Начало последней главы
В конце мая, звездной ночью, когда нарымское небо наискось перечеркивают невидимые спички, к обской пристани Луговое швартуется пассажирский пароход «Козьма Минин». Ярко освещенный огнями, гремящий музыкой, голосами, приваливает он к темному дебаркадеру. Позади ожидающих стоят двое в форменной одежде речников. Глядят, как вьются в воздухе причальные концы, как на мостике расхаживает вахтенный, покрикивая в переговорную трубку.
Двое молчат; у одного — невысокого, худощавого — из-под фуражки смотрят большие темные глаза, второй — раскосый, в морщинах — незаметно для спутника вздыхает. У ног стоят чемоданы, стопки книг, перевязанные веревками, и в пестром пледе постель. Черноглазый, заложив руки в карманы, сутулится.
— Прими трап! — кричат с мостика.
Толпа течет на пароход, проваливается в освещенное, жадно открытое чрево. Проглотив пассажиров, пароход начинает набивать трюмы мешками, бочками, ящиками. Мимо двоих, по-прежнему неподвижных, кривоного ступая, идут вереницей грузчики: на берег — с пустыми плечевушками, обратно — с ношей, напряженно глядя под ноги.
Двое, видимо, кого-то ждут. Раскосый курит папиросу за папиросой. Подумав, говорит:
— Пойдем! Задержался Красиков, не придет!
Темноглазый медленно поворачивается, думает, неопределенно покачивая головой. Матрос-контролер покрикивает:
— Заходь, товарищи! Третий гудок даем!
Сверху, с яра, быстро спускается мужчина — начальник Луговской пристани Красиков. Увидев двоих, он длинными руками хватает за плечо темноглазого, трясет, заглядывает в лицо, потом подхватывает чемодан, стопку книг и идет к пароходу.
— Ваш билет! — вырастает перед ним матрос.
— Ты что — не узнаешь! — застывает начальник пристани.
Матрос сплевывает, трясет чубом, спокойно объясняет:
— Вас знаю! Пусть товарищи предъявят! — После паузы строжает голосом, осанкой. — В-в-а-ш билет!
Худое губастое лицо начальника пристани вздрагивает от гнева, бровь задирается на лоб; оглянувшись на темноглазого, Красиков мгновенно, наплывом краснеет.
— Ты!.. Ополоу-умел!.. — глотает слова Красиков. — Пропусти сейчас же! Немедленно!
— В-в-в-а-ш билет! — настаивает матрос.
Из пролета выглядывают любопытные, толпятся, рассматривают двоих, а сверху, с капитанской палубы, свешивается речник, начальственным басом спрашивает:
— Что случилось?
Кивнув на двоих, матрос поясняет:
— Без билетов, товарищ капитан! Мало что они в форме! По закону — не могу!
— Правильно! — одобряет капитан. — Кто ж там?
Наверху наступает молчание; капитан, видимо, приглядывается к неизвестным и вдруг — громко, с надрывом:
— Борис! Ты?
Темноглазый не отвечает. Сверху доносится топот ног по железу — идущий торопится. Матрос-контролер задумчиво пожевывает губами. Красиков смотрит на него сердито. Темноглазый, еще больше сутулится. Через несколько секунд из пролета выскакивает капитан «Козьмы Минина», подходит к темноглазому. Точно налетев на стену, останавливается. Любопытные подходят совсем близко, обступают, прислушиваются, приглядываются.
— Здравствуй, Борис Зиновеевич! — Капитан «Козьмы Минина» протягивает руку темноглазому.
— Здравствуй!
Капитан «Козьмы Минина» оглядывает вахтенного матроса, вздергивает бородку:
— Вещи Бориса Зиновеевича Валова в мою каюту!
Темноглазый с товарищем проходят на пароход. Начальник Луговской пристани, придвинувшись вплотную к матросу, шипит перехваченным гневом горлом: «Дура! Это же капитан „Смелого“». Любопытные пассажиры текут за уходящим, гадают, что произошло, почему темноглазого человека капитан «Козьмы Минина» встречает так, как не встречал ни одного человека на пристанях от Каргаска до Томска? Кто этот человек? Почему матрос, услышав нашептывание Красикова, обмер, подхватил чемодан и пулей взлетел на трап?.. …Третий гудок дает пассажирский пароход «Козьма Минин». Ревет паром на всю Обь. Медью стонет. Отвалив от берега, бросается навстречу ветру, воде, несет в темень сигнальные огни. На капитанском мостике, положив подбородок на руки, сидит темноглазый. Он неподвижен, и так же неподвижен капитан «Козьмы Минина». На притоке Оби, Чулыме, помаргивают далекие огоньки бакенов. Тают, скрываются в дегтярной мгле. Пароход яростно колотит плицами, шипит паром.
— Как же случилось это, Борис? — из темноты, из позвякивания меди доносится голос.
— Обыкновенно, Сергей… Вот и еду впервые в жизни пассажиром.
Глава первая
1
Его имя — «Смелый».
От носа до кормы у него тридцать пять метров, от борта до борта — четырнадцать; два колеса, два цилиндра и одна труба у него. Он — буксирный пароход на Чулыме, большом и буйном притоке Оби. Он — стар. Если взять тряпку, кусок мела и протереть медную табличку, что приварена на корме, проступят неясные зеленоватые цифры — 1902. Это его год рождения. А если спуститься в машинное отделение, присмотреться внимательно к большому цилиндру, то на темном металле увидится неглубокая вдавлина. Это шрам, полученный в гражданскую войну. Шрам, точно мускулами, зарос краской, но он виден, его скрыть нельзя.
