В половине третьего приятели опять целеустремленно двигались по длинной улице, хотя всего час назад, выйдя от Серафимы Матвеевны, Витька Малых покаянно думал: «Больше не пойду шакалить! Устин Шемяка собирался разводиться с женой Нелей, Ванечка Юдин принял решение на полгода уехать рыбачить, а Семен Баландин улыбался с тихой надеждой: „Полечусь и буду здоров!“
С тех пор прошло только шестьдесят минут, а они уже успели достать три рубля у бакенщика Семенова, быстро пропили их, и вот уже опять вышли на охоту, так как после полудня темп жизни четверых приятелей всегда резко возрастал. В их поведении уже не было утренней созерцательности и неторопливости, обожженные солнцем и водкой лица обострились, движения приобрели судорожность, глаза горели в заплывших веках неутоленно и зло.
Приятели приближались к трем самым опасным домам поселка, в которых жили братья Кандауровы. Три брата работали на шпалозаводе рамщиками и были такими дружными, что все у них было одинаковое: дома, одежда, зарплата, судьба. В тот момент, когда приятели приближались к их домам, братья с одинаково серьезными лицами сидели на зеленой скамейке и разговаривали.
Остановившись за двести метров до кандауровских домов, четверо вопросительно поглядели друг на друга, не проговорив ни слова, осторожным шагом перешли улицу. Здесь они молча посмотрели на Витьку Малых, парень ласково улыбнулся и, перескочив через забор, пошел меж грядками чужого огорода. А приятели замерли в ожидании – не залает ли собака, не выбежит ли на крыльцо злая женщина, не заметит ли их, выйдя до ветру, сам хозяин большого огорода. Однако Витька благополучно прошел от городьбы до городьбы, и сразу же после этого стали преодолевать пространство остальные.
Зорко поглядев по сторонам, согнувшись, с ожесточенным лицом бежал меж грядками Ванечка Юдин, сделавшись вдруг таким ловким, умелым, опасным, что в нем сразу можно было узнать бывшего фронтовика; бежал Ванечка сложным зигзагом, провел перебежку так, что использовал все скрытые места – густую грядку мака, горох на тычках, высокую коноплю, посеянную на утеху ребятишкам. Оказавшись на другой стороне огорода, Ванечка Юдин распрямился и одернул спортивную майку, как гимнастерку.
Устин Шемяка двигался по огороду с ленивой медвежьей грацией. Лицо у него теперь было красное и блестящее, глаза поголубели, в них уже не было прежнего тупого, жестокого выражения.
Последним двинулся Семен Баландин. Он тяжело и неловко перелез через городьбу, будучи уже изрядно пьяным, все норовил упасть в крапиву, но чудом удержался на ногах, а когда пошел меж грядками, то заложил руки за спину, подняв голову, надменно прищурился. Он шел по огороду барской походкой, вызывающе насвистывал «Тучи над городом встали», а приятели, ожидая его, смотрели на Семена умоляющими глазами – боялись, что выдаст себя. Однако и Семена Баландина никто не заметил, и он перелез через второй забор, покачнувшись, спросил:
– Где тут дом Медведева?
– Да вон он, вон!
Они находились в коротком и широком переулке, расположенном перпендикулярно Оби и поэтому как бы соединяющем реку с высокой тайгой, которая начиналась сразу за пряслами огородов – входила в деревню лобастым мысом, над которым сейчас висело белое кружевное облако, похожее на кокошник.
– Цыпыловы! – восторженно охнул Витька Малых. – Посторонись, Семен Васильевич!
Во всю ширину и длину переулка по зеленой травушке-муравушке катились десять солнц; четыре солнца были большими, четыре – поменьше; и два солнца были совсем маленькими. Солнца медленно вращались, ослепляя, млели в серединочке, и глядеть на них было больно, и приходилось отворачиваться, отступать под натиском десяти солнц, так как им было все-таки тесно в широком и коротком переулке, покрытом зеленой травушкой-муравушкой. Это возвращалось с прогулки семейство крановщика Бориса Цыпылова. На двух взрослых велосипедах ехали сам Борис и его жена Лена, на велосипедах поменьше катили сыновья Генка и Сережка, на маленьком двухколесном велосипедишке поспешала за ними сестра Наташка.
