Лев на лужайке

Липатов Виль Владимирович

Часть вторая

Львы на шарах

 

 

Глава первая

 

I

Льва на стене я увидел пополудни холодного октябрьского дня, в час ветреный и колючий, хрусткий от лопавшихся под ногами льдинок. Лев был нарисован мелом на стене нового дома в Чертанове, на стене дома, где дали квартиру сотруднику отдела промышленности газеты «Заря» Никите Ваганову, то есть мне. Замечу, что Валька Грачев, мой университетский товарищ и сильный соперник, ходил уже в редакторах отдела информации и котировался высоко… Меловой лев на стене был нарисован примитивно, точно наскальный рисунок, но казался живым и подвижным; скоро я узнал, что льва нарисовал полусумасшедший художник – думаю, отменно талантливый. Впрочем, я люблю примитивную живопись, кроме того, редкостно суеверен, и долго размышлял, что он может значить – меловой восхитительный лев. Вероника, Вера, – моя жена – стояла позади со смотровым ордером в руках и, уверен, так и не поняла, что я обратил внимание на льва. Все-таки для женщины смотровой ордер – это смотровой ордер.

Теперь я займу у вас минуточку терпения напоминанием о том, что все это – дневник ли, записки ли – пишет приговоренный к смерти человек, и, надеюсь, вы усмехнетесь вместе со мной, когда прочтете, что я пишу о своих суевериях. Вот уж от чего я теперь совсем свободен – от суеверий, и черные кошки могут пересекать дорогу под моим носом, но – увы!

Не ошибаюсь ли, когда думаю, что лев был изображен по правую сторону единственного подъезда дома-башни, а не по левую… Свеженарисованный лев, кроме прочих достоинств, был сонным, прекраснодушным и сытым, хвоста у зверя не было, единственный глаз-точка казался подернутым блаженной влагой. Забыл или не хотел художник пририсовать хвост льву, так и осталось неизвестным, но лев с хвостом был бы явно проигрышнее существующего… Да, в моих записках вы найдете массу канцеляризмов, часто повторяемое слово «предельно», выспренность и безвкусицу… Добавлю, что отсутствие хвоста у моего льва почему-то вызвало предчувствие, что меловой лев – не последний, а, наоборот, самый первый и маловажный лев в моей жизни, хотя я, естественно, не мог точно предполагать, как значительно деформируется лев – царь зверей и саванны, пустыни…

Я употребил слово «пустыня». Смешно и грустно. Почему тигра, этого более кровавого и опасного хищника, никогда не называют царем тайги? Пишущий эти строки человек, находясь в здравом уме и светлой памяти, говорит с колокольной высоты своего жизненного опыта и знаний, что царствовать можно только над пустыней. Не правда ли, смешно и грустно? И не забывайте, пожалуйста, что пустыня безмолвия окружает нас, пустыня одиночества вокруг нас и внутри нас, пустыня безнадежности – вот стихия бытия. Древние правы: земля плоска, но ошибаются, что она покоится на слонах и китах, – она зацепилась краем, как льдина, за пустоту… Когда-то я слепо и яростно ненавидел философствующих, теперь я тоже ненавижу их, но понимаю, что это дети, которые не могут обойтись без песочных домиков…

– Почему, ну почему ты стоишь на месте, Никита? – раздался за спиной задыхающийся от нетерпения голос моей жены Веры. – Пошли же, пошли!

… Почему люди так нетерпеливы, зачем они этим портят себе жизнь – такую, в сущности, простую вещь? Я родился заведомо терпеливым, и у меня хватило терпения на все, значит, хватит и на достойную смерть. Это я, Никита Ваганов, перед распределением выпускников факультета журналистики Московского университета написал на четвертушках бумаги названия нескольких областей, смешал их и взял верхнюю – Сибирская область? А какая, черт возьми, разница, если ты терпелив, как вол? Только не Москва, только не столица, где – сто двадцать рублей на нос, безликость, унижения из-за невозможности печататься и предел мечтаний – заставленная вплотную столами редакционная каморка. Журналистская общественность любит, когда кадры «обкатываются» на периферии, въезд в столицу на белом коне реальнее, чем рука, подхватившая стремя местного скакуна. Правда, мой вечный соперник Валька Грачев, Валентин Иванович Грачев несколько – временный успех! – опередил меня, начав с каморки и шести поцарапанных столов. Она разнообразна, жизнь, и не надо требовать иного…

Я талантлив. От папы или мамы, от университетских лекций или вечного писания – без разницы, как теперь выражаются. У меня точный и зоркий глаз, собственный журналистский почерк, я, как вол, работоспособен, дотошно знаю дело, одним словом, у меня есть все, чтобы преуспеть в этом лучшем из миров. И пусть читатель моего дневника, написанного, как и все дневники в мире, для чтения посторонними глазами, сразу ампутирует такие мысли: «Никита Ваганов – неудачник! Никите Ваганову здорово не повезло!», как вздорные и, главное, поверхностные.

… – Забавный лев! – сказал я. – Посмотри, Вера, он именно забавный.

Жена не услышала меня, не увидела мелового льва, ия не стал требовать, чтобы она разделила мои восторги. Я всегда придавал и придаю значение женской индивидуальности, оставаясь предельно независимым, чутко прислушиваюсь к женщинам, хотя всю жизнь мой сексуальный мир по сегодняшним понятиям был по-спартански ограничен: жена и вечная любовница. И, называя женщин вслед за чеховским героем «низшей расой», я фальшивлю и часто стараюсь смотреть на мир женскими глазами, которые, согласитесь, созданы на другой планете и из другого материала. Мне приходилось читать, что многие крупные и талантливые люди имели женщин-друзей, оставивших яркий след в их жизни. Таким другом будет для меня в будущем Нина Горбатко…

– Никита, ты – иезуит! – воскликнула Вера.

Оторвав взгляд от мелового льва на стене, я посмотрел на ключи в руках Веры, и пусть мне говорят, что нет бога-случая и бога-провидения. При виде ключей я вдруг понял, что пять лет назад меня оскорбили и это сделал святой человек Иван Мазгарев, признанная совесть областной редакционной газеты «Знамя», и на самом деле такой человек, которого давно искала вся советская литература под кодовым названием «положительный герой». Иван Мазгарев мне руку не подал СПЕЦИАЛЬНО, потому что раскусил мою игру в прятки с Егором Тимошиным, вообще понял, кто такой Никита Ваганов, и пророчески предвосхитил грядущие события, не имея на руках ни одной понятной карты. Неужели оно существует – обостренное и верное – дальновидящее чувство справедливости? Естественнее и понятнее было бы почувствовать опасность самому Егору Тимошину – это жертве дано провидением.

… Я умираю. Я скоро умру.

– Хорошо, Вера, пошли смотреть нашу новую квартиру! – в тот день мягко сказал я. – Ты, вижу, хочешь опередить собственную тень.

Меня по-прежнему – неизвестно почему – волновал меловой лев на стене нового дома, мне что-то грезилось, что-то заставляло сильнее биться сердце, беспокоиться и радоваться – вот вам пример моего собственного развитого чувства предвидения. Я не чета Егору Тимошину, который все-таки напишет «Ермака Тимофеевича».

– Ты знаешь, – сказал я неторопливо жене Вере, – ты знаешь, что в конце века нас будет пять миллиардов… А?

– Никита!

– Пошли, Вера!

Мне, сыну бедного, то бишь необеспеченного учителя, и, как ни странно, моей жене Вере, дочери осыпанного материальными благами крупного работника, двухкомнатная квартира в доме, где на стене был нарисован лев, показалась нежданно прекрасной, да так оно и было. Две изолированные комнаты по двадцать квадратных метров каждая, холл такой же величины, балкон и вдобавок лоджия, ниша для верхнего платья. Потолки чуть ли не довоенной высоты, дом строился по особому проекту, и – холл, холл! Двадцать квадратных метров пустого пространства! Жена зачарованно молчала: в пятикомнатной квартире ее отца холла не было, существовал длинный, но узкий коридор.

– Никита! – прошептала Вера. – Нам будет здесь хорошо, Никита!

Она забыла, какой ценой досталась нам эта квартира, и червь, который подтачивал нашу любовь и нашу дружбу, в эти минуты прекратил свою незаметную, но неустанную работу по уничтожению того, что называется дурацким словом «брак».

– Ты права, – сказал я, – нам здесь временно будет хорошо.

Очарованная бордовостью холла, здоровенными окнами, балконом и лоджией, Вера пропустила мимо ушей слово «временно», чего в обычной обстановке быть не могло. Что же! Женщины консервативны, женщины не любят перемен, если их не сжигает огонь тщеславия. Моя жена Вера относилась к числу людей, нетребовательных к жизни в ее стоимостном выражении, – это шло от ее отца, замечательного в своем роде человека. Габриэль Матвеевич Астангов! Этим все сказано…

– Никита! Я счастлива, Никита!

– Счастье – твое перманентное состояние, Вера.

И этого она не заметила, но вспомнит мои слова много лет спустя, чтобы повторить их с другим совершенно смыслом. Видимо, слова отпечатались в памяти: так бывает, так бывало и со мной. Вдруг что-то всплывет, зазвучит в ушах, увидится, а что это такое и откуда – вспомнить невозможно.

– Поставим самую простую и дешевую мебель, – ласково продолжал я. – Весьма желательно, душа моя, чтобы мебель была временной. Понимаешь, мебель-времянка?

– Как хочешь, как хочешь! – готовно ответила она и опять – вот чудо из чудес! – не обратила внимания на слова «временный» и «времянка»: для нее это означало обычную мебель. – А солнце, Никита, у нас будет только по вечерам! – сказала она по-прежнему восторженно. – Ну, это пустяки, Никита!

Я никогда не увижу солнца из окон нашей первой московской квартиры, у меня не выберется свободного времени, чтобы хоть один раз оказаться дома, когда в окна заглядывает солнце. Почти десять лет жизни в доме с меловым львом на стене я буду работать как проклятый, как негр на сахарной плантации, как узник на галерах, чтобы уйти из двухкомнатной квартиры в трехкомнатную и, наконец, – пятикомнатную с двумя санузлами и окнами, выходящими на все стороны света. Солнце всегда будет жить в нашей пятикомнатной квартире, но из ее окон я его тоже не часто увижу. Солнце мне будег светить на чужих дачах, трех разных дачах постепенно увеличивающейся кубатуры и этажности, дачах, возле одной из которых… Но об этом позже. Сейчас я стою в холле моей первой в жизни собственной двухкомнатной квартиры и наблюдаю за восторгами жены, не пожелавшей из любви ко мне оставить себе девичью фамилию. На мой взгляд, фамилии менять нельзя, как, скажем, нельзя в институте косметики менять внешность, фамилию, к сожалению, можно только наследовать и должно наследовать, иначе я бы – даю слово – не остался Вагановым. Я настолько же не люблю фамилию отца, насколько люблю его самого за его несчастья, за неутоленную мечту об автомобиле. Я бы не стал из Астанговой превращаться в Ваганову, но этого Вера не понимает и никогда не поймет, бог с ней, неумолимой и мечущейся!

… Несколько лет назад, а точнее – пять с половиной лет назад, до отказа открыв свои миндалевидные восточные глаза, Вера протяжно спросила: «Ты карьерист, Никита? Ты подлец, Никита? Ради всего святого, скажи мне правду?!» Я подумал и ответил: "Такие вопросы рекомендуется выяснять до поездки в отдел записи актов гражданского состояния… Теперь надо спрашивать: «Мы карьеристы? Мы подлецы?..»

А Вера разохалась:

– Твой кабинет, оказывается, будет самым светлым…

Повторяю, я так и не увижу первую собственную квартиру освещенной солнцем, знал об этом заранее и поэтому решительно сказал:

– Кабинета не будет! Вообще, Вера, и мужа у тебя тоже не будет на… необозримый период. Я превращаюсь в редакционного вахтера, работающего круглосуточно…

… Вам, конечно, интересно узнать, каким образом я, Никита Ваганов, в рекордно короткое время стану ответственным работником центральной газеты «Заря». Расскажу-ка о парикмахерской… Москвичи и даже приезжие знают парикмахерскую, что находится на улице Горького рядом с магазином «Подарки». Там до сих пор работает спокойная доброглазая женщина, имя-отчество которой я запомнил – Нина Петровна. К ней я попал случайно, в порядке очереди, и вызвал недоуменный вопрос:

– Что будем делать?

Из зеркала смотрел молодой человек с тщательно ухоженными длинными волосами, то есть прической, продуманно необходимой для его доброго лица. Нина Петровна сразу поняла, что менять ничего не надо и нельзя. Но я сказал:

– Возвращаюсь в офицерское звание. Сделайте нечто такое, знаете, чтобы… под фуражку.

И через час – Нина Петровна работала предельно добросовестно и тщательно – из зеркала поглядывал не капитан артиллерии, а преуспевающий ученый из тех, что ищут в газетах свою фамилию в списке будущих член-корреспондентов. Я закусил губу: «Не получилось!» Нина Петровна задумчиво сказала:

– Вы помолодели, но стали значительнее. Странно!

Только через месяц, чисто случайно, эмпирическим путем я пойму, что надо предпринять, чтобы Никита Ваганов не бросался в глаза, не выпирал из массы, не привлекал внимания…

* * *

– Я люблю тебя, Никита! – сказала Вера.

Она докажет, что это так и есть, докажет самоотверженностью и бессребреничеством, самоотдачей, полной растворяемостью, если так можно выразиться, в моих делах; она докажет это и противоположными действиями: борьбой против моего, придуманного ею коварства, карьеризма и жестокости. Естественно, она потерпит поражение: силенок у Веры не хватит, чтобы остановить Никиту Ваганова в бесконечном стремлении вперед и вверх; на этой почве и возникнет временное взаимное непонимание. Она не знала, что мужа остановить нельзя…

– Делай все, что тебе заблагорассудится, Вера, но только не тяни. Я хочу через неделю ночевать в новой квартире. Вот это я говорю серьезно…

Теперь-то я понимаю, почему боялся остановки: не позволял себе иметь ни минутки свободного времени, чтобы оглядеться, обдумать деяния рук своих, разобраться в себе и других. Я был зашорен и зашорен сейчас; берусь доказать, что человек вообще и человечество в целом существует – не сходит с ума, не стреляется и не вешается – только потому, что не разрешает себе вдумываться в происходящее. Вперед! Только вперед! Утром человек предвкушает, как будет после работы пить бочковое пиво, вечером, ложась в постель, мечтает, как утром наденет новую сорочку…

– Ты поняла меня, Вера?

Она обиделась:

– Ты разве не видишь, что я готова въехать даже в пустую квартиру…

 

II

Читатель непременно заметит, как вяло я написал эту главу, как скучно мне рассказывать, как я аморфен, неэнергичен, неинтересен. Оно и немудрено: мое возвращение в Москву, в столицу, возвращение – я не хвастаюсь – на белом коне было счастьем на три дня, ликованием на семьдесят два часа и ни минутой больше, так как ровно через семьдесят два часа, отсиживая скучнейшую летучку, я понял, что началась серые будни, беспросветные будни литературного сотрудника отдела промышленности, так резко отличные от праздника моего спецкорреспондентства в Сибирске и поблизости. Я заранее был готов на медленное-медленное восхождение наверх, но контраст был таким, что я купил большой коричневый портфель, а чемоданчик типа «дипломат» спрятал подальше.

Серые будни, печальные будни. Болото будней!

Проученный за ярость и заметность на сибирском партийном собрании, хорошенько обдумавший тему «посредственность и карьера», «безликость и карьера», «серость и карьера», окоротивший волосы и надевший очки в маленькой оправе, я уже не мог себе позволить блистать, как блистал прежде, понимая, что уж в редакции-то «Зари» на этапах медленного-медленного продвижения по службе такие субчики, как Валька Грачев, мне не простят ничего, выходящего за рамки обыденности. Я должен был идти в строю, набравшись терпения, не «мыркать» и не спешить к сияющим высотам. Пока я сам выбрал серость, сам переменился ради серости и будней, изнуряющих будней.

Сейчас я поднимался скоростным лифтом на восьмой этаж, поднимался со скоростью века и размышлял именно об этом ускорении времени и темпов жизни, жестоких для многих современников, а для меня благостных и целительных; я, наверное, оглох бы, проведя неделю в «тургеневской» усадьбе. Я нисколько не преувеличиваю, целиком согласен с американским футурологом Тоффлером, утверждающим, что человечество находится в стрессовом состоянии от катастрофически быстрого наступления будущего. Футурошок! Конечно, адаптационная способность человека чуть ли не безгранична, тот же мрачный Тоффлер скорее надеется на оптимистический исход, чем на пессимистический, но жертв футурошока предостаточно. Одна из них – мой редактор Илья Гридасов. Он не заметил, что все побежали, быстро заговорили, не поехали, а полетели, не любили, а только влюблялись, не читали, а только «просматривали» умные книги. Он продолжал жить своей прежней жизнью и, конечно, отстал, существовал анахоретом, пользующимся стеариновыми свечами… Он и внешне был примечателен: имел такие маленькие, сложенные гузкой, малиновые губы, которыми художники Ренессанса награждали красавиц, у него были такие короткие и негнущиеся ноги, что Илья Гридасов казался ходящим на протезах. Он слов произносил по времени раз в десять меньше, чем длились его паузы, и они, паузы, у него означали все, в том числе и желанные мысли собеседника; от этого его считали умным иделикатным человеком…. Много лет спустя известный писатель Егор Тимошин беззлобно скажет мне: «Ты – мещанин самой модерновой кондиции, Никита!» – на что я расхохочусь. Мещанином я считал Илью Гридасова, в недобрую минуту вспоминал четверостишие Бориса Слуцкого из его стихов к пьесе Брехта «Добрый человек из Сезуана»: «Шагают бараны в ряд, бьют барабаны; кожу на них дают сами бараны…»

Сегодня между нами произошел такой разговор:

ВАГАНОВ. Привет, Илья Владимыч!

ГРИДАСОВ. Привет!

ВАГАНОВ. Хорошая погода, черт побери! Радуюсь за колхозы.

ГРИДАСОВ. Погода ничего.

ВАГАНОВ. Казахстан хорошо идет. Славно!

ГРИДАСОВ. Славно.

ВАГАНОВ. Ну, будем давать Сиротенко в номер? По-моему, нужный материал.

ГРИДАСОВ. Ничего.

ВАГАНОВ. И как все-таки? Будем ставить этот роскошный материал в завтрашний номер? Вдруг Игнатов согласится?!

ГРИДАСОВ. Можно.

ВАГАНОВ. Что можно, Илья Владимыч?

ГРИДАСОВ. Можно.

ВАГАНОВ. Поставить материал?

ГРИДАСОВ. Можно.

А он сидел в современном кресле прекрасно прямо, невзирая на свою толщину, надменно, поглядывал на меня лихими глазами. Но все-таки в конце двадцатого века он не был живым человеком, этот Илья Гридасов, редактор промышленного отдела газеты «Заря»; он был создан только и только для девятнадцатого века, и у него в газете «Заря» не было перспектив роста, у него, похоже, впереди был какой-нибудь теоретический журнал, возможно, редакторство в таком журнале…

Я сказал:

– Надо давать материал Сиротенко. Попадаем в струю, то бишь в быстротекущую жизнь. А, Илья Владимыч?!

Он ответил:

– Можно.

… Я не буду пока бороться с Ильей Гридасовым, а, наоборот, учась в Академии общественных наук, буду при всякой встрече с Александром Николаевичем Несадовым – заместителем главного по вопросам промышленности – восхищаться делами Гридасова. Мало ли кто может сесть на его место, пока я грызу гранит науки! Нужно сохранить смешного тихохода…

Между тем забавный диалог с Ильей Гридасовым по моей прихоти продолжался:

ВАГАНОВ. Так я сдаю статью? Она будет полезной, не так ли?

ГРИДАСОВ. Можно.

ВАГАНОВ. Мне нравятся в статье основательность, эрудиция, спокойный тон полемики. Пожалуй, давненько не было таких материалов, давненько!

ГРИДАСОВ. Возможно.

ВАГАНОВ. Беру статью, иду в секретариат, требую немедленной сдачи в набор.

ГРИДАСОВ. Можно.

ВАГАНОВ. Нет, серьезно, Илья Владимыч, статью надо давать.

ГРИДАСОВ. Надо.

Быть может, он был уж не так глуп, если остановил жизнь на темпе девятнадцатого века, затормозил действительность, отодвинул в сторонку бешеные ускорения… Реально, что на посту редактора общественно-научного журнала Гридасов сделает свой журнал таким же популярным, как «Здоровье». Он будет разговаривать с читателями медленным, основательным и многословным языком прошлого, хорошо разговаривать, чтобы человек постепенно успокаивался, начинал видеть лица прохожих, деревья в сквере, осколок луны в еще солнечном небе, асфальт под ногами; многие ли из спрошенных москвичей ответят, в какие два цвета покрашены вагоны поездов метро или каков памятник Гоголю – сидит, стоит? До «Зари» будут доходить анекдоты из жизни Ильи Гридасова, смешные анекдоты!..

Я сказал, стоя в дверях:

– Понес статью в секретариат?

– Можно.

В секретариате я никого не застал, положил статью на стол ответственного секретаря, поразмыслив, направился в кабинет человека, о котором вы еще не слышали, но которому я отвожу четвертое место среди «строителей» Ваганова. Речь идет о Леониде Георгиевиче Ушакове, одном из трех заместителей ответственного секретаря редакции. Это был такой человек, что брось его в море, вынырнет с рыбкой в зубах, это был тот самый Ленечка Ушаков, которого знали все метрдотели Москвы, маркеры всех бильярдных и швейцары закрытых клубов. С ног до подбородка закованный в джинсовую ткань, он сидел на краешке стола, разглядывал макет полосы и недовольно покачивал головой: «Фиговая полоса, вот что я вам скажу, дорогие товарищи! Удивительно, что эту полосу сверстал я сам!»

– Ти-то-то, ти-по-по! – насвистывал он.

Я сказал:

– Высвистишь деньги, Ленечка.

Он быстро отозвался:

– Их все равно нету. Чего ты шастал в комнату ответственного?

– Отнес статью Сиротенко.

– Давай ее сюды-ы-ы-ы! Я – на сегодня и завтра – ответственный во всех смыслах.

Мы легко находили с ним общий язык: оба имели университетское образование, общих знакомых, одинаковую манеру держаться. Только Леониду не понадобился мой трудный путь вперед и вверх – ему протежировали серьезно и могуче.

– Чего куксишься, Никитон?

Я промолчал, хотя настроение сейчас у меня было препаскуднейшим, и только от того, что редактор моего отдела Гридасов был тряпкой. Я с комичным удивлением произнес:

– Можно.

– Что можно? – воззрился на меня Ушаков. Только после этого Леонид понял, о ком идет речь: наверное, я точно передал интонации Гридасова, и у меня, как я сам чувствовал, было гридасовское лицо. Я сказал:

– Поставишь Сиротенко в следующий номер – веду в ресторацию. Пиво и раки. При желании: коньяк и сациви.

Ленечка брал взятки ресторанами и страстно хотел, чтобы его окружал рой подхалимов, мальчиков на побегушках, легкомысленных девочек. И все это он имел, ибо в так называемой сфере неформальных отношений был титаном: купить «Волгу», достать в августе каюту на теплоход, курсирующий по Черному морю, билеты на премьеру в любом театре, устроить на работу, пролезть в жилищный кооператив – все это Ленечка Ушаков проделывал легко. Короче, в его силах было устроить меня слушателем Академии общественных наук.

Можете от брезгливости не читать, но я «ухаживал» за Леонидом Ушаковым, сдувал с него пылинки, угощал его обедами в Доме журналистов и в других ресторанах великого города Москвы. Я не жалел на него ни денег, ни времени; я, равнодушный к хоккею и футболу, высиживал подле Ушакова на ледяном ветру или кромешной жаре часами – так мне хотелось учиться в Академии общественных наук, и пусть кто-нибудь осудит меня за это желание, пусть кто-нибудь бросит в меня камень, если известно, что так быстро, как я хотел, без Леонида Ушакова в Академию попасть мне было невозможно.

– Клюешь на коньяк и сациви? – со смехом переспросил я и тоже сел на краешек стола. – Где наше не пропадало! Поставишь Сиротенко в следующий номер?

– О чем звук, корешок, о чем звук? И ты прав: коньяк и сациви. Кроме того, новые девочки.

Я грустно признался:

– Девочек не будет, Ленечка! Все переметнулись в стан Когиновича…

– Иди ты?

– Гад буду!

Возле молодой литературной группы редакции «Зари» всегда крутилось несколько дальновидных и прехорошеньких девчонок, увлеченных журналистами, которым оставалось два шага до писательского Союза. В последние десятилетия двадцатого века начинает понемногу таять грань между журналистикой и писательством, но пока она существует, Союз писателей пополняется преимущественно журналистами. Девчонки были умны, интересны по-человечески, добры и широки чисто по-русски. С ними любой ресторанный вечер бывал веселее, умнее и трезвее, но вот несколько дней назад произошло смешное: три знакомых девочки перекинулись, как я уже сказал, в лагерь Егора Коркина, почему-то называемого нами Когиновичем. Он был сотрудником отдела литературы, писал рассказы и повести, носил «литературную» бороду и вытертые джинсы, он, несомненно, находился на пути от Дома журналистов к Дому писателей, и это девочками было замечено, учтено и – «измена, измена, измена стучится в наши двери, гражданин прокурор!».

Ленечка, хихикнув, сказал:

– Великолепно, великолепно, только ты надень фрак и выучи несколько умных фраз из книги «В мире мудрых мыслей».

– А это зачем?

– А это для тридцатилетней дамы, которая будет держаться за руль собственного автомобиля… – Он снова хихикнул. – Когда начнется съезд? Где?

– Ресторан «Советский», восемнадцать тридцать.

Ленечка Ушаков, этот баловень судьбы, работающий всегда с таким видом, точно делает одолжение газете, посмотрел на меня уважительно и сказал:

– Ах, ах, какие они не любопытные!

 

III

«Чертог мадам Грицацуевой сиял…» Собрались неожиданно все: я имею в виду Ленечку Ушакова, себя, Вальку Грачева и Егора Коркина, приведшего с собой трех переметнувшихся к нему девочек – двух блондинок и брюнетку.

Мы уже курили по второй сигарете, перемыли косточки всем, кому могли, официант уже бросал в нашу сторону вопросительные взгляды, когда появилась ожидаемая нами дама – та, что «держится за руль собственного автомобиля». Она небрежно кивнула и назвалась:

– Нина Горбатко.

Красавицей, как ее разрекламировал Ленечка, она мне не показалась, но не заметить ее было трудно: женщина чрезвычайно походила на певицу Эдиту Пьеху, но была травмирована этим и сделала с собой все, чтобы не походить. Сев, она внимательно осмотрелась и остановила бесцеремонный немигающий взгляд на мне. Я ответил ей точно таким же взглядом.

– Можно начинать! – сказал кто-то.

Я заранее заказал столик и еду, обговорил по телефону все мелочные подробности.

– Ну и начали!

Я пригубил минеральную воду, с моим трезвенничеством в редакции уже смирились, надежду «распоить» меня оставили, принимали таким, каким я был в непитии, а я, представьте, пьянел от пьяности компании, чувствовал головокружение, когда понемногу напивались соседи по застолью, – это объяснялось мобильностью нервной системы, унаследованной от моей созерцательницы-матери. Мне предельно понравилась Нина, но я вспомнил Нелли Озерову, разлука с которой была долгой, изнуряющей, хотя Нелька уже стала москвичкой.

После трех-четырех рюмок Валька Грачев вцепился в Леонида Ушакова мертвой хваткой. И тогда я понял, что Ленечка может пригодиться не только для поступления в Академию общественных наук. Пока я «отирался» по Сибирску, Валька Грачев изучал соотношение сил на местном небосклоне, разобрался во всей этой космологии и знал, что делает, когда кормил с ложечки Леонида Георгиевича Ушакова…

Нина Горбатко спросила:

– Вы действительно такой добрый, каким кажетесь?

– Только в очках. Пойдем танцевать?

В ресторане «Советский» хорошо танцевать в длинном и широком проходе между двумя рядами столиков. Нина танцевала прекрасно, а я обнимал такую талию, что ого-го! Во время танца она, прижатая ко мне намертво, спросила:

– Этот ваш приятель, Леонид, – он что, талантлив?

– Не то слово, Нина! Он преталантливый заместитель ответственного секретаря.

– И это все?

– Ага.

После длинного застольного разговора и танца я бы мог съесть Нину с солью и без соли; она глаз не спускала с Никиты Ваганова, и мне катастрофически сильно хотелось согрешить, тем более что и квартира была: успел же я спросить, как и где живет моя партнерша? В однокомнатной квартире на Кропоткинской улице…. Со временем я стану там бывать… После танца мы сели рядом и тесно напротив Ленечки Ушакова, на этот вечер для меня безвозвратно потерянного. Ну, кто меня заставлял приглашать в «Советский» Вальку Грачева? Разве не хватило бы Когиновича и его девочек? Ан нет!

– Друзья, дорогие друзья! – сладостно пел Валька Грачев. – Выпьем с теплом и радостью за нашего неповторимого Леонида. Ура!

Он, видимо, тоже вычислил доморощенную философию касательно лести и льстецов, считал, что доза лести ни количеством, ни интенсивностью не нуждается в ограничении, что льстецов журят, льстецов упрекают, но никогда не устраняют от себя даже самые сильные люди мира сего…

– Не надо убивать пересмешника! – сказал я на ухо Нине Горбатко. – И вообще, мне кажется, что вам хочется нравиться.

Она прикусила губу, подумала, затем сказала:

– Неправдочка ваша! Мне грустно и скучно.

– Лжете! Вам хочется нравиться. Так идите начатым путем. Грубите направо и налево!

– Вот как!

Блондинки повисли на Жорке Коркине. И красив он был, и добр, и весел, и трезв в пьяности, и умен, и эрудирован и – бог знает чего только в нем не было!… Это он проложит путь своим девочкам от Дома журналистов до Дома писателей, там они и останутся – повыходят замуж за пожилых и знатных писателей, сделавших счастливыми их и несчастными себя. Прекрасный конец…

А Ленечка открыто страдал от материнской опеки Вальки Грачева, который – дурак! – потерял меру в том, что меры не имеет – подхалимаже. «За нашего неповторимого Леонида!» Вот и разбирайтесь, а мы… Полуобнимая Нину, я сказал:

– Зря тратите французские духи, Нина. Вы и так пахнете морозным вечером. Это не пошло?!

Она ответила:

– Пошло.

Я громко сказал:

– Любить хочется!

Блондинки всполошились. Одна буквально застонала:

– Ой, как хочется любить! Вы молодец, Никита. Молодец!

Вторая – она катала хлебный шарик – промолвила:

– Суждены нам благие порывы…

И они немножко помолчали – грустили по современной жизни, в которой, казалось им, осталось так мало места для настоящей любви. На самом деле это были бредни, это была тоска определенного круга окололитературных и околожурналистских женщин, имеющих дело исключительно с женатыми людьми. Почему-то так называемые технократы женятся позже, чем журналисты и писатели, среди них образуется холостой вакуум, а вот в журналистско-писательской среде неженатых нет. Впрочем, эти забавные наблюдения не относятся к мучениям Ленечки Ушакова, брошенного на попечение дурака Вальки Грачева. Валька пел как петух, закрыв глаза:

– Секретариат «Зари» держится на тебе, Леня! Я не знал, что делать, пока ты не пришел в секретариат. Давайте выпьем за Леонида, как за небывало крепкого работника.

Мы выпили за «небывало крепкого работника», но это не изменило соотношения сил за столом. Кто кем был, тот тем и остался! Нина откровенно льнула ко мне, блондинки обихаживали Когиновича, а Ушакову – шиш на постном масле в лице кислосонной брюнетки.

… Забегая вперед, скажу, что после вечера в ресторане «Советский» Ленечка Ушаков возненавидит Вальку Грачева; он по вине Валентина Грачева одиноко уедет на дребезжащем такси из ресторана «Советский», Никите Ваганову скажет: «Зачем ты позвал этого Грачева?» Я отвечу: «Думал, он тебе интересен!»

… Я сказал Нине:

– Может быть, исчезнем?

Она шепотом ответила:

– После танго.

– Так смотаемся?

Она прижалась щекой к моей щеке?

– Смотаемся, Никита, немедленно смотаемся!

Возвращаясь после танго к столу, чтобы бросить деньги на расчет, я подумал, что не буду добиваться постели в Нининой однокомнатной квартире, что, пожалуй, «пороманю» с нею, пока моя Нелли Озерова проводит недели в мебельных магазинах, обставляя квартиру, полученную ее «господином научным профессором».

Мы с Ниной вышли под звезды и лунищу, мы попали в прохладу и благодать, нам приветливо светили зеленые огоньки такси, недорогих до Кропоткинской улицы, а то у меня просто не оставалось денег. Я же говорил, как трудно было с ними, проклятыми.

… Впоследствии, вспоминая это время, я не смогу понять, каким это образом умудрялся бросать пятьдесят рублей на ресторан «Советский»? С годами и с увеличением заработков я не буду бросать деньги налево и направо, не захочу – таков закон богатения…

Возле дома Нины мы немного постояли, несомненно, ей была понятна моя игра, и она была благодарна, что я не тащусь за ней в дом.

Я сказал, глядя в небо:

– Любые слова сейчас покажутся пошлыми, Нина, и хорошо, если вы это понимаете.

Она сказала:

– Понимаю.

Я продолжал:

– Тогда будем молчать, если есть о чем. Ночь на самом деле преотличная. Стихотворная ночь!

– Вон мое окно! – сказала Нина и показала на шестой этаж. – Как-нибудь приглашу вас на чашку кофе.

– А давно вы живете одна, Нина?

– Недавно! Я как-то поссорилась с мамой. Вот дядя и помог мне быстро купить квартиру…

Однокомнатные квартиры, особенно на Кропоткинской улице столицы, на мостовой не валялись, и мне стало, конечно, интересно, кто этот дядя, умеющий быстро доставать однокомнатные квартиры.

– Вы его наверняка не знаете, – ответила Нина, – он не так давно переехал в Москву из Черногорской области…

Я, конечно, понял, о ком идет речь, но все-таки торопливо спросил:

– А вам полагается по закону жилая площадь?

– Естественно.

Я торжественно произнес:

– Тогда вашего дядю зовут Никитой Петровичем Одинцовым.

Нина поразилась:

– Вы знаете моего дядю?

– И довольно хорошо!

* * *

… О, будь благословенна статья некоего Сиротенко, приведшая меня в ресторан «Советский» и познакомившая с Ниной Горбатко – племянницей Никиты Петровича Одинцова. Отныне умница Нина станет связующим звеном, через нее будут передаваться поклоны и поздравления, она мне будет приносить приглашения в дом и на дачу Никиты Петровича Одинцова, так как в этот – «болотный» – московский период моей жизни нас будет разделять слишком большое расстояние – социальное, не географическое. Он, крупный работник ЦК, и я, литсотрудник промышленного отдела газеты «Заря», – нет у нас точек пересечения. Никита Петрович не всегда сможет пригласить меня в свою компанию, и тогда начнет действовать его любимая племянница Нина, гостем которой я и буду считаться. И мы будем играть в преферанс, играть долго и по крупной, и для Никиты Петровича день выигрыша будет праздником с фанфарами. О, будь благословенна статья Сиротенко!..

– Ваш дядя – человек замечательный! – радостно сказал я Нине. – Это вам говорит Никита Ваганов, тот Никита Ваганов, который опубликовал полосу, то есть пятиколонник, о лесной промышленности Черногорской области…

Она нахмурила лоб, потом воскликнула:

– Ах, вот как! Вспоминаю. Вас дядя назвал «журналистом от бога».

– Он так и сказал?

– Не так! Он произнес панегирик. – Она удивленно протянула: – Почему, интересно, я забыла, что речь идет именно о Ваганове?

– А дядя, наверное, не называл фамилию. Меня он иногда зовет Никитушкой Вторым, говоря, что не по степеням, а по возрасту делит на первого и второго. – Я радостно рассмеялся. – Как мы с ним играли в преферанс!

– Ох! Об этом тоже знаю! Он вас величал Бандитом с Кривым Ножом!

– Совершенно точно!

* * *

… Судьба, сама судьба руководила мной, когда я в первый вечер, нравясь Нине чрезвычайно, не полез целоваться и обниматься, не стал проситься в ее квартиру, чтобы изменить жене и Нелли Озеровой. Все это произойдет позже и кончится для меня позорно: у нас ничего не получится, и, глядя в потолок, Нина печально скажет: «Мы – разные механизмы!» Я уже ждал отставки, но Нина только поцелует меня, и мы останемся нежными друзьями практически навсегда. А в то утро она шептала, счастливая: «Да разве в этом дело? Ох, боже мой! Я люблю тебя, Никита».

Я влюбил в себя Нину на долгие-долгие годы, сделался необходимым, удовлетворяя тоску женщины по любви. В самом расцвете нашей дружбы с Ниной Валька Грачев – конечно, он! – положит на мой стол роман Мопассана «Милый друг». Я замечу: «Дурачина и невежда! Мопассан поверхностно написал свой знаменитый роман!» Они мелко пахали, эти ребята типа Вальки Грачева, не знающие нюансов…

* * *

Я оживленно сказал Нине:

– Как говорится в песне: мы будем петь и смеяться, как дети.

Она хорошо рассмеялась, умница этакая:

– А вы, Никита, еще и забавный!

– Будешь забавным, если читатели, эти значительно идейно и художественно выросшие за последние годы читатели, заметили, что имя Никиты Ваганова стало сходить со страниц газеты…

… Два с половиной года протрубил я в должности литсотрудника промышленного отдела, два с половиной года работал за медленного, как осенняя муха, Илью Гридасова, изрекающего свои бесконечные «можно»; два с половиной года я приласкивал Ленечку Ушакова, родственника могущественных людей; два с половиной года почти на все праздники бывал приглашен или Ниной Горбатко, или самим Никитой Петровичем – нет разницы.

Кажется, через неделю после «Советского» Валька Грачев пришел ко мне, устало опустился в кресло, помедлив, сказал:

– А хорошую я сам себе свинью подложил, Никита! Ушаков меня видеть не может, трясется, как паралитик.

Не умеешь подхалимничать – не берись, не знаешь дозировки – накройся шляпой и молчи. Это большое искусство – подхалимаж, и дилетантам в нем делать нечего: опасно во всех отношениях.

Я сказал, разглядывая свои ногти:

– Все можно исправить.

– Как? Как?

– Быть паинькой – это раз! Дербалызнуть Ленечку Ушакова хлопушкой для мух по носу – это два!

Он испуганно отшатнулся:

– Ты шутишь?

– Нисколько-о-о-о-о-о! Зарежь немедленно его статью об отхожих промыслах.

* * *

… Это пойдет на пользу Вальке Грачеву, хотя он поначалу мне не поверил, подумал, что я на него расставляю силки, хочу сбросить со счетов соперничества, черт бы его побрал!.. А что касается Леонида Георгиевича Ушакова, то он, всемогущий, продолжал роскошную жизнь. Я уже пытался объяснить, каков он, но сделал это посредственно. Понимаете, во многих организациях или учреждениях встречаются такие добрые молодцы, которые высокого служебного положения не занимают, занимать его не хотят, но живут в свое полное удовольствие, живут за счет могущественных родственников или могущественных связей. Рабочий день таких людей занят телефонными звонками по всем поводам, кроме служебного, – они делают кучу услуг для сослуживцев. Одному помогают обменять квартиру, второму – достать автомобиль, третьему – поставить телефон, четвертому – пристроить тещу в дом для престарелых. Как правило, их не любят, но помощью охотно пользуются, водят по ресторанам, поят и кормят. Таков был и Ленечка Ушаков, который наконец-то сказал мне:

– Ты и без Академии сделаешь карьеру, Вагон! С твоей пробивной силой… Ай, да черт с тобой! Поговорю с предками, учись себе на здоровье, Вагон!

И вот, вырвав из Ленечки Ушакова согласие поговорить с предками на предмет моей учебы в Академии общественных наук, я был предельно – предельно! – счастлив, так как понимал, что университет мне не дал того, что даст Академия общественных наук…

Относительно Вальки Грачева: разговор с ним продолжался.

– Зарежь статью Ушакова и – вся недолга! – повторил я с нажимом. – Ему пользительно получать шишки, идиоту, везучей скотине. И тебя он, поверь, чрезвычайно зауважает. Он слаб в ногах. Они все – такие вот! – слабы в ногах…

Валька, понятно, трусил, много усилий потратил он, чтобы все-таки «зарубить» статью, отнять у Ленечки Ушакова рублей сто двадцать «подкожных» от жены, но зато впоследствии Вальку Грачева ожидала такая же снисходительная любовь, какой одаривал прохиндей Ленечка Никиту Ваганова…. Впоследствии, через много лет, я Ленечке Ушакову добром припомню услугу, но, уплатив долги, расстанусь с ним: просто-напросто отдам в другую газету, другому редактору, несмотря на то, что вся родня Ушакова останется по-прежнему могущественной. Читателю этой исповеди или дневника уже известно, что я не боюсь ни черта, ни бога. Не испугался я и сверхмогущественной родни Леонида Ушакова и даже, напротив, заработал на этом моральный куш. Отец Ушакова скажет: «Наконец-то нашлась управа и на моего недоросля!»

 

IV

Через дней десять после нашего знакомства Нина Горбатко сообщила:

– Дядя несколько суббот подряд неудачно играет в карты. По этому поводу – вот чудак! – переживает. Слушай, Никита, ты играешь в преферанс, может это вывести из себя такого уравновешенного человека, как дядя? Только не фантазируй, дружочек.

Я от хронического проигрыша в преферанс суеверно терял покой, потому серьезно ответил:

– От проигрыша трех рублей – сбесишься, Ниночка! Можно очуметь, если не отыграешься.

– Твои шуточки… Вот что! Я тебя приглашаю на субботу. Кажется, нет четвертого партнера, а дядя…

– Что дядя?

– Дядя как-то сказал, что ты преферансный бог! Удивлена, что он сам не приглашает тебя играть.

Я ответил:

– Почему не приглашает? Именно приглашает, да я не иду.

– Это еще отчего?

– Сильнокалиберное начальство! Больно крупное начальство стали Никита Петрович, которого я однажды обчистил как липку.

– Не валяй дурака, Никита. Приезжай в субботу на дачу, мы все там будем. Познакомишься с моей мамой…

– Елизаветой Петровной?

– А ты откуда знаешь ее имя?

– От Никиты Петровича.

– Ты когда его видел?

– Не позже чем сегодня. И тоже получил приглашение к преферансу, но…

– Значит, будешь?

– После твоего приглашения непременно, Нина!

Таким вот образом, приглашенный Ниной, я стал почти еженедельным гостем Никиты Петровича Одинцова, который и без племянницы приглашал меня к себе, обижался, когда я демонстративно не являлся, огорчался, что меня нет за преферансным столом, где за картами сидели люди министерского уровня, а порой и повыше… Что делать среди них Никите Ваганову? Молча бросать карты и писать мелким почерком висты в пульку? Я любил играть в преферанс резко и громко, раскованно и нахраписто…

* * *

… Будущее покажет, что не грех играть в преферанс с Никитой Вагановым – литсотрудником промышленного отдела газеты «Заря». Много денег я выну из пухлых кошельков своих партнеров…

Но я и предполагать не мог, что за преферансным столом однажды появится изящный человек, тонкий, большеголовый, голубоглазый Юрий Яковлевич Щербаков – ответственный работник Академии общественных наук. Это будет такой неожиданностью, что у меня сладко закружится голова, но через полгода выяснится, что Никита Петрович Одинцов, знающий, естественно, о моем желании попасть в Академию, специально пригласил на вечер Юрия Яковлевича.

