Глухая Мята

Липатов Виль Владимирович

Глава первая

 

 

1

Мартовский дует ветер.

Меж крутыми берегами Оби он свистит, как в трубе. По затвердевшему насту, шурша, позвякивая, катятся тонкие, прозрачные льдинки. Унылостью, холодом веет от реки, и, серое, висит небо с остановившимися облаками. Изредка из грязного снега торчат чистые нежные глыбы льда, обдутые до сияния ветром. Кайма тальников на берегу похожа на застиранное кружево. На яру обнажилась твердая, звенящая под ударом каблука земля.

За поселком Синий Яр торосистая, разбитая тракторами санная дорога поворачивает направо, петляет среди тальников, юркнув в кедрачи, прямится заобской веретью. Шестьдесят километров болот, речушек, озер с вогнутыми днищами, покрытыми снегом, – и дорога снова поднимается на возвышенность, опять прямится и вдруг обрывается: Глухая Мята. Так называется сосновый бор.

Глухая мята – мелкая, дурнопьянисто пахнущая трава; ее кладут для запаха в букеты, от нее кружится голова; засушенная трава пахнет долго, она несколько месяцев сохраняет резкую запашистость.

В Глухую Мяту ведет одна дорога.

Летом под крылом рейсового самолета, летящего из Томска в Колпашево, причудливо мешается голубое и рыжее – вода, небритая щетина болот. К августу синь озер постепенно затягивается ряской. Ржавая, корявистая земля несколько часов кряду плывет под крылом самолета.

Приречные болота и голубые озерца рождены Обью.

Ветреным апрелем, редко в начале мая Обь выходит из берегов. Неторопливая река гонит волну за волной, заливает тальники, острыми языками влизывается в овраги. На пологих коричневых волнах медленно качается неяркое нарымское солнце. Морем становится Обь; через день-два после весноводья трудно найти русло реки, но это не беспокоит обских капитанов. В горячке первых дней навигации буксиры, сминая сырые ветки, шпарят прямо по тальникам, а пароход «Советская Россия», тот, что развозит по реке бакены и зарплату, забирается в тальниковый океан километра на полтора от фарватера. Когда наступает вечер и темнеет, капитан Василий Васильевич посылает матроса Сережку на крышу рубки: «Глянь, любезный, где, леший ее дери, Обь?» Сережка поднимается на крышу, скидывает фуражку, чтобы не мешала, и мрачно оглядывается – ничего не видать! Куда ни глянешь – грязные тальники, мыльная вода, редкие осокори, торчащие великанами средь кустарника. Не видит Сережка Обь, но, чтобы не опозориться перед капитаном, небрежно машет с рубки: «Право руля, три конца в глотку, один – туда, куда следует! Право ворочай!» Буксир катится вправо, иногда влево – все зависит от того, куда повернется язык Сережки, – и через полчаса выходит на реку. Куда ни крути руль штурвальный «Советской России», буксир все равно повстречается с Обью, причудливо петляющей по низине.

Долго, месяц, а то и больше, кочевряжится Обь – не хочет уходить с берегов. Она довольна, сыта морской ширью, тиховодным теком по кедровым борам, сальным черноземам заливных лугов. До тех пор волынит Обь, пока не поддадутся береговые льды в Северном Ледовитом океане. Поднимается тогда Обская губа, начинает выкачивать реку насосом. Съеживается Обь, неохотно укладывается в фарватер, со зла оставляя на берегах миллионы коряжин, горы ила, лес. Речушки, болота и озерца оставляет река.

В ином озерце – прорва рыбы. Приреченские ребятишки, выждав, когда озерцо замелеет, ловят рыбу рубахами – длинных щук, ленивых карасей, мальков. Пробираясь к озерам, ребята порой находят четырехлапый якорь: потерял в непогодь буксирный пароход.

В марте Обь мертва, ветродуйна.

Приобье – по пояс в снегу. Ночью ветви сосен звенят, как пустые бокалы. Иногда с церковным звоном падают на землю льдинки… Потом – тишина.

Спит Приобье.

На рассвете к реке выходят лоси. Сутулые звери стоят на берегу, подняв морды, и глядят вдаль – неподвижные, точно высеченные из камня. Они не боятся человека. Затем лоси поворачиваются, уходят – река еще не вскрылась. По тальникам и соснам они рвутся с шумом. Копыта гулко бьют в землю. Головной лось метет рогами по веткам, и, обледеневшие, тонкие, они мелодично поют.

Сонное царство – ночное Приобье в марте…

* * *

В обшитом досками бараке раньше жили рабочие химлесхоза – на соснах, растущих окрест, еще сохранились следы подсочки. На фасадной стене барака из конца в конец буквы: «Мы здесь жили!» – и помельче: «Не дай бог – еще жить!» Последняя фраза накрест перечеркнута мелом.

Вокруг барака дыбится глухой, нехоженый сосняк; снежная поляна покрыта пятнами мазута. Позади барака растет сосна; она навалилась на него, обняв ветвями, и сверху, с птичьего полета, он, наверное, не виден. В четырех маленьких окнах желтеет огонь, квадраты света косо падают на поляну.

Это и есть Глухая Мята…

В одной из комнат барака – большой – тускло горит керосиновая лампа, на ребристых, штукатуренных стенах покачиваются человеческие тени. В бараке не спят. У стены, на широкой лавке, кинув руки за голову, лежит человек. Лица не видно.

– … С Колымы на Сахалин подался, – задумчиво рассказывает лежащий. – Город там есть, Чехов называется… Ничего городишко! Ресторан, каждый день играет оркестр, заработки хорошие. Сами судите, я на строительстве по две тысячи огребал. Хорошо жил – без водки обедать не садился…

Он замолкает. Меж локтей валит сизый махорочный дым, завивается кольцами, спиралями, сизыми прядками течет к зеву открытой, весело, как костяшками на счетах, потрескивающей смоляными дровами печке. В бараке тепло, дремно. Слушатели неподвижны.

– В Чехове год прокантовался, на консервный завод перешел. Тоже ничего жил; правда, водки здесь не было, спирт пили. Зато девок, баб на этом самом консервном заводе – миллион! И половина незамужних!

Он привстает, жестикулирует рукой с самокруткой и заливается икающим, здоровым хохотом.

– … Половина незамужних, хотите верьте, хотите нет!

Теперь хорошо видно его лицо – круглое, розовое, тугое, точно резиновый мяч. Глаза у него светлые, волосы тоже.

– Будьте уверочки, я им не давал спуску! – заливается он и крутит в воздухе пальцем. – Как приглядел, так – моя! Хорошие попадались бабоньки! – Он останавливает палец, поднимает другую руку и делает такое движение, точно солит кончик его. – На ять бабоньки!

Один из сидящих за столом – пожилой, бородатый – удивленно прицокивает языком:

– Вот ведь, как говорится… Ведь ты скажи, какое дело!

Это рабочий Никита Федорович Борщев.

– Ведь ты скажи, какая у человека память! – трясет бородой Никита Федорович. – Ведь все помнит!

За столом улыбаются. Рядом с Никитой Федоровичем примостился на краешке табуретки худой и длинновязый парень – Петр Удочкин. Он, изредка поматывая вялым чубом, чертит на столе черешком ложки однообразную завитушку и внимательно слушает Силантьева. Он улыбается тогда, когда улыбается рассказчик, делается серьезным, когда тот сгоняет веселость.

Михаил Силантьев, просмеявшись, укладывается на лавку.

– Полгода проработал на заводе – кончилась лафа! Новые расценки пришли, то да се, да пятое-десятое… Спирту и того не стало! Подумал я, пораскинул мозгой и решил податься на Амур, на прииска… Вот тут и нарвался – ни заработков, ни шиша! Уехал! – отрезает Силантьев.

Потрескивают дрова в печке, кряхтит, оседая, старый барак. Кроме пощелкивания дров да стенания бревен, ни звука в комнате.

– Это так, как говорится! – вмешивается в молчание Никита Федорович. – Тут, конечным делом, чтобы не ошибиться, самому пощупать надо!

Он важными движениями рук округляет бороду, значительно помаргивает белесыми ресничками и от этого лицом и лысой головой становится похожим на мудренького иконного пророка. Никита Федорович обводит взглядом товарищей, точно проверяет действие своих слов. Петр Удочкин понятливо кивает. Зато третий человек за столом не обращает впимания на старика – сидит прямо, надменно прищурившись, выпятив небритый подбородок.

Тракторист Георгий Раков всегда держит себя так, словно он находится перед объективом фотоаппарата, который вот-вот должен щелкнуть. Выслушав многозначительные слова Никиты Федоровича, Раков неохотно разлепляет бледные губы, раздельно – так диктуют ученикам второго класса – произносит:

– Ладно, ладно! Ты, Силантьев, рассказывай…

Петр Удочкин придвигается к Ракову, трижды кивает головой – правильно, продолжай!

– После Амура взял курс на Сибирь… Сначала посетил Красноярский край…

Раздается бухающий удар. Стены барака вздрагивают, язык пламени в лампе подпрыгивает и лижет стекло. Затем снова – удар, и уж тогда широко открывается двер: в комнату входят еще двое. Они в синих лыжных костюмах, в вязаных шапочках, у обоих под куртками одинаковыми узлами – тонкими, модными – завязаны галстуки. От пришедших веет холодом и свежестью.

– Добрый вечер! – здороваются Виктор Гав и Борис Бережков – вальщики леса, мотористы электропил, двадцатилетние парни, два года назад окончившие десятилетку. Разгоряченные лыжами, морозом, они беззазорно сияют молодостью. Шелковые рубашки плотно облегают мускулистые тела, животы подтянуты, на лицах, несмотря на март, ровный, летний загар. Парни острижены коротко, шеи вопреки моде выбриты. Ребята отдыхают несколько минут; отдыхают по всем правилам, по-спортсменски – дышат глубоко, полной грудью, руки уперты в бока, головы закинуты назад.

Тракторист Георгий Раков смотрит на них вызывающе, надменно, а когда парни переглядываются, он передергивает плечами: «Модничают! Лыжи, эка невидаль!» Затем, не выдержав, демонстративно отворачивается. Зато Никита Федорович Борщев приветлив, удовлетворен приходом ребят и поджимает губы с таким видом, как будто хочет сказать им ласковое, необходимое.

– Лыжи, они конечно… говорит он. – Палки к тому же – лишний груз. Поневоле запаришься!

И его лицо опять становится лицом пророка, и от этого понятно, что то важное, необходимое, что должен был сказать ребятам Никита Федорович, уже сказано и что рассуждение о лыжах – собственное рассуждение Борщева, обдуманное им давно и сейчас сказанное к удобному случаю.

– Вот так, как говорится!

По крыше на цыпочках прохаживается ветер. Внутри барака двигаются лохматые, беспокойные тени – иные затаиваются в углу, и тогда мерещится, что в комнате есть еще живые существа: иные ползают, как привязанные, за людьми. Проверив щели крыши, пошарив, ветер выбирается из чердака и просачивается в оконные переплеты. Огонек лампы снова помигивает.

– Страсть! – поеживается Петр Удочкин.

От следующего порыва ветра барак пошатывается, и, наверное, поэтому не слышно, как в дверь входят еще трое лесозаготовителей, и только тогда, когда ветер, отгрохотав чердачными досками, стихает, слышно тяжелое дыхание, стук обледенелых сапог. Из второй комнаты барака выпархивает худенькая, перехватистая в талии женщина лет двадцати пяти: повар-уборщица Дарья Скороход.

– Ой, мамочка, уже пришли! – всплескивает она узкими ладошками.

Голос Дарьи приподнимает с лавки Михаила Силантьева. Он неотрывно следит за ней, туго надувает резиновые щеки, прицеливается глазом на женщину, а когда она мельком оглядывается, подмигивает Никите Федоровичу: «Видал! А ничего себе бабонька!..»

Трое проходят в комнату.

 

2

Первый из них – могуч.

Рост бригадира Григория Григорьевича Семенова – 190 сантиметров, вес – 95 килограммов. Сапоги сорок пятого размера малы бригадиру, но зато шапка пятьдесят шестого размера свободно вертится на маленькой голове. Лет до четырнадцати, до того времени, пока свинцом не налились пудовые кулаки, страдал Гришка Семенов от обидного прозвища – Кенгуру; не счесть драк, в которых участвовал он, пока не добился, что никто из подростков не смел при нем называть заморское животное.

Половицы гнутся под Григорием Семеновым – скинув пропотевший ватник, проходит в комнату, садится на скамейку, вынув расческу, приглаживает короткие жесткие волосы.

Губы сжаты плотно, и кажется, что в них продернута тоненькая резинка.

– Ужин как?

– К девяти будет! – отзывается Никита Федорович.

В комнату проходят еще двое.

По тому, как молча вошли они в барак, как долго возились у двери, и по тому, как смотрят на Семенова, чувствуется: что-то случилось. Один из пришедших – красивый, стройный мужчина, посидев немного, достает из кармана книгу и приваливается к стенке. Второй беспокойно возится. У него рыжеватые волосы, кривые ноги; в комнату он не входит, а вкатывается, на скамейку не садится, а бросается. Руки у него короткие, не гнущиеся в локтях, а лицо плоское. Это и есть тракторист Федор Титов.