Каждую весну «Смелый» молодеет: желтый, красный и голубой, сидит он в обской воде торжествующим именинником, переговаривается с берегами уверенным сипловатым баском. Обь рада имениннику — ласково раскрывает мягкие ладони, а он добродушно ворчит на нее машинами, тревожит упругостью кедровых плиц. После зимней спячки он выглядит здоровым и бодрым.
День именин объявляет Обь.
В последних числах апреля в Моряковском затоне начинает потрескивать лед, ноздреватый, как сыр. Спервоначала он потрескивает мягко, осторожно, точно спелый арбуз. Грязные сороки тревожно косятся на лед, стрекочут, ветер ерошит их перья, оголяя высохшее за зиму хилое тело. Неяркие ночью проступают звезды и тоже боязливо, настороженно прислушиваются к неумолчному пощелкиванию. Подо льдом туго ходят окуни, жадными ртами тычутся в трещины — хватают воздух. Река чешется волнами о лед. Холодно, неуютно становится под прислушивающимся небом, тучи спускаются низко, плывут торопливо и тоже — ноздреваты и серы.
В Моряковском затоне бессоние. Берег весь в желтоватых огнях, в неясном, тревожном шевеленье темных фигур. Словно приставшие в затон киты, горбатятся лихтеры, пузатые баржи, паузки; на них тоже — шевеленье фигур, бессонная дрема вахтенных, неясный говорок. Вспыхивают светлячками самокрутки, просвечивают сквозь ладони зажженные спички. На горе мигает прожектор — готовится облить молочным светом тронувшуюся на север реку.
Текут медленные минуты, часы. Наконец раздается тяжелый и мокрый удар.
— У-а-ап! — разносится по затону.
Эхо перекатывается в заиндевевших тальниках, бежит по гривам, по заобью и, зацепившись за сучья краснотала, медленно глохнет. Немая стоит тишина. Огоньки самокруток полукругом летят с барж на подавшийся лед. А лед шуршит в темноте так, точно мнут в руках пергаментную бумагу.
Вяжет петли по глянцевитому снежному насту ошалевший заяц, живым клубком бросается под черноталину. Дрожа от страха, вылизывает он из ноющих лап острые и холодные льдинки. В кедраче ныряет змейкой под взопревший иглопад белка, выронив из защечин теплые орешки. На секунду из войлочных туч выглядывает месяц и косоротится — довольный, похохатывающий.
— Ш-ш-ш-ш-у! — говорит земля небу. — Слу-ш-ш-ш-а-й!
— Слыш-ш-ш-у! — откликается порыв ветра.
«Смелый» вздрагивает, покачивается с борта на борт, взахлест поцеловавшись с волной, скрипит переборками, металлом. В носовых иллюминаторах вспыхивают розовые огоньки. Освобожденный «Смелый» облегченно вздыхает. Темные фигуры движутся по палубе, простуженно сипят, качаются вместе с пароходом.
Именины приближаются.
Ранним утром приходят хозяева именинника.
В предрассветной дымке, в расхляби тумана, поднимается на палубу маленький человек с темными и немного грустными глазами. Широко и цепко расставляя ноги в валенках, идет он по пароходу, зябко кутается в меховое пальто. Человек несколько минут неподвижно стоит на палубе, потом садится на скамейку и застывает — нахохленный, замерзший.
Идет время. Из-за кедрача нахально прет солнце, бьет в глаза человеку. Он отворачивается и вздыхает.
Этот человек — ровесник «Смелого» и его капитан, Борис Зиновеевич Валов.
Человек и пароход молчат. Капитан не замечает, что солнце уже вертится клубком над горизонтом, что Моряковка оживает голосами, блестками окон, фигурами людей. Наконец он поднимает голову, оглядывается по сторонам, покачивает головой и неожиданно улыбается неяркой, сдержанной улыбкой, точно изнутри сверкнул солнечный зайчик, но наружу не выбрался. И опять неподвижно сидит капитан.
Внизу, в каютах, раздается сонное покашливание, стук, удивленный голос:
— Четвертый час! Будь ты неладна!
Берег оживает. Группами идут речники, их жены, ребятишки; несут теплые одеяла, матрасы, шубы для ночных вахт, валенки, посуду, деревянные сундучки, кипы белья, книги, продукты. Вся Моряковка спешит на берег, и он становится таким ярким, точно на него высыпали разорванное на дольки цветное одеяло.
Облака скатываются к горизонту. Опрокидывается в реку небо, опрокидывается со всем, что на нем есть — молочными облаками, розовой полоской восхода, струями теплого марева. В антеннах «Смелого» поет ветер.
Капитан прислушивается, вынув руку из кармана, проводит по лицу сухими пальцами; кожа проминается, а когда он убирает руку, полосы долго не сходят с лица.
— Здесь он, здесь! — раздается тот же голос, что давеча слышался снизу. На палубу через узкий люк выныривает первый штурман и помощник капитана Валентин Чирков, на секунду застывает и — бросается к капитану с радостным возгласом:
— Пришел… Борис Зиновеевич пришел!
Штурман сжимает ручищей тонкие пальцы капитана, обнимает за плечи, привлекает к себе. Капитан смотрит на высокого штурмана снизу вверх, улыбается темноглазой, немного печальной улыбкой.
— Здравствуй, Валентин! — помолчав, говорит он.
