Глухая Мята

Липатов Виль Владимирович

Глава четвертая

 

 

1

Григорий Семенов вторые сутки на ногах.

В одиннадцать часов утра выходит он из центрального поселка леспромхоза. На небе полыхает по летнему солнце, крутится колесом, окунается лучами в проклюнувшееся средь кустарников озерцо. Жарко по-настоящему. На ветластой осине дерутся, озорничают воробьи…

Рядом с Григорием шагает жена Ульяна, впереди перепрыгивает через лужицы мальчик лет десяти – Валерка. Они провожают отца. Идут берегом Оби. Неспокойна река – на ней, как и на земле, бегут журчливые ручейки; грязная, серая, источенная водой, пористая, как сыр, она готова двинуться на север. Если прислушаться, можно уловить звонкий треск льда.

– Валерий! – говорит Ульяна сыну. – Беги вперед, мне нужно с отцом поговорить.

Он послушно забегает вперед, разбрызгивает лужи. Капельки воды вспыхивают на солнце пологой радугой… Ульяна невысокая, смуглая, нос у нее с горбинкой, губы полные и растрескавшиеся, а профиль чуть-чуть мужской.

– Не тронулась бы река, Григорий! Ты где переходишь?

– У разбитой ветлы.

– Далеко! Смотри, Гриша, будь осторожен! – Она берет его руку, просовывает пальцы меж его пальцами, ласково пожимает.

– Не волнуйся, Уля! – благодарно говорит он.

– Не гусарствуй! – просит она.

Ульяна долго и внимательно глядит на Обь, на ручейки, потом на небо, раздумывает, ищет приметы близкого весноводья. Она приметлива, знает Обь, и, когда снова обращается к мужу, ее лицо спокойно.

– Как у тебя дела-то, бригадир? – спрашивает она, ласково сжимая его пальцы.

– Ничего! Рубим понемногу!

Ульяна замедляет шаги… Григорий для нее – открытая книга, набранная крупным шрифтом. Ульяна читает ее легко. Стоило ответить ему на вопрос – «ничего!» – и при этом небрежно, мельком улыбнуться, как поняла она, что неважно идет дело у бригадира в Глухой Мяте. Прямо об этом Григорий никогда не скажет: упрям он, настойчив и – уж она-то знает! – самолюбив. Странно уживаются в нем мальчишество, житейская непрактичность, застенчивая нежность с твердостью, упрямством, фанатической преданностью делу. В тот день, когда она впервые увидела Григория, ее поразила эта редкая смесь мужества и мягкости – поглядела Ульяна на губы, на подбородок Григория и подумала: «Ого! Этот человек способен на многое!» А перевела взгляд на глаза, на тонкие ноздри маленького носа и внутренне улыбнулась: «Мальчишка он еще, маленький и славный!» И еще одно поразило Ульяну – начитанной она была, большой книжницей и, поглядев впервые на Григория, подумала, что напоминает он чем-то молодого Петра, описанного Алексеем Толстым. Такой же долговязый, мелкоголовый, и губы гузкой, и руки аршинные, да и походка птичья, подпрыгивающая. «Вон куда метнула!» – посмеялась над собой мысленно Ульяна, но он именно таким остался в ее памяти. Разным был в жизни Григорий, неожиданным, но для нее всегда понятным.

– Успеете до навигации вырубить Глухую Мяту? – прямо спрашивает она.

Знает Ульяна, что на такой вопрос он ответит правду, но все-такн искоса следит за его лицом. Он на миг сжимает губы, вскидывает левую бровь – она у него подвижная, живая, – думает немного и отвечает:

– Думаю, что не успеем!

Ну вот – она не ошиблась! Ульяна шагает медленно, опустив голову, смотрит на носки аккуратных, начищенных хромовых сапог, плотно облегающих полноватую ногу. Говорит раздумчиво:

– Знаешь, Гриша, самое правильное – вести себя спокойно, командовать как можно меньше, а больше советоваться с людьми. Понятно – опыта ты не имеешь… А с Федором, по-моему, просто! Он неплохой парень! Я их семью знаю! Недавно у старшей сестры Федора роды принимала – отличный мужик родился! Хорошая семья! Я бы на твоем месте с Федором по-дружески обращалась, он на ласку отзывчивый. Попробуй, Гриша! Скажи ему, что племянник хорошо развивается, пять пятьсот тянет.

Ульяна говорит рассудительно, веско и по-прежнему смотрит на носки сапог, бережливо перешагивает через небольшие лужицы, а те, что побольше, обходит стороной, и вместе с ней, связанный переплетенными руками, шагает Григорий. Ему вспоминается, что вот так же рассудительно говорил директор Сутурмин, и говорил почти то же самое, что Ульяна.

– Народ в Глухой Мяте неплохой! Георгий Раков, Никита Федорович, Петя Удочкин… А главное, Гриша, нужно заработать авторитет! Это основное… Да ты и сам знаешь! – вдруг весело встряхивает головой она и замолкает.

Умный человек Ульяна. Понимает она, сердцем улавливает, что достаточно нравоучений, что нельзя переборщать, и разговор завершает шуткой.

– Ученого учить – только портить! – смеется она и без перехода спрашивает: – Как там Дарьюшка живет?

– Стряпает! Замечательно нас кормит Дарья!

– Милая женщина! – ласково произносит Ульяна. – Люблю я ее! Как она делает? – Ульяна останавливается, снимает пальцы с пальцев мужа и неизъяснимо прелестным, девичьим движением прижимает руки к груди. Глаза ее широко открываются, губы по-Дарьиному округляются – изумленно и мило. И Ульяна восклицает Дарьиным голосом: – Ой, мамочки, хорошие мои!

Григорий любуется женой, радостно смеется: Ульяна сейчас удивительно похожа на Дарью.

– Ты не давай Дарью в обиду, Гриша! Ей нужно жизнь начинать сначала. Замуж ей надо!

Ульяна замолкает, но внезапно наклоняется к нему и, поджав губы, жалуется:

– А я старею, Гриша!

– Ты с чего это?

– А вот с чего! – певуче отвечает она и, притянув к себе его руку, чтобы нагнулся, шепчет на ухо: – Женить начинаю! Примета старости!

Хитра, ох хитра жена бригадира Семенова Ульяна! Не хочет она, чтобы молодой муж сам заметил гусиные лапки на ее висках, не хочет, чтобы первым сказал ей о седой пряди волос, и поэтому сама напоминает ему время от времени о своем возрасте. Готовит исподволь мужа к тяжелому для нее известию – стара ты, Ульяна, много старше своего Гриши! Понимает Ульяна, что в сто раз хуже будет, если Григорий сам молчаливо заметит ее возраст.

– Женить начинаю! – шепчет Ульяна, щекоча его ухо теплым дыханием, и он чувствует плечом прикосновение ее высокой, налитой здоровьем груди. Воровато оглянувшись на Валерку, Гриша жадно обнимает жену, прижимает к себе. Она подается вперед и тоже следит одним глазом за Валеркой, но прижимается к нему крепко, нежно, чуть вздрогнув в широких бедрах, точно по ним прокатывается волна.

– Идти надо!

Она еле слышно отзывается:

– Скоро уж вернешься!

Берег Оби делается положе, кустарник редеет. Они идут отдельно, молча. Валерка бежит впереди. С обского берега дорога поворачивает направо, петлянув по взгорку, забирается в кедрач. По колеям дороги, пробитым тракторными гусеницами, бегут мутные потоки, журча, рвутся к Оби.

Верхушки сосен облиты голубым сиянием. Тайга истекает туманом – прозрачным, тонким; она словно дымит им.

– Поворот! – останавливается Григорий.

– Валерий! – зовет Ульяна.

Мальчик подбегает.

– Ну, сынок! – сгибается Григорий, и Валерка кидается к нему, подпрыгнув, повисает на шее, пелует в небритую щеку.

– Ты колючий, папа! Возвращайся скорее!

Ульяна исподлобья смотрит на них, нетерпеливо переступает с ноги на ногу, а когда раскрасневшийся сын отрывается от Григория, берет его за полы телогрейки, раздельно говорит:

– Береги себя! Пойдешь через реки, выруби шест. Нож есть?

– Да!

– Не забудь вырубить шест… Ну, будь счастлив! – Она нежно, легко целует его.

Он уходит, поднимается на пригорок, весь облитый солнцем, отсветами голубых луж.

– Будь счастлив, Гриша! – машет рукой Ульяна.

Он уходит, а они стоят долго, и она что-то шепчет про себя. Только Ульяна знает, чего стоило ей спокойствие, деланное равнодушие к тому, что муж возвращается в Глухую Мяту по раскисшей, готовой тронуться на север Оби. Остаться хотя бы до вечера, выждать, когда подморозит дорогу, не решилась предложить Ульяна – знала, что не согласится Григорий. А она никогда не настаивала на своем в тех случаях, когда была уверена, что он не послушается ее. Она берегла случаи, когда могла поставить на своем. Боялась Ульяна, что хоть единожды в жизни Григорий поступит вопреки ее желанию. Кто знает, будет ли это последний раз?

 

2

Свертывая в кедрачи, Григорий несет на спине беспокоящийся, напряженный взгляд Ульяны, ему хочется обернуться еще раз, и он оборачивается, но уже не видит ни жены, ни сына.

«Молодец Уля! – ласково думает он о жене. – Не задерживала меня!» Его переполняет чувство нежности, любви, признательности к ней…

Темная гулкость кедрача звенит капелью. Стволы деревьев потемнели от влаги, ветки, тяжело распластавшись, тянется к земле. Тайга на мелкие лоскутки изрезана солнечными тенями и от этого стала цветастой, как ситцевое платье деревенской плясуньи, вышедшей в круг.