– В первой деляне сколько кубометров было по валке? – обращается бригадир Семенов к вальщикам Виктору Гаву и Борису Бережкову.

Парни переглядываются, неслышно обмениваются словами и точно по команде поворачиваются к рыжеватому трактористу. Они в этот момент очень похожи друг на друга – похожи не лицами, не фигурами – один тонкий и высокий, второй ниже и полнее, – а позами, одинаковым отношением к Федору Титову: «Опять что-нибудь натворил! Ну и морока же с этим человеком!» Парни раздумывают – видимо, пытаются установить связь проступка Титова с вопросом бригадира, – и, поняв, в чем дело, одновременно отворачиваются от тракториста.

– Блокнот у тебя, Витя?

– У меня, Боря, – отвечает Гав, вынимая из заднего кармана лыжных брюк аккуратный, перетянутый резинкой блокнот. Они читают хором: – Сто восемьдесят шесть!

– Ну вот! – говорит бригадир Семенов. – Вопрос ясен!

Федор Титов срывается со скамейки; он словно кипит, подвижный и быстрый, как ртуть. Пробегает по комнате, круто завернув у стены, втискивает руки в карманы и – застывает.

– Что ты скажешь на это? – негромко спрашивает Семенов.

– К черту! – Голос Титова срывается на крик. – Ничего не хочу говорить! – Он не сразу – запутался стиснутыми кулаками – вырывает руки из карманов, сучит в воздухе пальцами. – Это же мелочь! Ты понимаешь, мелочь!

Его крик странен, непонятен для людей, спокойно сидящих в комнате, и поэтому бригадир Семенов, заталкивая расческу в целлулоидовый футлярчик, поясняет:

– Титов опять не выбрал в деляне тонкомерные хлысты… Это третий случай! Оплата за трелевку произведена не будет…

Лесозаготовитель с красивым лицом – механик Валентин Семенович Изюмин – половинкой лица выглядывает из-за книги, но затем сызнова принимается за чтение. Лежащий на скамейке Михаил Силантьев круто, тягуче выгибается – зевает.

– Действительно, мелочь! – говорит он. – Подумаешь, десять хлыстов не выбрал! В Глухой Мяте леса на всю матушку Расею хватит!.. Ты, бригадир, лучше об ужине позаботься. Кишка кишке протокол пишет.

Ободренный поддержкой Силантьева, молчанием Гава и Бережкова, запрятанной за книгу улыбкой механика Изюмина, Федор Титов трагически потрясает руками.

– Придираешься зря к человеку, Семенов! Кирюху из себя выламываешь! Не пройдет этот номер! Деньги ты мне уплатишь! – надрывно кричит он.

– Деньги не уплачу! – спокойно отвечает бригадир.

– А надо уплатить! – звонко произносит Силантьев, рывком сбрасывая ноги на пол. – Мы, бригадир, рабочие права знаем… Походили по белу свету, не таких начальников видали! – мечтательно, но чуть с издевкой продолжает он. – Всяких начальников видели, разных калибров… Ты не по карману должен Титова бить, а воспитывать.

– Это так, как говорится… – изумленно полуоткрывает рот Никита Федорович.

– Уплатишь, уплатишь! – грозится Федор Титов, все еще бегая по комнате, и вдруг натыкается на Георгия Ракова. Он сразу опадает мускулами под сатиновой рубахой, останавливается, точно налетел на стену. Георгий Раков надменно, презрительно щурится на него, сидит будто изваянный из камня и все ждет, когда фотограф щелкнет затвором.

– Сядь, Федор! – коротко приказывает Раков. – Сядь, охолонись немножко!

Федор послушно садится.

– Устал, наверное! Отдохни! – Раков делает емкую, уверенную паузу и только после этого вновь разлепляет губы – все такой же надменный, самоуверенный. – Деньги с тебя вычтем. Григорий Григорьевич прав – тонкомерные хлысты надо выбирать. Ты не бригадира, государство обворовываешь!

Ровно, монотонно говорит Раков, из каждого слова выглядывает острым зубчиком нескрываемая уверенность в своей правоте, убежденность в том, что выслушают его внимательно и сделают так, как сказал он, Георгий Раков.

– Ты, Федор, у государства воруешь!

Съеживается, линяет Федор Титов под прицелом раковскиххолодных глаз, мнет пальцами распахнувшийся на груди ворот сатиновой рубахи.

– Я бы собрал, если бы он сказал по-человечески… А он, кирюха, сразу нотации читать начал…

– Вот ты опять не прав… Семенов тебе никакой не кирюха, а бригадир! Ты думай, Федор, о чем говоришь. Тебе на этот случай голова выдана!

– Это правильно, это так! – с довольным видом восклицает Никита Федорович и упоенно вертит бородой – наслаждается разговором.

Книга в руках механика Валентина Изюмина мягко ложится на стол. Сцепив пальцы замком, он внимательно слушает Ракова – верхняя губа механика немного приподнята, и видны ровные, плотные, хорошо чищенные зубы. Изюмин слушает разговор, как дирижер слушает еще не слаженный оркестр: напряженно, чутко, стремясь найти ошибку и как будто сожалея, что ее пока нет. Виктор Гав и Борис Бережков переглядываются, разом поднимаются и легким спортивным шагом – раскачивая руками, мягко ступая на носки – уходят в соседнюю комнату. Они стройные, сильные, чистенькие и какие-то не вяжущиеся с темным бараком, коптящим светом лампешки и всем, что происходит в нем.

– Десятикласснички пошли долбать науку! – хохочет им вслед Михаил Силантьев.

Поднимается и бригадир Григорий Григорьевич Семенов. Он задумчив; невысокий лоб сморщился, а поперек морщин легла глубокая вертикальная складка.

– Утром хлысты должны быть подтрелеваны! – бросает бригадир Титову.

– Хорошо, я выберу хлысты! – отвечает тракторист, глядя на Георгия Ракова.

– Правильно! – радуется длиннолицый рабочий Петр Удочкин.

С той минуты, как вошли в барак трое, много перечувствовал и пережил Петр Удочкин: страдальчески морщился и втягивал голову в плечи, когда кричал Федор Титов; делал значительное лицо, когда говорил Никита Федорович; укоризненно поджимал губы, когда выходили из комнаты парни. Лицо Петра Удочкина – зеркало: смотрит на него сердитый человек – лицо Петра сердится, смотрит веселый – веселится, грустный – печалится. Собственное выражение лица Петра Удочкина одно: ожидание от людей интересного, необычного.

– Жрать хочется – смерть! – жалуется Михаил Силантьев и тоже уходит в соседнюю комнату.

У двери, по левую руку, возится с кастрюлями повар Дарья Скороход. Силантьев на цыпочках подходит сзади, продевает руки под мышки Дарьи и кладет на груди женщины, крепко сжав пальцы. От неожиданности она замирает, втягивает голову.

– Варим, парим! – похохатывает Силантьев, не отпуская. Наконец Дарья соображает, что произошло, и вырывается – ныряет головой в расставленные руки Силантьева.

– Ловко, молодец! – одобрительно подмигивает он.

Лицо женщины полыхает румянцем, и Силантьеву непонятно – то ли покраснела она, то ли от жаркой печки разрумянились щеки.

– Ой, что ты! – запоздало вскрикивает Дарья.

– Вари, вари! – покровительственно разрешает он и пробегает ее взглядом с ног до головы.

 

3

На ночь лампу в бараке не тушат – фитиль немного привертывают, и до рассвета льется желтый свет, по стенам бродят темные тени. За окнами порывами дует ветер.

Храпят, ворочаются во сне люди. Изредка кто-нибудь просыпается, зевает с хрустом, шлепая босыми ногами, пробирается к двери, с хряском открывает ее. Тогда по полу струятся холодные потоки воздуха… Потом звонкое бульканье воды в котелке. Напившись, лесозаготовитель смотрит на часы слипающимися глазами и, счастливый тем, что до подъема осталось еще два часа, валится мешком на плоский матрас.

Тепло, домовито в ночном бараке.

Федор Титов лежит на полу, рядом с механиком электростанции Валентином Изюминым… Федор не может заснуть сегодня, томится, то и дело переворачивает нагревшуюся подушку; голова в тисках. Перебивая друг друга, громоздятся, путаются мысли, такие же горячие, как подушка под щекой. На потолке, среди теней, мерещится всякая чепуха: то вроде плывут облака, то дизельный трактор дыбится на подъеме, то прыгает диковинный, нездешний зверь – кенгуру.

До сладкой боли в стиснутых скулах ненавидит Федор бригадира Григория Семенова – месяц носит в себе, затаив от других, воспоминание о том, как в леспромхозе, перед выездом в Глухую Мяту, директор Сутурмин, не стесняясь Федора, сказал Семенову: «Вот тебе, Григорий Григорьевич, Федор Титов! Тракторист он хороший, знающий, а человек нелегкий, с кандибобером… Может такое отчубучить, что только руками разведешь!.. Ничего, ничего! Не обижайся, Федор, – на серьезное дело посылаем тебя, сейчас не до самолюбия!»

Непереносимо бригадирство Семенова для Федора. Для него Григорий Семенов не бригадир, а Гришка-кенгуру, такой же деревенский мальчишка, каким был сам Федор. Они вместе ходили в школу, вместе воровали огурцы с чужих огородов, вместе били орехи недалеко от Глухой Мяты. И вот – Семенов бригадир, начальник Титова!.. Сегодня, обойдя лесосеки, нагнал Федора на трелевочном волоке, от гнева ссутулился, замахал кенгуриными лапами: «Собери хлысты! Ты против коллектива! Прошу тебя по дружески, собери! Это ведь третий раз!» Бригадиром он был, начальником, тем человеком, которому говорил обидные слова про Федора директор леспромхоза, и поэтому Титов накричал, набузотерил.

Как так случилось и за какие особенные заслуги дали Семенову право командовать людьми? Чем взял он? Откуда у него такое право?.. И чем больше думает Федор об этом, тем меньше видит оснований у Семенова быть бригадиром. День за днем перебирает он в уме, как монеты, считает дни работы в Глухой Мяте и не находит ничего бригадирского в поступках Григория, а в делах товарищей – признания его власти. Михаил Силантьев на приказы бригадира отвечает шутками, анекдотами, выполняет их с таким видом, точно одолжение делает; парни-десятиклассники в разговоры с бригадиром не вступают, а механик Валентин Изюмин затаенно посмеивается над суровой сосредоточенностью бригадира. Нет настоящей, авторитетной власти у Григория Семенова в Глухой Мяте!..

Ворочается, не спит Федор. Нанизывает в тесную цепочку гневные справедливые слова, которые скажет бригадиру, если тот снова придерется к нему понапрасну; горячится, нервничает, переворачивает подушку. Теперь он лежит лицом к Изюмину. «Вот это человек!» – думает Федор восторженно и весь переполняется симпатией к спящему механику. Изюмин спит спокойно, дышит ровно, а лицо у него даже во сне умное, красивое, энергичное…

Изюмин силен, строен, он веселый, вежливый человек. Механик неспешлив, аккуратен, он умеет слушать других – внимательно, не пропуская ничего, не рассеиваясь, а сам говорит изящно, точно нанизывает яркие цветные бусы. Виктора Гава и Бориса Берсжкова – десятиклассников – механик покорил сразу… На третий день жизни в Глухой Мяте парни сели за шахматы. Целый вечер ожесточенно сражались они, окруженные уважительными лесозаготовителями, а Никита Федорович шипел: «Тише! Серьезное дело, как говорится…» И только Валентин Семенович сидел в сторонке, читал книгу, но, когда Виктор победил и шумпо торжествовал, Изюмин оторвался от книги с яркой обложкой, чуть приметно улыбнулся и попросил Бориса показать запись партий.

– Партию, Виктор, а? – предложил механик, пробежав запись.

Гав согласился, и вот тут-то случилось удивительное: механик играл с Виктором, не глядя на шахматную доску.

– Представьте себе, я помню расположение фигур! – ответил он вежливо на ошеломленный возглас Борщева.

Да, интересный человек механик Изюмин! Редко встречал таких людей Федор Титов, и он дивится тому, каким разным бывает Валентин Семенович: вот шутит он, смеется, но вдруг замолчит, стиснет зубы и пойдет по лесосеке – одинокий, согнутый и немного суетливый. Похож в этот момент механик на бывшего директора леспромхоза Гурьева: кажется со стороны, что под мышкой у Валентина Семеновича зажат пузатый портфель желтой кожи, хотя в руках ничего нет.