Чирков валится на скамейку, кричит:
— Уткин, Уткин, беги сюда! — Опять соскакивает, кружит возле капитана, бормочет: — Вчера говорили… Не побежит Валов… Говорили… — Останавливается, удивленный, опять кричит: — Уткин, да Уткин же!
— Спусти пар! — усмехается капитан.
Из палубного люка просовывается широкое безбровое лицо, морщит длинный, точно приставленный к щекам нос. Спокойно, мягко переступая кривыми короткими ногами по палубе, к капитану подходит механик Уткин.
— Здравствуй, Борис Зиновеевич!
— Здравствуй, Спиридон!
Задумывается механик, склоняет к плечу широкое лицо и, видимо решив что-то, говорит:
— Оно так… «Смелый» сам покажет, остопует машина или нет… — И переносит голову на другое плечо, точно проверяет свои слова прислоненным к замасленной спецовке ухом. Капитан тоже раздумывает над словами механика, пошевеливает губами и вдруг широко улыбается — зайчик, сверкнувший в лице, пробивается наружу.
— Правильно, Спиридон! «Смелый» покажет! — и тихо смеется.
Валька Чирков винтоплясом крутится по палубе, бухает сапожищами в деревянную грудь парохода.
— Охолонись, Валька! — советует Уткин, когда штурман, подхватив его, валит на скамейку.
— Спиридон! — кричит штурман. — Держись, Спиридон!
Высокий, в распахнутом бушлате, розовощекий, он сияет силой, молодостью, радостью, такой же неуемной, какую испытывает стригунок-жеребенок, впервые выпущенный на весенний луг.
День разгорается. В голубые проемы редких облаков струятся каскады солнечных лучей, дождем падают на землю; с берега несется музыка, крики, звон металла. Сплошным потоком движется к берегу Моряковка, заполняет пароходы, баржи, катера. «Смелый» покачивается, рвется вперед, как застоявшийся конь. Волны ласково похлопывают о борта ладошками, журчат в колесах.
— Ну, товарищ! — говорит капитан и легонько хлопает рукой по медному поручню «Смелого». — Побежим!
— Побежим! — срывается с места штурман.
2
Веселые, в разлете распахнутых бушлатов, в сдвинутых на затылок фуражках, сходятся речники на борт именинника. Нащупав ногами палубу, чувствуют родное, полузабытое, зыбкое, плавное покачивание крашеного дерева. Становится речник на палубу и отрешенно оглядывается на берег: вот, кажется, здесь, рядом была Моряковка, а теперь мгновенно, скачком отдалилась — словно в перевернутый бинокль смотрят на зимнее пристанище речники. И совсем маленькой — пятнышком — станет Моряковка, когда человек войдет в чистенький кубрик, бросит бушлат на койку и, заглянув в иллюминатор, вдохнет солодкий запах обской волны. Вдыхает, и — зимней одури как не бывало! Вечное похмелье — удел человека, однажды хватившего хмелину Оби.
«Смелый» узнает своих — приветливо открывает люки, двери, предупредительно поднимает ребра потолков, чтобы не били о них головы ребята. Краской и солнцем улыбается «Смелый». Рад он. Добродушно ворчит, когда в машинное отделение спускается широкий в кости человек с лицом негра. Погромыхивая железным полом, проходит в кочегарку, нагнувшись, открывает дверь топки — решетки колосников зубасто ждут пищи.
— Прихилял, друже! — сипловатым, невнятным баском говорит кочегар Иван Захарович Зорин, вывертывая наружу пухлые губы. Длинными и тонкими пальцами проводит Иван Захарович по губам, подмигивает сам себе — в кочегарке раздаются звуки тромбона, баса и альта; затем кочегар выхватывает из кармана губную гармошку, подносит к губам. Мелодично, весело поет металл.
— Клево дело! — радуется Иван Захарович…
Если сердце «Смелого» — машина, то голова — рубка.
Прижав локти, задрав подбородок, идет по палубе штурвальный Костя Хохлов, возле ходового мостика останавливается, сдвигает фуражку на лоб. Рассеянно и безразлично смотрит штурвальный на берег, вытянув губы трубочкой, смачно плюет за борт, следит, как плевок щелкает о воду и тонет. Плюет еще раз и уж тогда глядит на берег, прищурившись.
— Прощай, Маруся, бог с тобой! — немного погодя кричит Костя разноцветной дивчине, сражающейся с подолом шелковой юбки — надувает ее обский ветер, сдирает с длинных стройных ног. Из-под горбушечки руки смотрит Маруся на «Смелого», зовет Костю взглядом. А он подрагивает отставленной ногой, боченится:
— Что ты жадно глядишь на дорогу, в стороне от веселых подруг?.. Улетишь, голуба!
А ей бы и вправду улететь за Костей — впорхнуть на «Смелый», встать рядом со штурвальным, плыть далеко-далеко, за синие обводья реки, за кудрявые барашки облаков, где вольно поет ветер, ерошащий Костин чуб.
Она уходит, оглядываясь, а Костя и бровью не ведет — заходит в рубку, ударом ноги перекатывает штурвал, говорит: «Ну ты, который… Мы с тобой напрасно в жизни встретились, потому так скоро разошлись…»
Уши и голос «Смелого» — радиорубка.