На даче Никиты Петровича Одинцова в преферанс играли на веранде, здесь начисто отсутствовали три фактора, мешающие преферансу. На печатных пульках шутливо пишется: «Враги преферанса: скатерть, жена и шум». Скатерти и в помине не было. Жена Никиты Петровича загорала на юге, все остальное зависело только от нас, а мы были паиньками. Сдавать карты по жребию начал Щербаков, я сидел от него – тоже по жребию – с правой руки и через десять минут понял, что он прекрасно играет – большой для меня подарочек. Никита Петрович, как вам известно, часто от рассеянности играл плохо. Он мог при желании просчитать все тридцать две карты, мог, сосредоточившись, играть блестяще, но редко это бывало с Никитой Петровичем Одинцовым. Я объявил:

– Пики.

– Трефи! – сказал четвертый партнер.

– Пас! – сказал Никита Петрович Одинцов.

– Трефи подержу, – сказал я и поправился: – Бубны!

– То-то же! – отозвался четвертый. – Пас!

Рассказывать об этой игре в преферанс не хочется, да и невозможно вообще рассказывать об игре в преферанс, так как для понимания нужны специфические знания, но преферанс – игра выдающаяся: человек обрекает, как говорят, себя на скучную старость, если не умеет играть в преферанс. Да что там говорить! Преферанс есть преферанс… Я катастрофически выигрывал. Все преферансные благодати были на моей стороне, и я открыто торжествовал, невзирая на своих могущественных партнеров. Не смейте и подумать, что Никита Ваганов из подхалимажа мог проиграть хоть один паршивый вист! Я играл на выигрыш, исключительно на выигрыш, и выиграл у всех троих: сгреб со стола сорок восемь рублей. Юрий Яковлевич Щербаков протяжно сказал:

– Ба-а-а-тюшки! Это не человек, а игральный автомат.

Я ответил:

– Математический склад ума. И только.

Четвертый партнер по имени Андрей Иванович усмехнулся:

– Болтовня это! Просто чертовски везет. Как там с женой, Никита?

– Полный порядок, Андрей Иванович! Верны-с.

Никита Петрович Одинцов сказал:

– Второй такой верной жены не отыщешь. Пенелопа!

Затем, голодные, мы пошли в столовую. Вот тут-то и произошло событие, которое в моей жизни сыграло важную роль. Не помню, о чем шла речь, совершенно не помню, что говорил сам, что вообще за обеденным столом происходило, но минут за пять до конца обеда Юрий Яковлевич – я уверен, что Никита Петрович Одинцов так прямо не действовал, не говорил с ним, – вдумчиво спросил:

– А вам никогда, Никита Борисович, не приходила мысль об Академии общественных наук? Полезное дело, знаете ли.

Запоздало складывая салфетку, я ответил:

– Только об этом и думаю, Юрий Яковлевич! Не хочется быть дилетантом, ей-богу. Превеликий вакуум в голове своей чувствую.

– Так в чем же дело? – Юрий Яковлевич воодушевился. – Судя по преферансу, вы человек отменно волевой, так неужели вас не хватит на экзамены? Они тяжелые – это так, но где нам с вами легко, Никита Борисович, где и когда нам легко?

– Ловите Юрочку на слове, ловите голубчика! – засмеялся Никита Петрович Одинцов.

* * *

… Юрий Яковлевич Щербаков ни на грамм не облегчил мне поступление в Академию, если иметь в виду экзамены, но уж позже вел себя по-родственному. Сдавать экзамены якобы помог мне Ленечка Ушаков. Возможно, мне казалось, что преподаватели были сговорчивы. Я неплохо подготовился к экзаменам – вот в чем штука. Короче, через два с половиной года работы в промышленном отделе ваш покорный слуга Никита Ваганов стал слушателем Академии общественных наук, которая откроет зеленый свет на пути вперед и вверх…

* * *

Вечер того дня, когда я стал слушателем Академии, я провел дома, с женой Верой, сыном Костей, отцом, матерью и сестренкой Дашкой. Они накрыли стол, нагнав – вот черт! – огромную помпу, даже с черной икрой. Естественно, первую речь держал мой родной отец. Он до пошлости торжественно сказал:

– Мой сын! Мой единственный дорогой сын! Уверенно и твердо идешь ты по этой многотрудной и одновременно счастливой жизни. Приветствую и поздравляю тебя, сын мой! Но… – Он был торжествен, как пономарь. – Но, сын мой, позволь пожелать того, чего у тебя нет! – Он обвел застолье ликующим взглядом. – Позволь пожелать тебе… ошибок! Вот чего тебе не хватает, сын мой, единственный и горячо любимый! Ошибок, ошибок и еще раз ошибок!

Представьте, он заставил меня задуматься и загибать пальцы в поисках ошибок моей недлинной еще жизни, и я нашел их препорядочно. Например, мне не следовало жениться на избалованной, не знающей жизни Веронике Астанговой, претерпевшей «изменения милого лица». В девичестве она именовалась капризным ребячливым именем Ника; сделавшись моей женой и родив Костю, пожелала называться исключительно Верой. Во-вторых, мне не следовало из Сибирска возвращаться в Москву на должность литсотрудника, а нужно было прямо из Сибирска – это легче – садиться на скамью слушателя Академии общественных наук. В-третьих, мне не следовало заводить любовницу на длинные-длинные годы.

– Сын мой единственный, я раскрываю навстречу тебе свои объятия, как никогда уверенный в том, что ты сделаешь мною не сделанное. Я пью за тебя это шампанское, сын мой! Ура!

Моя жена Вера слегка округлилась, стала от этого значительно миловиднее – резкость восточных черт лица сглаживалась, и было ясно, чем кончится дело – полной фигурой, которая меня вполне будет устраивать. Она уже была той верной, покладистой, невозражающей женой, какой я ее и хотел сделать, и по крайней странности это окажется именно тем, что было надо Никите Ваганову. Подле жены Веры сидел сын Костя с лицом павшего на землю ангела – он походил на нас обоих, он взял лучшее от матери и отца, и гулять с ним по улице было невозможно: прохожие от восхищения застывали, а он, барчук, казалось, не видел восторженных взглядов, хотя уже читал все, что попадается под руку, и со мной беседовал так: «Папа, правильно ли поступил Мартин Иден, если самоубился?» Я отбирал у него неположенные книжки, а мамаша их возвращала.

– Сын мой, почему ты не пьешь шампанское?

А кто его знает, почему я не пил шампанское. Задумался, наверное, загляделся на полнеющую Веру и херувимчика Костю, на отца с матерью, на дылду Дашку – мою сестренку, которой каждые полгода приходилось менять все одежки. Наверное, было о чем подумать, если родной отец с таким ликованием упрекал меня в безошибочности жизненного пути вместо длинных и тяжких дорог. Знаете, я чрезвычайно привязан к тому рудиментарному хвостику, который носит имя «семья»…

* * *

… Не знаю, не знаю! Для Никиты Ваганова роль семьи будет возрастать и возрастать, пока не достигнет предела после стояния на «синтетическом ковре» перед профессорским синклитом. Понятно, каждый умирает в одиночку, но если у твоего изголовья сидит вечно бдительная жена, то умереть в одиночку – не так уж просто… Вера сейчас меня уложит в постель, накроет одеялом, сядет подле. Она просидит, если понадобится, всю ночь кряду, она не сомкнет глаз, она будет следить за моим дыханием…

* * *

– Спасибо, папа! – сказал я, поднимаясь в тесноте маленького стола. – Ты, как всегда, прав, папа! Мне еще предстоит делать ошибки, и, думаю, с лихвой наверстаю упущенное. Вот уж о чем можешь не беспокоиться, папа. О моих ошибках. В них, если хочешь знать, мое будущее. Виват!

Я как в воду глядел, провидец чертов! Ведь я не делал крупных ошибок потому, что был маленьким человеком; став крупным, я начал их делать – крупные…

 

V

В середине первого года моей учебы в Академии общественных наук в Москве появился Егор Тимошин, продолжающий работать специальным корреспондентом областной газеты «Знамя» в городе Сибирске. До меня доходили слухи о том, что Егор закончил роман о заселении и завоевании Сибири, что Иван Мазгарев, прочитав роман, кричал: «Шедевр!» Такой всегда сдержанный, он вопил, что давно ничего подобного написано не было. Ценителем литературы я Ивана Мазгарева не считал, напротив, думал, что он совсем не разбирается в литературе, ничего иного, кроме своих пропагандистских статей, не знает и знать не хочет, и слухи – это слухи. Итак, Егор Тимошин сам захотел видеть Никиту Ваганова. Я не добивался встречи с ним, даже и не мыслил о таком ненужном варианте, но раздался телефонный звонок:

– Привет, Никита! Говорит Егор Тимошин. Я из гостиницы… Здорово, Никита!

– Здорово, Егор, рад тебя слышать.

Врал я, врал! Мне не хотелось ни слышать, ни видеть Егора Тимошина в любом временном исчислении и душевном состоянии. Разве в меланхолическом припадке раскаяния, какой-нибудь временной депрессии я мог позволить себе роскошь встречи с Егором Тимошиным, которого старался навечно стереть из памяти, но, видит Бог, мне мешал даже сам Егор Тимошин. Он продолжал:

– Я на недельку, Никита, очень хочу с тобой повидаться. Мало того… – Он замялся. – Мало того, я хочу тебе показать одну вещицу.

«Вещица» тянула на семьсот страниц машинописного текста, «вещица» была только первой частью трилогии «Ермак Тимофеевич», «вещица» была такой, что я читал ее полтора суток, так как пообещал Егору прочесть залпом – у него была такая просьба: «Залпом, непременно залпом, Никита!»… Последнюю страницу рукописи я по нечаянности уронил на пол, не заметив этого, плотно закрыл глаза. Мне не хотелось возвращаться с берега Лены в комнату, в дом, в столицу… Ржали нетерпеливые кони, бренчали уздечки, дым многочисленных костров сладко пахнул сосновой смолой, звезды были велики и казались близкими. В красном кафтане и собольей шапке сидел на пне Ермак Тимофеевич – живой и веселый… Так вот когда любимые Егором факты и фактики заставили ожить крупные общеизвестные факты! Роман был хорошим, предельно хорошим, а Егор оказался писателем милостью Божьей.

Встречу с ним я назначил в Доме писателей, куда меня пускали после того, как я выступил на вечере, посвященном публицистике. Пропуска у меня не было, но дежурная за маленьким столиком, узнав меня, закричали опричниrам при дверях: «Пропустите Никиту Ваганова!» Егор Тимошин попасть в Дом писателей и не мечтал – удивленно таращился и ойкал. Маленький зал с огромным самоваром, стены, исписанные писательскими речениями, узкий катакомбовый коридор, ведущий в знаменитый Дубовый зал, где сидели знаменитости и незнаменитости. Осторожно пил шампанское и делал вид, что пьян, длинный, гибкий и по-своему красивый Евгений Евтушенко; поглаживал челочку всегда задумчивый Юрий Левитанский; немо смотрел в рюмку одинокий, как перст, Юрий Трифонов, почти не пьющий человек. Узнавая писателей, Егор Тимошин робел и запинался. У меня была знакомая официантка – полная и добрая Таня, фамилию которой я не узнаю до конца дней своих. Она живо нашла нам столик на двоих, не принимая еще заказа, принесла напиток и сигареты для Егора. Я сказал:

– Вот это папка… Это треть романа?

– Да!

– Ой, мамы-мамочки! Ну ты даешь, Егор!

В зале было непривычно тихо. Нам это помогло дружелюбно поговорить. Между прочим, Егор Тимошин сказал:

– Тебе не пошло на пользу возвращение в Москву, Никита! Твои материалы завяли, угасли, потеряли новизну. Это грустно!

Ему-то, простаку, не надо было размышлять на тему «посредственность и карьера», «безликость и карьера», «серость и карьера». Егору Тимошину не давали опасный урок на закрытом партийном собрании, он не висел на волоске…

– Ты даже внешне изменился! – говорил этот простак. – И очки какие-то непривычные… Многие по тебе скучают, Никита, – продолжал он, – а газета без тебя стала хуже. Кузичев говорил, что его черт попутал, когда он тебя отпустил… Он тоже по тебе скучает, Никита, говорит об этом в открытую на летучках: «Эх, нет на этот материал Никиты Ваганова!» Это так, Никита! Я за тебя спецкорство не тяну! – Он по-прежнему был грустен и серьезен, как ему, человеку без развитого чувства юмора, и полагалось. – Да и роман меня отягощает, Никита. Ночами напролет работаю, а днем – квелая курица! Естественно, для газеты остается крохотный клочок души.

Я подумал: «Если роман написан, зря ты не спишь ночами!»

– Ты написал прекрасную вещь! – сказал я. – Я бы его прочел залпом и без твоей просьбы. Поздравляю, старик!

Он сидел бледный и растерянный, он понимал, что моей оценке можно и нужно верить…. Я-то уже знал, что философии типа: «Быть или не быть?» – грош цена, так что с Вильямом Шекспиром я обычно разделывался легко, как повар с картошкой: «Быть!» – каков может быть другой ответ! Иное дело – кем быть? Скажете: примитив, оптимист на почве прекрасного здоровья, мещанин и одноклеточный. Пусть! Гиблое дело считать жизнь пустой и ненужной затеей, гиблое и беспардонное – можете поверить человеку, стоящему теперь одной ногой в могиле, а возможно, въезжающему в жерло крематория. Я завещал себя кремировать, хотя до смертыньки напуган новым крематорием, построенным на окраине Москвы. Самое там страшное – обслуживающие женщины, формой и лицами похожие на стюардесс. Но о крематории, надеюсь, позже, много позже… Сейчас я сказал Егору Тимошину, моему сибирскому коллеге:

– Хороший роман, Егор! Сам-то ты как?

– Эх, Никита, все было бы хорошо, если бы я тянул спецкорство на твоем уровне! Меня это мучит, круглосуточно тревожит… Совсем забыл! Тебе кланяется Яков Борисович Неверов и два Бориса. Вот они – твои настоящие друзья.

Я внезапно спросил:

– А ты?

Он воззрился удивленно:

– Дурацкий вопрос, Никита! Разумеется, я твой друг. Ты сегодня какой-то не то рассеянный, не то подозрительный.

– Я скучный, Егор! – Я вспомнил два прошедших года… – Мне надоело носить статьи из отдела в секретариат и обратно. Мне надоело выслушивать серьезные замечания: "В предложении «Дождь идет» – ошибка! Дождь не может идти: у него отсутствуют ноги. Идиотика, как сказал бы Боб Гришков, оголтелая идиотика! И так – два года с хвостиком. Ты знаешь, что я сейчас делаю?

– Что, Никита?

– Учусь в Академии общественных наук! – Я грустно подпер подбородок руками. – В какой-то мере вернулась студенческая вольница, студенческая легкость, одним словом, все студенческое. Я прав, Егор?

Он воодушевленно сказал:

– Тысячу раз прав! Ты же знаешь, как я люблю питаться наукой.

Я это знал. Он был напичкан знаниями; знания из него бы так и перли, если бы Егор Тимошин имел склонность к по-ка-зу знаний. Так нет, он относился к числу тех людей, которые знаниями, то бишь эрудицией, не щеголяли, хранили их до поры до времени, на самый крайний случай. Он и сейчас снова вернулся к сибирским материям:

– Плохо без тебя и Лидии Ильиничне Тиховой. Некому наводить косметику на ее раздрызганные статьи и очерки. Просто диву даюсь, Никита, как тебя на все хватало!

На закрытом партийном собрании Егор Тимошин промолчал, не предчувствуя своего падения и моего возвышения за его счет; открыто и радостно проголосовал за мое принятие в ряды партии. Это я ему зачел на будущее, хотя… Эх, господа хорошие, рыба ищет где глубже, человек – где лучше; редкие отказываются от своего счастья, единицы способны на всепожирающий альтруизм, только единицы… А сейчас я слушал инопланетянина, так как, согласитесь, нормальный человек, написавший роман, не станет тужить по поводу того, что посредственно исполняет обязанности спецкора областной газеты «Знамя». Тяжело вздохнув, он спросил:

– Ну а что новенького у тебя, Никита, кроме некоторого минора? Впрочем, я заметил, что твой минор – обычное затишье перед мощной атакой.

Я сказал:

– Ошибаешься! На этот раз ошибаешься… Кроме Академии, я не вижу ничего радостного на затученном небосклоне, Егор. Тошненько! Я, видимо, все-таки аппаратчик или – пока еще не аппаратчик. И скудость замучила. Маленькая квартира, не хватает денег… Эх, Егор, где мои сибирские мечтательные денечки! Въехал, идиот, в столицу на бело-грязном коне! На кляче, мать ее распростак…. Что касается Кузичева, то он никакой ошибки не сделал. Я бы ему наработал, я бы ему наработал! Уж такой был настрой – садиться на белого коня! Но я одному человеку говорил, что мне еще рано в Москву.

– Одинцову?

– А ты откуда знаешь?

– Все знают, Никита, что он тебе покровительствует.

А я-то, дурак, думал, что из сибиряков об этом знает только редактор Кузичев, которому после наших борений с Пермитиным я поверял все тайны, оставляя себе лишь семейные и любовные. Впрочем, Кузичев о Нелли Озеровой знал, некоторое время думал, что именно Нелли Озерова удержит меня в Сибирске и поблизости.

– Это нехорошо, Егор, что все знают! – сказал я. – То-то радуются разные охарики: «Сам Ваганов ничего не стоит, все делает за него Одинцов!» Ей-богу, неприятно!

Он добродушно сказал:

– Ты преувеличиваешь, Никита!

– Все может быть, все может быть!

Евтушенко, старательно изображая разухабистого и размашистого пьяного человека, направился к выходу; на его место живенько сел толстый и подвижный Евгений Винокуров, по слухам пропадающий по заграницам. Отдуваясь, он громко заказал водку, всего сто граммов. Меня удивило, что Егор Тимошин уже никак не реагировал ни на Дубовый зал, ни на знаменитостей, ни на специфический шумок поэтических строк и злых ругательств. Он, казалось, находился в безвоздушном пространстве своих воспоминаний о Сибирске, который только что покинул. А я, глядя на Егора, испытывал громадное чувство облегчения. «Ну, вот оно, вот оно! – подумал я. – Я не угробил, не схарчил Егора Тимошина, а, напротив, сделал его писателем! „Ура“ и „ура“ Никите Ваганову – делателю писателей!» Моя совесть на какие-то два дня станет безоблачно чистой, чтобы потом опять замутиться воспоминаниями.

– Роман выдающийся, Егор! – И я неожиданно предложил: – Давай расцелуемся.

Я был до слез растроган праздником частичного освобождения от глобальной вины перед Егором Тимошиным…

* * *

… Егор Тимошин получит за роман премию, станет видным писателем, бросит журналистику.

Я буду присутствовать на вручении лауреатской премии Егору Тимошину, буду и на банкете, который даст Егор в честь премии. Я никогда не позавидую Егору Тимошину; ни при каких условиях никому никогда не завидовал – это проистекает от моего характера, характера человека, способного лепить из самого себя все, что заблагорассудится. Нет, я был рожден управленцем, выдумщиком, фантазером в области суровых земных реалий. Делать газету «Заря», делать журналистов подлинными журналистами, рекрутировать читателей из всех социальных слоев и прослоек – вот дело Никиты Борисовича Ваганова. И я хорошо, предельно хорошо выполнял это важное дело…

* * *

Егор Тимошин сказал;

– Значит, думаешь, надо отдавать роман в издательство?

– Вот в этом ты весь, Егор; «значит», «думаешь» – что за словечки! Печатать роман в толстом журнале – вот и вся недолга!

– Где?

– Да хоть в «Новом мире», черт побери! Он еще будет мучиться с выбором журнала! Да за роман схватятся обеими руками в любом и каждом.

Я легко дышал, мыслил, видел, слышал. Знать, огромным грузом лежало на мне предательство. Много лет я мучился им, много лет просыпался в холодном поту: «Какой же ты подлец, Ваганов! Пойди к Егору Тимошину, посыпь голову пеплом, брось работу в „Заре“, добытую подлым путем!» Ничего, вот и пришел день, когда можно уже не каяться.

 

Глава вторая

 

I

Мой шеф, Илья Гридасов, пока я учился в Академии общественных наук, располнел, мучился одышкой, от всякого пустяка лицо наливалось апоплексической краснотой; промышленный отдел работал ни хорошо, ни плохо – сносно… Встретились по-дружески: часа два Гридасов рассказывал мне о делах в редакции. Удивительно, как мало было кадровых перемен: сидели на своих местах все редактора отделов, все заместители главного редактора, кроме первого, забавно, что серьезное обновление коснулось только одного «подразделения» газеты – машинистки в машинном бюро все были новенькими и молоденькими. Итак, все оставалось на прежних местах, иу меня еще тогда, не оформившись в четкую мысль, мелькнуло нечто похожее на «выбивать ковры».

– Мы все были поражены тем, – продолжал между тем Илья Гридасов, – что ты ни разу не заглянул в редакцию… Четыре остановки метро…

Я ответил:

– Это не случайно. Хотелось в будущем посмотреть на редакцию свежими глазами…

Илья Гридасов, человек пастозный, ленивый, равнодушный, держался спокойно и безмятежно, как не смог бы вести себя любой другой. Рассудите сами, возвращается в отдел человек, закончивший Академию, получивший степень кандидата экономических наук, да при всем этом – его зовут Никитой Борисовичем Вагановым. Не одну ночь проведешь без сна, будешь ворочаться с боку на бок, придумывая тихий уход из редакции, с попыткой не потерять высокую зарплату и надлежащее реноме. Член редколлегии «Зари» – это не только высокое положение, но и особенное денежно-вещевое довольствие.

– Как Ленечка Ушаков? – спросил я.

– Спивается, и быстро спивается. Если ты его не видел три года – не узнаешь. Из новичков, – сказал Гридасов, – первый заместитель редактора – Коростылев Андрей Витальевич. – Подумав, Гридасов добавил: – Он в том же возрасте, что и вы: Грачев, ты…

Я слушал с таким лицом, словно узнал о нем впервые; на самом же деле Андрей Коростылев уже был моим знакомым. Илья Гридасов особенным тоном произнес:

– Выдвиженец! Человек из глубинки!

На вопрос о Главном мой шеф ответил после длинной паузы:

– Стареет! Забывает, о чем говорил полчаса назад. На летучках полюбил рассказывать анекдоты времен гражданской войны…

– Понятно! А вот ты скажи, Илья, что с собой делаешь? Тебе надо немедленно ложиться в институт питания. Прости, я по-дружески, но ты скоро не понесешь себя…

Он махнул рукой:

– А, все надоело! Правда, врачи говорят, что дальше я не пойду. Это – мой максимум.

– Ну и хреновый же максимум!

– А мне надоело на ужин есть постный творог.

Я приврал Илье Гридасову, что три года не интересовался работой «Зари». Правда, я не отирал спиной стены редакционного коридора, но с Валькой Грачевым перезванивались еженедельно, а то и чаще. Общался я и с Александром Николаевичем Несадовым: во время последних зимних каникул я с ним провел десять дней в одном доме отдыха. Ивана Ивановича Иванова, редактора «Зари», я видел месяц назад, когда он вернулся с Кавказа. Обо мне он отозвался насмешливо: «Посмотрим, посмотрим, чему тебя в этих академиях выучили. Получали мы и таких выпускников, что не могли дать информации о новом сорте конфет!»

* * *

После небольших перестановок меня назначили заместителем редактора промышленного отдела, а Главный в результате короткого разговора, одними междометиями, с ходу командировал меня в область с развитым авиастроением, откуда я должен был привезти очерк примерно такого порядка: «Это произошло в городе, где две соревнующиеся бригады работали…» Иван Иванович заявил, что насчет меня у него, оказывается, есть четкая программа, но какая – не сказал… «А там посмотрим!» – неожиданно добавил он.

Было чертовски приятно, что мне дали не стул в комнате с тремя столами, а отдельный кабинет, из окон которого – вот с этим вы меня можете поздравить! – благодаря дурацкому изгибу здания были видны два льва на двух шарах. И еще одна радость: окончательно утвержден в должности ответственного секретаря Владимир Сергеевич Игнатов, близкий мне по духу и стилю работы человек. Я не удержался: вошел в открытые двери длинного кабинета, где за длинным же столом сидел ответственный секретарь и толстым фломастером что-то остервенело подчеркивал и зачеркивал на газетной полосе. Густые черные брови у него были – навсегда – сердито сдвинуты. Увидев меня, он молча показал на какой-то стул, нажав кнопку, вызвал секретаршу, протягивая ей полосу, уже читал и кромсал другую, подхватив одновременно трубку зазвеневшего телефона… Я встал, чтобы уйти, но он, оказывается, держал меня в поле зрения.

– Ничего с вами не случится, посидите минуточку, – проговорил Игнатов таким тоном, словно вызвал меня «на ковер».

Наконец Игнатов подошел ко мне, железными пальцами сжал мою руку и улыбнулся так, как улыбаются японские дипломаты.

Он, помня только о деле, о моей командировке, крикнул в открытые двери:

– Шура, дайте мнебланк командировочного удостоверения… Отлично! Идите получать деньги, иначе будет поздно. Как достать билет, расскажет вам Шура: введено новое правило. Желаю творческой удачи!

До отхода моего поезда было десять с лишним часов, и я мог насладиться отдельностью моего СОБСТВЕННОГО кабинета. Понимая, как это смешно, сам себя осуждая, я позвонил по двум телефонам – отцовскому и домашнему, чтобы сообщить родственникам о том, что у меня есть… собственный кабинет. Дашка орала «Шайбу», жена Вера радостно поздравила, отец предложил собраться вечером семьей. Затем я влетел в кабинет Гридасова, сунул ему под нос командировку, сказал, что уже получил деньги, намекнул на то, что смываюсь из редакции сейчас же, так как нужно еще заехать домой за командировочным облачением. Гридасов, рассматривая командировку, с каждой секундой мрачнел: меня посылали в командировку без его ведома и согласия. Видимо, Главный и Игнатов просто забыли толстого человека, произносящего раз в десять минут анекдотическое «можно» или «не можно». Наблюдая за мной, Гридасов вдруг сказал:

– Ты здорово изменился.

– А как?

– Проще стал и добрее.

* * *

… Помните, как московская парикмахерша Нина Петровна делала попытку при помощи прически приглушить мою приметность, но у нас ничего не вышло, скорее наоборот: смотрел из зеркала перспективный молодой ученый. Потом дружок-милиционер помог мне понять, в чем дело, – велика оправа очков. Я кинулся в «Оптику», перемерив пять-шесть оправ, кажется, нашел необходимое. Ходила в «Оптику» со мной Дашка – она долго, кладя голову то на правое, то на левое плечо, размышляла, потом врастяжечку произнесла:

– По-о-о-охо-ож немно-о-ожечко на Ва-а-анечку ду-у-у-рач-ка!

* * *

Гридасову я ответил, подняв кулак:

– "Но пасаран!"

Мне не хотелось встречать знакомых в лабиринте коридоров: через запасной выход я спустился вниз; на улице стоял ранний солнцепек, солнце рассиялось так, что полагалось бы ходить в шортах, а ведь начался сентябрь. У памятника Пушкину я назначил свидание Нелли Озеровой; она была на месте, кинулась ко мне, так как мы не виделись почти два месяца, которые она провела на юге. Я обхватил Нельку за голову, она то плакала, то смеялась у меня под мышкой, на нас никто не обращал внимания: здесь было полно целующихся. Нелька распустила длинные волосы, стала пудриться, а может быть, просто загорела; была красива. Я от волнения начал юморить:

– Ишь ты, приехала, не заржавела, а волос у ее длинный, как фост у сороки, но сама пригожа – вот то-ко плохо у нее с зубишком-то: золота, значит, у нее нет, так она железу на зуб-то приладила. Ну, это ничё – зубов-то у ей сто…

Черт знает как я был рад Нельке, но командировка и железнодорожный билет лежали у меня в нагрудном кармане. Нелька не огорчилась:

– Это даже к лучшему, Никита! Я так измотана… – И прикусила язык. – Прости, родной! Похудел, побледнел, сутулится. Да что они с тобой сделали в последний момент в этой самой Академии?

Я не сказал Нельке, что огказался от черноморского курорта, чтобы только скорее вернуться в «Зарю», без которой буквально пропадал, а сообщил:

– У нас с тобой теперь новая конспиративная квартира сроком на три года. Товарищ по Академии уезжает в Нигерию…

Я с трепетом вспомнил о своем страхе быть посланным корреспондентом «Зари» за границу. Я свободно «спикал», и вдруг пришла мысль: «Вот и поедешь в англоязычную страну спецкором!» Уехать из СССР, чтобы за это время Валька Грачев или Андрей Коростылев сели на место Ивана Ивановича? Лучше сигануть с моста с железякой, привязанной к шее…

– Нелька, – сказал я, – Нелька, я счастлив, но мне надо бежать домой за вещичками… Кроме того, я трушу.

– Ты? Трусишь? Давно так не смеялась!

– Нет, серьезно, Нелька. Я мог дисквалифицироваться.

– Да ну тебя, ослище!

Я и на этот раз не взял в толк, почему лгу такому близкому человеку, как Нелька. Она бы только развеселилась, узнав, что я заранее не хотел привозить хороший очерк, чтобы не носить по-прежнему только один титул – очеркист.

Я сам удивился тому, как естественно все у меня получилось. Вернувшись из командировки, я два дня не мог начать очерк: напишу один абзац – трепотня, напишу второй – сопливая сентиментальность, напишу третий – пафосность, трибуна. Подвальный очерк, который раньше я писал часов за двенадцать, отнял у меня пятидневку, и вот тогда я впервые пожалел тех ребят, которые впопыхах, не имея призвания, бросились на журналистские факультеты. Хотеть и не мочь при том условии, что у тебя есть все для создания шедевра: белая бумага, шариковая ручка, целиком исписанный блокнот. Это большая человеческая беда, а я раньше посмеивался над несчастными… Набравшись сил, сконцентрировав всю волю на том, чтобы на лице не было и тени неуверенности, я пришел к Илье Гридасову, полубросил очерк на стол:

– Вот! Накорябал!

Он неожиданно быстро ответил:

– Главный ждет очерк. Через час заходи – прочту!

Илья Гридасов не был большим ценителем очерков, обычно мои он только просматривал, расставляя пропущенные мною или машинистками знаки препинания, но удачу от поражения отличить умел. По прошествии часа, когда я уже собрался к Гридасову, он сам вошел в мой кабинет. Тяжело дыша от полноты, Илья Гридасов сказал:

– Это плохой очерк, Никита! Даже очень плохой. – И вдруг солнечно улыбнулся. – Все будет хорошо, Никита, все будет хорошо!

Мое лицо стало трагично, губы вздрагивали от желания расхохотаться, но ничего этого Гридасов не заметил. Он дружелюбно спросил:

– А может, покажем еще кому-то?

Я сказал:

– Верни очерк. Ты прав!

 

II

Вот так начался в моей жизни тоскливый период хорошо скроенных и ловко сшитых статей, которые называются «постановочными» и в газете ценятся превыше всего. О неудачном очерке Иван Иванович сказал только: «Детренаж!», и жизнь плавно покатилась дальше, и как будто все забыли, какие очерки писал раньше Никита Ваганов. Итак, я ездил за постановочными статьями и отлично писал их. Крупными статьями я создавал себе в высших инстанциях репутацию думающего, серьезного и, несомненно, перспективного журналиста. Вот ведь как удобно устроен я, Никита Ваганов, если всем существом воспротивился несолидности очерков и несерьезности фельетонов!

… Теперь я, смертельно больной, не удивляюсь тому, что редактор Иван Иванович как бы не обратил внимания на неудачу с очерком, и вообще мои дела в газете «Заря» шли все лучше и лучше. Надев очки меньшего размера, вспомнив школу Ивана Мазгарева, всегда аккуратно подстриженный, я незаметно – простите! – становился мил коллективу немногословностью, добрым лицом, скромной походкой, редкими выступлениями на редакционных летучках. Одним словом, я навел порядок в вопросах «посредственность и одаренность», «серость и яркость»: быть как все, но самую чуточку впереди, в этой смешной гонке к двухметрового размера углублению в земле…

* * *

В общем жил – не тужил, если бы не надвигалась большая забота – моя жена Вера собралась рожать второго ребенка, и мы с тревогой задумывались, как четверым разместиться в двухкомнатной квартире, чтоб я мог спокойно высыпаться. Вам эта проблема кажется простой: в одной комнате Вера и ребенок, в другой – отец семейства и первенец Костя. Так вот, знайте: спать в одной комнате с Костей – значило спать с «Вождем краснокожих» из новеллы О’Генри. Он разговаривал во сне, угрожая кому-то, пел популярные песни и, главное, ругался, как последний извозчик. Работал я, сами понимаете, от светла до поздней ночи и пересиживал иногда самого Игнатова, на день рождения которому ребята преподнесли иностранную надувную раскладушку – удивительно удобную. Игнатов поблагодарил без малейшего юмора и сразу же напомнил дарителям, что номер еще «висит в воздухе». Вполне понятно, что, работая в пустой и гулкой редакции, мы забегали иногда друг к другу и очень скоро подружились, если можно назвать дружбой одну улыбку за вечер и переход на «ты», что считалось роскошью в отношениях с Игнатовым. Я научился по-игнатовскп делать сразу несколько дел, все помнить, но записывать на квадратике твердой бумаги; от него я перенял манеру держать людей на некотором расстоянии от себя: «Окажется хорошим – радость, окажется дрянью – нет разочарования!»

Однажды, в глухой тиши редакции, совершенно серьезный, я составил список перемещений: вот он – Илья Гридасов уходит в какой-нибудь ведомственный журнал, его место занимаю я, затем один из заместителей тоже куда-то перемещается, и я сажусь в его кабинет. Представьте, я не заботился о превращении заместителя редактора в главного редактора – мне эта метаморфоза казалась легче ухода Гридасова, а место заместителя редактора казалось утесом, который мог на длинные-длинные годы преградить мне путь в главные редакторы. Значит, опять ждать, ждать и ждать. «Будем ждать!» – подумал я с легкостью человека, знающего, что мышь непременно высунется из норы. Кроме того, я имел огромный опыт выжидания.

Чем был силен Илья Гридасов? Он сам и его отдел никогда не делали ошибок. Сотрудники доставляли Гридасову материал. Он трижды прочитывал его, раз десять звонил в нужные инстанции: на заводы, фабрики, в советские органы, чтобы проверить какой-нибудь пустяк; потом устраивал с автором беседу по статье, затем в его кабинете появлялся специалист той отрасли промышленности, о которой рассказывалось в статье. Остряки показывали, как некий специалист, выйдя из кабинета Гридасова, плюнул, погрозил дверям кулаком да еще и показал ядреную дулю. Перестраховка, недоверие к коллегам, приглаживание всех материалов сыграли роковую роль: совершенно разучили проверять материалы; кому охота звонить на какой-нибудь завод, чтобы, например, сверить такую строку: «…двадцать восьмой цех перешел на производство подшипников меньшего диаметра…» На этом Илья – употребляю слово, которым пользовались в редакции, – «фрайернулся»… Об этом я буду рассказывать отдельно.

* * *

Я так и этак присматривался к заместителю редактора по партийной жизни и пропаганде Андрею Витальевичу Коростылеву, с которым был знаком давно, но не коротко. Однажды мой сосед по столу в академической аудитории загадочно сказал:

– Я тебе сегодня покажу такого мужичка – пальчики оближешь! И тоже журналист…

Мой товарищ жил в общежитии в комнате на двоих: вот в этой комнате я и познакомился с Андреем Коростылевым – человеком, не играющим «под мужичка», а с истинно мужицкой хваткой. Среднего роста, в башмаках на очень толстой подошве, и, как выяснилось впоследствии, не для того, чтобы казаться выше, а потому, что именно такими ботинками торговали тогда в ГУМе. Он пожал мне руку, сказал, что много слышал обо мне и хотел бы подружиться. «Преферанс? Да я от валета короля не отличу, а вот в теннис играю: не слишком мощно, но со мной можно побросать мячик до благодатного пота…» Оказалось, что Андрей, как всякий сибиряк, до седых волос не сможет обходиться без прекрасных русских слов, которые безжалостный Ожегов – нужен новый словарь, ах, как нужен! – снабдил сигнатуркой «мст.» – местное. За годы работы в «Знамени», потом – спецкором «Зари» я неплохо овладел верхушками «обского» языка.

– Да кака может быть жизнюха, кода перекреститься некода, а ты про мяч, – сказал я.

Андрей Коростылев охотно засмеялся, спросил:

– Значит, из наших, из чалдонов?

Я печально ответил:

– Коренны москвичи мы будем.

Поверите или не поверите – как вам угодно! – но с самой первой минуты знакомства с Андреем Коростылевым я почувствовал, что нам в жизни придется встретиться, вспомнить друг друга. Скажу сразу: Андрей Витальевич был помещен в «Зарю» с единственной целью – заменить Ивана Ивановича, если он выпустит из рук кормило…. Эх, и это скажу! Андрей Коростылев не знал, что его прочат в Главные, не допускал мысли, что может занять пост Ивана Ивановича.

Я же буду со временем считать А. В. Коростылева соперником номер один…

До моего возвращения в редакцию Андрей Витальевич функционировал в «Заре» около семи месяцев: срок вполне достаточный для того, чтобы быть понятым. Меня поразило, что почти все – а это больше ста человек – говорили об Андрее Коростылеве только хорошее и отличное и, конечно, заставили меня вспомнить свое собственное положение в сибирской областной газете «Знамя», где Никита Ваганов был тоже всеобщим любимчиком. Я подумал: «Ох, это стало опасно – быть всеобщим любимчиком!»

Надо обязательно иметь некоторые недостатки.

* * *

… А дни и недели шли, я приближался к тридцатипятилетию, наживал себе смертный приговор, и ничего по-ирежнему не было новенького под луной. «А скучно жить на этом свете, господа!» Говорят, что с помощью современной медицины Николай Васильевич Гоголь прожил бы до ста лет, мало того, современные препараты создали бы великому писателю хорошее настроение… На дураков, умудряющихся быть счастливыми без движения вперед и вверх, я смотрел как на богдыханов. А может быть, у меня где-то в области головы существует крохотный отросточек, своего рода аппендикс, который не дает жить тихо и чисто этому Никите Ваганову. Ну, через полгода я подсижу Илью Гридасова и буду прав: плохим работникам надо искать такую работу, которая у них получалась бы хорошо! Но ощущение радости будет недолгим: максимум трое суток… Раздумывая об этом, я шел по Тверскому бульвару, был второй час ночи или третий – не помню: так мы заработались с Игнатовым. Совершенно незаметно я оказался у памятника Гоголю – того, что перенесли на Суворовский бульвар; памятник работы скульптора Андреева… Эта согбенная спина, спина как бы без позвоночника; эта как бы перебитая шея; эта усталость, уход всех сил, доступных только гению; эти руки, из которых выпало почти невесомое перо; руки, не способные поднять и приставить к виску пистолет… Его спасли бы теперь, но он умер так же рано, как умру я, не дожив до успеха еще одного гения – врача в белом поварском колпаке… Эх! Зимнее небо было безоблачно. Я поднял голову к звездам, к вечности, к безумию бесконечности: чтобы перестали дрожать руки, мерзнуть спина близ позвоночника, нашел три ярких звезды, горящих рядом, на одной линии, точно сигнальные фонари, – созвездие Орион; летом, когда меня преследуют неудачи, его на небе нет! Эх!..

* * *

Подошел милиционер; потребовал документы, внимательно изучил, потом, смущаясь, протянул уважительно:

– Вага-а-анов! Из газеты? – и немедленно вернул документы.

Я поблагодарил, но большой или даже ощутимой радости не почувствовал. Это надо объяснить: меня никогда не привлекала собственная подпись, учиненная машиной, не трогал вал поздравлений, мне казалось, объясняется это жестким принципом: «Что сделано – умерло!» Однако эскулапы с лысинами и залысинами впоследствии объявили, что было это результатом огромного нервного напряжения. За полгода до объявления о приходе сухорукой сволочи я пойму, в чем дело: мне было плевать на имя, я жил всей газетой, начиная с первоколонной «шапки» и кончая какой-нибудь пустяковиной вроде: «Лось вышел на трамвайные рельсы, но его торжественно увели…» Слава газеты для меня была превыше всего! Если вы думаете, что я оправдываюсь, пудрю вам мозги, позвольте послать вас к черту, а коли вам услышится: «Посочувствуйте!» – я ваш жестокий враг. Не служил же я химере? Невозможно подумать…

 

III

Илья Гридасов медленно и верно приближался к ведомственному журналу с заковыристым названием, и, как вы понимаете, из двух слов «верно» и «медленно» мне не нравилось второе. Пришлось запускать машину, созданную и обкатанную мной в «учебные» годы работы в сибирской газете «Знамя». Было два пути: сделать что-то такое сильное, чтобы очередная встреча редактора «Зари» с Никитой Петровичем Одинцовым кончилась такой примерно фразой последнего: «А молодец наш Никита. Перспективно мыслит!»; второй путь – подвести Гридасова под монастырь, так сказать… Первый путь не вязался с уроком, данным мне Иваном Мазгаревым, второй путь… В нашем отделе полтора года работал очень молодой литсотрудник Виктор Алексеев. За полтора года он опубликовал в «Заре» десяток информации и небольшой очерк о водолазах – это меня насмешило, ибо история с Виктором Алексеевым была повторением моей истории, когда Гридасов браковал лучшие очерки, а посредственные шли в печать. А парнишка-то был с дарованием, судя даже по «Водолазам». Я нарушил молчаливое согласие: попросил Виктора показать забракованные материалы. А через два часа сидел в кабинете Игнатова; шел первый час ночи, но я не мог ждать до утра.

– Ты только посмотри, что делается! – искренне говорил я. – Ты посмотри, какие очерки Виктора Алексеева зарезал на корню Гридасов… Ты понимаешь…

Он почти грубо прервал меня:

– Очерки – на стол! И хватит краснобайства!

Когда Игнатов читал, он упрямо наклонял голову, свободной рукой проделывал какие-то манипуляции, но сам был неподвижен, как сфинкс, – минуты полнейшего отключения от внешней среды, это было профессиональное чтение, когда читающий брал на себя полную ответственность за все последующее: публикацию и результаты публикации. Такова редакционная жизнь: прочел материал – значит дал оценку, значит включился в число тех, на кого можно указать пальцем: «Тоже читал!» После третьего очерка Игнатов поднял на меня карающие глаза, словно это я гробил материалы. Он медленно спросил:

– И этот мальчишка больше никому очерки не показывал?

– Нет, только Гридасову!

– Тогда хватит тебе разгуливать по чужим кабинетам, вычитай внимательно очерк «На коне» и сдавай в набор.

Четыре очерка он вложил в папку, аккуратно выровнял страницы и поднял на меня взгляд:

– Я, кажется, просил вычитать очерк и сдать его в набор…

Через сутки в редакции праздношатающиеся устраивали маленькие летучки в коридорах и кабинетах: «Клевый очерк! Этот Алексеев покажет»; «Ой, братцы, представьте, что будет петь Главный Гридасову! Не хотел бы я быть на его месте!» Редакционный народ кость обгрызает до блеска, как молодой пес, но вот на редакторской половине было тихо, хотя я знал, что Игнатов четыре ненабранных очерка отдал Главному. Реакции на рукописи не было до очередной летучки, и за это время я понял, какой сильный человек Илья Гридасов – он вел себя так, словно ничего не произошло и происходить не могло.