Широкий переулок был тесен Цыпыловым, хотя они ехали гуськом. На Борисе были светлая тенниска и белые шорты, так же была одета его жена, мальчишки щеголяли в красном, а Наташа имела на бедрах только узенькие полоски плавок. Все они были такие загорелые, что вспоминался плакат «Отдыхайте на Южном берегу Крыма!». Велосипеды под Цыпыловыми не скрипели, не скрежетали цепями, трава под колесами была ровной и мягкой, и почему-то казалось, что десять медленных солнц скатились с верхотинки тайги, оттуда, где белел кружевной кокошник.
Спрятавшись за поседевшие от жары тальники, четверо, не мигая, смотрели на Цыпыловых. У Витьки Малых было точно такое лицо, с каким глядел он на чаек и белый пароход, когда говорил протяжное: «Поле-е-ете-ли!», «Поплы-ы-ли!» И когда Цыпыловы проехали мимо тальников, Витька протянул:
– Поеха-а-а-ли-и-иии!
Тупо и бессмысленно, потеряв собственное выражение лица, глядел на велосипедистов Устин Шемяка. Он видел, что Цыпыловы появились из белого и зеленого, чувствовал, что кружение спиц ослепляет, но реального объяснения происходящему дать не мог, так как понятия «отдыхают», «катаются», «развлекаются» были для него такими же туманными, как слово «гемоглобин» в справке, которую он недавно принес с медицинской комиссии. И по мере того как велосипедисты приближались, на лице Устина Шемяки окончательно затвердевала одна мысль, одно выражение.
– У Цыпылова в кране четверть спирта, – сказал Устин, когда велосипедисты проехали. – Чего-то там промывать… Второй год стоит нетронутая!
И в этом для него излилось все то яркое, праздничное, счастливое и свободное, что катилось по травушке-муравушке десятью слепящими солнцами.
Волновался, нервничал, полыхал болезненным румянцем Ванечка Юдин – невольно для себя ссутуливался, втягивал голову в плечи, светлые глаза Ванечки стекленели, проникались бутылочным цветом, приобретали неживой блеск, словно он засыпал с открытыми ресницами. Когда Цыпыловы проезжали мимо тальников, рука Ванечки сделала в пустоте резкое хватательное движение, но тут же обвисла.
Семену Баландину казалось, что он едет на новеньком бесшумном велосипеде… У него были длинные загорелые ноги, обутые в кеды, плечи мягко обнимала тенниска, позади ехала женщина, пахнущая солнцем; пальцами ног он давил на тугие и сладостные педали, на руле велосипеда сам собой дребезжал звонок.
Потом Семен Баландин увидел себя сидящим в низком и удобном кресле с газетой в руках. Читать газету!… Медленно развернуть шелестящие страницы, вдохнуть запах типографской краски! Газету можно свернуть пополам, можно сделать из нее узкую полоску, можно положить перед собой на стол… Едут куда-то премьер-министры; нападающие, обыграв защитников, забивают гол; через подмосковное шоссе переходит дикий лось… Семен Баландин крепко зажмурился, опустив голову, старался прогнать видение белого газетного листа, ощущение прохладности от бумаги…
Когда Цыпыловы проехали – перестало веять теплом от кружения велосипедных спиц, – Баландин встряхнул головой, открыл глаза.
– Пошли к Медведеву! – сказал он. – Скорее пошли к Медведеву!
Дом рамщика шпалозавода Медведева походил на скворечник. Был он высоким и узким, удлиняя строение, на крыше торчали две антенны, окна были маленькими, подслеповатыми, словно хозяин не любил яркого света; огорода при доме не имелось, и на том месте, где он должен быть, паслась комолая корова с громким боталом на шее. Жилище рамщика располагалось несколько в стороне от улицы, видимо, нарочно было повернуто окнами на несуществующий огород, и по этой причине дом стоял как бы отдельно от деревни, но вместе с тем возвышался над другими домами своей колокольной высотой.