Томной, скользящей походкой, опустив подведенные глаза, пробирается узким бортом радистка Нонна Иванкова. Из-под темной форменной юбки тоненько проглядывает вязь кружева. Нос у радистки курносый, точно перетянутый на кончике ниточкой, губы полные и яркие, а зубы белые и ровные, волосы каштановые, с седым островком на лбу. Нонна Иванкова — единственный член команды в юбке на борту «Смелого», но он гостеприимно открывает перед ней дверь, пропускает в белый, строгий уют радиорубки. Нонна обводит глазами каюту. «Здравствуйте, пожалуйста! — говорят глаза. — Была нужда — опять в плавание! Скука-то какая!..»
Руки «Смелого» — крепкие кнехты. На кормовом сидит остроглазый подросток, терпеливо ждет, когда придут к пароходу моряковские мальчишки, чтобы полюбоваться на Петькину хозяйскую хватку, на суровый и безразличный его вид. Для ребятишек у матроса Петьки Передряги заранее приготовлена поза — руки в бока, голова вверх, нога в сторону. Точно так стоит на палубе штурвальный Костя Хохлов.
«Смелый» сразу чувствует чужого или забытого. Ревнивый и подозрительный, он прячет кормовой — широкий и удобный — трап от человека, подошедшего к берегу, и протягивает ему шаткую полоску носового трапа. Человек же не из боязливых — взглянув на подачку «Смелого», прицеливается, примеривается и — махом поднимается по деревянной полоске, зыбко повисшей над водой. Ножами сверкают под форменной шинелью утюжины брюк, матовый лоск ботинок. Секунда — и человек на «Смелом», оглянувшись по сторонам, проверяет ребром ладони, так ли сидит фуражка, пробегает пальцами по ремню, по пуговицам, и прямо к капитану:
— Отслужив срок в армии, прибыл бывший штурвальный «Смелого» Лука Рыжий…
— Здравствуй, Лука! — отвечает капитан. — Занимай прежнюю каюту.
Приходят к «Смелому» и незваные гости, но, увидев воздушную ниточку трапа, кричат из отдаленья:
— Валов! Эт-то что такое! Где дефектная ведомость?
— У вас! — вежливо отвечают со «Смелого», а Костя Хохлов добавляет: — У вас этих бумаг много, как у дурака махорки!
Собравшись на палубе, речники ждут.
Над наклонной трубой «Смелого» поднимаются прозрачные гофрированные струйки дыма; он дышит редко, слабо, как человек после глубокого обморока. Первым сильным дыханием «Смелый» выбрасывает из трубы густой, коричневый шматок дыма; выдыхает и опять затаивается, ждет, пока не займется по всему поду топки ровное белое пламя, не вопьется жадно в отверстия огневых труб. Долго еще ждать речникам, пока вернется к жизни пароход: тонны угля перекидает в топку кочегар Зорин, три пота пробьют механика Уткина. И только тогда «Смелый» откроет электрические глаза, нальет силой штоки поршней, продует паром трубы-артерии. И пока не произойдет это, на «Смелом» продолжается жизнь…
Девятнадцать человек пришли на именины, поклонившись пароходу. Минуту постояв перед капитаном, растеклись по отсекам, по каютам, по рабочим местам. Большинство из них молоды. Валентин Чирков, Иван Захарович Зорин, Костя Хохлов, кочегар Ведерников, Лука Рыжий, машинист Пояров — правофланговые, крупные, могучие люди. В Вальке Чиркове сто восемьдесят девять сантиметров росту, почти столько же в Зорине, а в самом низком — Поярове — сто семьдесят девять. Зато он коренаст, шеи почти нет — голова прячется в поднятые горбом плечи. Лука Рыжий в армии оброс витками мускулов, раздался; прислонившись к ростомеру, достает макушкой отметку «сто восемьдесят».
«Дрын на дрыне!» — говорят в Моряковке о команде «Смелого». Невысокий ростом и слабый телом, капитан любит сильных и крупных людей.
Таковы они — речники «Смелого»…
Радистка Нонна Иванкова обживается в каюте. Беспрерывно вздыхая, прикалывает к переборкам фотографии артистов.
Один бог знает, кто делает их, как и откуда попадают они на столики продавцов мыльного порошка, одеколона «Ландыш», конвертов, подтяжек и носков? Расползаются по земле, прилипают над кроватями девчат на выданье, хранятся в альбомах, где рядом с писаным красавцем Самойловым с маленькой немудреной фотографии улыбается над солдатскими погонами простое лицо какого-нибудь Вани, приславшего физиономию на память дивчине. Бедный Ваня! Далеко тебе до отрепетированной, нарисованной красоты Самойлова! Одним только можешь похвастаться ты — здоровым румянцем, гладкой кожей да тугими мускулами.
Нонна бережет открытки. Прежде чем повесить, проводит по глянцу рукавом кителя, кнопки втыкает в то же место, где были раньше. Улыбается открыткам Нонна, а на Лолиту Торрес смотрит долго и задумчиво. Нездешней залетной птицей парит над узенькой кроватью радистки «Смелого» заморская актриса. «Нужно же! — думает Нонна. — Опять в плавание!»
Каждый по-своему обживается на «Смелом». Штурвальный, Лука Рыжий, мельком заглянув в каюту, выходит на палубу полюбопытствовать, как лениво тянется из трубы коричневый дымок, как шумит и переливается лоскутное одеяло — берег… Моряковка разделилась. Невидимая, но прочная стена встала между людьми, уходящими в плавание, и теми, кто остается на берегу.
На краешке берега, возле старой ветлы стоят двое, отец и сын, тихонько переговариваются. Взглядывает отец на сына и дивится — еще вчера Гошка боялся широкого отцовского ремня, привезенного из Германии, а сегодня беседует с расстановкой, с разбором, по-хозяйски советует беречь телка, а батька согласно кивает головой. «Вот так-то! В таком порядке», — наставляет Гошка.
