1
Капель в Глухой Мяте просыпается раньше людей.
С порозовевшей сосульки скользит прозрачная капелька; повиснув и покачавшись на острие, срывается и звонко, как о металл, ударяется о затвердевший снег. Когда капелька наливается, покачиваясь, в ней отражаются и барак, и небо, и тайга, и остаточек луны. Потом скользит вторая капелька, вытягивается, за ней еще одна и еще – и бегут наперегонки, и, истекая ими, светлеет, делается прозрачной розовая на заре сосулька, отливает радугой, а свет, пробившийся сквозь лед, семью цветами спектра разделяется на беленом стволе березы.
Капель отбивает чечеточный танец. Григорию Семенову капли выстукивают веселый мотив. Касаясь головой крыши барака, стоит он.
Улыбается Семенов. Не сутулится. И даже не торопится. Просто стоит у барака и смотрит. Любуется. Стучат, торкочут светлые, совсем еще розовые капли…
– На работу, товарищи! – кричит он в дверь барака.
Утром лесозаготовители идут в лесосеку плотной цепочкой друг за другом, как в военном строю. На плечах шевелятся топоры, поет, изгибаясь, пила, синий папиросный дымок втягивается в сосны. Девять человек – целое отделение с командиром впереди – идут по Глухой Мяте. Федор Титов тихонько напевает: «Дан приказ: ему – на запад…»
С фырком вылетает из кустарника рябчик, задев крылом за ветку, валится на бок, но выпрямляется и, кинувшись к земле, косо вздымается. Потревоженные птицей, качаются вершинки сосенок.
Деревья растут часто, меж стволинами просвечивает разноцветный снег, точно пролили синюю тушь, а потом разбавили розовой, зеленой, коричневой – и получилось красиво: опереньем павлиньего хвоста лежит снег под соснами.
Лесосека открывается перед лесозаготовителями веером хлыстов, прорежинами сосен, сквозь которые пробиваются лучи солнца.
– Начнем, товарищи! – из конца в конец лесосеки несется голос бригадира Семенова.
Мотив песни не покидает Федора Титова все утро: «Дан приказ: ему – на запад…» Песня звучит в ушах, слышится в гудении мотора, тайга пропиталась песней, как запахом смолы. От песни не уйти, не спрятаться – висит на кончике языка, прячется за зубами, клубится звуками рядом с сердцем. Песней насыщено утро до отказа, до предела, как тайга солнцем, и от этого Федору кажется, что солнечный зайчик забрался к нему в грудь – веселится там, озорничает, а иногда пробивается наружу беспричинной глуповатой улыбкой, от которой лицо Федора становится забавным.
Притащив воз на эстакаду, от все той же беспричинной радости, от зайчика в груди Титов кричит Никите Федоровичу:
– Героям гражданской войны привет! Работаем, как говорится, конечным делом… – беззлобно и весело дразнит он старика его любимыми присказками, но Никита Федорович не обижен, отбивается.
– Дураков не сеют, не жнут, они сами родятся, как говорится, – шутит он и сам начинает смеяться – опять попала присказка!
Никита Федорович Борщев приход весны узнает ногами. Когда стушевываются, уходят на север морозы, отходят, истекают последними остатками боли ноги. Нет больше бессонья по ночам, не скорбят больше ноги. Натянув шерстяные носки, две пары портянок, припечатывает Никита Федорович каблук в пол, крутит ногами, как в танце. «Ишь черти! Им бы теперь хоть снова по девкам! Вот до чего неугомонные!»
Молодеют от весны ноги Никиты Федоровича, носят его по земле легко и быстро, точно малолетку жеребенка тростинки-ноги с лобастыми бабками. Хвалится Никита Федорович людям: «Я еще потолкаюсь промеж молодых, как говорится! Я еще хрустенек, как малосольный грибок! Ты, парень, не смотри, что мне семьдесят!» И не зря похваляется старик – редкий может сравниться с ним в работе. Не силой, не гибкостью мускулов берет старик, а умением, сноровкой, хитростью.
Молодо, сильно бьются сердца Виктора Гава и Бориса Бережкова, стучат в грудную клетку, как метрономы. Весенняя капель – призывный набат, зовущий в другой мир, в иную жизнь. Кажется парням, что капель отстукивает такты пароходных плиц, которые, взбаламутив мутную обскую воду, скоро потянут пароход «Пролетарий» к студенческому городу Томску.
Весна!
Кружатся ребячьи головы от распахнувшейся настежь перед ними жизни. Прилетевшие издалека, с гор Алтая и Средней Азии, весенние ветры манят за собой, и от этого сжимается, крохотится маковкой привычный мир Глухой Мяты, рядом с ним встает громадное, голубое – новая жизнь. От этого у парней диковато раздуваются ноздри, как у лося, когда выходит он на лесную прогалинку, чтобы вдохнуть запахи весны.
Весна идет по Глухой Мяте!
Михаил Силантьев раскряжевывает хлысты. Невесело Михаилу. Ночь почти не спал, ворочался, гонял думу за думой в отяжелевшей голове, словно ветер по небу тучи, но так ничего и не мог придумать и на полчаса прикорнул, задремал чутко до призывного голоса бригадира: «Подъем, товарищи!»
Случилось с Михаилом однажды такое – переезжая из города в город, катился он по земле, как перекати-поле по стерне, и докатился до городишка Званцево. Здесь месяца четыре отработал он на цементном заводе и вдруг заскучал, пожаловался товарищам: «Уеду! Вот завтра сяду на поезд и отправлюсь дальше!» Но товарищи в ответ рассмеялись: «Не уедешь! Дальше не уедешь! Назад можешь, а дальше – нет! Тупик!» Кинулся он к карте – действительно тупик! Нет дальше из города стальной нитки рельсов, а только назад открывает путь зеленый светофор. И вот тогда, разобравшись в тупиках и дорогах городка Званцево, взял верх над просмешниками Михаил, одолел их стремлением развеять тоску-кручину дальней дорогой, переменой мест – хлобыстнул на стол сберегательную книжку, ткнул пальцем в то место, где «итого»: «Видели?!» Через три дня на временный аэродром городишка приземлился деревянно-тряпичный самолет ПО-2, из кабины выбрался мохноногий пилот, спросил сурово: «Кто тут заказывал спецрейс? Прошу грузиться!» И Михаил забрался в машину, погрозив на прощанье из самолета: «Выкусили? Мы клали на тупики! Вот в таком разрезе!»
Кажется теперь Силантьеву, что его положение в Глухой Мяте похоже на званцевское: тупик перед ним! Но теперь не прилетит за Михаилом машина… Не прилетит!
Силантьев бросает пилу, махом скидывает брезентовый фартук, без спроса у бригадира в два прыжка спускается с эстакады. К Дарье!
К Дарье бежит Михаил!
3
Неладно начался весенний день для повара-уборщицы Скороход.
В шесть часов, затапливая печку, два пучка лучинок извела Дарья, пока пламя жарко охватило смолевые дрова. «Плохая примета!» – испугалась Дарья, но этим дело не кончилось: когда начала чистить картошку и только было потянулась рукой за второй или третьей картофелиной – глядь! – лежит на ладони уродина о шести пальцах-отростках, да такая страховидная, что сердце зашлось: «Совсем плохая примета!» Невиданная картофелина выказалась Дарье из мешка. Промеж двух отростков – вроде бы как голова с прижатыми ушами, заместо глаз – короткие перламутровые ростки. Картофелина глядит на Дарью подозрительно, с угрозой; две пары рук приподняты устрашающе. «Ой, что-то случится!» – и картошка о шести отростках летит в чугун, подняв фонтанчик воды.