– Давай, давай, Семен Василич! – шепнул пересохшими губами Устин Шемяка. – Чего зазря-то стоять?
Скоро они уже поднимались на высокое крыльцо. Крыльцо и сени были совсем глухие, толстостенные, здесь было так глухо и темно, что приходилось чиркать спичку, искать друг друга в темноте растопыренными руками.
– Осторожней, народ, осторожней!
Посередке высокой горницы стоял чудовищно громадный кедровый стол, обставленный полдюжиной титанических табуреток, слева высился самодельный посудный шкаф с маленькими окошечками на створках, похожими на глазки в тюремной двери, три стены опоясывали кедровые скамейки двадцатисантиметровой толщины. В горнице было еще глуше, чем в сенях, тишина здесь звенела и обволакивала паутиной мертвого безмолвия, возникало чувство, словно человек спустился в глубокий колодец.
И таким же приглушенным, подземельным был человек, сидящий за столом. У него была толстая, тяжелая голова, глаза за увеличивающими стеклами очков были велики и тоже толсты. Негромко ответив на приветствие нежданных гостей, Прохор Медведев отложил в сторону газету, сняв очки, помассировал пальцами веки.
– Теперь вы сделайте так, граждане, – подумав, сказал он. – Потрите ноги об тряпку да садитесь-ка на лавку, чтобы я вас всех мог видеть. А ты, Семен Василич, садись подле меня… Вы садись, садись на лавку, пьяный народ! Бог стоячего человека только в церкви любит…
Рамщик Медведев внимательно оглядел гостей большими дальнозоркими глазами, поразмыслив, свернул газету на восемь долек, прогладил ее по сгибам и положил по левую руку от себя, так как очки лежали на правой стороне. После этого он с легкой улыбкой постучал ногтями по глухой кедровой столешнице, еще раз поразмыслив, задумчиво сказал:
– Я тебе завсегда рад, Семен Василич. Ты у меня – желанный гость. Вот и садись на хорошее место, займай стул по чину, а остальной народ пусть на лавочке обретается… Вот такое дело, граждане-товарищи! Я тебе, Семен Василич, еще больше скажу… На улке дожж, грязь, молонья, ты ко мне иди! Обишко все вкруг себе облила, рыбешки нет, зверь в далечину подался – ты ко мне иди! Шпалозавод сгорел, в народишке мор, война поближе – ты ко мне иди!…
В глухой, темной комнате, на фоне титанической мебели стояли на тонких ножках дорогой радиоприемник «Рига» и лучший из лучших телевизор «Темп-6»; оба агрегата были прикрыты тонкими кружевными салфетками, на салфетках стояли вазы со свежими цветами, а прямо перед глазами рамщика Медведева, между очками и газетой, проливал тихую музыку «Маяка» транзисторный радиоприемник «Спидола», протертый до блеска фланелевой тряпочкой, которая лежала за радиоприемником и для удобства пользования, чтобы не махрилась, была обшита темной каймой.
– Ты завсегда ко мне заходи, Семен Василич, – задумчиво продолжал рамщик, прислушиваясь к сладкой музыке из транзистора. – Я тебя водочкой завсегда угощу, хороший ты человек, но пошто, спрошу тебя, должон я вот этих нахлебников поить на свои кровные?… Вот ты мне на это ответь, мил друг Семен Василич!
Произнося эти медленные, задумчивые слова, рамщик Медведев поднялся с места, выпрямился, и сделалось видно, как он до смешного непропорционален: при большой, толстой голове у него было тщедушное, маленькое тело, тонкие ноги, узенькие бедра и отдельные от всего этого руки, которые, как и голова, могли принадлежать только телу другого человека – такие они были большие и сильные. Эти руки заросли темными вьющимися волосами, мускулы на них не перекатывались, не двигались, а лежали каменными буграми, металлическими литыми извивами; свои удивительные руки тщедушный рамщик держал по-обезьяньи широко.