Зинка Пряхина в прошлую субботу гордо прошла мимо Изосима Гулева на танцах в моряковском клубе, а сегодня горчичником прилипла к Изосимовой руке и шмыгает конопатым носом — того и гляди расплачется. А Изосим рад отплатить — куражится, попыхивая казбечным дымком, цедит сквозь зубы:
— Письма, конечно, писать можно! Да вот времени у нашего брата машиниста мало! Н-да!.. На судне — это тебе не на танцах лакированной туфлей вертеть!
Прочней не бывает стены между уходящими в плавание и остающимися на берегу, чем в первый день навигации. Потом, когда время размотает длинный буксир дней, когда перебор пароходных колес войдет в душу речника голубой дорогой километров, откроется в ней клапан грусти по оставшимся в Моряковке, сожаления, что так и не удалось повидать пегого бычка, которого батька все-таки прирезал, отмахнувшись от лишних хлопот. Вспомнит тогда о Зинке машинист Изосим Гулев и затоскует — зачем ломался? Обнять бы ему тогда дивчину, прижать, заглядывая в глаза, ломким баском признаться: «Люблю!» В накале времени, в челночном движении по голубой Оби расплавится стена между уходящими и остающимися на берегу. В первый же день навигации она сложена из гранита, и трудно пробиваются сквозь нее бабья тоска, материнское одиночество, детская тяга к батькам. Разделена Моряковка, и остающаяся на берегу половина завистливыми глазами мальчишек уставилась на матроса «Смелого» Петьку Передрягу.
Выламывается Петька. Одна нога картинно поставлена на головку кнехта, руки уткнуты в бока, нос — в облака. Длинным плевком, стремительным, как торпеда, выбрасывает Петька слюну в воду, и зря: сверху раздается насмешливый голос Кости Хохлова:
— Это кто тебя научил плевать в воду, салажонок?! А ну подбери!
Петька косится на береговых ребятишек, делает вид, что вовсе и не к нему обращен голос Кости, но штурвальный перегибается через леер, блеснув белыми зубами, зычно кричит:
— Матрос Передряга!
— Я, товарищ штурман! — отвечает Петька.
— Матрос Передряга! Отвечай, получал ли пискунец?
В цепкой мальчишечьей памяти перебирает Петька полученные вещи — тельняшку, робу, шинель, сапоги, бушлат, постель… Ухал от восторга Петька, облачаясь в новое. И не знал, оказывается, что не получил еще пискунец, штуку неизвестную, но, верно, такую же радостную и светлую, как медная пряжка ремня с золотым якорем.
— Не получал, товарищ штурман! — дрогнувшим от радости голосом отвечает Петька.
— Получи!
В два прыжка поднимается Передряга на палубу, улыбается Косте, который играет серьезностью сдвинутых бровей, прищуренными щелочками глаз.
— Вольно! Стоять вольно! Эх, и дурак ты! — смеется Костя. — Благодари бога, что сегодня первый день навигации. А то бы я тебе показал пискунца. — И нарочно тянется рукой к Петькиному уху.
Передряга скатывается с палубы, гремит железом.
3
«Смелый» пробуждается.
Густой, темно-фиолетовый дым валит из трубы. А когда Васька Чирков нажимает на рычаг, из медного горла парохода лохмотьями вырывается пар, плещет на палубу. Валька опускает рычаг и нажимает его резко, до отказа — Моряковка слышит мощный трубный рев «Смелого». Разбуженным слоном кричит пароход. Сила и радость в этом крике. «Смелый» возвещает о том, что здоров и силен, что он рвется на Обский плес. Рев несется над рекой, над поселком, над застывшими тальниками.
— Пой-ду-у-у-у! — забиячит буксир.
Вызов «Смелого» принимают. Над соседним пароходом вспыхивает аккуратный султанчик дыма, на мгновенье гаснет — отзывается «Адмирал Нахимов»; прислушавшись к нему, отвечает глубокой октавой «Софья Ковалевская», хрипловато — «Пролетарий», гармонным басом, сразу несколькими голосами — «Карл Либкнехт». Моряковский затон в бездонье неба возносится гудками пароходов.
Пять минут — по обычаю — ревут медные горла пароходов.
Холодная, гулкая тишина наступает потом. Капитан «Смелого» медленно опускается на высокое с подлокотниками кресло, стоящее посередине палубы. Уютным комочком свертывается Борис Зиновеевич, смотрит на бурлящий вокруг него затон, на берег в разноцветье одежд. Приказывает Вальке Чиркову:
— Поднять вымпел!
Валька спускается на нижнюю палубу. Скользит по флагштоку бело-голубой шелк. Трепыхнувшись на ветру, вытягивается змейкой.
— Ура! — кричит Валька, размахивая фуражкой.
— Теплотехники идут! — разносится слух по затону. Пароходы затаили дыхание.
«Смелый» настораживается блестящими иллюминаторами, подозрительно щурится оком прожектора, сдерживает биение машины. Механик Уткин, машинисты и кочегары наводят лоск, переговариваются свистящим шепотком.