Мысли текут хорошие, плавные, покойные. Шагается легко, хотя пошли вторые сутки, как Григорий в пути, хотя позади шестьдесят километров и бессонная ночь…

Разговор с директором Сутурминым получился коротким, совсем не таким, каким представлял его Григорий там, в Глухой Мяте. Он раньше думал, что расскажет директору о своих отношениях с лесозаготовителями, поделится с ним тревогами, но случилось не так. Как только вошел Григорий в кабинет, увидел лакированную мебель, ковровую дорожку, фикусы в кадках, несколько телефонов на столе и самого Сутурмина, громко разговаривающего по селектору, так показалось ему, что дела Глухой Мяты стали мелкими, незначительными. Что было Сутурмину – руководителю огромного предприятия, которое занимало площадь небольшой европейской страны, – до того, что Федор Титов не выбирает тонкомерные хлысты, а Михаил Силантьев норовит пиловочник выдать за судострой. Все это показалось ненужным, мелким в просторном кабинете, где людей интересовало только одно – будет спасен сосняк от шелкопряда или не будет? Все остальное, по мнению Григория, не могло интересовать человека, разговаривающего по селектору. Поэтому он решил твердо – о мелочах не говорить, а только о главном. Но и главное-то тоже приобретало категорический смысл – да или нет?

Сутурмин нисколько не удивился приходу Григория. С таким видом, точно ждал его с минуты на минуту и даже пригласил в кабинет для беседы, протянул руку, второй схватил телефонную трубку, буркнул несколько слов, со звяком бросил, схватил другую, опять буркнул в нее и кивнул головой на диван – садись! Одновременно с этим освободившейся рукой он нажал кнопку настольного звонка, после чего, словно по волшебству, появилась бесшумная секретарша, вытянулась по-армейски в дверях.

– Ко мне – никого! Звонков – никаких! – командовал директор.

Только по этому и понял Григорий, что его приход для директора был все-таки событием.

Кивком головы отправив секретаршу, Сутурмин выхватил из столешницы папиросу, жестом фокусника кинул ее в рот, неуловимо быстро чиркнул спичкой о что-то лежащее на столе и всей грудью брякнул на стол, налив веселой кровью молодое, яркое лицо с косыми височками, проговорил звонко:

– Зачем пожаловал, командир особой ударной дивизии? Выкладывайте карты на стол, Григорий Григорьевич!

Директор был в кабинете не один – у окна сидел главный инженер. На него и покосился – насмешливо – Сутурмин, спрашивая Григория:

– Так зачем? Выкладывайте на стол!

Ожидая взрыва возмущения, негодования тем, что запасной бобины не оказалось, Семенов коротко рассказал о происшествии, но случилось неожиданное: директор еще больше повеселел, рывком перекатился по стулу к главному инженеру, закусив папиросу, проревел:

– Видал миндал! Начхал я на твой скепсис, понял! – И к Семенову: – Сводку знаю, можете не рассказывать… Говорите о людях! Слушаются? Не слушаются? Как работают? Что Титов? Ну, Григорий Григорьевич! Кладите на стол!

Григорий, помолчав, ответил:

– Ничего!.. Все в порядке!

– Ага! Хорошо!

И опять к главному инженеру:

– Видал! Бьем скептиков, бьем!

Вот тут-то и понял Григорий причину веселости директора Сутурмина, понял, почему он весело кричит главному инженеру: «Бьем скептиков!» Ясно представил Григорий картину в кабинете директора перед отправкой бригады в Глухую Мяту: главный инженер, наверное, был против кандидатуры Семенова на должность бригадира, а Сутурмин доказывал обратное и, как всегда, настоял на своем – большой властности и силы человеком был директор Сутурмин. Поняв его, Григорий обозлился и, кажется, даже покраснел, но в то же время почувствовал приятное: хвалит, значит, его директор, коли считает, что победил в споре с главным инженером! Доволен, значит, делами в Глухой Мяте Сутурмин, если даже выход из строя трактора не огорчил его.

– Ну хорошо!

Директор снова метнулся к телефону, ухватился волосатой рукой за трубку, но не поднял, а засверлил глазами Григория:

– Что надо? Бобину! Отлично! Дам две! – Подхватил грубку, прижал щекой к плечу. – Мехмастерскую!.. Сутурмин!.. Ты чего второй раз за день здороваешься? Забыл! С директором можно и три раза здороваться, а, как ты думаешь? Ничего не думаешь! Ты смотри у меня – я этого, брат, не люблю! Так вот что, Гололобов, к тебе придет Григорий Григорьевич Семенов… Да, да, он самый – из Глухой Мяты! Как дела у них? Как сажа бела у них дела! – с розыгрышем глянул он на Семенова. – Даешь ему две бобины, пять колец баббиту… Все дать, что он попросит!.. А? Мало! Понятно!.. А тебе понятно, что я приказы писать люблю. Какие приказы? Это узнаешь, когда прочтешь!.. А? Вот так бы давно! Ты что – не понимаешь значение Глухой Мяты? Ах, теперь понимаешь!..

Он бросил трубку, зыркнул глазами вниз, в столешницу, выбросил на стол пачку «Казбека»:

– Курите! – и удивился, когда Григорий взял папиросу: – Вы же бросали! Ах, снова! Не от Глухой Мяты ли?

– Нет! – недовольно буркнул Григорий, рассердившись еще больше оттого, что памятливым оказался директор.

– Это хорошо! – обрадовался Сутурмин и вышел из-за стода, мягко прошел по ковровой дорожке, поворачиваясь, задел ее, досадливо пнул и сам рассмеялся. После смеха директор как-то замедлился в движениях, в словах и вроде бы улыбаться стал меньше, хотя длинные лукавые губы все норовили сбиться в усмешку.

– Вы, Григорий Григорьевич, особенно на командирские методы не нажимайте, – расхаживая по ковру, говорил он. – Люди в Глухой Мяте взрослые, сознательные. Убеждайте! И не словами убеждайте, а примером, показом, или, как говорят в армии, – делай как я! Сам-то работаешь? – спросил он, вдруг сбившись на «ты», словно неловко было спросить: «Сами-то работаете?»

– Работаю!

– Правильно! С Титовым нужно дипломатничать. Это, брат, оригинальный мужик. Вы дипломатии не стесняйтесь! Я с ним тоже дипломатничаю, и не всегда удачно! Бывает! – заулыбался он, точно обрадовался случаю понасмешничать среди серьезного и вроде назидательного разговора. – А ребята как, десятиклассники?

– Работают, занимаются!

– С этими дело труднее! Их надо, Григорий Григорьевич, как пленку, проявить. Из хороших рабочих семей парни, у них должна быть рабочая гордость. Вот ее и проявить! Они-то как к бригадиру относятся? – спросил он серьезно.

– Ничего! – недовольно проронил Григорий.

– Угу! А работают отменно?

– Работают хорошо!

– Угу! Сторонятся, значит, только отбиваются… – соображает Сутурмин. – Как, Григорий Григорьевич, есть такое? Держатся в сторонке от коллектива?

– Это есть! – туго, неохотно сознается Григорий, чувствуя, что директор, точно за кончик ниточки из клубка, начинает вытаскивать из него то, что он решил не говорить ему. – Это есть!

– Понятно! – Метнул взгляд на главного инженера Сутурмин и заложил руки за спину. – Вот вам, Василий Петрович, проблема встает во весь ростище! – назидательно сказал он главному инженеру. – Хорошо, с этим покончим! Такой вопрос. Вы подумайте, прежде чем ответить на него. Как ведет себя и работает механик Изюмин?

Сутурмин неслышно прошагал по дорожке, осторожно, чтобы не мешать думать Семенову, сел на валик дивана. Он требовательно и серьезно глядел на Григория серыми глазами, а главный инженер подтянулся после вопроса директора об Изюмине. Вынул папиросу изо рта, выпыхнул дым.

Все это насторожило Григория, понявшего, что это самый главный вопрос директора к нему. Это было важно, очень важно Сутурмину и главному инженеру.

– Работает хорошо! – подумав, ответил Григорий.

– Ясно! – сызнова метнул взгляд на главного инженера Сутурмин, и Григорию показалось, что они ждали от него другого ответа.

– Ничего плохого за ним не замечал, – твердо добавил он, думая, что действительно ничего предосудительного не знает за механиком Изюминым, хотя этот человек не нравится ему. Не нравится по многим причинам, но это не имеет никакого отношения к вопросу директора. И поэтому Григорий еще раз повторил: – Он хороший механик!

– Ясно, ясно! – торопливо проговорил директор, соскакивая с валика. – Видите, в чем дело… Мы раньше этого не хотели говорить вам, чтобы не создавать предубеждения. Изюмин – это бывший главный механик Зареченского леспромхоза.

– Зареченского! – воскликнул Григорий и даже чуточку привстал. – Так я, значит, не ошибся, что где-то встречал его!

– Вы были с ним в прошлом году на совещании. Он выступал!

– Так вот оно что!

Только теперь Григорий вспоминает большой зал совещания, огненные люстры под потолком, праздничный гул и человека на трибуне. Да, это и был механик Изюмин! Он сходил тогда со сцены под бурные аплодисменты лесозаготовителей после эффектного, умного и дельного выступления. Сияющим, сильным и гордым было лицо Изюмина, таким его и запомнил Григорий.

– Да, вы встречались с ним… Недавно Изюмин снят с работы и исключен из партии… Я вижу, вы хотите спросить, за что! За многое! За администрирование, карьеризм, пренебрежение к нуждам рабочих… Он наказан сурово. Вот поэтому нас интересует, как он ведет себя, как работает. Комбинат предоставил Изюмину возможность исправить ошибки, послав на работу к нам. Мы сделали большее: удовлетворили его просьбу, послав на трудный, ответственный участок – в Глухую Мяту.

Он возвращается за стол, садится.

– Это хорошо, Григорий Григорьевич, что мы повидались! Ну, и последнее… Говорите прямо, кончите к ледоходу или нет?

