Глухая Мята

Липатов Виль Владимирович

Глава третья

 

 

1

В середине апреля в Глухую Мяту со стороны Алтая и Средней Азии приплыли теплые, весенние ветры.

Это произошло ночью, когда тайга не ждала, не ведала о приходе долгожданных гостей, – вечером на небе еще висели неподвижные, зыбучие облака, оплывшая кружевной дымкой тайга стыла в изморози. Но вот в полночь прошелся с юга первый – неуверенный, пробующий – косяк ветра, промчался над вершинами деревьев, завернул в ложбину. Он был густ и тепел, как струя воды горячего источника, этот порыв ветра.

Первой его услышала сосна, оставленная бригадиром Семеновым, вздрогнула, качнула маковкой и замерла – не верила еще, что долгожданное случилось! Потом снова зашелестела и снова прислушалась – так ли? Не перепутала ли она теплые алтайские ветры с обским ветродуем?

Нет, не перепутала! – по зеленому морю течет уже волна южан, тревожит деревья, веселит.

Медным гулом наливается тайга.

Двухъярусные, пришли в движение тучи: те, что ластились к земле, к соснам, несутся на север, а те, что распластывались выше, сбиваются в плотные стайки, спускаются вниз. Поскрипывая, шевелят ветвями сосны, по вершинам бурунами катится зеленая волна.

Пронесся первый косяк южных ветров, прошелестел и затих за тайгой, над Обью, но за ним летит уже второй, третий, четвертый… И начинается! Над Обью, над Васюганьем пластается ветер. Весенний ветер – сильный и постоянный. Парусом, наполненным ветром, становится тайга и плывет, волнуясь, к берегам недалекой весны. Тучи заволакивают месяц, темнеет бушующее море, гремит.

Теплые, весенние ветры бегут над тайгой.

Лесозаготовители поутру выходят из барака и оторопело останавливаются: наколов тучи на вершины сосен, теплая, влажная, лежит перед ними тайга. Все, что схватывает глаз, – лес, барак, рядки березок, колья, воткнутые в землю, выросло за ночь, вытянулось вверх и помолодело. Пригляделись люди и поняли: осел снег. Потому и кажется выросшим мир.

Летают низко взволнованные сороки, цокочут, ссорятся – и они тоже пропитаны влагой. Сырой и душный, от земли поднимается туман, пахнет прелыми листьями, озоном, смолой. У тонких березок почернели ветви; тяжелая, отсыревшая стена сосняка не шевелится, безмолвствует. И дует ветер – ровный, настойчивый, ощутимый. Он прилипает к лицу теплой марлей. От него раздуваются ноздри, ширится грудь.

В нарымские края пришла весна!

– Ах ты, мать честная! – восклицает Никита Федорович Борщев и нагибается к земле.

Шестьдесят весен хорошо помнит он. Всякие бывали они – веселые и печальные, скорые и медленные: бывали в кумачовом половодье знамен, бывали в церковном звоне деревенского надтреснутого колокола. Всякие бывали, а вот такой, пожалуй, давно не было – запоздав на две недели, в одночасье замыслила весна наверстать потерянное и, заторопившись, смешала зиму, осень, лето. Так торопилась весна, что сразу пала на землю дождем. Оттого и корявится снег, простреленный дождевыми пулями.

– Ах ты, мать честная! – всплескивает руками старик.

Под корявой оболочкой снега, тонкоголосые, журчат ручейки, снег на глазах осаживается, темнеет, булькая, валится в промоины. Берет Никита Федорович пригоршню снега, сжимает в пальцах – струйки цевкой брызгают в стороны.

– Ах ты, господи!

Прикасается пальцем Никита Федорович к обнажившейся розовой коре черноталины и отдергивает, точно ожегся: кажется ему, что под корой струится теплый сок.

– Вот, как говорится, такое дело, товарищи… И не припомню такой взгальной весны! Вот разве в тысяча девятьсот двадцать шестом было такое! Ах ты, мать честная!

Весна кружит голову…

Бледнеют лица Виктора и Бориса, колотится сердце. Томление и звон в голове приносит весна молодости, надежды и мечты приносит она молодым людям… Черемуховым цветом, далеким перебором гармошки да теснотой в груди помнятся взрослым людям весны молодости.

Никогда потом не бывает таким синим небо, такой зеленой трава, никогда так сладко и так тревожно не пахнет черемуха. Не вернуться вам, весны молодости! Никогда не вернуться!

Весна в Глухой Мяте.

Ссутуливается бригадир Семенов. То, чего боялся он, чего ждал беспокойными ночами, прислушиваясь к шевелению за окнами барака, случилось! Скорая, дружная весна пришла в тайгу… Несколько дней – и взлохматятся болота, ручейки наполнят тайгу голубым сиянием, и начнут набухать, тревожиться подо льдом речушки. За одну ночь станет разливным морем Коло-Юл, подхватит, понесет на себе лес, заготовленный бригадой. Пройдет время, уляжется речушка, а на берегах останутся сосны, не срубленные лесозаготовителями. Пропадет, погибнет этот лес.

Хлюпая раскисшим снегом, люди идут в тайгу. Шагает, чувствуя спиной напряженное молчание товарищей, бригадир. Все понимают лесозаготовители, знают прихоти речушек, коварство болот, опасную для человека весеннюю тайгу; умеют считать лесозаготовители – знают, что, если Коло-Юл двинется за неделю до Первомая, не успеют они выбрать Глухую Мяту, если будут работать так же, как сейчас…

В сосняке блуждает ветер, деревья звучат, и Никите Федоровичу Борщеву кажется, что тайга наполнена торжественным колокольным звоном, который напоминает молодость, сладко-трепетное, далекое, как утренняя звезда, что, бледная, горит над соснами. Молодостью, радостью звучит в ушах Никиты Федоровича тайга. Он останавливается, срывает с головы шапку, поворачивается лицом к ветру. Бородатое лицо сияет ласковостью.

– Ах ты, господи! – тихо произносит Никита Федорович, давно позабывший богов своих предков. – Ах ты, господи!

 

2

Южные, залетные ветры властно зовут, тревожат Виктора и Бориса – из другого, непохожего мира принеслись они. В том мире нет облупленного барака, шумящей тайги, мокрого снега. В том, другом мире иное – там гулкие молчаливые коридоры, сквозные, запятнанные солнцем аллеи, тихие аудитории; там на Тимирязевском проспекте, подняв руку, шагает бронзовый Киров.

По утрам Томск заливают толпы студентов. В Лагерном саду сереют изнанкой листьев тополя, крутой яр сбегает к Томи. В университетской роще на скамейках сидят тихие, тоненькие девушки, держат на коленях книги, закрыв глаза, шепчут про себя имена египетских фараонов. По цветистым аллеям ходят с толстыми палками профессора – их мучит одышка, но они терпеливо шагают, прогуливаясь. Виктор и Борис нынче поедут в Томск сдавать вступительные экзамены в Политехнический институт. Два года прошло с тех пор, как завязался в их жизни запутанный узелок – как быть? Пощупав пальцами глянцевитую бумагу аттестатов зрелости, посидев на берегу Оби, твердо решили ребята – новых путей не искать, в институтские двери стучаться после того, как рядом с дипломом ляжет справка о трудовой деятельности. В свои руки ребята верили – знали они пилу, рубанок, ласковую тяжесть двустволки. Не было школьных каникул, чтобы парни не работали в леспромхозе, и, случалось, зарабатывали за лето по пять-шесть тысяч рублей, и уже в восьмом классе щеголяли в дорогих костюмах, на скучных уроках не томились, а точно знали, сколько времени осталось до конца, – имели часы «Победа».

С тех пор и работают парни в леспромхозе – специальность освоили быстро, крепко, на второй месяц выполняли норму. Они были физически сильными, закаленными. Из школьной спортивной секции принесли на производство особый спортивный дух, дружбу, закаленную и проверенную на лыжной дорожке и дистанции барьерного бега. Были по-спортивному немногословны, сдержанны, как огня боялись возвышенных, горячих слов.

Две жизни у парней: одна – в лесосеке, другая – за письменным столом. Две жизни у парней, и оттого два обличья: одно – рабочее, простецкое, другое – сосредоточенное, ученое.

Первая жизнь – в лесу – проста, как закон Ома. Сила тока прямо пропорциональна напряжению и обратно пропорциональна сопротивлению. Так и в жизни: чем больше напряжения в работе, чем чаще кричат «бойся!», тем больше хлыстов возьмут трактористы; и чем меньше сопротивление тайги – мельче снег, ровнее сосны, – тем больше хлыстов. Универсален закон Ома. Спокойно, деловито относятся парни к своему делу.

Вторая жизнь сложнее. В ней есть дебри запутанней и непроходимей, чем в Глухой Мяте; через них порой пробираться тяжко. Иногда петардой под колесами паровоза взрываются события. Последнее, самое памятное из них – назначение в Глухую Мяту. Сначала они отказались твердо: не поедем, нам это не нужно! Не известно разве дирекции леспромхоза, что они готовятся к вступительным экзаменам? Ах известно! Тогда поищите других… Однако директор Сутурмин посмеивался, шибко тер рукой лоб, скрипел половицами кабинета и, наконец, изрек следующее:

– А какая бы была отличная характеристика – выполняли особое, специальное задание! Каково, а?

И опять посмеивался, приговаривая:

– Боитесь, голубчики! Испугались!.. Это конечно, под маминой юбкой и дурень приготовится к экзаменам!

Ребята на посмеивания директора не обращали внимания, переглядывались, молчали и ушли от Сутурмина, пообещав подумать о его предложении на досуге. И снова, как два года назад, сидели на берегу Оби.

– Знаешь, Боря, у меня такое чувство, точно я стою перед планкой с высотой сто шестьдесят пять, – сказал Виктор.

– Не понял.

– Вот чудак! Я беру высоту сто шестьдесят, а он добавил пять сантиметров…

– Кто?

– Ты отупел от переживаний, Боря… Директор – вот кто! Он, наверное, думает, что я не возьму сто шестьдесят пять!

– Теперь понял! Значит, едем?

– Едем, Боря!..

Вторая – нерабочая – жизнь начиналась сразу после шести часов. Исключений из этого правила не было – разве только землетрясение могло помешать парням, сняв пропотевшие рубахи, сесть за рабочий стол. Расписание, выработанное и утвержденное парнями еще в леспромхозовском поселке, было той твердой гранью, после которой кончалась первая жизнь и начиналась вторая. Расписание было гранитной стеной, укрывающей их от Глухой Мяты после шести часов вечера. В нем, этом расписании, не было места пьянкам Федора Титова, рассказам о своих похождениях Михаила Силантьева, вечернему бараку.

Расписание позволяло сделать десятиминутный перерыв только в том случае, если механик Изюмин галантно интересовался: «Позвольте полюбопытствовать, насколько удачно проглочена очередная глыба науки?»

Тогда можно было оторваться от учебников, размять затекшие мускулы. Он интересен, этот механик Изюмин! Он чертовски загадочен. Перед ним расписание пятилось назад. Разговор с Изюминым походил на запутанный ребус, но с ним было весело. Да, очень интересный человек механик Изюмин! Растревоженное любопытство ребят он потопил в насмешке над самим собой. На вопрос о своем прошлом механик ответил так:

– Говоря языком чеховского персонажа, я человек ранетый, ревматический и сырой, и опять же пострадавший за правду…

Вот и все, что ответил он.