Пароход ждет решения своей участи. Гудит пламенем топка, задыхается паром, легонько поплевывая горячей водой. Нацелился солнечным зайчиком в потолок стальной шатун, ждет, когда нальется в частицы металла упругая сила. Тревожно говорит механик Уткин: «Поднимаются на борт!» На цыпочках идет механик навстречу людям в синих комбинезонах, сосредоточенным и суровым. В руках вошедших маленькие чемоданчики, в которых заключено их могущество. Косится на чемоданчики Уткин и хочет сказать весело, а выходит хрипло:
— Милости просим!
— Здравствуйте, здравствуйте! — недовольно бурчит старший теплотехник и вынимает из чемоданчика блеснувший сталью прибор. — Пр-р-р-р-ошу отойти!
Небрежными движениями соединяют теплотехники прибор с цилиндрами паровой машины, протягивают веревочку и привязывают ее к шатуну. Вот и все. Маленький, злодейский прибор готов пробраться в грудь «Смелого», прощупать холодными пальцами сердце. Стоит машине сделать несколько оборотов, как все расскажет она пришлым людям.
В просвете люка силуэтом появляется капитан. Не спускаясь вниз, смотрит на теплотехников, на Спиридона Уткина.
— Пускай! — командует главный из пришедших.
Точно соской, чмокает «Смелый». Медленный, плавный оборот делает тяжелый металл. Солнечный зайчик от шатуна пробегает по стенам и вдруг падает на лицо механика. Отмахивается от солнечного зайчика Уткин, забирается в мазутную темноту отсека, чтобы оттуда следить за обидной небрежностью синих комбинезонов. Он скрывается в темноте до тех пор, пока теплотехник не снимет диаграмму. Тесный круг людей смыкается над ней, только капитан и механик стоят в стороне.
— В порядке! — расшифровав диаграмму, говорит главный теплотехник, и синекомбинезонники становятся обыкновенными людьми. У старшего проглядывает улыбка, а те, что помоложе, не скрывают радости.
— Чего там? — Уткин почти вырывает бумажку из рук, рассматривает ее долго, прищелкивая языком, что-то бормочет.
— Поздравляю, Спиридон! — говорит старший теплотехник и делает такое движение, точно хочет пожать руку механика, но Уткин, ворча, уходит за машину, нагибается и начинает протирать теплые бока цилиндра.
И теплотехники, понимающе пересмеиваясь, укладывают приборы в чемоданчики. Резко повертывается и уходит капитан. Кочегар Иван Захарович Зорин проводит пальцами по оттопыренным губам, и в машинном раздаются звуки саксофона.
— Живем! Клево! — вращая белками на черном лице, кричит кочегар. — Кочумай, ребята, наша пляшет!
Пожимают плечами теплотехники, не понимают Зорина, а он припрыгивает, приплясывает, кричит снова никому не понятное. Виноват в этом дирижер моряковского самодеятельного оркестра Модест Сидорович Горюнов, который за длинную зиму научил кочегара диковинным словам, на которых объясняются «лабухи», то бишь музыканты. На языке Модеста Сидоровича человек — чувак, играть — лабать, молчать — кочумать, хорошо — клево, холодно — зусман, есть — бирлять, идти — хилять… Много, много звучных слов услышал Иван Захарович и ухватил их памятью, жадной до необычного, звонкого.
— Хиляй, ребята! — наливается радостью Иван Захарович и бросается в кочегарку, на полный штык вонзает лопату в уголь и забрасывает в топку здоровый кусок антрацита.
«Смелый» глубоко вздыхает. Пламя гудит. Пароход подрагивает корпусом.
— Живем, чуваки! — кричит кочегар, наяривая на вывернутых губах что-то несусветное.
4
В полдень берег покрывается золотом.
Сверкают в солнечных лучах «крабы» на фуражках, нарукавные нашивки; частые, как клавиши баяна, пуговицы. Сияние лучится от берега, и, ослепленный им, «Смелый» услужливо протягивает широкий и удобный трап. Неторопливо, важно идут по нему гости «Смелого» — члены строгой приемной комиссии. Их глаза точно и придирчиво запечатлевают праздничную голубизну надстроек, яичный лоск палубы, разноцветные спасательные круги. И швабру, второпях брошенную Петькой Передрягой на палубе, и рахитично похилившиеся стойки в машинном отделении — все видят глаза начальника районного управления пароходства, главного диспетчера управления, капитана-наставника и других не менее важных и не менее ответственных гостей «Смелого». Пожав руки ребятам из команды «Смелого», распоряжаются начальники:
— Давай, Борис Зиновеевич!
— Есть! — отвечает капитан «Смелого» и оценивающим взглядом еще раз окидывает молчаливых, настороженных ребят, палубу, весь пароход, поднявший к небу густой султан дыма.
Делает шаг капитан к переговорной трубе и вдруг замирает, останавливается, пораженный мыслью, — вспомнил, как в прошлом году по вине радистки Нонны Иванковой в торжественный момент громкоговорители запели: «Бродяга я, бродяга я… Никто нигде не ждет меня!» Затаили улыбки в губах члены комиссии, но промолчали, щадя капитана…
— Давай, Борис Зиновеевич! — невозмутимо требуют гости. Не замечают они капитановой тревоги, смешно округлившихся глаз; невозмутимы и капитановы хлопцы — вылупились на золотое сияние и забыли обо всем. И только боцман Ли, старый Ли, тенью пробирается к люку и бесшумно ввинчивается в него. «Ли, старый миляга! Ах молодец!»
— Отдать носовую! — бодрым тенорком командует капитан. — Тиха-а-а-й!
Гудок «Смелого» оглушает.
