы. Но вместо этого он предпочитает заниматься композицией, сочиняет фуги, прелюды, симфоническую по: му; является одним из учредителей Литовского художественного общества, устраивает художественные выставки, дирижирует. Наконец, он пишет картины, стараясь живописать музыку бытия.

Николай Рерих впоследствии говорил: "Он принес новое, одухотворенное, истинное творчество. Разве этого недостаточно, чтобы дикари, поносители и умалители не возмутились… Он был не новатор, а новый". Да, ко всему прочему, он был совершенно новый. Он не был революционером, хотя в дни революции 1905 года относился к разряду сочувствующих и писал с горечью: "Большой результат дают солдатские карабины". Он не был революционером, но был новым, что в какой-то степени одно и то же.

Чюрленис стремился к тому, чтобы живопись зазвучала, а краски подчинились музыкальному ритму. Он создает живописные сонаты, приравнивая каждую картину цикла к составной части этой музыкальной формы, называя картины "Аллегро", "Анданте", "Скерцо", "Финал"…

Поэт Э. Межелайтис услышал в синем цвете — тихий звук, пиано; в зеленом — громкое форте.

Суть не только в том, что Чюрленис выступил проповедником синтеза искусств, он путешествует "по далеким горизонтам взращенного в себе мира…". Его "путевые картины" ласковы, певучи, добры, чрезвычайно динамичны. Финал "Солнечной сонаты": молчащий колокол заткан паутиной. За ней дремлют на своих тронах старые литовские короли. Ночь. Покой. Но вспыхивает крошечное солнышко — и мрак покоя уже колеблется.

Чюрленис показывает отличный от существующего мир, в котором были и сказки, и предания, и литовский характер. Там радостно катился морской прибой, унизанный жемчужной пеной, весело проносились ласточки над распластавшимися по ветру огнями свечей, сияло множество солнц, да и могло ли быть иначе — Чюрленис солнцепоклонник, его девиз "Гимн солнцу!".

В картинах воля, и некоторая беспечность, и остережение: то пролетит птица — "страшный птеродактиль", и стрелец нацелит на нее свой лук; то море поднимется своей многопалой лапой, грозясь потопить маленькие кораблики…

В полотнах Чюрлениса космос воспринимается художником как нечто близкое, существующее — он и сам словно отдаляется в космос, чтобы увидеть оттуда землю — и она появляется на его полотнах… Объяснять их подчас трудно, они насыщены символами. Да и вряд ли это необходимо; просто следует расположиться к доброму, участливому. Одна из картин Чюрлениса посвящена именно этому — "Дружба": женщина протягивает на ладонях неопаляющий шар, тепло своей души, сгусток света…

"…Как это чудесно — быть нужным людям и чувствовать свет в своих ладонях". Он шел дорогой любви и бережно нес этот свет. Когда говорят об этом удивительном литовском мастере, емкое понятие "свет" присутствует обязательно, "разливая вокруг себя какой-то свет". Нежный, доверчивый, опекающий, беззащитный, очень внимательный и радующийся простым людям, не приспособленный к жизни — таким был Чюрленис, проносящий свет, излучающий свет своей мысли и сердца, свет добра. Любящий свою Литву. Он шел по жизни, сочинял музыку, пел литовские народные песни и писал картины, в которых тогда лишь немногие видели "умение заглянуть в бесконечность пространства".

Работал по "24 — 25 часов в сутки". А наградой — полуголодное существование. Приехав в Петербург, вынужден был обходиться без мольберта, собирать крохи осыпавшейся пастели… Несмотря на это, он борется, путешествует, размышляет над жизнью… Он пишет "Истину": выплывает напряженное, остро наблюдающее лицо, знающее, провидящее, на что-то решившееся… Человек держит в руках свечу, а к ней устремляются и, обжигаясь, гибнут мотыльки. К истине не стремиться невозможно, возможно ли не погибнуть?

"У меня здоровые крылья, но я прибит и очень устал… Я накоплю силы и вырвусь на свободу… Я полечу в очень далекие миры, в края вечной красоты, солнца, сказки, фантазии, в зачарованную страну…" Но вырваться не удается. Все чаще на его картинах появляется вестник беды — черное солнце. Вместо прекрасного замка — отталкивающий зловещим молчанием город, где один владыка — демон. Нужда, неуверенность, непризнание приводят художника к болезни. Он делает последнюю попытку — убегает из больницы на любимую природу, в зимний лес.

"…Слышишь, как тихо переговариваются звезды…" И больше не возвращается к жизни.

Есть в Арктике горы Чюрлениса (названные членами полярной экспедиции Седова), есть пик Чюрлениса на Памире. Есть в Литве два бережно хранимых музея, где мы можем видеть его работы.

Известны напутственные слова В. И. Ленина сестре художника Валерии Чюрлёните: "Каждый народ должен хранить своих гениев" [Из статьи В. Сидорова "Чюрленис". — "Огонек", 1975, № 37].

Видится город Чюрлениса — несущий на своих стенах гигантские фрески, отражающие безбрежный мир небольших картин мастера. На стенах зданий, в огромных залах картины-символы, будящие мысль, жажду познания и душевного тепла. Об огромных фресках, которые был способен осуществить гениальный литовский мастер, говорил еще Ромен Роллан, почитавший его "магическое искусство".

Чюрленис — путник в маленьком челне, затерявшемся на многоцветной неяркой глади безбрежного моря. И одновременно он капитан на корабле-гиганте в многоцветном же неярком небе. Над кораблем развевается знамя его веры, надежды, любви…