Вскоре Федор заметил, что Валентин Семенович охотнее и чаще, чем с другими, беседует с ним. И как-то ночью, в непогодь, когда за окнами, взгальный, бесился ветер, Федор разоткровенничался с механиком. Теперь, вспоминая этот разговор, нервный и взбалмошный, Федор удивляется – откуда что бралось! Раньше, заполняя автобиографический листок, ставил размашистую, крючковатую подпись уже на половине первого листа, а в ту ночь ему казалось, что всего не рассказать Изюмину. Лихорадочно нашептывал Федор:

– … Представьте, Валентин Семенович, приходите вы в кино, садитесь на свое место, свет гаснет, и вдруг из-под лавки вылазит мальчишка, что прошел без билета… Так вот этот мальчишка и есть я! Сроду у меня маленького двадцати копеек на билет не было. Безотцовщина!.. Или возьмите еще такое. Вот будто идете вы по тротуару, смотрите – лежит иа нем рублевка. Ну, вы, конечно, нагибаетесь, думаете подобрать ее, а рублевка вдруг уползает… В чем дело? Привязана за ниточку, за которую пацан держится. Так вот, этот пацан и есть я! А вот еще… Приходите вы на огород, осматриваете грядку с огурцами – все в порядке! Огурцы на месте. Вы, конечно, срываете – и что за чудо! Второй половинки нет у огурца – отрезана! Так вот, это тоже – я!.. Зимой, Валентин Семенович, совсем дикие дела творились. Растапливают это соседи печку, все чин чином, а вдруг – бах, тарарах! К чертовой матери летит печка! А это я полено взял, просверлил центровкой и начинил порохом… Да, Валентин Семенович, совсем я избаловался с малолетства. В школу немного походил, пять групп кончил и не хочу больше учиться. Вот и вырос кирюхой! В войну, конечно, голодал, а за всякие художества, ну вроде дров в печке, случалось, и колотили меня… Всякое бывало!

Хорошо, человечно слушал Изюмин; курил папиросу за папиросой, задумчиво жевал мундштук, и поэтому откровенно говорил Федор. Выворачивал накопленное внутри за двадцать семь лет, глубоко заглядывал в себя и находил неожиданное, самому себе неизвестное. Сейчас немного стыдно Федору за таинственный, задыхающийся шепот, за то, что словно обнажился он перед механиком, а тогда в груди щекотал приятный холодок, горела голова и было такое чувство, как будто под внимательным взглядом умных глаз Изюмина становился он другим человеком – хорошим, душевным. Давно так охотно не разговаривал Федор, так не открывался постороннему человеку, словно распахнулась в нем форточка, и сказал он мягко: «Смотрите, Валентин Семенович! Вот он я, Федька Титов, такой, какой есть!» И еще одно чувство мучило, томило Федора: хоть и правду говорил он механику, хоть и рассказывал о себе самое черное, все чудилось, что приукрашивает себя, и от этого Валентин Семенович видит его в цветное стеклышко. От этого чувства Федор тащил из провальной памяти лет все гадкое, все плохое, что знал и помнил о себе…

– … С бабами начал валандаться с шестнадцати лет. Много тогда голодных баб было – осиротила война…

Быстро, стесняясь, рассказал он о солдатке Тасе, с которой познал первую томительную, стыдную и жалкую любовь.

– … Да многое повидал я… Жизнь в иных местах меня трактором переехала! – И пожалел, что сказал эту густую, жалостливую фразу, – показалась придуманной, неискренней, точно вычитанной из книги. Подумал: «Разве один я такой? Много людей покалечила война!»

– … Товарищи мои далеко пошли, Валентин Семенович. Сашка Егоров инженером работает, Костя Находкин – врач, а ведь никудышный мальчишка был. Кирюха! Сопливый такой!

Целый час слушал механик Федора и, когда он кончил, закурил новую папиросу, задумчиво, для самого себя, проговорил:

– Так и следовало думать… Все правильно!

С тех пор Федора, как железку к магниту, тянет к Валентину Семеновичу. Кажется ему, что у механика есть все то, чего не хватает ему, Федору, – воля, настойчивость, выдержка, знания. И оттого, что механик дружен с Федором, выделяет его, обидны придирки Семенова: бригадир точно срывает с Федора душевную человеческую оболочку, которой укутан он с тех пор, как разоткровенничался ветреной ночью. Каждый раз, когда Семенов выговаривает ему, Федор ловит на себе не то жалеющий, не то насмешливый взгляд Изюмина; но однажды он понял механика: вздернув губу, обнажив белые, ровные зубы, Изюмин точно приказал: «А ну, ответь ему как следует! Покажи себя, Федор! Ведь ты начинял порохом поленья!»

Это произошло сегодня, в лесосеке…

Эх, Семенов, Семенов!

Ворочается Федор, мается. Горло стискивает волна ненависти к бригадиру… Он засыпает в третьем часу. Снится Федору тротуар, на нем – рублевка, он хочет взять ее, но не может: рублевка, извиваясь, как змея, уползает, а из-за городьбы выглядывает ухмыляющаяся физиономия Семенова, издевается над Федором: «Получил, кирюха!» Потом лицо Семенова становится лицом Изюмина, и механик говорит: «Это не рублевка, это просто бумажка!» Федору делается весело, он забывает об уползающей бумажке, идет по тротуару дальше, ласково попрощавшись с Изюминым… По обе стороны тротуара громоздятся высокие, красивые дома, мелькают скверы; он идет быстрее и быстрее и слышит за спиной предостерегающий голос Изюмина: «Осторожнее, Федор, воздух нагреется от скорости, и ты сгоришь…» Но Федору тепло, уютно, и он не обращает внимания на предостережения механика и почти бежит. Затем он слышит далекий гром, видит вспышку молнии и, споткнувшись, летит вниз, в голубую, гремящую густотой пропасть. В ушах тонко свистит ветер…

 

4

– Федор, а Федор, вставай! Просыпайся, Федор!

Над Титовым, высокий как дом, стоит бригадир Семенов. Снизу голова бригадира кажется совсем маленькой, детской, а руки длинными, точно плети, а ноги еще длиннее – не ноги, а телеграфные столбы.

– Вставай, Титов! – сумрачно говорит Семенов и отходит от Федора, и Титов слышит громкий, раскатистый хохот лесозаготовителей. Он быстро оглядывается – люди смеются навзрыд и смотрят на него, на Титова, но он не может понять, в чем дело, почему они хохочут… Мелко подрагивая, смеется Петр Удочкин; Никита Федорович солидно оглаживает бороду, щурится, разводит руками; а Михаил Силантьев заливается на лавке – поднял ноги и от восторга сучит ими. Слева от Федора стоит умытый, подтянутый механик Изюмин и сдержанно, одними губами, улыбается.

– Что! – ошеломленно привстает Федор.

– Ничего! – отвечает издалека Семенов.

– Вот ты скажи, какая въедливая штука… – разводит руками Никита Федорович Борщев.

Федор рывком поднимается. Он не может смотреть на товарищей, по-бычьи наклоняет толстую шею и чувствует, как лицо, уши заливает жаркая волна румянца; знакомое ощущение дрожи в ногах, холодка под ложечкой охватывает его. Что случилось? Почему они хохочут над ним? Предположения – одно другого нелепее – мелькают в голове, и он останавливается на одном: позорном. Федор бросает взгляд на постель, но ничего не видит – пелена застилает глаза, и от этого начинает мелко, судорожно подрагивать левое веко. С испугом, с замиранием сердца ждет Федор, как внутри порвется, обрушится что-то и тогда произойдет безобразное, страшное. Царапающий горло крик уже готов вырваться из груди, но он чувствует на плече тяжесть – это рука механика Изюмина.

– Спокойно, Федор! – Изюмин сильно сжимает плечо. – Спокойно! Ничего особого не случилось! Ты матерился во сне, вот и все… Нервишки, Федор, нервишки! Иди мойся.

Словно сквозь строй шагает Федор по комнате, а когда идет мимо бригадира Семенова, на скулах катаются, пухнут желваки.

– Такое дело, как говорится, с каждым может статься! – убедительно замечает Никита Федорович. – Это как пить дать!..

Лесозаготовители готовятся к выходу в лес – они сосредоточенны, деловиты, в движениях сдержанны и сноровисты; строго соблюдая очередь, подходят к умывальнику, фыркают, крепко трут лица, плечи, волосатые груди. Пока мужчины моются, Дарья Скороход накрывает стол. Она поднялась чуть свет, наварила чугун борща, зажарила картошку, достала из подполья соленые грибы, огурцы, помидоры. На деревянной подставке тускло маслянятся куски свиного сала. Алюминиевые чашки бренчат весело.

Причесавшись перед осколочком зеркала, лесозаготовители чинно садятся за стол.

После завтрака лесозаготовители сразу же выходят из барака. Они в кирзовых сапогах, замасленных телогрейках, высоких зимних шапках из собачины. Со спины только по росту можно отличить лесозаготовителей, и походка тоже одинаковая – медвежья, вразвалочку, плечи опущены под грузом топоров и пил, шаг не быстрый, но широкий, биркий, как говорят нарымчане.

Емкое слово – биркий. Так говорят о ягоде, крупной, удобной для сбора, – биркая ягода; так говорят о хорошо отточенном топоре – биркий, берет много; о скаредном, прижимистом человеке – биркий, все в дом тянет. Язык нарымчан плавен, нетороплив, широк и емок, как их походка бывалых охотников, рыбаков, ягодников. Непонятен порой язык нарымчан пришлым людям. «Выкуковала противень я, бабоньки!» – похваляется нарымская женщина вечером подругам, и трудно понять, что говорит она: «Выпросила противень». Через десяток слов опять бисером высыпает женщина: «И ведь до чего Дунька верещага, до чего взрачная! Улещивает ее, бабоньки, гладкомаз-то этот, гоношится вокруг!» И понимать ее надобно так: «До чего Дунька языкастая, до чего красивая! Уговаривает ее льстивый, вкрадчивый человек, вертится вокруг нее!»

До боли жалко, что в последние годы скудеет, линяет русский язык – железкой брякает в нем твердое канцелярское слово, булькает иностранный слог, запутанным переплетением коряжатся составные, вроде русские, а на слух иностранные слова – хлебозаготовки, сельхозотдел, стогометальный агрегат.

Бирко идут лесозаготовители.

Солнце еще не вставало, но по верхушкам сосен, желтые, бегут наперегонки блики, предвещая ранний и ясный восход… Она все-таки берет свое, поздняя и холодная нарымская весна! Ничего, что после двух теплых дней бушевали метели, падал сухой снег, ничего, что пуржило по-зимнему, – черный глазок обнажившейся земли с ожиданием смотрит в небо. Везде оставила след весна – на соснах, на снегу, на осевших взгорках. И уж не может зима перебить солодкий, настоявшийся на разогревшемся иглопаде дух весны – поднимается от земли, кружит голову. С праздничным звоном падают, разбиваются вдребезги о твердую землю стеклянные сосульки и звучат долго… Мартовский весенний день рождается в Глухой Мяте.

Проверещала, пробалабонила сорока, и лесозаговители рассмеялись – болтливая птица предупреждала о появлении людей холодные, застывшие тракторы… Машины стоят на заснеженной поляне, печально сутулятся горбатинами погрузочных щитов. Косолапые гусеницы виновато подобраны: вот, дескать, молчим, извините! Одиноки, заброшены машины – ждут не дождутся прихода людей, чтобы ожить, потеплеть, и люди ускоряют шаги, на ходу скидывают телогрейки и тоже виновато спешат к тракторам – вот, дескать, спали, отдыхали, извиняйте! Но только двух человек близко подпускают машины – Георгия Ракова и Федора Титова. От этого они важничают, суровеют, не идут, а торопливо вышагивают – нет, бегут! – отдаленные от товарищей молчаливой привязанностью тракторов. Машины перед ними охотно открывают двери кабин, капоты, полные доверчивости обнажаются – знаем вас, помним, уверены, что нежны, чутки ваши руки! Смело, без колебаний, как опытные хирурги в человеческую грудь, забираются водители в тракторы, ощупывают переплеты кровеносных сосудов, клапанов, вторгаются в неразбериху разноцветных проводов-нервов. Замирают в ожидании пробуждения машины, потом, глотнув теплой воды, бензина, газа из бункеров, судорожно вздрагивают. Гулко раздаются первые такты, тайга торопливо повторяет их, возвратив эхом, дробит, но потом как-то сразу приносит издалека ровный, облегченный гул – машины работают на полном ходу, стараясь перегнать, перекричать друг друга повеселевшими голосами. Проверив моторы на больших оборотах, трактористы убавляют газ, и по тайге накатом разносится веселый лязг тракторных гусениц. Круто повернувшись на месте, как на поводу кони, машины рвутся в лесосеку. Ревут радостно. Четко, задиристо тракторам отвечает мотор передвижной электростанции.

Ввввв! – гудит он.

Проходит еще несколько секунд, наполненных перекликом моторов, как вдруг электростанция сникает, захлебывается, словно мотор подавился горючим и маслом, – это включают пилы вальщики леса Виктор Гав и Борис Бережков. Истошно кричат без нагрузки пилы; склонив головы, парни бестрепетно прислушиваются к их истерическому вою, крепкими руками сдерживают их, готовых вырваться, – проверяют на звук, – потом одновременно щелкают выключателями, и сразу легче становится дышать мотору станции Валентина Изюмина. Кинув пилы за спину, парни повертываются и быстро уходят на лесосеку. За ними черной змеей вьется, шуршит кабель, к которому они привязаны, как иголка к нитке. Тайга ветками сосен проглатывает их.