– Сомнительно! – глядя прямо в глаза директору, ответил Григорий.

– А кончить надо. Лес нужно спасти от гибели! Вы понимаете меня, Григорий Григорьевич!

– Понимаю!

– Счастливого пути! Не рискуйте особенно. Впрочем, по сообщению бюро погоды, река тронется не раньше чем через неделю. Действуйте, Григорий Григорьевич!

 

3

Григорий Семенов идет в Глухую Мяту.

Шестой час вечера. Душный, настоявшийся на кедраче и прошлогодних осиновых листьях воздух пахнет банными вениками. Дорога по кедровнику хороша, но скоро, километра через четыре, начнется голое, продутое ветрами пространство, начнутся верети, лога, маленькие речушки – четыре их. После речушек – загогулина Оби, через которую лежит дорога Григория. Речушки опасны, беспокойны, уже в первый путь он брел по воде, а на рассвете, когда подморозило, еле отрывал бродни от наледи – примерзали. Но речушки – полбеды! Главное – Обь, широкая на загогулине, как море, вспучившаяся от тепла и раскисшего снега. Ручейки источили ее, как дождевые черви землю. Насквозь продутая ветрами, Обь заторосилась – ни на тракторе, ни на санях не проехать. Один путь по Оби во второй половине апреля – пешеходный.

За плечами Григория громыхает металлом тяжелый рюкзак. Две бобины, несколько свечей, вкладыши к подшипникам, пильные цепи, диски к электросучкорезкам, баббит – целое богатство в рюкзаке у Григория.

Кедровник прореживается, наливается солнцем, деревья лесенкой приникают к земле, становясь ниже. Затем Григорий шагает сором, который по бокам оброс бахромой кустарника, а минут через десять сор кончается; петлянув еще раз по тальнику, дорога точно подскакивает вверх – берег. Под ослизшей кручей вилюжится река Кедровка. Ослепленный солнцем, он спервоначалу ничего не может разглядеть, но потом, когда глаза привыкают, видит, что река покрыта кашеобразной, глубокой наледью. Дорога, как широкий ремень, перехватывает Кедровку с берега на берег и тоже вспучилась. На дороге торчат вмерзшие за зиму метелки сена, ветки. Наледь, точно тесто в квашне, поднявшись, прилипает к высокому яру.

Григорий вырубает шест. Выбрав длинный, гибкий тальник, очищает его от ветвей, прикидывает в руках – кажется, хорошо! Подумав, надевает рюкзак на одно плечо, чтобы в случае необходимости можно было легко сбросить; пристегивает к поясу голенища бродней, еще раз подумав, вынимает из кармана брюк пачку «Севера» и перекладывает в шапку, за меховой козырек.

Он готов к переходу через Кедровку.

Григорий на полусогнутых ногах спускается под яр. Бродни скользят, разъезжаются, он почти едет, притормаживая шестом точно так, как лыжники палками. На яру земля уже обнажилась, под верхним слоем чернозема, твердая как камень, желтится глина. Ноги Григория, сняв верхний, оттаявший слой почвы, оставляют на яру две желтые длинные борозды.

Осторожно, как кошка дорогу после дождя, Григорий пробует броднем прибереговой лед, медленно переносит на ногу тяжесть всего тела – держит! Похожий на большой циркуль, он идет по дороге, стараясь шагать по местам, прикрытым снегом, лошадиным навозом, ветками: в этих местах солнце меньше прогрело снег и лед. Он твердо ставит ноги, зная, что ступня, поставленная зыбковато, не почувствует опасности и на нее нельзя будет опереться, чтобы прыгнуть, если лед провалится. Григорий идет так, как ходят сплавщики по бревнам, лежащим на воде, – тонкими, легкими могут быть бревна, лежать в метре друг от друга, но сплавщик все равно перейдет реку. Он разбежится на берегу, гикнув, прыгнет на первое бревно, оно не успеет и до половины погрузиться в воду, как оттолкнется от него, перепрыгнет на второе, затем на третье, четвертое и – бежит, оставляя после себя волненье полузатонувших бревен, которые и всплыть-то не успевают, как сплавщик уже скалит зубы на другой стороне реки. С берега, а еще лучше – из лодки, кажется, что человек бежит по клавишам огромного пианино…

Когда до берега остается пятнадцать-двадцать метров, Григорий мягко и очень медленно, сразу обеими ногами, проваливается в наледь. Со стороны это выглядит так – человек вдруг укорачивается в ногах, становится обрубком тела. Он не успевает ни вскрикнуть, ни удивиться, но невольным, инстинктивным движением выбрасывает вперед шест и наваливается руками. Выжатая из наледи вода потоком струится в бродни, но ноги ощущают лед, и мысль работает четко: «Дальше не провалюсь!»

Итак, нужно выбираться! Он кладет шест в полуметре от себя, снимает с плеча рюкзак, сильно размахнувшись, кидает вперед.

План таков – упереться на шест коленом правой ноги, вытянуть вторую из наледи, поставить на шест, держась в это время руками за лед, чтобы не потерять равновесия. После этого нужно резко оттолкнуться от шеста, сделать шаг вперед и поставить ногу на твердое место, если оно, конечно, найдется впереди, если дорога там крепка. Шест в это время останется позади. Как же достать его? Дотянуться, пожалуй, будет невозможно! Значит, его следует подтащить, а чем? Ремнем!

Григорий снимает ремень с телогрейки, примеривает его – мал, лезет руками под пиджак, в воду, и снимает брючный ремень. Вытащить его трудно – крепко держат намокшие петли, но он все-таки справляемся с ремнем и привязывает его к первому, а оба – к шесту.

Все готово!

Утвердившись коленкой на шесте, он вытягивает правую ногу, ставит подошвой бродня на шест и в это время медленно переносит руки на снег, потом тянет левую ногу к рукам, старается как можно ближе поставить ее, упирается и выпрямляется, постепенно увеличивая нагрузку на ногу. Он уже почти стоит, когда нога опять медленно проваливается в наледь. Он судорожно подтягивает вторую ногу и оказывается в том же положении, в котором был раньше!

– Вот так! – громко говорит Григорий.

Наступает черед второго шага – опять выбирается на шест, выносит вперед руки и левую ногу, распрямляет и снова проваливается, на этот раз еще глубже.

«В чем же дело?» – думает Григорий, оглядывая дорогу, реку и берег, и понемногу начинает понимать причину неудач.

На той стороне Кедровки, к которой идет он, снега больше, чем на другой. Он здесь глубже и наледь выше.

– Повторим!

Повторяет и проваливается… Позади темнеют в солнечных лучах три пары глубоких, залитых веселой, синей водой ямины, точно по реке прошел, тяжело ступая, слон. Когда он приглядывается к яминам, то видит – в каждой из них купается озорное маленькое солнце. От первой ямины до Григория метров пять, а впереди до берега – пятнадцать. Что же получается? Если пять метров он прошел за три перекидки шеста, то пятнадцать пройдет за девять. Что же, не так много! Если на каждую перекидку он будет тратить три минуты, то потребуется двадцать семь, ну полчаса! Ничего страшного – до семи он будет на том берегу.

Вспомнив о времени, Григорий пугается – часы! Он подносит их к глазам и даже стонет от огорчения и досады: часы стоят. В них проникла вода, и Григорий вспоминает, что на областном совещании Георгий Раков тоже получил именные часы – пылеводонепроницаемые, противоударные. У Георгия была большая выработка, чем у Семенова.

«Те бы часы не остановились!» – думает Григорий и улыбается ясно, весело: смешно ему, что только сейчас, в наледи Кедровки, позавидовал Георгию.

– Ну, двигай, двигай! – кричит на себя Григорий. Через три перекидки шеста он останавливается, отдыхает, затем опять карабкается вперед.

– Восемь! – сосчитывает он.

– Девять! – тускло говорит через три минуты и мешком обвисает в наледи. Бессонье, волнения тяжело наваливаются на него, наступает та точка утомления, когда ни воля, ни нервы, ни привычка к большим нагрузкам не помогают. Сейчас может выручить только одно – отдых. И Григорий отдыхает в ледяной каше, обвиснув грудью на снег, не замечая, что он почти весь в воде. В глазах, ослепленных лучами заходящего солнца, темень; вращаются, ввинчиваются друг в друга зеленые, синие, бордовые круги. Маленькие тупые иголочки покалывают тело.

«Я не вытащу ноги!» – думает Григорий о себе как о постороннем человеке, и от этого любопытно – вытащит все же или нет? Он напрягается, упирает колено в шест, поднимает тело.

«Сделаю шаг!» – вспыхивает мысль, и он действительно делает его и от этого приходит в себя, но только на несколько минут.

– Десять! – шепотом сосчитывает он. У него опять темнеет в глазах, но он успевает увидеть берег, до которого, кажется, так далеко, что нужно шагать год.

– Одиннадцать! – говорит Григорий, обнаруживая, что все-таки сделал еще шаг.

Двенадцатого шага он сделать не может – сызнова прилегает на снег. Дышит тяжело, часто, как загнанная лошадь. Мысли медленные и равнодушные. Его ничто не тревожит, и нет другого желания, как отдохнуть.

В глазах темень.

 

4

Глухая Мята бессоньем тайги ворочается под ночным небом; горят крупные звезды, плывет, цепляясь усиками лучей за темные, мазутные озерца весенней воды, половинка выщербленного месяца. В сырой тишине поют моторы пил, трактор гремит, стонет мокрое дерево. На эстакаде две лампочки выхватывают из темени круги живого, шевелящегося – работают люди. Над ними, загустевшая, смыкается шатром ночь. Издалека эстакада кажется огненным глазом тайги, которым она настороженно глядит в небо… На старом штабеле сидит Федор Титов, курит, сплевывает горькую слюну. На душе муторно, вязко. Он уже отработал свое, отсидев на тракторе двенадцать часов, может идти в барак, но не хочется. От газа и мазута болит голова. Липко на душе у Федора, нехорошо.