… Он был редактором заковыристого ведомственного журнала, когда навестил меня в больнице. После его ухода я почувствовал прилив сил: он вел себя так, точно я был совершенно здоров.

… Я не умру в такой палате, я хочу умереть дома, в обстановке, приближенной некоторым образом к редакционной… Илья Гридасов ушел только тогда, когда лечащий врач закричал:

– Вы не можете понять, что ухудшаете состояние Никиты Борисовича!

Я горячо сказал:

– Он – единственный человек, который положительно действует…

– Позвольте вам не поверить… До свидания, товарищ!

* * *

Из пяти очерков Виктора Алексеева были опубликованы четыре, два из них премированы, один долго висел на доске «Лучших материалов месяца». Виктор Алексеев оказался благодарным человеком – улучал каждую минуту, чтобы повидаться со мной, понемножку влюблялся в заместителя редактора промышленного отдела, привез мне из командировки в Архангельск роскошный подарок – гигантского омара, засушенного, специально обработанного и пригвожденного к твердому картону. Непонятно, из какого источника это стало известно, но Илья Гридасов имел беседу один на один с редактором, а рассказывали об этом так, точно подслушали:

ИВАНОВ (бодро, весело). Ну и как идет жизнь молодая? Материал по КамАЗу был весьма!.. Чего же ты молчишь, Илья, я же спросил, как идет жизнь молодая?

ГРИДАСОВ (обычным пастозным голосом). Текучка заедает, Иван Иванович.

ИВАНОВ. Ну, ты скажешь! В газете не бывает текучки: она вся – текучка.

ГРИДАСОВ. Я не в том смысле…

ИВАНОВ. В том, в том… Но как же с молодой жизнью?

ГРИДАСОВ. Хм!

ИВАНОВ. Хм! Но твой промышленный отдел не радует молодым духом и комсомольским задором, хотя в этом месяце вы отхватили первое место и по количеству опубликованных материалов, и по качеству.

ГРИДАСОВ. Спасибо!

ИВАНОВ. Своих молодцов благодари… Слушай, Илья, я с тобой, как со старым дружком, хочу посоветоваться, и-и-и… посплетничать… Как думаешь, потянет Ваганов отдел писем? Он у нас не забюрократился?

ГРИДАСОВ. Можно… Работоспособен, словно доменная печь.

ИВАНОВ. Не понял сравнение.

ГРИДАСОВ. Доменная печь, если ее лишить топлива, навсегда выходит из строя. Это называется – закозлиться…

ИВАНОВ. Ишь ты, что знает!.. Так смотри, насчет отдела писем не проболтайся… С Вагановым-то ты не собачишься?

ГРИДАСОВ. Как можно!

ИВАНОВ. Вот это хорошо! А теперь прости: убегаю! А ты не забывай меня, старика, заходи, как выдастся свободная минутка.

* * *

Кроме главного смысла этого разговора, меня поразила точность сравнения Никиты Ваганова с доменной печью. Ах, какая же ты умница, Илья! И значит, малости не хватало, чтобы чаша весов склонилась в мою сторону… Я же говорил вам, что путь от заместителя редактора отдела до редактора – самый трудный, решающий, долгий, но у меня теперь в отделе был помощник, приятель, чуть ли не кровный брат – Виктор Алексеев, со временем он станет одним из лучших очеркистов страны.

* * *

Выжидать, терпеть, чтобы не «закозлиться», мне помогала на тайной квартире Нелли Озерова, на которую Москва оказала молодящее действие – она стала выдающейся красоткой, сама над собой посмеивалась: «Вот что может сделать салон красоты!»

Мы лежали с ней на предельно широкой тахте, лениво смотрели в потолок и вообще на какой-то срок не нужны были друг другу до противности. Поэтому Нелька делала из меня «мокрую обезьяну» – из ее лексикона!

– Гигант! – говорила она. – Титан! Пермитина стер в порошок, а теперь… В кого ты превращаешься, Ваганов? И это что такое? – Она больно схватила меня за жирок на животе. – Да с кем я разговариваю? С человеком, который должен был стать редактором, а удовлетворился замишком редактора отдела… Не смей меня гладить, Ваганов, я сейчас тебя не люблю… Нет, вы посмотрите на эту самодовольную рожу!

* * *

… Дома, родная жена Вера, лежа на моем плече, горько сетовала:

– Ты замордуешь себя работой! Это даром пройти не может, если человек месяцами спит по пять часов.

– А Наполеон?

– Никита, родной, милый, остановись, перестань вертеться, как белка в колесе. Наших с тобой заработков хватит на самую приличную жизнь… Будь побольше с детьми, ходи с нами в кино, гуляй…

* * *

Нелька презрительно говорила:

– Кишка слаба! Эх ты!

– Пошла ты… Нелька!

– Да, это, пожалуй, единственное, что осталось от сибирского орла – Никиты Ваганова.

* * *

Две идиотки! Что они понимали во мне? Главного не знали они: моего виртуозного умения создавать выгодные для себя ситуации, но покрупнее, значительнее и, каюсь, почище, чем с очерками Виктора Алексеева, – здесь я был обыкновенным тихим предателем. И опять приходила на ум сибирская ситуация, когда Егор Тимошин занял удобное для своего писательства место, а я – свое. Поэтому самым крупным происшествием года работы после окончания Академии я считаю разговор с Ильей Гридасовым – разговор простой, как медуза.

Гридасов писал передовую статью, дело шло туго, не хватало фактов, и когда я вошел в кабинет, он сидел в горестной позе, утомленный, с женским выражением лица. Подняв на меня глаза, сказал:

– Никита, вы не знаете ведомственного журнала, где бы требовался редактор или, на худой конец, заместитель?

Вот! Свершилось…

* * *

… Теперь, когда сухорукая держит косу за моими плечами, можно признаться, что будь я греком да живи в шестисотые годы до нашей эры, придерживался бы философии Анаксимена, признающей первоосновой всего существующего воздух. Как мне его не хватало, когда начинались загрудинные боли… Существенно, что эти боли начались много позже «наших игр» с Андреем Витальевичем Коростылевым – человеком, внезапно нагрянувшим в мою «Зарю», таким же выдвиженцем с периферии, каким был и Никита Ваганов. Суровой обещала быть борьба с ним, сколько сил мне предстояло потратить! У меня тогда поседел левый висок, невозможно понять, какого черта отставал правый!… У меня поседеет и правый висок, когда я наконец-то сяду в кресло Ивана Ивановича…

* * *

… Вам хочется знать, почему я считал пустячным дело перехода из статуса редактора отдела в заместители главного редактора? Объяснение простое: редактор «Зари» Иван Иванович Иванов терпеть не мог своего заместителя по вопросам промышленности Александра Николаевича Несадова и воспользовался бы любой зацепкой, чтобы изгнать его. Редактору не нравились холеные ногти зама, его яркие костюмы – три перемены в неделю – сибаритство, умение ни часа не перерабатывать, всегда находиться в хорошем настроении. Несадов был обречен – это знал каждый, кто хоть чуточку причастен к «Заре», а Несадов посмеивался, сделав специально мечтательное лицо, говорил:

– Есть на планете много мест, где НЕ НАДО ХОДИТЬ НА РАБОТУ КАЖДЫЙ ДЕНЬ…

Эх, как я завидую человеку, который мечтает о месте, ГДЕ НЕ НАДО ХОДИТЬ НА РАБОТУ КАЖДЫЙ ДЕНЬ! – и как мне ненавистно воскресенье, когда дома мешают писать или править; по субботам я езжу на работу.

* * *

… Эти записи, надеюсь, я буду делать до самой смерти, незадолго до кончины напишу: «Прощайте!» И ясный день, день большого солнца за окнами, станет черным… Только эскулапы довели меня до того, что я попросил найти мне Библию, и, почитав немножко, я почувствовал, как меня укачивает от каждой фразы ее, и в ушах звучат колокольчики. Добрался я до Откровений Иоанна Богослова: «И живой; и был мертв, и се жив во веки веков, аминь; и имею ключи ада и смерти… Итак напиши, что ты видел и что есть, и что будет после сего…»

 

IV

Илья Гридасов был в командировке, ему повезло – не пришлось краснеть на расширенном заседании редколлегии, когда Главный неожиданно все заседание посвятил работе нашего отдела: «Безбожно отстали от научно-технической революции! А что это значит? Это значит, что газета плетется в хвосте!» Он бушевал долго, я рисовал лошадей, коров и зайцев, у каждой животины был хитро прищуренный левый глаз. Я думал об Иване Ивановиче с юмором, представляя, что он запоет ровно через месяц!

После разносной для нас редколлегии я в своем кабинете собрал всех работников отдела – сидеть можно только троим – и с усмешкой сказал:

– Сегодня разрешается курить! Ибо мы начнем мыслительный процесс. Кто на мыслительный процесс сегодня не способен и от него пахнет перегаром, прошу выйти вон… Это первое; второе же – после келейного форума каждый из нас приносит в редакцию раскладушкл, двухлитровый термос с бульонов и пяток свежих шариковых ручек; и третье – приобретайте единые проездные билеты. Важно, чтобы пуговицы на ваших пиджаках были пришиты суровой ниткой. При входе и выходе из метро придерживайте ондатрово-пыжиковые шапки. Особо отличившимся будет предоставляться черная «Волга»… Теперь достаньте записные книжки, мистеры, куда вы будете записывать мероприятия, которые и сделают ваших жен временными вдовами. – Я поднялся, прислонился спиной к стене. – На этом треп кончен! Мы начинаем штурмовать высоты научно-технической революции, но сегодня никто из вае слова не получит. – Я вынул из большого ящика стола явно женский бювар с розочкой в верхнем углу. – Как-то так получилось, что последние пол-года я раздумывал об отражении в газете именно тех проблем, за которые нас всенародно топтал Главный. Итак, записывайте и только записывайте!

Трем литсотрудникам были поручены три главных сейчас отрасли: нефтехимия, автомобилестроение, строительство.

Лесную промышленность я оставил за собой. Это произошло шестнадцатого, и уже двадцатого в актовом зале редакции были собраны известные ученые, а двадцать седьмого пошла в номер первая статья по заводу «Пролетарский», где в спокойной, но убийственной по фактам манере рассказывалось, почему второй год не работает миллионной стоимости импортное оборудование. Через номер Виктор Алексеев принес репортаж со стройки жилого четырнадцатиэтажного дома – это была поражающая картина, и когда статья попала в руки только что вернувшемуся из Средней Азии бронзоволикому Илье Гридасову, он до того перепутался, что прибежал ко мне, размахивая гранкой. Я успокоил шефа:

– Главный нацелил отдел на показ научно-технической революции, и мы должны таким материалам, как «По кирпичику», открывать зеленую улицу.

Гридасов мне не поверил, консультировался с Несадовым, который уже мысленно жил не в стенах редакции, а в Бакуриани, где собирался покататься на лыжах недельку-другую за собственный счет. Александр Николаевич принял Гридасова по-родственному, увидев подпись под статьей и мою визу, начертанную твердыми буквами, сказал:

– Надо, надо подстегнуть наших славных строителей!

И ручкой с золотым пером расписался в конце статьи, которую нахально не прочел. Редакционные остряки утверждали, что по выходе из кабинета замреда Илья Гридасов пытался прорваться к Главному, который, узнав, что в руках Гридасова гранка, повелел ему обратиться к Несадову. У меня защемило сердце, когда Илья зашел ко мне все с той же статьей в руках – вид у него был печальный. Долго я втолковывал этому тугодуму, что нужно газете от нас и что мы непременно должны сделать для газеты. Он в конце концов согласился. Кроме общего руководства, Илья Гридасов взял на себя освещение в газете вопросов железнодорожного транспорта и авиации. Не стану вам рассказывать, сколько сил я потратил на постановку в газете рубрики о научно-технической революции, но стоило лишь начать – дальше все легко и просто покатилось по рельсам курируемых Гридасовым железных дорог. В нашем журналистском деле вообще материал тянет материал. Начни, скажем, любая из газет пропагандировать высаживание бахчевых, и немедленно пойдет косяк авторских материалов о бахчевых. До ста писем, случалось, получал наш отдел, а уж из этих писем мы выуживали все, что душеньке захочется. Двух месяцев не прошло, как Иван Иванович на летучке сказал с особым выражением:

– Молодцы промышленники! Меня наверху захвалили. – И легко засмеялся.

После такой фразы Главного я начал понемногу собирать вещички, чтобы оперативно занять место Ильи Гридасова, причем схема возвышения была, на мой и теперешний взгляд, не только необходимой, но и справедливой. Некто спрашивает:

– Что случилось с «Зарей»? Она превосходно освещает вопросы научно-технической революции.

– Дело в заместителе Гридасова.

– А! Вы говорите о Ваганове?

– Прекрасный журналист!

– Так надо приглядеться к нему да помараковать о месте для Гридасова…

Ко мне присматривались полтора месяца; место для Ильи Гридасова нашел Никита Петрович Одинцов, вернее – его помощник Михаил Владленович Рощин, который в моем повествовании, наверное, будет еще назван. Я все забываю сказать, что по невероятной случайности мы с Никитой Петровичем шагали вперед и вверх почти одновременно…

Прежде чем стать редактором отдела промышленности и членом редколлегии «Зари», я поставил одно условие – включить в штат отдела заведующего промышленным отделом Черногорского обкома Анатолия Вениаминовича Покровова. Мою просьбу выполнили, и значит, освещение в газете экологических проблем было в надежных руках. Возвышая меня до членов редколлегии, Главный сказал всего два слова:

– Оглядывайтесь вперед!

 

V

Моя жизнь сложилась бы наверняка по-другому, если бы не жена Вера. Она мне наконец поверила, а я старался не давать поводов для ревности. Успокаивало ее то, что муж работал почти сутками. Так Вера постепенно привыкла к мысли, что на белом свете нет ничего важнее газеты, а редакторский пост – самый важный, почетный. Короче, Вера уже и не пыталась остановить меня в сумасшедшем стремлении вперед и вверх, а если и пыталась, то это не выходило за рамки: «Береги себя, не забывай обедать, не сиди над работой ночами…» Я ее слушал и довольно грустно думал, что не может быть свободен тот, кто угнетает другого. Жена только лопотала насчет «не забывай обедать», а с другой стороны – с судейским свистком в руках кричала: «Шайбу, шайбу, шайбу!» – Нелли Озерова, накачивая честолюбием, которого у меня самого хватило бы на троих.

Эх, если бы кто-нибудь решился щелкнуть перед моим носом кнутом!

У Веры было одно качество, редкое в наш стремительный век: она умела слушать. Удобно садилась на кухонную табуретку, руками подпирала подбородок, а я ел яичницу и ораторствовал, сам задавая вопросы, сам же и отвечая на них.

– Если я не ошибаюсь, у человека четыре органа чувств: зрение, слух, осязание, обоняние? Так вот, мое окружение половиной этих органов не обладает. Самое сильное у них – обоняние – чувствуют, что откуда-то попахивает дымком, а откуда, при отсутствии зрения и слуха, естественно, понять не могут. Ей-богу, у дождевого червя больше чутья, чем, скажем, у Гридасова… Нет, ты мне ответь, почему они ничего не замечают?.. А я тебе скажу, почему они ничего не замечают. Они не допускают и мысли, что Никита Ваганов может стать главным редактором. Как это тебе нравится? Тебе это безумно нравится! А теперь айда спать: почти два часа ночи!

Или вот так:

– Давай разберемся в том, что такое карьеризм? Вспомним друга твоего отца Олега Олеговича Прончатова, который жестко формулирует: «Карьерист – это тот человек, который хочет занять место, не принадлежащее ему по праву компетенции!» Не дюж – не берись за гуж. А что написано на лозунге социализма: «От каждого по его способностям, каждому – по его труду!» Вот я и хочу исчерпать все свои способности… Ну, скажи, хорошо ли это, когда летчик-истребитель возит воздушную почту? Не-хо-ро-шо!

– Ты так кричишь по ночам, уж так кричишь…

– Вот! Это я вижу во сне, что не стану главным редактором… Я-то знаю, что стану им, но это дурацкое подсознапие… Э, черт, обжегся!… Ну а с нашим потомством все то же: «Костик огорчает, Валюнька – радует?» Вообще-то пора сына называть Костей. Какой-то, понимаешь, слюнявый детский сад!

Вера рассказывала о безобразиях в ее школе, а потом – какие у нее замечательные дети. «Костик, виновата, Костя всю неделю вел себя хорошо, но ничего есть не желает: перешел на мороженое! Что? Деньги ему все дают: я, ты, дедушка и бабушка…»

Вот так примерно мы и беседовали с Верой во время моего позднего ужина и спать шли всегда дружными, спокойными, родственными… Нелли Озеровой я уже давно не рассказывал обо всем, скрывал добрую половину моих дел и мыслей: «Любимая, но все равно чужая, черт побери!» Например, Нелька вся менялась в присутствии роскошного, большого, неторопливого, поджарого, но широкого в плечах Александра Николаевича Несадова…

В постели мы с Верой всегда продолжали разговор о сыне. Вырастал, а скорее всего уже вырос, лжец, барин, забияка и воришка, но такой, стервец, умный и ловкий, имеющий к каждому из нас свой ключик. Мне, если приходилось вмешиваться, он говорил с грустинкой:

– Ах, папа, ты ведь совсем не занимался моим воспитанием!

Матери:

– Мама, я все равно испорченный, займись лучше своей Валюнькой.

Деду:

– У тебя была тяжелая молодость… Дай полтинник!

Бабушке:

– Бабуль, бабуль, ты читай, читай, я сам возьму рубль.

Этот маленький сквернавец прекрасно вел себя в школе, если не считать пропусков, а не являлся он на занятия не меньше двух раз в неделю – что он делал, где был, никто не знает…

Как бы мы поздно ни уснули, утром, до моего пробуждения, Вера успевала приготовить завтрак, переодеться. Благополучное, дружное, крепкое семейство!

В кромешной темноте спальни, когда мы лежали в спокойном объятии, я рассказал Вере об исходе Гридасова.

… Он в мой кабинет вошел заметно взволнованный, но бодрый; сел, раза два внимательно взглянул на меня, проговорил:

– А ведь, по сути, Никита, ты выжил меня из газеты?

Я поднялся, сказал:

– Ай, брось эти фокусы, Илюша. Не тебя я выжил из газеты, а ты изжил себя в газете. Сам же искал журнал…

Невидимая в темноте, Вера сказала сердито:

– Ишь какой! В хорошем очерке разобраться не может, а считает, что ты его выжил из редакции! Слушай, а что это значит для нас – член редколлегии?

Я улыбнулся в черный потолок.

– Это меняет нашу жизнь, Вера! Во-первых, зарплата увеличивается, но это не все: мы будем получать особый «паек». Что это такое? Узнаешь, когда в первый раз получишь.

Я лежал почти счастливый. Каким надо быть чистым человеком, чтобы прожить годы в столице, принимать участие в редакционных празднествах, иметь двух приятельниц из журналистского мира и… не знать, что такое «паек».

Я сказал:

– Ну, мать моя, а к Новому году ты получишь подарок так подарок!

Вера не спросила, какой подарок…

* * *

… Чем ближе я буду к «деревянному костюму», тем чаще я буду любить жену и приближаться к ней. Наверное, нас бы ожидала старость, спокойная, уже без Нелли Озеровой – этого дополнительного движка моего стремления вперед и вверх…

* * *

– Ну, мать, пора и баиньки!

Снился мне, естественно, Илья Гридасов. Шли мы с ним по бесконечной липовой аллее, разговаривали о футболе, в котором я ни черта не разбирался, а он был докой и как-то вдруг исчез – вместо него шагал крупными шагами мой Костя и говорил обидное:

«Ты бы не лез в футбольные дела, если никогда не смотришь футбол. Ну, скажи, есть у тебя, папа, свободное время, чтобы смотреть футбол?» – «А я читаю про футбол!» – «Не ври, папка! Ты читаешь только свою „Зарю“, а ребята говорят, что она про футбол пишет фигово!» Я страшно обиделся: «А ты-то сам читаешь „Зарю“?» Он даже остановился: «Ты, папа, какой-то странный! Буду я читать твою „Зарю“, если из-за нее я тебя месяцами не вижу!» Он страстно сжал кулаки: «Да будь у меня бомба – белые тапочки напяливали бы на твою „Зарю“…» Наверное, этот сон относился к числу кошмарных, если я проснулся. Бомбу под «Зарю» – как же любил Костя меня, если вынашивал мечту об уничтожении газеты!

– Что случилось, Никита?

– Да снится какая-то чепуха. Спи, старушка!

Она сказала:

– Тебе Костя снится… Сводил бы его разочек на хоккей… Впечатлений хватит на полгода…

– Идея, мать, как только…

– Дай я тебя поцелую, а потом – мгновенно спать!

Вы ждете фразы: «Я так и не выбрал времени для сына!» Чепуха: через десять дней наши играли с канадцами, мы с Костей сидели в четвертом ряду, да так удачно, что, как сказал Костя, «можно доплюнуть до скамьи штрафников». Разобраться в хоккее было легче легкого: когда Костя орал «шайбу», я кричал «шайбу», «мазила» – я кричал «мазила», «молоток Мальцев» – я тоже кричал, что этот самый Мальцев молоток. Впечатлений было так много, что Костя дома как-то солидно сел и покашлял. Он одобрительно сказал:

– А ты, папуль, волочешь, в хоккее, я хочу сказать – сечешь.

Бедный мой Костя! Когда у меня будет побольше сил, я напишу о сыне подробнее – это очень важный разговор, но об этом позже, позже… Мы совсем забыли о моем давнем друге Валентине Ивановиче Грачеве, то есть Вальке Грачеве, судьба которого складывалась лучше бы, да некуда: он был заместителем ответственного секретаря, ездил за рубеж, но не часто бродил по Берлинам и Варшавам – боялся пропустить момент, когда в газете станут раздавать княжества. Скажу, что с той минуты, когда в редакции появился «чужак», то есть Андрей Витальевич Коростылев, мы с Валькой, тесно сплотившись, как две умные осторожные собаки, все похаживали вокруг него, но удерживали себя на цепях. Что-то должно было случиться серьезное, чтобы мы могли дружно вцепиться в икры этого очаровавшего весь коллектив Андрея Витальевича. Наши разговоры о нем нужно было расшифровать как клинопись. Валька Грачев внедрялся в мой кабинет, барином разваливался в кресле, по-китайски церемонно извинившись, закуривал непременно американскую сигарету.

– Ну-с и как-с? – обычно начинал он. – На семнадцати банкомет останавливается, двадцать два – перебор. Это с деревенщиной бывает! Закон!

Я спрашивал:

– Сам Иван Иванович поймали? На полосе?

– Хе-хе-хе! В самый последний момент поймали, на верхней части второй полосы.

– Ну и…

– Любовь зла! Только пожурили.

– А ты не закручиваешь насчет любви?

– А у тебя или у меня было босоногое детство? А ты гонял коней в ночное? А мы родились в деревнях, меж которыми всего тридцать пять километров? Натяните шляпу на нос, мистер, накройтесь – наша карта пока не пляшет!

Чтобы не вызвать у Вальки подозрений, что я его держу главным осведомителем, я иногда тоже выдавал информацию, естественно, мелочную, например, сообщал:

– На рыбалке вместе были!

Странно, но такая новость на Валентина Ивановича Грачева действовала более убийственно, чем им же сообщенный преважнейший факт типа:

– Секретарь горкома похвалил работу партотдела…

* * *

Примерно в это же время мой родной отец торжественно принес и царским жестом раскрыл сберегательную книжку:

– Смотри, сын, смотри!

На книжке лежало ровно четыре тысячи рублей, последний взнос – сто рублей – был сделан вчера, и я, вы не поверите, отвернулся, чтобы отец не видел моих слез. Когда мне удалось справиться с собой, я – нильский крокодил, карьерист, конформист и прагматик – вздрагивающим голосом сказал:

– Папа, я даю тебе три тысячи рублей и… Сядь и слушай, батя! Эти деньги я тебе дарю, как ты когда-то дарил мне все, что мог купить… Папа, не подходи ко мне! Лучше я сам подойду, папа…

Я же говорил вам, что безмерно люблю своего отца – нелепого добрейшего человека. Я его любил больше матери, ушедшей от жизни в книги и коллекционирующей сухие листья.

В конце апреля отец купит самые дешевые «Жигули» прекрасного оранжевого цвета…

 

Глава третья

 

I

Удивительно, как много дала мне работа в сибирской областной газете «Знамя». Я был жадным учеником, торопился напитаться жизнью, как губка водой, я познал радость победы – Пермитин, и горечь поражения – партсобрание; многое понял, самое важное вызубрил и мог бы сейчас изложить в двадцати словах все концепции своего мировоззрения, но в этом нет нужды: читатель сам сделает выводы… Но вот этого мне не требуется: «Понять – значит простить!..»

Итак, я возглавлял промышленный отдел «Зари», был членом редколлегии, любил двух женщин – какую больше, сказать невозможно: это все равно, что задаться вопросом: кто из писателей лучше – Достоевский или Толстой? Людей вообще сравнивать нельзя: двух одинаковых не бывает. А вот жизненные пути людей – это одно из любопытнейших явлений. Изучать их, как выражаются, – значит открывать пути в незнаемое. Потому будет, видимо, вечна литература, которая не только прослеживает жизнь человека, а еще и ставит своих героев в нетипичные для них обстоятельства. Речь идет о хороших писателях, которые понимают, что не рок – скажем мягче – не один только рок – делает жизнь человека от начала и до конца. До чего же все-таки опошлены слова: «Кто ищет, тот всегда найдет!» Быть ищущим человеком не всякому дано, человек не может стать им по желанию – вот какая петрушка! Ищущим человеком надо родиться, точно поэтом или художником. Это распространяется на все виды человеческой деятельности, от самых важных и кончая нищенством на перекрестке. Выскажу мысль: «Счастье – есть путь вперед и вверх!» Путь, запомните, путь! Что ничем не отличается от букварного: «Счастье – это борьба!» Счастье – сам процесс действования, ходьба на высоких ходулях или ползанье по-пластунски к заветному. Человек велик и слаб одновременно потому, что ничего, кроме собственного, горького или радостного, опыта, не познает, стараясь не принимать опыт старшего поколения, а все сам, сам и сам. Речи, обращенные к нему, книги, написанные для него, он пропускает мимо ушей, словно слепоглухонемой. Отрицательный опыт, познание негативного – вот это ему по плечу! Все написанное Маккиавелли проникнуто презрением к человеку, но сколько ничтожеств учились у него быть тиранами! Есть жизни мещанские, прекрасно-пустые: хождение на работу, разгадывание кроссвордов, ожидание вечерней кружки пива, коридорно-туалетная трепотня с коллегами; есть жизни прекрасно-полные: человек безостановочно идет вперед и поднимается вверх; эти люди непременно одиноки, хотя, как правило, окружены плотной стеной сообщников; исключение – Никита Ваганов. Я достаточно силен, чтобы не скрывать одиночества… Однако не хватит ли примитивной философии? Пора рассказывать, как я шагнул на еще одну ступеньку вверх: редактор отдела – заместитель главного редактора…

Четыре с лишним года я проработал редактором промышленного отдела, и все четыре года развращал милого заместителя главного редактора Александра Николаевича Несадова; нужный мне процесс длился неимоверно медленно, но верно. Дело доходило до курьезов: покупались, скажем, два билета в Театр па Таганке и тайно оставлялись на столе Несадова, а он становился все роскошнее, мягче и радушнее. Кажется, через месяц моей «работы Гридасовым» он выбрал деликатно-удобный момент, чтобы остаться в своем кабинете один на один со мной. Был на нем темно-зеленый костюм, зеленый же галстук, а главное – у него была такая холеная кожа и такими стали глаза, какие бывают только у праздных, взлелеянных любимых женщин. И голос – капризно-бархатный…

– Присаживайтесь, присаживайтесь, Никита Борисович.

Я давным-давно сидел, по-фрайерски закинув ногу на ногу, вызывающе держал во рту зубочистку, которыми – великолепная деталь – всегда завален стол заместителя Главного Александра Николаевича Несадова. Барин барином, он был всерьез умным человеком, однако я знал редактора областной газеты «Знамя» Владимира Александровича Кузичева, и меня трудно было удивить умом-мудростью.

– Я буду откровенен и прост, как гантели! – образно сказал он. – Вы не поверите, но я только сейчас понял, как важно иметь деятельного и талантливого редактора отдела… Жирафа, понимаете ли! В плане самокритики скажу, что был не на высоте. – И неожиданно – от переизбытка здоровья – засмеялся. – Вы, говорят, непревзойденный игрок в преферанс. У меня есть грешки и почище… Начать можно с бегов…

Он подкупал, брал в плен, делал разговор шутейным, хотя основа была чисто деловая. И я уже понимал, что с меня-то он станет три шкуры драть, если сам признается, что Гридасов был нулем. Великолепно! Я работал и буду работать, как никогда в жизни не работал; дневать и почевать в редакции; по шестнадцать часов буду работать я под бархатной рукой роскошного шефа.

– Считаю, что курс на освещение научно-технической революции вами понят досконально и футуристически. Так и будем держать! Но следует делать, конечно, шаги – время от времени – в сторону. Например, советский образ жизни промышленного рабочего. Видите ли, в чем дело, Никита…

Минут двадцать он поражал меня пониманием проблемы. Было это больше и значительнее, чем я мог ожидать от шефа. Когда он кончил, я почувствовал: Александр Николаевич Несадов на день-два станет для меня поразительной личностью, вооружившей меня уникальным наблюдением. Надеюсь, я не дурак, но шеф из полных розовых губ «выдавал» такое, что нужно было каждую фразу ценить на вес урана: он обладал завидным предвидением, пониманием завтрашнего дня. Он стал для меня загадкой, этот человек, который мог бы одновременно редактировать пять газет, написать двадцать книг, но ничего от жизни не хотел, кроме позолоченной итальянской зажигалки. Несадов оценил, как я его слушал, понял, что у меня нет и не может быть почтительных глаз, и поступил умно, сказав:

– На меня порой нападает длинноречивость, простите, Никита! Мне думается, что все это вы знаете и без меня… В век макроинформации невозможно быть оригинальным.

Я сказал прямо:

– Понятно, что Гридасов вас не воспринимал…

– Он вообще ничего не шурупил, соленая медуза! А журнал сделает хорошим.

– Я так же думаю, но не знаю – почему.

– Просто! В журнале жаждут напечататься тысячи умных парней, чтобы сделать диссертацию, а выбрать нужное поможет ему зам. Там же сидит Александр Алешкин – светлая фигура!

После беседы я часа два неподвижно сидел за столом своего кабинета, сидел неподвижно, чтобы все обдумать – все, до микроскопической детали. Если мне нельзя было ошибаться в Сибирске, то уж мои планы насчет Несадова должны рассчитываться так точно, как рассчитывается орбита спутника Земли. Кто поддерживал Несадова, кто стоял перед ним, за спиной кого он скрывался? Ведь Иван Иванович терпеть не мог Несадова… Вопросы требовали ответа, но будущее – обратите на это внимание – я просматривал отлично. Одним словом, говоря преферансным языком, карты сданы, у меня даже без прикупа девять взяток, посмотрим, купится ли десятая?

Я пригласил к себе Виктора Алексеева, разрешив ему курить, спросил:

– Когда свадьба?

Он деловито ответил:

– Через две недели.

– Ну а ваша будущая жена, она терпима к быту первопроходцев?

Бедный, он только хлопал ресницами. А мне было приятно видеть человека, похожего на Никиту Ваганова по всем параметрам: терпению, работоспособности и так далее, но не повторившего моей изначальной ошибки быть заметным с любого пункта наблюдения. Ему не надо менять прическу…

Я продолжал резвиться:

– Дано: строящееся гигантское химическое предприятие. Надо доказать: есть человек, который в боевой обстановке просидит до конца стройки, снабжая газету материалами. Ходить он будет в резиновых сапогах, спать урывками. Раз в неделю «Заря» получает материал, жизненно точный – о бяках и аках! Эти материалы должны читаться, как читаются фельетоны… – Я поднялся, подошел к Виктору, серьезно сказал: – Лет восемь назад я был способен на это. Эх, Виктор, какое это было время!

Он засмеялся:

– Какое там время! Да вам же нет сорока…

– И тем не менее, тем не менее… – Я сделал паузу. – Согласие вы должны дать в течение трех дней.

Вы скажете, эка невидаль – корреспондент на строящемся объекте? Под луной вообще ничего нет нового, но года три спустя два министра признаются, что по четвергам боялись открывать «Зарю»: мы вцеплялись в строительство бульдогом…

– Значит, три дня?

– Три дня, Виктор.

– Я согласен.

– Привет!

Через пять минут на диванчике, как всегда серьезный, с выражением недовольства собой на волевом лице сидел мой заместитель Анатолий Вениаминович Покровов.

– Никита, – сказал он, – надо сделать вот так… – Он снова задумался. – Никита, надо через месяц подменить Алексеева. Нам понадобится свежий глаз, и каждый месяц… Согласен?

С этим я согласиться не мог, никакого «свежего глаза» я не хотел, и объяснялось это предельно элементарно. Понимаете, если человек еженедельно присылает корреспонденции с одного и того же объекта, дело непременно кончится тем, что он, став всезнающим, однажды пришлет материал с развесистой клюквой – это, учтите, закон! Но Анатолий Вениаминович Покровов никогда не узнает, что мне как воздух нужен был материал с такой ошибкой, чтобы она вызвала скандальное опровержение. Виктору Алексееву по молодости «прокол» простится, а вот кое-кому… Я небрежно сказал:

– Боже, да зачем эти подмены? Нужен единый стиль. Я возьму на себя руководство Алексеевым, а вы, Анатолий Вениаминович, займитесь экономикой лесной промышленности.

Думаю, что он не понял меня, но согласно кивнул:

– Хорошо.

И немудрено: такой чистый человек, как Покровов, в мои задумки проникнуть не мог. Он ушел вполне безмятежным…

Трое суток, получив от Несадова «добро», мы с Анатолием Вениаминовичем не ходили на работу: он сидел дома, а я – за столом читального зала Библиотеки имени Ленина изучал газеты на английском, тяготеющие к экономике. Американскими газетами я не интересовался. А в среду, с утра, мы с Покрововым снова свиделись, и я гордился собой: никто, ей-богу, не мог разглядеть в сдержанном и на вид простоватом человеке Анатолии Вениаминовиче Покровове кладезь знаний современной промышленности. Значительную роль сыграло то, что промышленность Черногорской области развивалась высокими темпами, и Анатолий Вениаминович видел, как это все делается, и сам делал.

– Ну?! – произнес я, когда планы были окончательно сверстаны.

– Похоже на «ну»! – ответил он. – Однако мы всегда помним, что жизнь будет корректировать все наметки. Непонимание этого равно провалу.

– Разумеется!

У меня было восторженное состояние, и Анатолий Вениаминович укоризненно посмотрел мне прямо в глаза: «Ну разве можно быть таким несерьезным!» А мне хотелось броситься к нему на шею и по-футболистски расцеловаться – такой он был умный и прозорливый.

– Значит: «Ну!»

– Пожалуй, «ну»!

Когда Покровов вышел из кабинета, я в сотый раз сел на край стола, чтобы поразмышлять о работе республиканского Министерства охраны природы, которое возглавлял малоинициативный, недалекий человек. В доме на Старой площади это поняли полгода назад, редактор «Зари» Иван Иванович метнул уже одну стрелу в сторону министра, но тонкую и неядовитую. И вот мы включили в план две статьи: мою и писателя Александра Медведева. Понаторевший в вопросах экологии, я не оставлял и щелочки для продыха всему министерству – без фамилии министра; писатель должен был написать сверххвалебный очерк об одном областном совете по охране природы, из которого было бы понятно, что проблемы экологии могут успешно решаться. Таким образом, мы брали министерство в вилку… Вам это ничего не напоминает?

 

II

В газете «Заря» наблюдались мир и покой, если смотреть со стороны. Работали беспрерывно линотипы, после тяжело и солидно вращались барабаны ротации, чадолюбивой клушкой следили за материалами работники всех рангов, по утрам в кабинетах зло пахло типографской краской, было по-таежному тихо, снаружи из специальных длинноруких машин мыли окна, занимались этим девицы, и я, скучая, развел шутейпые шашни с одной из них. Толстые стекла нам мешали слышать друг друга, но я сумел-таки назначить свидание подле памятника Пушкину пышной блондинке – она охотно поддержала игру, а когда я продемонстрировал правую руку без кольца, то есть предложил руку и сердце, моя блондинка с театральным вздохом показала свою правую руку – обручальных колец такой величины я не видывал: оно покрывало чуть ли не пятую часть пальца. Впрочем, моду на толстые и широкие кольца я заметил давно, злился на мещан, а родной жене, когда она наконец-то завела речь о кольцах, сердито сказал: «Ленин обещал, что в конце концов из золота мы будем делать унитазы!» Показывая мне кольцо, блондинка словно говорила: «Где ж ты был раньше, голубчик?» Хорошая попалась девчонка – умненькая и красивая.

В этот день редколлегия не планировалась, и мне было интересно, когда же пришествует на работу мой дорогой Александр Николаевич Несадов? Когда утром я шел к себе, он уже опаздывал на двадцать пять минут, а на мои звонки к нему откликнулся лишь в половине первого. Я зашел к нему, понял, что он только из бассейна, увидел, как отменно он себя чувствует, и, почесав затылок, сказал:

– Пришлось сдать все материалы за моей подписью…

Он сказал:

– И правильно!

Я отправился «шакалить» – редакционное противное словечко – в секретариат. Сначала я заглянул к Ленечке Ушакову – этот пожал плечами: «Ничего не получается, Никита!», затем заглянул в комнату первого заместителя ответственного секретаря: «Ничего не можем сделать!» – сказало его лицо, и уж только после этого быстро, энергично, с ожесточенным лицом вошел к ответственному секретарю Владимиру Сергеевичу Игнатову: он даже головы не поднял – что-то вычеркивал на свежей полосе. Пока он это делал, я думал, что есть большая разница в теннисе в половине восьмого утра и бассейне – в полдень. Теннисные принадлежности Игнатова выглядывали из-за шкафа.

– Что? – резко спросил он, так и не поднимая головы. – Ну что?

Я дождался, когда он поднимет взгляд на меня:

– Владимир Сергеевич, статья об Уганске больше лежать не может, – сказал я зло. – Нельзя рубить сук…

Он перебил:

– А кто сказал, что статья об Уганске не идет?

– Здрасте! Ее нет на полосах.

– А это что? – Он показал полосу. – Прошу не мешать мне работать!

Но когда я пошел к двери, остановил властным жестом.

– Не можете ли вы мне объяснить, товарищ Ваганов, отчего на ряде важных материалов отсутствует виза товарища Несадова? Новая система? Забывчивость? Или… дневной бассейн? Ну?!

– Ничего не могу понять, товарищ Игнатов. Простите за невнимательность, но я не заметил пропажу визы… Не буду больше мешать вам!

Только восхищение вызвал у меня этот человек, и я не удержался: снова заглянул к Ленечке Ушакову и показал ему ядреную фигу. Что он прокричал, я не слышал – уже быстро шагал на свое рабочее место. Меня интересовал важный вопрос: поймет ли мой Несадов, что статья об Уганске раньше срока проходит благодаря Ваганову, что Игнатов ставит ее на полосу? Он уже знал: по пустякам Никита Ваганов его отрывать от дела не будет, и, значит, верил, что статья предельно нужна газете – так это и было, товарищ Несадов, так и было! А вам давно нужно заметить, что некогда хорошо относившийся к вам Игнатов теперь мрачнеет при встрече с вами, испытывает такую же неприязнь к вашему барству и великолепной аристократической снисходительности, как и Главный, то есть Иван Иванович. Умный, отчего вы не видите, как окончательно развращает вас Никита Ваганов, переложивший на свои плечи три четверти ваших обязанностей? Вы молодеете, все больше и больше женских голосов воркуют в вашей телефонной трубке, неустанно удлиняется время, проведенное в роскошном бассейне с финской баней, а рабочий день сокращается. Может быть, вы находитесь под гипнотическим влиянием Никиты Ваганова, если не замечаете того, о чем громко рядят в коридорах редакции?

Мой письменный стол сверху был упоительно пуст, но в ящиках стола лежали шесть готовых алексеевских материалов со строительства химкомбината и три статьи о хороших и плохих работниках. У меня не было еще достаточно материала, чтобы начать кампанию против Министерства охраны природы, так как головную статью я решил писать сам: уже приготовлена первая лихая фраза, от которой зависит успех всего материала, – это закон. Было у меня и много писем читателей о недостатках работы министерства на местах – оставалось выехать в два-три места, что я и собирался немедленно сделать, если бы не выдающийся случай, происшедший в моей семье: пришла наконец-то открытка на покупку «Жигулей». Об этом отец сообщил по телефону таким голосом, точно охрип и осип:

– Очередь! Подошла моя очередь. Никита, если можешь…

– Могу, папа! Через полчаса мы будем у тебя.

– Кто это мы, Никита, кто?

* * *

Нет места более гадкого в Москве, чем речной порт, где за стеной тюремного вида продают «Жигули». Здесь от всего воротило душу: от плохой дороги; от массы людей, толпящихся у ворот; запаленно бегающих, взволнованных до пота покупателей. В самом дворе барами похаживали люди, которые якобы умели выбирать машины, а на самом деле берущие двадцать рублей «за лучший мотор», которого они и в глаза не видели. У ворот стояли женщины в брезентовых костюмах, мыли автомобили, уже кем-то купленные, – снова пять рублей. Нет, я не зря поехал выбирать машину с моим бедным отцом, взяв механика из редакционного гаража. Он, дошлый и опытный, пошел к самой ближней машине, отстранил «знатока» моторов:

– Не мешайте, гражданин, работать… А полномочиями не пугайте – посерьезнее видали!

И повел себя так, точно на заплеванном дворе никого не было, хотя стало ясно, что все равно придется выдержать все унижения: давать взятки за здорово живешь, кланяться надменному начальству. Но я, не будь дураком, захватил еще Ленечку Ушакова, сопровождаемого дамой, которую он выдавал за актрису.

Вот как действовал Ленечка Ушаков – не сходя с места, подманил к себе пальцем самое высокое начальство, не ответив на приветствие, снисходительно процедил:

– Слушай, ты, Васильев, опять выкидываешь бюрократические штучки… – И резко: – Нужны две машины в экспортном исполнении.

Васильев, труся рысцой, догнал кого-то, видимо, велел найти нужные машины – отцу и Ленечкиной даме, затем привел нас в теплое помещение, всем нашел стулья, а сам опять умчался.

Ленечка Ушаков сказал:

– Знакомьтесь! Людмила Гонец – актриса! А это, Людмила, мои лучшие друзья. Борис Никитич Ваганов и его сын – я тебе о нем прожужжал уши – Никита Ваганов.

Не прошло и десяти минут, как влетел в комнату этот самый Васильев.

– Сделано, товарищ Ушаков!

Стояли рядом две свежевымытые машины – зеленая и оранжевая, при виде которой мой отец остолбенел, а механик из гаража, сердито глядя на Васильева, слушал мгновенно заведенный мотор: «Какую же чепуху нам подсовывают?!» Дрожащий от волнения отец внезапно приосанился, посуровел, сказал:

– Как вы угадали, что я хочу иметь именно оранжевую?

– Это же самое модное, товарищ Ваганов, – зелень и оранж.