– Ежели ты мне не отвечаешь, Семен Василич, пошто я должон этих нахлебников поить, то я тебе сам на это отвечу, – продолжал рамщик Медведев, подходя к шкафу с тюремными глазками. – Я их по той причине пою, Семен Василич, что они с тобой всю пьяную дорогу обретаются и на тебя, Семен Василич, своего рубля не жалеют, как ты завсегда без денег…
Он замолчал. Солнечные лучи в горницу проникали осторожно, упав на некрашеный пол и неоштукатуренные стены, приглушались до оранжевости; толстые кедровые стены не пропускали ни звука, высокий потолок вместо того, чтобы делать комнату просторнее, окончательно впитывал в себя остатки пространства. В этой беззвучной, глухой тишине подземелья рамщик Медведев неслышными пальцами открыл неслышную дверцу кедрового шкафа, достал хрустальный графин, тоже неслышный и с неслышной пробкой, и понес его к столу.
– Варвара, а Варвара! – не повышая голоса, позвал Медведев. – Надо бы закуску сгоношить, Варвара.
В боковой комнате послышались приглушенные шаги, зашуршала материя, и в горнице появилась сестра хозяина – высокая женщина в длинном монашеском платье и черном, глухом платке. Она молча подошла к гостям, сложив пальцы лодочкой, почтительно и с приятной улыбкой подала каждому руку, а Семену Баландину поклонилась в пояс, но руку подать не решилась.
– Спасибо, что зашли, Семен Васильевич! Не забываете нас.
Жена рамщика Медведева погибла в годы войны, детей у них не было, и вот уже около двадцати пяти лет Прохор Емельянович жил с сестрой. Они были дружны и согласны, сестра работала медсестрой в поселковой больнице, дом Медведевых считался одним из хлебосольнейших в поселке. Рамщик зарабатывал около четырехсот рублей в месяц, сестра получала шестьдесят и пенсию за мужа, погибшего на фронте.
– Ты накрывай на стол-то, накрывай, Варвара!
Рамщик Медведев неслышно поставил на стол графин с водкой, заняв свое царственное место, положил руки на столешницу.
Стена над его головой была самой светлой и веселой: ее от лавки до потолка заклеили почетными грамотами. Девяносто три грамоты висело на стене, начиная от грамоты Президиума Верховного Совета СССР и кончая грамотой поселкового Совета, – вот каким знаменитым рамщиком был щупленький и большеголовый Прохор Медведев.
Его слава была так велика, а положение было таким прочным, что на старости лет рамщик позволил себе роскошь сделаться открыто и вызывающе религиозным, хотя не верил в бога и редко думал о нем. Раз в три месяца он отправлялся за пятьдесят километров в Тогурскую церковь, где шикарным жестом разбрасывал пятерки и трояки, а потом, во время службы, стоял впереди всех богомольных старух. А вечером с бутылкой дорогого коньяка шел к попу отцу Никите и до поздней ночи вел с ним тайные и медленные беседы.
Иконы занимали всю левую стену горницы.
– Вот такие-то дела, Семен Василич! – тихо сказал знаменитый рамщик. – Новому директору Савину шибко не потрафило, что я его не полюбил… Нет, не полюбил! Мужик он, конечно, работящий, умный, непьющий, но я его не полюбил, бог знат почему… То ли глаз мне его не нравится, то ли директорска баба сильно в кости тонка, то ли директорски очки мне душу воротят? А может, мне то не ндравится, что он кажно утро купатся да физкультуру делат?… Конечно, кажному подольше жить охота, но ты при мне, при Медведеве, рукам не маши, в трусах по песку не бегай, свою бабу при всем народе в ушко не целуй… Да ты слышишь ли меня, Семен Василич?