Сегодня утром Федор, нечаянно заглянув в зеркало, увидел в густых волнистых волосах седой пучок. В самом чубе, что свисал гроздью на лоб, заметил он неожиданную среди яркой рыжины седую гривку. Сначала Федор остолбенел, рванулся к зеркалу, прильнул к холодному стеклу: вот тебе раз! – в двадцать девять лет поседел, как крот, довел себя до того, что пегим стал, словно кобыла леспромхозовского водовоза – дикой, разнообразной масти животина.

Минут пять вглядывался Федор в раннюю седину, вертелся перед осколочком стекла так и этак и немного успокоился оттого, что нежданно красивой оказалась седая прядка, продольно разделив рыжину волнистых волос, словно подчеркивала их лихую буйность. А постояв еще у зеркала, Федор вдруг подумал с усмешкой: «Может, к лучшему! Наверное, приходит возраст, когда я должен перебеситься! Может, стану солиднее, спокойнее!..»

Теперь ему стыдно этих мыслей.

Эх, нехорошо на сердце у Федора!

Он видит, как на эстакаду поднимается трактор; высунувшись из кабины, что-то кричит лесозаготовителям Георгии Раков, и на душе еще муторнее. Не может забыть Федор слов механика Изюмина. Мало что помнит из дикой пьянки: утром все свернулось в кошмарный, бредовой клубок; как шел в барак, как входил, что говорил – не помнит, а вот слова механика: «У тебя рабья кровь, Федор!» – запомнил так, точно огненными буквами написаны в Федоровой мозгу. Оскорбило его непривычное сочетание слов, каждое из которых было хорошо знакомо, – «рабья» и «кровь». Первое слово Федору точно нож в сердце! Рабья! «Мы не рабы!» – мальчонкой писал он на тетрадях в косую линейку…

– Отцепи воз! – кричит на всю эстакаду Георгий Раков. Федор кривит губы. Как бы не так – «отцепи»! Он и шагу не сделает, чтобы помочь Георгию.

Как бы не так – «отцепи»! Лучше другому поможет он, а Ракову – никогда! Федор с неприязнью наблюдает, как Никита Федорович отцепляет хлысты, как Раков снова уводит машину на лесосеку. Выждав, когда машина Ракова скроется, Федор спускается со штабеля, небрежной походкой идет к Дарье.

– Подвинься-ка! Помогу!

– Ой, мамочки мои! – радостно вскрикивает Дарья. – Вот хорошо-то!

– Скучно одному в бараке! – буркает Федор, становясь к покотам. Виктор и Борис сторонятся, уступают место в паре с Дарьей. Он выхватывает из-за ремня шоферские рукавицы с раструбами, надевает и подмигивает Дарье – давай ворочай! Уцепившись за комель дерева, Федор наваливается на него телом, дождавшись, когда комель перевесит, вращает бревно вокруг оси. Оно быстро катится вверх, точно кто-то подталкивает посередине, а Федор бежит рядом, не перестает вращать комель, и Дарья не успевает и взяться за бревно, как оно с мягким стуком ложится на штабель.

– Ой, мамочки мои! – замирает Дарья от восторга, но Федор строго прикрикивает на нее, стремглав бросается к следующему бревну. Он юркий, подвижный, как ртуть, ои мастер штабелевать бревна, не зря Никита Федорович говорил о нем: «Не человек, а обезьяна – вот до чего цепкий!»

– Давай, давай! – издает он воинственный клич и, как на приступ неприятельской крепости, бросается на бревна – катит их, тащит волоком, повертывает и крутит, толкает ногой, руками, ловко цепляет железным рычагом, надавливает спиной, поворачиваясь ужом, – и бревна, как живые, лезут на штабель, укладываются, выравниваются комлями, поют гулко и весело. Послушны Федору тяжелые сосновые бревна, словно у них вырастают ноги и руки, которыми цепляются за покоты, идут самокатом вверх, чтобы улечься в штабель. Боятся бревна Федора Титова.

– Давай, давай!

Федор вихрем носится вдоль покотов, краешком глаза примечает, как работают Виктор и Борис; выждав момент, одновременно с ними берет с эстакады бревно. Он наполовину опережает их, укладывает, лётом возвращается за другим, а в это время парни еще только катят свое.

«Слабаки!» – торжествует Федор.

Поют, гремят бревна.

– Ой, Феденька, уморилась! – роняет руки Дарья и счастливо вздыхает. – Нет моей моченьки больше!

Дарья счастлива, что весело идет работа, что Федор стал на штабелевку, что крепко и пьяно пахнет весной. «Вот дура! – ругает себя она. – И как это я могла подумать – случится плохое! Все будет хорошо!»

– Ой, я передохну немного!

– Отдохни! – снисходительно в то же время ласково отвечает Федор, и его опять подхватывает вихрь. Оставшись один, Федор ощущает восторг силы, не растраченную за день энергию. Движения слаженны, четки, почти неосознанны, и каждая клеточка тела, каждый мускул наливаются радостью труда. Он и вправду похож на маленькую цепкую обезьяну – руки длинные, ноги кривоватые, лицо подвижное, густо заросшее волосами, а в плечах широк, а в груди – барабаном. Он не бегает, а капелькой ртути катается возле покотов. В груди Федора звучит мотив любимой песни: «Дан приказ: ему – на запад…»

Гремит лесосека…

На эстакаду, завывая, поднимается трактор. Раков выходит из кабины, идет к месту штабелевки, остановившись на краю эстакады, долго, оценивающе глядит на работу Титова.

– Молодец, Федор! Я знал, что ты не уйдешь! – говорит он.

И сразу же прерывается мокрое постукивание бревен – Федор бросает работу, заталкивает рукавицы за пояс, одним прыжком запрыгивает на штабель и пропадает в темноте.

– Ну и баламут! – оторопело восклицает Раков.

– Ой, зачем же ты его так! – жалобно говорит Дарья.

– Что – «так»?

– Обидел!

– Чем это? – надменно отзывается тракторист. – Я к нему по-дружески…

– Ой, не понимаешь ты… Что Федя, хуже других? Вот он и обиделся…

За Дарьиной спиной – тишина. Лесозаготовители бросили работу, повернулись к Ракову, и на их лицах – осуждение. Никита Федорович недовольно вздергивает бороду.

– Ты, парень, думай, как говорится, прежде чем высказываться! Вот почто обидел человека?

– Тьфу! – плюет Раков. – Один черт знает, как с вами обращаться! Разбирайтесь сами. – И уходит к трактору.

– Перекурим это дело, – предлагает Михаил Силантьев.

Лесозаготовители сжимаются в центре освещенного пространства – недалеко от будки передвижной электростанции. Шесть человек садятся в тесный кружок, и только Дарья и Удочкин отсаживаются в сторонку, в тень. Михаил Силантьев сначала хочет сесть к ним, но садится напротив.

– Устала? – шепотом спрашивает Петр.

– Немного! – отвечает Дарья застоявшимся, хрипловатым голосом. Она наполовину в свете лампочки, Петру видны колени под темной юбкой, руки, лежащие на них, да кончик сапога. Остальное скрывается в темноте, и от этого кажется, что Дарья говорит издалека.

– Через час пошабашим! – успокаивает ее Петр, но Дарья еще глубже уходит в тень. Стараясь разглядеть ее лицо, Удочкин тоже ныряет в тьму, и Михаил Силантьев, не спускающий с них глаз, видит только блестящую точку начищенного Дарьиного сапога. Силантьев держит в неподвижной руке самокрутку, забывает о ней и внезапно ошалело дергает пальцами – самокрутка догорела до руки. Ему не слышны голоса Петра и Дарьи, и поэтому чудится, что в этот самый момент Удочкин наклонился к женщине, прижался к ее губам. Вот почему ни слова, ни звука не издают они.

«Не может быть, при людях постесняются!» – успокаивает себя Михаил, но не выдерживает: поднимается, идет в тень, где скрываются Петр и Дарья.

– Слушай, Петр, посмотри-ка мою пилу, – просит он Удочкина. – Не пойму, что с ней!

Петр послушно идет за Силантьевым, поднимает небрежно брошенную им пилу, щелкает выключателем – пила злобно воет. Сразу же высовывается из электростанции Изюмин.

– Что с пилой? – кричит он.

– Ничего! – поспешно отвечает Силантьев. – Сами разберемся!

Механик скрывается. Пила воет в руках Петра, он прижимает пильную цепь к стволу, сильно и плавно надавливает, погружает в пропил круговыми движениями. Она всасывается в дерево, как в воду: глухо стукотнув по настилу, отваливается кряж. Приблизив к глазам пилу, Петр осматривает ее – внимательно, подробно. Михаил Силантьев стоит рядом и терпеливо ждет.

– В порядке! Не знаю, что тебе причудилось!

– А ведь заедала! – говорит Михаил, оглядывается на эстакаду и внезапно хватает Удочкина за руку, тянет к себе, шепчет на ухо: – Я не из-за пилы… Отойдем в сторонку, поговорить надо!

Они спускаются с эстакады, проходят вдоль штабелей, завертывают за них, останавливаются в том месте, где сидели Петр и Дарья, утопая в сине-розовом отсвете снега. Шепот, торопливые, крадущиеся движения Силантьева, его согнутая фигура наполнены таинственностью, тревогой; он похож на заговорщика, и Петр тоже сгибается, крадется вдоль бревен. Необычным приключением, книжным веет на Петра. Живое воображение парня представляет, что Михаил отроет ему Тайну, расскажет потрясающее… Удочкин крадется за Силантьевым, подражая кому-то: то ли в кино видел, то ли читал, – руки в карманах, голова втянута в плечи, подбородок выставлен.

Они останавливаются в темноте.

– Вот что, Петр! – говорит Михаил и так сильно сдавливает руку Удочкину, что парень вскрикивает:

– Больно!