Дарья Скороход верит в приметы. Да как и не верить, когда так неловко повертывается перед ней жизнь, что несчастье следует за несчастьем, а к ним, как тополевый пух к одежде, пристают знамения, приметы. Перед смертью старухи матери, наверное, месяца за два, курица-хохлатка запела дурным петушиным голосом, прокукарекала в подполье жутко и тревожно.
«Помру я скоро, доченька!» – сказала Дарье семидесятилетняя мать. Так и случилось – по весне проводила Дарья ее до погоста. А за месяц до несчастного замужества Дарьи содеялась примета из примет: ночное нарымское небо перекрестила из конца в конец страшная бордовая радуга – отблеск далекого северного сияния. Дарья суеверно плевала через левое плечо, и не зря: пьяницей и хулиганом оказался Васька Сторожев. Всю тяжесть свалила Дарья на бордовый страшный свет, а соседки говорили: «Где у тебя были глаза, Дарьюшка! Он всему поселку известный пьяница, почто ты, сердечная, шла за него?» Почему шла? Да потому и шла, что от судьбы не уйдешь, не спрячешься, а характер у нее мягкий, слабый, на отказ и решительность она не способна, как иная женщина на роды.
Верит Дарья в приметы. Да как и не верить, коли всего пять дней назад сжималось ее сердце от предчувствия плохого, томилась она, хотя явных примет и не было. А разве напрасно?
– Ой, мамочка! – шепчет Дарья, глядя с испугом на страшную картофелину, и кажется ей, что вместе с фонтанчиком воды поднимается на душе муторное, нехорошее. «Случится что-то!» – обреченно думает она, и в это мгновение в комнату влетает сквозной холодный ветер – дверь широко распахивается; чуть не потеряв равновесие от тяжести створки, не входит, а врывается в комнату Михаил Силантьев. Оттого, наверное, что Михаил вошел с улицы в полумрак, глаза его неестественно расширены, светятся, а щеки – в румянце. Михаил Силантьев весь – стремление. Дарья даже отшатывается назад оттого, что представляется ей, как бросится Михаил, сожмет в руках. Но он останавливается в двух шагах от нее.
– Вот что, Дарья! Ты слушай и не перебивай! – Его голос звенит. – Любовь там или не любовь, это я не знаю! Мне, Дарья, наплевать, это как хочешь, так и понимай… Я тебе скажу прямо – давай поженимся! Ты мне верь, Дарья! – Он стоит перед ней, распахнув телогрейку, широкий, крепкий, обветренный. – Ты мне, Дарья, верь! – глубоким голосом повторяет Михаил, а Дарья застывает перед ним с картошкой в руках.
– Ой, Мишенька! – мучит она тонкие пальцы в нервном захвате. – Как же ты так!
А ему вдруг становится безразличным то, что Дарья ответит… Видит Михаил, как она бледнеет, хрустит пальцами, ищет и не находит слов, но не это главное для него, оно не в том, что думает и скажет Дарья, а в том, что чувствует Михаил Силантьев к ней. Нежность, признательность чувствует он к женщине, у него сладко, как бывало в детстве от материнской ласки, ноет сердце.
«Откажет – своего добьюсь!» – думает Михаил, но и это не главное. Главное в том, что никогда таким большим, хорошим человеком не был он в своих глазах.
Вот что главное сейчас для Михаила Силантьева!
– Поженимся, Дарья! – говорит он и прямо, честно смотрит на нее. – Я для тебя душу вскрою без остаточка. Я ведь не хуже других, Дарья!
– Знаю, Миша! – теребит она цветастый передник.
– Вот и все! – внезапно резко говорит он. – Я тебе все сказал, ты решай! Ты хорошо подумай… Ты подумай! – Затем поворачивается и опять не выходит, а выбрасывается в дверь.
– Ой, мамочки мои хорошие! – вслед ему шепчет Дарья, опускаясь на табуретку. – Ой-ой!
Потом она соскакивает, бросается к окну и видит, как Михаил Силантьев идет по тропинке, как он просторно взмахивает руками, как широко шагает по раскисшему снегу. Он идет прямо, не разбирая дороги, не глядя под ноги. Он высокий, широкоплечий, быстрый.
– Ой, мамочки мои! – восклицает Дарья.
Она медленно идет по комнате, присаживается возле ведра с картошкой, достает картофелину и начинает чистить. И на ее лице появляется неяркая задумчивая улыбка.
4
Михаил Силантьев возвращается на эстакаду. В Глухой Мяте уже день. Солнце вздыбилось высоко, висит, оплывшее, над сосной-семенником. Словно черепаха ноги, втянули в себя тени деревья и от этого сократились в росте. Тайга от края до края вся истекает волнистым кружевом марева. Шумят ручейки, по прежнему розовые, стукотят капли, но теперь быстро, будто проголодавшийся дятел.
На эстакаде гора хлыстов. Бригадир Семенов возится у штабеля; заметив Михаила Силантьева, укоряет:
– Нельзя же так – в рабочее время…
– Нужно было! – хватается за инструмент Михаил. Пила К-5 – жадный, маленький и злобный механизм. Как у акулы вся верхняя часть тела – рот, так и вся пила К-5 – зубы, и только позади, у ручек, виден мотор. Маленький двигатель силен, пильная цепь вращается быстро, зубья сливаются в сплошной серый поток. В руках пила К-5 рвется, ерзает как живая, голодно приникает зубьями к соснам. Словно весло в воду, погружается пила в сырую древесину, цевкой летят опилки – дымящиеся, парные.
В руках опытного раскряжевщика пила К-5 – большой силы инструмент: минут за восемь она пройдет из конца в конец длинный хлыст. Несколько раз накоротке взвоет пила, а позади останется неживой, членистый труп дерева, которое похоже на фигуру городошников – «змейку»… От хлыста к хлысту переходит Михаил, пила то злобно поет, то притихает, то пришептывает устало, когда комлевую часть дерева – самую толстую – перепиливает он. Силантьев нетерпелив, разбросан в движениях, шагает по эстакаде неровно, и пила тоже несдержанна, сердита. Человек и пила К-5 едины в нервном, взбудораженном темпе. И лесозаготовители улавливают это. Прислушивается к вою пилы бригадир Семенов, ежится Никита Федорович, когда она с заупокойным стоном грызет дерево, но лучше других чувствует нервность рук раскряжевщика электростанция механика Изюмина, мотор задыхается, как бы сникает в тот миг, когда руки Силантьева передают нервную дрожь пиле, а рычажок автоматической регулировки подачи топлива едва успевает за переменой нагрузки, – и механик Изюмин высовывается из дощатой будки.
– Уважаемый товарищ! – кричит он Силантьеву. – Минуточку, уважаемый товарищ! Нельзя ли ваше душевное расстройство несколько поумерить! Одновременно с этим рекомендуем весенние эмоцпи перенести на вечер. Объект, кажется, есть! – И он весело, ослепительно улыбается.
Михаил Силантьев даже не поворачивает голову в сторону механика, продолжает кромсать хлысты, рушить, вышибая дрожь из тяжелого наката эстакады. Только во время перехода от хлыста к хлысту Михаил бросает Изюмину грубое ругательство. Он не любит механика электростанции, не любит.
– Если ты еще раз высунешься из конуры, – зло говорит он Изюмину, поняв намек на Дарью, – я тебе наверну молотком! Вот он, видишь! – и показывает тяжелый молоток на длинной ручке.
Механик высовывается еще больше, и улыбка на его лице сияет по-прежнему.