Безмятежна и спокойна жизнь парней, составленная из двух. Похожа она на Обь в тихую погоду – наполнив до краев тальниковые берега, остекленев, течет она к Ледовитому океану; ни рябинки, ни вмятины на ней, и только редко-редко булькает, сорвавшись с берега, комок глины, замутит воду и – пропадет. Снова, зеркальная, течет безмятежно. Спокойна равнинная река Обь.

Так и жизнь Виктора и Бориса – протоптаны для них дороги, изведаны пути, проверен конечный результат. Будущее как на ладони лежит перед ними.

Проторенной дорогой идут по жизни ребята.

Сегодня они слышат трубный призыв весны.

По колено в снегу пробираются вальщики в дальний конец лесосеки; за плечами тяжелые пилы, в руках валочные клинья, позади тянутся змеевины электрических кабелей. Меж сосен бегут тугие, теплые ветры. Они пахнут весной. Совсем по-весеннему ветры взметывают из-под зимних шапок чубы. Сырые, отяжелевшие ветки мягко прикасаются к лицу, хвоя отопрела, размякла. По стволинам катятся капли смолы, светло-желтые и оранжевые. В низинах плавают клочки тумана.

Сегодня в тайге нет эха. Звук сникает тут же, неподалеку, в промозглости напитавшейся влагой тайги.

Виктор Гав подрезает сосну. Стройное тело напряжено, локти вздрагивают. Дерево покачивается, в корнях щелкает что-то, летят на землю иглы, сучки. Когда пропил углубляется, Виктор прерывает работу, взглядывает вверх: маковка сосны, раскачиваясь, чертит серые облака.

– Бойся! – кричит Виктор.

Маковка сосны замирает. С земли это выжидательное мгновение кажется долгим, но треск усиливается, смачно и хрустко рвутся волокна, дерево поворачивается вокруг себя, и тогда вершина чертит на облаках стремительную, пологую дугу.

Земля дрожит и стонет.

Если отойти в сторону и прислушаться к звукам лесосеки, ухо уловит ритм, систему в кажущемся хаосе. Если слушать долго рабочий шум, может показаться, что по лесосеке идет медлительный, ленивый великан: сделает шаг – постоит, подумает; поставит ногу, снова шагнет. И каждый его шаг сотрясает землю. А перед тем, как шагнуть, великан честно предупреждает обитателей тайги:

– Бойся!

В одиннадцать часов на лесосеку приходит Изюмин. Появляется он внезапно, точно по волшебству возникает из сосен. Механик в шуршащем брезентовом плаще, капюшон откинут.

– Отдыхается? – спрашивает он ребят, которые сидят на стволе дерева.

– Ничего! Спасибо! – оживленно отвечают они и повертываются к механику, улыбаются, ждут дальнейших слов. Валентин Семенович усаживается рядом, достает дорогую папиросу, протягивает портсигар Борису, зная, что он откажется. И когда Борис презрительно отворачивается от папирос, серьезно говорит:

– Понимаю, понимаю! В здоровом теле – здоровый дух!

Механик играет серьезностью сдвинутых бровей, осуждающе поджатых губ, строжает взглядом.

– Табак – яд! Известно ли вам, ученые мужи, что никотин из пяти папирос способен убить лошадь?

– Известно!

– Сколь велика ваша ученость! – притворно удивляется Изюмин.

Механик умеет придавать своему лицу нужное выражение – оно послушно ему, тренированное и мускулистое. Особенно выразителен у Изюмина рот – длинный, яркий, с необычно подвижной верхней губой. Она словно живет отдельно на красивом лице механика. Брови у него густые и черные, а волосы светлые.

– Да!.. – сочувственно говорит механик. – Это печально, но факт – приходится некоторым людям вместо науки заниматься презренной прозой! Например, валить лес!

– То есть нам? – смешливо тычет пальцем себя в грудь Борис.

– Совершенно справедливо изволили заметить: именно вам! – печалится Изюмин, сильно затягиваясь папиросой. Он выпускает дым струйкой, потом колечком, затем зигзагом и с тщеславным видом специалиста смотрит на то, как в воздухе плывут красивые фигуры. Кажется, что в этот миг для него нет ничего интереснее завитков дыма. Но он, видимо, не забывает сказанного, потому что немного погодя продолжает: – Наука вступает в противоречие с интересами производства. Любопытно!

Затронутый с философским вздохом вопрос интересен и ребятам – они переглядываются, пожимают плечами.

– Поконкретней нельзя? – в тон механику спрашивает Борис.

– Можно! – вздыхает Изюмин. – Можно и поконкретнее!.. Обдумывая ваше житие в Глухой Мяте, я прихожу к выводу, что вы не очень спешите положить свои животы на алтарь. Прямо скажу, не очень! – И он многозначительно поднимает руку с дорогой папиросой, театрально взмахивает ею, как будто в пальцах зажата не папироса, а меч. – Вот потому и заключаю о вопиющем противоречии науки и производства.

И он склоняет голову набок с видом любителя музыки на симфоническом концерте.

– Вы хотите сказать, что мы больше заинтересованы в подготовке к экзаменам, чем в работе?

Механик решительным жестом выбрасывает вперед ладони, старается выразить гневный протест, и ему удается это: парни, увидев его позу, расширенные негодованием глаза, возмущенный взлет черных бровей, не выдерживают – смеются. А он возмущенно говорит:

– Не кощунствуйте, Виктор! Ничего подобного я не утверждал. Наоборот, я всегда подчеркиваю, что вы выполняете и значительно перевыполняете нормы выработки… – заключает он таким тоном, что не понять – шутит или действительно хвалит парней. Переход от шутки к серьезности, к налитому значительностью молчанию знаком ребятам – Изюмин так делает часто. Вот шутит он, посмеивается, фиглярничает, и вдруг – другой человек перед ними! И этот человек много старше первого. Когда механик шутит, ему можно дать лет тридцать, когда серьезен – все сорок.

– Ну ладно! – говорит Изюмин. – Делу время, потехе час! Пойду!

Он щелчком забрасывает папиросу, поднимается и уж было уходит, как вдруг вспоминает что-то и хлопает себя по лбу:

– Совсем запамятовал! Краешком уха слышал сегодня, что бригадир в связи с приходом в его владения весны вынашивает план перехода то ли на десяти-, то ли на двенадцатичасовой рабочий день. Точно не помню… Что вы скажете по этому поводу?

Они переглядываются, а механик настороженно следит за парнями. Видимо, он что-то улавливает в их переглядывании, что-то понимает, потому что успокаивающе машет рукой:

– В обморок можно не падать! Вопрос еще не решен! Он, наверное, будет дебатироваться в том случае, если победное шествие весны продолжится… Работайте, умножайте!

Механик скрывается в сосняке.

– Интересная новость… – раздумчиво говорит Виктор, пощипывая пушок на верхней губе. – Впрочем, посмотрим!

– Правильно! Время покажет! – отвечает Борис, и они расходятся по рабочим местам…

 

3

За двадцать минут до обеда Михаил Силантьев просит Петра Удочкина: «Пореви сучкорезкой, я в одно местечко сбегаю!» – и, получив согласие, торопливо снимает брезентовый фартук.

«Чего это он?» – раздумывает Удочкин, включая инструмент. Услышав разговор, отрывается от пилы бригадир Семенов, смотрит на торопящегося Силантьева, хочет что-то сказать, но не успевает – Силантьев спрыгивает с эстакады и скрывается.

Петр провожает его взглядом, не замечая, что сучкорезка дико заливается на холостом ходу.

– Выключи! – точно издалека доносится до него голос бригадира, и Петр приходит в себя. Наклоняясь к свежему хлысту, думает: «К Дарье побежал!» Потом Петр тщательно срезает толстый сук, заравнивает место, любуется на работу и нагибается к другому сучку. «К Дарье побежал! – продолжает размышлять он. – Что он, интересно, задумал?» Длинное, большегубое лицо Петра задумчиво. Он лезет в карман пиджака, достает перевитый березовый корень… Силантьев, напыжившись, глядит на него, словно говорит: «Хорошие попадались бабенки! Я им спуску не давал!»

– Обидит он Дарью! – шепотом произносит Удочкин, бросает сучкорезку и перешагивает через хлыст, чтобы спуститься с эстакады. Но он не успевает сделать этого.

– Ты куда? – останавливает Удочкина бригадир.

– Сейчас вернусь, Григорий Григорьевич!

– Вы что, товарищи! Это демонстрация? Пятнадцать минут до обеда, а вы разбегаетесь! Вернись на место, Петр! – сердится Семенов.

Удочкин возвращается к сучкорезке.

«Ведь обидит Михаил Дарью!» – уверенно думает он, ворочая тяжелым инструментом. Огромный сук не поддается, диск застревает в дереве, останавливается – мотор дико гудит. Удочкин выхватывает сучкорезку из пропила и нервно оглядывается на бригадира и Борщева: оба – и Семенов и Никита Федорович Борщев – повернулись к Петру.

– Безобразие! – укоряет Борщев.

«Спокойнее, спокойнее!» – уговаривает себя Удочкин, но все не может отвлечься от мысли о Дарье… Полмесяца прошло, как стал он примечать взгляды Силантьева на нее. Сначала Петр краснел по уши, когда Михаил замаслившимися глазами пробегал по Дарьиной фигуре, точно раздевал ее догола. Он бесстыдно следил за нею и подмигивал Петру, если их взгляды встречались. «Вкусна бабенка!» – откровенно говорили его глаза на тугом лице. Петр стыдливо опускал голову, затаивал дыхание: обжигающий стыд за другого мучил его, он не припоминал, чтобы ему было так мучительно стыдно за себя. Но страшным было другое: после подмигивания Силантьева Петра непреодолимо тянуло посмотреть туда же, куда смотрел Силантьев. Он боролся с собой и боялся, что не выдержит, взглянет на обнаженные выше колен ноги Дарьи, и она увидит это. У Петра от страха падало сердце.

Позднее Удочкин заметил перемену в Силантьеве… Удочкин вообще многое замечал за людьми. Не своей жизнью, а жизнью других жил он – спокойный, незаметный. Он был тихим островком среди громких фраз, горячих страстей, ссор и схваток других людей. И поэтому все примечал за ними. Вот и тут так же – разительную перемену в отношении Силантьева к Дарье заметил Удочкин: Михаил словно опасался молодой женщины. Когда она проходила по бараку, отворачивался, не глядел на нее, норовил уступить дорогу; за обедом или ужином, принимая из ее рук тарелку, зло дергал губами; а однажды, когда она починила его телогрейку, даже не поблагодарил: фыркнул насмешливо и тотчас вышел из комнаты. Главное чувство Петра к Дарье – жалость… Два года назад в теплую лунную ночь, на рассвете, когда леспромхозовский поселок, потягиваясь, готовился вставать, по росе прибежала Дарья в дом соседей, Удочкиных. Дрожала мелко, жалко, руки висели плетями, а на голом круглом плече лежала прядь вырванных волос. Дарья не плакала.

– Ой, милушка! Убил он тебя, негодяй! – взвыла в голос мать Петра. Дарья молча обвисла на стуле. За окнами хрипел и дико матерился ее муж, Васька Сторожев.

– Выходи, сволочь, убью!

На рассвете Ваську арестовал участковый уполномоченный за драку в клубе – Сторожев избил в кровь заведующего, высадил стекла.

– И зачем ты за него пошла, Дарьюшка?! Ведь он был постылый да немилый… Почто пошла! – причитала Петрова мать. Знали в поселке, что Васька чуть не силком заставил робкую Дарью выйти за него. – И когда его посадят, ирода!