– Ничего!.. Вот что я тебе скажу, Петр…

 

5

– Двенадцать! – выдавливает Григорий Семенов и мокрой тряпкой выбрасывается на берег Кедровки.

Раскинув руки, неподвижно лежит он, освещенный лучами догорающего солнца, дышит тяжело и судорожно; порой похож грудью на раздувшийся шар, порой – на лопнувшую камеру. На снег течет грязная, дымящаяся вода.

Распят на земле Григорий. Прижался лицом к обнажившейся прошлогодней траве, пахнущей летом, холодит об нее горячую щеку. Губкой набирается сил из земли. Вот уже, наверное, минуты три лежит неподвижно, потом отрывает от земли левую руку, не поднимая головы, нащупывает рюкзак – чувствуется металл, слышится звяк. Еще минут пять лежит Григорий, лежит до тех пор, пока не приходит мысль: «Нужно вставать! Могу простудить легкие!»

Он поднимается медленно, по частям – сначала приподнимает голову, потом отслаивает от земли грудь, затем вздымает бедра и уж тогда, перегнувшись, становится на четвереньки. Выпрямившись во весь рост и утвердившись на ногах, он покачивается. Несколько секунд – пять, а может быть, и все десять! – он стоит, чувствуя, что не может сделать и шага, и думает лишь об одном: «Эх, забыл вылить воду из бродней!» Ему нужно снова лечь на землю, чтобы вылить воду.

Григорий опять валится на землю, но теперь на спину, и осторожно, чтобы не попало на лицо, задирает поочередно ноги. Потоки воды выливаются на брюки и телогрейку, но это не беспокоит его – они промокли до ниточки… Григорию холодно, он начинает мелко, как в лихорадке, дрожать.

«Можно простудиться!» – думает он и прикрикивает на себя:

– А ну! – и рывком вскакивает с травы. В глазах темнеет; по-прежнему плывут, наматываясь, разноцветные круги. Кривясь от боли, Григорий приседает, нагибается, делает несколько гимнастических движений, схватив шест и рюкзак, бежит вверх по крутой дороге. Перехватывает дыхание, судороги цепляются за икры, хочется упасть лицом на землю, но он бежит. Что-то сильнее усталости и боли заставляет его не прерывать бег, и это не только инстинкт самосохранения, это большее, чем боязнь простудиться..

Если бы Григорий пожелал разобраться в себе, он нашел бы ответ на вопрос, что заставляет его бежать, но он не привык копаться в своих переживаниях, он осмысленно не делает этого. Григорий Семенов считает, что важно не то, что человек чувствует, а то, что он делает. Это его твердое, непоколебимое убеждение, которое стало чертой характера. И если спервоначалу он заставлял себя думать так, то постепенно привык, как другой привыкает по утрам делать зарядку.

«Мне тяжело, я могу упасть! – думает Григорий Семенов, поднимаясь бегом на крутой яр. – Но я не лягу, ибо я должен идти в Глухую Мяту. Я чувствую усталость, но я знаю, что у человека есть второе дыхание, и оно придет. Вот поэтому я буду бежать до тех пор, пока не согреюсь и пока не придет второе дыхание!»

Григорий Семенов на яру.

«Мне нужно сегодня к полуночи быть в Глухой Мяте! – продолжает думать он. – Трактор Георгия утром должен работать! И это самое главное, это выше того, что я сейчас чувствую, а чувствую одно: лечь бы, лечь!.. Однако я не сделаю этого, так как никому в целом мире нет дела до того, что я сейчас чувствую, но всем известно, что я должен принести бобину. И первому известно об этом мне! И значит, я не должен ложиться на землю, чтобы не было стыдно перед самим собой. Значит, я должен бежать!»

Он бежит по круче и видит, что и дальше дорога поднимается, но положе, и это хорошо: напряжение будет меньшим, а бег все-таки согреет его.

«Вот я и выбежал на яр! – радуется Григорий. – Вот и бегу дальше и не упал, не лег! И вот, кажется, второе дыхание!» Ему действительно становится легче, грудь не вздымается так высоко, как прежде, а по телу, медленная, прокатывается теплая волна.

Счастливым становится Григорий оттого, что побеждает самого себя. Вся жизнь Григория Семенова – борьба с самим собой. Оттого и бывает он счастливым. Оттого, наверное, и кажется механику Изюмину, что Семенов человек примитивный, из тех немудреных людишек, которые бывают счастливы малостью: купил новое пальто – счастлив, получил премиальную надбавку к зарплате – счастлив, позвал в гости начальника – опять счастлив.

Нет, не в том счастье Григория Семенова! Нет самодовольства в Григории – ни капельки, а есть в нем удовлетворение победой, которое сменяется новой борьбой, новым стремлением. Если подсчитать, то большую часть жизни Григорий все-таки недоволен собой.

Ошибается механик Изюмин в бригадире Семенове…

– Вперед! – погоняет Григорий Григория.

От него валит пар, он согревается, но позволяет себе остановиться только тогда, когда все тело пышет, а в сапогах разливается тепло. Чтобы не зашлось дыхание, бег замедляет постепенно, и, когда переходит на шаг, Кедровка остается позади. Дорога ныряет в сосняк, крутанув несколько раз, снова выбегает на берег Оби, но река скрыта от него густой стеной тальника.

До перехода через Обь шесть километров.

Солнце садится, небо клонится к деревьям, опадает днище сияющей голубой чаши. Вечер наступает быстро. Над тем местом, где, по расчетам Григория, он должен переходить реку, висит пропыленный осколочек луны. По всем приметам, к ночи должно подморозить – нет ветра, закат яркий, чистый, облака высоко подвешены в небе.

Григорий убыстряет шаги и скоро выходит на берег. Обь облита стремительными подтеками ручьев, они журчат на разные голоса, их так много, что представляется – струится вся река, от которой, точно во время половодья, тянется тонкий туман.

Григорий спускается под яр, находит зимнюю дорогу, идет по ней балансируя; иногда он шагает по тверди, иногда проваливается в воду по колено. Ручейки глубоки, источили реку, нагусто опутали ее. Странное, неприятное чувство испытывает Григорий: ему отчего-то кажется, что происходящее нереально, фантастично, что все – река, залитая водой, месяц, как будто пыльный и обкусанный, ручьи – снится ему и что стоит пошевельнуть пальцем или встряхнуть головой, как все исчезнет. Диким представляется ему человек, бредущий по весенней реке. Одинокий, немного сумасшедший человек – неужто это и есть он, Григорий Семенов? Да, самое странное: этот человек – он! Григорий словно раздваивается, становится в сторонку от человека, идущего по Оби, и внимательно наблюдает за ним, удивляется тому, что делает этот новый, диковатый поступками человек. Чувство раздвоенности настолько сильно, что ему хочется посмотреть на руки – свои ли?

«Идиотизм какой-то!» – думает Григорий, но на руки все-таки смотрит.

 

6

– Вот что я тебе скажу, Петр! – говорит Михаил Силантьев, не опуская руку Удочкина и радуясь, что выбрал для разговора темную ночь, когда не видно его лица, когда на нем ничего не может прочитать приметливый Петр. – Ты только не ври, не петляй, как заяц, а говори правду! Я тебе ничего не сделаю! – продолжает он. – Ты прямо скажи – живешь с Дарьей? Ты прямо отвечай, Петр!

– Ой, больно! Отпусти руку! – морщится Удочкин.

– Говори, живешь или нет? – требует Михаил, но сам уже знает все: «Не живет он с ней! Если бы жил, не так бы вел себя!» К горлу теплым комком подкатывает радость, он бросает руку Петра, передыхает и смотрит вверх.

Крупные звезды висят на тоненьких ниточках лучей и даже раскачиваются на них, точно привязанные, а иногда срываются с ниточки и летят вниз, чтобы хвостатой ласточкой вдребезги разбиться о зубчатую стену сосняка.

«Когда падают звезды, нужно загадывать желание!» – думает Михаил, но ничего не успевает загадать, так как Петр Удочкин негромко смеется.

– Ошибся ты, Миша! – говорит он. – Показалось тебе, что я с Дарьей!.. Соседи мы с ней, приятели, вот тебе и показалось! – Он несколько мгновений молчит, потом тихо продолжает: – Я боялся, что обидишь ты Дарью! Сомневался! Не верил в тебя, Михаил!

– Почему не верил? Ты отвечай! Ты мне сразу отвечай, Петька!

За штабелем темно, Петра почти не видно, и Силантьеву кажется, что он держит за руку не его, а кого-то другого.

«Не верят!» – проносится у него в голове. Думается Силантьеву, что Петр с Дарьей говорили о нем, судачили и, вероятно, сообща решили, что ему верить нельзя. Выходит, здорово ошибался он, когда думал, что Петр живет с Дарьей. А они, оказывается, друзья-товарищи, близкие люди.

«Эх, Мишка, Мишка! – думает Силантьев. – Плохо ты о людях соображаешь!»

– Почему не верили? – машинально спрашивает он Удочкина.

– Отпусти руку! – просит Петр. Он немного выдвигается из-за штабеля – становится видным бледное, большеглазое лицо. – Кто же тебе поверит! Всю землю обошел, нигде не задержался… Сам о женщинах рассказываешь… Ты же все рассказываешь… Кто тебе поверит!

Он замолкает и думает долго-долго.

– Нельзя Дарью обижать, Михаил! Она человек слабый, с ней что хочешь, то и делай, а ты мужик бывалый, находчивый… Смотри, Михаил!

– Эх ты! – вздыхает Силантьев и отодвигается назад, чтобы не чувствовать жаркое дыхание Удочкина, нервное шевеление его локтя.

Михаил глядит на далекую звезду, висящую на верхушке сосны-семенника, оставленной Григорием Семеновым. Она поводит усиками, трепещет, эта далекая звезда, и выше ее и рядом с нею трепещут еще звезды, а дальше – еще и еще. Миллиарды далеких звезд шевелятся, перемигиваются и падают. В апреле звезды всегда падают. Они сгорают на лету.