Людмила Гонец никак не реагировала на цвет машины, и это объяснялось просто: вчера по телефону Ленечка Ушаков заказал для нее именно зеленую. Она была вообще на высоте: села в кабину, сразу завела мотор, и когда он немного нагрелся, оставила работающим на малых оборотах. За отцом, за моим отцом, наблюдать было тягостно: он снова весь дрожал, глаза запали. Он, видимо, много лет назад обдумал, как станет выбирать машину, и теперь со списком в руках то бросался под колеса, то рылся в моторе. Его остановил механик:

– Это все лишнее, Борис Никитич! Обе машины проверены.

Эх, как красиво и лихо повела машину Людмила Гонец! Десять метров задним ходом, крутой поворот, и, взревев, машина выскочила из ворот; знатоки одобрительно переговаривались, а в это время мой отец пытался и не мог завести мотор.

– Извините! – сказал этот самый Васильев и через боковое окно просунул руку к ключу зажигания. Я стал про себя считать: раз, два, три, четыре… на пятом обороте машина бесшумно заработала. На слух мотор был действительно хорош. Для нас отдельно открыли ворота, я сел рядом с отцом, и он осторожно выжал сцепление, перевел рычаг на первую скорость, еще секунда – машина взревела, дернулась и заглохла. Отец снова завел мотор – и снова фиаско. И началось такое, отчего у меня до сих пор в глазах становится темно: отец так и не смог съехать с места, дрожащий, со стыдом и страхом посмотрел на меня.

– Что же теперь делать?

Я сказал:

– Папа, не надо волноваться, вот и весь секрет… Механик доведет машину до дома, а там разберемся…

Отец завороженно следил за руками и ногами механика, двигал губами и одновременно с этим успевал с гордостью – это меня окончательно убивало – посматривать на прохожих с таким видом, словно кричал: «Смотрите, смотрите, эта машина моя! Понимаете, эта машина моя!»

Бедный отец! Я так любил его тогда, я готов был ради него на все, бедный мой отец! А мать? Она даже не вышла посмотреть на машину, так как всегда считала правыми лионских ткачей – противников механизмов; моя мать была философом и созерцателем, она жила хоть на вершок, но над бытом и временем. Дома Дашка, восторженно принявшая «Жигули», сообразила нам на кухне обед. Отец жадно набросился на еду (так много сил было истрачено), насытившись, вздрагивающим от смеха голосом произнес:

– Дарья, ты представляешь, я даже не мог стронуться с места! Так я переволновался… – И повернулся ко мне: – Не смешно ли, а, Никита?

В ответ я сказал:

– Папа, возле ВДНХ есть площадка для начинающих. Если хочешь, редакционный шофер поедет с тобой…

Отец фыркнул:

– Я сам теперь справлюсь с машиной!

Это было продолжением трагедии: мой отец, прошедший всяческие курсы, не сможет ездить на собственной машине, как и на любой другой: он пережил возраст, когда полагалось стать автолюбителем. Он так долго ждал автомобиля, что тот перестал быть для отца механизмом для перевозки людей, превратился в символ, тотем. История с автомобилевождением уложила отца, стыдно признаться, в больницу, со странным диагнозом, навязанным врачам мною: невроз на почве автомобильной аварии. Но в конце недели лечащий врач сказал мне:

– У вашего отца нереализованная психомания. Отчего?

Тогда я все рассказал о «Жигулях», и врач поблагодарил, сказав, что это облегчает лечение, но что менее трех месяцев папа в больнице не пролежит. Так оно и было. Два раза в неделю я навещал отца – вы знаете, как я его любил, но вам неизвестно, что некоторое время спустя я пойму, на кого из родителей похож… Бедный отец!

* * *

Мою горечь, печальные мысли о жизни вообще помогла укрощать родная «Заря». Шли ровной цепочкой корреспонденции Виктора Алексеева, засланного на строительство химического комбината, не было летучки, на которой бы не говорили в восторженных тонах о рубрике «Большая химия», хвалили столь интенсивно, что я побаивался за Виктора – мог наступить законный и обязательный спад журналистской активности, истощение материала, наконец, пропажа интереса от привычной похвалы. Ждал я и математически предусмотренной мною, провальной корреспонденции, которой предстояло стать ступенькой вверх для меня, несколькими ступеньками вниз – для Несадова. Молодого Виктора Алексеева строгий выговор не повергнет в прах – у него все награды впереди. Одним словом, дела шли великолепно, и нашего шефа Александра Николаевича специально вызвал главный редактор, чтобы сказать: «Молодцы!» Вернувшись, он собрал весь отдел и тоже сказал: «Молодцы!» Примерно в это же время и я получил высшую награду от Ивана Ивановича. Он мне сказал:

– Это настоящая журналистика! Весьма!

Целый день я ходил по редакции с задранным носом, забыв все мои размышления на темы «посредственность и карьера», «серость и успех», «молчание и дело». К счастью, мало кто видел мой задранный нос, если не считать Анатолия Вениаминовича Покровова. Он прогудел дружеским баском:

– Избрали академиком? Или сделались кавалером ордена Золотое руно?

Я ответил:

– Вы близки к истине.

Он развел руками:

– Гениальным быть не запретишь. А чего стоит один заголовок! «Чадят поленья». Охо-хо!

Эта статья мне стоила месяца работы, месяца беганья по этажам Министерства охраны природы, двух командировок и двухчасовой беседы с министром. Проверяя материал, я доставал карту за картой из обшлага, а он – хоть бы бровью повел. Когда же речь зашла о кострах на лесосеках, министр печально сказал:

– Горят! Даже пылают!

Это была второсортная откровенность, и зря министр так печально хмурил брови и даже вздыхал, как старшеклассница, не выучившая урок. Я сказал:

– Горят, горят, но вот почему они горят и на тех лесосеках, где есть установки для переработки отходов? Нужна цифра, или вы ее помните?

– Цифра не нужна! – сердито ответил министр. – А вы не слишком увлекайтесь цифрами: на бетонной площадке трактор кажется исполином, а на трелевочном волоке во время дождя ему комара не убить…

Министр поднялся:

– Я вижу, что вас интересует только лесная промышленность, а это лишь один пункт работы министерства. Одним словом, прошу общаться с моим замом, который занимается вопросами использования порубочных остатков.

– Большое спасибо, Николай Осипович!

– Был рад, Никита Борисович!

К заму я и не думал идти: зама я «обработал» три дня назад, да так, что он выдал процент сжигаемых порубочных остатков – цифру астрономическую. Меня это не удивило: трудное дело рубить лес и одновременно его обрабатывать, но ведь существовали леспромхозы, которые ни веточки не оставляли на лесосеке!

Это был очередной случай, когда я статью государственного значения сдал в секретариат без визы Николая Александровича Несадова, когда материал уже встал в полосу, он его тоже не прочел. Время моего торжества приближалось.

Вскоре я положил на стол зама чрезмерно пухлую папку тщательно проверенных и обработанных корреспонденции; процентов на сорок – материалы с химического гиганта, остальное – текучка и заранее приготовленные мной отклики ученых на статью «Чадят поленья». Перед публикацией я собрал с десяток видных специалистов и поделился с ними впечатлениями о работе Министерства охраны природы. Седобородые профессора гудели, как растревоженные осы…

– Все материалы – срочные! – деловито сказал я, уходя от Несадова. – Даже экстренные материалы!

Минут через сорок ко мне вошла его секретарша, осторожно положила на стол тяжелую папку; на всех непрочитанных материалах стояла подпись Несадова, похожая на три знака параграфа, положенных набок. Я укоризненно качал головой, когда мимо открытых дверей моего кабинета деловито прошел Несадов.

Вам уже известно, чем кончается журналистский прием «вилка». Примерно через три месяца после публикации материалов о работе Министерства охраны природы министр перешел на спокойную работу. Эту весть в редакции приняли спокойно: глупо думать, что журналисты – крокодилы! Конечно, особенности второй по древности профессии на земле налагают некоторые специфические черты на носителей этой профессии, но… Не надо! Каждый случай – всегда новый случай – вот и будем разбираться конкретно.

 

III

На дворе, как и полагалось по жизненной вагановской раскладке, желтел и бордовился осенний день, то есть была осень, как известно, для Никиты Ваганова всегда победоносная, такая же рясная, как рябины за почерневшими оградами старых летних дач «Зари». От статьи Виктора Алексеева, которую я брал на дачу для работы, пахло вареньем, над которым все воскресенье колдовала Вера, насвистывая из «Евгения Онегина»… Сидя в машине, я помахивал скрученной в трубочку статьей, рассказывающей об обыкновенных, вполне заурядных трудностях на строительстве химического комбината, но испытывал такое чувство, словно пять минут назад, на даче, нашел фонтанирующее нефтерождение. Работа Алексеева относилась к тому математически неизбежному исключению, которое объяснимо и теорией вероятностей и более элементарными вещами: усталостью Виктора Алексеева, тоской по молодой, оставленной в городе жене, наконец, приевшемуся единообразию событий, саперской привычностью к опасным фактам. Изощренным своим нюхом, всем нутром, печенками-селезенками Никита Ваганов вопреки всему, а главное – логической железобетонности статьи Виктора Алексеева «На запасных путях» чувствовал в материале громадную опасность, словно это была не бумага, а многотонная бомба с недолгим часовым заводом.

Я подгонял шофера, чтобы как можно скорее показать статью своему заму Анатолию Вениаминовичу Покровову. Почувствует Анатолий опасность или не почувствует? Если нет, то путь статье может преградить еще один человек с нечеловеческим нюхом – ответственный секретарь «Зари» Владимир Сергеевич Игнатов. Анатолий Покровов статью читал с профессиональной медлительностью, время от времени отрывался, чтобы лучше «проглотить» прочитанное, и его нельзя было торопить. Перевернув последнюю страницу, Анатолий Вениаминович сделал для меня давно привычное: начал смотреть в потолок и беззвучно шевелить губами. Пожалуй, только минуты через три он сказал:

– Виктор устал… Его надо отзывать с химии.

– Ты о статье, пожалуйста, о статье!

– Я бы ее публиковать не стал.

– Почему же?

– Опасно!

– Еще раз – почему?

– А вот этого я не знаю…

* * *

… В прошлую ночь, чтобы наконец уснуть, я машинально снял с полки нетолстую, но тяжелую книгу, посмотрел: Лукреций «О природе вещей». Я отчего-то преувеличенно обрадовался…. Это, наверное, будет книга, которую найдут под подушкой только что умершего редактора «Зари» Никиты Ваганова, там же обнаружат зачитанную до дыр «Похождения бравого солдата Швейка» Гашека… Руки сами, без моего участия, раскрыли страницы Лукреция, глаза, тоже действуя автономно, нашли:

… Смертные, часто притом ощущая и страх и смущенье, Дух принижает у них от ужаса перед богами И заставляет к земле приникать головой, потому что В полном незнаньи причин вынуждаются люди ко власти Высших богов прибегать, уступая им царство над миром…

Я сказал Анатолию Вениаминовичу как можно мягче:

– Ну, что ты такой, словно тебя из-за угла мешком ударили? Нормальная же статья, хотя… Надо командировать молодую жену к Виктору. Стопроцентное обновление обеспечено…

Я произносил эти фальшивые слова, а сам думал, что статье «На запасных путях» газетной полосы не увидеть – Игнатов гранку набора перекрестит красным фломастером, а черным поставит жирный вопросительный знак. Насильственно рассмеявшись, я взял статью у Анатолия Вениаминовича, звонком вызвал секретаршу Нину – милое, молодое, но уже многодетное существо – протянул ей статью:

– Набор – срочный.

Мы оба проследили, как она вышла из кабинета, затем потянулись друг к другу. Покровов сказал:

– Это первый случай, когда мы разошлись во мнениях.

– Угу!

Он поднялся:

– Мне потребуются сутки, чтобы хорошенько обдумать инцидент!

Ого, как далеко зашло дело! Я тоже поднялся, снял с лица улыбку, но взгляд оставил теплым, ласкающим моего первого заместителя. Я добродушно сказал:

– У меня давно висело на языке, но… не решался. Толя, могу сообщить тебе, что мне активно не нравится твоя антилопа.

Он обернулся:

– Тебе не нравится вот это: «Как бы высоко антилопа ни прыгала, она все равно опустится на землю»? Это?

– Естественно, дружище! Нам с тобой, как Ильфу и Петрову, противопоказано ссориться – погибнет сильный журналист-организатор…

Он гневно промолчал, что для меня новостью, собственно, не было: друзья уходили на той развилке, где Никита Ваганов выбирал опасную тропу: «Направо пойдешь – смерть найдешь!»

– Впрочем, у тебя есть трое суток на размышление, Толя! – сказал я. – В отделе, который мы с тобой в муках родили, один человек может вообще не работать без ущерба делу…

Понятно, что он немедленно ушел, хлопнув дверью. Я не сразу смог устроиться в кресле и передохнуть: таким был, оказывается, напряженным, под сердцем что-то дрожало; так продолжалось минуты две. Потом я чуть не завопил от боли, боли действительно нетерпимой; я распластался на столе, как лягушка, готовая к препарации. В кабинете воздуха не было, резко пахло жженой пробкой – откуда, черт возьми! – и окна казались вдвое меньшими и совсем-совсем слепыми. Я подумал теми же словами, которыми подумал бы каждый человек на земле: «Что это со мной?» Еле отдышавшись, юмористически подмигнул сам себе, скорчил клоунскую физиономию, но от стола – что, кажется, проще! – отлипнуть не мог. «Препарируйте же! – попросил я. – У меня куча дел и намечено генеральное сражение!» В этот момент в кабинет ворвалась моя многодетная секретарша, как и все люди ее профессии, через стену умеющая чувствовать и понимать состояние начальства. Она с криком бросилась к графину с водой, наверное, обученная опытом секретарств у других начальников, расстегнула мне рубашку и расслабила галстук, потом, не боясь испортить мебель, залить бумаги на столе, вылила на меня графин воды и замерла с вопросом в глазах: «Не надо ли еще одного графина?» Встрепенувшись, я успел схватить ее за оба тонких запястья:

– И ни шагу дальше, ни шагу! – приказал я, неестественно смеясь, так как стоял на краю гибели: не хватало еще того, чтобы мой сокурсник по университету и соперник по газете разнес за полчаса по всем кабинетам сенсацию: «Ваганов опасно болен! Пять минут назад у него был обморок!»

– Ни шагу дальше и ни слова – даже родному мужу! Вы поняли меня?

– Я так испугалась, что… Ой, я, конечно, никому не расскажу!

– Тогда часа на три заприте кабинет снаружи. Незаметно принесите электрический обогреватель… Марширен! Марширен! Ни одна живая душа…

* * *

… Просохнув часа за полтора от электрического нагревателя, мой заморский костюм превратился в тряпку, которую, казалось, год жевали добрые нежные коровьи губы. Не могло идти речи о том, чтобы в таком виде прошествовать по обморочно длинному редакционному коридору. Мне предстояло просидеть под замком до тех пор, пока из редакции не уйдет последний человек. Моя секретарша, запершая кабинет на ключ снаружи, чтобы объяснить чем-то долгосидение, сказала мне по телефону, предварительно постучав в стену, что она вывалила на пол подшивки газеты «Заря» за шесть лет и будет возиться с ними хоть до утра, делая вид, что наводит порядок. На телефонные звонки, которые не сопровождались стуком в стену, я, понятно, не отвечал.

Вы не поверите, но у меня, как вдруг выяснилось, не было работы: все написал, со всеми кляузными письмами разобрался, гранки просмотрел. Пришлось лечь на диван, взять в руки «Огонек», неизвестно как оказавшийся в кабинете, да еще и с неразгаданным кроссвордом. Самый распространенный иллюстрированный журнал в стране кроссвордом меня испугать не мог, тем паче в столе лежал компактный «Атлас». Я начал прищуриваться и шептать, когда в смежную стенку постучали и тотчас же зазвонил телефон. Заранее отчего-то посмеиваясь в трубку, моя секретарша спросила:

– Никита Борисович, у вас была статья под заголовком «Железобетонный вы человек, товарищ начальник главка!»?

– Кажется, была, – неуверенно ответил я. – Нет, действительно, что-то подобное было. О каком главке идет речь?

– Сельскохозяйственных машин.

Ба! Я так и взвился над диваном. Я вскричал:

– Нина! Нина! Но ведь под таким заголовком всего два месяца назад прошла статья о том же главке! А моя статья, а моя… Дай бог памяти! Она же была опубликована чуть ли не три года назад…

– Четыре года назад, Никита Борисович! – захохотала Нина. – В подшивке есть вещи и покурьезнее… Вот не думала, что не буду скучать над пожелтевшими листами… Я вас не побеспокоила?

– Ни-ни! А вы не знаете, Нина, созвездие Южного полушария из пяти букв, если третья буква Р-ы-ы?

Я лег на спину, подсунул под голову древний технический справочник Хютте, закрыл глаза и стал придумывать кару для автора, укравшего мой снисходительно-насмешливый заголовок. Билеты Косте на три футбольных матча? Пять кило раков и дюжину пива самому автору? Шоколадное мороженое для всего промышленного отдела? Затем я тихонечко присвистнул: воспоминание показалось живым, близким, словно все происходило сегодняшним утром. В секретариате на специальных планках висели полосы будущих номеров «Зари», на одной из них бросался в глаза величиной заголовок: «На бумаге – ажур, на деле – развесистая клюква!» Заноминающийся заголовочек, не правда ли? Я тогда мельком взглянул на полосу, понял, что долбали управление, но какое, не поинтересовался, да и могло ли мне прийти в голову, что это то же самое управление, которое я – мастер на все руки – уже давно смешал с лавой Помпеи. «Не спеши, не суетись, думай и думай, Ваганов. Во всем этом что-то есть непонятно-перспективное. Жила это, голубчик, золотая жила, хотя неизвестно, куда вонзать алчную лопату…» Во-первых, надо немедленно выяснить, кто автору подсунул мой заголовок. Дежурный по номеру? Главный редактор? Ответственный секретарь? Сельхозотдел? Сам автор? Я требовательно постучал в стенку – телефон немедленно откликнулся.

– Нина, а Нина, богат ли улов?

– Бог знает что делается, Никита Борисович! Отдел информации три года подряд сообщает о лосе, переходящем трамвайные пути на Лосиноостровской. Это, наверное, одно и то же животное. А передовые!

– Что передовые?

– Ну, в это дело я нос совать не буду, Никита Борисович. Не по Сеньке шапка…

– Извините!

* * *

В течение следующих трех-четырех недель у меня не было времени заниматься обнаруженным плагиатом, у меня вообще не более трех секунд выдавалось для того, чтобы перевести взволнованное дыхание – такие важные и грозные катаклизмы потрясали редакцию. Стоит подробно описать, как, тщательно выбрав для визита к Игнатову самое удобное для него время, я принес и положил на стол статью Виктора Алексеева «На запасных путях». Мельком взглянув на материал, он поднял на меня злые от усталости глаза:

– Эти три крючка – виза Несадова?

– Разумеется.

Через десять минут, когда статья, выпущенная из рук, мягко и плавно опустилась на застекленный стол, я увидел вместо глаз Игнатова только узенькие щелочки и заметил, как он правой рукой собрался теребить усы, но, поймав себя на этом, руку привел в соответствующее напряженному моменту положение. Ну вот совсем ничего сейчас нельзя было прочесть на всегда выразительном лице ответственного секретаря, кроме безразличия и плохо сыгранной скуки: он даже перебрал – неумело зевнул. Сквозь прищуренные веки Игнатов, как я полагал, видел заместителя главного редактора Александра Николаевича Несадова в один из его выдающихся по пижонству и ничегонеделанию дней; например, вчера. На заседание редколлегии он пришел с опозданием, в честь осеннего листопада в песочном до желтизны костюме, влажные волосы блестели, щеки – половинки отлично созревшего породистого яблока – и весь он источал столько благодушия, изнеженности, умения наслаждаться жизнью, что в просторном зале заседания все померкло, сделалось скучным до зубной боли, сама суть редколлегии показалась жалкой и никчемной, а все мы – скучными и тоже никчемными ипохондриками… Потом, открыв глаза, Игнатов старался вспомнить, с какого времени – месяц, два месяца? – Несадов стал подписывать материалы, не читая, и, верно, вспомнил точно, так как сказал:

– Не понимаю, товарищ Ваганов, чего вы хотите от меня? Восторгов по поводу бардака на железной дороге? Или… Одним словом, не мешайте мне, пожалуйста, работать! – И неожиданно для самого себя разгневался. – Вашим консультантом, Ваганов, меня никто не утверждал! Запомните это хорошенько! Хо-о-о-рошенько!

Уходя, я – хотите верьте, хотите нет – спиной уловил короткую, как вспышка, улыбку Игнатова. Поэтому путь до собственного кабинета мне показался нескончаемым, но зато, оставшись один, я бросился ничком на диван и начал хохотать: наша брала, наша! Неприязнь Игнатова к сибариту, мужчине, покрывающему ногти бесцветным лаком, оказалась в сто крат сильнее, чем я предполагал.

Статье был открыт путь в газетный номер.

 

IV

Три недели с хвостиком пройдет до того часа, когда разорвется фугасный снаряд типа «На запасных путях», поэтому у меня было время, чтобы заниматься другими, еще более тонкими делами, где, например, к знанию фугасных, бризантных и других снарядов требовалось и совершенно иное, вплоть до умения… различать запахи французских духов и одеколонов…… Одним словом, по коридорам редакции, кабинетам, буфетам и лестничным закуткам прокатилась весть, что на приеме в Министерстве иностранных дел благодаря случайно сложившимся обстоятельствам Валентин Иванович Грачев был представлен Министру. Они беседовали минут пять, и Министр пожал руку Грачеву с удовлетворенной улыбкой. Мне, естественно, сразу захотелось увидеть старого приятеля, на котором я, как ни грустно, поставил жирную точку. Пари студенческих лет он, пожалуй, выиграть теперь не мог. Было время, когда Вальке Грачеву казалось, что он обошел меня на целый круг, что его путь к небрежной подписи «Главный…» короче и вернее моего: когда я вернулся в редакцию из Академии общественных наук, Валентин Иванович Грачев занимал со всех точек зрения блестящее положение заместителя ответственного секретаря. Это было время, когда мы встречались ежедневно, злословили по адресу Коростылева, строили шутливые планы его свержения, а на самом деле не спускали глаз друг с друга. Дело, понимаете ли, в том, что Грачев, как и я, поработав с Коростылевым, твердо и окончательно понял, что этому человеку никогда не бывать редактором такой газеты, как «Заря», мы об этом даже не сказали друг другу, а только однажды одновременно уничижительно улыбнулись.

Однако Валентину Ивановичу Грачеву в результате серьезных событий как-то очень быстро, для большинства сотрудников «Зари» просто незаметно, пришлось превратиться в редактора отдела социалистических стран, пришлось переменить и «географическое» положение: перейти из главного корпуса в пристройку, отличающуюся современной помпезной архитектурой. Пристройку с первого дня существования прозвали «Аквариумом». По вечерам в ней плавали и порхали в неоновом свете длинноногие куколки, медленно двигались темные существа, похожие на жуков. Неделя понадобилась, чтобы все узнали о метаморфозе с Грачевым, ничего не поняли и только пожимали плечами, сообщая давно известное: «Способности к языкам – чрезвычайные. Английский, французский, итальянский и – несколько славянских! Чудеса!» Однажды я услышал: «Идиот! Нужен ему этот отдел соцстран! – Злобное щелканье зажигалки. – Как будто нет на свете развитых капиталистических!», и хохот, неизвестно кому принадлежащий: курильщику или его похихикивающему спутнику.

Прежде чем отправиться впервые к Вальке в «Аквариум», я ровно десять минут просидел за столом в расслабленном состоянии и с полузакрытыми глазами, чтобы привести себя в настроение, мною именуемое «рыбным», получалось смешно: аквариум, рыба, медленное движение, глубокое дыхание, и все для того, чтобы Валентин Иванович Грачев ничего не мог прочесть на моем лице…

Я, оказывается, совсем не знал пристройку под именем «Аквариум». Здесь, среди искусственной кожи, похожей на настоящую, пальм, вычурных ламп дневного света и глубоких кресел паслись на приволье красавицы на все вкусы: курили и при этом разговаривали между собой так громко, словно они и были – редакция газеты «Заря». Красавицы на все вкусы, как немедленно выяснилось, прекрасно знали Никиту Ваганова, лихо с ним здоровались и приглашали пить кофе и ананасный сок, а за колонной, слегка прислонившись к ней, стояла моя Нелли Озерова – сотрудница отдела писем, из-за которой, собственно, я и не появлялся в «Аквариуме». А она выкинула такое коленце, что ее следовало бы выпороть, – разболтанной походкой приблизилась ко мне, интимно нагнувшись, сделала вид, что просит прикурить, а на самом деле прошептала: «А ты среди них смотришься!..» «Побью!» – окончательно решил я, открывая двери в комнату за номером 464. За столом сидел Валентин Иванович Грачев с таким видом, словно секретарша доложила о моем появлении, но я секретаршу взглядом пригвоздил к месту. Тем не менее Валентин Иванович заливался:

– Ах, наконец, ах, наконец-то! Наконец-то! Сам Вагон пожаловал в мою клетушку. Нет, подумать только, сам Ваганов!

Тут-то я и понял, что пришло время научиться отличать по запаху заморские духи и одеколоны! От Вальки так славно пахло, как и должно пахнуть от преуспевающего, знающего себе цену и обладающего блестящей перспективой человека. Сын продавщицы умудрился надушиться так, как сделал бы это родовой аристократ. И Валькина комната совсем не походила на клетушку – умело обставленное единственно необходимыми вещами пространство для свободного общения интересных друг другу людей. Два газетных столика с неодинаковой высоты креслами, несколько шкафчиков с образцами изделий народных промыслов. На пол небрежно брошен небольшой ковер. Как я умудрился ни разу не побывать здесь? Я чувствовал, что у меня заныло под ложечкой – это от неудержимого стремления не удивляться всему, чем захочет удивить Валька Грачев, то есть Валентин Иванозич Грачев. Судя по тому, что болело здорово, – лицо у меня было по-китайски непроницаемое.

– Ну, как делишки, Ваганов? Да ты садись, старче!

Я в это время рассматривал нарочито открытый бар с зеркальной стенкой, удваивающей количество бутылок с разнообразными, как индийские карты, рисунками на этикетках.

– Садись, садись! – приглашал Валька и равнодушно спрашивал:

– Кофе? Виски? Вермут?

Он прикусил язык, когда я с размаху сел на краешек его безукоризненного стола и поставил ногу на подлокотник бархатного кресла. Устроившись поудобнее, то есть сложив руки на груди для большего равновесия, я задумчиво произнес:

– Побереги мое серое мыслительное вещество, Грач, изволь сам объяснить, что все это значит в переводе на русский. И не думай темнить: сам дойду, если не раскошелишься… Ну, я слушаю, Валюн!

Он хлебосольно улыбнулся:

– А мне нечего темнить, Вагон! Здесь хорошо, или ты ослеп! Работа, как сам понимаешь, не пыльная… Материалов даем немного, все консультируются на высшем уровне, публикуются сами собой…

Я перебил его:

– А дважды два – четыре! Нельзя, Валюн, так барски-пренебрежительно относиться к вопросам друга ботиночного детства. Ай-ай, как нехорошо! Ты – бяка, Валюн!

Как бы он ни фанфаронил, уж я-то, Никита Ваганов, видел: плохо сейчас Валентину Ивановичу Грачеву, выбывшему из скачек почти на половине дистанции. Да, он обладатель десятка разнообразных талантов, был начисто лишен дара предвидения и – самое главное! – способности, предугадав, моделировать будущее. Если признаться, с болью раненого самолюбия признаться, то Валька Грачев во многих отношениях был талантливее, оригинальнее вашего покорного слуги, но тем хуже для него, тем хуже… Он даже и представить не мог, каким жалким казался мне среди своего полированного, изукрашенного, инкрустированного, овеянного тихоструйными вентиляторами кабинетного рая. «Позвольте не поверить вам, гражданин Грачев, что вы сами выбрали одеколон и галстук!» Он разозлился:

– Ты раскроешь рот наконец или будешь молчать как истукан? Палехские шкатулки никогда не видел?

– Хочу разговариваю, хочу – молчу! Мы – свободные люди!

С этими словами я пересел в кресло, поставил локти на колени, подбородок положил на развернутые ладони и печально вздохнул.

– За что же тебя так, сердешного? – спросил я и снова вздохнул. – Не признал единого и всеведущего? Растлил малолетнюю?

Он держался лучше, чем я предполагал, ступая на порог «Аквариума», и только такой близкий Вальке человек, как я, мог заметить тоску в его якобы лучившихся глазах. Я отчего-то вспомнил недавний вечер, бессонную ночь, тяжесть тома Лукреция во вздрагивающей руке… Столько все-таки связывало нас с Валентином, что я не чувствовал себя подлецом и подонком: существовали какие-то другие слова, равные по силе и карающему действию, но никто в мире не знал их, и слова оставались только словами, а действия – действиями. Поэтому Грачеву следовало бы размозжить мне голову самым тяжелым креслом. Наверное, вид у меня был правдоподобно печальным, так как Валька Грачев – теперь уж навсегда Валька (для Никиты Ваганова) – скукожился в своем просторном кресле – маленький и бессловесный. Мне пришлось спросить:

– Что же случилось, Валентин? – И, поняв, что в кабинете ничего не услышу, резко поднялся. – Пройдемся по улице, Валюн. Я тебя про-о-о-шу, выйди со мной на улицу…

Сквозь осенний листопад и шуршание мы добрались до ближайшего сквера, сели, одновременно глубоко вздохнули – пахло увядающими акациями, пыльными листьями, специфической для осени гнилью, но все это – от гнили до бездонного неба – было мое, вагановское, близкое и дружественное всему тому, что происходило со мной и что мною двигало. А рядом сидел человек, давно изученный и привычный, который умел оживать только весной, весна была его временем, как осень – моим… Я настойчиво повторил:

– Что же случилось, Валентин?

Глядя в землю, он почти шепотом ответил:

– Коростылев – сволочь! – И вдруг поднял на меня диковатые от тоски глаза. – Ты бойся его, Никита! Он никогда не станет редактором, знаем, но голов посрубает много. Ты не связывайся с ним, Никита!

Я отвернулся. Пуля угодила в десятку: касаясь меня плечом сверхмодного костюма, сидел побежденный и – что самое безнадежное – сдавшийся человек. Куда девался Валька Грачев? Нет, это не Валька Грачев – это его нарочно недопроявленный негатив. Выть хотелось при виде такого Вальки Грачева, выть и рвать на себе волосы… А он, оказывается, все еще говорил и даже вяло помахивал как бы детской ручонкой.

– Ты помнишь редколлегию, где Коростылев критиковал ребят за бездарное освещение событий в Палонессии?

Как не помнить. В те дни все газеты мира писали о затерявшейся на краю света Палонессии, – позволю себе в этих записках так назвать эту страну – крохотной, гористой, внезапно охваченной народно-освободительным движением. В «Правде» один за другим появились живые репортажи с места событий, много писали о Палонессии и другие газеты, и только в «Заре» пробавлялись тассовскими материалами, так как собственный корреспондент «Зари» в Палонессии Игорь Жданов растерялся, не нашел верного тона – его корреспонденции Иван Иванович, зло скомкав, бросал в большую корзину. Его дважды вызывали «на ковер», он отбивался как мог, и на очередной летучке разразился грандиозный скандал. Начал его, естественно, первый заместитель Главного Андрей Витальевич Коростылев, отвечающий за освещение в газете всех международных проблем. Срочно вызванный из Палонессии Игорь Жданов, в пути попавший под обстрел истребителями без опознавательных знаков, краснел и бледнел, жалел, наверное, что его не прошила пулеметная очередь, но так и не смог ничего толкового сказать – на диво попался бездарный парень! Освободить его от собкорства редколлегия не решилась – замены не было; разбор дела перенесли на завтра, в узкий круг редактората, и все это казалось таким тяжелым и печальным, что коридорного судилища Жданова не состоялось: самые заядлые говоруны молча разошлись по кабинетам. Я тоже забился в свою нору, но на месте сидеть не мог – метался, не зная, как осуществить финт, пришедший мне в голову много раньше, чем Ивана Ивановича впервые вызвали «на ковер» за Палонессию. Что и говорить, голова у меня работала быстро, не голова, а электронно-счетная машина, и когда шел процесс вычисления, я вел себя как машина, как бездушная машина, надо подчеркнуть… Это уже потом начиналось этакое-разное.

Я только тогда осознал, какое большое значение придаю Валентину Грачеву как сопернику, что существом на глиняных ногах я его считал от малодушия. Перед глазами плыли ярко-красные концентрические круги. Боже! Два слова, даже не слова, а намек, взгляд, особая улыбка могли загнать Вальку Грачева навсегда в цейтнот. Напроситься к Главному и уж… Я услышал свой неестественно хриплый фиглярский смех, услышал как бы со стороны, назвал смеющегося грязной и бесполезной скотиной и, продолжая видеть себя со стороны, пронаблюдал, как собственная рука сняла телефонную трубку, как собственный указательный палец набрал номер Главного. Иван Иванович сказал, что примет меня ровно через столько времени, сколько мне понадобится, чтобы добраться до его кабинета. Бросив трубку, я замер: что должно быть у меня в руках, когда я войду в кабинет Главного? Через секунду-другую я понял, что вляпался, пропал, погиб, изничтожен. Мне нечего было нести в руках. С какой нерешенной проблемой мог бы явиться Никита Ваганов, материалы которого консультировал не кто иной, как Никита Петрович Одинцов и весь аппарат его мощного отдела? Дурацкая строка из дурацких стихов повисла на губах: «На глазах у весны умирал человек…» А время шло, Иван Иванович знал, что мне нужно ровно пять минут на то, чтобы дойти до его кабинета, и – верьте мне! – я почувствовал себя бледным, худым, закоченевшим от холода.

Я выругался.

Все знатоки Библии сходятся на том, что Иуда был насажен на нож не позже чем через десять часов после Распятия, меня сталь пронзила еще до экзекуции на Лысой горе… С ожесточившимся лицом я бросился к кабинету Главного. Я был пьян свободой и сладкой отрешенностью, так лихо выраженной истинно русским человеком: «Пропадай моя телега, все четыре колеса!» Европеец, думаю, хоть одно колесо, но оставил бы…

Иван Иванович встретил меня у дверей кабинета, пожав руку, по-братски потрепал по плечу: «В лице ни кровинки, Никита Борисович, надо поберечь себя. Вот и Игнатов говорит, что вы опасно много работаете… Садитесь, да садитесь же вы». Предположить, что я пьян, он, естественно, не мог, но понял, что случилось нечто необычное, если Никита Ваганов, умеющий безукоризненно владеть собой, садится на стул непрочно, зыбко, как молодой петушок на насест. Одним словом, волнение Никиты Ваганова было столь очевидным, что Иван Иванович – тактичный человек – преувеличенно оживленно проговорил:

– А осень-то какова, а, Никита Борисович? Еще десять-пятнадцать таких дней, и положение с уборкой выровняется, если даже… Тьфу, как говорится, три раза – не сглазить бы!

Он подкладывал под меня тюфяки, маты и поролоны, был готов в равной мере на сочувствие и веселье, но все это для меня теперь не имело никакого значения: тридцать сребреников уже отсчитывались мне из кожаного мешка.

– Иван Иванович, Иван Иванович! – дважды повторил я и траурно полуприкрыл глаза. – Мне нужен ваш совет, Иван Иванович… Дело в том, что мне – втайне, разумеется – сообщили, что наверху знают о недостойном поведении моего подростка-сына… Это не только глубоко огорчает меня…

Дикая мысль пришла мне в голову, пришла и застряла надолго. «Если нет рая и ада, – подумал я, – то грешнику легче покинуть землю, чем праведнику…» Одновременно с этим я подумал: «А к психиатру тебе не следует обратиться, гражданин Ваганов?» Однако возбужденный мозг с ликованием разворачивал, резал на полосы и квадраты первую мысль, для нормального человека просто невозможную. Вопреки желанию я думал: «Грехи как-никак все-таки гнетут, чем больше их, грехов-то, тем сам себе противнее и к судьбе своей безразличнее, а вот каково праведнику, каково умирать ему, осчастливленному собственной праведностью?» Я сам себе ухмыльнулся: таким махровым фашизмом попахивало от моих шизофренических рассуждений, что степень моей упоительной сладкой свободы, нет, освобожденности, возрастала от мысли к мысли, а соответственно этому все озабоченнее делалось лицо симпатизирующего мне Ивана Ивановича. Он медленно сказал:

– Не знаю, может быть… Да нет, какая ерунда! Я почти уверен, Никита Борисович, что имя вашего сына нигде не фигурировало.

Он был «почти уверен», а я-то знал точно, что никаких-таких поступков мой бедный Костя, сейчас предаваемый отцом, не совершал. Надо быть крупной и значительной личностью, чтобы о тебе заговорили. Я с трагическими глазами клеветал на своего бедного первенца, не найдя никакого другого повода для визита в тесный кабинет главного редактора. Как последний подонок, я бормотал, изображая чадолюбивость:

– Вы, конечно, понимаете. Иван Иванович, что я пришел не защищать сына… Гм! Впрочем, кажется, его и не надо защищать, но родительская любовь… Ах, как я жалею, что потревожил вас попусту и, как вы понимаете, без основания. Ах, как я жалею!

Только полный идиот мог примчаться к главному редактору защищать свое дите от сплетен – так получалось по раскладу, и я барахтался в собственном дерьме, как месячный ребенок, понимая, что один только мой приход к Ивану Ивановичу по такому делу уничтожает личность Никиты Ваганова, делает его мелкой рыбешкой, которую ни одна приличная сеть не возьмет за добычу. Таких, каким я был тогда, люди, сидящие в кабинетах, просят успокоиться, сочувственно кивают, но, оставшись в одиночестве, усмехаются: «А я-то считал его…» И навсегда вычеркивают из списков – личных и официальных – как человека, о котором теперь можно не вспоминать. Бог знает, как я был ничтожен, продолжая мыкать и хмыкать, и дурацкая строчка сушила мои иудины губы: «На глазах у весны умирал человек…» Героическим усилием я пытался взять себя в руки, но только сами собой стискивались губы, и раздавалось коровье мычанье – так мне казалось…

* * *

… На «синтетическом ковре» своего приговора, на этой зеленой с разводами дороге в крематорий, как всякое живое существо боясь смерти, я не потеряю и сотой доли того, что потерял тогда…

* * *

Для меня, Никиты Ваганова, человека, созданного безраздельно повелевать самим собой, а следовательно, и другими, собственное коровье мычанье было смертью – гражданской смертью – так сурово решил сам Никита Ваганов. Из дальнейшего я помню горячие от румянца щеки, выхолощенную до пустоты грудь и предчувствие той страшной раскаленной иглы, которая однажды пронзила меня бескровно насквозь и распростерла на собственном письменном столе в позе препарируемой лягушки.

Однако грудь оставалась пустой до прозрачности, и только после этого упала свыше – будь благословенна! – спасительная мысль о том, что я мог распластаться на глазах у Ивана Ивановича, что игла прошла буквально в миллиметре от возможной судьбы – быть убитым сегодня, и, благодаря кого-то за спасение, я, наконец, обеими руками, ногами и всем телом ощутил спасительную тягу – встать на ноги. Я сделал это, дважды крупно вздохнул, задержал воздух в груди и – «Пропадай моя телега, все четыре колеса!» – требовательно и быстро посмотрел в глаза Ивана Ивановича. Уф! В глазах, кроме легкого сочувствия к родительской бешеной любви, ничего не прочел. Тогда я понял, что все происходившее со мной не заняло и десяти секунд, что именно в эти десять секунд я крепко встал на ноги и был обыкновенным Никитой Вагановым, таким обыкновенным, каким меня всегда знал Главный. Я не помню еще одной важной подробности: спросил ли меня Иван Иванович о редакционных делишках или не спросил, но я-то говорил именно об этом, именно для этого – ответа – встав на ноги. Голос у меня был ровный и спокойный, по Ивану Ивановичу было видно, что он уже забыл о причине моего прихода, так как лицо у него было иное, деловое. А я таки выкладывал то, ради чего предал моего бедного Костю, толкая на гибель другого. У меня даже появились иронические интонации и свое – бесстрастное – лицо, когда я говорил:

– Редколлегия была не бурной, она была сумасшедшей, Иван Иванович. Так бывает, если не знаешь, как поступить…

Иван Иванович поморщился и посмотрел на часы:

– Полчаса уже, как кончилась редколлегия, а я сижу на месте… – Он улыбнулся. – Решение по Палонессии нужно сейчас, вот в эти секунды…

И по тому, как он поднял голову, я понял, кто ждет немедленного решения и почему редколлегии нельзя медлить, чтобы не накликать еще больших бед. Артист, я вдруг смешно и звонко шлепнул себя по лбу и почти вскричал:

– Помилуйте, а ведь очки-то у вас на носу, а вы их ищете в бабушкином сундуке…

Все в этой фразе было моим, интонации, немудреный юмор, обещание дать больше, чем полагалось бы незамысловато острящему.

– Как просто и ударно… Надо немедленно направить в Палонессию Валентина Ивановича Грачева. Блестящий журналист и на французском, как я на сибирском… Ну вот, как не считать, что простейшие решения – самые гениальные решения?

Выйдя из здания редакции, я остановился в самом центре проезжей части, ноги поставил так прочно, точно собирался здесь и обронзоветь, но все было проще: Никита Ваганов не знал, куда идти. Ну вот не было уголка в этом мире, куда бы он мог повести себя самого, подонка из подонков. Через два-три дня все пройдет, останется легкая непонятная усмешка, когда вспомнится визит к Главному, а сейчас – мрак, мрак и непереносимое одиночество. Нелли Озерова? Она прочтет все на моем лице и, пожалуй, даже пожалеет: «Моего маленького обидели!» Жена начнет обильно кормить, словно отбивными можно спасти Иуду от обоюдоострого ножа. Запереться в кабинете? Но как попасть в него – впорхнуть воробьем в открытое окно?

– Товарищ, а товарищ! – услышал он позади негромкое, но повелительное. – Проходите, здесь стоять не положено!

И Никита Ваганов пошел вдоль улицы. Он думал о том, что в результате непредвиденного эксперимента обнаружил в самом себе такие человеческие низины, которые не простил бы ни одному ближнему, и в дурном сне не увидел бы себя таким негодяем, и умер бы в блаженном незнании границ, безграничных границ собственной подлости. И как вы, читатель, понимаете, Никита Ваганов не мог не вернуться к мысли о вечности без ада и рая, о вечности, в которую грешнику уходить легче, чем праведнику.