– У меня, милый гражданин Силантьев, два молотка и даже кувалда! – склонив голову набок, произносит механик шутовским тоном. – Кувалда, между прочим, полупудовая!
– Товарищи, товарищи! – предостерегающе несется от штабелевки. – Эстакада завалена! Прошу работать!
Механик кланяется в сторону бригадира:
– Это же моя мысль! Гражданин Силантьев, прошу трудиться!
Нестерпимо хочется Михаилу запустить молоток в механика Изюмина. Но Изюмин скрывается, ныряет в электростанцию, оставив на пороге только кончик цепи, которую точит. В обязанности механика передвижной электростанции входит точка пильных цепей и дисков к электросучкорезкам, поэтому, высовываясь из электростанции, механик всегда держится за пильную цепь, вставленную другим концом в пилоточный станок.
Михаил подходит к длинному хлысту, оглядев, прикидывает, что в нем не меньше кубометра отборной пиловочной древесины, а из середины можно выкроить и бревно судостроя. Бросив пилу, он накидывает на хлыст мерную палку – так и есть! – судострой и пиловочник, дорогой сортимент. Михаил заходит с комля, полотно пилы, чтобы не зажало, подводит снизу ствола и начинает пилить, предварительно заглянув в хвост стволины – на ней чуть заметно желтеет звездообразная гниль.
, «Наверное, недалеко уходит!» – соображает он и, работая, сызнова тревожно окидывает взглядом хлыст. В это время от комелка отваливается, и он видит те же звездообразные полосы на свежем, новом месте. Михаил выключает пилу. Видит он, что если отрезать еще кусок дерева от комля, то ни пиловочника, ни судостроя не получится – напенная гниль проникла далеко, и из хлыста выйдут только две кряжины на рудстойку. И так же быстро, как понял это, в голове невидимые шестеренки независимо от него производят подсчет цифр, и, словно из щелочки автомата лотерейный билет, высовывается решение – четыре рубля шестьдесят копеек потеряет он. «Дам все-таки судострой!» – проносится в голове, и он уже делает шаг, чтобы сделать рез и отвалить судострой, как вдруг приходит мысль: «А для чего? Зачем мне деньги?» Это новая, незнакомая мысль для него. Она появилась вчуже, нежданно, как будто кто-то другой взял и вложил в голову, и в голове от этого стало тесно, перегружено. «Куда мне деньги?» – думает Михаил, застыв в неловкой позе – ноги уже шагают, а тело отстает от них.
Прибойной волной накатывается на Михаила пережитое, перечувствованное за последние дни, схватывает его властно, как волна щепку, и несет, колыхая, по стремнинам, по кручам. Вспоминается недавнее – нежное, честное; видится Дарьино лицо, белое, словно кора березы, ее голова, мило охваченная каштановыми гладкими волосами, теплыми, наверное, и душистыми. Поднимается в груди у Михаила ответная волна – радости, счастья оттого, что есть на свете такой человек – Дарья. И опять становится безразлично ему, что ответила ему женщина. Главное не в этом!
Михаил Силантьев возвращается к комлю и отпиливает большой кусок дерева, отпиливает так, чтобы ни краснинки, ни капельки гнили не осталось в бревне.
Отрезанный кусок комлины падает на эстакаду с тяжелым, сырым стуком.
– Отрезал! – негромко говорит Силантьев и оглядывается. И кажется ему, что вместе с куском комля отвалился, отрезался большой кусок жизни, ушел в прошлое, тяжело ухнув о землю. Представляется Михаилу Силантьеву, что жадные зубья пилы К-5 ровно и гладко отрезали его прошлое от того, что происходит сейчас.
Михаилу Силантьеву кажется, что стоит он на верхотине голой горы, смотрит вниз и все видит – себя видит барахтающимся там, внизу. Он ли это? Тот, нижний человек шел по жизни легко, весело, с шутками, и светила ему путеводная звезда: «Хорошо жил – без водки обедать не садился!» Легким как перышко был тот человек, а вот другой – стоящий на верхотине – совсем иной. На плечи его ложится тяжесть, груз, коли отвалил начисто старое взмахом пилы, одним движением рук.
Не радость обновления в эту секунду чувствует Михаил; а тяжесть груза, который взвалил на себя добровольно.
«Ох и трудная жизнь начинается! – думает он перегруженной, горячей головой. – Как же буду теперь?» Жизнь обернулась к нему трудом, раздумьями; то, что было раньше простым и веселым, стало нелегким, а то, что было тяжелым, – легким.
«Как же жить буду? – думает Михаил. – Выдержу ли?»
Над головой Михаила крутится шариком солнце. Небо как чаша, а тайга как ее края, а лучи влизываются в тайгу пламенем обновления жизни.
«День какой!» – думает он и вздыхает. Потом включает пилу, выпрямляется, идет вдоль хлыста, немного согнутый. Пила поет надрывно.
Михаил Силантьев раскряжевывает хлысты.
5
Бригадир Семенов обходит лесосеку – проверяет, все ли хлысты выбраны, не разбиты ли тракторные волоки, чисты ли деляны. На полпути к вальщикам Григорий встречается с механиком Изюминым, который внезапно выныривает из сосняка; – он в черной кожаной куртке с замками-«молниями», галифе туго обтягивают икры, голова простоволоса. Он похож на ответственного работника, приехавшего в Глухую Мяту из областного центра. Семенов одет обычно – телогрейка, бродни, зимняя шапка.
– Разрешите присоединиться? – говорит механик, наклоняя голову и улыбаясь с оттенком насмешки и словно бы подчеркивая этим, что он должен присоединиться к бригадиру по служебному долгу, так как в обязанности механика передвижной электростанции входит контроль за качеством валки деревьев. Поэтому механик тоже следит за хлыстами, огребает снег с пеньков, чтобы убедиться, что Виктор и Борис хорошо ошкурили их.
– Десятикласснички работают добросовестно! – наконец говорит механик. – Этого у них не отнимешь.
Семенов искоса наблюдает за ним, тоже разгребает снег на пеньках, а сам думает о словах механика, которые для него прозвучали так: «Да, приходится признать, что парни работают хорошо, хотя вам они доставляют много хлопот, но с этим, видимо, ничего не поделаешь, ибо придраться к ребятам нельзя». Есть еще какой-то смысл, который уловить Григорий пока не может, но понимает, что Изюмин готовит почву для разговора и оценка работы Виктора и Бориса – начало. Изюмин тем временем огребает еще несколько пеньков, удовлетворённо хмыкает, прислушавшись к грому падающих деревьев, произносит:
– Да, этого у них не отнимешь! Парни работают отменно!
– Я знаю это! – отзывается Григорий и опять расшифровывает: «Как бы вы ни относились к ребятам, парни работают хорошо!» В этом – скрытый смысл слов механика и тоже начало разговора с бригадиром, а то, что разговор должен состояться, Григорий знает: с самого утра ловит он на себе испытующие, оценивающие взгляды Изюмина, видит, что механик ищет случая встретиться с ним наедине, хотя раньше Изюмин вежливо обходил Григория, держался на дистанции наигранной почтительности и подчеркнутого признания его бригадирской власти. Всем своим поведением механик давал понять Семенову, что вынужден подчиняться ему, что в силу обстоятельств безоговорочно признает власть бригадира и что, собственно говоря, ему совершенно безразлично, кому повиноваться. Изюмин относился к Григорию так, как человек относится к вывеске «Не курить», – он не задается вопросом, почему висит объявление, кто повесил его, зачем, а прочитав, пожимает плечами: «Приходится подчиняться! Ничего не поделаешь – висит!» Так и механик – пожав плечами, решил про себя: «Ничего не поделаешь! Назначен!»