«Красивые!» – думает о звездах Михаил и никак не может вспомнить, когда в последний раз осмысленно и зряче глядел он на ночное небо. Безразличным, торопящимся глазом всегда окидывал небо Силантьев и шел по своим, в то время важным для него делам, и звезды жили сами по себе, а Михаил Силантьев сам по себе.

Звезды и Михаил Силантьев всегда жили раздельно.

– Охо-хо! – вздыхает он.

 

7

«Говори прямо, Петр, живешь с ней или нет?» – слышится в ушах Петра Удочкина голос Михаила Силантьева. Петр улыбается, быстро ходит по эстакаде, жужжащей электросучкорезкой смахивает хрупкие сучки. Когда Петр нагибается, то чувствует, как деревянный Силантьев давит на ребра… И странно – Удочкин не может представить лицо Михаила таким, каким оно вырезано из твердого березового корня: другой Михаил Силантьев стоит перед глазами. У этого Михаила тревожное, затуманенное лицо, резкие движения, в губах стынет нежность и ожидание радости. «Почему не верите?» – грустно спрашивает он. А потом Силантьев смотрит, как падают звезды, и в его зрачках отражается небо.

«А ведь хороший он, очень хороший! – думает Петр о Михаиле, и от этого в грудь забирается теплое, уютное, ласковое. – Люди – они все хорошие! Они как березовый корень – сначала нет ничего, а потом – живой человек… Только надо уметь так резать ножичком, чтобы обязательно проявилось хорошее». Петр Удочкин выпрямляется, достает из бокового кармана пиджака березовый корень, долго смотрит на него и качает головой: «Нет, не такой он – Михаил Силантьев! Неправильно я его вырезал! Поторопился!» Он бережно прячет корень, стоит неподвижно и чувствует, что с каждой секундой делается все больше и больше похожим на Михаила, смотрящего на звезды… Он так же, как и Силантьев, задумывается, вскидывает голову и тихонько вздыхает. Вот таким нужно вырезать Михаила.

Еще раз вздохнув, Петр берется за электросучкорезку… На эстакаде ворочаются удлиненные, смешные тени. Люди гремят металлом, негромко переговариваются, приглушенно смеются. Рядом с Борисом Бережковым склоняются к земле узкие Дарьины плечи, а когда она выпрямляется, Петр видит словно нарисованный на штабеле изгиб ее фигуры, ноги в кирзовых сапогах, два тоненьких хвостика, загибающихся кверху, – косички. Когда Дарья смеется, она резко запрокидывает голову.

«Совсем девчонка!» – улыбается Петр. Электросучкорезка весело поет в его руках.

– Пошабашили, ребята! – несется по эстакаде довольный голос Георгия Ракова. – Хорошо поработали!

Над Глухой Мятой круто выгибается Млечный Путь, – серебряный пояс неба. Звездно. В ночь налетел холодок, ветер стих, и все недвижно, все застыло в похрустывающем морозцем воздухе. Темное небо над освещенной эстакадой – точно крыша, а стены – штабеля леса.

– Пошли в барак, ребята!

Лесозаготовители редкой цепочкой втягиваются в темень тайги. На эстакаде одна за одной гаснут лампочки, которые выключает механик Валентин Изюмин. Последней гаснет лампочка в дощатой будке электростанции, и слышно, как вдруг наступает тишина.

Петр Удочкин и Дарья идут вместе. Они всегда уходят вместе с эстакады. Белое лицо Дарьи освещено луной, и от этого тонкая кожа кажется еще белее, еще прозрачнее. Она по-своему – ребячливо, лукаво – заглядывает Петру в лицо, еле слышно прикасается к его руке:

– Ой, Петя, какая луна!

– Луна замечательная! – убежденно говорит он.

Они, привычные ходить рядом, шагают в ногу, иногда Дарья, чтобы не отстать от Петра, вместо одного шага делает два быстрых. Рука Дарьи лежит на изгибе Петрового локтя – тонкая, невесомая, и он машинально делает такое движение, чтобы ее руке было удобно. Дарья благодарно улыбается и проталкивает пальцы дальше.

Лунная дорожка посередь тайги кажется бесконечной.

– Что с тобой, Петя? – вдруг обеспокоенно спрашивает Дарья, круто изгибается, чтобы заглянуть ему в лицо.

– Ничего! Думаю! – отвечает он.

Они долго идут молча. Потом Петр говорит:

– Если ночное небо отражается у человека в зрачках, то каждую звездочку можно рассмотреть… Думаешь, нельзя? Я сегодня сам видел!

– У кого? – шепотом спрашивает Дарья.

– У Михаила.

– У Михаила Силантьева? – опять шепотом спрашивает Дарья и приглушенно смеется. – Чего же это ты смотрел на него?

Петр останавливается, осторожно освобождает Дарьину руку, поворачивается к ней и нагибается, чтобы лучше видеть ее лицо. Дарья тоже смотрит на него.

– Ты чего, Петя?

– Ты знаешь, Дарья, он хороший! – говорит Удочкин.

– Кто?

– Михаил.

У нее широко раскрываются глаза, а губы, наоборот, сжимаются, и она делает шаг назад.

– Вот… Сказал… – Дарья еще немного отступает назад. – Зачем ты это говоришь, Петр?

– Я боялся, что он обидит тебя…

Она вздыхает:

– Меня нельзя обидеть… Я обижена!

– Глупенькая ты, Дарья! Человек не может быть обижен на всю жизнь. Я тебе говорю, у него в глазах были звезды… Эх, Дарья, вот если бы мне вырезать человека так, чтобы и в дереве было видно, что в его глазах отражаются звезды! – мечтательно говорит Удочкин и зажмуривается, словно увидел деревянную скульптуру с отражением звезд в глазах.

– Чудной ты, Петя! – мягко улыбается Дарья, нащупывая пальцами его руку. – Ты же вырезал…

– Я ошибся, Дарья… Он не такой, как здесь! – отвечает Петр и показывает свободной рукой на внутренний карман, в котором хранится в темноте деревянный Силантьев с лицом, говорящим следующее: «Хорошо жил – без водки обедать не садился… А бабенок там было страсть сколько! И все незамужние!»

– Пойдем, Петя!

– Пойдем, Дарья!

Они идут тихо, каждый думает о своем, и Дарья больше не заглядывает ему в лицо, а смотрит себе под ноги, словно считает шаги. Под их сапогами хрустит снег, звонко лопаются маленькие льдинки. Они идут по бесконечной лунной дорожке. Сосны недвижны, но иногда ветви неизвестно отчего начинают шевелиться, и тогда по тайге проносится сдержанный вздох.

– Он тебя любит, Дарья! – говорит Петр и выпрямляется.

Низко опустив голову, Дарья молчит.

– Он тебя любит! – настойчиво повторяет Петр. – И он хороший!

– Ой, мамочки! Не надо, Петя! – просит Дарья, но Удочкин не обращает на ее просьбу внимания и продолжает думать: «Наверное, когда любят – звезды отражаются в глазах! Правильно!»

– Он хороший! – громко говорит Петр, замедляя шаги.

– Молчи, молчи! – сжимает его руку Дарья и вдруг вскрикивает: – Ой, мамочки, что это такое!

Ее крик жутко отзывается в ушах Петра, он вздрагивает и оборачивается и еще больше пугается – в трех шагах от него и Дарьи в свете луны блестит какой-то непонятный, странный предмет. Этот предмет двигается и на ходу не то бренчит, не то позванивает. Потом предмет превращается в фигуру незнакомого человека, еще более странную оттого, что это человек. Он весь блестит в свете луны, этот странный предмет.

– Здравствуй, Петр! – говорит странный человек голосом бригадира Семенова.

– Ой, Григорий Григорьевич, что с вами! – стонет Дарья.

Впереди гремят, волнуются голоса, хрустит лед, на тропинке одна за другой стремительно появляются фигуры лесозаготовителей, на удлиненных лунными тенями ногах бегут к бригадиру. Широко взметывая ноги, летит как на крыльях Георгий Раков; прижав руки к бедрам, неслышно несутся Виктор и Борис, трясется в стариковской рысце Никита Федорович, а позади шагает механик Изюмин. Они подбегают и останавливаются перед Семеновым, несколько мгновений молчат и смотрят на него внимательно, изучающе. А Георгий Раков спрашивает:

– Обь?

– Она!

– Бобину принес?

– Принес!

И уже после этого отрывочного разговора Раков спокойно здоровается:

– Здравствуй, Григорий!

– Здравствуйте, товарищи!

Никита Федорович проталкивается вперед, оглядывает бригадира – он даже присаживается, чтобы было удобнее, трогает рукой телогрейку, раструбы бродней, согнутым пальцем постукивает по бренчащей коже и уж тогда, пожевав губами, говорит:

– Вот погляди, какая история… Он, парни, весь обледенел, ровно сосулька. Он, как говорится, шатается, словно выпивший… Его надо, ребята, в избу тащить и поить водкой. Не то он совсем скочерыжится!.. Давай, ребята, веди!

– Ты как доктор, Никита Федорович! – улыбается Григорий, но слова произносит невнятно, через слог.

– Веди, веди, ребята!

– Ведите, черт с вами! – сдается бригадир, повисая плечами на руках лесозаготовителей. – Хоть немного прокачусь… А Федор где? – спрашивает он, заметив, что тракториста нет среди них.

– Он раньше ушел! Он шустрый! – торопливо отвечает Никита Федорович. – Двигай ногами, двигай!