Васька получил пять лет…

С тех пор острая, как осколочек стекла, жалость вошла в Петрову душу. Когда вспоминал о Дарье, видел висящие, точно перебитые в суставах руки и курчавую прядь волос на белом, нежном плече…

«Зачем Силантьев пошел за ней?» – мучается Петр, и вдруг представляется ему, что примеченная за Силантьевым перемена только маскировка, обман, отвод глаз. «У них, наверно, уже все произошло, а чтобы не заметили, он отводит глаза», – думается Удочкину, и от этой мысли Дарья становится неприятной, грязной.

«Ведь не девушка она! Ей можно!» – соображает Петр, стараясь вспомнить, как Дарья ведет себя с Михаилом, и ему кажется, что она прячется от людских глаз. Припоминаются только мелочи – вот вчера Дарья поздно вечером выходила из барака, а он не знает, где был в это время Силантьев. Неужели с ней? Все может быть! Ведь пошла она за пьяницу Ваську! Пошла! А теперь ей и вовсе море по колено!

Неловко, сумрачно становится Петру от этих мыслей, а Дарья представляется похожей на тех женщин, о которых рассказывает Михаил Силантьев… В его рассказах все женщины одинаковы – у них только разные имена и цвет волос, в остальном они похожи, как сосны в бору. Когда Силантьев говорит о них, Петру кажется, что на женщинах нет одежд – они обнажены, бесстыдны, бессовестны. У них одна забота – выпить на силантьевские деньги и завалиться с ним в кровать. Это дерзкие и бесшабашные женщины. В рассказах Михаила они не имеют ни родных, ни детей, ни дома, ни привязанностей, они, как перекати-поле, несутся в жизненном вихре навстречу Силантьеву, чтобы ненадолго, иногда на одну ночь, задержаться в его объятиях.

«Долго нет Михаила!» – думает Петр и морщится, точно от боли. Теперь Дарья окончательно похожа на тех, силантьевских женщин. Все, что было связано раньше с ней, исчезает, и остается только воспоминание о цвете волос – шатенка – и имя Дарья. Он хочет нарочно представить прежнюю Дарью и не может, а когда закрывает глаза, то в них безликая шатенка по имени Дарья, покачивая бедрами, подходит к Силантьеву…

– Ерунда! – громко говорит Петр, чтобы спугнуть видение. Оно действительно исчезает, но внутри, рядом с сердцем, копошится лохматое, тягостное…

– Петр, кончай хлыст! Скоро обед! – кричит бригадир.

– Кончаю!

 

4

Внезапно, точно отрезанная, тайга расступается, и Силантьев показывается перед бараком.

Над кругляшком вырубленного сосняка, над крышей барака плывут облака. Тонкие, прозрачные, как дым, полосы отделяются от них, перевившись, тянутся к земле. В низких, светлых тучах ворочаются, клубятся еще одни тучи – черные, густые, – они двигаются навстречу общему движению, и от этого представляется, что небо опускается на землю.

Силантьев поправляет одежду, сваливает немного набок шапку – теперь он готов войти в барак. Но в этот момент за дверью слышится перебористый стук подкованных сапог, шарк материи. Это неожиданно. Силантьев замирает, ожидая, что Дарья сейчас же выйдет на порог и увидит его, и ему становится не по себе, кажется, что он не готов к встрече с женщиной и, если она вот так, вдруг, появится на пороге, он не найдет слов.

– Так твою! – шепотом матерится Силантьев и прыжком отскакивает от крыльца, ныряет в сосняк, скрывается за низкими ветвями.

В бараке грохочут, стукотят сапоги, Силантьев насмешливо надувает губы – ему смешно, что произошло с ним. Он снова матерится шепотом, иронически думает: «Какая-то шальная она, вроде даже психоватая! Тут не мудрено, что заробеешь. Вытаращит свои буркалы, хоть всех святых выноси!» Но смешливость скоро проходит, и Силантьев начинает злиться.

– Положил я на это дело! – громко говорит он и хочет выйти из сосняка, но опять ничего не получается – с кастрюлей в руках Дарья показывается из барака. Одета она обычно – коротенькая телогрейка, перетянутая в талии широким ремнем, юбка клеш, на ногах аккуратные кирзовые сапоги. Дарья проворна, легка в движениях, она не ходит, а перелетает с места на место, как молоденькая перепелка. Сегодня Дарья весела. Увязывая кастрюли на санках, поет что-то радостное, смешное. Михаил наблюдает за ней, и ему вспоминаются недавние слова Никиты Федоровича о Дарье. «Аккуратная женщина!» – сказал старик.

В нарымских местах эти слова значат многое. Аккуратная – это относится к небольшой, ладной фигуре, к ее спокойным, округлым движениям; аккуратная – это сказано и о тихом, веселом и покладистом характере Дарьи, о том, что она живет аккуратно: не криклива, не суетна, не тщеславна. Аккуратная женщина – такую оценку в нарымских краях заслужить не легко: здесь в большом уважении тихие, скромные женщины, умелые в работе, немногословные дома, храбрые в тайге. Здесь в великой чести те женщины, голос которых не очень-то слышен дома, но звонок на веселой гулянке, когда поются протяжные песни, сотню лет назад привезенные с Украины, или, как говорят здесь, с России, точно нарымские края находятся в другой республике.

Безвычурны женщины в нарымских краях. Многие из них, окончив школы и институты, остаются на всю жизнь истыми нарымчанками – умеют ездить в обласках по кипящей, как чайник, ветреной Оби, лазить на кедры, ловко носят кирзовые сапоги, брезентовые брюки, охотничий нож за поясом. На всю жизнь они сохраняют медленную улыбчивость, созерцательность. Они умеют молчать и слушать других, как слушали когда-то тайгу. Нарымчанки не любят пышных слов, броских материй, накрашенных губ.

В исконных нарымских селах – по рекам Кеть, Васюган, в Колпашевском районе, по Тыму, где можно встретить остяков, – голоса женщин до сих пор хранят напевность украинского говора. Но нарымские женщины суровей, сдержанней, крепче в кости украинок. Броско красивых женщин в Нарыме почти нет. Красота нарымской женщины видна не сразу, но тот, кто сумеет разглядеть ее, запомнит на всю жизнь. Красота нарымских женщин похожа на красоту нарымских мест. Нет ярких красок, резких переходов, ошеломляющих взор пейзажей, но зато много мягкости, задумчивости, суровой сдержанности в нарымских родных местах. Красота их открывается не сразу, а исподволь и только думающему, внимательному наблюдателю. Но уж если захочет, откроется красота, то на всю жизнь человек унесет с собой воспоминание о тихой, задумчивой музыке, которая вдруг послышалась в душе.

Красота нарымских женщин похожа на запах нарымских цветов. Аромат их слаб, чуть слышен, но нигде, ни в каких краях так не пахнут цветы – их запах своеобразен, он принадлежит только Нарыму, этот тонкий, терпкий и нежный аромат цветов.

Нелегко у нарымского старожила заслужить женщине похвалу. И вот ее заслужила Дарья у Никиты Федоровича Борщева, человека, родившегося на Оби.

Дарья привязывает кастрюли к санкам, укутывает шубой, холстиной, берется за веревочку, глянув в небо, укоризненно поджимает губы: «Ну и погода! Чисто весенняя! То солнце, то тучи – не разберешь!» Под ногами тоже расхлябь снега, тоненькие ручейки, прелые иглы. Дарья покачивает головой и вдруг улыбается так, точно окружающее не коснулось ее.

– Поехала, лошадка! – понукает она себя, впрягаясь в санки.

Михаил Силантьев усмехается: «А и верно – блажная! Не поймешь ее – вроде тертая баба, была замужем, а ровно дите… А ведь мужик, говорят, был пьяница из пьяниц! Всего, поди, навидалась!» Чувство неловкости охватывает Силантьева. Он как будто со стороны смотрит на себя и видит, что дико, необычно для тайги происходящее: по дороге везет санки маленькая женщина, а за соснами затаился здоровенный мужчина в пудовых сапогах-броднях. Точно разбойник на большой дороге, караулит он Дарью. И даже бродни с отворотами напоминают разбойника из детских книжек, не хватает только пистолета в руке, а нож за ремнем есть.

– Чудеса! – насмешливо сообщает тайге Силантьев о необычности, неловкости своего положения.

Под Дарьиными сапогами хлюпает снег. Не зная, что за ней наблюдают, женщина идет вольно, машет свободной рукой, напевает про себя тот же веселый мотив. Лицо у нее радостное, оживленное, и в тени сосен почти не видно веснушек, а только нежная кожа да изогнутые губы выделяются алой чертой. Она останавливается, бросает веревочку и огорченно восклицает:

– Барахло, а не пажи!

Потом Дарья нагибается, выставив коленку, высоко поднимает юбку и начинает зацеплять расстегнувшийся паж. Силантьев хорошо видит обнажившееся голое колено и кожу выше его – молочно-белую, розоватую на бедре.

Дарья застегивает паж в четырех метрах от него, скрытого густыми ветками. И Силантьеву кажется, что в тайге быстро, как во время затмения солнца, темнеет. Он цепляется за ветви, стискивает зубы, стыд заливает Силантьева, у него такое чувство, словно он пойман на месте преступления. Он отворачивается от Дарьи, и в голове проносится мысль: «Совсем сдурел! Голой бабы не видел, что ли!» И теперь ему становится стыдно вдвойне – оттого, что подглядывал за Дарьей, и оттого, что смутился. «Я тоже вроде как ошалел!» – думает Силантьев, а сам напрямик валит через тайгу. Он опять слышит скрип полозьев, веселое понуканье:

– Ну, поехали!

Метров через сто Силантьев останавливается от мысли: «Убегаю от нее!» Он делает широкий шаг, перепрыгивает через колдобину. «Я сейчас с ней поговорю!» – решительно думает Михаил, но не знает, о чем именно собирается говорить. Он, собственно, не знал этого, когда шел в барак, – ему просто нужно было увидеть Дарью, и он думал, что причина этого в неопределенности их отношений. В тот раз, когда он, сбитый с толку непонятным поведением женщины, выбежал из барака, ничего определенного не было. Вот и шел он к ней, чтобы поставить точку или добиться чего-нибудь… А чего? Этого он тоже не знает! Тогда какого черта он бросил работу? «Окончательно сдурел! – заключает Михаил и тут же находит оправдание: – С этой чумной бабой любой мужик с ума свихнется!» С эгой мыслью он и выходит на дорогу, окликает Дарью. Она от неожиданности вздрагивает, а потом глядит на него из-под горушечки руки, точно над дорогой сияет солнце.

– А, Миша! – радуется Дарья. – Ты что здесь делаешь?

– Коров пасу!

– А я, Миша, обед повезла ребятам! – сообщает Дарья, не обращая внимания на насмешку, и, выпятив нижнюю губу – ей, видимо, хочется смеяться, – добавляет: – Обед сегодня – прямо пальчики оближете! Я, Миша, его сегодня из кулинарной книги вычитала… Вы, поди, голод-н-н-ы-ии-и, как котята. Берись, Миша!

Он осторожно берется за тоненькую веревочку, ощутив пальцами руку женщины.

– Ну и пальцы у тебя, точно железные! – удивленно говорит она.

– От работы! – поясняет Силантьев и оглядывается на свою руку, лежащую рядом с Дарьиной.

– Ой, ты не дергай! – пугается она. – Суп прольем!