«Все ясно!» – думает Семенов, не отводя взгляда и радуясь тому, что понял механика.
Они теперь идут в ногу, рядом, и Григорий замечает, что механик почти одного роста с ним.
«Метр восемьдесят пять в нем, не меньше!» – соображает Григорий. Кожаная куртка, галифе идут Изюмину; он строен, подтянут, умеет празднично держать крупную голову с поседевшими височками. И почти против своей воли, против желания Семенов спрашивает:
– Валентин Семенович, вы женаты?
Механик, видимо не ожидая такого вопроса, слегка замедляет шаги, прицеливается на Григория левым глазом – второго не было видно из-за носа с маленькой горбинкой. Немного погодя, подумав, отвечает:
– Женат! – Опять думает и прибавляет: – Разве вы не знаете нового главного врача поселковой больницы?
– А что? – круто обертывается к нему Григорий.
– Это моя жена!
– Жена! – растягивает слово Семенов и останавливается, припомнив восторженный рассказ Ульяны о новом главном враче, которая, по словам Ульяны, была настоящим человеком и прекрасным специалистом. Рассказывала Ульяна восторженно, а это было непохоже на нее – она долго присматривалась к людям, оценивала не сразу.
– Странно: вы – Изюмин, она – Снегирева, – говорит Григорий, все еще стоя напротив механика.
– Ей показалась неблагозвучной моя фамилия! – отвечает Изюмин таким тоном, словно оправдывает жену в странности, но в то же время иронизирует над ней, как над человеком, которому свойственна чудаковатость. – Есть и еще причина. Моя жена – дочь профессора Снегирева. Ей не хочется менять знаменитую фамилию на безызвестную – Изюмин! – снова не то издевается над ней, не то оправдывает жену механик.
– Вот как! Я слышал о нем. Известный хирург!
– Мы поженились, когда я учился в техникуме…
Изюмин говорит об этом просто, спокойно и, видимо, без хвастовства, как о деле пережитом и продуманном.
«Вот оно какое дело!» – думает Григорий и уж теперь отчетливо примечает броскую красоту механика, которую он раньше видел мельком, меж делами, как вещь ненужную, несущественную для того, что происходит в Глухой Мяте. Теперь же красота лица механика приобретает иное значение – она имеет прямую связь с именем знаменитого профессора, а это очень важно Григорию. Он старается подробнее вспомнить рассказ жены о главном враче. По словам Ульяны, Снегирева – скромный, душевный человек, знающий врач, очень проста в обращении с подчиненными, чутка к людям. Вспомнив это, Григорий вспоминает и другое – однажды он видел Ульяну со Снегиревой. Они вместе входили в больницу, он окликнул Ульяну, она задержалась на крыльце, а Снегирева прошла в дверь, но он успел заметить крупную фигуру, покатые плечи и простое, немного широковатое лицо.
– А я видел вашу жену! – говорит он механику.
– Может быть! – небрежно бросает Изюмин, понимая значение взгляда бригадира и позволяя разглядывать себя.
«Красив! – думает Григорий. – Очень красив! Лицо сильное, волевое, умное!» А механик вэто время говорит с улыбкой:
– Ну, осмотрели меня?
– Осмотрел! – отвечает Григорий с той же долей вызова, которая прозвучала в голосе механика.
– И что же?
– Вы красивый мужчина! – серьезно отвечает Григорий.
– А не мало? – спрашивает Изюмин и тоже становится серьезным. – Давайте начистоту, бригадир!
– Давайте! – отвечает Григорий. – Может быть, присядем на сосну. Так удобнее будет.
– Присядем, – соглашается механик и садится первым.
Они – бригадир Семенов и механик Изюмин – сидят рядом, тесно, как старые друзья, но разговор их отрывочен. Они похожи чем-то на фехтовальщиков, которые еще не стали в боевую позицию, но уже внутренне готовы к схватке, хотя маски подняты. Фехтовальщики улыбаются, их руки еще хранят тепло пожатия, но один уже принимает боевую стойку, изгибает шпагу, чертит воздух – готов стремительным движением пронзить противника. Так проходит минута – и вдруг опускаются забрала, раздается звяк стали, лица фехтовальщиков глухо закрыты сеткой Они обмениваются молниеносными, хотя поначалу и прощупывающими ударами.
– Вам рассказали обо мне? – устремляется шпага Изюмина.
– Да! – следует ответный выпад.
– Что же вы ответили?
– Правду.
– А вы всегда говорите правду?
– Всегда.
– Слушайте, Семенов, вы действительно…
– А вы?
– Стараюсь!
– Стараетесь исправиться?
– Как видите… Слушайте, бригадир! А не много вы берете на себя?!
– По силам, Изюмин, по силам!
– Курите, Семенов. Вы, кажется, не выдержали, опять начали!
– Нет, не выдержал! По некоторым причинам опять начал…
И они враз опускают руки в серебряный портсигар механика, набитый дорогими папиросами. Их пальцы сталкиваются, и они на мгновение замирают для того, чтобы долго и пристально посмотреть в глаза друг другу. Никто из них первым не опускает взгляда, их глаза спокойны, раздумчивы: синие – у механика, черные – у бригадира. Оба понимают, что взгляды нужно развести разом. Так они и делают.
– Ну, бригадир, не ожидал я от вас такого! Сильный вы человек! – весело хохочет Изюмин и слегка похлопывает рукой Григория по коленке. – Что вы можете сказать против меня? Ничего! Вы просто доложите руководству, что механик со своими обязанностями справлялся отменно.
– Я обязан!
– Ну вот видите! – довольно потирает руки механик и шутливо раскланивается. – Меня ждут дела. Станция, знаете ли, требует присмотра! До встречи!
– До встречи! – тоже шутовски склоняется Григорий. Механик уходит, а Григорий еще долго сидит на сосне и ждет, когда перестанет биться у подбородка трепетный, горячий живчик. Умен, здорово умен механик, коли понял, что именно мог говорить о нем Сутурмин. И добился своего – узнал, что ничего плохого не сказал о нем бригадир в леспромхозе, на честности сыграл, на прямодушии Григория.
«Ничего! – думает Григорий. – Посмотрим, механик Изюмин, посмотрим, что ты дальше будешь делать, как поведешь себя! Сам хотел идти за бобиной – интересно! Очень интересно!»
Живчик у подбородка замирает.
«На дочери знаменитого профессора женаты, механик Изюмин? Интересно! Очень интересно!»
6
Федор Титов и Георгий Раков работают до поздней ночи – создают запас древесины на утро. Трелюют хлысты одним трактором, так как чокеровать некому – нельзя же держать вальщиков в лесосеке больше полусуток.
Споро работают трактористы. Всего час прошел, как ушли в барак товарищи, а уж гора леса громоздится на эстакаде. Поздняя ночь в Глухой Мяте, но Федор не устал, он весел и подвижен. Давно так хорошо не было ему, как в этот длинный, суматошно-радостный весенний день, а в мускулы словно вставлены маленькие пружинки, от которых каждое движение доставляет удовольствие. И еще больше повеселел Федор, когда вспомнил, что в будке механика Изюмина еще с того памятного раза сохранилась водка. Хоть и сильно он был пьян тогда, а все-таки запомнил, что на дне литровки немного – пальца на два – осталось водки. Вспомнил о ней, обрадовался Федор, решил приложиться вечерком, с устатку, чтобы еще больше ощутить радости; и от этого весь день нет-нет да и вспомнит о бутылке и еще больше повеселеет. Правда, после сытного обеда, вспомнив о водке, тревожно подумал: «Что это я – ровно алкоголик!», но потом тревога прошла, и уже через час после обеда опять удваивалась радость весеннего дня от мысли о литровке, лежащей в будке электростанции.