Рвется в лес трактор Федора Титова – подпрыгнув на пеньке, взревев, машина глухо урчит, торкочит гусеницами, лязгает металлом. Георгий Раков высовывается из кабины, следит за Федором. Свою машину он трогает осторожно, берет с места без рывка, точно не мотором, а медленно навалившимся на трактор телом.

На именных часах бригадира Григория Семенова восемь часов. Рабочий день в Глухой Мяте начался.

 

5

Выходя из барака, не заметили лесозаготовители, что Михаил Силантьев замешкался в дверях, остановившись на пороге, пробормотал вроде как бы растерянно: «Ах, черт возьми! Забыл!» Но Петру Удочкину, обернувшемуся к нему, что именно забыл – не сказал, а только подтолкнул Петра вперед – иди, мол, разберусь без тебя! Петр поспешил за товарищами, оглянулся еще раз, но задерживаться не стал, приметив, что Силантьев стоял на пороге, в той же позе, – забыл ведь! Вот, черт ее дери, забыл!

Выждав немного, Михаил Силантьев на цыпочках по шатким половицам проходит сени, тихо открывает дверь в барак. Непривычная тишина стынет здесь, а повар-уборщица Дарья Скороход, проводив лесозаготовителей, возится у плиты, гремит ухватами, сковородниками. Она маленькая, тоненькая, позади торчит коса – светлая и пушистая; лицо у Дарьи как кора молодой березки, а вместо точек на ней неяркие веснушки.

Словно охотник, выследивший косача, замирает на пороге Михаил Силантьев; тугое, как будто накачанное воздухом, лицо лоснится от пота, туловище наклонено вперед. Дарья не видит его – грохочет посудой, напевает под нос веселое, утреннее; тонкая, перехватистая в талии фигура покачивается в такт песне, руки обнажены по локоть и тоже – как кора молодой березки – белы и веснушчаты. Хороша фигура у Дарьи – в талии тонка, ноги длинные, темная короткая юбка сидит на ней ловко, без складок, а кирзовые маленькие сапоги, как влитые, обнимают выпуклые икры. Коленки у нее круглые, ровные и нисколько не выдаются, а даже вдавлены в тонкий переход от бедра к голени.

Силантьев стоит неподвижно, приподнявшись на носки, острым кончиком языка облизывает пересохшие губы, потом, видимо обдумав, делает шаг вперед.

– Ой, кто там! – резко оборачивается Дарья.

– Наше величество! – отвечает Силантьев, ничуть не смутившись.

– Ты чего вернулся, Миша? – вскидывает она ресницы и вдруг понимает все – по фигуре Силантьева, по тому, как он стоит, как облизывает пересохшие губы, – понимает Дарья причину, заставившую вернуться в барак Михаила.

Она замедленно поднимает руки к груди, стискивает пальцы, изогнувшись в талии, садится на табуретку. Обреченный, грустный вид у женщины. Она коротко, судорожно вздыхает, смотрит на пол, и кажется, что Дарья не в состоянии ни пошевелиться, ни встать. Косичка за спиной жалобно торчит.

– Тепло в бараке! – небрежно замечает Силантьев и подходит к женщине. Она поднимает голову, исподлобья смотрит на него, руки по-прежнему стиснуты на груди. «Вот, опять! О господи, когда это все кончится!» – говорит поза Дарьи. Но Силантьев вдруг стремительно наклоняется к ней, встает на колени, чтобы лицо женщины было на уровне его лица, прижимает ее к себе. Она не отбивается.

– Вот так-то! – удовлетворенно шепчет Силантьев и приникает к губам Дарьи. Они сухи, растресканы.

– Вот так-то, в таком разрезе! – оторвавшись от ее губ, снова весело говорит он.

Силантьев стоит на коленях, она сидит на табуретке, а их головы на одном уровне – Дарья маленькая, сухонькая, тонкая в кости, как девчонка. Рука Силантьева медленно скользит с плеча Дарьи, останавливается на груди, и в это время их взгляды встречаются.

– Ты чего, Дарья? – недоуменно спрашивает он. Светлые, вблизи совсем голубые глаза женщины смотрят на него обреченно, понимающе и в то же время сочувственно, словно ей до боли жалко Михаила. Плещется через край ее глаз бабья тоска, умудренность и еще что-то, непонятное ему, но тоже печальное, кричащее.

– Ты чего это? – недовольно вскидывается Силантьев и невольно расслабляет руки. Она как-то сжимается, увядает, морщинки на лице лежат сеткой. Дарья даже постарела, ей можно дать за тридцать, хотя всего двадцать четыре. Руки на груди стиснуты крестом.

– Ой, Миша, Миша! – еле слышно произносит женщина.

– Чего ты!

– Ой, Миша, Миша!

– Да брось ты! – Силантьев снова приклоняется к ней, обнимает рукой за талию и хочет привлечь к себе, но чувствует, что от его прикосновения она так сильно вздрагивает, точно его рука ледяная, а вздрогнув, съеживается в комочек и с тем же обреченным видом, как и раньше, ждет дальнейшего – маленькая, тоненькая, хрупкая.

– Вот черт! – сердится Силантьев, отшатываясь от нее: глаза Дарьи по-прежнему жалеют, печалятся.

– Все вы, мужики, одинаковые! – кому-то, не Силантьеву, а другому человеку, говорит Дарья. – Ах, Миша, Миша!

Он насмешливо хмыкает, но ничего не говорит: ему кажется, что взгляд Дарьи связал его по рукам и ногам.

– Ой, Миша, Миша! – вздыхает Дарья и вдруг кладет руку на его голову и нежно, осторожно перебирает жесткие, суховатые волосы. – Не надо, Миша, обижать меня… Одна я, одинокая! Не надо, Миша!

У нее легкая, точно воздушная рука, но Силантьев почему-то пригибается под её тяжестью, втягивает шею.

– Не надо… Если бы промеж нами была любовь, тогда другое дело… А ведь нет любви, Миша… – Она наклоняется к нему, гладит по голове, и, когда их глаза опять встречаются, дикая, невозможная мысль пронзает его: «У нее глаза ровно у матери!» Он замирает, прислушивается к тому, что делается в груди, – от голоса женщины, от тепла ее руки сладкий туман обволакивает его, и опять вспыхивает невозможная мысль: «Ровно мать она!»

– Да брось ты! – неожиданно для себя вскрикивает Силантьев. – Чего ты меня как телка гладишь!

– Ой, что ты, Миша! – пугается Дарья, отдергивая руку.

– Чумная ты какая-то! – говорит ей Силантьев и встает на ноги, а она все еще испуганно глядит на него, стиснув руки. Силантьев не знает, что делать, и, чтобы прошла сковывающая неловкость, гулко хлопает себя по карманам, отыскивая спички. Папироса уже торчит во рту, хотя он не заметил, когда достал ее.

– Я пойду! – прикурив, решает он и выходит из барака.

Лицо горит. Силантьев сжимает щеки руками, сгибается, чтобы отхлынула кровь. Он долго стоит на месте, словно забыл, куда идти – направо или налево.

 

6

Георгий Раков – знатный человек.

Четыре года назад на первой странице областной газеты появился большой портрет Ракова, ниже – рассказ о нем, а позднее была вылущена массовым тиражом листовка, и в ней тоже – портрет, рассказ о Ракове, внизу – призыв: «Товарищи лесозаготовители, равняйтесь на передовика лесозаготовок, знатного тракториста нашей области Георгия Филимоновича Ракова!» В листовке говорилось о том, что Георгий Раков в четыре раза перекрыл межремонтный пробег машины, обучил специальности тракториста девять человек, за время работы в Зачулымском леспромхозе вывез столько леса, что его хватило бы на постройку небольшого города, и за одиннадцать лет ни разу не опоздал в лесосеку. Словоохотливо и бойко рассказывал корреспондент; стараясь оживить материал, писал так: «Это человек небольшого роста, широкий в плечах, скромный на вид. У него высокий лоб, рабочие руки с въевшейся в них смазкой…»

Как радиоволна, разлилась слава Георгия Ракова по области: в конторах леспромхозов, в будках передвижных электростанций, просто на соснах и заборах – везде висели голубые плакаты с его портретом; заходил ли Георгий в контору, отдыхал ли на лесосеке, шел ли по поселку, танцевал ли в клубе – всюду видел свое лицо. От души постарался фотограф: писаным красавцем с гордо поднятым подбородком и орлиным, надменным взглядом сидел на плакате Раков, похожий на знаменитого артиста с рекламной фотографии.

Наедине с собой, втайне от друзей удивлялся Георгий волшебству фотокорреспондента: куда исчезла рыжая щетина, торчащие репродукторами уши? Как удалось областному товарищу сделать их маленькими и аккуратными, словно у девицы? Глядел на свой портрет Георгий Раков, и сомнение брало – он ли это, не ошибка ли? Может быть, спутал областной корреспондент, посадил на голубой плакат другого человека? Рассказывали, что и не такие случаи бывали в газете, – однажды поместили фотографию доярки, стоящей возле коровы, а внизу написали: «Строительство водонапорной башни в с. Напас».

Сомневался в истинности собственного портрета Георгий Раков и от этого, видимо, стал сомневаться и в том, что рассказывал о нем корреспондент. За одиннадцать лет работы Раков ни разу не опоздал в лесосеку, писал товарищ, а Георгий точно помнил, что в 1956 году на полчаса опоздал; корреспондент называл цифру – девять человек обучил Георгий, а он думал – не меньше ли, так как точно не помнил…

Сомнение брало тракториста: подрисовали его дела, как портрет на синем плакате. Спервоначалу, на заре разлетной славы, не мог людям смотреть в глаза – казалось ему, что они думают то же самое, что и он; а когда выбирали в президиум, забивался в уголок, подальше от портрета, висящего над сценой, чтобы не могли люди сравнивать их и посмеиваться броской несхожести Ракова и его фотографии.

Через день стал бриться Георгий, чтобы хоть немножко походить на синий портрет; потом завел толстую общую тетрадь, автоматическую ручку и стал записывать, сколько отработал на машине без ремонта, сколько подтрелевал леса, сколько ребят обучил сложному мастерству; и со временем убедился Раков, что не набрехал корреспондент – он действительно работал хорошо. Это принесло успокоение: при встрече с товарищами не избегал прямого взгляда, обилия синих портретов не смущался и к тому времени, когда облиняла на них краска, когда дожди и время превратили портреты в клочки, хорошо вошел в роль передового, знатного человека. Частое бритье, стремление походить на того Ракова, что глядел со стен, не прошли даром – стал походить на портрет: так же высоко и гордо задирал подбородок, покровительственно, надменно щурил глаза. Уши теперь не походили на громкоговорители – пополнел лицом Раков.

Совсем таким же, как на портрете, стал он.

На втором году славы Георгий женился и тоже долго не верил, что это случилось, – неприступной красавицей была раньше Лена Стамесова, самая завидная невеста в поселке. Долго сомневался он, хотя Лена пошла за него с охотой. Верной, домовитой женой стала она, но он все-таки иногда косился на нее – да так ли это: брало сомнение – действительно ли похож на синий портрет? Успокоение пришло вместе с маленьким попискивающим комочком – сыном Мишкой, а год спустя дочерью Еленой. Как помидор солнцем, налился Раков верой в правильность своей жизни, уверенностью; стал чаще думать о жизни, о товарищах, о той перемене, которая произошла в нем. Понимал Георгий: славу, жену-красавицу, крестовый дом под железной крышей, десять тысяч на книжке дал ему немудреный старенький трактор КТ-12. Он пуще прежнего холил машину, обхаживал и берег.

Надменная, гордая поза стала привычной Ракову, как ватник и кирзовые сапоги…

* * *

Георгий ведет машину по кочкастому узкому волоку. Ругается – плохо вычищен волок, и поэтому машина металлически крякает, жалуется на дорогу. Впереди, в рассветной тайге, качается сигнальный огонек титовского трактора – то припадет вниз на метр, то взлетит выше тонких елок; зло гонит машину Федор, рывками, словно пинает ее ногой, нажимающей акселератор.

Георгий вылезает из кабины, выбирая тропочку получше средь кочек и пней, заметенных снегом, вразвалочку идет к машине Титова.

– Почему рвешь машину? – тихо спрашивает Раков.

Титов молчит. Из-под высокой шапки крендельками лезут вьющиеся рыжие волосы, папироса переломлена в губах.

– Почему рвешь машину?

– Больше не буду, Гоша!

– Вернись, выбери тонкомерные хлысты!

– Ладно! – кивает Титов и прячется в кабину. Мотор машины чуть напрягается, позади струйкой бьется дымок выхлопа – трактор плавно трогается с места, но в это время по лесосеке разносится басовитый голос:

– Стой, Титов!

Из расщелины трелевочного волока выходит бригадир Григорий Семенов, спешит навстречу Титову. Их пути пересекутся на повороте волока в первую лесосеку, где вчера Федор оставил тонкомерные хлысты, но Семенов, видимо, думает, что трактор раньше проскочит сверток, и поэтому бежит:

– Стой!

Машина замирает.

«Сейчас схлестнутся!» – думает Георгий Раков и спешит к ним.

– Говоришь, хлысты надо выбрать! – Федор перекатывает папиросу из угла в угол губ, ухмыляется. – А если не схочу, тогда как?