Они идут рядом, плечом к плечу, и Дарья, заглядывая ему в лицо, для чего ей приходится вытягивать шею и немного заходить вперед, рассказывает, как три дня назад она чуть было не пролила суп. При этом у нее делается испуганное лицо, ресницы прижимаются к бровям.

– Ох ужя и испугалась! Гляжу – санки на боку! Подхожу к ним и чуть не плачу. Чего же это, думаю, делается – остались ребята без обеда! Смотрю, а суп не вылился! Батюшки, да как же это?.. А супу холстинка не дала вылиться! – таинственно-радостно объясняет она шепотом.

Силантьев идет осторожно, выбирает, куда поставить ногу при следующем шаге. У него такое чувство, словно веревочка от санок, за которую он держится, связала его, опутала по рукам и ногам, он накрепко привязан к ней и поэтому не может говорить громко, резко двигаться и даже думать может только медленными, осторожными мыслями. Боязнь пролить суп сковывает Михаила. Тоненькой веревочкой привязан Силантьев к санкам, и главное для него сейчас в том, чтобы довезти суп до лесосеки.

– Чего ты вычитала из книги? – спрашивает он.

– Вкусное! Рамштекс называется…

– Подумаешь! – небрежно бросает Силантьев. – Рамштекс тебе в любой столовой подадут!

– Знаю! Но то в столовой, а то – в Глухой Мяте! – Проговорив это, Дарья замолкает, но потом тянет завистливо: – Тебе хорошо, Миша, ты везде побывал! А я вот даже в Томск ни разу не ездила… Нынче обязательно поеду! Вот увидишь, Миша, обязательно поеду! Деньжат я сейчас подработаю, куплю себе в городе платье хорошее, туфли замшевые и брошку, как у Лены Раковой. Замечательная брошка! Я вишневое люблю, а она как раз – к вишневому! А туфли обязательно замшевые, теперь это модно – замшевые… Вот увидишь, куплю! Не веришь? Григорий Григорьевич посчитал мне и говорит: «Уже, Дарья, тысячу шестьсот на штабелевке заработала…»

Силантьев слушает Дарью, молчит и думает, что ее торопливые слова вызваны боязнью замолчать. Вероятно, Дарья считает, что если она прекратит болтовню, то заговорит Силантьев. И чем чаще она сыплет горошек слов, тем больше убеждается в своем предположении Силантьев: Дарья никогда так много не говорила. «Шальная! – обидчиво думает Силантьев. – Да не бойся, дурочка, ничего я тебе не сделаю!»

– Заработки в Глухой Мяте хорошие! – продолжает тараторить Дарья. – Ты знаешь, Миша, я ведь нынче впервые зарабатываю сама. Ну, теперь уж я знаю, как деньги зарабатываются! Ты не думай, я и в леспромхозе пойду на работу, стану на штабелевку и буду жить припеваючи! Вот посмотришь, Миша!

Он слышит в этих словах совсем не то, что вкладывает в них Дарья. Она говорит о том, что вовсе не трудно, оказывается, зарабатывать деньги штабелевкой, которую она раньше считала тяжелой работой и поэтому два года была уборщицей, зарабатывала мало, а Михаил понимает так: ты не заботься обо мне, ничего не говори, не хватай меня железными, черными, как у негра, пальцами, и я сама проживу спокойно. «Вы только не тревожьте меня, мужики!» – вот что понимает из слов Дарьи Михаил Силантьев. И ему жалко ее. Он думает: «Не трону и пальцем. Пусть себе живет спокойно!»

– Ты молодец! – говорит Михаил. – Работаешь хорошо.

Она радостно вскидывает лицо:

– Ты это – правду?

– Правду! Хорошо работаешь!

Их слова заглушает визг пил, грохот сырого дерева. На ходу вытирая паклей руки, к Силантьеву и Дарье идет Петр Удочкин. Он торопится, запинается на тонких стволах, а когда встречается, рассеянно говорит:

– Обед приехал! Чего-то долго?

– Ой, мамочки, хорошие мои! Неужели опоздала? – пугается Дарья.

Но Петр, посмотрев на часы, успокаивает ее:

– Нет! Ровно час!

Потом он соединяет во взгляде Дарью и Силантьева, разглядывает их так, как обычно смотрит на корень, превращенный его руками в человеческое лицо, – критически и недовольно. Что он высматривает в их лицах – непонятно, но Петр задумчиво шевелит губами и только после того, как Михаил Силантьев замечает разглядывание и поворачивается к нему, опускает глаза.

– Ты чего, Петя? – обеспокоенно спрашивает Дарья.

– Ничего! – отвечает он.

– Давайте обедать! – кричит Борщев из-под навеса. – Вот только бригадира нет… Но, поди, придет. Начнем без него.

 

5

Бригадира действительно нет под навесом. Обеспокоенный дружным приходом весны, Григорий Семенов меряет шагами сосняк Глухой Мяты.

Тревожно на сердце у бригадира. Так и этак считает Семенов, с той и другой стороны прикидывает, и получается плохо: не выберут лесозаготовители массив Глухой Мяты, коли весна пойдет так же сноровисто, как шла по тайге сегодня. Так и этак считает бригадир – не выходит! Цифры непреклонны. Они кричат Семенову: ничего не выйдет, бригадир, если будете работать так же, как работали раньше! Все! Бесповоротно! Хоть сто раз считай, получится то же самое!..

Час назад бригадир отозвал в сторонку Никиту Федоровича; убедившись, что никто не слышит, выложил ему расчет – как дважды два доказал старику, что темпы работы низки, что не выполнить обязательства. Выслушав, Никита Федорович сразу же начал загибать пальцы:

– Давай, как говорится, не кубометры прикинем, а человеков!.. Ну я, конечным делом, согласный на добавку рабочего дня. Георгий Раков тоже не откажется, а еще и других будет уговаривать. Значит, двое есть…

Семенов косился на пальцы Борщева, ждал, когда Никита Федорович начнет загибать остальные, но старик, перечислив себя и Ракова, не торопился называть других, думал, а затем пальцы загибал уже не так туго и резко.

– С Петром Удочкиным мы, как говорится, дотолкуемся. Это тебе – три! Теперь возьмем Силантьева… Мужик он работящий, а главное – любит зашибить деньгу! Кажись, и он не откажется. Это тебе, Григорий Григорьевич, четыре! Ну, как говорится, теперь возьмем учеников. Вот с этими туго!.. С этими я, Григорьевич, прямо не знаю, как быть! – развел руками Никита Федорович.

Видимо, и бригадир не знал, как быть с парнями, потому что ничего не сказал Борщеву. Он вообще ничего не сказал, чтобы Никита Федорович сам перебрал всех. Семенов их перебирал сотню раз, и ему было важно узнать, что думает о лесозаготовителях Никита Федорович.

– Давайте дальше! – поторопил он старика.

– Дальше, как говорится, хуже дело! Федька – ведь о нем не знаешь, что и сказать! Ему как попадет вожжа под хвост, тогда хоть караул кричи… А все-таки, как говорится, Федьку я бы сосчитал. Вот тебе – пять!.. Механика – прямо не знаю, куда его причислить. Пускай он пока повисит… Берем теперь Дарью – эта в любое время пойдет на штабелевку. Вот тебе – шесть! А против сколько – три! – ликующе сосчитал Никита Федорович, этим окончательно зачислив в подозрительную группу механика Изюмина. – Дело, как говорится, точное! Действуй, Григорий Григорьевич!..

Они, оказывается, считали одинаково, бригадир Семенов и Никита Федорович Борщев!..

Об этом и думает Семенов, шагая по раскисшей тайге. По его подсчетам получается, что лесозаготовителям нужно совсем немного прибавить рабочего времени, чтобы справиться с заданием. Всего два часа в день должны перерабатывать они – и все в порядке! Но эти два часа не записаны ни в трудовом договоре, ни в кодексе, ни в Конституции. Человек должен работать восемь часов.

Бригадир Семенов не только приказать, а даже, по существу, уговаривать не имеет права лесозаготовителей соглашаться на продление рабочего дня.

«Действуй!» – сказал ему Никита Федорович. А как действовать? Все было бы по-иному, если бы бригадир Семенов был не Семеновым, а другим бригадиром… Думается Григорию, что, будь бы на его месте другой человек – авторитетный, знающий человеческую душу командир производства, все было бы по-другому. Лесозаготовители сами бы, посчитав, прикинув, предложили бы выход.

Думается бригадиру, что люди и сейчас знают, как поступить, но выжидают решения его, Семенова. А он ничего не решил, ничего не придумал…

Тайга сыро шумит. Внизу сумрачно, холодно, да и в верховинах сосен, наверное, не лучше: тучи бегут низко и, влажные, зябкие, задевают кроны. Бесприютно в тайге. С деревьев каплет, и капли тяжелы, как кусочки свинца. По зимней шапке бригадира они ударяют дробинками.

Семенов садится на сгнивший ствол березы. Он закуривает и курит жадно, затягивается глубоко. От дыма немного кружится голова, но думать легче, мысли проясняются…

Лет пять назад, глубокой осенью, когда нарымские края потонули в непроходимой грязи, Григорий Семенов – молодой тогда еще тракторист – перегонял дизельную машину из одного поселка в другой. Три дня, а то и четыре не видели люди ни солнца, ни луны, ни звезд – была холодная, пустая и грязная осень. Вот тогда и случилось с ним похожее на то, что сейчас происходит в Глухой Мяте.

Километра четыре, наверное, отъехал Григорий от маленького поселка Синий Яр, давно скрылись огоньки, как вдруг трактор чихнул, дернулся корпусом и замолк. Григорий выскочил на гусеницу, засветлив лампочку моторного освещения, нырнул в двигатель и ничего не понял – все было исправно у новенького дизеля; никакой причины остановки мотора не мог найти Григорий, хотя осмотрел машину от фар до хвостовика. Он вставил заводную ручку, включил пускач и стал заводить. Пускач взялся легко, с первых оборотов; Григорий перевел обороты на двигатель, выждал, когда прикурит дизель чужого огонька, и дал газ, – машина работала четко. Он поехал дальше, удивляясь неожиданному капризу машины, но долго дивиться не пришлось – дизель опять чихнул, машина дернулась и замолкла. Все повторилось сначала: мотор снова завелся, снова провез Григория с километр и снова затих. Так повторялось раз десять, почти до самого леспромхозовского поселка. Григорий в кровь изорвал ладони о заводную ручку, лихорадочно вспоминал описанные в книгах всяческие неполадки дизелей, но так и не мог найти причину остановок. А за полкилометра до поселка мотор стал работать безостановочно. Он не заглох и в поселке, когда Григорий проехал длинную улицу – километра три, не заглох и во дворе механических мастерских, хотя Семенов нарочно дал ему погудеть на больших оборотах, рассказывая дежурному механику о случившемся. Механик облазил машину, проглядел от фар до хвостовика и пробурчал невнятное, но ясное Григорию: «Врет! Не может быть этого!»