Они кончают работу в час ночи, зная, что завтра могут выйти позднее.
– Хватит! – говорит Георгий и тяжело вываливается из кабины. Первые мгновения он не может ни выпрямиться, ни шагнуть – тело и ноги затекли от неподвижного сидения в машине.
– Хватит так хватит! – соглашается Федор, хотя мог бы работать еще.
Не сговариваясь, они достают тряпки, подходят к машине с двух сторон и начинают протирать ее – теплую, еще немного вздрагивающую, дышащую – маслом и бензином. Они – знающие, любящие свое дело трактористы. Пусть небо обрушивается на землю, пусть Обь выходит из берегов – не уйдут водители от заглушённой машины до тех пор, пока не пройдутся мягкой тряпкой по металлу, не спустят воду из радиатора, не подкрутят гайки.
Иногда руки Федора и Георгия встречаются, и Титов не отдергивает свои. Размягчил его весенний день, раздобрил, и злость на Ракова прошла бесследно, как будто и не было ее никогда. Федор человек незлопамятный, отходчивый; как прежде, хорошим, правильным и большим человеком представляется ему Георгий Раков. Но порой, когда их руки встречаются на теплом металле, ему хочется в чем-то извиниться перед Георгием, признаться в нехорошем поступке, который Федор совершил по отношению к Ракову. В чем извиняться, он не знает, но чувствует себя виноватым перед Георгием. А бывает и другое – Раков вдруг скажет что-нибудь или повернется так, что у Федора начинает кружиться голова: ведь так говорит и так делает Лена! И Федор долго не может прийти в себя.
– Прикрой, Федя, радиатор! – просит его Раков, залезая в кабину. – Я мотор почищу.
– Хорошо, Гоша! – И немного погодя, прикрыв радиатор, сообщает: – Я плотно закрыл, Гоша!
– Спасибо, Федя!
Попроси Раков, гору для него сейчас свернет Федор, невозможное сделает, чтобы услужить трактористу.
Тропинка, ведущая к бараку, проходит мимо будки электростанции, и, чтобы пройти, они должны подняться на бугорок, спуститься, на спуске срезав угол возле станции. Когда Раков и Титов проходят будку, они почти задевают ее плечом.
«Зайти или нет? – колеблется Федор. – Скажу Георгию, что забыл топор!» Раков быстро шагает впереди, размахивает руками. «Нет, пожалуй, не буду заходить! Завтра!» – думает Федор, и в это время тропинка ведет под уклон. Ноги сами бегут по ней, он тоже, как Раков, размахивает руками, боясь поскользнуться на дорожке, которую от блеска луны почти не видно, и только черная будка впереди помогает ориентироваться. Федор успевает замедлить бег как раз к изгибу тропинки рядом с электростанцией. Он даже схватывается за нее руками, чтобы не упасть.
– Я забегу на станцию! – кричит он Ракову. – Топор забыл! Ты не жди меня!
– Ладно! – несется снизу.
«Не хозяин я над собой!» – думает Федор, а сам открывает дверь будки. Здесь темно, как в подвале, но вместе с Федором заглядывает луна, свет ее ложится стремительной дорожкой на кругляшки меди, приборы, мазутный пол. Федор не знает, куда спрятал бутылку механик, и сомнение охватывает его: «А вдруг выпил?» Но тотчас же представляется лицо Изюмина. «Такой не станет один пить. Это я могу! Эх, Федор, Федор!» Но раздумывать некогда – торопливо тянется к контактам выключателя, боясь, что ударит током. От этого его движения делаются вкрадчивыми, воровскими. Федор шарит боязливо, точно опасается наткнуться на острое. Когда, наконец, контакт нащупан, он резко отдергивает руку – бьет током, – но все же успевает накинуть проводок на штырь. Однако лампочка не зажигается.
Федор длинно и затейливо ругается – нужно надевать еще один проводок, а спичек у него нет. Не от удара током – он слаб – ругается Титов, а оттого, что вором лазит по станции, что победило в нем желание выпить, и еще оттого, что он немного боится тишины, возвращения Ракова и чего-то непонятного, сумрачного. Ему представляется, что в станции затаилось живое, испуганное им существо.
Он набрасывает второй контакт. Вспыхивает маленькая лампочка, освещает станцию. Здесь чисто, уютно, хорошо пахнет маслом и бензином. На столе, развернутая, лежит книга с картинкой: полуголая женщина тянется губами к мужчине в жокейских сапогах.
Под столом бутылки нет, он перекидывает лампочку на проводе за мотор – тоже нет, затем в другую сторону – тоже нет. Стараясь сообразить, где водка, он постепенно обносит лампу по всем углам станции и сердито решает: «Выпил! Вот тебе и механик!», и в это время лампочка освещает пол, а особенно ярко одну из половиц, прибитую непрочно.
«Здесь!» – радуется Федор и приподнимает половицу, сует под нее руку.
Пальцы натыкаются на что-то мягкое, продолговатое. Федор машинально схватывает предмет и вытаскивает из-под половицы большой брезентовый сверток. Развернув, тихо ойкает:
– Вот это да! Откуда у него?
На брезенте лежит целое богатство – два провода высокого напряжения, несколько запальных свечей, поршневые кольца, части магнето, ротор и еще что-то, завернутое в отдельную тряпочку.
– Запасливый мужик! – с восхищением восклицает Федор, развертывая тряпочку. – Ого! – шепчет он.
Покачиваясь маятником на тонком проводе, висит бобина. Точно такая бобина, за какой ходил Григорий Семенов в леспромхоз. Она поблескивает свежей краской, она новенькая, точно сейчас привезена с завода. Бобина все покачивается в руке, и ее колебания сначала затихают, но потом она снова начинает раскачиваться – все сильнее и сильнее. Это происходит оттого, что рука Федора вздрагивает. Он бросает бобину. Она глухо ударяется об пол. И ему думается, что то страшное, что испуганно поеживалось и сжималось в электростанции, – это и есть бобина… Федор садится на пол, упирается руками позади, и от этого кажется, что он готов в любое мгновение сорваться с места, чтобы отпрянуть от бобины, если она оживет.
Так, молча, напряженно, он сидит несколько минут, потом срывается с места, ударяется о низкую будку и, весь искривившись от боли, оседает на пол. Во второй раз он выпрямляется осторожно, берет бобину за кончик провода и тихонько выходит из станции, запирает тщательно дверь на щеколду.
Он несет бобину за проводок так, как носят убитую змею: за кончик хвоста.
7
В вечернем бараке весело. Никита Федорович Борщев – босоногий, в распахнутой нижней рубахе – сидит на табуретке посредине комнаты и кажется мохнатым с ног до головы: так много на нем волос.
Лесозаготовители хохочут. Борис Бережков совсем посинел от хохота, икает и просит заморенным голосом:
– Вы дальше рассказывайте, дальше!
– Дальше, как говорится, обыкновенно, – собирает на лбу гармошку морщин старик. – Она, конечным делом, втрескалась в него и ничего слушать не хочет. У нас, говорит, с ним любовь платоническая… – Никита Федорович значительно прищуривается и поясняет: – Это значит, что они по темным углам не шарят… Дарьи нет? Нет, как говорится! Это хорошо!..
– Вы дальше, дальше!