Валька Грачев, то бишь Валентин Иванович Грачев, следующим утром экстренно – после специального решения редколлегии – вылетел в Палонессию, ровно через двое суток его блестящая корреспонденция пошла в номер. Одним словом, события произошли серьезные, и Никита Ваганов, предложи он не тайно, а всенародно послать Грачева на горящий островок мира, собирал бы поздравления наравне с другом школьного и студенческого времени…

* * *

Сейчас же Никита Ваганов нахально сидел рядом с редактором отдела соцстран Валентином Ивановичем Грачевым, видел, что старый друг выбит из седла, сдался, махнул на себя рукой, несмотря даже на то, что недавно познакомился с министром иностранных дел и тот пожимал ему руку с удовлетворенной улыбкой. Правда, после возвращения из Палонессии, по горячим следам событий, Валентин Иванович Грачев занял свое прежнее место, но это длилось ровно столько дней, сколько потребовалось Ивану Ивановичу, чтобы сообразить, что статус-кво с любой точки зрения не лезет ни в какие ворота. Герой событий Грачев, так внезапно талантливо раскрывшийся как международник, должен сидеть в единственном из всех возможных кресел – редактора отдела социалистических стран. Мне рассказывали, что после длинной беседы с Главным Валька сутки пил горькую, затем, сказавшись больным, ушел на десятидневный бюллетень, но все же дело кончилось назначением Грачева редактором отдела соцстран. Мало того, на памяти всех журналистов столицы был еще свеж пример, когда редактор отдела социалистических стран одной из газет стал редактором не менее крупной другой газеты. Наверное, этот беспрецедентный шаг оставался тоненькой ниткой надежды друга моей молодости на исполнение мечты, безумной мечты, – так подумал я, разглядывая Валентина, который все так и сидел – в позе нахохлившейся, намерзшейся и изголодавшейся птицы. Я невольно затаил дыхание, когда Валька голосом совершенно незнакомого человека сказал:

– Ты не представляешь, как я изменился, Никита!.. Нет, я не о том, о чем ты думаешь… Я видел войну и теперь очень хорошо знаю, что это такое… Жизнь не игра и не гонки, Никита!

На меня смотрели вылинявшие глаза семидесятилетнего человека, спокойные, между прочим, глаза. От волнения я слишком громко и слишком развязно сказал:

– А как быть теперь с Коростылевым, Валька? Он остается сволочью или его надо простить перед лицом всех мировых катаклизмов?

Грачев промолчал.

 

V

Убийцы настигли Иуду, как им и полагалось, в душной тесноте Нижнего города, а точнее – события происходили в северной части нашей столицы… Они с полудня следили за ним, привычно терпеливые, дождались-таки, когда он вскрыл промтоварный магазинчик неподалеку от платформы Северянин; ему связали руки за спиной и, зевая от скуки, предвкушая обед, быстренько увели в отделение милиции, возле которого минут через сорок остановилась блистающая «Волга», а из нее торопливо вышел Никита Ваганов, красный не то от гнева, не то от необычной жары поздней осени. Никита Ваганов посмотрел на дежурного капитана и без приглашения сел на некрашеную, но тем не менее отполированную до блеска задами лавку и, подумав, положил ногу на ногу. Он оставил редакцию «Зари», когда начался грандиозный шум, из которого следовало непостижимое: сын главного редактора газеты Седой – что за имя? – с группой головорезов напал на кассу промтоварного магазина, грабители взяли всю дневную выручку, но Седого схватила милиция, и он упросил оперативного дежурного вызвать отца, то есть самого Главного редактора газеты «Заря». Пока вспоминали, что, кроме двух замужних пожилых дочерей, никаких сыновей Иван Иванович не имел, из секретариата прибежала в редакторскую приемную секретарша Игнатова и объяснила, что арестован не сын, а племянник, и вовсе не при грабеже промтоварного магазина, а при попытке изнасиловать малолетнюю в тени голых парковых деревьев; еще через минуту по редакционному коридору незнакомой подпрыгивающей походкой промелькнул Никита Ваганов, скрылся в кабинете Главного, чтобы через две-три секунды выйти из него с низко и гневно наклоненной головой, сжатыми кулаками и бледным, как газетная бумага, лицом. Помощник Главного ясно расслышал последние слова Ивана Ивановича: «Выпороть мерзавца, да так, как нас батьки пороли…» Вследствие всех этих событий никто ничего, конечно, не понял, но дебатировались три версии:

1. Никита Ваганов поехал спасать племянника Главного.

2. Никакого события вообще не произошло, что-то напутала милиция.

3. В лапы милиции угодил окончательно спивающийся Ленечка Ушаков и Никите Ваганову поручено расхлебывать редакционный позор…

Дежурный капитан тупо и медленно рассматривал вольготно сидящего Никиту Ваганова, насмотревшись, перевел взгляд на Костю и тоже долго и тупо рассматривал его, будто не то сравнивал их, не то утратил от растерянности дар речи. Капитан так и не открыл рта, когда из-за вытертой занавески вышел с полотенцем в руках пожилой старший лейтенант, тщательно протерев каждый палец, небрежно забросил полотенце за спину. Было очевидно, что старший лейтенант – первое лицо, а юный капитан – второе. Они переглянулись, не сразу, а поразмыслив немного, поменялись местами, то есть старший лейтенант сел на стул капитана, а капитан занял стоячее место старшего лейтенанта. За все это время они ни разу не посмотрели ни на задержанного, ни на его предполагаемого отца. Старший лейтенант с мягкой и даже ласковой интонацией спросил:

– Значит, вы будете, гражданин, главным редактором газеты «Заря»? – И даже не сделав паузы, чтобы выслушать ответ, что-то записал очень крупными буквами на очень большом листе бумаги. – Так, гражданин Ваганов. Сын грабит магазины, а отец…

Из левого затененного угла на Никиту Ваганова глядели кристально-чистые, ничем не замутненные, безбоязненные и одновременно кроткие глаза его Кости, бедного, бедного Кости!

– Ты почему выдал меня за главного редактора? – спросил Никита Ваганов, хотя секунду назад этого вопроса задавать не хотел, точно зная, что услышит в ответ. – Разве ты не знаешь разницы между редактором отдела и главным редактором, а, Костя?

– Знаю! – ответил сын и подкупающе улыбнулся почему-то капитану. – Это они, папа, в таких делах не разбираются, а уж я-то хорошо знаю, что ты – самый главный редактор в «Заре». А сейчас будешь врать, что вовсе не главный, чтобы тебе не попало от начальства… И если хочешь, я тоже буду говорить, что ошибся, ты не главный…

Старший лейтенант врастяжечку произнес:

– Разго-о-о-ово-о-рчики! Так вот и говорю, гражданин Ваганов-старший, не монтируется, нет, не монтируется… – После этого, изменившись до неузнаваемости, старший лейтенант тяжело повернулся в сторону Костиного угла, нашел взглядом его ангельский взгляд и заговорил просто, спокойно, почти доброжелательно: – А ну, сыночек, расскажем отцу, за что нам связали руки и привели в милицию. Что произошло в магазине?

– Где?

– В магазине. Что там произошло?

– А ничего там не произошло, гражданин старший лейтенант! Я ждал Мишку, а вот этот придрался: «Зачем вскрыли замок?» А его никто вскрывать не собирался. Я все Мишку ждал…

– Это записывать?

– А как же, гражданин старший лейтенант, обязательно записывать…

Никита Ваганов сидел неподвижно, по-прежнему спокойный до уровня специфического психоза. С ясностью он думал о том, что его семья, начиная с матери, ушедшей от жизни в шелестенье листьев, до девчушки Вальки, сделавшейся кумиром, фальшива, безнравственна, и возглавлял эту семью он, Никита Ваганов – человек с добрым лицом, если на него не позабыли надеть очки. Иной не могла быть семья, глава которой, теперешний глава Никита Ваганов, точно так, как отец на покупку «Жигулей», все поставил на карту будущего редакторства, освободив себя от элементарной человеческой необходимости жить сегодня, сейчас, вот в эту самую минуту.

А старший лейтенант просто, спокойно, почти доброжелательно продолжал разговаривать с Костей так, что это совсем не походило на допрос. Старшему лейтенанту, надо полагать, давно надоели эти кинематографические допросы с подначками и эффектами, ему чаще приходилось общаться с преступниками, чем с порядочными людьми, и он выработал самую легкую, неутомительную, не требующую больших нервных затрат манеру разговора с такими, как Костя и все другие, вплоть до убийц.

– А настоящий фашистский кастет тебе подложили? – разговаривал капитан. – Ну, ну, подложили, и нечего волноваться… А газовый пистолет, который ты пытался незаметно выбросить возле промтоварного, он тоже того… подложенный!

– Гражданин старший лейтенант, газовый пистолет не подложенный, а подброшенный…

Газовый пистолет я привез сыну из Дании, чтобы моя плоть от плоти, робкая от рождения, не боялась после вечернего кино возвращаться домой ближним переулком, где «пап, столько разного хулиганья, что ты просто не поверишь. Все деньги отберут да еще и часы снимут!»

Костя горько-горько заплакал. Руки ему давно развязали, но он специально не вытирал слезы, а их было столько, что все лицо, казалось, источало жидкость. Он плакал молча, крупно вздрагивал от плача, и было понятно, что слез ему хватит ровно настолько, насколько хватит выдержки у старшего лейтенанта, который уже начинал ерзать на стуле и нервно покашливать. Он, несомненно, сильный человек – этот пожилой и усталый старший лейтенант, и, как все сильные люди, не любил и боялся слез, особенно таких, какими заливался маленький негодяй, – это были предельно искренние слезы отчаяния, большого горя и непереносимых страданий. Он был артистом, как всю жизнь играющая тургеневскую героиню бабушка, как отец с его обширным комедийным и трагедийным репертуаром…

Я сидел и думал, что умру легко, скорее всего с иронической по отношению ко всему белому свету улыбкой, которая так и замрет на холодеющем лице…. И действительно, на «синтетическом ковре» своего одиночества я сначала подумаю об Егоре Тимошине – первенце моей подлости, а закончу воспоминанием о том, как плакал сын Костя, вооруженный мной мощным арсеналом человеконенавистничества.

Я сказал:

– "На глазах у весны умирал человек…"

– Что? – встрепенулся старший лейтенант, а Костя на секунду прервал плач. – Что вы сказали, гражданин Ваганов-старший?

– Я спросил, что надо сделать, чтобы взять сына на поруки?

– А мы его и без этого отправим с вами. Разумеется, до того часа, когда прокурор подпишет ордер на арест…

Мы уже выходили – плачущий Костя и я, когда старший лейтенант, спохватившись, суетливо спросил:

– Так как вас правильно записать? Главный редактор или просто редактор?

– Главный редактор! – сквозь слезы крикнул Костя. – Вам же каждый скажет, что главный!

Спустившись с крыльца, Костя вынул из кармана аккуратно сложенный платок, старательно вытер слезы и – у меня заболело в горле – взял меня за руку, чтобы идти так, как мы ходили, когда он был совсем маленьким: рука в руке, но подальше друг от друга, «чтобы, папа, не получалось, как у девчонок…». Мы сделали несколько шагов под ясным небом, по светлой осенней земле, и Костя задумчиво сказал:

– Они смешные, эти милиционеры, пап! Отчего это районный прокурор будет подписывать ордер на арест, если он Мишкин отец… – И по-настоящему тяжело вздохнул. – Придется твоего любимого Ленечку Ушакова просить, чтобы помог вернуть газовый пистолет… Как-никак твой подарок…

* * *

… История с ограблением сойдет Косте с рук – его взяли фактически до грабежа – Никита Ваганов об этом позаботится: ему только не хватало сына, сидящего в колонии… Когда Костю предупредят: еще раз попадешься – колония, Костя ответит:

– Любопытно будет познакомиться…

 

VI

Два типа счастливых людей живут на нашей планете: дураки и фанатики, и поверьте, если бы у меня было право выбора, я бы ушел в дураки, победно-издевательски смеясь над фанатиками. Но ни мы выбираем мать и отца, не мы подбираем по своему вкусу генетический код, мы рождаемся такими же, какими и умираем, сколько бы там ни толковали о влиянии среды, воспитания и прочих мудростях. Дураком мне родиться не посчастливилось, родился я фанатиком, что легко доказывалось почти в каждой – мелкой и крупной – жизненной ситуации. Полюбуйтесь-ка вот, как предельно мало мне понадобилось для того, чтобы из глубоко несчастного человека с отполированной лавки в отделении милиции превратиться в обыкновенно-счастливого Никиту Ваганова. Я усадил Костю в свою машину и отправил домой – услышалось, как нежно посвистывает ветер в голых ветвях берез, а сам на такси добрался до здания «Зари» – и настроение скакнуло вверх, как пинг-понговый мяч; я встретил в коридоре роскошного Несадова – целительный юмор залил мелкие трещинки на поверхности моего несчастья часовой давности. Я сел за рабочий стол – мир сузился до размеров листа писчей бумаги: я поднял трубку, ответил на звонок из секретариата, и теплая волна привычного счастья работы с восхитительной неторопливостью – кайф-то, кайф какой! – залила грудь.

Ответственный секретарь «Зари» Игнатов сказал:

– Статья Виктора Алексеева «На запасных путях» идет в текущий номер…

Из кабинета выйдет он, обычный Никита Ваганов – в меру энергичный, в меру веселый, в меру серьезный, в меру суровый, и, как всегда, добрым будет его лицо в очках даже с небольшой оправой… Часа с хвостиком хватило мне на то, чтобы счесть болезненными бреднями все те мысли, которые я тяжело перемалывал в лопающейся от напряжения голове, сидя на милицейской лавке. Честное слово, я был твердо уверен, что все это – милиция – происходило не со мной, а с отдаленным знакомым человеком. Такова сила фанатизма, такова его способность делать иллюзорными даже горы, если фанатику хочется, чтобы гор не было. Что, собственно, случилось в этом лучшем из миров, какого черта блестящий журналист и великолепный организатор решил возглавить своей фигурой безнравственную семью? Что он нашел плохого в поэтической меланхолии матери, способной найти все радости жизни в форме, расцветке, запахе кленового листа; весь двадцатый век сходит с ума от автомобилей, все более похожих на ракеты, – почему отца нужно обвинять в бездушном накопительстве? Не каждый ли третий журналист – фанатик, если сама работа в газете невольно требует от честно работающего человека почти ритуального служения ей; кто втайне не мечтает стать во главе газеты, чтобы получить возможность самовыражения, реализации всех своих творческих сил? А Костя? Занятая своей школой мать, соблазны столицы, случайное знакомство с дурной компанией – много ли надо мальчишке с живым воображением, смелому, предприимчивому, любознательному?

Вошел Анатолий Вениаминович Покровов, молча сел, начал собирать и разбирать шариковую ручку, пока не потерял стремительно выскочившую пружинку. Она закатилась под диван, он же искал ее взглядом под моим столом.

– Черт с ней! – сказал Покровов. – Черт с ней!

Было абсолютно ясно, что Покровов боится или стесняется встретиться взглядом с Никитой Вагановым, что он растерян до беспомощности и что еще не раз прочел статью Виктора Алексеева – гранка торчала из бокового кармана пиджака. Анатолию Вениаминовичу Покровову, такому человеку, каким он был, невозможно было понять образ действий Никиты Ваганова, но прошло уже достаточно много времени совместной работы, и если сегодня еще дело не дошло до беспрекословного подчинения, было ясно: до диктаторства Ваганова оставались не годы, а недели. Покровов сказал:

– Через полчаса полоса пойдет на матрицирование…

Вот такой же добряк-праведник сидел в крохотной комнате областной газеты «Знамя», с ног до головы обвитый бесконечной гранкой, улыбался детской улыбкой, а потом едва-едва не погубил Никиту Ваганова. Это он, Мазгарев, снискавший славу добряка и гуманиста, НАРОЧНО не подал руку Никите Ваганову тем льдистым утром, когда они случайно встретились возле редакции. Добряки, гуманисты, праведники – вот уж такие фанатики, в реальность существования которых так же трудно поверить, как в непорочное зачатие! Разве не стала бы вся жизнь Никиты Ваганова непоправимо несчастной, если бы не четыре голоса, которые помешали Мазгареву поставить к стенке молодого, неопытного, открыто уязвимого журналиста… И этот тоже – испортил прекрасную шариковую ручку, сам не знает, какого лешего сидит на диване перед Никитой Вагановым, боясь встретиться с ним взглядом.

Я поднялся, обошел свой письменный стол, наклонившись, достал пружину от шариковой ручки, протягивая ее Покровову, холодно сказал:

– Вы мешаете мне работать, Анатолий Вениаминович, по непонятному мне поводу… Кто вам дал право сомневаться в доброкачественности статьи Виктора Алексеева? У вас есть факты, опровергающие ее? Нужны факты и только факты! Они у вас есть?

– Мне остается единственное: удалиться.

– Разумеется! Удалиться, чтобы не терять драгоценной минуты рабочего времени… Не забудьте сегодня сдать материал о нефтяниках Сургута.

Он, как вы помните, просил три дня на раздумья, а что дали эти три дня, кроме пружины от шариковой ручки, залетевшей под мой письменный стол? Ноль целых и ноль десятых – вот что дали ему три дня тягостных принципиальных раздумий! Он поймет, – и это полезно! – что из двух точек зрения – моей и своей – надо придерживаться первой, не то придется искать более демократическое начальство. С другой стороны – было прекрасно, что Анатолий Вениаминович Покровов втянут в дело публикации сомнительной статьи: на вопрос «Читали ли вы статью?» он же не ответит, что читал, но она ему как-то не понравилась… «Что значит – „как-то“? Значит, у вас были сомнения, но вы не удосужились заняться проверкой статьи?» Анатолий Вениаминович достаточно умен, чтобы сказать: «Читал! И ничего особенного, естественно, не заметил!» А потом дойдет очередь и до Александра Николаевича Несадова…

«Однако становлюсь свиреп!» – с насмешкой над собой подумал я, по существу грубо выгнавший из своего кабинета Покровова. Впрочем, и прежде замечал за собой этакое начальственное «распсиховался». Как относиться к этому, я еще не знал – просто не было времени на внимательное обдумывание. Наступило время позвонить домой, где, конечно, ничего не знали о Костиных делах, но то, что я услышал, превосходило все ожидания. Недавно вернувшаяся из школы Вера с упоением рассказывала, как хорошо ведет себя в детском саду Валюшка, какой стих она выучила, но чемпионом на этот раз был Костя: пять пятерок в дневнике за один день.

– Вот какие у нас дела! – нежно шептала в трубку Вера. – И как было бы хорошо, если папочка провел бы сегодня вечер с нами… Правильно, Валюнчик? Скажи папе в трубку, чтобы он пришел домой пораньше…

Я буркнул в трубку:

– Приду очень поздно…

Никита Ваганов, то есть я, собирался не покидать здание редакции до той секунды, когда уже никакие силы, в том числе и небесные, не смогут выбить из номера статью Виктора Алексеева «На запасных путях». Ротация должна начать выдавать тираж, а грузовики развозить тюки «Зари» по громадному городу, вокзалам и аэропортам. А уж потом – нет, не домой – к Нельке… Да, многими часами ожидания располагал я, но думать я мог и должен был только об Андрее Витальевиче Коростылеве, для читателя этих записок полузабытого, а для меня обязательного для раздумий каждый день, как молитва для ревностного верующего. Интересная особенность: пока еще здравствовал и сидел на месте заместителя редактора Александр Николаевич Несадов, который в ближайшем будущем вынужден будет уступить этот пост мне, раздумья, наблюдения, сравнения, относящиеся к Андрею Витальевичу Коростылеву, носили несколько отвлеченный характер, не были облачены живой плотью и кровью, чем, собственно, и сближались с раздумьями верующего. Яснее: первый заместитель Ивана Ивановича еще дислоцировался на столь отдаленном рубеже, еще так хорошо был прикрыт грудью Несадова, что не мог стать объектом ни тактических, ни стратегических замыслов, – вот потому и приходилось мне рыться-копаться пока только в душевных особенностях предпоследнего противника. Как только я начинал думать о Коростылеве, меня охватывали совершенно неожиданные покой и равновесие, в природе которых я разберусь значительно позже, а теперь я мог только удивляться тому, что стоило возникнуть в моей памяти Коростылеву, как сразу начинала приглушаться суетность конца двадцатого века, мысли текли медленнее, сердце – это-то отчего? – биться ровнее, такие славные вещицы, как зависть, раздражение, гнев, охотно прятались в свои тайные закутки. Я понимал, что ко мне приходила мудрость, опять же не зная причин появления этого лучшего из лучших состояний. Напомню, да и читатель, наверное, не забыл, в какие острые штыки мы с Грачевым встретили появление в редакции нового зама из глубокой провинции, и вот все это куда-то ушло, рассосалось, перестало кровоточить злой завистью и душной ненавистью.

Жизнь Андрея Витальевича Коростылева заслуживала уважения. Родился в такой глухой деревне, какие даже не наносят на карту области, сын солдата, погибшего в первые ноябрьские дни наступления под Москвой. Работал и учился, заочно кончил с отличием педагогический институт, был партийным работником, наконец, получил незнакомое дело – редакторство газеты «Вперед» в отсталой, далекой от шумных автострад и железных дорог области; работал до седьмого пота, вгрызался в дело крепко, наконец полюбил журналистику. Внешне он был такой, каким я его уже описывал: с приятной неторопливостью, чуть-чуть чрезмерной вдумчивостью; он умел говорить, когда необходимо, молчал, когда разговоры были пусты; сослуживцам улыбался легко и открыто, правда, с одним изъяном – всем на один лад. Словом, так был приятен в обращении, что кто-то хихикнул: «Чичиков!», но его не поддержали; не привилось прозвище «Младший советник посольства», то есть просто «Советник», хотя внешний лоск, манеры, улыбки Коростылева действительно напоминали начинающего и поэтому очень старательного дипломата.

Вот мы и подошли к той черте характера Андрея Витальевича Коростылева, которая в высокоэрудированном коллективе «Зари», процентов на шестьдесят рекрутированного из коренных москвичей, могла нанести существенный урон авторитету первого заместителя главного редактора – выдвиженца из провинции, то есть варяга. Андрей Витальевич Коростылев во всем, что бы он ни делал и что бы он ни говорил, был самую малость серьезнее, чем того требовал стиль человеческих отношений в несомненно охочей до юмора газете «Заря». Смешноватая старательность Коростылева была универсальной – хоть днем с огнем ищи, нельзя было отыскать щели в этой старательности – в редакционном бытии вещь решительно несовместимая с шутливыми словами. Он и улыбался старательно, и руку пожимал собеседнику старательно, и шагал по длинным коридорам старательно, именно при этом – шагании по коридору – наиболее похожий на разудалого косца из стихов Кольцова, одетого в современное платье и образованного на уровне Академии общественных наук. Одним словом, старательность Андрея Витальевича Коростылева вела начало от незабытой деревенской старательности, непременной для «самостоятельного» мужика. Для более проницательного и зоркого человека добродетели первого заместителя были понятны и в их развитии. Старательный и работящий Коростылев, опираясь опять же на практичный деревенский разум, тщательно отобрал из сложного мира то, что ему самому казалось непременно нужным, что составляло внешний и внутренний портрет теперешнего Андрея Витальевича Коростылева. Никита Ваганов же мудро полагал, что запрограммированность собственным выбором добродетелей для сосуществования с миром в конечном итоге сделает Коростылева скучным для всех человеком, а возможно, и смешным. Речь идет об опасности стать смешным только оттого, что трагедийный исход Коростылеву не грозил – так была крепка цитадель выбранных им правил и свобод от правил. Нет, смех и только смех мог снять с лица Коростылева старательно слепленную маску праведника, человека, живущего, скажем, по тридцати пяти принципам, добровольно отобранным из тысячи возможных. Ключик «Старательность» подходил ко всем замкам Андрея Витальевича Коростылева. Постепенно узнавались пристрастия и отрицания первого зама Главного. Об одном из пристрастий стоит поговорить отдельно.

Еще в те времена, когда Валька Грачев и во сне не мог видеть себя зарубежным корреспондентом, когда отрицание Коростылева процентов на восемьдесят было от ярости и зависти беспомощных, друг школьных и студенческих лет смог-таки принести в кабинет Никиты Ваганова информацию смешную и, значит, опасную для Коростылева. Год или два после института Андрей Коростылев по путевке райкома комсомола возглавлял сельский клуб, воспоминания о работе в котором, как оказалось, были самыми светлыми в его дальнейшей судьбе. То ли уж по-особенному красиво повисали над неподвижной рекой плакучие ивы, то ли местные девчата были хороши, веселы и певучи, то ли сам Андрей Коростылев только начинал по-настоящему жить и лихо кровь играла, но два года клубного заведования стали пунктиком, на котором кончался обыкновенный Коростылев и начинался этакий разукрашенный сентиментальностью гармонист и всем на свете радостно пораженный парень с полуоткрытым ртом.

Количество коростылевских клубных историй увеличивалось, с монументальной постепенностью из них вырастал образ Андрея Витальевича Коростылева, слегка чокнувшегося – у кого нет своего пунктика? – на клубной работе и на всем том, что окружало ее, сопутствовало и даже отдаленно касалось. Признанные редакционные остряки-анекдотчики рассказывали тринадцать коростылевских клубных историй так, что от первой до последней трогательность возрастала почти до скупых мужских слез. Конечно, было весело, когда в редакции появился раздел практической клубной работы – руководитель А.В. Коростылев. Это действительно смешно: «практической клубной работы», – и целых три дня не спохватились, над «практической клубной работой» успели повеселиться досыта. На беду, клубной работой в свои очень отдаленные молодые годы занимался и главный редактор «Зари» Иван Иванович, его первому заму удалось расшевелить какие-то крохотные остатки девичьих песен и звонких тальянок, и в «Заре» появились два или три читательских письмеца с пародийно звучащими в конце двадцатого века заголовками типа: «Клуб на замке» или «Хозяева клуба – мыши!»…

Не забыть сказать, что смех над клубной страстью Коростылева был легким, беззлобным, скорее приносил пользу, чем вред, так как в насмешках непременно проскальзывало: «А он славный, этот самый Коростылев!» А женщины однажды назвали первого зама Душкой, что и стало его прозвищем в дамской части редакционного коллектива…

* * *

Рассказывая мне об этом новом прозвище, Нелли Озерова, пришел к которой я все с теми же думами о Коростылеве, от восторга никак не могла расстегнуть тугой крючок на юбке, когда же я ей помог и юбка плавно спустилась к ее загорелым ногам, она поцеловала меня в нос и сказала:

– Ну и везет тебе, Ваганов! На этот раз я даже разочарована.

Сегодня ей полагалось выдать за штучки в «Аквариуме» по первое число в чисто профилактических целях, и я стал глядеть на Нельку так, точно ей вовсе и не стоило раздеваться. Мгновенно почувствовав мой взгляд, она поежилась и злобно крикнула: «Отвернись!», на что я не обратил внимания, а сказал:

– Ты на самом деле глухая деревенщина, Нелька, если Москва придала тебе апломб. Она, видите ли, не только раскусила Коростылева, но и запрограммировала его финал… Вот этого мне еще не хватало: надутых губок и обиженных глаз. Я сейчас научу тебя приличному поведению.

Схватив Нельку, я стряхнул с нее остатки одежды, бросил на застонавшие пружины, мгновенно закутал от подбородка до пят в одеяло и сел плотно, то есть придавил ее к противоположной стенке. Это называлось «разговаривать с куколкой». Я сказал:

– Есть в редакции люди, которые знают, что мы – любовники?

– Есть.

– Так какого дьявола ты каждый раз выстраиваешь насмешливую физиономию, когда упоминается Коростылев? Ну, отвечай.

– А я не знаю, как отвечать… Улыбка сама выстраивается…

– Тогда я тебе объясню, отчего она выстраивается. Ты считаешь Коростылева чуть ли не ничтожеством, что, впрочем, было тобой подтверждено пять минут назад…

– Ну и что из этого?

– А то, что Коростылев – выше на три головы всех моих бывших, настоящих и будущих противников. Я бы мог объяснить почему, если бы твой бабий ум хоть чуточку походил на мужской… Я тоже хочу под одеяло, мне холодно…

Нелька поняла это по-своему: полезла целоваться и обниматься, на что я никакого внимания не обращал – все старался сообразить, а сколько человек из мужской части коллектива относятся к Коростылеву так же, как Нелли, и, видимо, все ее дамское окружение, и нисколько не удивился, когда таких не нашел. У него было весьма и весьма достойное положение. Когда я размышлял об этом, вид у меня, вероятно, был настолько озабоченный и тревожный, что Нелька, пощекотав мое ухо теплыми и нежными губами, прошептала:

– Клянусь! Никаких насмешливых физиономий больше выстраиваться не будет… Поцелуй за это послушную женщину, ты, мужчина…

* * *

Когда я уснул, Нелли Озерова бесшумно встала с постели, вынула из пиджака Никиты Ваганова свежий, то есть завтрашний, номер газеты и трижды прочла статью Виктора Алексеева «На запасных путях». Она разочарованно пожала плечами: вот уж совсем непонятно, какой криминал содержится в обыкновенной, довольно сухо и чуть злобно написанной статье? Она, наверное, подумала: «Он прав! Мы, женщины, мыслим совсем по-другому!»

 

Глава четвертая

 

I

Третьего льва в моей короткой жизни я увидел много позже – лет через пять после окончания Академии общественных наук, перед моим назначением на должность заместителя главного редактора «Зари» по вопросам промышленности, то есть вместо Александра Николаевича Несадова, переведенного в газету чисто промышленного уклона, заведующим отделом капитального строительства. Было это в последнюю декаду мая, пока не жаркого, но по-московски пыльного и сутолочного. Меня сопровождала Нина Горбатко, мы ехали на служебной машине «Зари» с удобными номерами – чуть ли не сплошные нули – на дачу главного редактора «Зари» Ивана Ивановича Иванова, где я еще никогда не был, хотя приглашали, но я как-то ловко избегал… В армии подполковничье звание – человек носит на погонах с двумя просветами две достаточно крупных звезды, но это всего только подполковник – человек, далекий от полковничьей папахи, как Земля от Марса. Меня назначали одним из заместителей главного редактора Иванова, мне предоставляли множество благ, привилегий и прав, но заместитель главного редактора и главный редактор – это подполковник и полковник. У полковника мерлушковая папаха, у подполковника – цигейковая, у полковника сукно знатно дорогое, у подполковника на мундире – сукнишко. Да что говорить. Главный редактор – это главный редактор, заместитель – это заместитель, и при кажущейся близости они проживают в разных социальных слоях и геологических эпохах.

В тот майский день на дачу главного редактора мы были приглашены по поводу дня рождения Ивана Ивановича, должен был присутствовать и Никита Петрович Одинцов; моя восточная жена на торжество не пошла: возилась с нашей дочерью Валькой – славной, вечно хохочущей куколкой. Провожать меня, естественно, вызвалась Нина Горбатко, тоже званная на день рождения Ивана Ивановича.

Примерно в тридцати метрах от редакторской дачи, на лужайке лежал небольшой аккуратный лев с хвостом, заброшенным на спину, кончик хвоста походил на кисточку для бритья; лев был ленив и благодушен, но клыкаст, в пустой левой глазнице сидел воробей, отчего лев казался кривым на один глаз и смотрел на меня внимательно: «Вот ты и пришел, голубчик! Где же ты так долго-долго шлялся, когда знал, что я жду тебя, что я давно жду тебя, голубчик?» Действительно, мне казалось, что я давно знаком с кривым львом, ждал встречи с самого детства, как и лев ждал встречи со мной, – интерес обоюдный… Нина за моей спиной сказала:

– Какая отвратительная морда! Ф-рр! Почему его не выбросят?

– Наверное, льва просто не замечают. И ты несправедлива, Ниночка, – лев по всем статьям хорош. Я его назову «львом на лужайке». Знаешь, старушка, по моей жизни отчего-то постоянно шастают львы. Все началось со льва на стене, которого нарисовал неизвестный художник…

Потом я сказал:

– Беда с этими львами, Нина! Будь добра, повнимательнее присмотрись к этому. Ты скажешь: «Хорош!», если дашь себе задание внимательно его рассмотреть.

Она присмотрелась и сказала:

– Хорош!

– Ну вот видишь, а ты хаяла такого славного, доброго льва. Стыдно, товарищ Горбатко, предельно стыдно!

Я не очень хорошо помню подробности вечера, посвященного семидесятилетию со дня рождения Ивана Ивановича Иванова, хотя в памяти сохранились такие отдельные зрительные картины, что их можно было перенести на полотно. Так вот, вечер на даче Ивана Ивановича мне запомнился не кратковременным присутствием крайне высокого начальства, не речью главного редактора «Правды», не шутками главного редактора «Известий», а самим собой и Ниной, которая была подле меня. Память, точно фотоаппарат, зафиксировала подлый и мелочный момент моего пребывания на даче Ивана Ивановича: я с поднятым бокалом тянусь рукой к бокалу высокого начальства, смотрю ему прямо в глаза и думаю о том, что вот оно, свершилось: бывший мальчишка с улицы Первомайской чокается с сильными мира сего и не испытывает при этом никакого трепета, так как надеется со временем из подполковников стать полковником в мерлушковой папахе. Этот выпуклый зрительный образ соседствует с еще более отвратительным образом моих обрядовых поцелуйчиков с Иваном Ивановичем, когда я произнес короткий, как залп, тост. И полез целоваться к старику, думая при этом: «А ты догадываешься, кто займет твое место? Никита Ваганов займет твое место, старче!..» Память сохранила и зрительный образ моего лобзания с Никитой Петровичем Одинцовым – вот уже этого никто не мог ожидать!

Нина потянула меня за рукав:

– Сядь и не функционируй, добрый молодец! – Она шептала мне на ухо. – Умный же человек, и раньше никогда не высовывался…

Правильно она меня осаживала, верно поступала, но судьба распорядилась так, что именно такой Никита Ваганов понравился высокому начальству, проведшему на дне рождения Иванова всего полчаса. Он запомнил меня, стал узнавать на приемах, и, видимо, все это произошло в тот момент, когда я по-русски размашисто целовался с Никитой Петровичем Одинцовым…

Нина шептала мне:

– Дядя тоже расходился и пьет – с его-то желудком. Нет, Никита, я сейчас прикрою эту лавочку, мне хоть Разыван Иванович! Сейчас я эту лавочку прикрою…

Она отняла у дяди очередную порцию спиртного, шуганула соседа, который подливал Никите Петровичу, уняла и самого Ивана Ивановича, воззрившегося после этого на меня восторженно: «Какая прекрасная у тебя жена, Никита! Да это сокровище, а не жена». И при этом блаженно щурился и покачивался из стороны в сторону, как при молитве, умильный старикашечка.

– Садитесь лучше играть в карты, – вернувшись из спасательного рейда, сказала Нина. – За картами у тебя, по крайней мере, нет таких голубых жандармских глаз…

– Каких?

– Жандармских. Подхалимажных. Тьфу!

– Неправдочка ваша! Я не подхалим.

– Это тебе только кажется, дорогой!

И здесь наше уединение нарушила толстая тетка, кажется, из Министерства культуры; внушительная тетка из числа друзей Ивана Ивановича. Говорила она густым мужичьим басом, глаза у нее были умные и красивые – на дряблом-то и старом лице. Она трубно сказала:

– У нас с подхалимажем сильно напутали и здорово перегибают! – И, увидев наши пораженные физиономии, басом расхохоталась. – Много подхалимов развелось, добровольных, без смысла и цели подхалимов. Вы правильно заметили, Нина, про голубые жандармские глаза. У Никиты они десять минут назад были именно такими. – Она совсем развеселилась, эта тетка. – По статьям и очеркам Никиты и не догадаешься, что он способен голубеть глазами, – прекрасные статьи, прекрасные очерки! В них читается сто степеней свободы.

– Спасибо, Лидия Витальевна, спасибо! Но неправдочка ваша насчет голубых глаз. Они у меня стальные, ей-богу!

В очках у меня доброе, даже немного детское лицо, таким оно и останется на долгие-долгие годы, и мадам из Министерства культуры, надеюсь, было ясно, что перед нею добрый и умный человек, умный и добрый. Она продолжала:

– Все говорят, Никита, что вы – потенциальный главный редактор. Говорят, что и сам Иван Иванович…

Я перебил:

– Лидия Вита-а-а-а-льевна, побойтесь бога!

– Ладно. Побоюсь. Но ведь вы, Никита, будете прекрасным главным редактором…

Нина мне на ухо шепнула:

– Бежим? Она тебя погубит!

И мы бежали на большую солнечную веранду, где стоял пинг-понговый стол, лежали целлулоидные мячи и ракетки.

Нина села на стол. Она была черт знает как красива, здорова, элегантна. О такой жене или любовнице можно только мечтать…

Нина задумчиво кивнула:

– В твоей жизни может случиться такое, что ты потеряешь все-все… Может!

* * *

… Я теряю больше, чем «все-все», я теряю саму жизнь… Но Нина и Нелька ошибались, когда думали, что Никита Ваганов в такой сложной партии, как карьера, может делать ошибочные ходы и терять «все-все». Что за бабские восклицания?! Точно так же, как при игре в пинг-понг, я наношу по жизни удары разной силы и разного качества: косые, прямые, подрезающие, крутящие, вертящие, бог знает только какие! Меня трудно загнать в угол, меня вообще трудно победить, раздавить, уничтожить. И с Сухорукой я еще поборюсь, я еще с ней схвачусь так, что Сухорукая попятится, закутается в туман, зашипит, как гаснущая головешка. Никита Ваганов – это Никита Ваганов и пишется Никита Ваганов…

* * *

Я тоже сел за пинг-понговый стол. Из гостиной-столовой доносились праздничный шум и отдельный голос дамы из Министерства культуры. Иногда выплывал и низкий хриплый голос «виновника торжества». Я рассеянно прислушивался.

– Что ты ко мне привязалась, Нинка? Будто я знаю, что будет дальше. Я кто? Бог? Патриарх всея Руси? Главный редактор? Да я простой советский человек…

Трава слева от моего льва была примята, пролегали две широченные колеи, самые широченные: здесь останавливался мощный ЗИЛ, пробывший полчаса.

– Лезет целоваться, а мой дядюшка… Вот уж не представляла дядю целующимся с мужчиной!

 

II

Одновременно со мной, то есть спустя всего два месяца, как-то неожиданно был назначен заместителем главного редактора по вопросам партийной жизни и пропаганды и Валентин Иванович Грачев, Валька Грачев, не окончивший Академию общественных наук, но воспользовавшийся годами моей учебы для делания карьеры, карьеры, подпорченной периодом заведования отделом соцстран, но, как вы видите, громадной – согласно положению, он был более важным заместителем, чем я, Никита Ваганов. Партийная жизнь и пропаганда… В день назначения Валька Грачев зашел в мой небольшой, но отменно уютный кабинет. На нем был серый костюм и красный галстук, что шло к его бледной физиономии делового американца средних лет и средней зажиточности. Он сказал:

– Ходить будешь подо мной, Никитон! Каштаны из огня будешь носить мне в зубенциях. Алле гоп! Ты никак обижаешься, Никитон?

Я сказал:

– Ах-ах! Они сильно много о себе понимают… На них можно обижаться. Умолкни, тля! Я схамаю тебя, как бутерброд, понял, Грач? У меня школа Сибирска, понял?

– Понял.

– А что ты понял, Грач?

– Что ты меня схамаешь, как бутерброд.

– Правильно! Молодец! Дыши.

В обозримой перспективе, идя курсом на редакторство в газете «Заря», я мог длительно терпеть Валентина Ивановича Грачева как заместителя главного редактора по отделам партийной жизни и пропаганды: у него было чутье, умение схватить, если так можно выразиться, нужный момент в нужной струе. Он разбирался в нюансах партийной работы: знал неизвестные мне тонкости, понимал, куда что направляется и торжественно шествует. А сегодня он мне сказал:

– Смешно, однако, наш спор решается нулево. Вот мы с тобой, Никитон, и заместители главного. Конечно, я важнее, но это мелочь, пузатая мелочь.

Я ответил:

– Задаесси, Грач, много о себе понимаешь. Ох, найду я на тебя управу! Я базис, ты – надстройка, нешто непонятно, Грач?

– Понятно.

– А что тебе понятно?

– А то, что и тебе понятно.

* * *

… Мне будет не до шуток, когда чаша весов Судьбы качнется в сторону Вальки Грачева, когда настанет такой момент, что не меня, а его могут вызвать на собеседование, решая вопрос о главном редакторе газеты «Заря». А я заклинился на редакторстве, я не видел на этой теплой и круглой земле ничего интересного, кроме редакторства, – такая вот околесица, словно нет закатов и восходов, рек и морей, кроссвордов и телевизионных передач «Следствие ведут знатоки». Весь подлунный мир сконцентрировался для меня в редакторстве, и это не моя ошибка, это моя беда, моя беда. Восемнадцать часов в сутки стану я проводить в стенах «Зари», буду работать на износ и разгон, потеряю к чертовой матери здоровье и сон. Никакие снотворные сейчас не помогают мне, никакие снотворные не дают возможности уснуть, забыться, отключиться – эти записи я пишу в четвертом часу ночи, когда под окном уже вжикают метлами дворники и ворчит поливальная машина на моей Большой Бронной. На даче, на моей даче, где лежит лев на лужайке, я теперь совсем не бываю, опасаюсь, что «скорая помощь» не придет туда, хотя это бред сумасшедшего. Отчего бы ей не прийти, этой дурацкой «скорой помощи», на мою дачу? Я понимаю, что она придет, но я панически боюсь ВСЕГО. Например, вжиканья метлы за окном, фурчанья поливальной машины, света в окне соседнего дома, громадности Москвы, истончающегося месяца, похожего – прав писатель! – на турецкий ятаган. Я всего боюсь, запомните, мой читатель, хотя с Сухорукой борюсь отважно. Весь лживый профессорский синклит придет в изумление, когда я проживу на год больше, чем мне положено по их учебникам и рефератам, они начнут перерывать и перероют всю свою науку о крови, когда я проживу три лишних года, работая и живя, живя и работая. Сейчас на моем столе лежат гранки, не менее двух десятков гранок самых ответственных статей; время от времени я изучаю эти гранки, они завтра-послезавтра превратятся в газетные публикации – нюх у меня на актуальность собачий, будьте уверены, что ни один материал и часа лишнего не пролежит, если он – материал, а не шелуха…

* * *

Вальке Грачеву я сказал:

– Ах, бросьте ваших заблуждениев! Важно, что мы с тобой члены редколлегии и можем реально влиять на газету…

Он, шкодничая, ответил:

– Не валяй дурака, Никитон!

Вот что нас отличало, меня и Вальку Грачева: он делал карьеру, и я делал карьеру, но при этом я хотел и добивался процветания газеты, что Вальку Грачева совсем не интересовало – он был только и только карьеристом и никогда не делал ничего, если это не способствовало карьере, – голый человек на голой земле. Это не значит, что он работал мало, он работал бешено, жрецом служил карьере, которая в наши дни требует грандиозной самоотдачи. Однако я работал на газету «Заря», а Валька Грачев на карьеру – есть существенная разница, которую бог знает как уловит высокое начальство, от которого будет зависеть все…

– Не люблю твою пафосность! – сердито сказал Валька Грачев. – Можно придуриваться и придуриваться, но не бесконечно же, Никитон. Хочешь реаль?

– Хочу.

– Поздравь меня – и хватит трепаться!

Я ответил:

– Как прикажете, сир, как желаете, сир.

Он еще больше обозлился:

– Да ну тебя к…

– Куда, Валюнчик?

– Туда, где кочуют туманы.

– Понятно! Затаим в душе некоторое хамство. Слушай, Валюн, мне нужна новая хавира, знаешь адресочек?

– Знаю. Красная Пресня. Могу заделать, но без звуков, понял, Никитон?

– Понял.

– А что ты понял, Никитон?

– Что нельзя издавать звуки. А он, любовный лепет?

– Лепет можно. Только без любовного скрежета.

– Что же это получается? Комната в общей квартире? Ну знаешь, дорогой, такого добра…

Он меня перебил:

– Отдельная, отдельная однокомнатная квартира, но за стеной – знаменитый фотокорреспондент гражданин Кригер. Хороший мужик, но шума не любит… Знаешь, Никитон, твоя Нелли Озерова на меня производит неизгладимое впечатление.

– То-то же, карьерист несчастный! Между прочим, у нее появилась чернобровая подруженция, тебе мы можем услужить.