Но Григорий-то знал, что может быть! А вот что творилось с дизелем, не ведает до сего дня, хотя с тех времен не одна машина, а десятки – капризных, своенравных – побывали в его руках. Тогда же показалось ему, что трактор жестоко не то шутил, не то издевался над ним. Григорий – человек здравого ума, без фантазий и несуеверный – подсмеивался над самим собой, но жене Ульяне о случившемся рассказал. Она тоже смеялась…

И вот сейчас Григорий вспоминает о своенравной машине, и ему думается, что похожее на тот давний случай происходит в Глухой Мяте. Не может понять он, ухватить умом ту силу, которая противостоит ему в бригаде. Она ощутима, но корни, причины скрыты глубоко, как тогда в металле двигателя. Думает ли Григорий о Федоре Титове – чувствуется эта сила, думает ли о парнях – опять она. Сила незримая, неизвестная, но противоположная его усилиям. Чаще всего он склонен думать, что эта сила – его неумение подойти к людям, работать с ними; чаще всего Григорий винит себя, когда глохнет мотором жизнь в Глухой Мяте, но порой кажется ему, что загадочная, непонятная сила к его неумению руководить добавляет частичку. Она, может быть, невелика, эта частичка, но, брошенная на чашу весов, клонит к земле груз ошибок, неумения руководить – и все рушится.

Посмеивается над собой Григорий Семенов – суеверие. Тогда в тракторе, наверное, по каким-то причинам засорялся провод горючего – вот и весь секрет. Иронизирует над собой Григорий, но все-таки напряженно раздумывает: какая сила противостоит ему в Глухой Мяте? Да есть ли она, не кажется ли ему? Федька Титов всегда был бузотером, парни-десятиклассники много занимались и в поселке. Да, наверное, мнится ему, кажется… Но факты, факты.

Впервые в жизни сегодня видел бригадир, как Георгий Раков рвал трактор – проскочил мимо него пулей, мотор ревел. Неужели на Ракова подействовал вчерашний конфуз с лопатой? Нет, не может быть этого! Георгий настолько уверенный в себе и уравновешенный человек, что не станет из-за такого пустяка рвать машину.

Мнится, конечно, все это ему. Никакая таинственная сила не противостоит Григорию, а просто он плохой, неумелый бригадир!

Семенов смотрит на часы – десять минут второго, он опаздывает на обед. Это не к лицу бригадиру, и Семенов бежит к эстакаде. Бежит неловкими, смешными скачками и в этот миг маленькой головой и длинными руками действительно напоминает смешного заморского зверя – кенгуру.

 

6

– Ну вот, товарищи, положение такое! – говорит Семенов, закрывая блокнот. – Мы работаем так, что задание не выполним, если река пойдет раньше, чем предполагалось!

Его слова падают в тишину.

Слышно, как осторожно звякают тарелки в руках Дарьи, как на малых оборотах работает передвижная электростанция. После обеда лесозаготовители неподвижны, ленивы, осоловело валятся на бок. Слова бригадира они встречают спокойно: не равнодушно, но и без всякого подъема. И только Никита Федорович Борщев ворочается, оглаживает бороду, перебегает взглядом от человека к человеку. Механик Изюмин полулежит на брезенте, читает книгу. Виктор и Борис притулились в уголке навеса и выжидательно молчат. Михаил Силантьев лежит навзничь, раскинув руки.

– А дирекция оплатит сверхурочные? – спрашивает он, не меняя положения.

– В пятницу поговорю с директором! Думаю, он согласится! Сверхурочные разрешаются в тех случаях, когда коллектив сам идет на них.

– Это мы понимаем, не маленькие! На сверхурочные нужно разрешение профсоюзной организации, а она этого сделать не может – подрыв авторитета профсоюза получается. На это ты как ответишь, бригадир? Вот разогни-ка вопросец! – глухо говорит Силантьев – мешает шапка, положенная на лицо, чтобы не досаждал свет.

– Если мы согласимся, нам профсоюз не указ! – запальчиво вмешивается Никита Федорович. – Мы, как говорится, сами себе владыки. Я, товарищи, предлагаю понатужиться… Вот ежели бы, к примеру, не до шести работать, а до восьми, дело, как говорится, пойдет по-другому! А? – вертит он головой, но слова старика, как и слова бригадира, повисают в молчании. Только Михаил Силантьев после длинной паузы замечает:

– Здрасьте! Дураку понятно, что, если взять сверхурочные, по-другому дело пойдет!

Другие лесозаготовители молчат. Молчит и Георгий Раков, видимо, ждет, когда заговорят другие. Но они неподвижны, а Федор Титов сосредоточенно строгает палочку. Рядом с ним сидит Петр Удочкин и следит за руками Федора.

– Ну вот что, товарищи! – сурово произносит Раков. – Я до обеда говорить не хотел… Моя машина вышла из строя… Пробило бобину! – поясняет он и отвертывается, чтобы не замет или, как у него нервно вздрагивают губы.

– А запасная? – тугим голосом спрашивает бригадир, чуть-чуть приподнявшись.

– Нет запасной!

– Врешь! – кричит Семенов.

– Не взяли, Гриша! – отвечает Раков. – Раз в сто лет пробивает бобину.

– Ой, мамочка моя! – восклицает Дарья, прижимая руки к груди.

Что такое бобина, зачем нужна, она не знает, но по напряженным лицам лесозаготовителей, по бледности, залившей Семенова, понимает: случилось серьезное, тяжелое, такое серьезное, что может разрушить наладившуюся жизнь в Глухой Мяте, и люди станут другими, и все станет другим. Опытом недлинной жизни понимает Дарья серьезность случившегося и поэтому пугается:

– Ой, мамочка!

– Врешь! – кричит Семенов и срывается с брезента. За ним вскакивают Силантьев, Титов, Удочкин, парни-десятиклассники, Дарья. Механик Изюмин откладывает в сторону книгу, помедлив, закрывает ее, аккуратно укладывает в карман и только после этого идет на лесосеку. Идет тихо и о чем-то думает.

 

7

Трактору Георгия Ракова – стыдно.

Виновато подобрав под себя гусеницы, ссутулясь, виновато смотрит на лесозаготовителей потухшими фарами. Он неподвижен и холоден, он намертво притулился к сосне, опав мотором в яму, и от этого кажется особенно жалким. Уныло зияет пустота кабины, погасли красные огоньки, и только из бункера, едва приметный, клубится дымок – машина делает последние вздохи.

Семенов подбегает к трактору, обдираясь, проскальзывает крупным телом в кабину, зло срывает капот и сует голову в мотор.

– Крутаните! – исступленно кричит он.

Ему не видно, кто берется за ручку, но после крика коленчатый вал сразу же поворачивается – смачно цокают поршни, лопнувшим пузырем хлопает такт. Семенову некогда – он не прислоняет свечу к металлической массе, а сжимает ее пальцами, чтобы всем телом ощутить больной укол электрического разряда.

– Еще крутаните!

Тело напрягается. Забыв о том, что удар током может выбить из кабины, Семенов ждет его, но пальцы ощущают только тепло неостывшей свечи. Поршни цокают безостановочно – ручку крутит, видимо, сильный человек, – но Семенов не чувствует ничего. Он выскакивает из кабины, кричит на всю лесосеку:

– Федька, Федька, Титов!

Все забывает, все прощает он Федору в надежде, что у него есть запасная бобина.

– Нет у меня бобины! – отвечает Титов, вращающий ручку.

Семенов вылезает из трактора, прислоняется к гусенице…

Тяжел удар, нанесенный бригадиру. Второй за день: утром, расплескав, раздавив землю, пришла весна; после обеда встал трактор. Один за одним валятся на бригадира тяжелые, как смолевые бревна, удары, и от этого пухнет голова, наливается звоном. Ни мысли в ней, ни желания думать. Что делать? А ничего!

Глубочайшее безразличие ко всему охватывает Григория. Вались все к чертовой матери! Пропадай пропадом! Встал трактор – ну и что ж! Будем работать с одним. Пришла такая весна – а он при чем, он не распоряжается погодой, – будем работать столько, сколько позволит время! К чертовой матери! Он не сам вызвался в бригадиры, а назначили! Он – тракторист, обыкновенный тракторист, как Федор, как Георгий, он такой же рабочий, как и все в Глухой Мяте. Его дело сидеть за рычагами, а не ломать голову над расчетами, выберут Глухую Мяту или не выберут, и не его дело агитировать лесозаготовителей перейти на сверхурочные. Сами не маленькие, должны понимать государственные интересы: они такие же рабочие, как и он. Они тоже – рабочий класс!

К дьяволу все! К чертям собачьим! Пусть другие ломают голову…

Покрасневшими глазами смотрит Семенов на товарищей, молча окруживших машину. Стоят, сочувствуют вроде, а когда заговорил о сверхурочных, отмалчивались, прятали взгляды, поговаривали о профсоюзе. Как за кобылий хвост, ухватились за свои права, забыв о государстве. Сейчас тоже помалкивают, выжидают, какое решение примет он, Семенов. А он никакого решения принимать не будет! Вот так! Маракуйте сами, не маленькие!..

– Не шепчитесь! – вдруг обрушивается на парней-десятиклассников Григорий, заметив, что они о чем-то переговариваются. – Говорите громко! Что предлагаете?

– Нужно перемотать индукционную катушку, – говорит Борис.

Вот оно! Вот как! Не по-простому, не по-рабочему сказано – не бобину, а по-ученому – индукционную катушку. Как же, будущие инженеры! После обеда шептались за его спиной, советовались, дрожали от страха, что некогда будет заниматься, а теперь – перемотать индукционную катушку! Как это – перемотать? Кто ее будет перематывать?

– Значит, перемотать предлагаете? – спрашивает Семенов парней. – Индукционную катушку перемотать… Сами будете перематывать или другим прикажете?

– Полегче, товарищ Семенов! – вспыхивает Борис, уловив в голосе бригадира издевательские интонации. – Полегче!

– А вы не болтайте! – прикрикивает на парней Раков. – Вы дело предлагайте! Как вы ее перемотаете?

Семенов усмехается. Вот вам! Получите от простого тракториста, от неученого. В ремонтных мастерских и то не всегда удается перематывать бобины, а они – в лесу, в Глухой Мяте, где и куска провода-то не найдешь!

Бригадир смотрит на парней с ненавистью. Эка вырядились! В лыжных костюмчиках, в толстокожих ботинках! Вывесили на стенку расписание, по четыре раза в день моются, скребутся, как кошки.

– Перемотчики! – дрожа от ярости, бросает им Семенов.

Парни дружно, враз поворачиваются и уходят от трактора – спортивным шагом, чуть раскачиваясь. Разного роста, разные фигурами, но похожие движениями, затылками, подбритыми по-спортивному. Вот так же уходили они из комнаты, когда бузотерил пьяный Титов.

– Видел? – передергивается Григорий и плечом показывает Ракову на парней.

– Видел! – отвечает Георгий. – Я за ними это давно примечаю… Временные рабочие! Сторонятся наших дел! – добавляет он презрительно. – Ну их к черту! Без них обойдемся! Давайте думать, что делать…

Но Семенов не может оторваться от уходящих парней. На скулах у него, большие, точно шарикоподшипники, ходят желваки, рот туго стянут резинкой. Он что-то шепчет про себя… Чувствует Григорий: безразличие, охватившее его при виде заглохшего трактора, проходит… Погодите же!Трактор будет работать! Будет!

– Выход есть! – говорит Семенов. – По местам, товарищи… Пока обойдемся одной машиной!

Лесозаготовители медленно расходятся. Последним уходит механик Изюмин. Он по-прежнему о чем-то думает, курит папиросу за папиросой.

Когда у трактора остаются только двое, Раков спрашивает:

– Что придумал, Гриша?

– Пойду в леепромхоз!

Раков поднимает лица к небу. Проходит несколько минут, пока он отзывается:

– Пройдешь?

– Пройду!

– Это дело! – коротко одобряет Георгий и больше не говорит ничего. Они хорошо понимают друг друга, Георгий Раков и бригадир Семенов.