– Чем дальше в лес, тем больше дров!.. Прихожу однажды домой, смотрю, а она, то есть девка моя, в моих парадных штанах вышагивает. Ах, будь ты неладна! Я, конечным делом, хвать ее и страшным голосом говорю: что ты, говорю, окаянная, делаешь, почто мои праздничные штаны напялила? Она вроде стушевалась, а потом глазами зырк-зырк в зеркало и на меня – вы, говорит, ничего не понимаете, это, говорит, теперь модно, и все культурные барышни на мотоциклах в штанах катаются. Ты, говорит, папа, отойди в сторону… Я, конечным делом, в сторону не отошел, а нагнулся и достал из сундука великой страпшости солдатский ремень. Помахал я этой страхолюдиной перед ее носом и говорю: без промедления сымай праздничные штаны, а мы, говорю, разберемся, какие еще такие мотоциклы! Ну, она, понятно, сопротивляется, штаны скидывать не хочет, и тут как раз выкатывается из сеней моя старуха и в голос: «Ой, батюшки-светы! Микита, Микита!..» Она меня по-старинному кличет – Микитой… «Ой, Микита, Микита, ты погляди, она с Гаврюшкой, с охломоном этим, на мотоцикле в лес собирается!..»
Никита Федорович весело смотрит на лесозаготовителей, покатывающихся от смеха. Семенов трясется мелко, судорожно, а парни изнемогают. Петр Удочкин полуоткрыл рот, да так и остался.
– Ну, просмеялись? – спрашивает их старик. – Повествую дальше!.. Как я про мотоцикл-то услыхал, сразу пырск на крылец, и – что ты думаешь! – сидит этот самый Гаврюшка на мотоциклетке и уже ко всему готовый, потому как у него под задом тарахтит и дым идет черный-пречерный. Я было рот разинул, но и слова сказать не успел, как выскакивает на крылец старуха и опять в голос: «Доченька моя милая, не езди ты с этим охломоном, не езди! Он тебя на этой тарахтелке куды хошь завезет! Ты ведь с нее не слезешь! Он ведь как оглашенный носится, видала я, сама видала!» Тут и до меня, конечным делом, дошло. И правда, думаю, как с нее соскочишь, завезет куда вздумает, а потом разбирайся – платоническая любовь у них или нет? И взяло тут меня зло! А в руках у меня, как вы знаете, ремень страхолюдной толщины. Ну, я, конечным делом, размахнулся им и для первости Гаврюшку легонько стебанул. Он перевился ужасом и – на меня: что вы, говорит, Никита Федорович, делаете? А ничего, отвечаю, а получи еще! Да хлесть его ремнем через спину, да хлесть второй раз!
Барак стонет от смеха, и даже огонек лампешки весело подпрыгивает, и Никита Федорович доволен: отошли ребята душой после тяжелого дня, налились смехом, а это – старик знает по себе – лучшее средство от усталости. Готов хоть до утра развлекать товарищей Никита Федорович.
– Третий раз хлобыстнуть Гаврюшку меня бог не привел, – с сожалением говорит Никита Федорович. – Под задницей у него диковинно громко затрещало, дым повалил какой-то прозрачный. Я и руку поднять не успел – нет Гаврюшки! Только пыль на улице, а его корова языком слизнула!.. Вот, говорю дочке, разве на таком ходу соскочишь! Да ни в жизнь! Это же убийство, а не мотоциклетка… Она, конечным делом, в рев. Ты, плачет, нашей любви не понимаешь! Понимаю, говорю, очень даже хорошо понимаю, а про себя думаю: у нас со старухой всякая любовь была, и платоническая и обыкновенная, а дети все одно рожались. Ты, думаю, дура этакая, восьмая по счету, дал бог – всякого насмотрелись! Ну и для форсу, для острастки разок и дочку перетянул ремнем, слегка, как говорится! – Старик делает паузу, строго сдвигает брови и заключает: – Не помог ремень, нет! Обратно стал ездить Гаврюшка. На Первый май свадьбу играть думают. Не знаю, даст ли бог случай праздновать!
Смех постепенно стихает, а слова Никиты Федоровича о Первом мае настраивают лесозаготовителей на задумчивый: лад. Да, весенний праздник близок! Но кто знает, где будут встречать его лесозаготовители! Мало надежды на то, что до Первомая начнется молевой сплав и сплавщики возьмут лес из Глухой Мяты, а вместе с ним и лесозаготовителей. Скорее всего к пятому, а не то и к десятому мая будут дома они.
– Спать, товарищи! – разрушает задумчивость людей бригадир. – Спать!..
Не ноют, не болят сегодня ноги Никиты Федоровича, отошли и теперь все лето, до самой осени, будут молодыми. Быстро засыпает старик; едва успевает прислониться щекой к подушке, как глаза закрываются. Спит Глухая Мята, и только Силантьев ворочается. Он один слышит, как возвращается из лесосеки Георгий Раков, как тихонько укладывается на матрас, как сразу же засыпает, коротко всхрапнув напоследок.
Безмолвие в бараке, спокойствие, да ненадолго… Гремит входная дверь, как выстрел раздается бухающий удар.
– Вставайте, люди! – кричит Федор Титов, и Силантьев видит его руку с зажженной спичкой: рука мелко вздрагивает.
8
– Вставайте, люди! – кричит Федор так, как кричат в деревнях мужики, обегая сонные улицы, с одного края освещенные тревожным отблеском пожара.
Просыпается от этого крика улица, жители вываливают из теплых сонных домов, живой рекой струятся по переулкам, улицам, толпой пробегают площади, их лица краснеют от зарева, которое все разгорается, захватывает уже полнеба, гонит темень из деревни, и уже видны в окнах приплюснутые носы испуганных ребятишек. Ревут в хлевах коровы, бьются нежными ногами о стены конюшен лошади, овцы сбиваются в тесную груду. Холодной тревогой переполняется деревня, и звон набата летит в небо, и все слышится клич: «Вставайте, люди!» В этом кличе – вера в людей, надежда, что живой поток человеческих тел захлестнет яркое зарево, не даст ему охватить всю деревню.
– Вставайте, люди!
Встряхивается Глухая Мята. Мерещится спросонок людям, что затрещала, забилась земля, несется над ней ветер весноводья, снимая шкуру зимы. Думается им, не проснувшимся еще, что пошла, наверное, коварная речушка Коло-Юл, взломала лед.
– Коло-Юл тронулся?! – испуганно кричит бригадир Семенов.
Нет, не тронулся Коло-Юл! Спокойно течет вода под метровым льдом. Нет, не тронулся еще Коло-Юл, дерзкая речушка!
Просыпается Глухая Мята. Открывает стариковские глаза семидесятилетний Никита Федорович Борщев, глядит подозрительно на Федора Титова:
– Ты, как говорится, не пьяный ли?
Нет, не пьян Федор! Ни маковой росинки не было во рту Титова, забыл он о бутылке, спрятанной в дощатой будке электростанции, и поэтому, как никогда, ясна холодной трезвостью голова тракториста, и только руки дрожат оттого, что висит в них схваченная за кончик провода бобина…
Разбуженная тревожным криком, выныривает из снов и забытья Глухая Мята. Знатный тракторист Георгий Раков приподнимается на локте, надменно, строго глядит на Федора, едва разжимает губы.
– Ложись спать, Федор! – недовольно говорит он, не разобравшись спросонок, что случилось, почему кричит Титов и почему дрожат его пальцы.
Нет, не хочет ложиться спать Федор Титов, а бросается к столу, к лампе, выкручивает огонек огромным чадящим языком. Свет заливает комнату, гонит по стенам лохматые тени и, точно отблеск далекого пожара, ложится на лицо Федора. С опаской, как змею, поднимает он над столом бобину и держит ее высоко, чтобы все могли видеть. Сначала бобина висит неподвижно, а потом начинает раскачиваться все сильнее и сильнее. Красненькими блестящими точечками посверкивает она, и это тоже как отблеск пожара.