Семен Баландин, оказывается, ничего не слышал и не видел. Что-то бормоча и пошевеливая пальцами беспомощно висящих вдоль тела рук, он смотрел в пол бессмысленными глазами, опухнув лицом, потел так сильно, что брови казались лохматыми от влаги. Для понимающего человека было ясно, что Семен Баландин вступал в ту стадию опьянения, когда внешние раздражители действуют отрицательно.
Рамщик Прохор Емельянович Медведев, повидавший на своем веку немало пьяниц, легонько вздохнул.
– Ты не ставь разносолов-то, Варвара! – сказал он. – Давай что скорее…
После этого Медведев поднялся, подойдя к Баландину, протянул ему хрустальный графин и красивый фужер.
– Сам наливай, Семен Василич!
Баландин выпрямился, встряхнув головой, посмотрел на графин с водкой испуганно и отчужденно, потом медленно-медленно, страстно и тупо потянулся к водке. В его фигуре, выражении лица, тусклом блеске глаз не было ничего осмысленного, человеческого, и походил он на отупевшее от жажды животное, которому подносят к морде воду. Семен Баландин вдруг схватил графин, прижал его к впалой груди.
– Есть! – хрипло проговорил Семен. – Есть!
У него опять дрожали руки, его так трясло, колотило, что он не мог, как и утром, взять в пальцы фужер. Поэтому он поставил его на стол, бормоча и колыхаясь, обморочно бледнея, сначала налил полфужера, затем, попридержав горлышко графина, дробно стучащее по краю посуды, по-мальчишески тонко вздохнул, потупился и добавил еще на палец толщины; потом Семен попытался унять руку, самопроизвольно наклоняющую графин к фужеру, но не справился с желанием и добавил еще на палец. Остановился Семен тогда, когда тонкий фужер до краев наполнился водкой.
– Ну хватит! – шепнул Семен. – Хватит!
Нервно пошевеливались под передником руки сестры Медведева, сидел лицом к стенке Витька Малых, морщился Устин Шемяка, презрительно усмехнулся Ванечка Юдин, рамщик разглядывал толстые ногти на своих пальцах… Потом раздалось прерывистое бульканье, страдальческий вздох, звук горловой спазмы, и наступила тишина, длинная, страдальческая, выжидательная и обнадеживающая.
– Готово! – насмешливо сказал в тишине Ванечка Юдин. – Изволили выпить…
Семен Баландин несколько раз бессмысленно мотнул головой, сделал знакомые, обирающиеся движения пальцами по бортам грязного пиджака, затем как бы взорвался – сел на табуретке прямо, глаза заблистали, мускулы налились оставшимися в теле силами, прямая спина напряглась, и заносчиво задрался маленький, безвольный подбородок.
– Ты Савина в моих глазах не порочь, дорогой Емельяныч! – грозно сказал Семен Баландин и по-детски погрозил рамщику грязным пальцем. – Ты меня хочешь поссорить с ним, но тебе это не удастся… Не удастся, Емельяныч, хотя я тебя люблю и уважаю… но ты меня с Савиным не поссоришь… – Он покачнулся на табурете. – Савин – человек тоже хороший… А тебе я уж говорил, Емельяныч, что ты самый хороший человек на все-е-е-й земле.
Он качался из стороны в сторону устойчиво, как маятник.