Гремит обледеневшая одежда, смачно чавкают бродни. Бригадира Семенова ведут в барак, подхватив под руки, лесозаготовители Глухой Мяты. Идущий позади Никита Федорович рассуждает:

– Ему, должно быть, не шибко холодно. Лед, он тоже для сугрева хорош! Вот ты возьми тетерева, как говорится, он почему под снежной корочкой прячется? Да потому, что там теплынь… Птица, она тоже понимает, ты ее, парень, не бери голыми руками… Вот и говорю – лед тоже для сугрева годится!

 

8

Гремя заледеневшей одеждой, броднями, похожий на водолаза, Григорий вваливается в душное тепло барака. Забежавший вперед Никита Федорович расстегивает на нем телогрейку, и она вместе с рюкзаком не ложится на пол, а встает шалашиком.

– Садись на пол! – распоряжается Борщев. – А ну, Георгий, подсоби!

Они начинают снимать с Григория бродни. Второй ногой бригадир упирается в угол печки, а они, посинев от натуги, тянут один бродень, который сидит на ноге крепко. Из-за голенища уже бегут струйки воды, показался уже край портянки, но Раков и Никита Федорович все еще наливаются кровью. Бродень срывается с ноги разом, вдруг, и Раков, потеряв равновесие, летит спиной на пол, глухо ударяется. Всхохотнув, Никита Федорович говорит наставительно:

– Когда снимаешь сапог, всегда ногу отставляй назад! Не знаешь, что ли?.. А ну, потягали второй!

Дарья стоит с тряпкой в руках и сразу же подтирает воду. Другие заготовители следят за ними, весело хохочут над Раковым. С матраса поднялся Федор Титов, он тоже улыбается, а сам жадно оглядывает бригадира, соображая, выполнил он его наказ или нет. Когда Раков и Никита Федорович снимают с Семенова первый бродень, бригадир замечает Федора и кивает головой:

– Здорово, Федор! Ты не беспокойся – я все сделал… Потом расскажу.

Снимают, наконец, и второй бродень. Подтерев пол, Дарья опрометью бросается в другую комнату, приносит заранее приготовленные для бригадира сухие и выглаженные рубашку, кальсоны, брюки из сатина и уходит, чтобы Григорий мог переодеться. А Никита Федорович в это время ставит на горячую печку чайник, в заварник валит почти осьмушку чая. Виктор и Борис роются в чемоданах – достают домашнее сало, копченую рыбу. Все это положено ребятам впрок заботливыми матерями.

– Вот она, милушка! – говорит Никита Федорович, рассматривая на свет четушку водки, которую он сохранил запасливо на случай. – Лучше штуки для сугрева и не придумаешь!

Сильно размахнувшись, он ударяет бутылку донышком о ладонь, пробка, цокнув, как из шампанского, летит в потолок.

– Дарья, стакан!

Она приносит стакан. Никита Федорович наливает его до краев, отрезает от буханки хлеба здоровенную краюху, круто, горкой, солит ее (на это идет полсолонки, сделанной из втулки), затем мажет горчицей на полпальца толщины и уж поверх всего этого сыплет злой черный перец, тоже толстым слоем.

– Обязанности не знаешь, что ли, девка! – строго говорит он Дарье. – Где он, спрашиваю?

Огромную луковицу он режет всего на две части и ими прикрывает горбушку хлеба с мешаниной соли, перца и горчицы, которая теперь выглядит так аппетитно, что многие из наблюдающих за стариком сглатывают слюну. То, что делает Никита Федорович, – хлеб, соль, лук, горчица, перец – называется в нарымских краях граната. Есть еще бомба – это тоже хлеб, соль, перец, но к этому не четушка, а поллитра водки. Нарымские мужики после гранаты опьянения почти не чувствуют, а после бомбы, бывает, бегут за второй бутылкой: «То ли проняло, то ли нет, не пойму что-то!»

– Надо бы бомбу, да нету водки боле! – озабоченно говорит Никита Федорович Григорию. – Ты уж извиняй, нету боле!

– Хватит! – отвечает немного согревшийся Григорий и словно бы нерешительно смотрит на товарищей. – Наверное, и так лишку!

– Ты не барышись! – прерывает его старик. – В таком случае водка не укор, как говорится. Никто не осудит тебя, хоть ты и бригадир… Ну, с богом! Дай вам бог не приболеть, не простудиться!

– Дай бог, чтобы не последняя! – улыбается Силантьев, а сам не может оторвать взгляда от стакана с водкой. – Пей – дело обычное! Мы отвернемся, чтобы завидки не брали! – И он действительно отворачивается, продолжая шутить: – Ты, Федор, тоже отвернись! Мы тут с тобой любители!

Григорий подходит к столу, поднимает стакан, примерившись, несколько секунд думает, потом резко подносит ко рту и выливает водку одним движением.

– По-нашему! – одобрительно крякает Никита Федорович. – Теперь – гранату!

Хрустит лук. Здоровенные куски отхватывает Григорий от краюхи и даже не морщится. В былые времена от гранаты у него только злость просыпалась, от бомбы – вторая злость, а от двух бомб – веселел и, съев чугунок супа, подумывал о том, чтобы к двум бомбам приложить гранату – вот это бы рвануло! И частенько прикладывал, хотя сильно пьяным не бывал никогда.

Проглотив остатний кусок краюхи и крепко вытерев засаднившие от горчицы и перца губы, он садится за стол, пододвигает тарелку и набрасывается на щи решительно и зло и так аппетитно, что Никита Федорович от удовольствия сладко зажмуривается.

– Ешь на здоровье, Григорьевич! – ласково говорит он.

Бригадир Григорий Семенов ест щи, а в бараке настраивается такая обстановка, какая бывает в семье, где сидит за столом единственный баловень – сын, который бегал, гулял целый день и теперь, на диво родителям, ест все, что дают. Сидят они и любуются на сынка.

Так же любуются и так же довольны бригадиром лесозаготовители: замерз человек, умаялся до смерти, пробираясь ночью через Обь, тонул раз десять, а вот – возьми его за рубль двадцать! – весело улыбается, ест за четверых, так уписывает, что даже завидки берут. На щеках румянец, губы, стянутые в иные времена резинкой, сейчас распустились, уши ярче мака горят, просвечивают, как лепестки.

Сурова, жестока к людям нарымская холодная земля! Неласкова она к сынам своим, редко дарит солнцем, теплом, ароматом цветов и сластью ягод; порой так гневно, так зло глянет на сыновей своих, что не матерью кажется, а злой мачехой. Не балует земля нарымская детей ни лаской, ни словом нежным и добрым, не лелеет их в материнских объятиях, как иные, теплые края. В холоде, в суровости воспитывает сынов нарымская земля, оттого и вырастают они под стать ей – суровые, на скорую ласку неохочие, на улыбки скупые, на нежное слово неторопливые!..

Никто и не подумает из людей Глухой Мяты расспрашивать бригадира, как шел ночной тайгой, как тонул в Оби, как завязал в наледи неприметной речушки Кедровки. Сами знают, как бывает в таких случаях, как трудно человеку. Даже Виктор и Борис – молодые парни – не испытывают любопытства к тому, что лежит в памяти бригадира о весенней потеплевшей тайге.

Григория Семенова тоже не томит желание рассказать лесозаготовителям о своих приключениях – что было, то было, а чего не было, того не было. Главное, что все позади – Кедровка, Обь, еще три речушки, да мало ли еще что!..

– Отходит! Вот погляди-ка ты на него! – говорит Никита Федорович, и вместо глаз у него щелочки: так доволен за бригадира, что щурится котом, того и гляди замурлыкает. Самодовольно, важно ведет себя Никита Федорович, и не без оснований: он, а не кто другой, приготовил бригадиру гранату, он сам сберег для него четушку водки, а Дарью вчера надоумил сготовить чистое сухое белье, сменные штаны. Потому так и ведет себя Никита Федорович – заглавным, наиважнейшим человеком. Когда в тарелке обнажается дно, прикрикивает на Дарью:

– Не стой! Тащи еще!.. Тебе, поди, мало, Григорьевич!

– Не откажусь! – улыбается бригадир, вынимая ложку из тарелки, чтобы не мешала Дарье долить. – Проголодался!

– Это, как говорится, правильно!

Любуются лесозаготовители на Григория Семенова, радуются, что полегчало человеку. Федор Титов морщит губы, причмокивает, словно помогает бригадиру глотать большие куски мяса. И даже Георгий Раков ведет себя необычно – нет на лице надменности, глядит на бригадира, не задирая небритый, похожий на кончик башмака подбородок; Виктор Гав и Борис Бережков точно забыли о книгах, сидят как в театре, вертят головами, чтобы не пропустить ничего интересного.

– Кажется, хватит! – сытым голосом произносит Григорий и отваливается от тарелки, от стола. Лицо у него красное, как перезревший помидор, а от сытости и водки замаслился, подобрел, словно умылся благодушием. В уме, наверное, шибко радуется бригадир Семенов, что вернулся в Глухую Мяту, что на лавке лежат две бобины, вкладыши, баббит и другие ценности.

– Георгий, сообщи цифры! – просит он Ракова и по привычке хлопает себя по карманам – ищет зеленый, перетянутый резинкой блокнот. А его нет – остался в мокром пиджаке.

– Дарья! Принеси! – строжает Никита Федорович Борщев.

Дарья опрометью бросается в другую комнату, незамедлительно приносит блокнот, хотя нельзя назвать блокнотом то, что видят в ее руках лесозаготовители, – пожухла бумага, размокла, корочки свернулись лепестками, и грязные струйки текут на стол из разбухших страниц.

– Пропал блокнот! – досадливо восклицает бригадир. И действительно, превратился в труху блокнот бригадира, не годится он теперь для записей, а когда Григорий развертывает его, то убеждается, что и прочесть-то ничего нельзя: размыла то ли обская, то ли кедровская вода синие чернила, которыми вел записи Григорий Семенов и даже в секрете от товарищей писал кратенький дневник Глухой Мяты… Многое записано в блокноте: пьянка Федора Титова, невыход его на работу на второй день, рассказы Силантьева о прежней привольной жизни и многое другое. И о Дарье Скороход есть записи в блокноте.