Он родился трусом, жил трусом и помрет – много позже меня – трусом. Валька Грачев как бы рассеянно сказал:

– Да ну тя, Никитон, твои шуточки…

– Хороши шуточки, когда подруженция поливает себя французскими духами.

– Чего?

– Кандидат экономических наук, работает в сфере торговли, некрашеная блондинка, кожа замечательная, талия – сорок шесть, не более. Не будь Нельки…

– Ты нарвешься, Никитон!

– Не пужай, Грач, ты не можешь понять душу тонкого человека. О ты, зловещий эмпирик и вульгарный материалист!

* * *

… Я шутил, но дело так и обстояло. Работая только и только на карьеру, он не сумеет сделать из жизни роскошный пир труда во имя благородной цели – газеты «Заря». Ему будет, в сущности, скучно жить, моему другу Вальке Грачеву, и я ничем не смогу ему помочь. Ничем! Он ведь считал, что я всегда придуриваюсь, сам дурак несчастный! А я всю жизнь острил, чтобы скрыть свою глобальную серьезность, – вот какое дело! О моей серьезности можно поговорить отдельно, это тема для разговора, и пресерьезнейшего разговора. Нет, моя внутренняя серьезность – моя добродетель. Можно обвинить меня в семи смертных грехах, сказать: серьезность – свойство глупости, качественная недостаточность человека как мыслящего существа и так далее и тому подобное. Юморить я умею, однако моя способность к юмору ограничена, сам знаю об этом, но не понимаю, где начало моей ограниченности, – это, наверное, и есть предел моей самообороны. Несколько раз в жизни я терял чувство юмора, но только не на «синтетическом ковре» моего диагноза, – слишком часто, кажется, я об этом вспоминаю. Короче, с чувством юмора у меня неблагополучно. Сам себя кляну за это…

* * *

– Не испытывай судьбу! – вдруг пафосно сказал Валька Грачев. – Какие-то икарийские игры…

Я сказал, глядя Вальке в переносицу:

– Не учите меня жить, парниша. На этом кончается мой интеллект… Теперь поговорим за жизнь, Валюн. Ты хочешь, чтобы я шестерил под тобой, – это первый вариант. Второй: хочешь ли ты шестерить подо мной? Все-таки базис, понял?

Он сказал:

– От перемены… Никита, я же просил тебя не придуриваться, надо и границу знать, ей-богу. Хоть пять минут побудь серьезным.

Я и в самом деле сделался серьезным. Он сказал:

– И все-таки ты играешь с огнем, Никита! Иван Иванович Иванов не терпит супружеской неверности. Твой кобеляж тебе выйдет боком – это-то ты понимаешь, легкомысленное существо?

– Ах-ах, сколько слов на одну паршивую мысль! Заткнитесь, Грач, без советов обойдемся… – Он предупреждал меня, он играл в открытую, чтобы впоследствии объявить войну, чтобы спекулировать на моей любви к Нелли Озеровой…

Я сказал:

– Ты отстал от эпохи, Грач, ты от нее безбожно отстал, и ничем я тебе помочь не могу при всем жарком желании. Ты – архаизм. Так веди себя соответственно, помалкивая в тряпочку.

Он бледнел и краснел, он только и только делал карьеру, а его философская эрудиция была так оторвана от жизни, что ее можно было применять только для горстки избранных эрудитов же. Я со сдержанным торжеством сказал:

– Можешь утереться своей эрудицией, а мы как-нибудь проживем Академией общественных наук. Я теорию сдавал на сплошные пятерки. И хватит!

– Чего хватит?

– Дурацкой полемики. Мы были друзьями и останемся друзьями, если не схватимся за бутерброд с маслом с двух концов, понял?

– Ничего не понял.

– Вот оно, абстрактное мышление. Ей-богу, тебя надо переучивать. В чистый лист превратить и переучивать… Кстати, как Ксения?

Он помрачнел:

– Плохо, Никитон! Давление нижнее – сто, кружится голова, ничего не может делать по дому… Думаю отправить ее в Карловы Вары.

– Прекрасно! За чем же дело стало?

… Ксения, жена Вальки Грачева, вернется с известного курорта совсем больной, что-то в ней надломится, и она на долгие годы останется медленной и недейственной; слава богу, дочь Вальки Грачева станет вести его сложное хозяйство, так как Валька в быту сибарит, и крупный сибарит: любитель деликатесов, белейших рубашек, костюмов без единой пылинки, блестящих туфель и так далее. Замашки у него чисто плебейские – вот так история… Я сказал:

– Ты бы не тянул с Карловыми Варами?

Он ответил:

– Послезавтра уезжает.

… Со своими оторванными от жизни знаниями, больной женой, Валька Грачев, мне тогда казалось, не представлял серьезной опасности. Как я ошибся! И все самонадеянность, переоценка собственных сил, вагановское зазнайство, не знающее границ реальности! Я еще потом хлебну лиха, когда придет пора ждать вызова на собеседование…

… Со временем в Карловы Вары поеду и я, и не потому, что могут чем-то помочь: просто мне захочется пожить в Империале, спускаться на фаникулере, стоять на берегу Теплой, наблюдая, как в воде ходят небольшие, но сильные рыбы. Будет и тихо и курортно, у меня хватит времени на мысли, обдумывания, размышления, на арифметические расчеты, сколько я еще протяну на этой теплой и круглой земле. Я успокоюсь в Карловых Варах, найду равновесие, чужая природа знаменитого курорта убедит меня в том, что можно расставаться с миром, полным рек и озер; правда, однажды тихонько заплачу: произойдет это, когда мне попадет на глаза картина Левитана «Вечерний звон». Вот что мне не захочется покидать, каким бы я ни был сверхжелезным парнем… «Вечерний звон» вызывает мысли о бесконечном отсутствии в этом мире, о вечности смерти – это сверхбольно, это трудно пережить…

* * *

Между тем жизнь продолжается, я сижу в кабинете с Валентином Ивановичем Грачевым, Валькой Грачевым, и соображаю, на что он годен с его переизбытком знаний партийной работы и работы по отделу пропаганды? Незнание жизни – вот что его подведет в обозримом будущем, так-то вот.

Но надо было кончать беседу с Валькой Грачевым:

– Наше пари продолжается, если ты не возражаешь.

Он ответил:

– Естественно! – И славно улыбнулся. – Мы идем ухо в ухо.

Я рассмеялся:

– Мотри, Мотря!

 

III

Чувствуете, мне не о чем стало рассказывать, как только я занял, простите, пост заместителя главного редактора газеты «Заря» – так, чепуха какая-то, шиш на постном масле, а все потому, что начались будни, еще более скучные и суровые, чем те, когда я работал литсотрудником промышленного отдела. Тогда я хоть стремился попасть в Академию общественных наук, а сейчас – болото, истинное болото, о котором рассказывать нечего и страшно неинтересно. Все равно что тереть редьку о тупую терку. Ну, я постепенно входил в общество Никиты Петровича Одинцова, становился своим и нужным человеком – так это вещь сама собой разумеющаяся, иначе и быть не могло.

Да, совсем забыл! Мне довелось выступить против валовой продукции промышленных предприятий, как оценки их деятельности, а проще – работы. Статья образовалась огромная, на два подвала, мне пришлось ее подписывать полным титулом – Ник. Ваганов, кандидат экономических наук. Каково! Это в родной-то газете? Но выхода не было, Иван Иванович шутливо сказал:

– Дождусь ли я, когда вы станете доктором наук?

Я ответил:

– Конечно, конечно, Иван Иванович!

* * *

… Он проживет долго, я буду редактором «Зари», а Иван Иванович Иванов станет приезжать почти каждую неделю. Старик будет здорово скучать по работе в «Заре», я пойму его тоску и никогда не дам старику понять, что он – лишний. Буду проводить при нем любое совещание или собрание, мало того, время от времени спрашивать:

– Так ли, Иван Иванович?

Расцветая, он станет отвечать однообразно:

– Подкованно…

* * *

Моя статья о валовой продукции и о том, что хватит деятельность промышленных и прочих предприятий измерять валом, наделает много разнообразного шума: противников будет не меньше, чем защитников, но победа придет, не сразу, конечно, но будет праздник и на нашей улице, прав же я был в конце-то концов! Иван Иванович меня настырно спросит:

– Везде проконсультировал?

– Иван Иванович, вы ее сами консультировали где только можно. У меня буквально не осталось вариантов. Никита Петрович Одинцов сам бы поставил подпись под этой статьей… Кстати, мы с ним обговаривали каждый абзац.

Иван Иванович по-стариковки негромко рассмеялся. И сказал:

– Да, по вашим статьям босиком ходить нельзя!

– Вот именно! Особенно если статья – украшение газеты!

– Уж так и украшение.

– Брильянт, Иван Иванович, алмаз, Иван Иванович!

– Уж так уж и бриллиант?

– Утверждаю авторитетно.

* * *

… Статью обсуждали на самом верху – вот какая получилась петрушка. Правда, меня отчего-то не пригласили, хотя оснований для неприглашения, на мой взгляд, не было, но начальству, ему виднее. Приглашать меня наверх будут часто, как только я стану редактором «Зари», – такой заделаюсь важной персоной, в чем нет ничего удивительного: покорный ваш слуга Никита Ваганов шел в редактора и, как говорится, дошел, чтобы вскоре предстать на «синтетическом ковре» перед профессорским синклитом. Теперь я вам скажу, что пережил диагноз уже на четыре года, что я до сих пор в форме, что собираюсь и дальше бороться с Сухопарой, а также Сухорукой – наименование значения не имеет. Она у меня, проклятая, попятится назад и в тыл – такая вот история человека с нечеловеческой настырностью. Моя фамилия Ваганов – так и запишите…

* * *

Я ходил на работу с четкостью хронометра, я работал чуть меньше суток, я делал все плюс еще немножко, и мной, будьте уверены, были довольны в редакции «Зари», и если случалось важное дело, отправляли меня, а отнюдь не Валентина Ивановича Грачева, то есть Вальку Грачева. Не имея никакого отношения к иностранным делам, именно я поехал на Кубу, потом в Испанию – при самой сложной обстановке – и все сделал так, как велит сам бог, наш господь. Иван Иванович от удовольствия бесшумно, по-стариковски смеялся, говоря:

– И дипломат, и дипломат!

– Рад стараться, Иван Иванович! Во имя «Зари», только во имя родной моей «Зари».

– Мне и патриотизм ваш нравится, Никита!

– Рад стараться, Иван Иванович!

Моя испанская миссия – опять без меня! – обсуждалась на самом верху, и вот здесь я рассвирепел: почему не пригласили? Я же ездил в Испанию, а не Иван Иванович, какая неблагодарность, черт меня совсем побери! Я там так старался, что можно было и пригласить, но – увы. Виноват в этом я сам: написал такую докладную, к которой, как говорится, ни прибавить, ни убавить. И поделом старательному дураку! Не просят – не пиши трактат, вместо записки на четыре с половиной страницы.

Мои добродетели однажды обернутся против меня: случай, когда я перестарался насчет полосы «Народного контроля». Я ее перенасытил проблемами, суждениями, предложениями, да так, что Иван Иванович вызвал меня, не глядя в глаза, начал вещать:

– Хотел бы я знать, кто способен выполнить все аспекты вашей полосы «Народного контроля». Перестарались? Или недомыслили? Спрашиваю: недомыслили?

Я ответил:

– Иван Иванович, вы слишком пессимистично смотрите на вещи. Я все возьму на себя.

– Не глупите, Ваганов! Не надо брать на себя невозможное, чтобы оправдаться! – Он обозлился. – Я вас больше не задерживаю, Никита Борисович!

Это самые яркие воспоминания из тех лет: самые яркие, можете себе представить, а все остальное – будни, обыкновенные будни, даже не суровые будни. Я, правда, немножко поджал хвост после выволочки у главного редактора, я резонно считал, что он, Иван Иванович, здорово будет влиять на назначение своего преемника, но, как покажет будущее, Иван Иванович начисто забудет историю с полосой «Народного контроля», а я, признаться, побаивался его памятливости. Ну вот и все, что я могу рассказать об очередном скучном, будничном промежутке моей жизни.

 

Глава пятая

 

I

Я не знаю, погубил ли, вознес ли на высоты моего шефа Александра Николаевича Несадова, лишив его места в «Заре». Рассмотрим первый вопрос: за три года работы со мной он до того разленился, обарился и приучился к кайфу безделья, что в конце концов из пяти материалов подписывал три, не читая. Два он читал так – первую и последнюю страницу. Первую он деловито, нахмурив светлые брови, читал с напряжением редакционной коллегии ревизора, последнюю открывал для того, чтобы якобы дочитывать статью при появлении в кабинете любого человека, даже курьера. Сделал его отъявленным лентяем, естественно, я; заместителю редактора однажды не здоровилось – я написал передовую, как-то день и вечер был по горло занят – я же писал передовую, и он, чистоплюй и барин, передавал мне гонорары за написанное, точно егерю за хороший гон. Так было…

Валька Грачев пришел ко мне в кабинет и начал резвиться:

– Никитушка, накатай за меня разгромную статью о работе отдела культуры. – Он шутил, он резвился, но Ваганов есть Ваганов и пишется Ваганов. Я спросил:

– Факты тщательно проверены?

– Все на гербовой бумаге с собственноручными подписями.

– Неси! У меня хоть маленькая, но семья.

Я в этом случае, как и в несадовском, мало интересовался деньгами, а брал Грачева в полон, заставлял бояться меня, поддакивать на каждом выступлении. Ведь голь на выдумки горазда и хитра. Валька выносил горшки за каждым, кто мог о нем отозваться плохо… Выносил ли я горшки за Никитой Петровичем Одинцовым? Да! Единственный, но внушительный «раз». Всю брошюру о лесозаготовках в Черногорской области когда-то написал я, собственной рукой, при праздно сидящем Никите Петровиче: он только иногда подбрасывал мне сверхнужные факты.

Само собой разумеется, деньги за брошюру – и немалые – получил тоже я, но с условием купить себе новый костюм. Ах, ах! Я чуть не сошел с ума, когда услышал от Никиты I, что костюм Никиты II немоден, висит мешком и вообще отжил свой срок. К моему удивлению, он и правда повез меня в один «хитрый», небольшой, до отказа освещенный лампами дневного света магазинчик, в котором, однако, – ого-го-го! Мы купили на гонорар мне серый финский костюм, подлюжины рубашек и такую косметику для Веры, что и я от нее не мог оторвать глаз. Никита Петрович, человек солидный, купил только спиннинг и прочие рыболовные принадлежности.

– Старый костюм – на помойку! – скомандовал Никита Петрович. – И как можно скорее… Будьте добры, покажите-ка вот эту шляпу!

Я завизжал, как поросенок, я навострил лыжи, чтобы удрать из этого самого скучного вещевого лабиринта в мире, но Никита Петрович смилостивился: мы попали в отдел канцелярских принадлежностей, и вот тут-то я озверел! Паркеровские ручки, немецкие ленты для пишущих машинок – запомните, они лучше японских.

Я набил всякой чепухой откуда-то притащенный девушками-продавщицами ящик. Ох, как хороши были фломастеры по семьдесят два в одной коробке! А какие ручки я купил!

О-ля-ля! Девушки вынули из-под прилавка тогдашнюю новость: портативную югославскую машинку «Унис» с добавочкой: «Люкс», и всего – машинка для журналиста никогда не стоит дорого! – за двести сорок рублей. Я онемел. Одинцов посмеивался.

– Беру, беру! Какие есть цвета?

– Красные и черные.

– Красную и только красную!

Счастливый, как младшеклассник, которому купили наручные часы, шагал я за Никитой Петровичем, и сейчас мне было абсолютно ясно, что я стану главным редактором «Зари» – с такой-то машинкой, ручкой, карандашами, ластиками и улыбками Никиты Петровича. Я действительно был первоклашкой, когда набросился на канцелярские товары, и Никита Петрович, как он потом признался, испытывал желание поцеловать меня в лоб и назвать Никитушкой… Я сварливо сказал:

– Мы тоже можем покупать…

– …даже фломастеры, – добавил Никита Петрович, – папки, блокноты. О-ох! – печатные машинки.

– Это вы от зависти… – уязвил я его, дурачась. – Влиятельные люди, чай, на «Чайках» ездят, а вам и «Волгу»-то дали потрепанную…

Мы сели в машину, я, попросив заехать в спортивный магазин, аккуратно разложил покупки на сиденье, а Никита Петрович, поддерживая мою шуточку, спросил:

– Где, черт возьми, «Чайка»? Может, ее открепили?

Шофер тонкоголосо рассмеялся:

– Вы чего это, Никита Петрович, сами же «Волгу» велели…

– А!

Мы подъехали к спортивному магазину, возле которого стояли человек двести в ровной, тихой, привычной очереди; человек сорок читали, кое-кто отгадывал кроссворды, остальные подремывали.

– Сейчас узнаем, Никита Петрович!

Шофер вышел из машины и тут же вернулся:

– Финские лыжи… – И вдруг зашептал мне: – В очереди будем стоять или к директору…

Я сказал:

– Никита Петрович, а надо бы зайти к директору. Интересно, сколько лыж он оставил «корешкам».

Мы еле протискивались сквозь горы ящиков, я чуть не порвал брюки, но достигли кабинета директора – возле него стояло человек пятнадцать, спрессованные, как кильки в банке. Я, разозленный до черных точечек в глазах, тараном пробил привилегированную кашу, не постучав в дверь, громко сказал:

– Товарищ Одинцов, проходите!

Директор магазина, важный, как министр, сразу не узнал Никиту Петровича и поэтому накинулся на меня:

– Извольте выйти. Займите очередь у дверей, если у вас есть записка…

Я в мгновение пригласил в кабинет первоочередного.

– Извините, великодушно, товарищ! Где вы работаете и чем занимаетесь… Перед вами член ЦК КПСС Никита Петрович Одинцов, ну и я – журналист Ваганов!

Не знаю, не знаю, что больше повлияло на директора: «член ЦК» или «журналист» – не будем мелочными.

Никита Петрович отстранил меня, он что-то хотел сказать, но не успел – с приветственным ревом директор бросился к нему, побледнел, затрясся, судорожно поправляя галстук, – он пропадал на глазах, этот цветущий человек. Оправдываться он начал так:

– Пришлось разделить очередь на профессиональных спортсменов и на любителей…

– Так где вы работаете и чем занимаетесь, товарищ?

– Товаровед в магазине «Весна», старший товаровед…

– У вас есть записка. От кого она и что в ней написано?

Я прочел: «Игнат! Отпусти ему финский комплект». Подпись была совершенно непонятна, но мы заставили расшифровать ее: Коробцов – директор магазина «Весна». А директор спортивного магазина Усальцев умирал заживо, а член ЦК смотрел на всех как на чудо морское, но потом признался, что знал о сфере неформальных отношений в продуктовых магазинах, при покупке автомобилей, но…

– Милиционера! – распорядился я.

– Да, да, надо пригласить милиционера! – подхватил Никита Петрович.

– Милиционера! Немедленно милиционера!

«Милиционер» вышел из машины, стоящей за черной «Волгой». Он вразвалочку вошел в кабинет и сунул под нос директору такое удостоверение, что у того застучали зубы. «Милиционер» сказал:

– Это не мое дело, извините, Никита Петрович, но я уже позвонил куда надо…

Если «милиционер», естественно, был в штатском, то два вызванных детектива ввалились в полной форме. Они вытянулись и хором сказали:

– Извините, товарищ Одинцов, за опоздание… Мы этот магазин давно держим, но не дают брать.

– Кто?

– Того мы вам не можем сказать…

Гарун аль-Рашид из «Тысячи и одной ночи» не шутил, когда переоделся в рубище. За ночь он узнал о своей стране то, чего не узнал бы никогда от своих визирей и стражников. Мне было больно смотреть на человека, который строил комбинаты мирового значения, но впервые увидел своими глазами, как на улице Горького идет взяточничество, махровым цветом распускается блат. Он не мог смотреть мне в глаза. Я незаметно скрылся в машине, и шофер немедленно сказал:

– Зря вы это! У Никиты Петровича дела покрупнее…

В это время, опечатав кассу и закрыв магазин, вышли веселые милиционеры, за ними согбенно шагал Никита Петрович Одинцов. Он был совсем убит – вялый, постаревший, с опущенными на асфальт глазами. Его можно было и не узнать.

– Куда, Никита Петрович?

– Домой! – И обернулся ко мне: – Поедешь?

– Конечно, поеду. Вам нужен собеседник этак часа на полтора…

 

II

Шариковая ручка отказывается, автоматические ручки не спускают чернила, как только начинаю писать об Андрее Витальевиче Коростылеве – противнике сокрушающей силы. Я всякие байки рассказывал только для того, чтобы отвлечься, забыть его имя! Имя – Коростылев. Андрей Коростылев звучит как музыка, как грозный – это мне, конечно, мнится – органный аккорд. И внешне хорош. Все в нем было правильное, нужное, кроме роста, но ведь поговаривают, что люди небольшого роста талантливы и работящи.

Редактор – человек влюбляющийся – все еще переживал медовые месяцы с Коростылевым, наверное, и голоса сверху подливали масла в огонь. А вот мне Коростылев казался легковесным, хотя улыбался и смеялся я, а он серьезничал.

Как заместитель главного по промышленности, я все силы бросил на промышленный отдел: хотелось посмотреть, что они будут делать "с" и «без» Ник. Ваганова. Месяца три я работал на промышленный – очерки, передовые статьи, а потом, «крупно разболевшись», поехал хлебнуть кислороду в Сосны – наш дом отдыха… Вернувшись же через десяток дней, я без очков – острота! – заметил переполох в промышленном отделе. Конечно, немедленно собрал работников и спросил по-иезуитски:

– Что случилось в промышленном отделе, где я зарабатываю деньги?.. – Они молчали, они правильно молчали – в их отделе ничего не случилось, просто некто взял да и уехал в Сосны. – У меня давняя любовь к промышленникам, вот и спрашиваю, что случилось?

Два заместителя редактора сидели в комнате. Веселый и загорелый Ваганов, бледный и расстроенный Коростылев. Я обратился к нему:

– За самоуправство прошу прощения, но, видимо, что-то случилось?

Он сказал:

– Случилось гадкое… Устроена итальянская забастовка. Но будем работать без Ваганова – это написано на каждом молчащем лице…

Я сказал:

– Детский сад! Хамство и беспардонность!

И вышел из кабинета с разъяренным лицом, чтобы забежать в отдел писем, – почему-то казалось, что Нелька еще не вернулась из Сосен: мы решили ехать обратно в разные дни. Ничего подобного, она трудилась, увидев меня, сделала условный знак: «На прежнем месте, через час!» Мне нужно было обсудить с ней вопрос об итальянской забастовке. И мы этот вопрос обсудили – дивное дело! – без споров и ругани. В заключение она мстительно сказала:

– Помолчи еще месяц! Пусть поймут, кто делает дело. Помолчи, ладно, милый?

Последним по возвращении из Сосен я сделал визит, который полагалось делать первым, – предстал перед светлы очи Ивана Ивановича Иванова. Он завопил:

– Ага, голубчик, доотдыхался! Промышленный отдел первый сзади! А! Нет, нет, голубчик, я меняю свое отношение к вашим руководящим способностям. Написать статью – это вы можете, а настроить человека на интересное полотно, воодушевить его – этого, получается, вы не можете… Так получается?

– Простите, белиберда!

– Что вы сказали?

– Белиберда! Когда я взялся – до десятидневного отпуска – за промышленный отдел, появилось три очерка – не моих – и две прекрасных статьи. Не стоит мне выговор делать!

Он до того удивился, что начал заикаться:

– Я-я-я в-ввам не выговор дел-л-лал! Я выг-гг-гова-ривался.

– И тем не менее вы плясали на мне. До свидания!

– Никита Борисович, а Никита Борисович!

Не слушая его, я вернулся в свой кабинет.

 

III

Во вторей раз льва на лужайке я увидел, когда был лично приглашен на дачу редактора «Зари» Ивана Ивановича Иванова, и, конечно, был взволнован: немного поводов дал я Главному для того, чтобы вновь стать его дачным гостем. Вел я себя после ссоры с ним паинькой, вперед нос не высовывал, последних два месяца газета почти каждый день печатала «промышленные» материалы, которые на «летучках» считали удачными. Нет! Что-то хорошее ждало Никиту Ваганова на даче Главного, но повод для приглашения был хамским. Редактор, как оказалось, захотел выяснить, почему я никогда не употребляю спиртных напитков, тогда как в хорошей и дисциплинированной газете «Заря» осторожно, но систематически попивали… Одним словом, я куксился, но через окно льва на лужайке разглядывал охотно: он мне предельно нравился. Хороший такой лев, домашний, добрый, но себе на уме.

– Так, Ваганов! – Иванов с любопытством посмотрел на меня. – Прошу шествовать на веранду пиршества… Прошу покорнейше садиться и отвечать зрело на вопрос, пока моя половина готовит разносолы… – Он расплылся в доброй улыбке. – Почему вы совсем не пьете? Здоровье? Хитрость? Расчет? Или питие, как говорится, под одеялом. Мне нередко приходилось наблюдать ваше помятое лицо…

Я сказал:

– Думаете, вам все прощается? Ля-ля! Будь вы помоложе…

* * *

Мне пришлось ловить такси: дача со львом на лужайке находилась далеко за чертой города, но я не только расплатился, еще и бросил таксисту рубль на чай, чего почти никогда не делаю и никому не советую – плебейская и трусливая привычка.

Видимо, здорово взбесил меня Иван Иванович Иванов, если я без тягостных пауз и трагических раздумий отправился сводить счеты со своим родным сыном Костей. Он шлялся по скверу, у нашего дома. Я взял Костю за руку, повел к удобной металлической скамейке.

– Как будем жить дальше, Костя?

– Хорошо, папа!

Я спросил:

– Ты воруешь у мамы деньги?

– И у тебя, только ты не замечаешь. И у дедушки. А что это вы мне даете ломаные гроши?

– Пять рублей на неделю – ломаные гроши! Он – сумасшедший!

– Так нельзя говорить ребенку, папа! У меня может образоваться комплекс неполноценности. Ты еще набегаешься по больницам.

И это говорил ученик школы, еще и не нюхавший жизнь, но прочитавший груду книг безобразнейшего выбора. Мне не хотелось с ним больше разговаривать, хотелось надавать пощечин и подзатыльников, но великовозрастный ребенок Костя сказал бы, что так нельзя обращаться с детьми, – это меня чрезвычайно связывало, хотя я понимал, что необходимо что-то делать. Ведь мой сын Костя, мой бедный Костя, может превратиться на самом деле в неполноценного человека…

– Уходи, Костя!

– Дай денег – уйду!

Мой бедный Костя! Ни лаской, ни криком, ни упрямством искушенного воспитателя – моей жены Веры – не удастся предотвратить неотвратимое; и фатальность этого я понимал, когда выдавал Косте очередные неправедные рубли. Забегая вперед, скажу, что сам Костя никогда и ни при каких условиях, даже уйдя из дому, не будет считать себя несчастным человеком. Выглядеть он будет оборванцем но здоровым, розовощеким оборванцем и, что странно, будет любить меня и мою жену – такой ласковый теленочек! Особенно он будет дружить со своей сестрой Валентиной. Однажды выяснится, что Костя работает грузчиком в мебельном магазине и зарабатывает побольше академика…

* * *

По-прежнему разозленный хамской беспардонностью Ивана Ивановича, я ринулся в редакцию, позвонил заместителю председателя горсовета. Я равнодушно сказал:

– Обещанного три года ждать, но… Единственный из заместителей главного редактора проживает в двухкомнатной квартире на четырех человек, причем двое разнополых детей. И все это у черта на куличках! Как же так, Михаил Сергеевич?

Он в присущем ему ворчливом и небрежном тоне ответил:

– Никита, все будет сделано! Я готовлю для тебя апартаменты в самом центре. Ты их заработал. Можно встречный вопрос? Какого дьявола ты взялся сам за улучшение жилищных условий? Я проспорил.

– А что?

– Держал пари, что ты никогда не будешь радеть за самого себя.

– Ну, помоги мне, Михаил Сергеевич! С Костей предельно плохо, возможно, центр города окажет благотворное влияние.

– Ни о чем не беспокойся, Никита Борисович! Привет!

Что мне еще оставалось делать после хамского ухода с дачи всемогущего редактора «Зари»? Свирепеть и функционировать – так и произошло: с ходу я зарезал две почти кондиционных статьи на промышленную тему: переписал целиком свою собственную передовую, но и на этом не успокоился, думая, что совсем не понимаю Ивана Ивановича Иванова, когда мне раньше казалось, что я его вижу насквозь и глубже. Я не собирался с ним мириться, чего бы мне это ни стоило. Никита Ваганов умел писать, делал это блестяще – какие еще могут быть вопросы? Четыре сотни в месяц я всегда заработаю, хоть посади меня в зачуханную многотиражку, хоть пошли в шахтную газету Воркуты. Вот уж там я, кстати, развернусь, небу будет жарко…

* * *

Я встретился с Иваном Ивановичем, естественно, на заседании редакционной коллегии, надо было видеть, как робко и искательно ловил он мой взгляд, как дважды и без всякой нужды похвалил освещение в газете вопросов промышленности, как вкусно и звучно произносил мое имя: Никита Борисович. Мой вечный конкурент Валька Грачев ревниво морщился: не понимал, чем я вызвал у главного редактора прилив отеческой любви. Но я принял твердое решение не потрафлять ухаживаниям главного редактора – пусть поищет более важные причины для установления контактов.

… Впоследствии, два-три года спустя, мой конфликт с главным редактором выльется в одну его решающую фразу: «Глубоко принципиальный человек! Бескомпромиссный!», что, конечно, повлияет на назначение Никиты Ваганова главным редактором газеты «Заря»…

Редактор центральной газеты «Заря», заглаживая свою вину, будет делать несколько заходов, неловких заходов, чтобы как-то ублажить меня, но ничего не сделает без участия Никиты Петровича Одинцова. Должен сказать, что к этому времени Никита Петрович поднялся еще выше на одну ступень и никак при этом не изменился – был прост, добр и по-прежнему проигрывал мне в преферансе. Примирение произошло чрезвычайно просто: пришла в редакцию Нина Горбатко, не здороваясь, покрутила пальцем, приставленным к виску, положила ногу на ногу.

Она сказала:

– Или очень хитришь, или играешь дурака! Немедленно мирись с Ивановым! Дядя активно хочет, чтобы ты помирился с Иваном Ивановичем, хотя дядя…

– Что дядя?

– Вот уж кто не умеет рассчитывать… Если быть сверхобъективным, то вы с дядей здорово похожи. Тебе ведь только кажется, что ты умеешь создавать ситуации…

Я сердито сказал:

– Сядь поскромнее…

Отвернувшись друг от друга, мы долго молчали, потом Нина сказала:

– По-моему, дядя видит тебя на месте Иванова. Прямо он не высказывался, но намекал на такую возможность… А ты, дурак, не устанавливаешь контакты с Ивановым! С его мнением при назначении преемника будут здорово считаться. Пойми: здорово считаться! И я уверена, что Иванов вызывал тебя, чтобы хорошенько посмотреть на собственного преемника.

Я, Никита Ваганов, делал карьеру по советам женщины и через женщину: более позорного явления не знаю… Я сказал:

– Плевал, понятно? Не хочу, чтобы ты мной дирижировала.

Неужели Нина Горбатко, такая женщина, не понимала, что эпизод с конфликтом нужно было бы создавать, но Иван Иванович опередил меня. Представляете, подхалим чеховского толка Валентин Грачев и неподкупный Никита Ваганов!

Нина Горбатко ругалась на чем свет стоит, и, если бы не лень, я рассказал бы племяннице, как она не знает жизни и газеты, как далека от повседневности, а еще пыжится, так сказать, «глобулять». Она разорялась необыкновенно долго:

– И эта твоя домашняя рабыня-жена, и эта твоя житейски-сверхмудрая Нелли – дуры одного и того же порядка: они думают, что тебе нужен редакторский пост, а тебе необходимо только и только редакторское состояние. – Она прищурилась. – Ты помолодеешь, покрасивеешь, купишь пару хороших костюмов и… Никита, что мы сделаем еще?

– Купим запонки.

– Ура! Мы купим запонки!

– И носки.

– Боже великий, о носках я не подумала! – Она вскочила. – Мы купим тебе дюжину прекрасных разноцветных и однотонных носков. Причем носки мы будем покупать вместе.

Я развалился в низком кресле, положил ногу на ногу, сделал вид, что изо рта торчит толстая «гавана», рассеянно прищурился. Нина сникла.

– Вот всегда ты так! – сказала она. – Топишь все светлое и прогрессивное. У, прагматик!

… Меня любила, любит и будет любить почти по шариату жена Вероника, меня по-своему любит Нелли Озерова, но такую любовь ко мне – любовь платоническую – я получил только от Нины Горбатко, и незадолго до моей смерти она, наверное, шепнет уже лежачему Никите Ваганову: «Спасибо!» Два человека поверят и поймут, что мы не любовники: моя жена Вера и Никита Петрович Одинцов…

– Сама купишь мне носки, – сказал я. – И не дюжину, а всего две пары… Думаю, на этом твоя покупательная страсть удовлетворится…

Я пошатнулся, схватился за грудь; перед глазами покачивался океан, словно консервная банка, набитый креветками; верхняя часть океана казалась расплавившейся; что-то кричало прямо в мое лицо, но слов в крике не было, и потому это мог быть и волчий вой… Очнулся я на диване с перевернутым надо мной лицом Нины. Я просительно и нежно произнес:

– Нина, милая, об этом нельзя рассказывать никому. Твоему честному слову я поверю! Даешь честное слово?

Бледная и дрожащая, она ответила:

– Даю слово!

* * *

… Я должен умереть и умру… Хотя врачи впервые мой диагноз назвали смешным по звучанию словом, им самим, казалось, непонятным. Я немедленно прочел все книги и учебники и теперь приватно знаю о болезни все. Любое мое слово – даже нечаянное – приобретает реальный вес исповеди, и не потому, что мне нечего терять, а потому, что все рассказанные мною истории имеют неизвестный мне конец. Где здесь причины, где следствия – мне и самому не очень понятно, но главное в том, что я все равно не добьюсь даже маломальской степени объективности. Человеку хочется казаться лучше, чем он есть на самом деле, и вот я с прискорбием обнаруживаю, что, умирая, пытаюсь рисовать портрет совсем не того Никиты Ваганова, который существовал на белом свете…

 

Глава шестая

 

I

Вы меня спросите, где рассказ о редакционных страстях, где борение направлений в области публицистики или, скажем, очерка, где развертывающиеся под эгидой заместителя редактора по промышленности взрывы, находки, скачки вперед? Вместо всего этого я вас пичкаю амурными похождениями, ссорами, недоразумениями и прочей дребеденью. Неужто, подумаете вы, ему опять скучно до того, что зевота сводит рот клещами и не хочется смотреть на свет белый? Не остановился ли Никита Ваганов в своем стремлении вперед и вверх, не поверил ли в то, что центростремительная сила сама поможет одолеть последнюю ступеньку – стать редактором «Зари»? Вот уж и нет! Более напряженной жизнью, чем в эти дни, я жил только тем весенним утром, когда точно узнал об афере с древесиной в Сибирске. Теперь я ложился спать с мыслью: «Как и что делать?», спал с этой же мыслью, просыпался: «Как и что делать?» С конца сосновой ветки свисали елочными игрушками «Как?».. «Что?», дымок автомобильного выхлопа завивался «Как? и Что?», разноцветные таблички над дверями темного кинотеатра маячили: «Что?» и «Как?», на газетной полосе употреблялось столько этих вопросов, что я сатанел и не мог внимательно читать материал – мне уже деликатно указали на невнимательность, а я словно не слышал, ополоумев и озверев от напряжения. Еще не было никаких признаков ухода Ивана Ивановича, еще газета «Заря» цитировалась на всех углах и перекрестках, но – готов дать голову на отсечение – призрак ближайшего падения витал над фронтоном здания редакции, залегал горькими складками на мордах гранитных львов, и, честное слово, львы казались меньшими, чем были на самом деле.

Очередной ночью я медленно проснулся, открыл глаза так легко, словно и не спал; прижатый к стене Верой, чувствовал себя как бы невесомым, сквозным, до стеклянности прозрачным – это было блаженным состоянии, но, повторяю, не было сном или продолжением сна. Я подумал: «Беда в остановке!» И сразу все сделалось до смешного понятным: такой сложный многообразный организм, как редакция «Зари», пока еще незаметно для других топтался на месте, изобретал изобретенное самим собой, пестовал себя своими прелестями с превеликой нежностью.

– Запеленались и баюкаемся!

Мгновенно проснулась Вера, и это было то самое просыпание, когда при самом легком шевелении ребенка просыпается мать, которую только что не разбудил взвод танков, прогрохотавших под окнами с беспорядочной пальбой. Повернувшись ко мне жарким телом, она спросила:

– Болит голова?

С таким же успехом она могла поинтересоваться, болит ли живот, не ломит ли поясницу, не разболелся ли коренной зуб. Бог мой! Любимый неверный муж, двое детей, еженедельные письма матери: «Слушайся Никитушку…», вечный бедлам московской школы, невозможность добиться правды в школьных коридорах и учительских – образовалась, самовоспиталась образцово-показательная жена, без которой этот мир оказался бы пустым, как луна, но что могло быть скучнее жены, спрашивающей тебя ночью: «Болит голова?» И сколько надо воли, чтобы желчно не шепнуть: «Спи, черт тебя побери!»

– У Никиты Ваганова голова не болит! – сказал я. Теперь мне уже казалось, что торможение газеты я чувствую давно, сам вместе с нею сделался замедленным и стареющим, распухшим от почестей и похвал, как грудь ветерана от орденов; холодок остановки делал сухим сердце… Моя жена Вера снова спала тихо и мирно, как дисциплинированный ребенок в пионерских лагерях: на спине и с руками, сложенными на груди. А я знал, что не усну: в такие ночи не спят; ходят по комнате, курят одну сигарету за другой; чело нахмурено, зубы стиснуты – одним словом, классическое зрелище: человек, принимающий самое ответственное решение в своей жизни. Неплохо также, если позади, шурша шелковыми плащами, при шпагах, разгуливают адъютанты. То ли Аустерлиц? То ли Ватерлоо?.. Я чувствовал неестественность и натянутость собственного юмора: все-таки это нездоровая картина, когда взрослый, рано седеющий мужчина просыпается среди ночи и не то грезит, не то живет более полнокровной жизнью, чем днем.

Прошедши в ванную, сбивая пену для бритья – четвертый час ночи! – я разговорился с зеркалом: еще один признак невменяемости. Малосимпатичный шатен без очков смотрел на меня откровенно-подозрительно, скривив губы и надменно подняв подбородок.

– Ну? – спросил я малосимпатичного шатена. Он ответил распространенно-охотно:

– Пошел – иди! Стоило стоять на сквозном ветру, разговаривать мысленно с Мазгаревым, чтобы потом не знать, отчего тебе не подали руку?

Он продолжил:

– Все началось с той минуты, когда Мазгарев не подал тебе руку!

Зеркальный Никита Ваганов подмигнул:

– Не путай причину и следствие!

… Чем ближе я оказываюсь к «синтетическому ковру», тем меньше иллюзий остается насчет прелестей и радостей этой серой, в сущности, вещи – жизни, тем больше нагнетаются скрытые гнев и неприязнь к земному существованию, и тем более – вот что особенно странно! – томит жажда этой самой презренной жизни… Может быть, это происходит оттого, что растет уверенность: не может же быть в конце-то концов все так серо и буднично, что именно за кажущимися серостью и будничностью скрывается доступный взору не каждого остров с зеленой травой, яркими цветами и голубыми облаками, плывущими так быстро, как вращается ваша карусель. И все небо в алмазах. Как бы все упростилось, знай человек точно, чего он хочет! Убежден, что если человек не амеба, он не может желать просто денег, просто славы, просто власти. Что-то еще скрывается за всем этим, что-то большее – значительное, если хотите – биологическое. «Человек не живет – человек выживает!» – это так старо и банально, однако я откровенно подумал, что биологической системе «Никита Ваганов» на роду было написано выживать именно в такой последовательности, в какой складывалась моя биография и как я сам СОЗИДАЛ себя, повинуясь опять же силам биологического выживания. Биология делала меня, я делал свою биологию, общественные силы корректировали наличием ограничений в человеческом обществе – социальное благостное равновесие…

* * *

Наутро я забрел как бы ненароком в кабинет Вальки Грачева. Он удивленно воззрился на меня, затем многозначительно приподнял левую бровь и звучно щелкнул себя пальцем по горлу. Значит, вид у меня был – краше в гроб кладут. Под глазами синяки, нос заострился и потел под дужкой очков, губы отливали синюшностью, а главное – под стеклами очков – стеклянные же глаза. Типично похоронно-похмельный вид. Валька Грачев сказал:

– Позвонить в поликлинику?

Я ответил словами и тоном родной жены Веры:

– Болит голова?

Против окон кабинета Вальки Грачева вертел глупой страусиной головой башенный кран, здесь второй год строилось еще одно здание редакций, редакций журналов, приложений, путеводителей, реклам, и огни сварочных агрегатов, должно быть, делали мое лицо совсем мертвенным. Сдерживаясь, я сказал:

– Я не поеду в командировку с Главным – это во-первых! Во-вторых, я отказался от содоклада и предложил твою кандидатуру на совещание. А в-третьих, Валька, я кончился раньше, чем начался. Так что тебе я не соперник… Алле гоп!

Он смотрел на меня с беспокойством, сочувствием и легким испугом, рука продолжала лежать на рычаге телефона местной связи, по которой можно было позвонить в ведомственную поликлинику. Чего я ему только не нагородил: командировка, содоклад, сдача на милость победителя! Человек с менее устойчивой нервной системой, чем у Вальки Грачева, давно бил бы во все колокола, а этот все еще приглядывался, принюхивался – темная лошадка Ваганов! Странного в этом ничего не было. Слишком хорошо знал меня Валька Грачев, чтобы по крайней мере не насторожиться, и все-таки он надеялся на праведные синяки под моими глазами и синюшные губы.

– Я провожу тебя в поликлинику, Никита! Встали – пошли!

«Встали – пошли, пожалуйста!» – я внутренне посмеивался тем сомнениям, которые испытывал мой старый заклятый друг. Будьте уверены, я-то уж не пошел бы с Валькой Грачевым в поликлинику, если бы он даже грохнулся в обморок возле моих ног: сто раз подумал бы, для чего это ему, классному теннисисту, понадобилось? Другое дело, когда он подкатывался мне под ноги, чтобы я оказался на собственной футбольной площадке. «Валька, я кончился раньше, чем начался!» – расскажите это вашей маме, всю жизнь проторговавшей билетами…

– Сейчас тебя примут, Никита! Только выйдет больной…

* * *

– Легкий катар верхних дыхательных путей, – сказал пожилой врач и, подумав, неуверенно добавил: – Желательно снять нервное перенапряжение…

Вновь поездка в уютные Сосны, крохотный отдельный коттедж, куда беспрепятственно вхожа Нелька, а главное – думание, думание, думание: предсказать и взвесить, напророчить и рассчитать, разглядеть ближайшую линию фронта и расставить в единственно возможном порядке пушки. Так острил я, изучая дрожащую руку пожилого, неуверенного в себе врача, породы людей, мне непонятных и, как всегда это бывает, неприятных непонятностью. «Желательно снять нервное напряжение!» – стоило для этого коптить шестьдесят лет небо, чтобы все-таки не знать: желательно или нежелательно? Между прочим, количество нерешительных людей плодится, так как двадцатый век с его скоростями и ускорениями заставляет принимать все большее количество непредвиденных решений, и не миллионами исчисляются те люди, кто в полном вооружении встретил век молниеносных решений. Тихая полуулыбка, затуманенные глаза, обмякший рот – знакомая картина на фоне летающих спутников Земли… Было интересно, поджидает ли меня в больничном коридоре Валька Грачев. Врачу я жалобно сказал:

– Нужно снять нервное перенапряжение! Непременно!