– Что? – непонимающе произносит кто-то.
Как завороженные глядят люди на блестящий металл и не могут понять: что за притча? Зачем притащил Федор бобину, почему держит ее над столом, что надо беспокойному, взбалмошному Федьке?
– Прикрути лампу-то! – раздосадованно кричит на него Никита Федорович. – Прикрути, баламут! Коптит!
Нет, не собирается Федор Титов прикручивать лампу, не слушается он старика, а, звякнув бобиной об стол, говорит:
– Эту бобину я нашел под половицей в электростанции!
Лампа коптит, потрескивает, жадное пламя лижет стекло, как пламя пожара стену дома, и оттого, что верх стекла закоптился, на потолке дрожит круглая тень. Большой пожар в лампе, фитиль которой Федор вывернул чуть не наполовину. И лесозаготовители глаз не могут оторвать от нее.
– На шерстяной тряпочке лежала бобина. Смазанная! – говорит Титов и проводит пальцем по ее поверхности.
– Приверни лампу! – прикрикивает на него Георгий Раков, и Федор прикручивает фитиль. Черное пятно на потолке расплывается, стушевывается, мрак ложится на лица людей. Из соседней комнаты неслышной тенью появляется Дарья. Вся в белом, как привидение, застывает она в двери, молитвенно сложив руки.
Бобина блестит смазанной, зеленоватой поверхностью.
Не могут оторваться лесозаготовители от бобины – слепит она, гипнотизирует. Молчат люди и слушают, как на лавке, где спит механик Изюмин, задыхаясь, шуршит одеяло, шаркает твердая материя. Не могут смотреть на механика эти люди, нет силы встретиться с ним глазами, но знают, что он, торопясь, надевает штаны. Понимают они, что самое страшное для него сейчас – предстать перед людьми в голубых шелковых кальсонах. Путается руками в брюках Изюмин, материя шуршит испуганно, и Дарье становится страшно – вот оно, начинает сбываться предчувствие.
Целую вечность плутает механик руками, и кажется людям, что никогда он не натянет брюки, никогда не прекратится шарк толстой материи.
– Ой, мамочки! – шепчет Дарья ватными губами. Смолкает, наконец, задыхающееся шуршание, босые ноги шлепают по полу – шлеп, шлеп! Видимо, механик встал на ноги, но все равно трудно, невозможно поднять на него глаза, увидеть лицо со вздернутой верхней губой над ровными, хорошо чищенными зубами, и от этого люди мучаются, страдают великим стыдом и неловкостью за другого. Им немного легче оттого, что лампа перестала коптить, что смолк шорох материи, но в груди все равно холодеет, и нет сил посмотреть на механика. Что делать им? Что сказать? Как скинуть гипнотизирующую скованность? Не знают этого они, и только Георгий Раков медленно начинает подниматься с матраса.
– Ясно! – вдруг раздается негромкий, спокойный голос, и лесозаготовители оборачиваются на него. Это бригадир Григорий Семенов – высокий, под потолок – застегивает пуговицы на нижней рубашке, медленно надевает штаны из простой материи, тянет их на белые застиранные кальсоны. – Ясно!
Половицы гнутся, скрипят, когда Григорий медленно проходит к столу, садится на табуретку и обращает лицо в сторону механика.
Лесозаготовители осторожно переводят дыхание. Вот кто скажет первое слово – их бригадир! Тот самый человек, что ходил за бобиной по вздувшейся Оби, кто тонул, кто за дела Глухой Мяты отвечает больше всех и с кого больше спросится, как с бригадира, как с начальника.
С горячей надеждой на то, что все решится, смотрит на бригадира Федор Титов и думает о том, что Гришка не только бригадир, не только начальник Глухой Мяты, а коммунист. Об этом как-то забывалось Федору, было привычным думать о сверстнике Гришке без того, чтобы прилагать к нему огромное для Федора, наполненное большим волнением слово – коммунист. Но вот сейчас он вспоминает это, и слово «коммунист» связывается с Григорием Семеновым – не с Гришкой-кенгуру, а бригадиром Семеновым.
«Вот он какой! – думает Федор и глядит во все глаза на Григория. – Так вот он какой!»
Как листочки подорожника к солнцу, обращаются лица лесозаготовителей к бригадиру – говори, Григорий Григорьевич, говори за всех! За каждого говори, бригадир!.. Понимает чувства товарищей Григорий; кажется, что они выдвинули его вместе с табуретом вперед, и он стал походить на командира перед строем воинов. Только на секунду оглядывается на товарищей Григорий, но надолго запоминает их лица…
Бледнеет, нервно перебирает одеяло тонкими пальцами Петр Удочкин, молитвенно застыла на пороге Дарья, изумленно вытянули лица парни-десятиклассники, надменно улыбается Георгий Раков, а Никита Федорович хмур, сосредоточен, словно что-то далекое, нездешнее увидел он… Такими и запоминает надолго своих друзей-товарищей Григорий Семенов…
– Ну вот, Изюмин! – говорит Семенов. – Ну вот! Все стало ясным! – Он поднимает руку, загибает пальцы: – Трое суток трактор не работал… Более трехсот кубометров могли бы дать! Слышите, ребята, более трехсот! – спокойно подсчитывает он и стягивает губы резинкой.
Понимают лесозаготовители, что трезвые подсчеты для Изюмина опаснее всего – страшнее крика, слов осуждения. Ко всему готов сжавшийся в комок, точно приготовившийся к прыжку, механик – к громкому крику, ругани, а вот к этому не готов: к спокойным подсчетам бригадира.
– Чго вы скажете на это, Изюмин?
Не боязно, не стыдно смотреть теперь лесозаготовителям на механика, как стрелки компаса к северу, поворачиваются они к нему.
Механик молчит. Думает механик Изюмин. Он уже пришел в себя, аккуратно засунул рубаху за ремень брюк, и теперь ему легче. Он поднимает голову, бестрепетно встречает взгляд Семенова.
– А ничего не скажу, Семенов! Могу заметить одно – кажется, проиграл! – И на его лице словно вырастает улыбка, а в голове у Изюмина одна мысль: «Помирать, так с музыкой! В партии мне все равно сейчас не восстановиться!» И от этого он все больше веселеет, наливается злостью, силой, энергией, и к тому времени, когда лесозаготовители осмысливают все происходящее, механик улыбается, иронически подергивает губой…
– Игрок! – бросает ему Григорий и тоже улыбается, но не так, как Изюмин, а презрительно, спокойно. – Игрок.
Механик поднимается со скамейки.
– Ну хорошо! – весело говорит он. – Коли я игрок, будем раскрывать карты… Слушайте, Семенов, бобина моя! Понимаете, моя! Я ее купил на базаре, и мое личное дело – дать ее вам или нет! Вы понимаете: я могу дать и не дать! Это личная собственность, о которой так здраво судил товарищ Раков! – кивает он на тракториста и шутовски раскланивается. – Я виноват только в одном – пренебрег интересами коллектива, а больше ни в чем! Ну, что вы скажете на это?
Григорий молчит. Молчат и лесозаготовители.
– Разве личная собственность запрещена? – допытывается Изюмин.
Опять ничего не отвечает ему бригадир Семенов, и Изюмин, внутренне взбешенный до предела, думает: «Ах ты, примитивное животное, ах ты, скотина безграмотная! Ну, погоди, узколобый человечишка, ты еще узнаешь Изюмина! Я тебе покажу!» Но поверх этой мысли наслаивается все та же, навязчивая: «Не восстановиться теперь, не восстановиться!»