– Ванька, ты чего улыбаешься? Не веришь, что Емельяныч хороший человек?… Так я тебе докажу! Емельяныч, дай я тебя поцелую… Ты просто не знаешь, Емельяныч, как я тебя люблю и уважаю. Ты мне брат, Емельяныч. Не веришь? Дай я тебя поцелую… Только раз поцелую – и все…
Еще несколько раз покачавшись маятником, Семен упал грудью на стол, застонав от удара об острое дерево, забормотал приглушенно:
– Я всех уважаю, и меня все уважают… Ты дурак, Ванька, если не веришь… Ты ду-у-рак!… Все дураки, кто не верит… А во что не верит? В серую мышь. Маленькая такая, хвост тоненький, сквозь кожу видно, как сердце бьется… бьется… сквозь кожу видно…
И захрипел перехваченным горлом, полууснул, ушел в полузабытье, в полуобморок…
– Пьяницы, они хорошие люди! – важно сказал рамщик Медведев. – Вот ты на Семена погляди, сестра, как он зашищат Савина, хотя тот севши на его место… Ах, беда, какой славный человек гибнет!… Нет, сестра, не здря, не здря граф Лев Николаевич Толстой, говорят, тоже любили пьяниц, как вот я их люблю… Однако, родна ты моя сестра, меж пьянюгами тоже встречатся шибко паскудный народишко…
Рамщик угрожающе медленно повернулся к кедровой лавке, пробежав по лицам троих, задержал пронизывающий взгляд на Ванечке Юдине, смерил глазами его с головы до ног, прищурившись остренько, сказал холодно:
– Вот это как получатся, Иван, что тверезый ты человек славный, добрый, а как насосешься водки, то злей тебя в поселке нет? А вот Устинушка наоборот: в трезвости он зол, а в пьяности – добрей его мужика нет… Это как так получатся, что ты в пьяном безобразии жену бьешь смертным боем, а Устина при его пьяном обличии жена сама колотит? Вот ты мне это объясни…
Это рамщик Медведев заметил правильно. Выпив очередную порцию водки, Ванечка Юдин действительно весь наливался тупой и бессмысленной ненавистью к миру, а злой, как цепной пес, в трезвости Устин Шемяка сидел на лавке с блаженно-красным и добрым лицом.
– Ну коли ты мне по-хорошему не отвечашь, гражданин-товарищ Ивашка Юдин, – продолжал рамщик, – то покедова Семен Василич дремлет, я такое дело объявляю: тебе, гражданин-товарищ Юдин, водки больше нет, а всем остальным – хоша залейся!… А ты, сестра, не стой. Ты, сестра, присядь, где желашь… Нам сейчас Устинушка Шемяка зачнет рассказывать, как на областно совещание передового народу езживал… Ты давай-ка, Устинушка, призакуси чем бог послал да обскажи, как дело-то было…
Устин Шемяка пошевельнулся, застенчиво улыбнувшись, сказал неуверенно:
– Да чего там рассказывать-то. Во-первых, сказать, все знают, во-вторых, объяснить, ты здря, Емельяныч, на Ванечку-то взъелся… Он вот молчит, не перебиват.
– Нет, уж ты рассказывай, Устинушка! Ты уж потешь народ, добрый молодец!… Я вот даже радиво выщелкну, чтоб тебя послушать… Начинай с богом, Устинушка!
Рассказ Устина Шемяки
– Про это дело ежели рассказывать, то надо подробне рассказывать, чтобы склад был, а ежели склада не будет, то лучше и не рассказывать… Так что сидеть вам надо спокойно, перебивать меня не следоват, я и сам собьюси, когда на город переезживать стану… Ну, ежели по порядку соопчать, то это еще в тот год было, когда из рамщиков я само первым стахановцем был, меньше сто сорока процентов нормы не давал, с Доски почету не слезал, кажный месяц да квартал мне – премия! Когда сто рублев старыми, когда – двести, а когда и все пятьсот… Одним словом, давно это было, еще при старых деньгах, когда мы с Петрой Анисимовым, Кешкой Мурзиным да Аникитой Трифоновым на совещанье передового народу в область поехали. Я еще тогда ни разу в городе-то не был, как на фронт меня не брали, что я рамщик… Главне этой специальности в войну только одна специальность была – пилоправ!