– Выбери тонкомер, Титов!

– Погоди, Григорий Григорьевич! – торопливо говорит Раков. – Ты, Федор, поезжай своей дорогой!

Титов лязгает рычагами, сцеплением – машина рывком поворачивается, дергается, ошалело задрав мотор, точно с высокой горы, кидается вперед. Не по волоку, а по целине, по пням и сухостойным сосенкам ведет трактор Титов.

– Федор! – кричит Раков, но Титов не слышит его и все жмет и жмет ногой на газ, хрустит шестернями передач. В эту минуту Георгию кажется, что сквозь толстый металл блока видно, как слились в темную линию поршни, как шатуны мнут, терзают мягкую оболочку подшипников, как судорожно цепляются друг за друга шестерни дифера. Стонет, корчится двигатель, загнанный злой рукой Федора. Раков, срывается с места, через пни, сухостой, глубокий снег бежит к трактору, остановившись, поворачивается к нему лицом. Машина на предельной скорости приближается к нему; она сейчас катится под гору, и гусеницы слились в сплошную снежную полосу, а по бокам снег дыбится двумя фонтанами, и сухой, жесткий треск сливается с воем мотора – трактор ломает старые деревья, небольшие пни. Георгий крестом раскидывает руки, прищуривается, но стоит неподвижно, высоко вскинув голову. Титов затормаживает в метре от Георгия, но Раков все не двигается.

– Убавь газ, выключи сцепление!

Раков открывает дверь кабины, следит за тем, как Федор снимает ногу с акселератора, как хрумкает сцепление, и только после этого говорит:

– Жалко, что некем заменить! Тебя нужно снять с машины! Предупреждаю: если еще повторится это, сам поговорю с директором по радио!

Федор по-прежнему молчит, по он замечает, что бригадир Семенов торопливо идет к машине и просит Ракова:

– Пусти, Георгий!

Трактор уползает на волок. Раков и Семенов долго смотрят на уходящую машину. Бригадир жадно курит, глубоко затягивается дымом, а выпускает через ноздри, долго задерживая в легких. Он курит так, слоило боится, что папиросу отнимут. Раков недовольно косится на него:

– Куришь! Не выдержал!

– Курю, Георгий!

– Слабак! – говорит тракторист.

Тайга полнится светом, воздухом, лучи солнца, как в сито, просеиваются сквозь сосны; зеленой, яркой становится тайга, а снег на ветках – голубой снизу, синий посередине, розовый сверху – напитывается запахом весны.

Протяжный, зычный крик «Бойся!» несется по тайге. Кричащий тянет последние буквы; оборвав, начинает опять и поет еще протяжнее. Это кричит вальщик леса Борис Бережков. Солнцу, тайге, всему миру с вызовом кричит юноша: «Бойся!» – предупреждая, что через мгновение вздрогнет земля от тяжелого и хрусткого удара подрезанной Борисом сосны. Припадет дерево к земле, и долго-долго будет стонать, перекатываясь, эхо.

– Бойся!

Кричит юноша, и в крике – смелое предупреждение миру: уважай Бориса Бережкова! Крепки его мускулы, остры глаза, сердце как мотор трактора – быстро гонит оно кровь по толстым, здоровым артериям, напитывает каждую клеточку тела здоровьем, энергией. Уважай, земля, Бориса Бережкова! Не отдашь сама – руками, молодым умом возьмет то, что даровано человеку на земле. Уважай, земля! Такими же руками, как у него, заброшен с твоей груди кусочек металла на Луну.

– Бойся!

За городьбой сосняка все выше и выше лезет солнце. Желтые полосы, квадраты, круги заплатками ложатся на чистый снег. Трактор Георгия Ракова рвется к многоводью солнечных лучей, повстречавшись с ними, заливается светом от гусениц до крыши кабины. Фары озорно подмигивают клетчатыми, как у стрекозы, глазами. Праздничное ликование переполняет водителя.

– Готовьсь! – отвечает он на призывный крик Бережкова.

Из переплетения густых ветвей выскакивает Борис. Канатоходцем, балансируя руками, бежит по сосновому стволу, повисшему высоко над землей; сияет, хохочет, машет руками. Совсем молод он – мальчишка мальчишкой.

– Молодец, Борис! – кричит ему Раков и колобком выкатывается из кабины.

Не только Бориса хвалит он за силу и ловкость, за улыбку, а и себя, счастливого погожим утром, работой, солнцем. Слышится в крике тракториста: «Молодец, Борис!» – «Я тоже молодец! Разве не видишь, как я ловко выбрался из кабины, как бросился к соснам, как проворен и силен!»

– Чокеруем!

Сильными руками в брезентовых рукавицах они распутывают склубившийся колкий трос, потом, приглядевшись в неразберихе веток, стволов, пней, ныряют в колючие иглы, накидывают петли-удавки на горловины сосен. Лабиринтно сложна чокеровка тракторного воза, неопытный человек и за час не разберется, где и за что цеплять тросы, но Борис Бережков и Георгий Раков понаторели – пяти минут не проходит, как весело обмениваются они:

– Готов?

– Готов!

Раков вскакивает в кабину; мотор машины набирается силы, упорства, тросы звенят, со свистом вырываются из веток и натягиваются лучами. Барабан тракторной лебедки грохочет – машина, не двигаясь, наваливает воз на горбатину погрузочного щита. Крепко держатся сосны за землю, цепляются растопыренными ветвями за бугорки, за подрост, за каждую яминку. С болью отрываются сосны от родного места, а трактор дыбится разъяренным скакуном. Наткнувшись на пологую площадку щита, хлысты тягостно долго лезут на него, трещат, но вдруг раздается металлический удар – щит падает на упоры. Со стороны трактор похож на низкорослого человека, забросившего за спину связку хвороста; звяк железа напоминает облегченный вздох. Присмиревшие, с обломанными ветвями, лежат сосны на сутулине трактора. Позади машины пустота – перемешанный снег, изорванная, искореженная земля.

– Тяни! – машет рукавицей Борис.

Трудолюбивым муравьем с закинутым на спину возом пробирается трактор по широкому, обрызганному солнечными пятнами волоку, гусеницы швыряют ошмотья снега, цепляются за землю. К нетерпеливо ожидающим пилам раскряжевщиков ведет машину тракторист…

– Принимай! – зычно кричит он Михаилу Силантьеву. И в голосе – радость.

Знатный человек Георгий Раков.

 

7

Михаил Силантьев в очередь с Никитой Федоровичем раскряжевывают хлысты – день он, день старик. Обязанности раскряжевщика несложны: распилить хлысты, измерив их длинной палкой с зарубками, чтобы получились бревна разных сортов. В Глухой Мяте заготавливают пиловочник, стройлес, шпальник и рудничную стойку, но самая ценная древесина – судострой.

Это – выгодный сортимент для предприятия и для раскряжевщика: моторист пилы получает зарплату с выработки, но главное для него – дать хорошую древесину. Он получит больше денег, если из хлыста выберет дорогие сортименты.

Раскряжевщик должен быть знатоком древесины.

Михаил Силантьев хорошо знает сортименты, но в тот день, когда работает Никита Федорович, судострой как будто попадается чаще, и в штабель по покотам то и дело катятся ровные, прямослойные бревна. Никита Федорович иногда на десять, а то и на пятнадцать рублей зарабатывает больше, чем Михаил.

Силантьев любит и умеет зарабатывать деньги, ревнив к тем, кто получает больше.

«Деньги не грибы – растут и зимой!» – говорит он бригадиру и ежедневно требует, чтобы Семенов подсчитывал выработку. Самая дорогая – с золотым обрезом, мраморной обложкой – записная книжка в Глухой Мяте принадлежит Михаилу: в нее он записывает заработок. Он не скрывает этого, говорит откровенно: «Меня не обманешь! Ночью разбуди – скажу, сколько заработал!»

Суммы меньше ста рублей Михаил считает на бутылки водки, а меньше двадцати пяти рублей – на граммы.

«Сегодня на две банки закалымил!» – хвалится он, подразумевая, что ему причитается получить пятьдесят рублей, так как полбутылка водки стоит двадцать пять рублей двадцать копеек. «Это разве деньги – на СПГ с прицепом не хватит!» – презрительно бросает он, и товарищи понимают, что у Силантьева нет и десятки, ибо СПГ – сто пятьдесят граммов водки – стоит семь рублей двадцать копеек, а прицеп – кружка пива – два рубля сорок копеек.

Суммы больше ста рублей Силантьев считает на железнодорожные билеты: «Хреновина, а не деньги – до Омска не доедешь!» Железнодорожные тарифы он знает наизусть и помнит, сколько стоит билет от Владивостока до Хабаровска или от Новосибирска до мало кому известной станции Сковородино.

Злой до заработков мужик Михаил Силантьев.

Досада берет его, что Никита Федорович получает больше за тот же труд, что и он. Поэтому Михаил два вечера подряд читал книжку «Деловые сортименты», выпрошенную у бригадира, записывал в блокнот стандарты и ругался на чем свет стоит – автор книгу написал так, что язык скручивался фитилем, когда Силантьев вслух читал: «В целях неоставления на лесосеке ценных сортиментов и обеспечения транспортировки лиственных пород древесины по обоюдному договору со сплавными предприятиями…» Однако книжонка помогла мало – на третий день, работая по ее рекомендации, Силантьев отстал от Борщева на двенадцать рублей. Он вернул «Деловые сортименты» бригадиру, сказав: «Без штанов останешься с этой штукой!»

Силантьев любит кино.

Прежде чем наниматься на работу, он дотошно выспрашивает, сколько раз в месяц и новые ли демонстрируются картины, хороший ли звук и не получится ли так, как было на амурских промыслах, – картины гнали раз в месяц и до того старые, что он знал наизусть реплики героев. В Томской области Михаилу предлагали три леспромхоза, но он выбрал Зачулымский: в поселке была стационарная киноустановка. Михаил особенно любит три фильма – «Веселые ребята», «Волга-Волга» и «Карнавальная ночь». Он их готов смотреть сто раз.

Когда Силантьева назначили в Глухую Мяту, он заявил: «Не поеду!», а на вопрос «почему?» не ответил. Не признаваться же было, что ждет фильм «Верные друзья», который из-за переездов своевременно не посмотрел. Но директор Сутурмин, знающий Силантьева, спокойно подтянул счеты, погремел костяшками; прищурив одни глаз, сказал: «Две с половиной тысячи обеспечено! Впрочем, вы свободны – найдем другого человека!»

Две с половиной тысячи даже для Силантьева хороший заработок! Он примирительно улыбнулся Сутурмину, а Сутурмин – ему, и они так и расстались – с понимающей, сочувственной улыбкой.

И вот теперь Михаил кряжует хлысты в Глухой Мяте.

Привязанный кабелем к проволоке, висящей над эстакадой, ходит он по бревнам, то прикладывает мерную палку к хлыстам, то звенит пилой. Если посмотреть на него издалека, может показаться, что Силантьев делает городки и складывает их в «змейку» – трудную фигуру, на которую похож раскряжеванный хлыст. А если отойти еще дальше да к тому же забраться на сосну, то может показаться, что Силантьев вырезает не только городки, но и палки – это он выбирает из хлыстов длинномерные бревна судостроя, пиловочника, рудстойки. Прежде чем начать рез, Михаил окидывает бревна оценивающим взглядом, соображает, что можно взять, и только после этого набрасывает мерку.

Вот два хлыста. Из первого он вырезает долготье, дрова, а вот второй посложнее – в ровной, звонкой стволине не меньше двадцати метров, а сучки начинаются высоко, чуть ли не у самой макушки, и Михаил думает, что из нее выйдут два бревна судостроя. Он набрасывает палку – так и есть! Два толстых, кубометристых бревна может выпилить он, если комель свеж, если на нем нет напенной гнили – опасного порока древесины.

Взяв пилу наизготовку, как автомат, Михаил обходит хлыст со стороны комля, нагибается и видит желтую крестообразную трещинку, а вокруг нее – вялую, податливую на ощупь мякоть. Напенная гниль! Он шепотом ругается, но духа не теряет: от комля можно отвалить еще порядочный кусок дерева; не нарушив размеры бревен судостроя, можно сделать так называемую откомлевку. Щелкнув выключателем, он прижимает визжащую пилу к дереву, волнообразными движениями водит ее, и через полминуты комель отваливается. Михаил выглядывает на срез – гниль проникла далеко.

– Сволочь! – тихо ругает сосну Силантьев и настороженно смотрит на бригадира, работающего рядом электросучкорезкой.

Семенов увлечен – быстро переходит от хлыста к хлысту, инструмент в его руках поет почти без передыха, по проводу с воем и скрежетом катается кольцо, к которому привязан кабель сучкорезки. Ему некогда наблюдать за Силантьевым.

– Сволочь! – опять шепчет Силантьев, затем торопливо подходят к хлысту, кряжует его на два бревна судостроя и, когда бревна ударяются об эстакаду, скатывает их вниз, к Петру Удочкину.