– Пропал блокнот! Это уж махни рукой! – соглашается с Григорием Никита Федорович. – Надо другой!

Пожалуй, он прав! Другой блокнот нужен! Поднимает голову бригадир Григорий Семенов, оглядывает товарищей, видит их улыбки, их радость за него и соглашается в душе, что стоит завести другой блокнот.

– Заведем другой! – твердо решает бригадир Семенов. – У меня припасен!

Он достает из чемоданчика запасной блокнот, с хрустом раздвигает страницы, нацеливается карандашом на Георгия Ракова.

– Сколько заштабелевано?

– Пятьсот шестьдесят шесть.

Приготовившийся уж было клюнуть бумагу графит замирает на лету, останавливается; недоверчиво округлив рот, бригадир повторяет цифру, названную Раковым:

– Пятьсот шестьдесят шесть! Не может быть!

– Не врем же! – отвечает Раков, обращаясь к товарищам. – Не врем, бригадир!

Мелко помаргивает ресничками Никита Федорович, хранит на лице важность, значительность – не врут, не обманывают они; надувает резиновые щеки Михаил Силантьев, катает смешинку в полных губах с довольным видом – нет, не обманывают они бригадира; честно, откровенно глядит длиннолицый Удочкин – мы правду говорим, товарищ бригадир; нет сомнения и у парней-десятиклассников – правда это, Григорий Григорьевич; и только трудно понять, что думает механик Изюмин, – отгородился книгой от бригадира и лесозаготовителей.

– Ясно! – говорит Григорий Григорьевич и ставит прямые, непреклонные цифры в блокноте. Стоило, очень даже стоило, оказывается, заводить новый блокнот!

– Трелевка на завтра есть?

– Кубометров пятьдесят.

– Хватит! Ну, ребята, скажу прямо, я точно именинник! Теперь уверен – выберем Глухую Мяту!

– Теперь должны бы! – соглашается Никита Федорович. – Дарья, убирай со стола!

Совсем хорошо сейчас Григорию Семенову. От сытной еды, от огромного стакана водки, от внимания товарищей и оттого, что споро шли дела в его отсутствие, он испытывает душевную размягченность, даже нежность к людям Глухой Мяты, и поэтому он думает о них ласково, добрыми словами, которые не произносит. Не нужно лесозаготовителям ласковых слов; взгляда, полуулыбки достаточно, чтобы понять бригадира.

– Да, Федор, тебя ведь поздравить надо! – вспоминает вдруг Семенов.

– С чем, Григорий Григорьевич? – вытягивает к нему шею Федор.

– Племянник родился! Ульяна говорила – хороший мальчуган и уже пять килограммов тянет. Поздравляю, Федор! Мать здорова!

– Спасибо! – немного смущается от всеобщего внимания Титов. – Сеструха у меня отчаянная!

– Бой баба! – радуется случаю Никита Федорович. – У меня ведь, парни, с ней побоище вышло, что тебе Отечественная война… Хотите послушать, расскажу байку!

– Рассказывай! – соглашается Федор, обрадовавшись тому, что Никита Федорович отвлечет от него внимание. Непонятную неловкость, скованность испытывает он оттого, что бригадир ласково и дружески обратился к нему, что не забыл узнать о племяннике, что, вероятно, и не думает сердиться на него Гришка-кенгуру, хотя крепко насолил ему Федор, попортил кровушку вволю. От этого и неловко Федору… А может быть, и не поэтому? Может быть, Федор смущается оттого, что механик Изюмин в тот миг, когда Семенов поздравил Федора с племянником, оторвался от книги, выгородился на свет божий и внимательно, пристально посмотрел на Титова немигающими, выпуклыми глазами. И Федор прочел в его глазах откровенное: «Вот уже и размяк, распустил сопли от мягкого слова! Эх ты! Говорил же я – безвольный ты человек, Федор!» Вот что прочел Титов на лице механика, и от этого тоскливо засосало под ложечкой. Он выругал себя за то, что назвал бригадира Григорием Григорьевичем. А механик опять отгородился книгой, оставил Федора с глазу на глаз с бригадиром Семеновым. Поэтому и рад Федор предложению Никиты Федоровича – отвлечет от него внимание.

– А побоище была такая, как говорится, односторонняя, – увидев, что не прочь послушать его историю размякшие душой люди, начинает Никита Федорович. – Прихожу я в магазин, становлюсь в очередь, потому как будут давать байковые одеяла. Ну, конечным образом, стою один среди женского сословия, мужиков – ни единого, а кто если из ихнего брата зайдет, то ухватит без очереди штучный товар – поллитру, конечным образом, и уходит, как говорится, с ехидцей на меня прицелившись… Я, однако, стою, как мне старуха наказала два одеяла купить – одно, значит, нам, другое – дочке, на тот случай, ежели замуж выскочит… Да, стою, значит, терплю, на баб – ноль внимания! А обочь меня ихняя Фенька, Титова то есть, – кивает Никита Федорович на Федора. – Стоит и с меня глаз не сводит, интересуется, вишу, моим стремлением два одеяла закупить. Я, чтобы от греха подальше, сразу об этом заявил. Мне, говорю, товарищи женщины, надо два их, проклятущих, и ни на одно меньше, чтобы им сдохнуть, этим одеялам!.. Ну, Фенька – вам человек известная. Их, как говорится, титовская порода на поселке всем вдоль и поперек знакомая… Ты, Федор, не обижайся! – обертывается он к трактористу и мягко, просяще добавляет: – Мне тогда и рассказу не будет, ежели без характеристики, сам понимаешь!

– Рассказывай! – машет рукой Федор, только теперь сообразив, что байка старика не только не отвлечет от него внимания, а, наоборот, привлечет. Но делать нечего – сам назвался, – и Федор готовится спокойно встретить дальнейшее.

– В общем, как говорится, порода у них характерная, нервная! Сердцем титовская порода хорошая, добрая, а вот языком – не приведи господи!.. Ты, Федор, только не обижайся! Сам знаешь, мы с твоим отцом наилучшие приятели были. Одной водки, если посчитать, цистерну выпили! До водки Федькин батек был до того лихой мужик, что никакого спуску ей не давал. Где ее ни увидит, уничтожит с корнем!.. Ты на это тоже не обижайся, Федор! Я в ту пору, когда молодой был, ее тоже глотал ведрами. Это я теперь слаб стал!.. Так что ты не обижайся, Федор! – просит старик Титова. Лесозаготовители улыбаются, а Михаил Силантьев, зная, что иначе старик не кончит рассказа, направляет его на потерянную тропочку мысли.

– Ты, Никита Федорович, не забудь про Феньку-то! – напоминает он.

– Не забуду, не обеспокаивайся! – невозмутимо отвечает он. – Ты меня только не сбивай… Так вот, как говорится. Фенька зыркала на меня глазами, зыркала и вдруг начинает это выступать, хотя слова я ей не давал. Тебя, говорит, Федорович, никак старуха уволила с работы, ты, говорит, прямо признавайся, что уволила, и никаких, дескать, тут. Признавайся, говорит! Я, конечным делом, спокойно ей отвечаю: с какой такой, дескать, работы она меня может уволить, когда я при государстве состою…

Никита Федорович замолкает, пощипывает бородку.

– Вот тут-то я маху и дал! Обидел меня, видно, бог умишком, что не сообразил я, куда Фенька тянет… Только я это скажи, про государство-то, она так и осела от смеха… Потом, правда, просмеялась и говорит: «Ты, говорит, не о государстве, ты лучше о домашней работе подумай! Что ты раньше со старухой в постели сотворял. Тебя, говорит, старуха, наверное, с нее-то и уволила, коли тебе, говорит, два одеяла надобно… Ты, Дарья, отвернись, соромщина получается! – вдруг спохватывается Никита Федорович, увидев стоящую в дверях женщину.

Но поздно – все поняла уже Дарья и, прикрывшись руками, рванулась в другую комнату, а в бараке началось невообразимое: Михаил Силантьев, задрав ноги к потолку, не смеялся, а чуть не лопался в крепких щеках; Федор Титов, не слышавший раньше эту историю, катался по матрасу, а парни хохотали дико, исступленно. Не так был смешон рассказ старика, как его вид – обескураженный, раздосадованный.

– Вот так бывает, как говорится! – беспомощно разводит руками Никита Федорович, но его голос тонет в смехе.

Рассказ старика – разрядка для лесозаготовителей. В их смехе – и радость оттого, что живым и здоровым вернулся бригадир, что пятьсот шестьдесят шесть кубометров леса взято в Глухой Мяте, что все идет хорошо и завтра оживет трактор Георгия Ракова и что недалеко то время, когда вернутся они в поселок, где живут их сестры, матери, жены, дети, где их дом.

Хорошо, весело, душевно смеются лесозаготовители Глухой Мяты, что рядом с шестидесятой параллелью, в нарымской стороне.

Просмеявшись, ждут от старика продолжения, но он только разводит руками, словно говорит: «Какое тут может быть продолжение. Не купил я, конечно, одеял!»

– Ну ладно, товарищи! – поднимается бригадир Григорий Семенов. – Спать пора! Завтра – рабочий день.

– Это правильно, парень, – отзывается Никита Федорович и, привстав, похлопывает Григория по плечу. – Молодец ты! Право слово, молодец!

– Ну, ну! – смущается бригадир. – Дело есть дело!

И в это мгновение Виктор Гав приподнимается с матраса.

– Григорий Григорьевич! – звонко произносит он. – А ведь мы мотали бобину!.. Жалко – провода не было…

– Виктор! – тянет его за рукав Борис, но все уже сказано…

– Они и вправду мотали! – подтверждает Раков. – Сам видел, как ночь просидели.

Бригадир Семенов широко улыбается – рад.