… Ну, в город мы едем сразу опосля майских гулянок, пароход называтся «Пролетарий», мы – кажный при каюте, матрац под тобой мягкий, полосатый, ровно зверь зебра, на пароходе два буфета, в один всех запущают, в другой – только нас, стахановцев… Теперь вопрос заострям так, что на кажной пристани еще народ присаживается. Скажем, в Кривошеине гляжу: Степша Волков! «Здорово, парнишша, ты это откудова и куда, чего на пароход громоздишься при бостоновом костюме?» – «Тоже, – отвечат, – премию лажу получить, я счас на лесопункте механиком, мне зарплата – три тысячи пятьсот! Пошли-ка, парнишша, в буфет, мы за это дело разговор поимем…» Ладно! Хорошо! В область бежим пароходишком быстро, а народ все подваливат да подваливат! Обратно гляжу: Виталька Веденеев из Молчанова, назад глаз ворочу: Ивашка Балин из Парбигу… Ну, просто шею извертел – так знакомого народу шибко!… Быстро ли, медленно, но приезжам в областной город, с пароходу сгружамся – мать честна! Тут тебе духовой оркестр, тут тебе плакат «Привет стахановцам!…». Тут тебе прям на берегу барышня сидит и командировочну деньгу дает. Я, к примеру, на стары деньги триста восемьдесят получил – рупь к рублю! Теперь надо за город объяснить… Дома, конешно, пребольшущи, транвай по рельсу бежит, названиват, в магазинах – коверкот! А в гостинице – абажур… Сам он, значится, круглый, розовый или зеленый, внутре проволока, кругом кисть! В самой гостинице три этажа, а на первом этаже – ресторан с музыкой. Даешь мужику, который меж столами бегат, двадцатку, говоришь: «Катюшу!» – получать «Катюшу»! Ну, тут, вам правду сказать, мы и начали при командировочных деньгах куражиться, разгул душе давать!… Скажем, я за «Катюшу» двадцатку выброшу, Петра Анисимов, Кешка Мурзин, Аникита Трифонов, Степша Волков обратно же выбросят… Ну, вот тут ребята из Тогура, где церковь, претензию к нам имеют… Один, скажем, подходит, губу набок свертыват и так говорит: «Вы бы, – говорит, – чила-юльские, себе отдых дали, совесть поимели, как и, окромя вас, есть народ. Мы, говорит, всего три раза „Каким ты был, таким ты и остался…“ сполнили, а вы, говорит, „Катюшей“ по второму кругу идете… Как так? Может, вы, – спрашиват, – по тридцатке мужику бросаете?» Я ему и говорю: «Да нет, Марк, двадцатку!» Ну, тут Степша Волков возьми да и захохочи. Все сразу к нему: «Что? Как? Почему?» А он и говорит: «Да вот энтот, что на длинной трубе играт, – это мой свояк! Я ведь на городской теперь женат!» – «Как на городской, когда ты это успел, Степша, ну-к расскажи!» Тут все тогурские – человек пять – к нам за стол валят… Да!… Вот, значится, тогурские к нам за стол валом валят, и мы решенье принимам такое, чтобы «Катюшу» вперемежку с «Каким ты был, таким ты и остался» сполнять. Ну, конечно, Степшу слушам, а он ничего, он молчит, а потом и скажи: «Хватит в этим ресторане пить. Айдате, – говорит, – в другой – в сам ресторан „Север“. Ладно! Переходим в ресторан „Север“, садимся за самы лучши столы, водку заказывам, начинам пить без торопливости, и опять то „Катюшу“, то „Каким ты был, таким ты и остался“ нажваривам… Ну, все хорошо было бы, если бы не Марк Колотовкин. Этот, как захмелился пошибче, так сразу взял моду кричать: „Мы кетски, мы тогурски, мы лучшее всех!“ Он, конечно, мужик фронтовой, грудь у него вся в орденах, но к нам мильционер раз подходит, два подходит, а на третий раз говорит: „Так и в отделенье можно угодить, граждане! Пообстереглися бы!“ А Марку это одна сласть! „Кого, – говорит, – в отделенье? Меня? Ах ты, кила милицейская, ах ты, тылова крыса!