Выражением лица, фигурой и движениями Михаил сейчас похож на мальчишку, за спиной матери ворующего конфеты из сахарницы с узким горлышком. Мальчишка уже просунул руку, зацепил пальцами порядочную жменю, но чувствует, что рука не лезет обратно. Он с трудом протискивает ее, замирая от страха, что мать обернется… Так и Силантьев – он катит бревно, а сам ногой прикрывает торец, чтобы Петр не заметил крестообразных полос. Силантьев норовит положить бревно так, чтобы оно уперлось гнилым концом в соседний штабель. Если это удастся, он на другом конце поставит свое клеймо – три палочки, и бригадир вечером сосчитает лишние кубометры судостроя, дорогого сортимента.

– Хочу помочь! – говорит Михаил Удочкину. – Тяжелое бревно – тебе одному не взять! – и радуется, что не Борщев, а Петр, доверчивый и простоватый человек, работает сейчас на штабелевке, – будь бы на его месте Никита Федорович, обман раскрылся бы еще до того, как старик увидел бы торец: бородатый черт гниль узнает нюхом, не заглядывая, по его выражению, под хвост бревну.

– Спасибо! – благодарит обрадованный вниманием Удочкин, помогая Силантьеву положить бревна так, как надо, – комлем к соседнему штабелю.

– Тебе спасибо! – с усмешкой отвечает Михаил, и его лицо теперь снова похоже на лицо мальчишки, который уже вытащил руку из горловины сахарницы, конфеты сунул в карман и старательно-честными глазами смотрит на мать, которая, удивившись нетребовательности сына, его покладистости при виде конфет, решает вознаградить выдержку: «Возьми, мой мальчик, несколько конфеток! Ты сегодня хорошо ведешь себя!» И он второй раз запускает пальцы в сахарницу.

Вернувшись на эстакаду, Силантьев сам себе подмигивает, напевает.

Он очень доволен собой, этот Михаил Силантьев!

 

8

От распределительного щитка передвижной электростанции в тайгу и на эстакаду тянутся черные змеи – кабели. Грозные смертельной силой электрического тока, они впиваются жадными ртами муфт в пилы, в сучкорезки. Кабели, точно паутины, опутывают лесосеку.

Двенадцать киловатт дает передвижная электростанция Валентина Семеновича Изюмина – вращает пильные цепи, диски сучкорезок, пилоточный станок, освещает ночью эстакаду. Без станции механика Изюмина в тайге люди немощны, как младенцы.

Механик Валентин Семенович Изюмин вот уже час кряду сидит на холодке, возле станции; согнув широкие плечи, читает книгу. Временами отрывается, внимательно оглядывает эстакаду, мельком прислушивается к тому, как на разные голоса – меняется нагрузка – поет мотор, и опять читает, углубленный.

Гремит эстакада.

Преувеличенно широкий, похожий на гардероб, идет по ней бригадир Семенов, в руках держит электросучкорезку – большой тяжести инструмент. Точно игрушечную лопаточку, вскидывает сучкорезку Семенов, жестом фокусника подбрасывает и на лету щелкает выключателем. Станция Валентина Изюмина сникает, захлебывается мотором, но рычажок автоматического регулятора шире открывает подачу горючего, и мотор поет по-прежнему четко. Семенов срезает большой сук – опилки летят веером, дерево тонко поет.

Механик наблюдает за бригадиром. Смотрит любопытно, пристально, с непонятной, легкой усмешкой; чем-то сейчас похож он на человека, рассматривающего хорошо знакомую машину, которая обнажила перед ним блестящие, запутанные внутренности. Все ясно ему – какая шестеренка за какую цепляется, как сопряжено движение рычагов, как снуют руки-поршни. До глубинных тонкостей, до последнего винтика понимает человек машину и снисходительно улыбается непонятливости других, для которых машина – лабиринт, тайна.

Словно рентгеном просвечен Семенов в глазах механика Изюмина; как солнечный луч призмой, разложил он бригадира на составные части, и никакой сложности но оказалось в нем, ничего неожиданного. Да и не семь цветов спектра, а всего три обнаружилось в Семенове. Легко и просто объясняет механик Изюмин бригадира: красный цвет – чувство долга, синий – непоколебимая уверенность в право на бригадирскую власть, зеленый – довольство жизнью, умение быть счастливым от малого. Прост, как грабли, бригадир Григорий Григорьевич Семенов для механика Изюмина. Стоит ему оторваться от книги, секунду понаблюдать за ним, как готово решение, написан рецепт. Точно гербовой печатью он прихлопывает диагноз: красный цвет – это бригадир, отказавшись от привилегии начальника, стал работать вместе со всеми; синий цвет – это Семенов приказывает Титову собрать хлысты; зеленый цвет – бригадир вдруг становится счастливым оттого, что проснулся на пять минут раньше будильника, который должен зазвенеть в половине седьмого.

Ясен как божий день бригадир Семенов механику Изюмину!

Не трудны механику и другие лесозаготовители.

Незримым ходом часовой стрелки крутится рабочий день в Глухой Мяте. На эстакаде – пятачке вылущенной тайги – веселое шевеленье, гром, смех; тилипает одинокий топор, горланит сучкорезка, с визгом струятся по проволоке привязанные за кольцо кабели. На кончике эстакады, на самом краешке пристроился Никита Федорович Борщев; одной рукой держит топор, другой – здоровенную балясину. Лоб у него собран гармошкой морщин, борода дыбом, левый глаз хитренько прищурен. Никита Федорович вытесывает покота для штабельщиков, а чтобы скучно не было, рассказывает случай из собственной, борщевской жизни.

– Спервоначалу Советской власти противобожеский лектор был куда угонистей… Тут уж, парень, палец в рот не клади! Откусит, как говорится, выплюнет, опять откусит, а снова не выплюнет, нет, не выплюнет! – самозабвенно крутит головой Никита Федорович. – Шустрый был лектор, занозистый. Вот такой случай был на моей жизни… Приносят однажды мужики старинную икону, кажут лектору и говорят: «Вот, гражданин лектор, этой иконе Егория Победоносца сто лет, а, гляди, блестит она, точно новая, – нет ни трещинки, ни царапинки! Объясни нам, как это может быть, если это не божья воля? В сельсовете, говорят, на стенку писанный красками портрет повешали, провисел он полгода и весь зажух, плесенью покрылся. Если не видели, гражданин лектор, можем вместе пройтиться!» – «Нет, – отвечает он, – видел и пройтиться не желаю, а вот икону с удовольствием посмотрю. Мне, говорит, этот богомаз старообрядческий прекрасно знаком, и даже знаю, что такими знатными красками пишет, что не только сто лет, а двести провисит икона!» Ну тут, конечным делом, заулыбались мужики. «Никакая это, хохочут, не краска, а святость иконы!..»

Никита Федорович широко размахивается – лопатки спадают под телогрейкой, – прицеливается и бьет топором по балясине так ловко, что сразу выпадает здоровенный клин. Потом оценивающе оглядывает покот, такой ровный, словно его рубанком выстрогал, и продолжает:

– Тут лектор как вроде бы обиделся, опечалился и жалобным голосом просит мужичков показать икону. «Я, говорит, может, и ошибаюсь, но будьте настолько вежливы, дайте мне ее в руках подержать!» Мужики посоветовались и дали иконку. Он сгреб рукой, на лик Егория даже и не посмотрел, а прямо хлесть на изнанку глазами. Посмотрел, улыбнулся скрытным манером и тихо так говорит: «Вы, мужики, дощечку с изнанки приподнимите да загляньте внутрь!..» Они сызнова, как говорится, посоветовались, зачем, дескать, лезть это в святую икону. Однако под дощечку полезли, потому как очень он их залюбопытил скрытной улыбкой… Ну, заглянули мужики под дощечку, а там вот что написано… Более тридцати лет прошло, а помню, что там старинными буквами было изображено… – Он вздымает в небо бороду, задумывается. – Такие слова там были… «Едет Егор во бою, на сером сидит коню, держит в руце копию, колет змия в жопию». Вот какие слова написал под дощечкой икономаз старинный… Мужички тут, конечным образом, заплевались. Им, парень, не по себе лекторова улыбка пришлась! – обратившись к Петру Удочкину, живо и задорно объясняет Никита Федорович и первым хохочет. – Улыбка им, как говорится, не понравилась… Хе-хе!

Смеясь, Никита Федорович широко разевает рот, откидывает назад туловище и надолго заливается неслышным, вздрагивающим – в горле клокочет и шипит – смехом. Ему, видимо, жарко, он стягивает шапку, обнажив лысую голову. Лесозаготовители, бросив работу, тоже смеются, и Никита Федорович замечает это – он хватается за топорище, прикрикивает на Петра Удочкина:

– Ты, парень, слушать слушай, а работать работай! – и ожесточенно машет топором.

Но работа у него сегодня такая простая и легкая, что Никита Федорович молчать не может: помахав топориком, снова собирает на лбу морщинки, делает многозначительное лицо:

– Не тот теперь лектор пошел! Недавно приезжал один из области, картинки на стенку навешал, лампочки позажигал и сытым голосом объясняет, что так, дескать, Земля вертится вокруг Солнца. Час целый объяснял, как она крутится. Ну, тут, конечным делом, поднимается Истигней Анисимов, дружок мой старинный, и спрашивает: «А скажи, товарищ лектор, вокруг чего Земля вертится ночью, когда Солнца нет?» Эх, как тут заржали мужики, аж клуб пошатнулся, а Истигней допекает его: «Мы, говорит, сорок лет назад узнали, что Земля вертится, ты, говорит, лучше, товарищ из городу, объясни нам, отчего моя внучка, уехавши к вам в область, в какую-то секту начала ходить и чуть не голая перед мужиками раздевалась. Спасибо, говорит, что я в прошлом годе в город наведался и дурь из нее ремнем выбил. И вот я спрашиваю, лектор, где ты прятался, когда она в секту шла? Ты, поди, лекцию читал…»

Тук, тук! – бьет дятлом в балясину топор Никиты Федоровича; как шарниры, ходят под телогрейкой лопатки; снова вырубив большой кусок сосны, строжает голосом, осанкой:

– Не туда гребут лектора! Лекция лекцией, а ты в нутро человека загляни! Лампочки зажигать – это полдела!

Бригадир Семенов проходит по эстакаде; остановившись рядом с Борщевым, наклоняется к нему, чтобы не слышали другие, шепчет на ухо:

– Вы извините, Никита Федорович, но мешаете работать. Вы человек опытный, умеете работать и говорить, а другие не могут.

– Ты не сомневайся! – поднимает на него светлые стариковские глаза Борщев. – Я замолчу. Ты не сомневайся! – горячо обещает он и мирно улыбается…

Мартовский погожий день стоит в Глухой Мяте. В безветрии застекленел воздух – ни марева, ни струйки не поднимается от неподвижной тайги, на снегу лежат резкие тени сосен, и от этого представляется, что на землю поставили рядком черные угольники. В стороне от трелевочных волоков снег глубок, тверд. Трудно идти в марте по снежной целине, а вальщики леса перепрыгивают с места на место белками, железная лопата и та туго вязнет в снегу.

Механик Изюмин приближается к комариному, заунывному визгу пил вальщиков, сделав еще шаг, замирает с поднятой ногой: по тому, как облегченно поет пила, узнает он, что сейчас сосна провиснет, наклонится и пойдет к земле. И действительно, слышится крик: «Бойся!», доносится треск, стон, гулко, точно в барабан, бьет дерево мерзлую землю. Соседние деревья трясут вершинами. Катится стоголосое эхо.

– Среднему образованию – салют! – шутливо приветствует механик Бережкова.

– Соответственно! – широко улыбается Борис. Между парнями и механиком незаметно установились несколько легкомысленные отношения вышучивания, дружеского розыгрыша, подтрунивания друг над другом. Изюмин был неистощим на шутки, на выдумки, на иронию. Они отвечали тем же.

– Продолжаете грабить русский лес? – осведомляется механик, усаживаясь на сосну. – Закуривайте, вы, систематически выполняющий и перевыполняющий производственные задания!

Бережков бросает работу, прислонив к дереву пилу, усаживается рядом с Изюминым, берет протянутую папиросу «Казбек» – механик курит дорогие папиросы.

– Был свидетелем любопытного рассказа Никиты Федоровича, – продолжает механик. – Вы знаете, Борис, старик ведет антирелигиозную пропаганду!

– Замечательный старик! – увлеченно отвечает Борис. – Красный партизан! О нем много писали в газетах, а в областном музее есть реликвия – винтовка Никиты Федоровича…

– О! – Изюмин округляет рот. – Не знал, что в Глухой Мяте водятся такие достопримечательности!.. Да, кстати, Борис, а зубры здесь не водятся?

– Зубров нет, – отвечает парень, улыбаясь.

– Жаль! Моя давнишняя мечта – встретиться с зубром. Впрочем, вы не в курсе дела – чем кончилось единоборство титанов: Федора и бригадира?

– Титов собрал тонкомер.

– Вот, вот! – театрально радостно подхватывает механик. – Так и должно быть, принцип единоначалия на производстве побеждает! Я доволен!

Бережков хохочет. Смешны не слова механика, а тон, которым произносятся они, и вид Изюмина: принципиально поджатые губы, вздернутые вверх брови, собранные на лбу морщины; вид у Изюмина канцелярско-бюрократический, а в голосе начальственная хриплость, назидательность.