После гудка — небольшая пауза, наполненная шипеньем пара, грохотом цепей, скрежетом носовой чалки, и — из громкоговорителя валится на палубу, на людей:
Члены комиссии переглядываются, тянутся к ушам, но только жестами могут показать, что не забыли прошлогоднего «Бродягу». Но жесты — не слова: хитренько морщится капитан и незаметно подмигивает боцману: «Выручил, голуба-душа… Век не забуду!»
Все тонет в оглушительных звуках песни: команды, ускоряющийся бой плиц, сигнальные гудки, и как-то вдруг оказывается, что пароход уже протянул между собой и берегом широкую полоску воды и уже пробегает мимо затонувших тальников. Взметнувшись вверх, тугим треугольником реет вымпел. Выгнутое горбушкой многоводье протоки голубым полотном течет под пароход; прикоснувшись к острому носу, бесшумно раздваивается, мягко обнимает оборками волн.
Оглушительно крякнув, замолкают громкоговорители, и тогда возникают и сливаются воедино звуки движения судна, которые для речников так же привычны, как шум прибоя для жителей побережья.
Речник просыпается, засыпает, ест, работает и отдыхает под ровные удары плиц, шипенье пара и редкие такты рулевой машинки; речник не спит, не ест и не отдыхает, когда стоит тишина, которая действует на него угнетающе, а ночью, во сне, она сильнее взрыва. Очумело соскакивает речник с узкой койки, сдерживая удары сердца, прислушивается к звону в ушах, и страшные картины одна за одной встают в темноте кубрика: налетели на мель! Врезались в берег! Поломали колеса! После навигации неделю не спит речник на жаркой перине в Моряковке, ворочается, кажется ему, что тишина поселка орет сиренным, жутким голосом.
— Вперед полный! — командует капитан.
Он проходит мимо серьезных членов комиссии, нетерпеливого ожидания Петьки Передряги, насмешливой улыбки Кости Хохлова и становится рядом с носовым прожектором — впереди всех; щекой прикасается к ветру капитан, чувствует мягкие и упругие его ладони, вдыхает запах весноводья. На самом ветродуе стоит капитан, тонкими пальцами цепко держится за леер, по привычке расставив ноги. Чуть покачиваясь, легко и плавно несет его навстречу стрежи и солнечным всплескам старый обский буксир «Смелый».
Сорок третью навигацию начинает капитан.
— Ветерок! — раздается позади него тихий голос.
— Дует! — отвечает капитан и теснится, дает место начальнику районного управления и капитану-наставнику Федору Федоровичу.
Задумчиво кусает овсяную метелку усов капитан-наставник, ерошит закуржавевшие виски начальник управления и смотрят на сиреневую в лучах опавшего солнца воду и молчат. Что сказать Федору Федоровичу? Списали его годы с палубы, осудили на вечную тоску минутных встреч с чужими пароходами; нечего сказать и начальнику, приговоренному к пожизненному поселению в каменной коробке кабинета. Как ни высок потолок его, как ни хороши гладиолусы в кадках — выше звездный потолок над «Смелым», пьянее запах обской волны.
— А ведь здоров «Смеляга»-то! — как бы равнодушно говорит Федор Федорович.
— Тянет! — так же равнодушно отзывается капитан.
Федор Федорович косится на него, разметнув пальцами по сторонам кошачьи усы, сердится:
— Хорошо тебе, Борис! С таким механиком бегаешь! Бог тебе Уткина послал! Молиться на него надо!
— Тридцать лет молюсь! — усмехается капитан на кошачий размах Федоровых усищ. — Лампадку в кубрике затеплил…
Федор Федорович обижается:
— С тобой серьезно!
Солидно, с прищуром говорит начальник управления:
— Н-да… Механик золотой! Н-да! Золотой, говорю, механик… Отдавать нужно Уткина, Борис! Пусть, говорю, молодым капитанам поможет…
— Берите, — отвернувшись, бросает капитан…
И видно, уж очень хочется начальству забрать механика: не замечают погрустневшего лица капитана, не улавливают в голосе тоску, а только понимают смысл слова, которым отдает капитан лучшего на всей Оби механика. На секунду остолбенев, Федор Федорович восклицает досадливо:
— Да не отвалится от Бориса Спиридон… Прикипел к нему, автогеном не отрежешь!
— Сам отвалюсь! — глухо отвечает капитан. Мгновенно наливается тревожным бакенным цветом лицо капитана-наставника, а начальник управления смущенно кашляет. Совсем забыли они о том, что, может быть, последнюю навигацию побежит по Оби капитан… Несколько дней назад принес он с медицинской комиссии листок бумаги. Долго рассматривали ее обские капитаны, вникали в смысл латинских слов и поняли одно — износился Борис, как машины парохода «Магнитогорск», что стоит на вечном якоре в Моряковском затоне…
Стоят, молчат друзья капитана… Ищут слов. Наконец, не глядя на капитана, Федор Федорович говорит:
— Борис, а Борис!.. А ведь флагшток-то на боку… Гляди — припадает вправо!
— Да… пожалуй!.. — туго говорит начальник, отирая пот со лба.
Смотрит на флагшток и капитан — флагшток как флагшток, прямой, хорошо выкрашенный, но, щадя Федора, подтверждает:
— А ведь Федор прав… Косит немного флагшток.
По-мальчишески повеселев, деланно равнодушно спрашивает капитан Федора Федоровича:
— Будем пожарную тревогу бить? Приосанивается капитан-наставник. На старости лет, на седьмом десятке, заболел он странной болезнью — любовью к учебным пожарным тревогам, чем и изводит до зуда в кулаках обских капитанов… Проводит пальцами по усам капитан-наставник.