 

8

В майках, босиком сидят лесозаготовители в бараке и маются от жары. Дарья с утра натопила по-зимнему, а пришла весна – окна слезятся, и со стен капает. В комнате резко пахнет портянками, потом, дегтем, которым густо насмолил бродни бригадир Семенов. Сам Григорий сидит на лавке, тянет за подол рубаху – она не хочет лезть на широкие плечи, и он натягивает с трудом. Покончив с рубахой, Семенов нагибается, вытаскивает из-под лавки бродни с торчащими портянками. Выхватив одну, бригадир сожалеюще качает головой – прохудилась, потом раскладывает на полу во всю длину, ставит большую костистую ногу, примеривается – так ли? – немного передвигает ногу с угла на угол и только после этого запахивает портянку. Она схватывает ногу туго, словно перчатка.

– Ишь ты, какое дело! – замечает Никита Федорович, наблюдая, как Семенов обувается. На его лице написаны почтительность и интерес: умело, мастерски наматывает портянки бригадир, и это по душе старику, любящему сноровку в любом деле. – Этак не потрешь… Вот ежели бы еще под пятку сенца подвалить, то шагай хоть в Питер!

Семенов обертывает вторую ногу, и опять Никита Федорович почтительно говорит:

– Занозисто!.. К тому же и портянка хорошая, как ни говори, а фланелевая. Она с холщовой в ряд не идет. Холщовая скатывается, да и ногу холодит… Так что фланелевая не в пример лучше!

Бригадир натягивает бродень, заправляет за голенища концы высунувшихся портянок, пристукивает каблуками, прислушивается к тому, как звучат о пол бродки.

– Постукай, постукай! Лучше спервоначалу определить, хорошо ли села портянка. Потом поздно будет! – одобряет и это старик.

Другие лесозаготовители расположились в обычных позах: Силантьев на скамейке, Изюмин читает, Петр Удочкин, высунув кончик языка, режет березовый корень, Федор Титов валяется на матрасе, а парни занимаются, придвинув лампу.

– Дарья! – кричит бригадир.

Из соседней комнаты выходит Дарья, выжидательно останавливается в дверях и жалобно, просяще глядит на Семенова.

– Приготовь еды дня на полтора!

– Ой, неужели пойдете! – сжимает она руки на груди. – В леспромхоз?!

– Собери!.. Никита Федорович, убавьте фитиль. Коптит.

Никита Федорович аккуратно прикручивает фитиль лампы под самым носом у Виктора Гава, который в это время отрывается от книги и вопросительно глядит на руку старика, но сказать ничего не решается – лампа действительно коптит. Потом Виктор ощущает под столом толчок. Это Борис ткнул его ногой, словно сказал: «Не обращай внимания! Занимайся!» Вздохнув, Виктор снова склоняется над учебником.

Собирая вещи, Семенов ходит по комнате, за ним мотаются карикатурные, смешные тени: одна из них – на стене, рядом с Силантьевым – бочковата в груди, мала в голове. Через окна в барак проникает ветер. В тишине слышно, как он шебаршит за стенкой, струится порывами, давит на оконные переплеты. Временами доносится сырое, тяжелое гудение тайги – несутся по соснам верховые вихри.

– Георгий, наряды возьмешь у Дарьи, а расценки – вот! – Бригадир протягивает Ракову тоненькую книжонку. – И не забудь – лиственницу нужно катать отдельно.

Теперь Семенов почти одет – остается только натянуть телогрейку да нахлобучить шапку, и он готов двинуться в путь. Никита Федорович говорит, раздумчиво:

– Шестьдесят километров туда, шестьдесят обратно. Это сто двадцать! Два дня шагать, если без устали…

В это время со свертками в руках входит в комнату Дарья, нерешительно останавливается недалеко от бригадира и все так же – жалобно и просяще – смотрит на него. У нее такой вид, точно не верит Дарья в серьезность происходящего, думается ей, что Григорий Григорьевич потребовал продукты для другой цели, что он пошутил и вот-вот улыбнется и скажет, для какой именно, и ему не нужно будет идти в промозглую, ветреную ночь, в которой не видно ни зги. Смотрит с жалостью и горячей надеждой на бригадира Дарья, ждет от него улыбки – пошутил, мол! Но он молча берет свертки, заталкивает в рюкзак. Трудно понять ей по лицу Семенова, о чем думает бригадир. Рот у него маленький, сжатый подбородок тоже маленький, но выпуклый, круглый, точно бугорок.

– Давай, давай! – тянется Семенов рукой за вторым свертком, и по тому, как он берет хлеб, понимает Дарья, что дело в Глухой Мяте происходит серьезное, нешуточное, и ей кажется, что начинает вершиться то предчувствие плохого, страшного, что охватило ее, когда замолк трактор Георгия Ракова. «Что-то должно случиться!» И от этого сжимается сердце. Но лесозаготовители спокойны, недвижны, и она думает: «Мужики, они и есть мужики! Бесстрашные! Вот и Петя тоже спокоен, а ведь мягкий, ласковый! Тоже из ихнего племени. Мужики!» Немного спокойней от этой мысли становится Дарье, уютнее в бараке, стонущем от порывов ветра, – может, и минет беда! Но она все-таки просит, умоляет Семенова:

– Ой, не ходили бы в ночь, Григорий Григорьевич!

– Надо, Дарья! – отвечает Семенов. – Да ты не беспокойся – все хорошо будет!

– Неизвестно! – вдруг говорит механик Изюмин и, решительно отложив книгу, достает папиросу, красивым, четким движением подносит ее ко рту, потом чиркает спичкой. От глубокой затяжки щеки провисают, и лицо становится холодным. Подержав дым в легких, Изюмин выпускает зигзагообразной струйкой, секунду любуется ею и уж после этого резко поворачивается к Семенову – выжидательный, прямой, сильный. Бригадир по-прежнему тщательно укладывает рюкзак, и лесозаготовителям непонятно, почему он молчит, ничего не отвечает механику. – Вам лучше остаться! – веско продолжает Изюмин. – Бригадиру не положено бросать людей!.. Подумайте, Григорий Григорьевич, не похоже ли это на дезертирство?

В неловкой, согнутой позе стоит Семенов. Механик повернут к нему боком, и бригадир видит строгую линию его мускулистого лица, выпуклый лоб, немного опущенные вниз губы.

– Что вы предлагаете? – спрашивает Семенов, все еще продолжая заталкивать в узкое горло рюкзака сверток с хлебом и не успев до конца обдумать слова механика. Одно слово – дезертирство – улавливает он, и это заставляет его немного сдержать порыв рук.

– Разрешите, пойду я! – говорит Изюмин. – Вот вам мое предложение!

Это сказано так спокойно, так значительно и так просто, что лесозаготовители разом поворачиваются к механику, приходят в движение, и кажется от этого, что порывы ветра за окнами стихают, а комната наполняется гудением, точно ветер с улицы переселяется в нее. Виктор и Борис отшатываются от стола, вытягиваются в сторону Изюмина, а Петр Удочкин роняет на колени руку с березовым корнем.

– Вот мое предложение! – зачем-то повторяет Изюмин, хотя повторять не надо: впечатление от его слов и так велико.

Механик не замечает, что в это мгновение Раков и Семенов быстро обмениваются взглядами, затем принимают прежние позы: бригадир – неловкую, согнутую, Раков – надменную. Они сразу ничего не говорят – видимо, ожидают слов механика, но тот, в свою очередь, спокойно ждет ответа бригадира, и тогда Георгий неохотно разлепляет губы:

– Каждый может пойти! Дело не в этом…

Семенов, оторвавшись от рюкзака и поэтому выпрямившись, еще несколько секунд раздумывает над словом «дезертирство», трет рукой лоб.

– Вы не правы! – серьезно отвечает он. – Мой поступок ничего общего не имеет с дезертирством…

– А вы подумайте!

– Подумал! Было бы хуже, если бы я послал другого. За себя отвечу сам! Другими рисковать не имею права!.. Итак, иду я! – неожиданно резко заключает он и снова, как давеча, переглядывается с Георгием, тот понимающе опускает веки.

Но механик Изюмин не собирается сдаваться. Встав с табурета, он проходит к столу, становится рядом с Федором Титовым и даже кладет ему на плечо руку, но обращается ко всем сразу:

– Поймите меня, товарищи! Будет лучше, если пойду я, а Григорий Григорьевич останется. Скажите ваше слово! Это важно! – просит он заготовителей, улыбаясь всем, лицом. И Федор, чувствующий ласку руки механика, откликается первым.

– Он дойдет! Он обязательно дойдет! – с уважением и симпатией восклицает Федор, но механик сразу же умеряет его пыл:

– Дело не в этом! Вы решайте в принципе, товарищи! – снова обращается он к лесозаготовителям.

– Вот какое дело! – разводит руками Никита Федорович Борщев. – Тут, парень, не знаешь, куда вертеть! – И по лицу старика видно, что он действительно не знает, как быть.

Зато Михаил Силантьев твердо знает, куда вертеть, – прослышав об уходе бригадира, наблюдая за его сборами, внутренне повеселел, налился озорством Михаил. Полеживая на лавке, покуривая, игриво думает о том, что после ухода Семенова большие деньги заработает он, всучивая доверчивому Удочкину дрянной лес судостроем.

«Иди, иди!.. – напутствует он в мыслях Григория. – Мы без тебя управимся!» Поэтому и молчит Михаил, ничего не отвечает на призыв механика.

Сердиты на бригадира за сегодняшнее парни-десятиклассники. Им тоже спокойнее будет, если на несколько дней уйдет настырный, въедливый бригадир.

Ничего не отвечает на призыв механика и Дарья Скороход. Безразлично для нее, кто пойдет: самое лучшее, чтобы все остались в Глухой Мяте, чтобы вернулось спокойствие последних дней. И того и другого – механика и бригадира – молит она стиснутыми руками: «Не ходите в ночь, не надо, голубчики!»

Петр Удочкин решения не принимает тоже. Он даже, наверное, не понимает, что нужно Изюмину, весь перелившись в механика. Он повторяет его жесты, выражение лица, вскидывает бровь, гордо выпрямляет плечи. Петр глубоко равнодушен к тому, кто пойдет за бобиной, – важнее для него то, что он чувствует сам, что переживает при виде картинной позы механика.

– Итак, иду я! – повторяет Семенов.

– Правильно! – одобрительно отзывается Раков.

– Ну, как знаете! – вдруг сердито топает ногой Изюмин и, не сдержавшись, зло, гневно вздергивает верхнюю губу. – Вы не правы! – кричит он на бригадира, на лесозаготовителей и быстро уходит в соседнюю комнату, забыв книгу на столе.

– Вишь ты как! – качает головой Никита Федорович, а Раков и бригадир глядят вслед Изюмину. Глядит на покатые плечи уходящего Изюмина Григорий, и ему снова кажется, что встречал он этого человека, видел его где-то, а вот где – не припомнит.

– Ну, мне пора! – говорит он.

Семенов надевает телогрейку, повернувшись спиной к лавке, наваливает рюкзак, пристегивает лямки. Он огромный, громоздкий, как гардероб, в большой зимней шапке. В ней Григорий совсем не напоминает Гришку-кенгуру. В одежде путника, собравшегося в дальнюю дорогу, бригадир выглядит стройным и молодым. Он весело озирает товарищей, обходит по очереди, пожимая руки. Он пожимает руки Борису с Виктором, Федору Титову. Парни желают ему удачи, а Федор просит забежать к матери, если выберется свободная минута.

– До свидания! На третий день ждите!