– Ситуация! – печально вздыхает Изюмин. – Мне, признаться, больно было видеть разбитые надежды уважаемого бригадира! Вчера вечером я плакал крокодильими слезами!

– Почему?

– О вы, юноша, выполняющий и перевыполняющий производственные задания! Неужели вы слепы и глухи? – торжественно поднимает тонкий палец механик и вздергивает короткую верхнюю губу. – Неужели не поняли вы, что уважаемый бригадир Семенов теплил надежду на солидарность с ним зубров Глухой Мяты… Да, простите, зубры здесь, как вы заметили, не водятся…

– Совершенно правильно, не водятся… – весело подтверждает Бережков, чтобы механик не сбился с шутливого тона.

– Виноват… Так знайте, юноша! Бригадир надеялся, что все до единого грудью встанем на его защиту и возмущенной толпой навалимся на Феденьку Титова, совершившего преступление в виде оставленных тонкомерных хлыстов. Но увы! – Он тяжело вздыхает. Затем ловким щелчком выбрасывает папиросу, встает и напоследок театрально раскланивается. – Рак пятится назад, а щука тянет в море!.. – говорит он. – Трудитесь, юноша! Умножайте производственные достижения!

Сняв шапку, Изюмин машет ею, метет снег и пятится назад; красивое лицо механика ослепительно сверкает зубами… Красив он, ловок в движениях, одежду носит умело, а кирзовые сапоги на обтягивающих ногу галифе сидят без складки, а в поясе тонок, а в плечах широк… Борис провожает его взглядом, забыв стереть с лица радостную улыбку. Бережков молод, охотлив на шутку, открыт душой людям, всему радостному, что могут дать они. Ему хорошо, бездумно весело с механиком Изюминым.

 

9

– Я, как говорится, каждой дырке затычка! – говорит о себе Никита Федорович Борщев, признавая, – что нет в Глухой Мяте дел, которые не касались бы его. Никита Федорович сутками в беспрерывном движении: он вянет, бывает молчаливым и раздраженным, когда нечего делать; оживляется, веселеет, как только прикасается к работе. Никита Федорович – мастер на все руки, рабочий высокой квалификации. В Глухой Мяте он поочередно выполняет обязанности плотника, моториста сучкорезки, вальщика леса, раскряжевщика, штабелевщика, а когда заболел Изюмин, два дня работал механиком передвижной электростанции. Не было случая, чтобы Борщев сплоховал, подвел, не выполнил порученное дело. У него умные, ловкие руки, молодые глаза, хотя Никите Федоровичу двадцать шестого марта стукнуло семьдесят лет… В Глухой Мяте об этом узнали вечером, когда заработала портативная радиостанция и в динамике раздался голос старшей дочери Борщева, поздравляющей отца с днем рождения. Бригадир Семенов огорчился.

– Вы почему же не сказали, Никита Федорович?

– Без надобности! – отмахнулся Борщев. – В моем возрасте, парень, в день рождения надо не радоваться, а волком выть!

Однако «выть волком» не стал, а когда связь с леспромхозом внезапно прервалась, забыв о дне рождения, рассказал Удочкину о нескольких случаях из жизни, при которых вот так же прерывалась связь и от этого происходили невероятные вещи. Он умненько щурился, сучил шершавыми пальцами, оглушительно хлопал себя руками по коленкам. Потом Виктор и Борис заявили, что связи больше не будет, и Никита Федорович подсел к радиостанции, запрятав руки за спину, чтобы невзначай не прикоснуться к чему-нибудь; больше часа разглядывал ее, стараясь вникнуть в устройство. На лице старика стыло жгучее, детское любопытство.

– Не кумекаю! – сдался он. – Ум не проникает!

Зато в дела Глухой Мяты ум Никиты Федоровича проникает, и незаметно сложилось так, что бригадир в серьезных случаях обязательно советуется с Борщевым. Сегодня он предлагает ему:

– Пройдемтесь, Никита Федорович. Хочу семенник выбрать…

И вот они шагают вдоль лесосеки – высокий бригадир впереди, Борщев катышком – чуть сзади. Оба, сосредоточенные, считают шаги.

– Сто сорок! – останавливается Семенов.

– У меня, парнишша, сто шестьдесят, но дело не в этом, дело в другом – команда, что ли, была семенник оставлять или сам выдумал?

– Сам!

– Это, как говорится, правильно. Хоть и заливной, болящий лес, а ты – по-хозяйски, – одобрительно взмахивает светлыми ресничками Никита Федорович. – Поворачивай! Видишь сосну? Она и есть. Лучшего семенника сроду не найти. Шагай, Григорьевич!

Они идут к высокой, кронистой сосне – широкая в корню, расплывчатая посередине, тонкая вершиной, высится она посередь небольшой поляны. Крепкие корни – в две мужские руки – мощно и широко уходят в землю. До колен, до юбки кроны, дерево покрыто свежей корой – ни старческой черноты, ни трещин на ней; тонкая, как папиросная бумага, пленка покрывает ствол. Прижмешься к ней щекой – ласково – гладкая. В кроне дерева как в шатре – уютно и сумрачно.

Даже в июльский жаркий день, когда ни ветерка, ни струйки марева над тайгой, легко и плавно колеблются ветки сосен. От непрерывного шевеления их, от бега зеленой волны у человека, забравшегося на вершину дерева, кружится голова, сердце замирает – вершина раскачивается. Но если преодолеть страх, пообвыкнуть, то приходит такое чувство, какое, вероятно, испытывает птица: кажется человеку, что сосна плывет, рассекает волны зеленого моря, и нет конца этому движению, и нет конца ощущению полета под синим небом. Волнуется, струится зеленое море. Забывает человек о земле, скрытой ветвями, думается ему, что нет в мире ничего, кроме гудящей тайги.

По-другому человек понимает тайгу, если увидит ее с вершины высокой сосны. Поглядев на залитое солнцем зеленое море, напитавшись запахом верховых ветров, забывает он о сумрачных тенях, бродящих внизу, о ветрах, заплутавшихся среди сосен. На всю жизнь останется у человека воспоминание о тайге, как о море, пронизанном светом, навечно запомнится птичий полет над верхотинами сосен, и не останется в этих воспоминаниях места глухоямине низовой тайги.

Еле слышно шелестит иглами высокая сосна. Прислушивается к ее говору Никита Федорович, плохо гнущейся ладонью ласково проводит по гладкой стволине.

– Знатный семенник будет, Григорьевич! Сколько лет тебе, бригадир?

– Тридцать два.

– В самом соку, как говорится! Жить тебе да жить, парень, – задумчиво говорит Никита Федорович, а сам все поглаживает, улещивает жестяной ладонью дерево. – Вот, парень, тебе памятка! Дерево, оно – ты не смотри, что деревянное, – оно тебя запомнит!

Григорий понимает, что даже легкая усмешка неверия обидит старика, рассердит, – он согласно кивает, поддакивает, а сам чувствует приподнятость, торжественность момента.

– Дерево тоже животина. Всади ты в него попусту топор, заплачет горючими слезами! Вот так, Григорьевич, в таком разе…

Задорно, шумливо гудит сосна, точно понимает, что пощадили ее люди, оставили стоять на круглой поляне… Через день-два дойдут до нее упорные в стремлении вперед вальщики леса Виктор Гав и Борис Бережков, шагнут было к сосне и вдруг остановятся, увидев на нижней ветке белую тряпочку, привязанную бригадиром Семеновым. Белая тряпочка словно заколдует, загипнотизируют жадные зубья электрических пил – вальщик щелкнет выключателем, смолкнет пила.

– Семенник! – скажет Виктор.

– Семенник! – ответит Борис. И обойдут сосну стороной.

Будет сумрачно смотреть она, как валятся соседки, падают с шумом на землю. Просторный, но чужой мир будет открываться сосне. Покажется холм, совсем незнакомый, полузабытый, увиденный давным-давно, когда была маленькой; откроется ручей – веселый, журчащий; березовая роща, нарядная средь черных пней; и, может быть, совсем незнакомое высмотрит сосна – деревянную коробку барака.

Пройдет немного дней; привыкнув к широте мира, почувствует сосна одиночество, несколько долгих месяцев будет томиться, пока не придет время плодоносить. Нальется силой материнства, напитается соком, и полетят на землю семена. Будут их мыть дожди, покрывать снег, носить метели, но жизнь возьмет свое, и к тому времени, когда состарится сосна, буйные, молодые побеги нежного, частого подроста поднимутся окрест. Снова обретет соседей сосна, но радость будет недолгой: в один из ветреных осенних дней, когда земля гудит под напором ветра, качнет вдруг она маковкой, поникнет и мягко-мягко ляжет на землю…

– Расти! – говорит сосне Никита Федорович Борщев.

 

10

К часу дня Дарья Скороход привозит на лесосеку обед.

На санках – горшки, кастрюли, стопки чашек, и все это, чтобы не остыло, накрыто брезентом и двумя тулупами. Едва завидев в просвете заброшенного волока фигуру Дарьи, лесозаготовители дружно бросают работу, стряхивают усталость. Глохнет лесосека – стихают моторы, прерывается сырой, глуховатый стук дерева. Еще у волока, метрах в тридцати от навеса, Дарья кричит:

– Обед приехал!

Лесозаготовители с маху валятся на брезент, шумно рассаживаются, Федор Титов покрикивает:

– Гляди, ребята, Дарья сегодня веселая! Уж не по радио ли привет получила?

– Получила, получила! – отзывается Дарья. – Усаживайтесь теснее… Суп наваристый! Крупинка за крупинкой гоняется с хворостинкой! – сама над собой шутит она.

Лесозаготовители окружают брезент, садятся на корточки, по-восточному; последними из лесосеки прибегают Виктор и Борис, брякаются на землю. Чуть раньше пришел Михаил Силантьев, покосившись на Дарью, выбирает место подальше от нее. Дарья мельком оглядывает Силантьева, морщит нос и еще больше веселеет:

– Суп – щи, мясо не ищи!

Странной, неправдоподобной кажется группа людей, обедающих в холодный мартовский день среди снежной поляны под легким навесом из брезента. Кажется, что их нарочно, для смеху посадили тут, что вот-вот раздастся разумный, трезвый голос: «Довольно, братцы! Пошутили, и будет!» Но голос не раздается – всамделишны, реальны люди, обедающие мартовским холодным днем под открытым небом в Глухой Мяте, недалеко от шестидесятой параллели.

С аппетитом, хрустко едят они, не проливают ни капельки – сноровисто подставляют под ложки куски толстого хлеба, бережливо несут ко рту. Никита Федорович, прежде чем опустить ложку в густые щи, незаметно пошевелил пальцами вставную челюсть, проверил, готова ли она, а убедившись, что готова, глубоко запустил ложку в щи, поддел, сколько мог, и – к вставным зубам. Причмокнул губами – хорошо! – снова с четкостью машины потянулся к тарелке. Всевидящий Петр Удочкин, заметив, как Борщев пробовал челюсть, запламенел лицом, раздул щеки и замер в истоме, ожидая взрыва смеха, но поборол себя и осторожно, частями выдохнул воздух.

Федор Титов ест торопливо, нервно. Если Никита Федорович щи начинал хлебать с краешка тарелки, то Федор с размаху завязил ложку в середке, хватил мясо крепкими зубами и выплюнул в тарелку, подняв фонтанчик, – обжегся. Пока Федор кривился от боли, шепотом матерился, Борщев съел еще ложки три. Горький опыт ничему не научил Титова: сызнова хватил щи из сердцевины и сызнова обжегся.

– К дьяволу – обозлился Федор. – Вечно у тебя, Дарья, суп горячий!

Вяло, неохотно ест Петр Удочкин – то и дело останавливается, задумывается, разглядывает товарищей. Обед для него самое скучное, неинтересное время. Люди молчат, уставились в тарелки, на лицах никакого выражения, кроме голода, – неинтересны, нелюбопытны они во время обеда. Потому и скучает Удочкин. Поднесет ложку ко рту, поморщившись, проглотит щи, оглянется – на черноталине сидит сорока, качается вместе с веткой. «Голодная, наверно!» – соображает Удочкин, стараясь вспомнить, чем питается зимой птица, но не может и забывает о ней. Опять нехотя черпает суп, оглядывается – на него смотрит Дарья. Петр отвечает кивком головы: «Питаюсь! Такое уже время – обеденное, надо питаться!» Дарья тоже кивает: «Ешь на здоровье, Петя!» Удочкин продолжает тихонько размышлять: «Верно Федор заметил, веселая сегодня Дарья. С чего бы?»

Бригадир Григорий Семенов ест опрятно, солидно. Самую чуточку, малость себя отдает он еде, а большую часть вкладывает в мысли, в раздумывание о делах. Как и для Петра Удочкина, обед для него потерянное время, но совсем по другим причинам. Даже себе не признается Григорий Григорьевич, что боится. Вот уже месяц, с тех пор как пришли в Глухую Мяту, страх терзает бригадира. Он боится метелей, раннего разлива маленьких речушек, резкой оттепели, неисправности машин; опасается Григорий, что до весноводья не выберут лесозаготовители Глухую Мяту.