– Вы что, не хотите разговаривать? – хохочет механик. – Хорошо, отлично! Будем спать в таком случае!
Еще несколько секунд молчит бригадир Семенов, а потом улыбается с таким видом, точно нашел, наконец, потерянное, вспомнил забытое, важное и от этого стало ему легко, радостно. Во все лицо улыбается Григорий и облегченно распускает резинку губ.
– А ведь вы трус, Изюмин! – говорит он и тоже поднимается. – Вы трус! Я только сейчас понял это. Вы за иронией и насмешкой прячете страх, вы бросаетесь очертя голову в слова, как трус в драку, зажмурившись… Понял я вас, Изюмин, вот теперь окончательно понял, хотя месяц, целый месяц гадал, что вы из себя представляете. – Он кладет руку на плечи Ракова, наклоняется к нему. – Вы думаете, мы вас раньше не раскусили? Ошибаетесь, Изюмин! Слышишь, Георгий, он думает, мы раньше не видели его фокусов! Видели, Изюмин, все видели!
В три шага мерит комнату Григорий, останавливается против механика, бросает слова ему в лицо:
– Значит, потому и поехали в Глухую Мяту, что решили одним взмахом в партии восстановиться. Ловко было задумано! Для игрока неплохой ход – необычное дело, подвиг своего рода! Осознал ошибки, прислушался к критике, перековался! Так, что ли, по вашему-то?.. Да и второй ход не хуже – умолчу о бобине, пойду сам за ней – чем не геройский поступок, а? Ловко, Изюмин! Ничего не скажешь, ловко! Вы бы ведь не вернулись из леспромхоза. Сослались бы на оттепель, а?
Григорий совсем близко наклоняется к механику и не то просит его, не то приказывает:
– Снимайте, Изюмин, маскировку, снимайте! На вас же голубые кальсоны!
Эти слова для Изюмина – пощечина. Он весь передергивается, круто поворачивается, сжимает кулаки.
– Замолчите! – оглушительно кричит он.
Но нелегко, видимо, снять с механика журнальную красочность, картинность скульптурного лица – силен механик, воля закалена, ум остер. После крика он берет себя в руки, снова рождает на лице ослепительную улыбку и встряхивает головой, чтобы не лезли на лоб длинные, волнистые волосы.
Полны негодования люди Глухой Мяты, но не могут не заметить в этот трудный для них момент, что красив механик Изюмин, так красив, что даже на картинках не видели они такой красоты. Глядит на него Никита Федорович Борщев и прищуривается, вспоминая…
– Был у нас в партизанах вот такой же, – говорит он. – Мы пошли в атаку, а он в кусты прядал…
– Что? – каким-то неверующим голосом вскрикивает механик. – Что вы сказали?
– А ничего, как говорится… – отвечает старик и ожесточенно плюет на пол. – Тьфу на тебя, короста!
Лежащие рядом с ним Виктор и Борис переглядываются, и их одновременно, враз, как часто бывает с друзьями, думающими и чувствующими одинаково, пронзает одна и та же мысль, одно и то же представление. Кажется парням, что со словами старика вдруг приблизились, вошли в Глухую Мяту те далекие, героические времена, которые покрыты для них пылью на книжных страницах. Оттого, что сравнил Никита Федорович Изюмина с трусом партизаном, показалось парням, что и сравнение Григория Семенова с партизаном Долгушиным было не смешным, а правильным, таким же реальным, как и то, что сейчас происходило в комнате. Дыхание времени почувствовали ребята и подумали, что ничего нет странного в том, что в рассказах Никиты Федоровича жизнь партизан походила на жизнь в Глухой Мяте… Переглядываются парни, бледнеют от необычности мысли.
– Вы не имеете права! – вскрикивает механик, подбегая к старику.
– Имею! Тьфу на тебя!
– Отойдите от Борщева! – строго приказывает механику Семенов.
Изюмин замирает на ходу, кривит губы:
– Слушайте, кто вы такой, чтобы учить меня?
– Коммунист я! – спокойно отвечает Семенов. – Коммунист! Вот Георгий – тоже коммунист!
– Идите к черту! – опять кричит механик, и Виктор Гав не выдерживает – выпростав из-под одеяла руки, юношески ломким голосом брасает Изюмину:
– Вы не кричите на нас!
Тонкий крик Виктора производит на Изюмина неожиданное действие – он не оборачивается, а только сгибается в пояснице. Тем, кто сидит позади, непонятно, что происходит с механиком… А он хохочет. Механик поэтому и перегнулся, что слова Виктора вызвали у него смех.
– Ха-ха! – заливается механик. – Подают голоса временные рабочие! Вот забавно! Слушайте, ученые мужи, вы, кажется, тоже не особенно стремились увеличить славу бригадира Семенова! Вам ведь одно важно – получить справку.
– Замолчите! – надсадно восклицает Бережков. – Мы не такие!
– Такие! – хохочет механик, наверное потому, что смех – разрядка для него. Но в это время бухают тяжелые, медленные шаги – к механику Изюмину подходит Федор, просяще и сосредоточенно смотрит на него.
– Ты мне скажи, Изюмин, – тихо спрашивает Титов, обращаясь к нему на «ты». – Ты со мной дружил от души или нет? Ты только ответь мне: водку пил, слушал, как я тебе душу открывал, разговаривал со мной – ты это от души или нет? Ты скажи правду – от души или нет? Ты, может быть, играл со мной, на смех заставлял душу выворачивать, а? Ты мне ответь, Изюмин! – молит Федор, а сам чуть не плачет.
– Отвяжись! – вызверивается на него Изюмин. – Ты все это, ты!
Федор отшатывается от него, тихо говорит:
– Он ведь меня против Семенова и Гошки настраивал. Он ведь меня с ними схлестнуть хотел! – удивляется Федор. – Он, выходит, со мной играл, как кошка мышью! Вот что выходит! Ну, Изюмин, ты мне за это ответишь! Ты у меня за это горючими слезами наплачешься! Ты мне на душу, Изюмин, наступил! Ну, готовься, Изюмин! Я тебе покажу рабью кровь!
Рука Федора медленно сгребает рубаху механика, бугрит ее на груди, слышен треск, пальцы скользят по телу, он снова захватывает рубаху, лицом придвигается вплотную к лицу Изюмина.
– Ну, Изюмин, держись! Ты у меня поплачешь!
– Отпусти рубаху! – холодно приказывает механик.
– Сейчас отпущу! Я ее отпущу! – бормочет Титов, а сам сильным и резким движением ударяет Изюмина спиной о стену. – Держись, сволочь!
И тут происходит чго-то непонятное, быстрое, неразличимое: Федор вскрикивает, волчком отскакивает от механика и начинает махать рукой, которая висит, словно переломанная. От боли он неловко и странно сгибается и становится на колени.
– А я ведь мог и сломать руку! – говорит механик, улыбаясь.
И опять происходит непонятное, быстрое.
Федор, вскочив с пола, кидается к столу, хватает бобину, затем делает стремительное движение к механику, затем обратно и кладет на стол бобину так бережно, точно боится разбить ее. Затем он садится на стул, складывает руки на коленях и говорит:
– Вот и все!
А механик медленно, как будто спать укладывается, ложится на лавку, вытягивается и несколько раз дергает ногой. Позади него, на ярко освещенной стене, возникает черное, рваное пятно – кровь. В тишине слышен тяжелый вздох Изюмина. И только сейчас становится понятно, что Федор ударил механика бобиной.
– Ой, мамочки! – шелестит голос Дарьи.
– Вот и все! – повторяет Федор.