И через минуту, размахивая бумажкой в фиолетовых печатях, я вышел в коридор, где меня бдительно ожидал чуткий и отзывчивый товарищ Валентин Иванович Грачев, то бишь Валька Грачев. Он сразу понял и про Сосны, и про то, что я сам атаковал нерешительного врача, и что мне все это зачем-то понадобилось. На лице Вальки я прочел: «Увидел, раскусил, но не ведаю, к чему разыгрывается вся эта комедия?» Я на его месте – Валька менее темпераментен – при виде бюллетеня с сиреневыми печатями вообще объявил бы общую тревогу и, как выражаются пожарники, сбор всех частей. Я подлил масла в огонь, сказав:

– Да и да! Страсти в разгаре, а я… Меншиков в Березове.

Не мог же он, черт возьми, не поверить бюллетеню, которым я размахивал, как флажком! И все-таки считал происходящее игрой, им пока не разгаданной и, значит, тем более опасной, и было видно, как тяжело Вальке Грачеву думается: на лбу набухла и змеилась красная жилка, а мне было легко, очень легко и даже нос под дужкой очков не потел.

– Спасибо, Валюн, за внимание, – тепло проговорил я и обнял товарища за жесткие плечи прирожденного спортсмена. – Без тебя бы я совсем растерялся… Сниму нервное напряжение!

– Тебе известно, Валюн, – прежним тоном произнес я, – что фаворитами не становятся, ими рождаются?

Он откровенно-настороженно следил за мной, и я был вынужден, как это ни забавно, произнести мысленный панегирик в свой адрес: «подающий надежды», «перспективный», «постоянно растущий», «ищущий», «талантливый», «обладающий неповторимым стилем» и все такое прочее, что давным-давно растаяло, как утренняя розовая дымка, сладостная и этим слегка печальная…. И очень скоро на «синтетическом ковре» смертного приговора я подумаю, что только жизнь повинна в рассеивании грустной розовой дымки – она, представляете, движется, эта самая жизнь. Как хорошо быть лейтенантом! Нет, на самом деле, как хорошо быть лейтенантом!.. Тяжелые и большие звезды навешивали на мои погоны… «Крепкий руководитель», «человек действия», «перспективная личность», «общественно полезный ум», «вожак масс» – каких только эпитетов не набросают люди постепенно в мой адрес…

* * *

– Фаворитами не становятся, ими рождаются!

Нет ошибки большей, чем уверенное ожидание непременной удачи; такая же крупная ошибка – постоянная настороженность, когда опасность мнится даже в самом ярко освещенном месте и, как всегда, не там, где может возникнуть. Кажется, это круг, выход из которого один: самому создавать ситуацию.

Искусство создавать ситуацию – это искусство опережать хоть на мизинец события, какими бы они ни были: позитивными или негативными.

Короче, я рвался в бой, предчувствуя, что это последний серьезный бой в моей жизни, что после него кривая круто пойдет вниз…… Так круто, что ниточка ее оборвется возле «синтетического ковра» Центральной клинической больницы…

 

II

В Сосны я приехал пораньше, чтобы сразу искупаться, а потом поиграть в теннис. Тройка неопасных тучек шлялась по небосклону, солнце освещало деревья по-шишкински; слоями песочного торта залегали земные отложения, камыши важно кивали, хотя ветра не было, по песчаному дну речушки перекатывались энергичные, как шарики ртути, мальки; один из них, побольше, уставился на меня типично рачьими глазами с рачьим же вопросом: «Смотришь?» Было, честное слово, хорошо, как на другой планете, и я, конечно, по первому плану подумал: «Вот где настоящая жизнь!», и тут же устыдился самого себя. «Черт знает что делается!» Мой шофер уже купался и фыркал, как лошадь. Я барахтался в воде бесшумно, нырял до боли в глазах, переплыл туда-обратно реку, ориентируясь по ветлам на берегу. Когда уехал шофер, перегрузивший из машины в мою комнату семь годовых подшивок газеты «Заря», я распаковал вещмешок с теннисными принадлежностями, счастливый тем, что в Соснах никто не знает Никиту Ваганова, небрежной теннисной походкой направился на корт. Мне выпало играть с мужчиной лет на пять старше, однако он внешне был в такой форме, что мог позавидовать сам Валентин Иванович Грачев, то бишь Валька Грачев. Мяч просвистел и гулко ударился о корт…

Я выиграл три сета, изнуренный, трудно дышащий, но безмерно счастливый, сказал партнеру такое, за что десятью минутами позже по-черному ругал себя, но сказанного не вернешь. Сжимая руку партнера, не в силах сдержать улыбки торжества, я проговорил:

– Вы сами не знаете, что сейчас для меня сделали. Я выиграл больше, чем партию. Спасибо!

Никаких суеверий и – полная голова суеверий! Я загадал на выигрыш, выиграл, и теперь уже ничто не могло остановить мою изощрявшуюся годами мыслительную машину. Купание, теннис, прогулки – все побоку, вся жизнь направляется в одно русло обдумывания сегодняшней и дальнейшей судьбы моей любимой газеты «Заря», подшивку которой за целых семь лет я «временно позаимствовал». Все учесть, предусмотреть, проанализировать, ничего – ну абсолютно ничего! – не пропустить.

Я занимался только мартом первого анализируемого года, когда двери в коттедж вкрадчиво открылись, ко мне медленно-медленно подошла Нелли Озерова – моя любовь. Нелли тихо спросила:

– Делаешь карьеру через племянницу Одинцова?

Трудно поверить, но эта маленькая женщина ударила меня так, что я свалился со стула, а как только поднялся с чернотой в глазах и колокольным звоном в голове, словно издалека услышался новый вопрос:

– Пропадаешь у нее на квартире? Ну нет! Я тебе не Вера!

И новый удар, буквально ошеломляющей силы, да такой, что на этот раз я с полу не поднялся, лежал, постанывая, а Нелли бабьим движением села на стул, пропустив его для этого между ног, подбоченилась и стала разглядывать меня точно так, как утром меня разглядывал головастик: «Смотришь?» Я подумал: «А как выходят из подобных дурацких положений?» Естественно, ничего придумать не мог и только саркастически улыбнулся, точно хотел сказать: «Вот видишь, лежу на полу. Боюсь, как бы под глазом не вспух синяк!»

– А ты чего хотел? – по-прежнему воинственно отозвалась Нелька. – Мне на твои большие чины – плевать! Ты мне нужен, и не частями, не частями, голубчик!

Наконец мне удалось рассмеяться. Это при мысли о том, что с Ниной Горбатко у нас любви не вышло и что скорее виновным в этом был я, а не Нина. Господь бог так устроил Никиту Ваганова, что суждено ему было любить двух женщин, причем одновременно любить, а на большее природа, такая щедрая ко мне во всех других отношениях, не пошла, и, признаюсь, я не сетовал, видит бог, не сетовал.

– Больше не будешь драться? – спросил я.

– Сегодня… не буду! Но запомни, голубчик, со дна морского достану, если фокусы повторятся… Вставай! Кому говорят: вставай.

Стоило всю жизнь ломать копья и быть самим Никитой Борисовичем Вагановым, чтобы под насмешливым взглядом собственной любовницы – любовницы длиной в жизнь – по частям подниматься с пола! Да на такие вещи распрекрасно годился и слесарь дядя Петя, периодически вытаскиваемый ревнивой женой из дома дворничихи Кати. Надбровная дуга болела, я осторожно пощупал ее и сказал:

– В данный текущий момент я раздумываю об относительности величия. Выводы неутешительны! – Я рассвирепел. – Да ты понимаешь, чудовище, что у меня под глазом вырастет фингал?

– Припудрим. Есть тон цвета загара.

Она вдруг совсем изменилась. Стройные ноги в брюках вишневого цвета целомудренно были сжаты в коленях, покатые и даже на взгляд мягкие плечи покорно опущены, глаза устремлены долу – не хватало только ладошек, чинно сунутых между коленями. Абитуриентка на собеседовании. Я сказал:

– Свою задачу ты выполнила добросовестно, но теперь тебе придется уехать… – И опять не выдержал: рассвирепел. – Ты думаешь, я ради Нины Горбатко уединился в Соснах! Пожалуйста, отчаливай…

Мои записки отличаются тем же недостатком, каким и все записки такого рода, – в них не вмещается и миллиардная доля мыслей, которые хочется высказать, в них – космическая пылинка тех наблюдений, которые мог бы я поведать читателю. Я, кажется, предельно много писал о женщинах, но до сих пор – вы это сами понимаете! – не сказал о них ни слова. Что известно о Нелли Озеровой? Не умеет писать, смазлива, приспособленка, расчетлива, любит Никиту Ваганова, а вот я вам сейчас расскажу о такой Нелли Озеровой, которую вы не узнаете, да и я, признаться, буду поражен открытием. Нелли сказала:

– Об отчаливании не может быть и речи… Начинается передача «Хочу все знать!». Ну! – добавила она. – Ну?!

Каким чутьем надо было располагать, какой интуицией, чтобы действовать так уверенно! Мгновенно взяла короткий отпуск без содержания, бросила на произвол своего «господина научного профессора», ныне, как частоколом, обнесенного учеными степенями и званиями, примчалась в эти самые Сосны, расправившись со мной за мнимую измену, окапывалась в коттедже, как в долговременной огневой точке.

– Купался?

– Купался.

– Играл в теннис?

– Играл.

Она наклонилась ко мне и притронулась пальцем к брови.

– Никита, синяк все-таки… Нет ли медного пятака?

Я оттолкнул ее:

– Дура! Медные пятаки, настоящие, кончились вместе с царским режимом. И вот что, голубушка, тебе все-таки придется уехать! – Я торжествующе подмигнул. – Ножками по тропке и этак – автобусом!

Как раз в это время она вынула из сумочки коробку спичек, чиркнула, прикурила. Под сердцем заныло, грудь опоясала волна нежноети, благодарности за возможность прошептать: «Ты велела, я сделаю!..» Я придвинулся к живой, сегодняшней Нельке, щекой потерся о ее бархатную щеку… Возможно, во сне нашей последней любовной ночи я проговорился о том, что газета «Заря» давно остановилась, что мы не движемся вперед, а поедаем самое себя, что под румянами бодряческого лица «Зари» скрывается начинающая дряблеть кожа; вполне возможно также, что все эти мысли я высказывал и наяву, давно привыкнув при Нельке мыслить вслух. Какое все это имело значение, если Нелли Озерова поняла, что в жизни любимого человека наступал такой ответственный момент, когда его нельзя было оставлять одного. Нелька сказала:

– А теперь ты мне все подробно расскажешь…

– Хорошо. Я все расскажу.

Мой читатель должен знать, что не все тайны моей любимой газеты «Заря» я могу ему доверить, хотя, кажется, какие тайны могут быть у печатного органа, читаемого миллионами. И все-таки мое перо связано, и связано крепко. Газета тесно сопряжена с народным хозяйством – подспудное течение дел газете известно более, чем читателю; газета отражает, корректирует и направляет жизнь – читатель не знает и сотой доли социальной перестройки. Есть и еще одна святая святых в работе каждой крупной газеты: социологические исследования, отражающие отношения газеты с самим читателем. Спрос, читательский возраст, партийность, чтение по интересам и так далее. Все это сведения закрытого порядка, и только поэтому о дальнейшем я расскажу скороговоркой.

– Я избрал самый простой путь, Нелька! – сказал я. – Решил досконально изучить подшивку газеты за семь лет. Чудо, что это раньше никому не пришло в голову, но уже в начале первого года я обнаружил статью сегодняшней свежести. Причем ее можно считать гвоздем номера! Каково?

Она деловито сказала:

– Мы можем работать сообща. Ты читаешь левую полосу, я – правую, и не думай, что моя память короче… Дай-ка я полистаю подшивку… Минуточку, минуточку! Ты имел в виду свекольную проблему? Ну, вот видишь, чего стоит твоя Нелька!

Мы начали работать сообща, на следующий день мы искупались, но не играли в теннис, днем спустя и не купались, и не играли – мы не вылезали из коттеджа, спали по шесть часов, любовью не занимались совсем, а только заполняли мелкими словами и четкими схемами четыре толстые тетради, купленные специально на железнодорожной станции Сосны. Все мои предположения и предчувствия оправдались: газета, как слепая лошадь в молотильном колесе, ходила и ходила по кругу. Я сказал:

– Вот такая разблюдовочка!

Нелька ответила:

– Н-да! Дела и делишки!

Мы полувопросительно-полусмущенно улыбнулись друг другу, так как еще вчера, за сутки до окончания работы, временами чувствовали неуверенность и связывающую робость, хотя никто из нас не мог бы объяснить, где была зарыта собака. Почему движения становятся все более вялыми, отчего шариковые ручки уже сами не бегут по бумаге, отчего листы подшивок не шуршат уже грозно, а шелестят? И мы все чаще останавливались, все чаще бесцельно смотрели по сторонам, чтобы потом вновь пересилить себя и приняться за работу. Я не очень понимал, что именно делать, хотя подумал: «Теперь надо запускать машину!»

Нелли Озерова сказала:

– Черт знает какая пустота!

Точнее, пожалуй, выразиться было нельзя: звенящая пустота светилась во мне, когда я держал в руках четыре густо исписанные тетради; я был более пуст, чем воздушный шарик, легковеснее дыма, бездумнее гранитной тумбы. Слишком большую и сложную операцию произвели мы с Нелькой над любимой «Зарей» для того, чтобы оставаться и трезвыми и думающими, а главное – чувствующими, но стриптиз не прошел даром, стриптиз газеты выжал нас до ниточки, опустошил до изнеможения и неспособности к думанью.

* * *

… Перед профессорским синклитом последний день пребывания в Соснах я вспомню, как вспышку острой боли, а себя и Нелли Озерову увижу, как двух маленьких, мелких мстительных воришек – к тому же еще трусливых воришек, не знающих, что делать с бесцельно награбленным…

* * *

– Что будем делать? – с тихим испугом спросила меня Нелли Озерова, осторожно кладя на кровать одну за одной тетради. – Ты умнее меня. Ты должен знать, что с этим делать. – И так как я тупо молчал, повысила голос: – Ты это начал делать – должен же ты знать, для чего делал?

– У меня разламывается голова! – пожаловалась Нелька.

И произошло чудо. Загрохотали доски крыльца, наотмашь откинутые, стукнули двери, раздалось сопенье, кряхтенье и чертыханье; в комнате потемнело, точно от грозовой тучи, стало горячо – это явился живой и здоровый, во всей красе своей могучей плоти Боб Гришков. Казалось, две арбузные доли присобачили к щекам, маленькие поросячьи глазки пели: «Красотки, красотки, красотки кабаре!» И в руках он держал портфель, который был вечен вопреки всеобщей тленности мира; в портфеле, конечно, позвякивало и побулькивало, пахло из портфеля, как всегда, чесноком и застарелым сыром.

 

III

– Вот вы где окопались, оглоеды! – трубно прокричал Боб Гришков, и мне на мгновение показалось, что закричало все то, что я всегда чувствовал в самом Бобе Гришкове, за его спиной и впереди него; сейчас все это воплотилось в небольшой островок земли по имени Сосны. «Вот где вы окопались, оглоеды!» – протрубил Боб Гришков, и это было не только его открытием. Меня и Нельку, бледных и отупевших от газетных подшивок, нашла река, в которой я только два раза искупался, обнаружили деревья, под которыми мы ни разу не полежали, отыскали пески, похожие на слоеный торт. Нас нашла жизнь – и не придумаешь мысли банальней, но и точнее. А какой контраст, какой контраст! Мы – согбенные и растрепанные, Боб – свободный, брызжущий весельем, распахнутый, то есть застегнутый всего лишь на три брючные пуговицы. Можно было представить, как он схватил в кассе Аэрофлота первый попавшийся билет – Москва или Ленинград, какая разница? – заигрывая со всеми подряд стюардессами, еле втиснулся в самолетное кресло, подмигнув, показал соседу на раздувшийся вечный портфель. Он не переставал пить – легко, умело, беспохмельно, весело для окружающих, пить так, что самый строгий блюститель нравов не мог упрекнуть его в пьянстве: «Выпивает! Любит опрокинуть стаканчик! Жизнелюб!»

– Похороны по первому разряду? – потешно спросил Боб Гришков. – Проиграли финальный матч канадцам? Слушайте, я хочу с вами общаться. Я хочу петь и смеяться, как дети. Эй вы, упыри!

… Верша суд на самим собой, откладывая в одну сторону белые шарики, в другую – черные, я буду вспоминать прожитую жизнь совсем не в такой последовательности, как может показаться читателю этих беглых, путаных и порой невразумительных заметок. Да, я подставил под удар прекрасного человека Егора Тимошина; да, я сыграл на благоприятной конъюнктуре, сложившейся на лесозаготовках Черногорской области; да, я сумел стать приближенным лицом Никиты Петровича Одинцова; да, я доказал, что последние семь лет газета «Заря» топчется на месте, но ни один из этих черных шаров не брошу первым на весы моей обреченности, на скорое угасание жизни. Сейчас, сегодня я не решаюсь называть имя черного шара, так как это и для меня страшно…

– Проклятый трезвенник! – ворчал Боб Гришков, не глядя в мою сторону, но с надеждой косясь на Нелли Озерову. – Дураку известно, что вино создано для того, чтобы его пить… Ах, какой умница его придумал!

Из вечного портфеля извлекались богатства. Килька пряного посола, названный уже застарелый сыр, твердокопченая колбаса, плавленый сырок, шмот явно деревенского сала, совершенно еще свежий пшеничный хлеб, громадные помидоры и крохотные огурцы. Все это на свет божий извлекалось медленно. Великое блаженство было написано на лопающемся от здоровья лице Боба Гришкова, человека, первым выболтавшего мне подозрения по утопу леса на реках Сибирской области и, конечно, не предполагавшего, что можно извлечь из этого знания.

– Я очень надеюсь на тебя, Нелька! – обеспокоенно проговорил Боб, разложив по всему столу свои богатства. – Если ты не выпьешь со мной, произойдет землетрясение в Чили, а ты бы ведь не хотела еще одного несчастья многострадальному народу… – Он разбросил в стороны руки, сладко потянулся. – Эх, ребятки, как хороша эта жизнь, за исключением Синей Лошади! – Он спохватился. – Боже, да они не знают, кто такой Синяя Лошадь? О, в таком случае вы просто ничего не знаете. Синяя Лошадь – это Синяя Лошадь. Во! Они ничего не не поняли…

Выяснилось, что примерно полтора года назад заместителем редактора газеты «Знамя» стал некий Аксюткин Николай Григорьевич – человек внешне тихий, незаметный, вежливый; бывший редактор газеты соседней области. Ровно полгода Аксюткина не было ни слышно, ни видно, ровно полгода он на летучках и собраниях забивался в угол и преспокойно помалкивал. Потом начались события – около семидесяти процентов газетных материалов всех отделов пошли через кабинет первого заместителя редактора, и начала работать на полную мощность адская кухня, хотя на первый взгляд ничего особенного Николай Григорьевич Аксюткин не совершал – он обсуждал материал, лежащий перед ним на столе. Боб Гришков потрогал рукой воображаемые страницы, мечтательно откинувшись, с клокотаньем в горле проговорил:

– Преамбула вашей статьи оставляет желать лучшего, констатирующая часть посильнее, но нуждается в некоторой расшифровке. Что касается нагнетающей середины, то ее следует выстраивать по преамбулической части. – Боб Гришков пожевал губами и совсем низко опустил подбородок. – Чего бы нам с вами хотелось, коллега? Естественной гармонии всех трех частей, иными словами – триединости.

Мы с Нелькой уже улыбались.

– Но всего смешнее этот паразит выглядел в эпизоде, после которого его и прозвали Синей Лошадью… Он разбирал очерк Ваньки Ануфриева о зареченских колхозах, где сохранились сельхозработы на лошадях. – Боб поднялся, задумчиво скрестил руки на груди, подбородок косо уткнулся в ключицу. – Ваш очерк, коллега, много теряет оттого, что художественные детали не срослись в единый костяк с тканью сюжетного повествования, то есть не стали единым целым на всем полотне. – Боб многозначительно прищурился. – Не хватает вам, коллега, и художественной смелости. Вот ваш пейзаж: «Гнедая лошадь осторожно спустилась к воде…» Почему именно гнедая лошадь? Петров-Водкин подарил нам Красного коня. Низкое спасибо ему за это, но почему вы не хотите разнообразить и свою палитру? «Синяя лошадь осторожно спустилась к воде…» Повторяю! Синяя лошадь!

Мы уже не улыбались, мы хохотали. За длинными реками и широкими морями жила областная газета «Знамя», там оставалась наша молодость с ее черемухой, теплой береговой галькой, юной любовью, волнующим по молодости лет запахом типографской краски. И вот этот, всегда дурманящий, аромат прошлого проник и наполнил банальнейший коттедж, заставил жадно раздуваться наши ноздри, просто сделал голодными, а какими далекими и ненужными показались вдруг наши проблемы, если на белом свете существовал смешной человек по прозвищу Синяя Лошадь! Забавно все, игрушечно, школьно, кроме, естественно, того, что лежало и стояло на столе: можно было думать о прошлогоднем снеге или повторять про себя таблицу умножения; можно было сжечь к чертовой матери все семь грозных подшивок вкупе с четырьмя тетрадями да и забыть о сожженном. Все было возможно, если жил на земле человек по прозвищу Синяя Лошадь!

– Вы мрачные и опасные люди! – с пафосом заявил Боб Гришков. – То, что вы заговорщики, мне ясно с первого взгляда, а вот почему вы перестали любить друг друга, этого я еще понять не могу… А теперь прошу к столу, и смотри, Нелька, ты изопьешь со мной зелена вина…

Я набросился на еду так, словно не ел неделю…

 

IV

По закону бутерброда на следующий день после возвращения из Сосен в редакционном коридоре я встретил Валентина Ивановича Грачева, бодро размахивающего вишневой папкой. Если вдуматься, в этой встрече ничего необычного не было: мы всегда первыми приходили в редакцию, уходили – последними. Он жадно смотрел на меня. «Где след загара, где отблеск зеленых вод заштатной речушки? Зачем ты все это проделал?» – было написано на лице Вальки Грачева, и можно было себе представить, как он мучился, пока я сидел в Соснах, на его глазах удалившись туда явно для криминальных целей.

Он спросил:

– А синяк под глазом?

– Наткнулся на ветку.

Я тоже изучал Вальку Грачева внимательно, как полководец карту боевых действий. Какие подвиги он успел совершить за неделю? Снял еще одну статью промышленного отдела? Блеснул материалами из области партийной жизни? Сделался единственным доверенным лицом Ивана Ивановича Иванова?.. Я разглядывал моего вечного соперника Вальку Грачева, претендента на кресло главного редактора газеты «Заря», и сейчас, в отдалении – по прошествии двух суток, – четыре тетради мне не казались такими уж тяжелыми на вес, как в сосновском коттедже.

– Зашиваюсь! – думая о своем, сказал Валька Грачев. – Главный требует все укрупнять и укрупнять вопросы, а корреспонденты дальше цеховой партийной организации не идут… Кстати, вчера на редколлегии по промышленному отделу обсуждался боевой материал «Твое рабочее место». Хорошо написано и на ярком жизненном материале…

– Я просто знаю эту жизнь.

Сто юмористов и сто серьезных писателей описывали редакционную жизнь; по их мнению, Содом и Гоморра – спокойное место по сравнению с тем, где и как производится обыкновенная газета. Эти вечно спешащие курьеры, скептические метранпажи, опаздывающие хроникеры, взлохмаченные редактора – все это не из теперешней жизни, а из старых анекдотов, придуманных самими журналистами. Истинная жизнь газеты нашего времени тяжела, скучна, однообразна; день ото дня ничем не отличается, если не считать газетного номера с какой-нибудь смешной или, наоборот, тяжелой ошибкой. А будни серы! Газета распланирована на два-три номера вперед, заведомо известно, например, что в среду пойдет материал на морально-этическую тему, в субботу газета расскажет о народных промыслах или художественной самодеятельности, в воскресном номере появится фельетон.

– Скукотища здесь у вас кромешная! – сказал я и театрально длинно зевнул. – Закисаете, товарищи, понемножку закисаете?

Четыре серых тетради лежали в моем портфеле, на бумаге в клеточку было все, чтобы чувствовать себя сильным, и я мог слегка поддразнить Вальку Грачева, и без того убежденного в том, что фокус с Соснами разыгран с далеко идущими целями; только он никак не мог понять, для чего мне надо было удаляться, когда по его логике нужно, наоборот, приближаться к месту, где скоро начнется раздача слонов. Мне вчера, например, по домашнему телефону сказали:

– Иванов уходит на пенсию!

Звонила, естественно, Нина Горбатко, сведения она, естественно, получила от неизвестного человека, и предназначались они только мне. Моему возникновению в городе и голосу Нина чрезвычайно обрадовалась, рассказала ворох новостей, сообщила, что дядя без меня проигрался в преферанс и вообще был не в духе.

– К Прибытковым на вечеринку, – смеялась в трубку Нина, – все дамы явились в длинных туалетах… Я? Как всегда – ультра-мини… Со мной перетанцевали все модные женихи. Слушай, может быть, мне выйти замуж? Есть вариант… Фу-ты-ну-ты! Сразу три года в Дании… Госпожа советница!

Мудрецы утверждают, что нереализованная любовь обращается крайним равнодушием, даже ненавистью. Наши отношения с Ниной оставались чудесными, мало того, они улучшались, и каждый разговор с Ниной давал мне, банально выражаясь, «заряд бодрости». Она умела смотреть на жизнь одновременно и серьезно и шутливо, умудрялась самую сложную проблему расчленить на ряд легких. Мою болезнь она, казалось, совсем выбросила из памяти. «Слушай, может быть, мне выйти замуж?» – и она проделала бы это с равной долей серьезности и несерьезности. Таких людей, как Нина Горбатко, я еще не встречал, подозревал, что она знает о жизни что-то такое, чего никто не знает. Я сказал:

– Дядя не собирается в субботу играть в преферанс?

– Ого! И обязательно ждет тебя…

Она тихо засмеялась в трубку:

– Знаешь, Иван Иванович никак не может понять, почему ты обиделся на него. Уверяю, в редакторской практике Ивана Ивановича встречались пьющие заместители и вот он… – Мне показалось, что она дразняще высунула язык. – Ты бы должен радоваться, что Иван Иванович подвергает тебя всестороннему изучению. Подвергайся! Терпи! – Она открыто засмеялась. – Ну а пока ты только выиграл.

– Каким образом?

– А вот таким… Иван Иванович говорил у Прибытковых, а я подслушала, что ему очень нравится независимость Ваганова и начинает надоедать один осторожный подхалим…

– Он так и сказал?

– Он именно так сказал. Держи хвост пистолетом, Никита Ваганов!… Ой, слушай, у Прибытковых женят сына. Мордашка из американского кино, получукчанка, воспитана, как в институте благородных девиц, но мужа обещает держать в руках… Прибытков, к удивлению многих, потирал руки от удовольствия: «Нужен, нужен прилив свежей крови!..» Я не заболтала тебя, Никита?

Главный редактор «Зари» открыто – жертвуя левой рукой! – назвал осторожным подхалимом Вальку Грачева. Я не испытывал торжества и не буду его испытывать впоследствии, так как точно знал, что из Валентина Ивановича Грачева получился бы хороший редактор газеты, пожалуй, самый лучший, но после меня…

Газетный бог – это же я, Никита Ваганов!

 

V

Может быть, не рождаются цирковыми наездниками или шоферами, но я глубоко убежден, что редакторами крупных газет рождаются. Особый склад мышления, мироощущения, восприятия, чувствования – все это от природы принадлежит человеку, обязанному сделаться редактором. Умирая от коварной болезни, разглядывая пристально прожитое, анализируя каждый свой день и каждый шаг, я заносчиво говорю: «Природа создала меня редактором и не поскупилась при этом!» Это Никита Ваганов в крошечном жизненном явлении умел разглядеть впечатляющую общую картину, это Никита Ваганов выхватывал из жизни проблемы, которые были важны для каждого читателя. Я, как сказал когда-то редактор областной газеты Кузичев, обладал собачьим нюхом на ремесленническую подделку в газете. Любому журналисту известны материалы, в которых правда так ловко смешивается с литературщиной, что материал кажется реальнее реального, – я, Никита Ваганов, безошибочно откладывал такие в сторону. В предвидении событий я, случалось, опережал самые компетентные органы. Наконец, я, Никита Ваганов, до последних дней своих останусь пишущим человеком, не могу не писать, и, по всеобщему признанию, писать хорошо, а ведь это не часто бывает, когда статью о проблемах молодых строителей автомобильного завода подписывает редактор такой могущественной газеты, как «Заря». Я говорил уже, что подлинная жизнь большой газеты скучна, сера и однообразна, – все эти ощущения не относились к Никите Борисовичу Ваганову. До сегодняшнего своего дня я сохранил молодую любовь к запаху типографской краски, с удовольствием развертываю гранку, раскладываю перед собой оттиск полосы – ощущение первозданности не покидает меня при этом; так называемые обязательные материалы я читаю как землепроходческие, как самым увлекательным кроссвордом занимаюсь перестановкой материалов на полосе и среди полос; особое удовольствие доставляет мне придумывание заголовков, и эта работа – работа в радость! – дает превосходный результат. Я никогда не уставал править материалы, всегда умудрялся находить наиболее короткие, но емкие формулировки, не искажая ни стиль автора, ни его мысль, мне удавалось выжимать максимум с такой тесной газетной площади… Не спешите, вы скоро поймете, отчего автор поет себе панегирик! Потерпите… Итак, господь бог, если он существует, запроектировал и создал меня главным редактором или просто редактором, но отчего тогда мне приходилось тратить столько сил, чтобы занять принадлежащее мне по праву рождения место? Почему я должен терзаться сомнениями, сверять свои поступки с так называемой совестью, если мне богом предназначено высокое положение в газете? Концы с концами не связывались, не сходились…

* * *

Позже я спокойно и отчужденно пойму, что пугало меня тогда: непредвиденность действия четырех тетрадей. Как должен был поступить я, член редколлегии по принципу справедливости? Элементарно! Доложить о моих изысканиях редакционной коллегии, так сказать, в рабочем порядке рассмотреть серьезнейшие недостатки в работе газеты, чтобы – путь критики и самокритики – общими усилиями вернуть «Зарю» на истинные рельсы. Как все кажется просто! А вот живет на земле Иван Иванович Иванов, человек проработавший редактором «Зари» около восемнадцати лет, имеющий незамутненный славный послужной список. И вот – взрыв, катаклизм, катастрофа, иначе не назовешь то действие, которое должны произвести на руководящие органы четыре тетради.

Зачем я разыграл утомленного труженика, зачем взял семь годовых подшивок газеты, какого черта поехал в треклятые Сосны? Мое искреннее и безупречно преданное служение «Заре», наконец, – об этом надо сказать прямо, – мои связи и мой авторитет в руководящих органах медленно, но совершенно верно вели меня на пост главного редактора «Зари» – чего мне не хватало?! О Никите Ваганове как о самом вероятном редакторе газеты «Заря» говорили давно и упорно на всех уровнях. Кто меня взял за шкирку и потащил в Сосны? Наконец, нужно это понимать, в четырех тетрадях лежал порядочный заряд динамита и против заместителя главного редактора по вопросам промышленности Никиты Борисовича Ваганова. Я хватался за голову, когда ловил самого себя на материалах, необходимых газете, как прошлогодний снег, я краснел, когда находил две зеркально подобных статьи…

… Словечко «конформист», печать «прагматик» преследовали меня из десятилетия в десятилетие, и в эти месяцы, умирая, я стараюсь найти повод к своему поведению в той или иной обстановке, я хочу иметь право знать, где я – настоящий, где я – ненастоящий, где я – это я, где вместо меня – сумма обстоятельств. Можно свободно подвесить меня за ноги в эпизоде с Егором Тимошиным и четвертовать за тетради из Сосен, но я вызвал к себе огромное уважение Ивана Ивановича, покинув его дачу даже без «до свидания!». Если конформист – состояние, черта характера, то что это – вся моя жизнь? Если бы вы знали, как хочется наконец понять самого себя!.. Я вызвал Покровова, вяло сказал:

– Думаю, Анатолий Вениаминович, нам с тобой на днях придется засесть вплотную и посмотреть на нашу работу и в разрезе и с высоты птичьего полета. Что-то мы живем ни шатко ни валко… Взорим, знаешь, воспарим, знаешь ли так, гордо!

Он улыбнулся:

– Ох, и любишь же ты перетряхивать перины!

– А иначе нам удачи не видать.

Нет, не расскажу я сегодня и никогда Анатолию Вениаминовичу о четырех тетрадях. Никита Ваганов еще не знает, что можно сделать с этими тетрадями, он по-прежнему немного испуган выводами, сделанными из штудирования подшивок за семь лет работы газеты «Заря».

Я подумал: «Если совершаю поступки вне зависимости от моего желания и совести, то конформист и прагматик Никита Ваганов все равно возьмет верх над нормальным человеком…» Мысль показалась мне такой забавной, что я вслух рассмеялся, на что глаза Анатолия Вениаминовича привычно ответили: «Между тем в жизни нет ничего особенно забавного!» Такой уж это был человек!

Он сказал:

– Я побреду.

– Так днями посидим?

– Посидим.

* * *

… Стоя одной ногой в могиле, на вопрос, кто ты такой, Никита Ваганов, я отвечу: «Не знаю!»… Егор Тимошин с его страстью к собиранию фактов и фактиков рано или поздно узнал бы об афере с утопом древесины, тогда моя роль в тех событиях была бы равна нулю; редактор газеты «Знамя» Кузичев боролся бы с Пермитиным иными методами – мне не пришлось бы раскрывать карты Пермитина Кузичеву. Да, я ищу и буду искать объяснения своих поступков, хотя бы для того, чтобы понять самого себя. Егор Тимошин написал роман «Ермак Тимофеевич», редактор газеты «Знамя» Кузичев процветает, но мучается в поисках самого себя Никита Ваганов, принужденный судьбой подводить итоги прожитого, находясь в здравом уме и светлой памяти…

* * *

– До редколлегии! – уходя, сказал Анатолий Вениаминович.

Я ему завидовал, как завидовал множеству людей, чья жизнь мне казалась безупречной. У него не было портфеля, в котором лежали четыре тетради, ему не надо было решать, как поступить с этими тетрадями…

Читатель моих исповедальных строк ошибется, если подумает, что я стремился к власти и связанным с нею почестям, – мне нужна была газета и только газета. Каждая точка и запятая в ней должны были быть поставлены с моего ведома и согласия, каждая статья обязана пройти через мои руки – похоже это или не похоже на карьеризм? Я так долго и трудно шел к намеченной цели, что она, пожалуй, превратилась в идею фикс, стала моей подлинной сущностью, то есть движителем всех поступков и дум. Не один раз глубокой ночью я просыпался в холодном поту от мысли, что остатки дней своих мне доведется провести вне стен редакторского кабинета. Я думал: «Психоз!» На другом конце города тревожно спал на утлой кушетке мой отец, человек, лишивший себя всего или почти всего из-за «Жигулей» – заветной мечты всей жизни. Не его ли гены у сына вызвали неодолимое желание стать Главным редактором – не отцовские ли это «Жигули»?

 

Глава седьмая

 

I

И все-таки был сделан шаг вперед, если я начал таскаться с тетрадями и мысленно грозить ими Главному. Какие-то процессы во мне происходили, а главное – ревность. Не надо забывать о Коростылеве… Я бледнел, когда видел весело разговаривающими редактора и Андрея Коростылева, у меня летели искры из глаз, когда он подвозил сестру своего первого заместителя. В такие моменты папка с тетрадями нагревалась в руках и норовила выпасть.

Я зверел. Я зверел.

Я стоял на месте, ждал, ждал, ждал. Кроме того, после коллективного выезда за город мы с Коростылевым слегка подружились. Обнаружилось много самого противного в нем – не доброты, а сентиментальности/

Сентиментальность и доброта – как часто их путают! Был ли я добр? Всю свою зрелую жизнь я слыл недобрым человеком. У машинистки опасно больна мать, все охают, а «черствый» Ваганов не выпускает телефонную трубку из рук, и когда мать укладывается в больницу – доброта приписывается тем, кто охал и ахал, а обо мне печально говорят: «Не способен!» Я к этому относился как к прошлогоднему дождю. Моя концепция добра исходила только и только из действия, и если ко мне со своей проблемой приходил человек, я напряженно раздумывал, смогу ли помочь, а потому молчал и часто прямо говорил: «Ничем вам помочь не могу!», редакцию немедленно обегала весть о моей черствости; потом разносился слух, что тот же Коростылев «обещал помочь» – меня считали деревяшкой. И никто не обращал внимания на то, что «обещавший» помочь ничем не помогал. «Сухой», «бессердечный», «насмешливый», «ироничный» и так далее, а я – чтоб им неладно было! – я массу времени тратил на помощь сотрудникам, отрабатывая за это ночами и седея раньше срока. Но я знал – люди путают добро с сентиментальностью, и был спокоен: «Когда-нибудь поймут!» И поняли – даже не подумаю рассказывать, как это произошло. Человек выходил из моего кабинета сияющий: «Все в порядке!», или сумрачный: «Ничем помочь нельзя!..» Мое добро не было добром с кулаками – таким добро не бывает, мое добро – хвастаюсь! – было молчаливым. Оно иногда приобретало странные формы: я прощал трехдневное пьянство умеющему и любящему работать, но хватался за маленький промах лентяя и знал, что о «Заре» говорят: «Там работают!»

* * *

Никита Ваганов – знайте это! – оставался прежним, может быть, чуточку стал сдержанней, что выражалось иногда в самому себе неприятной полуулыбке, но переменить лица уже не мог, печально думая: «Возраст!» Все остальное было при мне и во мне… Никита Ваганов входит в кабинет Владимира Сергеевича Игнатова, замирает на пороге в скорбной позе. Оба настороженно молчат. Наконец Никита Ваганов обреченно машет рукой, что уже само по себе значит: «Все! Конец!» Игнатов все еще настороженно молчит, но не выдерживает:

– Ну что там?

Пауза. Тяжкий вздох.

– Тебя переводят в «Социалистическую индустрию»!

– Что?!

Идет напряженная мыслительная работа: «Зря по отделам Ваганов не шляется, дел у него – по горло, с другой стороны – бледный и растерянный». Медленно встает, брезгливо морщится.

– Не мешай работать!

– За что это тебя? – спрашиваю угасающим голосом.

– Я прошу вас, Ваганов, не мешать мне работать!

– Не зря говорят, что у вас, Владимир Сергеевич, нет сердца!

Медленно повертываюсь и тихонечко бреду в свой кабинет, чтобы быстренько снять обе трубки – городского и внутреннего телефонов, а сам занимаю такую позу: прячу лицо в ладонях. Минут через десять дверь резко открывается, на ходу Игнатов издает такие звуки, точно на нем скрипят офицерские ремни. Я не двигаюсь. Он стоит мертво. Наконец слышу:

– Это серьезно?

Теперь наступает самое главное: надо поднять на него лицо с налитыми влагой глазами. Накручивая себя, поднимаю; он сереет, а я чуть не плачу:

– За что это тебя?

Он недоуменно отвечает:

– Ума не приложу.

Все! Он пойман, встревожен, спутан, и теперь главное для меня – спастись, ибо таких экспериментов Игнатов над собой делать не позволяет. Я раздумываю: «Не даст ли он мне по очкам, когда…» Он говорит:

– Пока – никому! Понял?

– Понял, понял!

И он, «скрипя ремнями», уходит. Теперь я дорого бы дал, чтобы превратиться в человека-невидимку. По складу характера он ни с кем не поделится, ни с кем не поговорит, а будет только нервно поднимать трубку телефона: вдруг это оно и есть?1 Ну-с! Что прикажете делать? Меня охватывает настоящий стопроцентный страх.

Вызываю к себе «младой талант» – Виктора Алексеева. Он еще в дверях охает:

– Что случилось?

– Что случилось, что случилось, все случилось…

– Разыграли кого-нибудь и не знаете…

– Кого-нибудь? Игнатова.

– Ого!

– Вот именно: ого! Сказал, что его переводят в «Социалистическую индустрию»…

– Ого-ого-oroo… Что же делать?

– А я знаю? Погибать, и без музыки. Схарчит?

– Схарчит, Никита Борисович, этим пахнет. В прошлый раз обещал руки-ноги оторвать, а теперь дело серьезное.

– Сам знаю, что серьезное. Он эту газету…

– Ох, придумал, Никита Борисович. К Игнатову пойду я, а там… Я знаю, что делать!

– Что?

– Не скажу! Побежал!

Они возвращаются вместе: тихие, грустные, усталые, садятся на кушетку, переглядываются. Если бы мне было разрешено хохотать – умер бы от хохота. Можно дать миллион за то, чтобы увидеть такого Игнатова! Виктор – та еще бестия! – траурно произносит:

– Редакция «Зари» понесла бы громадный урон, если бы из-за пустяка поссорились Владимир Сергеевич и Никита Борисович. Я знаю, как вы любите «Зарю», и понимаю, что нелады с Никитой Борисовичем нанесут газете непоправимый урон… – он жестикулирует, как на трибуне. – Да, какая-то сволочь пустила слух, но сволочь – есть сволочь. И Никита Борисович счел нужным поставить вас в известность.

Игнатов теперь смотрит с подозрением на всех – на меня, Виктора, полированный стол, портрет Маркса. Я поднимаюсь, потом становлюсь на колени:

– Все придумано мною!

И происходит такое, что трудно объяснить психологически. Все мы неожиданно чувствуем, какие мы вообще-то хорошие ребята, если сохранили до сих пор способность разыгрывать и разыгрываться.

– Змей подколодный! – говорит Игнатов. – Стоять тебе на коленях пять минут.

А сам в это время запирает двери. Пять минут проходят в молчании, затем Игнатов отпирает двери, и мы опять садимся на кушетку. Он говорит:

– Со злости написал полпередовой…

Игнатову под пятьдесят, мне – под сорок, Виктору – под тридцать… Они, наверное, будут жить долго, по крайней мере дольше меня, и пока они ходят по коридорам «Зари», память обо мне не заглохнет; даже знаю, как будут вспоминать меня, но это неинтересно: «А вот Ваганов!..» Мне от этого страшно…

* * *

Мне редко бывает страшно, когда я думаю о смерти. Я натренирован без страха думать о ней. Я умею думать о ней. По-моему, хороший писатель Леонид Андреев страдал самой страшной болезнью на земле – он неотступно думал о смерти, его организм был лишен каких-то тормозящих веществ или датчиков, которыми мы снабжены все. Его жизнь и его работа в такой жизни – подвиг, равного которому нет на земле. Пьяного Андреева боялся Горький – трактор перед велосипедом. Мой тренаж безбоязненности смерти я начинал с дум о бесконечно великом и бееконечно малом. Это удивительно просто: одна Вселенная плюс еще одна Вселенная и так далее. С отрицательными величинами сложнее: надо искать предмет такой малости, какой можно еще рассмотреть, а уж потом – идти проторенным путем. Итак, не бояться Бесконечности-плюс и Бесконечности-минус. Там дело пойдет проще: слова «никогда» и «бесконечность» одинаковы… Вот уже и половина дела. Надо медленно, если есть время, разлюбливать жизнь. Начинал я – не улыбайтесь – с пищи. Делал ее все проще и, значит, обильнее: тарелка мятой картошки с маслом, но без лука. Самое простое – разлюбить любовь. Позже я вам, наверное, покажу, как это делается. Далее надо гасить энергию тела; потихонечку да помаленечку. А там только начни – сам будешь по-стариковски волочить ноги. Работать надо двадцать пять часов в сутки – это одно из главных условий привыкания к смерти. Не верьте чепухе: «Я только тогда живу, когда работаю!» Он не умеет работать, игрунчик этакий. Работаю – значит не живу, отданный на откуп воодушевлению – подобию смерти – эйфории от работы.