Согнувшись, бригадир Семенов ныряет в дверь. Захлопываясь, она гремит, открывает тьму, мокрядь, прибойный шум тайги.

От удара долго и жалобно звенят стекла, трепыхается огонек лампы. Петр Удочкин зябко поеживается, а Дарья тяжело вздыхает.

Оттого, что ушел Семенов, в комнате становится просторнее, выше. Поместительней кажется компата после ухода бригадира. За ним захлопывается дверь, и точно ею же захлопывается напряжение, которое испытывали лесозаготовители в последние минуты. Снова ложится на матрас Федор, Удочкин опять принимается за березовый корень, а Михаил Силантьев улыбается украдкой: завтра его очередь раскряжевывать хлысты.

– Задача сто шестнадцатая… – открывает учебник Борис Бережков.

Ложатся на бумагу закорючки формул, плывут цифры… Так проходит минут десять-пятнадцать, потом Борис откладывает в сторону ручку, задумавшись, смотрит на огонь.

За окном – беспрерывное колыханье мокрой тайги, на крыше барака постукивают доски, точно кто то ходит по чердаку, воровски переставляя ноги. Неведомый – то ли птица, то ли зверь, – ухает через равные промежутки голос: «Уап! Уап!» От долгого прислушивания к ночным звукам тайги Борису начинает казаться, что барак плывет навстречу ветру.

– Да-а!.. – протягивает он.

– Решай, Боря! – напоминает Виктор, но скоро и сам, бросив ручку, прислушивается к ночным звукам.

После ухода бригадира лесозаготовители присмирели, замолкли, кажется им, что холоднее стало в бараке после того, как открыл дверь Семенов, ушел в ночную темень. Одиночество чувствуют они, будто с уходом Григория Григорьевича пусто стало в бараке, – крупный все-таки человек бригадир.

Не спят люди, прислушиваются к чмокающим порывам ветра, сытому гуденью тайги. Представляется им бригадир, идущий в ночи. Приглушенно шелестят голоса:

– Мокрядь! Не подморозило, наверное!

– Немного схватило!

– Все равно шагать легче, чем днем! Солнца нет, а это, как говорится, дело!

Ворочается на матрасах, долго не может уснуть Глухая Мята, оставленная бригадиром Семеновым. Не спится сегодня и механику Изюмину, который обычно засыпал быстро – стоило только прикоснуться головой к подушке. Но сегодня механик ворочается, думает. Не удалось пойти ему за бобиной! А механику Изюмину очень нужно было пойти вместо бригадира. Закуривая шестую папиросу, думает он: «Риск, конечно, был, но я мог бы рискнуть… В моем положении нужно рисковать!» Во тьме барака огонек его папиросы описывает дугу – механик взмахивает рукой. Потом огонек замирает и долго не двигается. Изюмин по-прежнему думает: «Мне нужно было идти! Я должен рисковать!»

– Не спится, Валентин Семенович? – слышит механик шепот Федора Титова. – Мне вот тоже. Мысли разные в голову лезут. Чепуха, одним словом!

Федора не видно, но в его голосе слышится нетерпение, словно он долго поджидал того момента, когда механик шумно повернется, закурит и с ним можно будет поговорить в темном ночном бараке, и Федор обрадовался этой возможности.

– Я засыпаю! – сухо отвечает ему Изюмин и тушит папиросу об пол рядом с Титовым, чтобы Федор видел. – Я сплю!

Он отворачивается от Федора, натягивает байковое одеяло. Но он не спит долго. Он засыпает позднее Федора.

 

9

Невиджмая, с двух сторон бушует вокруг Григория ночная тайга; справа и слева не видно ничего, и только впереди, в расщелине, белесится чуть видная просека дороги. Над ней клубятся, несутся с бешеной скоростью темные тучи, пропадая тотчас же, как оказываются вне просеки. Кажется, тучи вбираются, засасываются тайгой. В сосняке нет ветра, зато на дороге он гудит, как в трубе, течет в расщелине сосен сплошным, упругим потоком, словно река, и Семенов превращается в парус, надутый ветром. Упругими ладонями ветер давит в спину. От этого идти легко, споро, и лишь одно плохо – ослабишь мускулы ног, ветер понесет, как щепку, а под ногами колдобины, лужи.

Григорий бережет батарейку карманного фонаря – идет на ощунь, но уверенно, таежной походкой, криволапо ступая пудовыми броднями. Хорошо на душе у бригадира: с тех пор как захлопнул дверь барака, исчезли неуверенность, колебания. Все ясным представляется ему теперь, когда он в пути. Все будет хорошо – трактор оживет, весна присмиреет, и к Первомаю ляжет сосняк Глухой Мяты к ногам лесозаготовителей. Ни ветви не оставят люди жирному червяку – шелкопряду. Спокойно на душе бригадира оттого, что раздумья, тревоги, опасения вылились в решительное действие, раскрыли перед ним шестьдесят километров дороги по весенней тайге. Так всегда случается с Григорием, когда он начинает действовать.

Строг к себе Григорий Семенов, не скрывает от себя истины: «Плохой из тебя начальник получается, дорогой товарищ! Не умеешь работать с людьми, подойти к ним». Вспоминается ему, как за обедом прикрикнул на чавкающего Федора, и – стыдно. Эх, бригадир, бригадир!

Тридцать два года Григорию.

Пятнадцати лет, когда шла Великая Отечественная война, взял в руки лучок и пошел с мужиками в лее, чтобы валить столетние кедры для самолетов. Был в то время он высок, силен, но подкову, правда, сгибал всего до половины. Недели через две Гришка догнал мужиков – валил столько же деревьев, сколько они; а еще через неделю – обогнал.

«Злой до работы!» – говорили о нем мужики бабам, а при Гришке молчали, помня старинный нарымский завет: «Коня портит запал, а парня лишний пряник». За зиму еще больше раздался в плечах Григорий, заматерел и, к весне вернувшись в поселок, шел мимо друзей-парнишек, туго свернув голову набок, – ждал обидного прозвища, но не дождался: струсили сверстники возмужавшего Григория.

Двадцати двух лет он женился на бездетной вдове Ульяне Пичугиной. Полные, нежные и умелые накинула на его шею руки Ульяна, и эти руки стали уздой, которой крепко обротала она парня.

Ласковостью, преданностью и материнской нежностью опутала его Ульяна, тридцатилетняя в ту пору женщина. Ни одна девка не целовала так горячо Григория, не говорила таких сердечных слов, не умела так войти в душу, так обласкать, как она.

Более десяти лет минуло с тех пор, но не разлюбил Григорий жену, а еще пуще прежнего привязался к ней. Ульяна вроде бы и не старела – наливалась по-молодому высокой грудью, лицом сияла, точно ягода брусника, а в узкой талии гнулась круто. Девки моложе ее повяли и налились грузной плотью, а она, родив второго ребенка – девочку, потоньшела, как подросток, на ходу была легкой и шустрой. Усталым приходил Гришка из лесу, с ног валился, но, забравшись на высокую кровать к Ульяне, забывал об усталости. Как десять лет назад, сладкими были их ночи.

Совсем солидным человеком стал к тридцати двум годам Григорий Семенов, а парни-сверстники все еще баламутили, ходили по чайным, а ночью будоражили поселок пьяными голосами. Семенов жил по другому – хозяйственно, степенно. Он первым в поселке, после директора и главного инженера, завел синюю с розовой полоской пижаму.

Ульяна была умна, начитанна. От водки отучила Григория хитростью – в буфет городской работы поставила двухлитровый графин сорокаградусной и сказала: «Пей, Гришутка, если захочется! Товарищей можешь приглашать!» Он спервоначалу жадничал, глотал водку стаканами; приводя дружков, хвастался: «У меня всегда есть!» Дружки пили, хвалили Ульяну и уходили пьяные, замызгав, заплевав пол. Ульяна не говорила ни слова – чистила, убирала, до поздней ночи обхаживала комнату, а он ждал ее в постели с нетерпением. Но в пьяный вечер не ложилась с ним жена, объяснив это боязнью зачать ребенка-урода, а когда он не поверил, показала толстую книгу со страшными картинками. Она работала акушеркой. Григорий листал книгу и верил и не верил жене, но пьяный домогаться ее перестал.

Как-то незаметно, постепенно Григорий не стал жадничать, обезразличел к водке – всегда под рукой! Дружков в гости не звал, чтобы не чистила, не скребла комнату Ульяна до поздней ночи и чтобы не на диван, а с ним, на высокую кровать ложилась она. Так и отошел от водки Семенов, отвык постепенно и теперь уже не пьет стаканами, а рюмочками и только по большим праздникам. Графин же до сих пор стоит в резном городской выделки буфете.

Григорий был примерным рабочим. Отменно следила за ним Ульяна, кормила хорошо, жирно, берегла от жары и морозов, зимой, чтобы не простуживался, клала в чай малиновое варенье. Он был передовиком, ездил на совещания в Томск вместе с Георгием Раковым, но в большую славу, как Георгий, не вошел – не был выдающимся.

«Серьезный человек! – говорил о нем директор Сутурмин. – Работает ровно, без срывов, а это, по моему, лучше, чем рекордсмен!» Были такие в леспромхозе – иную смену давали по пять норм, а иную – полнормы. Григорий же работал ровно.

Ульяна было домоседкой. После рождения второго ребенка совсем засиделась дома, ходила только в кино да на работу, оставляя детишек матери Григория. От первого мужа Ульяны – техника, погибшего под Орлом, – осталась большая библиотека. Томов двести, подобранных умело, было в ней, да Ульяна нет-нет приносила домой новую книгу, свежий журнал, а когда объявили подписку на издания, стала на очередь. Так появились в библиотеке сочинения Горького, Мопассана, Герцена, Гоголя, Толстого и многих других. Григорий привез кедровые доски, расширил стеллаж, и теперь целая стена в их комнате была занята книгами.

Григорий пристрастился к чтению так же незаметно и постепенно, как бросил пить. Редкий вечер теперь, поужинав, не брал он книгу, чтобы завалиться на мягкий диван, уютно освещенный настенной лампой в синем абажуре. Убрав посуду, Ульяна усаживалась у него в ногах, накидывала на пологие плечи теплый платок и тоже брала книгу. Так и сидела она весь вечер в его ногах. Уютная, теплая, ласковая. Иногда поднимет голову, улыбнется затуманенными глазами и опять читает. И незаметно пришло такое время, когда Григорий вдруг обнаружил – все прочитано. Не заметил он, как прочел более двухсот книг.

Зато Ульяна замечала все. Григорий стал лучше, грамотней говорить, понимать сложные вещи. Ульяна приходила в восторг, когда он правильно оценивал кинофильм, умел отличить дурное от настоящего, но виду не показывала. Умной женщиной была Ульяна, понимала, что мужчину нужно тешить признанием его авторитетности в делах. Потому ни одного дела – мелкого или большого – не начинала без того, чтобы не спросить Григория, не посоветоваться с ним. В том случае, если он собирался поступить так, как не хотелось ей, действовала хитро, тонко и добивалась своего – Григорий делал так, как ей было нужно. Это не обременяло его, так как она всегда поступала разумно.

Семь лет назад привез Григорий Ульяне из Томска невиданной красоты и яркости сережки; протягивая их жене, загустел румянцем на щеках – до смешного нравились они ему. Ульяна горячо поблагодарила, крепко обняла мужа – соскучилась, видно, за две недели, полюбовалась на сережки с видимым удовольствием. Потом надела их в гости, и он был доволен: на сережки все обращали внимание. Вечером Ульяна сложила сережки в комод, сказав: «Пусть полежат, сохраннее будут. К чему мне молодиться!» Потом о них как-то забылось, но вот в прошлом году Ульяна достала сережки и протянула на ладони Григорию: «Помнишь?» Он вспомнил и улыбнулся – затейливая, безвкусная штучка!