Прошлой ночью в тревожном забытьи приснилось ему, что мутная волна пришла в лесосеку, журчала в сосняке, шастала по эстакаде. Копошилась, злобно урчала небольшая речушка Коло-Юл, грозная и широкая во время разлива. Вода подползала к тракторам, лизала доски электростанции, ужалив холодом металл, набрасывалась еще яростнее. Оглянуться не успел Семенов – разливное море вокруг. Из курчавистой, яркой воды торчат опустевшие кабины машин, а на сосне сидит Федор Титов, скалится, паясничает: «Обделался, бригадир, опозорился!..» В холодном поту проснулся бригадир, ошалело замотал головой и теперь не помнит, во сне, наяву ли увидел злое, перекошенное гримасой лицо Титова. Так и не разобрал, а поутру, вспоминая сон, беспокоился еще пуще, раз десять за день хватал записную книжку, принимался подсчитывать кубометры.

С трудом сдерживает Григорий Семенов нетерпение – хочется вскочить, бросить со звоном ложку, почувствовать тяжесть сучкорезки, да нельзя: на часах пятнадцать минут второго. Обед!

Рядом с бригадиром – Федор Титов. Он отстал от товарищей и теперь наверстывает – толкает в рот большие куски мяса, картошки, пережевывает крепкими зубами, рвет твердые хрящи. Косится на него Семенов, прислушивается, и ему вдруг чудится, что не щи, а время, дорогое время зубами перемалывает Титов.

Семенов отворачивается, туго сжимает резинкой рот, пытаясь сдержаться, но хлынувшая к горлу ненависть сильнее.

– Не чавкай! – сердито говорит бригадир Федору.

Разнобойный звон ложек стихает, точно Семенов приказал людям остановиться, а в тишине продолжает звучать перехваченный злостью голос Григория да монотонно бьют в дно кастрюли капельки воды, стекая с уполовника. Семенов наплывом краснеет – освещенная солнцем мочка уха насквозь просвечивается лиловым светом, горит, как маленькая лампочка, а лоб, наоборот, бледнеет и покрывается бисеринками пота. На него почти невозможно смотреть, и только механик Изюмин не прячет глаза при виде растерявшегося бригадира.

– Вот такая ситуация! – неопределенно говорит он, раздольно отсчитывая слоги, и у него получается напевно – си-ту-я-цияя!

Плоское лицо Федора Титова перекашивается от обиды, он бросает ложку, сгибается, но, видимо, не находит слов, чтобы ответить Семенову, и лишь после певучих слов Изюмина нервно вскрикивает:

– Интеллигент! Ты нам дышать запрети!

– Вот тебе и пожалуйста! – растерянно разводит руками Никита Федорович.

– А чего? – хохочет Михаил Силантьев. – Он подумает, подумает, да и запретит дышать.

– Вы, пожалуй, перегнули палку, – вежливо говорит Изюмин. – Знаете ли, Григорий Григорьевич, это не входит в компетенцию бригадира. Если не верите, загляните на досуге в Положение мастера и бригадира на лесозаготовках.

И тогда раздается звонкий женский голос:

– Ой, да бросьте, ребята, спориться! Ешьте второе, будет! – Маленькая, хрупкая Дарья сжимается в комочек, стискивает руки на груди. Она до ужаса боится ссор, крупных разговоров.

Семенов круто распрямляется. Он по-прежнему смущен, но спокоен.

– Я не прав, Федор, – говорит он, повертываясь к Титову. – Ты прости меня! Издергался я! Ты же сам знаешь – бригадирствую впервые, а приходится туго.

– Вот это правильно! – восторженно крякает Никита Федорович. – По-нашенски! Правильно, Григорьевич!

А с Федором Титовым происходит необычное для него – краснеет, пришла его очередь смутиться.

– Да пустяки… Чего извиняться… Бывает… – растерянно бормочет он.

– Налей-ка, Дарья, супу! – раздается вдруг требовательно и властно.

Дарья всплескивает руками:

– Ой, батюшки, забыла!

Впрочем, не одна Дарья забыла, что за брезентовым столом нет тракториста Георгия Ракова, – засуматошились, заторопились и забыли о трактористе, но он, по-видимому, нисколько не обижен: неторопливо усаживается на брезент, вытягивает из-за голенища алюминиевую ложку, обдувает ее и, ни на кого не обращая внимания, принимается хлебать суп – прямой, надменный, самоуверенный. Потом разжимает тонкие губы.

– В первой деляне был… – говорит Раков, делая уверенную паузу для того, чтобы лучше оценили, внимательнее прислушались к его словам люди. – Говорю, в первой деляне был! Не выбрал тонкомерные хлысты Титов! – Поворачивается к Дарье, протягивает тарелку: – Левни-ка еще, Дарья! Ты мне мяса много не вали – у меня желудок не железный! Да, не выбрал Федор хлысты… Обманул! Мелочь оставил.

Он и не смотрит на Титова, этот невозмутимый и самоуверенный тракторист Георгий Раков.

– Второе сегодня что? Котлеты? Отлично!.. Трактор, говорю, в первый квартал гонять больше не будем. Пусть Титов на руках вытаскивает тонкомер.

Федор молчит.

Георгий Раков – единственный человек в Глухой Мяте, который может говорить ему все, что угодно, не боясь нарваться на грубость.

 

11

После обеда Дарья Скороход остается в лесосеке. Бригадир Семенов дает ей березовый стяжек с крюком на конце, которым штабелюют бревна.

Напарник Дарьи – Петр Удочкин. Раньше она работала с Михаилом Силантьевым, потом с Борщевым, но ей больше всего нравится катать бревна с Петром – в работе Удочкин оживлен, нетороплив, вечно напевает одно и то же: «Ах вы, ночи, матросские ночи…» Под эту песню работается хорошо, весело.

На Петре высокая шапка из собачины, коротенькая телогрейка, на руках рукавицы с раструбами. Нескладным, длинным телом Петр похож на скобу. Когда Дарья подходит к штабелю, Удочкин шутит: «Лакированные туфли будем зарабатывать!» – затем протягивает ой брезентовые рукавицы с такими же раструбами, как у него, указывает место.

Тяжелые, мерзлые бревна громоздятся у покотов. Они зацепляют их крючьями, движением на себя катят на высокий штабель, стоящий основанием на льду Коло-Юла. Весной набухнет, поднимется лед на реке, тронется на север, и вместе с ним пойдет штабель. По зигзагам Коло-Юла, веретями и сорами поплывет лес, заштабелеванный ими, и на второй день пути достигнет устья, грозный в стремлении прорваться на вольный плес Оби. Но сплавщики наготове – крутой запанью перегородили реку, ждут бдительно прихода моля – так называют они лес, свободно плывущий по реке. Прогремит как выстрел крик бригадира: «Моль идет!», затаится крутая излучина запани, а начальник сплавного участка вспотеет, скинет теплую шапку и затаит дыхание – не раз бывало на Оби и такое, когда тяжелый моль прорывал запань. Наполнится запань бревнами; будут поскрипывать, тоскуя под жестоким напором, тросы, бережно, крепко держать лес, и наденет шапку успокоенный начальник, смахнет с лица пот и пойдет с дружками-товарищами распивать бутылку спирта, не смущаясь тем, что рабочее время, что двенадцатый час на дворе. И никто, даже молодой и ретивый инструктор райкома, не осудит его – после поимки моля полагается пить спирт, горланить песни и отбивать коваными броднями «Подгорную».

Моль будет тихонько стоять в запани, ждать, когда рассортируют бревна сплавщики, погрузят на палубы огромных барж, чтобы поднять по Оби до Томска. И вот тут-то увидят они сосновое бревно с крупными буквами: «Г. Раков, Глухая Мята».

Знатный тракторист любит вырезывать свое имя на сосновых бревнах – лестно ему, что и в Черемошниках, и в Томске, и в целинном совхозе, и на шахте Кузбасса, и на стройке Новосибирской ГЭС прочтут его инициалы и, может быть, подумают: «Молодец Г. Раков!» Поэтому не ленится он: в свободную минуту вытаскивает из кармана ножик и молниеносно вырезывает буквы.

Дарья Скороход инициалов на бревне не ставит. По своей воле стала она помогать лесозаготовителям, хочется ей, чтобы лучше спал ночами бригадир Семенов, не беспокоился за Глухую Мяту, не бормотал бы тревожно во сне, как вчера: «Не справился я, Ульяна… Опозорился… Кто идет?.. Никто не идет!..»

Катятся, сыро стучат бревна. Дарья быстро привыкает к их монотонному, убаюкивающему мельканию, к тяжелому стуку – ей представляется, что сосновые стволы катятся давно, вечно, и она теряет ощущение, меру времени, у которого теперь нет ни секунд, ни минут. Чудесную вещь проделывает время с Дарьей – оно из врага, из противника превращается в друга, в союзника, и Дарья что хочет, то и делает с временем: пожелает – оно бежит быстро, пожелает – медленно: но, как бы ни текло время, оно делает добро для Дарьи: в работе забывается то, что произошло утром… Вечное, непрекращающееся движение бревен застилает в памяти картину сегодняшнего утра – Силантьева, идущего на цыпочках, его сытый голос и то странное, но почему-то радостное, что произошло с Михаилом потом.

Над бревнами улыбается длинное, смешное лицо Петра Удочкина, слышится певучее: «Ах вы, ночи, матросские ночи…» Нескончаемым потоком плывут бревна, но ни усталости, ни скуки нет у Дарьи – может работать долго, без отдыха.

– Перекур с дремотой! – подмигивает Удочкин. Дарья смотрит на ручные часики и охает – проработали час, а ей кажется, что только прикоснулась руками к первому бревну. Незаметно бежит время, когда она катает бревна с Петром Удочкиным.

Они отдыхают за штабелем. От него падает на снег синяя густая тень, залегает в яминки, бархатится. Синий цвет чист и прозрачен. Обочь штабеля разрослись маленькие березки: кора у них белая, посыпанная коричневыми точками. За штабелем уютно, безветренно, сюда едва доносится визг электропил, усталое – так всегда бывает к вечеру – тарахтенье тракторов. Петр Удочкин приваливается спиной к дереву, и на его лицо, как и на снег, ложится прозрачная синяя тень. От этого светлые глаза парня кажутся голубыми. Дарья молчит, ковыряет пальцем прилипшую к рукаву телогрейки смолу.

– Вырезал, Петя? Покажи! – просит она.

– Вырезал! – заговорщически шепчет Удочкин. Посмеиваясь затаенно, недоверчиво, он достает из внутреннего кармана пиджака небольшой кусок дерева – старый березовый корень, перевитый, скрюченный.

– Гляди-ка! – загораживая его рукой, шепчет Петр.

Из тугих завитушек корня, постепенно становясь четкими, вырисовываются человеческая шея, подбородок, лицо. Дарья взглядывает на него и, словно от страха, широко открывает глаза, ойкает, затем, откинувшись, начинает навзрыд хохотгать, но потом внезапно прерывает смех, лицо у нее принимает неверующее, испуганное выражение, как будто она опасается, что увиденное в березовом корне скроется. Но опасения напрасны: надув тугие, как будто резиновые щеки, округлив сытый, ямистый подбородок, из перевитой березовины смотрит на нее Михаил Силантьев. Так и кажется, что сейчас прищелкнет языком, победно вскинет бровь и скажет: «Хорошо жил! Без водки обедать не садился!»

– Ой, ой! – стонет Дарья. – Он ведь живой, Петя!

– Ты уж не говори ему! – просит Удочкин. – Не люблю я людей обижать! Не говори, Дарья!

Она прижимает руки к груди.

– Ой, да я разве, Петя… Я разве… – пытается что-то выговорить Дарья; ей вспоминается утреннее, грустное, и хочется горячо сказать Удочкину: «Разве, я скажу кому про тебя, Петя? Ни в жизнь!» – но вместо этого Дарья спрашивает: – Ножичком резал, а, Петя?

– Ножичком и маленькой стамесочкой. Проснусь утром пораньше, когда все спят, и вырезаю. За два дня вырезал.

Удочкин поворачивает к себе деревянного Силантьева, пристально глядит на него, и с лицом Петра происходит то же самое, что с силантьевским, – надуваются щеки, обвисает подбородок. Как две капли воды похожи березовый Силантьев и живой Петр Удочкин.

– Ой, какой ты, Петя… интересный! – опять ойкает от восторга Дарья.

– Так ты не говори Силантьеву! – завертывая корень в платок и бережно укладывая в карман, еще раз напоминает Петр. – Зачем человека обижать! Я не люблю этого…

Склонив голову, Дарья молчит, думает, кажется ей, что тоненькая, но прочная ниточка понимания, тихой ласковости и приязни связывает их в этот момент, когда Петр душевно говорит о людях. Дарья тоже ласкова, привязчива к людям, прощает им несправедливость, обиды, и ей радостно, что Петр таков же. Дарье хочется сказать Петру приятное, доброе, и она говорит:

– Хороший ты, Петя!

– Ты хорошая! – отзывается он.

– Была хорошая! – тихонько вздыхает Дарья.