“ – „Кто кила милицейская? Младший лейтенант милиции? При сполнении служебных обязанностев? Да за это ведь срок!“ Ну и берут нас всех, голубчиков, за грудки, из „Северу“-ресторану выводят на простор и ладят вести подальше, а Марк просто надрывается: „Ах гады, ах предатели, ах тыловы крысы!“ Он так до тех пор вопит, пока нас всех, миленочков, в большой автобус не содют и не везут в обтрезвитель. Едем, значится, мы, а Аникита Трифонов мне шепчет: „Прячь деньгу в сапог!“ Конечно, я, сразу разумшись, остатние двести семьдесят рублей заместо стельки кладу – и кум королю! А в обтрезвителе, братцы, порядок, строгость! Кажному – отдельна койка, простыни, пододеяльник, две подушки, байково одеяло, кажному от головы пирамидон выдают. Ладно! Хорошо! Утром нас чин чином побудили, кажному расписаться в книге велели, а потом говорят: „С кажного семьдесят рублев!“ Вот тут-то, братцы, самый смех и есть. А почему? Да потому, что мы отвечам: „А у нас денег нету!“ – „Как так нету? Вы же вчера командировочны получали?“ – „А вот так и нету, что мы их пропили“. – „Это по триста рублей-то?“ Ну а мы свое: „Нам триста рублей – тьфу! Мы поболе вашего получам, мы деньги не считам“. Успех?… При деньгах один Марк оказался, он их в сапог-то не спрятал, как всю дорогу орал: „Тыловы крысы!“ Он, Марк-то, с утра тихий стал, все смущатся да извинятся, семьдесят целковых без словечка отдал и смирный такой пошел с нами на совещанье…
Устин Шемяка застенчиво улыбнулся, не зная, куда спрятать большие черные руки, незаметно засунул их под столешницу.
– Ты дальше, дальше сказывай, – проговорил Медведев. – Про то скажи, как на совещанье пришли…
– Как пришли? Обыкновенно пришли…
– Ты подробность дай, Устинушка, подробность дай!
– Ну, дальше так было… – медленно произнес Устин. – Приходим, это, мы на совещанье, хотим зайтить это, где сидеть, а нам: «Вы куда? Кто такие?…»
– Ты не останавливайся, ты дальше иди…
– «Кто такие?…» – печально повторил Устин. – Ну, мы и отвечам: «Стахановцы!» – «Как ваши фамилии?» Ну, мы и говорим: так и так наши фамилии… А они…
– Вот это интересно, что они-то?
– Они и говорят: «Вот это кто!» Вы, говорят, теперь шибко известные. О вас, говорят, утром сообщенье было, что в милицию попали…
– Ну…
– Ну и не пустили…
Рамщик улыбнулся, расцепил руки.
– Теперь скажи, а на совещании-то в это время кто на трибуне выступат?
– Ты на трибуне, – ответил Устин. – Ты на трибуне, Прохор Емельянович! Это я в дверь видел.
Рамщик Медведев откинулся на спинку стула, хохоча, широко разинул рот, но смех его был вкрадчив, негромок, как бы осторожен. Смеялся он все-таки долго, минуты две, потом сделался серьезным, нахмурив брови, сказал только для сестры:
– Вот ты видишь, какой он есть, твой брат Прохор! А ты вчера: «Не буду пельмени лепить!»
И опять повернулся к Устину, спросил строго:
– Ну а что я с трибуны говорю?
– Этого я не могу сказать, Прохор Емельянович!
– Правильно! – обрадовался рамщик. – Что я говорил, этого ты услышать не мог, коль за дверью стоял! Ах ты, господи, Семен Василич просыпается…
Однако Медведев ошибся, так как Семен Баландин только немного поднял голову, сделал попытку открыть глаза, но не смог – опять уронил голову на мягкие руки.
Минуту было тихо, потом рамщик сказал:
– Слабый он человек, Семен-то Василич! Я бы на его месте-то да при его-то грамоте – министр! А вот сейчас я умный, а он дурак!… Характера у него нет, у Семена-то Василича! А у меня – характер… Я правильно говорю, сестра?
Сестра рамщика ничего не ответила, а только посмотрела на брата большими блестящими глазами.