Вырос Григорий Семенов за десять лет жизни с Ульяной Пичугиной. Выступая на собраниях, порой сдерживался – говори проще, Григорий! Не из тех он был людей, которые свои знания, начитанность стремятся выложить сразу же, с первых слов разговора. Точно стеснялся он употреблять книжные, чужие слова, а только грамотней и глаже стал говорить теми же словами, которыми обходились все.

В душе мягким, покладистым человеком был Григорий.

Как-то Ульяна, закинув на его шею горячие руки, прошептала любовно: «Большой ты, Гришутка, сильный, а душа у тебя детская! Так и хочется мне взять тебя на руки, как Валерия!»

Вот поэтому, наверное, плохой бригадир получается из Григория!

Глухоманью, нарымской стороной идет Семенов. В расхлябь невидимой тайги течет длинная весенняя ночь, сапоги-бродни выстукивают: «Ша-гай, ша-гай!» Иногда он включает карманный фонарик, и тогда наваливается со всех сторон, громоздится тайга – из тьмы высовывается мокрая ветка, приближается к лицу, но не задевает, уползая вверх, в темень. Под ногами, в кружочке света, оловом отливает снег, перемешанный с водой.

«Ша-гай! Ша-гай!» – выстукивают бродни.

Далек его путь – шестьдесят километров. На именных золотых часах – двенадцать, а он еще не дошел до поворота на большую дорогу.

«Делаю четыре километра в час. Не больше!» – подсчитывает Григорий.

 

10

Лесозаготовители в Глухой Мяте просыпаются от тишины, оттого, что не слышат хрипловатого голоса бригадира: «Подъем, товарищи!» Они просыпаются и молча лежат в тишине, удивленные ею. И только немного погодя вспоминают, что голос и не раздастся, – нет с ними бригадира Григория Семенова. Лежат лесозаготовители, думают. Слишком крупным, большим человеком был бригадир, чтобы можно было не заметить его отсутствие в низкой комнате барака.

Ушел Семенов.

Пустовато стало в комнате За стенами ни шевеления, ни гуда, ни шороха, – угулявшись, ушумевшись за ночь, притихла тайга, да и на чердаке перестал ходить неизвестный. Наверное, тоже завалился спать, утомившись за ночь. Глухая тишина окрест барака. Думается лесозаготовителям, что тишина подозрительна, что она сглотнула, притаила в себе ушедшего в дальний путь бригадира Семенова. Думается людям, что оттого и притихла она, что сделала свое дело – закружила ветром Григория, завертела и теперь молчит в утренней, довольной дреме.

Ушел бригадир Семенов, и от этого кажется людям, что частичку самого себя оставил он в них. Эта частичка – забота, словно бригадир, уйдя в ночь, разом стряхнул с себя бремя забот о делах и, стряхнув, каждому дал по частичке: нате, несите, думайте и заботьтесь! Каждому выдал осколочек тяжелой бригадирской ноши Семенов, и от тяжести ее Михаил Силантьев сердито думает: «Черт возьми! Он ушел, а мы тут лежи и маракуй!» И точно от такой же тяжести, ответственности, заботы Федор Титов просыпается сам, чего с ним никогда не случалось – его всегда будили.

Просыпаются лесозаготовители, встают с тонких, залежанных матрасов, идут умываться, а сами соображают, обдумывают и убеждаются окончательно, что сильно должна измениться жизнь в Глухой Мяте за три дня, которые проведет в дороге Семенов. Один человек ушел, а изменится все: расстановка рабочей силы, механизмов, распорядок дня. Кого ставить на раскряжевку, что будет делать Раков? Много вопросов возникает оттого, что ушел Григорий Семенов. И все нужно решить, все узелки развязать.

Первым за развязывание узелков возьмется Георгий Раков – он замещает бригадира, ему и карты в руки. Но странно кажется это людям; нет, Раков все-таки не то, что Григорий Семенов: к Григорию привыкли, а Раков бригадир временный, новый. Он совсем не то, что Семенов. Не показал себя еще Георгий, не проявил!

Умывшись, садятся люди за стол, молча принимаются завтракать. На бригадирском месте – Георгий Раков, и это непривычно, немного даже смешно: маленького роста человек Георгий, а на табурете Семенова – низком, специально им выбранном, – кажется еще меньше. Словно опустел на левом конце стол.

– Половину, поди, прошел! – говорит Никита Федорович, хлебая густое варево. – Он километра по четыре-пять делает.

– Пять-шесть! – отрезает Георгий Раков со своего бригадирского места. – Он прошел сорок километров!

Ничуть не изменился Георгий Раков оттого, что взвалил на него Григорий бригадирскую ношу, да и меняться нечему: вид Георгия – надменный, суровый и чуть презрительный – хорош, по его мнению, для командирской роли. Даже и не думает о том Георгий, какое впечатление могут произвести на людей его жесты, его слова. Безразлично ему отношение лесозаготовителей к себе, и бригадирскую власть он ощущает точно так, как ощутил бы прибавку работы на тракторе, как если бы ему предложили: «Работай в сутки по двадцать четыре часа! Это нужно!» Согласился бы на это Раков, но ничего бы не испытал. Так нужно! Нет у него раздумий, сомнений, как у Григория Семенова, не тревожит себя мыслью, что не так скажет, не так поглядит на человека.

Увидев, что люди прикончили варево и закуривают, он поднимается с бригадирского места, прищурившись, хлопает ладошами:

– Внимание, товарищи! Произведем расстановку! – и, видимо, по привычке стучит согнутым пальцем по стакану, и от этого в комнате вдруг становится так, как бывает на собраниях. Оглядываются лесозаготовители и видят – действительно так! Вое чинно сидят за столом, накрытым скатертью; Раков стоит в позе оратора, и над его головой даже висит плакат – «Досрочно выполним первую послевоенную пятилетку!», написанный еще рабочими химлесхоза масляной краской на стене и от этого напрочно, навечно въевшийся в известку. Если бы не было на столе алюминиевых мисок, совсем бы походила комната барака на комнату заседаний, а лесозаготовители – на людей, сидящих на собрании. – Товарищи! Семенов временно выбыл, – продолжает Раков председательским тоном, – поэтому перед нами встал вопрос о замене. У кого есть какие предложения, товарищи?

Видно, что Раков понаторел проводить собрания, наловчился – садится на свое место, как на почетный стул в президиуме, складывает руки на столе и вопросительно обводит глазами лесозаготовителей, чтобы немедленно предоставить слово первому же желающему высказаться в объявленных прениях. Так и ждется, что вот-вот разольется трель председательского колокольчика.

– Кто имеет слово?

Ошеломленные необычным разворотом событий, молчат лесозаготовители. Никита Федорович Борщев, видимо сразу же почувствовав торжественность обстановки, умненько сложил морщины на лбу и стал походить на иконного пророка. Он точно так же, как Раков, выкладывает руки на стол, крутит мосластыми пальцами и тоже обводит взглядом людей, ожидая выступления. Ребята-десятиклассники уткнулись в стаканы – им смешно и любопытно. Михаил Силантьев открыто улыбается. А механик Изюмин с удовольствием следит за всеми.

Ракову же наплевать; заметив спрятанные улыбки парней, откровенную – Силантьева, он и бровью не ведет, а еще строже говорит:

– Раз нет соображений, расстановку произведу сам! Слушайте внимательно! – Он снова поднимается, надменный, суровый, несмущающийся. – Удочкин станет на сучкорезку, Изюмин – на штабелевку, Титов будет работать в ночную… Вот так! Расстановка окончательная! – отрезает он. – Я спрашивал, вы молчали, значит, окончательная!

– Расстановка правильная! – отзывается Никита Федорович. – Я согласный…

Но не все, видимо, согласны с Георгием Раковым. На том конце стола, где сидит Силантьев, слышится говор, шевеление, скрип табуреток, потом раздается голос Федора Титова:

– Ты это один думал – меня в ночную назначить? Или с кем еще посоветовался?

– Один! – отрезает Раков и медленно, неохотно поворачивает голову в сторону Федора. – Я должен, как бригадир, работать в день.

– Правильно рассудил! – гудит Никита Федорович, и к его голосу присоединяются еще голоса. Федор не может спервоначалу разобрать, чьи голоса, но потом узнает басок Силантьева, дискант Удочкина и даже баритон Бориса Бережкова. Поддержкой наполнены голоса лесозаготовителей, и Федор сникает, беспокойно возится на табуретке и, чтобы шум прекратился, выкрикивает:

– Да подождите вы! Я же не отказываюсь! Чего разорались!

И шум сразу стихает.

Покончив с вопросом о назначении Федора в ночную смену, Раков поворачивается к механику Изюмину, назначенному на штабелевку – работу для механиков необычную, редко ими выполняемую. В лесу механики передвижных электростанций в таком же почете, как и трактористы. Они своеобразная аристократия среди лесозаготовителей, связанных с техникой. Что скажет Изюмин? От согласия механика зависит многое – это единственный человек, который может по-настоящему заменить Семенова, он раньше не принимал участия в других работах.

– Ваше мнение, товарищ Изюмин? – спрашивает Раков, делая маленькую заминку перед словом «товарищ». Всего, может быть, долю секунды длится заминка, но лесозаготовители понимают, что к механику Раков обращается совсем не так, как к другим, что в прибавленном слове «товарищ» скрывается доля иного отношения к Изюмину, чем к другим.

– Вы согласны стать на штабелевку?

– Да! – коротко отвечает Изюмин, склоняя крупную, заседевшую на висках голову. – Можете продолжать дальше вашу беседу с товарищами! – прибавляет он вежливо.

– Ой, как хорошо! – неожиданно для всех восклицает Дарья, все время молча стоящая в уголке комнаты. – Ой, как хорошо! – повторяет она и радостно всплескивает руками. Она вся сияет оттого, что в бараке люди приходят к согласию, что вопросы решаются без споров и скандалов, что создалась дружная, согласная обстановка. Дарья, радостно рванувшаяся к Изюмину, вызывает у лесозаготовителей теплое, ласковое чувство, а Михаил Силантьев снова, как в то памятное утро, думает: «Глаза у нее, ну, ровно у матери! И вовсе не чумная она, а душевная!»

Но механик Изюмин по-другому откликается на восклицание Дарьи. Очень учтиво, очень весело, но насмешливо он спрашивает ее:

– Вы что же, Дарья Власьевна, сомневались во мне?

– Ой, что вы! – пугается Дарья. – Я и не думала!

– Я прощаю вас! – говорит механик и утыкается в книгу, появившуюся неизвестно откуда. Он как бы показывает этим, что разговоры окончены и что они, собственно, не стоят и выеденного яйца, – Изюмин и не думал отказываться от штабелевки, а, наоборот, горел желанием катать бревна.

– Теперь о рабочем дне! – говорит Раков. – Есть предложение работать по десять часов. Его вчера внес Семенов… Прошу высказываться!

Но высказываться никто не желает.

– Утвердить! – говорит Никита Федорович, поглаживая бороду. И никто не возражает ему.

– Мы организовались в единый коллектив! – торжественно восклицает механик Изюмин, бросая книгу, и в этот момент кажется, что у него под мышкой зажат пузатый портфель.