Я начинал, скажем, работать в шесть вечера, по какой-то причине отвлекался – на часах одиннадцать, в груди тепло и просторно. Этого я не добивался, таким я родился. Маленькое усилие – опять текут строчка за строчкой в блаженной движимости времени. Отучить себя от мыслей о близкой смерти – дело возможное, стоит только отдаться течению времени, сопряженного с действием. Еда – напряженная работа, чтение – тяжелая работа, ходьба – наказание. «Не думай о голой обезьяне!» Я делал маленькую поправку: думай об обезьяне вообще. Этот несложный трюк непременно уводит в сторону – что и требовалось доказать.

Есть в ожидании близкой смерти – благостная вещь. Свобода! Головокружительная, отчаянная и пьянящая свобода, отдаваться которой надо умело: соблюдать все вышеперечисленные условия. Говорят, что свободен только тот человек, который не считается с мнением общества, которому наплевать на мысли о нем ближнего. Вот это невозможно, я иногда даже думаю: какое лицо у меня будет в гробу… Нет, свобода достигается другим – отторженностью от общества. Все время понимаешь, что ты не такой, как ВСЕ. Отсюда рукой подать до «пропадай моя телега, все четыре колеса!».

* * *

Я обнаруживаю себя стоящим возле окна, в кресле сидит первый заместитель главного редактора Андрей Витальевич Коростылев, и «лик его ужасен». Мне еще жить и жить до страшного диагноза, но бывали такие минуты, когда нечаянно наблюдавший за мной человек испытывал ужас, не зная почему. А я думал о какой-нибудь самой пустяковой вещи. Говорят, что перед боем на лицах солдат сто сороковым чувством можно прочесть обреченность. Не это ли испытывал Коростылев задолго до моего диагноза? Я же клянусь: возле окна о смерти не думал.

– Что ты тянешь? – наконец говорит Коростьшев. – Надо идти на планерку…

Самая моя большая ложь – приятельские отношения с Коростылевым, которого я ненавижу так, как меня ненавидел Леванов. Общаясь с ним, я чувствую фальшь каждого своего слова, движения, улыбки. Это так утомительно, что больше часа общаться с Коростылевым не могу: нахожу предлог для расставания. Он, дубина, ничего не чувствует, а я возвращаюсь в свой кабинет взмыленный и такой усталый, что минут пятнадцать сижу в неподвижности. Знаете, у него на носу растут коротенькие светлые волосики… Почему мы приятели? Виноват он – привязался ко мне, и я понимаю, что нравлюсь ему весь – от пяток до макушки головы. Он верит мне. Он… Когда я заболею, мой первый заместитель Коростылев будет носить за мной горшки, а я, скотина, не смогу забыть прошлого и буду его ненавидеть с прежней силой…

Мы идем на планерку. Садимся по рангу. Иван Иванович в центре, слева – Коростылев, справа – Ваганов. У меня сегодня нет ни одной мудрой мысли, выступать не буду. Иван Иванович недовольно кашляет и хрипло говорит:

– Вы думаете, в руках у меня пропагандистская статья? Это писанина для «Мурзилки»…

Все остальное известно. Сейчас он минут на пятнадцать займет нас рассказом, как он готовился к докладу в юбилейный День Победы. Мы это выучили назубок и начинаем заниматься своими делами: дочитывать материал, рисовать в блокноте чертиков, дремать. Я тоже занят: разглядываю люстру и стараюсь вспомнить, сколько было планерок, когда мы не слышали о подготовке к докладу. Пожалуй, через три раза на четвертый… Я лет двадцать, наверное, не доживу до тех времен, когда можно будет рассказывать на планерке все, что захочется… Коллектив в редакции сплоченный, подхалимаж не в фаворе, и все слушают редактора с нескрываемой скукой. Есть и бойцы – те демонстративно зевают и переговариваются. Через десять минут после повествования о докладе планерка кончается – народ в «Заре» нетерпеливый. Это поставить в номер. Это не ставить! Привет!

Беда в том, что Ивана Ивановича любят. Он добрый и отзывчивый. С ним легко работать, интересно разговаривать, коли речь не идет о подготовке к докладу. Он так много знает, что диву даешься. Он осторожен, но не труслив, иногда умеет предвидеть. Он хороший редактор, но он стар, и это отражается в тысяче мелочей, в каких – и объяснить-то невозможно. Стар, и все.

Когда мы теснимся в дверях зала, Иван Иванович жестом приглашает меня остаться. Вот еще одна его странность: не терпит собственный кабинет, любит ходить по отделам, просто гулять по коридору. Если ему срочно звонят, помощники и секретари Ивана Ивановича обшаривают всю редакцию и не всегда находят – кто догадается, что редактор сидит в машбюро! Мы занимаем прежние места за столом президиума. Он строго и деловито осматривает меня, но говорит неожиданное:

– Молодец! Хорошо выглядишь!

Сам он выглядит плохо: мешки под глазами, одышка, синюшность кожи, но глаза бойко поблескивают. Он говорит:

– Слушай, а не ждут ли тебя в Комсомольске-на-Амуре? Связь времен, связь поколений. А? Выпишем командировочку? А?!

Это надо было сделать год-два назад, материал так и просился на полосу. Две газеты сделали то, что сейчас мне предлагал Иван Иванович, но сделали плохо, по-школярски, в духе тридцатых годов. Выдать полосу лучше их – раз плюнуть… Глаза Ивана Ивановича продолжают светиться елочными звездами, он ждет от меня бурного одобрения, и я подыгрываю старику, которого за что-то почитаю.

– Прекрасно! – говорю я. – Мне нужен пустяк – газеты тридцатых годов.

Иван Иванович смеется так, точно выиграл у меня в преферанс пятьсот вистов. Он говорит:

– Лежат, голубчики, у меня на столике, тебя дожидаясь. – Ребенок, ей-богу! Как это всегда бывает, с бухты-барахты в голосе его вдруг звучит металл: – Это должен быть не осенний теплый дождичек, а гроза. – Он откровенно счастлив. – Лежат, голубчики, у меня на столике!

 

II

Я и предполагать не мог, что полосу «Вечно молоды» прочтут наверху и скажут: «Хорошо!», а Иван Иванович приплетется ко мне в кабинет и облобызается со мной. Я надеюсь, что читатели исповеди-исследования – одновременно читатели и подписчики «Зари», и не сомневаюсь поэтому, что они помнят полосу «Вечно молоды». Маленький шедевр, хоть казните меня за хвастовство! Полоса незатейлива, проста, как морковка, но все было подлинным. Меня, знаете ли, премировали – сто рублей. Мне позвонил один крайне значительный человек, он поздравил и простецки пригласил забегать, когда буду в доме на Старой площади. Я спросил:

– Это обязательно?

Он развеселился и сказал, что вот теперь – после нахального вопроса зазнайки – обязательно, и он мне покажет кузькину мать. Мы положили трубки с хохотом. Все было отлично до семи часов вечера, пока не пришло известие, что Костя, мой бедный сын Костя, смотался в неизвестном направлении. Записка меня ошеломила: «Я не был и не буду мещанином». Это не могло относиться ни ко мне, ни к матери, ни к деду, ни к бабушке… Он совершил преступление, расколотил молотком пианино и сжег все ноты, кроме одного листа: «Главное, ребята, сердцем не стареть…» Поразмыслив, я приказал своим не искать Костю. Я сел в кабинете – теперь у меня был домашний кабинет – и стал раскладывать пасьянс «Наполеон» – ничегошеньки не сходилось, и я в последний и окончательный раз решил Костю не разыскивать и домой не заманивать. А вот кроссворд в «Вечерке» я отгадал от начала до конца.

– Эрудит, твою мать! – зло сказал я, после чего лег и мгновенно уснул. Уверен на сто процентов, что ко мне никто не заходил.

Снились мне Коростылев и отцовские оранжевые «Жигули». Это я обнаружил в четыре часа ночи, проснувшись счастливым и бодрым, как школьник в первый день каникул. Я принял душ, сел за стол и до прихода машины в девять тридцать написал передовую. Что хотите со мной делайте, но на работу я прибыл счастливым – передовая удалась…

День обещал быть хорошим – первой сквозь стеклянные двери прошла женщина…

Часов через пять узналось, что потерялась моя жена Вера, я помчался домой, были подняты все силы, чтобы найти ее, и я – это, к сожалению, объяснимо – представлял ее не случайной жертвой города, а добровольной. Когда поиски были в разгаре, Вера пришла вместе с Костей, спокойным и прилично одетым: на нем был новый костюм. Усталая Вера сказала:

– Он сам тебе все расскажет, а я должна проспать сутки.

Косте шел тогда шестнадцатый год, походил он лицом на мать, фигурой на меня, а манерами на бабушку – этакая вдумчивая медленность. В нем не было ни грамма суетности, которая все-таки есть в каждом из нас. Он захотел разговаривать со мной почему-то в моем кабинете, а не в своей комнате. Позже я понял причину. Он любил меня и думал, что в кабинете ему будет легче скрывать любовь. Он шел первым, я позади, поражаясь, что он в пятнадцать лет был на полголовы выше меня, и в каждом его движении чувствовалась зрелая основательность.

Он сел, скромный и спокойный, значительный и сильный. Было понятно, что он первым разговор не начнет, а мне что делать? Спросить: «Ну, как дела, сын?» или: «Как ты смел, как ты…?» Смешно! Эх, если бы он знал, какой его отец был в пятнадцать лет! Я походил на бочку с порохом, которая должна вот-вот взорваться! И все-таки я нашел, с чего начать.

– Костюмчик клевый, Костя. Где дают?

Он принял мой тон.

– Хошь достану?

– А мой размер ты знаешь?

Костя засмеялся:

– А ты, папа, безразмерный.

Вот так. Спокойный, скромный и – любящий, поверьте мне, чувствующий ко мне родство, уверенный в ответной любви. Ни разу в жизни я его не ударил, даже не закричал как следует. Воспитывала Костю мать, а я трудился, трудился и трудился, чтобы Константин Ваганов ни в чем не нуждался, носил самые «фирменные» джинсы и куртки на ста замках-молниях, чтобы, наконец, называя свою фамилию, сын мог произносить ее громко, если ему это понадобится. Я сказал:

– Ну ладно, ты меня оскорбил, сделал мне больно, и я, наверное, имею право тебя спросить: за что ты меня презираешь?

Он ответил:

– Папа, я тебя не презираю, а жалею за то, что сам не умеешь жить и другим мешаешь…

– Факты, Костя, факты!

Он по-мальчишески тяжело вздохнул:

– Эх, папа, если бы были факты! Но я чувствовал, что мы живем неладно. – Он вдруг жалко улыбнулся. – Ты всегда был справедлив ко мне, я у тебя учился мужеству, трудолюбию. Я во многом завидую тебе – например, твоему чувству юмора. Оно тебя так украшает… – Он обнял меня, «пободался», как мы называли это с ним раньше, а сказал, в сущности, страшное: «Ты сам не живешь и другим не даешь жить…»

– Костя, послушай, Костя, тебе пятнадцать лет, а ты говоришь как тридцатилетний. Может быть, ты знаешь, как надо нам жить?

– Если бы я знал, я не ушел бы из дома. По-моему, нам надо всем посоветоваться с бабушкой. Сесть как-нибудь и попросить: «Бабуль, научи нас жить!..» Кажется, я нашел сравнение: ты похож на жреца, служащего самому жестокому божеству… – И опять пободался со мной. – Вот ты какой престрашный, папуль! У! И никто лучше меня не знает, какой ты умный. Если мама учила меня быть добрым и держать вилку в левой руке, то ты научил меня думать и говорить… Поэтому я и ушел из дома.

Все мне было ясно, кроме одной детали. Я спросил:

– Может быть, ты все же знаешь, как надо жить?

Он приподнял меня, посадил на письменный стол, приговаривая:

– Вот какие мы хорошие, вот какие мы послушные, вот какие мы умные… Но не знаем, как жить! – Он забавно вытаращил свои восточные глаза. – Между прочим, школу мы закончим – это вас пусть не беспокоит!

– Значит, не вернешься домой?

– Да, папа!

Мне надо было выяснить еще один вопрос:

– Скажи, Костя, я давлю на окружающих?

– Па-па! «Давлю»! Ты соковыжималка, а не человек. Как только ты появляешься в комнате, в пианино сама собой звучит басовая струна… Мама мне всю жизнь объясняла, что это от твоей сосредоточенности. Фигушки! Ты напрасно стараешься казаться не тем, кто есть!

– Это мне надо объяснить, Костя!

– Пожалуйста. Тебе хочется играть в лапту, а ты вместо игры в лапту играешь во взрослые солдатики… Врать не буду: это не моя мысль и не моя фраза. Так сказал о тебе однажды здорово пьяный дядя Боря.

Я поднялся, я сказал:

– Правильно, живи отдельно… А теперь пошли в кухню. Может, нашакалим пельмени.

– А зачем шакалить? Я знаю, где лежат пельмени…

Этот щенок знал даже, где лежат черный перец и бутылочка с уксусом. Потом он объявил, что научит меня есть пельмени в майонезе – пальчики оближешь! Вообще у газовой плиты он себя чувствовал как за школьной партой. Он нацепил материнский фартук с цыплятами и сделался смешным до чрезвычайности. Я отсмеялся и сказал:

– Н-да! Сфера обслуживания занимает все большие интеллекты…

В это время в кухню вошла Вера, абсолютно спокойная и предельно устроенная. Лицо у нее было помято, она зевала, и у меня, выражаясь по-сибирски, «захолонуло в сердце». Что с Верой? Она приняла новый образ жизни сына или уже договорилась с ним о возвращении? Она сказала:

– Нужно положить в воду лавровый лист…

– Маман, протрите глазки. Там бушель лаврового листа,

Был ужин, был какой-то смешной разговор по поводу Валюшки, вернувшейся из школы то ли без передника, то ли без пальто. При виде Кости она показала ему язык и сказала:

– Блаженненький дурачок!

Я так и не узнал в тот день, что Костя, скрыв возраст, уже работает грузчиком в мебельном магазине, зарабатывает в среднем не меньше меня, живет на квартире интеллигентной бабули и собирается учиться на вечернем…

 

III

Никита Ваганов не мог без дрожи в руках видеть Коростылева – потому и прятал их в карманы; таким образом, за все тысячу и одну ночь в ожидании желанного финала он ни разу не обменялся с Коростылевым рукопожатием, чего первый заместитель редактора так и не заметил. Знал Коростылев все и – еще немножко! И, как ни странно, при всех этих достоинствах и преимуществах был и оставался на диво провинциальным. Это было видно по костюму, по манере ходить не по центру коридора, а по стенке. Наконец, никакая высшая и сверхвысшая школа не могла выбить из Андрея Коростылева грамотную речь: он употреблял такие словечки, что «ложить» казалось баловством, и слова-словечки отнюдь не были блестками забытой русской речи: такую жирную печать оставили детство, юность и отрочество Андрея Коростылева в провинциальном городе средней полосы России.

Не прошло и месяца, когда самые толковые журналисты «Зари» поняли, что и свою газету, то бишь «Зарю», первый заместитель хочет видеть провинциальной – край занавеса чуть-чуть приподнялся еще на первой беседе, которую Андрей Витальевич устроил в своем кабинете. Поначалу дело шло сверхнормально, так как первый заместитель коротко и точно определил международное положение: здорово чувствовалась Академия общественных наук, но речь была живой, образной; глухой провинциальщиной повеяло в то мгновение, когда речь пошла об освещении партийной жизни. Он, как прикованный цепью Прометей, все ходил вокруг да около действенности партийных собраний и проверки решений партийных собраний; когда же это кончилось, он вдруг сделался еще серьезнее, чем был, и безо всякой нужды заговорил о клубах и о клубной работе. Ох, эти клубы! Читатель, я думаю, помнит о клубной «мании» Коростылева…

На первой беседе он заливался тетеревом не меньше часа, открывая нам бесценные кладовые, упрятанные за знаменитое: «Клуб на замке!» А мы, добрые и великодушные, только поддакивали, не чуя еще опытными носами, какая идея или часть идеи кроется за клубными «песнопениями»…

* * *

Я уморил вас, вы готовы бросить рукопись и бросили бы ее, если бы вас не интересовал больной для вас вопрос: как будет умирать Никита Ваганов? Счастливыми дураками миллионной степени были бы вы, мои читатели, если бы, ложась спать, не думали, что вот прожит еще один день, вот он прошел, больше не вернется, и легкая грусть на мгновение не охватила бы вас, дай вам судьба долгой жизни и легких болезней!… На смертном одре я вспомню, что первым нащупал «клубную болезнь» у Андрея Витальевича Коростылева, нащупав же ее как серьезную слабинку, довел до абсурда и вышиб из боевого седла такого цепкого всадника…

Однако, прежде чем рассказать об этом, нельзя не вспомнить, как на закрытом партийном собрании чуть-чуть не втоптали в грязь самого Никиту Ваганова. Они, втаптывающие, были, наверное, сто крат правы, но ведь втаптывали! До этого партийного собрания Никита Ваганов был мягче и добрее, умел ласково шутить, хорошо улыбаться, а главное – был самим собой. Сто сорок минут закрытого партийного собрания пусть не совсем переделали меня, но на мир я стал глядеть по-другому. Это катастрофа, что партийное собрание сделало меня злым и беспощадным на подобного рода собраниях, мало того, как это часто бывает, я пошел дальше учителей. А это надо уметь – пойти дальше зверствующих Василия Леванова и Виктории Бубенцовой! «Изгнать из партии! уволить! растоптать!» Вы ошибетесь, посчитав меня человеконенавистником: со мной произошло худшее – я стал подозрительным, немыслимо подозрительным, как домовая крыса… Вы, думаю, тоже знаете, какая это страшная вещь – подозрительность. Она заставляет в золоте видеть медь, а в алмазах – стекляшки; подозрительность делает красивых женщин искательницами денег, подозрительность всякого мужчину изображает с камнем за пазухой, подозрительность заставляет брать с ночной тумбочки сильное снотворное, чтобы забыться наконец, не думать о том, что значат слова Ивана Ивановича: «Во всем выглядишь молодцом! Ну хоть в редакторы толстого журнала!» – сказанные им мимоходом, ради шутки, ради любви Главного к Никите Ваганову… Подозрительность превращает масло в маргарин, небо делает блеклым, а воду всегда холодной.

Я до сих пор не понимаю, до сего дня поражен тем, что человечество не поставило во главу всех своих неисчислимых пороков подозрительность, а ведь это она нажимает спусковой крючок винтовки: «А вдруг они начнут первыми?!» Поверьте: инстинкт самосохранения я сделал бы производным от подозрительности. Считайте себя Эйнштейном, если вам удастся найти социальное явление или человека, которых хоть краем ножа не полоснула подозрительность! Животные лучше нас; они не подозрительны, они просто и разумно осмотрительны, вооруженные всякий на свой лад, так сказать, локатором опасности, а человек – подозрение, в большей или меньшей мере – это уже несущественно. Итак, я подозрителен, чудовищно подозрителен и не разрешаю себе быть иным.

Но вдруг в памяти всплывает знаменитая моя зарисовка под открытым названием «Современники»:

«Константин Симонов писал так: „Есть у меня хороший друг, куда уж лучше быть, но все, бывало, недосуг мне с ним поговорить…“ В девятнадцать лет мне эти стихи нравились, ибо я, как все молодые люди, считал сдержанность признаком мужества. А вот теперь сдержанность в дружбе кажется лишней. Понимаешь, какая петрушка получается? Вот мы с тобой живем на земле в одно и то же время, мы с тобой – современники. А ты думал о том, какая это ответственная вещь – современники? Я всегда могу отыскать на этой теплой и круглой земле тебя, ты – меня. Современники! Подумай только: современники! Земля теперь – маленький дом, и скоро родятся люди, которые никогда не смогут встретить на дороге меня, а я – их. Вот какая история! Современники! Черт возьми, надо же понимать, как это ответственно! Как это здорово! Как это фатально! Мы с тобой пришли на землю в одно и то же время, мы уйдем с матушки-земли почти одновременно.,. Какое право в таком случае мы имеем быть невнимательными друг к другу? Бессмертие – умение оставить часть себя людям, а мы к современникам иногда повертываемся спиной. Плохо, если человек, живущий для будущего, не понимает, что будущее начинается с сегодняшнего рукопожатия. Современники должны носиться друг с другом, скучать друг без друга, помогать друг другу. Человек конечен, посмертная слава – вещь заманчивая, но современники-то – это ведь мы с тобой. Не можем поэтому мы друг друга дружбой обделять, не имеем права на сдержанность. Да, да и еще раз да! Если я сегодня не посижу с тобой вечерок, если я тебе все хорошие слова, которых ты достоин, не скажу, то через… надцать лет будет поздно. Современники!.. Ты сейчас хорошо улыбаешься, дружище, ты трогательно улыбаешься. Спасибо тебе за это, так как второго такого вечера в нашей жизни, может быть, и не выдастся. Смотри, какая, брат, лунища на небе, гляди, какие тени лежат на земле от тополей, послушай, как поет твоя соседка Роза Петровна: „Вальс устарел, говорит кое-кто, смеясь…“ Кроме нас, Розу Петровну никто услышать не может, через двадцать лет – ей, кажется, под шестьдесят – через двадцать лет Роза Петровна уже не будет петь о вальсе, и только мы, понимаешь, только мы слышим ее голос, ибо мы – современники. Давай жить открыто, как современники, как жильцы одного большого дома, которым выезд из помещения назначен примерно на один и тот же день. И давай-ка говорить друг другу хорошее и правдивое, а то опоздаем, а то опоздаем, дружище ты мой!»

* * *

А! Вались все к чертям собачьим. «Вороватый контингент!» – так сказал я однажды о рабочих близко расположенного от города Сибирска сплавного участка, которые соревновались – кто больше и нелепее построит дом. «Подозрительный контингент» – эти существа с двумя гнущимися отростками, чтобы ходить, двумя – чтобы хватать; с головой, набитой страхом и подозрительностью, трусостью и жадностью, с двумя отверстиями, чтобы все-все видеть, и тридцатью двумя зубами, чтобы перемалывать даже баночное стекло. С другой стороны, человеческое существо рождается голым и в отличие от всего дышащего так и остается незащищенно-голым до конца жизни: может быть, от этого и идет томящая подозрительность хомо сапиенс? Подозрительность, а не лень – мать всех пороков, подозрительность, а не праздность рождает такой порок, как знаменитая обломовщина, – это ясно, как дважды два – четыре. Обломов – мудрец, если все время старался уйти в свою раковину от мира, который не обещал ему никаких благ, ничего, кроме страданий. Человек без кожи, он быстро погиб бы от подозрительности, которую гнал от себя, как черта ладаном. Умный, мягкий, добрый, нежный человек не мог пастись среди крокодилов, если каждое прикосновение себе подобного снимало бы с него очередной клок кровавой кожи. Понимая Илью Обломова, я не люблю его, но еще больше ненавижу деятельного немца за то, что похож на него… Стыдно поднять глаза!.. Исчезни окружение сделайся пустынной планета, Илья Ильич, так и не заметив этого умер бы спокойной голодной смертью.. И позже немца! Почему? Этого я и сам себе объяснить не могу! Наверное, тот отравился бы мхами и лишайниками, пытаясь сделать их съедобными…

Помните: царствовать можно только над пустыней! Великим из великих был Обломов, владея пустыней своего одиночества среди живых; все его несчастья начинались, как только он высовывал нос из-за тяжелого занавеса… Что они творили, эти существа с четырьмя отростками и шаром наверху, покрытым ненужной растительностью! Боясь одиночества почти так же, как смерти, они бог знает что творили!..

Вы еще не знаете, что в один из весенних вечеров, когда пылили тополя, за чтением очередного номера «Иностранной литературы» странной смертью умрет моя мать: она закроет лицо развернутым журналом, уснет и не проснется. Здоровые сердце, легкие, желудок, ни морщинки страдания на мертвом лице – все это поставит в тупик широколобых профессоров. Вскрытие тоже ничего не покажет. Наверное, был прав отец, когда, по-женски рыдая, выкрикивал: «Ей было скучно! Ей было скучно! Ей было скучно! Я так и не вывез ее на природу на собственном автомобиле!» Дашка ухаживала за отцом, как за малым ребенком; он враз постарел и скукожился, в черном костюме походил на отощавшего муравья.

Мне не довелось похоронить мать, редакция тогда загнала меня на атомный ледокол уникальной конструкции…

* * *

Старик каюр, что когда-то в сибирские времена вез меня по Нижней Лене, вынимая из силков зайца, легонько протыкал ему концом острия ножа ноздрю, заяц дергался и умирал, а старик говорил всегда одно и то же: «Пошел родной мать искать, но не найдет». – «Почему не найдет, дядя Иван?» – «Потому что там – все мать, все отец, все брат, все сестра, все сын, все дочь! – И, поглядев на низкое тусклое солнце, показал ряд огромных желтых зубов: – Этот заяц сильно довольный будет: его голодные люди съедят, силы себе шибко прибавив, большого зверя убьют – значит, заяц самый сильный…» Убив с первого выстрела пулей-жаканом вожака волчьей стаи, старик, танцуя, приседая и прищелкивая языком, пел: «Хороший был заяц, ах, какой хороший: сразу вожаку в лоб попал!»

А старик каюр, дядя Ваня «с огнем на языке», все вез и вез меня на своих олешках, прославляя теперь в песне волка-вожака, которым насытилась вся стая: «Зубы у тебя острые, а сердце большое, загривок у тебя страа-а-а-а-шный, а мясо жесткое и невкусное, но твоя стая не умрет от голода…» Старика каюра звали дядей Ваней «с огнем на языке» потому, что умел, сделав язык лопаточкой, налить немного спирту и поджечь его… Мне было, кажется, двадцать пять, когда каюр меня вез по торосистой Лене, но я – будьте вы прокляты, предчувствия! – не боялся смерти, пока о ней пел или говорил дядя Ваня «с огнем на языке». В двадцать пять лет о смерти уже думается реже, чем в пятнадцать, когда ночами при мысли о неминуемой смерти от страха прерывается дыхание; в двадцать пять уже подумывается о том, что смерть где-то там, далеко-далеко, где не существует отсчета времени; в двадцать пять смерть скорее символ, чем реальность, и думы о ней можно прогнать чрезвычайно легко, например, увидеть за окном красивую девушку или вспомнить очередной анекдот. И все-таки я – трижды будьте вы прокляты, предчувствия, – и в свои двадцать пять слишком часто думал о смерти, чтобы с жадностью не учиться отношению к костлявой у дяди Вани «с огнем на языке». Мир, как разверстые и вечно жующие челюсти, показала мне еще школа на уроках биологии, наблюдения над жизнью леса подтверждали пессимизм преподавателей, но главную роль здесь все-таки сыграли зайцы, волки, песни и рассказы моего каюра дяди Вани… Мы лежали под открытым небом на теплых углях, мы смотрели неотрывно на близкие по-северному звезды, когда одна из них покатилась, вспыхнула и погасла, оставляя видный дымный шлейф. Дядя Ваня минут через пять молчания сказал:

– Еще одна люди стала лошадью! – И завистливо вздохнул. – Трава там больно густой и вкусный, всегда тепло…

Я уже знал, что в стране оленей и ездовых собак, именно в племени каюров, лошадь считалась если не священным животным, то уж по крайней мере – счастливицей. Может быть, еще не утратили воспоминаний о хрипящих, с оскаленными зубами лошадях татаромонголов? Кто знает, если дядя Ваня радовался за «один люди, что стала лошадью», и за зайца, съеденного хорошими людьми…

* * *

– Ей было скучно, ей было невыносимо скучно со мной! – рыдал отец, держась обеими руками за грудь. – Это я заставил ее уснуть, это я, это я…

Я думал, что мама не могла не проснуться перед смертью, но пробуждение было, видимо, таким коротким, что лицо хранило обычное выражение созерцательности, но о чем или о ком подумала мама, когда на мгновение проснулась и почувствовала, что умирает, – это случается с каждым, кто отправляется бродить по райским Елисейским полям. Неужели за эти мгновения перед ней, как пишут повсюду, пестрой лентой промелькнула вся жизнь? Не верю этому, не могу поверить, никогда не поверю, если не испытаю на самом себе…

 

IV

Андрей Витальевич Коростылев казался настолько солидным человеком, что обязательные для редакции клички долго на нем не висли. Месяц-полтора еще можно было услышать «Избач», некоторое время продержалось «Душка», но и это как-то непонятно быстро и бесследно прошло, никакого постоянного прозвища за Коростылевым так и не закрепилось. Только один человек в редакции – естественно, Никита Ваганов – не спускал с него кошачьих глаз и мало того: умело культивировал, заботливо поддерживал, поливал и пасынковал необходимое ему растение – пунктик первого зама насчет клубов и прочей самодеятельности. Уж будьте уверены, по епархии Никиты Ваганова любое письмо, имеющее хоть маломальское отношение к клубам и самодеятельности, пройдя тщательную стилистическую обработку, ложилось в аккуратной папочке на стол первого заместителя главного. И вообще в скромно подстриженной голове Никиты Ваганова зрел план – настолько же серьезный, насколько и смешной – под кодовым названием «Большие Васюки сиречь малая Москва». Знали о нем только двое: Никита Ваганов и Нелли Озерова, которая к этому времени сделалась редактором отдела писем «Зари» и работала прекрасно, лучше, чем ожидал Никита Ваганов. Гигантский город, Москва надежно хранила тайну их длинной любви, в редакции за Нелли приударяли несколько вполне солидных жеребчиков, надежно камуфлируя их любовные отношения. Нелли дарила многозначительные улыбки и даже по-особенному глядела в переносицу, что каждый мужчина принимал как обещание. Ее муж – «господин научный профессор» – стал действительно академиком, очень, очень постарел, переложив весь любовный груз на плечи Никиты Ваганова, который из каждой любовной битвы выходил торжествующим победителем: «Ты прекрасен, ты прекрасен, мой любимый!» Она, правда, не знала, что на следующий день у победителя как-то мелкостно и осторожно болела голова – и он глушил себя анальгином.

О Нелли Озеровой я заговорил не потому, что до сих пор люблю ее и готов – больше не с кем – долго беседовать о ней с самим собой, а потому, что представился случай, когда я не мог обойтись без любимой. На тайной квартире – сотня в месяц – Никита Ваганов одним движением бровей отложил главную часть их свидания на потом, Нелли уютно устроилась с ногами на короткой кушетке, сделавшись серьезной, вопросительно посмотрела на возлюбленного, хмурого и далеко ушедшего в себя. «Только уши торчат!» – говорила по этому поводу Нелли Озерова, но к умению Никиты Ваганова сосредоточиваться до того, что он казался отсутствующим, относилась с большим почтением. «Знаешь, Никита, в „Психологии творчества“ приводятся слова какого-то ученого, я, как всегда, не помню фамилии… Так вот он утверждает, что гениальность – это умение в возможно короткий промежуток времени бросить на решение проблемы все силы, как умственные, так и физические… На свой бабий лад я это перевела так: если посредственность, скажем, умеет приводить в рабочее состояние пять миллионов мозговых клеток, то гений за это же время – миллион миллионов. Понимаешь?» Тогда Никита Ваганов, кажется, согласно, кивнул, сегодня же он не услышал бы Нелли – так глубоко «нырнул» в самого себя. Наконец он медленно, растягивая почти каждый слог, спросил:

– Сможешь ли ты с нового, предельно современного завода, лучше сибирского, организовать материал об ультрабезобразной постановке культурно-массовой работы… Ну, ты понимаешь, о чем я говорю: клуб на замке, Дворец культуры еще в проекте, а от заводской проходной до водочного отдела гастронома – рукой подать…

Она спросила:

– Письмо для «Избача» должно быть доставлено не позже пятницы? Так? Четверга? Не позже четверга! М-да! Бу сделано.

Нелли Озерова набрала номер междугородной связи:

– Ася Ивановна, это ты! Здравствуй, милая! С ходу запомни: собкор «Зари» о нашем разговоре ничего знать не будет… Браво, милая! А нужно вот что… Злой материал о постановке культмассовой работы на бульдозерном, вплоть до фельетона… Ну, ты это умеешь делать, милая! А теперь не падай в обморок! В четверг ты должна послать материал…

Положив трубку, Нелли насмешливо сказала:

– Лоб разобьет!

– Кто такая?

Нелли захохотала:

– Секретарь многотиражки «Экскаваторщик»!

Они нарочно неторопливо разделись…

А в четверг Никита Ваганов собственноручно делал из четырех тетрадных листов двести строк газетного набора, включив себя в дело на все скорости и умения. Получилась разносная, но совсем не злая корреспонденция под заголовком «Бульдозером не сдвинешь!» с забавной подписью корреспондентки А.Ляповой. Нелли Озерова сама пришла за корреспонденцией, прочла, хихикая, и понесла драгоценные страницы в секретариат, где, пробежав корреспонденцию глазами, Игнатов равнодушно до обиды спросил:

– Чему же отдадим предпочтение? Группе А или Б? Вы свободны, товарищ Озерова…

* * *

Когда Нелли слово в слово пересказала разговор Никите Ваганову, то есть мне, я, по-барски развалившись в кресле, позволил возлюбленной, прислушиваясь к шагам в коридоре, поцеловать меня, на что тоже ответил поцелуем – благодарным, сообщническим, любовным. Она ушла, полная моей радостью будущего торжества и вообще праздника жизни.

Я не сразу понял, вернее – постыдно долго не мог понять, что все-таки мешает моей любви длиною в жизнь быть целиком и полностью счастливой. Понимание пришло неожиданно, в неожиданном месте – у подножия египетских пирамид, где пребывала наша журналистская группа… Водили плешивых верблюдов арабы в нищенской одежде, ранний месяц висел почти на рогах, то есть не так, как привыкли мы, ноги арабчат были растресканными, как и земля, американский турист в шортах влез на верблюда, жена американца зажужжала кинокамерой, оба ослепительно улыбались. Я повернулся, чтобы посмотреть, как это действует на Нелли – она глядела на пирамиду Хеопса, лицо у нее было несчастным, и я понял почему. Мои странствия по свету давно приучили спокойно переносить наглый обман. Падающая башня в Пизе вблизи казалась не такой уж падающей. Собор Парижской богоматери – блеклым; Ниагара – просто большим шумом, обманывали повсюду и по-всякому, например, устраивали фальшиво-торжественное ночное представление возле разговаривающих друг с другом пирамид, а они все равно оказались меньше воображаемых, такими их не могло представить самое бедное воображение. Грязная вода в Грандканале Венеции, грязные и мятые шляпы на гондольерах… Я взял Нелли за руку, нежно сжал:

– Не горюй, Нелька! – сказал я. – Один очень умный человек давно написал, что изо всех интересных мест в мире ему хотелось бы посетить только остров Робинзона Крузо, Таинственный остров, остров пингвинов да мельницы, с которыми сражался Дон Кихот Ламанчский… Не печалься, ты все-таки видела эти чертовы пирамиды!

Ох, какой понятной после этого мне стала Нелли Озерова. Как многие красивые женщины, она хотела взять от жизни больше, чем жизнь могла дать. Она и от любви хотела большего, так никогда не поняв, как плохо – неэстетично и оголенно – господь бог придумал атрибуты любви; ему нельзя отказать в рационализме, господь бог, пожалуй, до сих пор остается умельцем соединять, казалось бы, несоединимое: он никогда не создавал множества конструкций; например, где полагалось быть трем трубчатым конструкциям, обходился одной, особенно если это относилось к венцу его творения – человеку… Жадность к жизни, детская уверенность, что каждое утро – счастливое, мешали ее простому жизненному счастью… Придется повторить, что я, на ваших глазах отхватывающий от жизни все большие сладкие кусочки, не был жизнелюбом, не гонялся за удовольствиями, брал от жизни только две вещи – работу и постоянную любовь к двум женщинам. Я почти не ездил на курорты, обставил квартиру предельно малым количеством мебели – недорогой, отечественной, с годами становился все непритязательнее в одежде, пока не надел на веки веков кожаную куртку. Одно желание, одно крупное желание стать редактором «Зари» отнюдь не означало моей жадности: я собирался взвалить на свои плечи такое, что сами главные редакторы спокойно и покорно называют «каторгой». И все-таки я искал счастья, хотел его и имел много-много на протяжении столь недлинной жизни.

* * *

Что есть счастье? Мы отвечаем: борьба. Заблуждение на почве самообмана… Мне надо отдохнуть, бросить перо, но опять всплывает в памяти старушка с Первомайской улицы, девичье лицо убийцы, скрежет разбитых стекол пенсне об асфальт. Почему они скрежетали, почему я до сих пор не знаю, спас старушку или оставил мертвой на грязно-осклизлом асфальте? Ну, вы же помните. Если острая половина стекла пронзила глаз старушки, она еще и ударилась теменем о трамвайную подножку… Почему я до сих пор не нашел эту голоногую девицу с лицом душителя, почему она до сих пор закрывает двери перед старушками с синими лицами?.. Я начал поиски толстоногой вагоновожатой и старушки в перчатках-митенках много позже возвращения моего в Москву, когда девица со старушкой начали буквально преследовать меня – и днем, и ночью, когда все это начинало походить на манию преследования; меня бросало в пот, и начинали дрожать руки, я видел острый конец стекла, торчащий из глаза старушки, я просыпался и слышал непонятные глухие удары, словно кто-то забивал молотком огромный гвоздь, плотно обернутый тряпками. Вера просыпалась тоже, говорила, что ничего не слышит, но я уже догадался, что это такое: билось мое сердце. Поиски старушки я, таким образом, начал поздно, но она прожила рядом со мной почти всю мою жизнь – это с воспоминания о ней начинался отсчет грехов и прегрешений и, конечно, временное освобождение…

… Получалось, что все-таки я разбил школьный аквариум – тонна воды! – но ведь противная мелюзга пролила в него столько чернил, что рыбы плавали вверх белыми брюшками;

…никто в целом мире не знал, кто это сделал, когда в классе, где три дня не работало отопление, не осталось ни одного целого стекла – все они были заклеены бумажными полосками и аккуратно выдавлены;

…никто не мешал Егору Тимошину разведать дело с утопом леса, но он ничем не интересовался, кроме своего «Ермака Тимофеевича»;

…в газете нельзя быть таким медлительным, как Илья Гридасов; мне его пришлось незаметно и без шума спровадить;

…заместитель главного редактора Несадов охотно сибаритствовал, эксплуатируя нас, как негров, ему тоже пришлось освободить место для более активного человека;

…Андрей Витальевич Коростылев хотел сделать из моей любимой «Зари» добротную провинциальную газету – и я не допустил этого;

…и, наконец, я совершил поступок, о котором стоит рассказать отдельно…

* * *

Держа в мокрых от пота руках папку с четырьмя клеенчатыми тетрадями, привезенными из Сосен, я вошел в кабинет редактора, заранее зная, что положу документы на левый край. Положил их, вытерев пот с лица, деловито почесал затылок, искоса наблюдая за редактором, который, естественно, не знал, о чем идет речь в этой папочке, – сотни бумаг за день кладутся, лежат, исчезают. Дело в том, что на письменном столе Ивана Ивановича канцелярская кнопка не поместится, а на левом краю стола было чистое пространство. Кладя папку, я наконец облегченно вздохнул, так как половина дела, собственно, была выполнена: ход назад невозможен.

Вернувшись в свой кабинет, я подошел к телефону и набрал номер Одинцова:

– Никита Петрович, делайте вашу попытку… Иванов, он на меня однажды кричал… Делайте свое дело, а я помогу документами атомной мощи… Простите, Никита, за тон!

Так я впервые называл Одинцова по имени, так я его втравил в дело, которое он мне сам предлагал, но я гордо отказывался… Вот погоди ужо: посмотришь на четыре клеенчатых тетради! И если ты, Иванов, порядочный человек, сам подашь в отставку… Никита Петрович Одинцов ответил на мое «Никита»:

– Спасибо!

– Это вам спасибо!

– Завтра – преферанс?

– А как же!

– Пока, Никита!

– До завтра, Никита!

Иван Иванович на летучке в конце недели мельком посмотрел на меня, но ничего не сказал. Он тут же спрятал взгляд, чтобы не прочли очевидное. Я перестал дышать, но уже знал, что зря порчу легкие…

* * *

… Итак, наконец, как человек порядочный, Иван Иванович Иванов сам ушел на пенсию, освобождая тем самым пост Главного редактора «Зари» для Никиты Ваганова…

* * *

… С чего я начал, что подвинуло меня на тему ухода Ивана Ивановича на пенсию? Мысли мои путаются так, как путались совсем еще недавно тонкие, частые волосы. От египетских пирамид до разбитого аквариума, от Егора Тимошина до старушки – ох, как тяжела ты, шапка Мономаха…

* * *

… Запахло старой кожей и древней пылью; голова Спасителя без нимба из-за стирающейся от времени позолоты казалась головой умирающего нищего; под сводом собора загадочная темень покачивала что-то живое в руках, состоящих из пыли; а на боковой фреске голова Иуды была заботливо укутана тенью, словно спасая предателя от простуды; летали трещащими стрекозами воробьи – такова была звуковая особенность собора… Я влез под умирающую кожу исповедальни, встал коленями на специальную скамеечку, сложил ладони, воздел лицо – выяснилось, что я попал в западню: тело не хотело принимать никакого другого положения… не было ли оно лучшим?.. Мой невидимый исповедник положил невесомую руку на мою голову, которая, казалось, тоже сделалась невесомой. «Грешен, сын мой?» – «Грешен, святой отец!»… Холод храма и страх заползали за воротник моей кожаной куртки, страх делал все тяжелее и тяжелее прежде невесомую руку на моей тогда тоже невесомой голове… «Все правда, святой отец, все грешно, святой отец, но ты милостив и знаешь мои добрые деяния…» – «Сейчас же забудь о них, грешная душа, о них Он знает! Выброси из головы!» – «Выбросил, святой отец!»… Я протяжно подумал: «Доигрался, черт тебя побери, неврастеник!» И явственно услышал: «Смири гордыню…»

Эге, это уже настоящие галлюцинации: в темноте исповедальни, похожее на негатив, появилось лицо Андрея Витальевича Коростылева – страшное, как всякий негатив. Меня обдало жаркой волной, наверное, такой, какие путешествуют над песками Сахары; жаркая волна обожгла мое лицо, мои глаза, мои уши, мою шею, и эта же мучительная волна, казалось, принесла слова: «Остановись, сын мой, остановись…» И негатив Коростылева пропал…

Испытывая громадное сопротивление, я вырвал себя из-под дряблой кожи исповедальни и первому же встречному из нашей туристической группы озлобленно сказал:

– Кто это придумал путешествия по храмам да соборам?

– Ты придумал!

Я?! Вот странно-то!

* * *

… Все! Конец! Эй, кто там есть, не мешайте мне читать «Бравого солдата Швейка»!..