— Прошу пробить! — важно требует он. — Прошу по всей форме, товарищ капитан!
— Есть! — отвечает Борис Зиновеевич и, скомандовав: «Пожарная!» — незаметно подмигивает Косте Хохлову, который, в свою очередь, подмигивает боцману Ли, а боцман Ли — Ивану Захаровичу, а Иван Захарович — Петьке Передряге. Цепная реакция подмигиваний охватывает пароход от носа до кормы и оканчивается Валькой Чирковым, который бьет в колокол.
И уже летят по палубе капитановы ребята, тянут серый шланг, размахивают баграми, топорами, тянут ящики с песком, огнетушители, занимают места по точно разработанной пожарниками инструкции. Впереди всех, выпуча глаза, бежит Костя Хохлов.
Капитан бодро командует:
— Пострадавшим оказать медицинскую помощь!
Опять дико звенит колокол, и к Федору Федоровичу спешат ребята, лётом подтаскивают носилки, машут руками Нонне Иванковой, которая, спотыкаясь, бежит к капитану-наставнику с медицинской сумкой через плечо и заранее вытаскивает пробку из бутылки с нашатырным спиртом. Под крик Кости: «О чем ты тоскуешь, товарищ моряк?» — Федора Федоровича валят на носилки, суют, ошеломленному, под нос нашатырный спирт, щупают пульс, под мышку ставят огромный, в деревянном футляре, термометр для воды. Затем капитана-наставника, совсем очумевшего, бегом спускают с палубы, несут в красный уголок и укладывают на койку…
На палубе катаются от хохота.
— Пошли Федора смотреть! — сквозь смех предлагает начальник управления, но капитан-наставник сам поднимается на палубу.
— Вот что, Борис!.. — свирепо начинает он, но не выдерживает: приседает, дрожит всем телом, смеется.
5
Мал капитан «Смелого» — рост сто шестьдесят три, вес пятьдесят девять. Немного места занимал в двухкомнатной квартирке, но вот ушел — пусто стало.
На диване, среди вышитых подушек, сидят двое: жена и дочь капитана — единственный его ребенок, студентка Томского университета, приехавшая проводить отца в плаванье. Сидят молча, прислушиваясь, не скрипнет ли тихонько калитка, не звякнет ли хрупкий ледок под яловыми сапогами. Изредка перебросятся пустым, ненужным словом, грустно поглядят друг на друга, вздохнут и опять молчат.
— Скипидар бы не забыть со свиным салом, — говорит жена капитана. — Верное средство против простуды… Тело натрешь, грудь натрешь — как рукой снимет!
— Я положила… В рюкзак…
По ковровой дорожке лениво идет большой дымчатый кот, изогнувшись, смотрит на капитанову койку, долго раздумывает, ворочая по сторонам усатой головой, и наконец медленно уходит обратно. За котом крадется длинная тень.
Тихо.
Настенные часы в ореховом футляре постукивают мелодично, упрямо. Дом потрескивает бревнами — садится. Жена капитана грустит оттого, что, собственно, свиное сало со скипидаром брать с собой капитану не надобно: сызмальства не простуживается Борис Зиновеевич — проваливался в проруби, бродил в ледяной воде, до ниточки промокший, выстаивал длинные вахты на сквозном ветру и — хоть бы чихнул! Единожды в жизни был болен капитан: неделю валялся на койке, почитывая книги, попивая хлебный квас, — ухватил где-то обидную, детскую болезнь, под названием коклюш. Чтобы не было стыдно такой хворобы, знакомым говорил загадочно: «Инфлюэнца! Вот так…»
— Что скипидар! — вздыхает жена капитана. — Не в скипидаре дело…
За окном — бредут улицей голоса. Смеется женщина. Жена капитана поднимает голову, прислушивается. Седые волосы под электрическим светом отливают серебром. У нее продолговатое, решительное лицо. Она выше капитана ростом, плечиста.
— Сейчас наш придет… Это Валька Чирков с Верой Капитоновой прошли.
И действительно — скрипят доски на крылечке, звякает щеколда, потом — легкий шарк сапог по сеням… Жена и дочь сидят неподвижно: не любит капитан, когда его встречают на пороге. Странность эту он как-то объяснил жене: «Помнишь, Клаша, капитана Селиверстова, что у купца Фуксмана „Звездой“ командовал?.. Так вот он приходил домой, жена бросалась под ноги и стягивала грязные — нарочно в грязь норовил, подлец! — сапоги. Как вспомню об этом — мутит!» Жена капитана хорошо помнила Фуксмана — у Бориса до сих пор звездочка шрама от его руки…
— Ну, здравствуйте! — улыбается капитан, появляясь в пролете двери. — Здравствуйте, домочадцы!
Легким скользящим шагом приближается дочь капитана, наклоняется к отцу. Он целует в лоб, отстранив от себя, заглядывает в лицо, проводит рукой по мягким каштановым волосам:
— Добрый вечер, Лиза!
В шерстяной фуфайке, без головного убора капитан кажется еще меньше ростом, тоньше. Он садится на диван, за руку привлекает дочь.
— Выше нос, товарищ литератор! Есть еще порох в пороховницах, жива еще казачья сила… Так, что ли, у вас там пишется?
Дочь исподлобья смотрит на отца, грозит пальцем, притворно сердится:
— У вас там пишут! — басом передразнивает она. — Сам все знает наизусть, а спрашивает!
Обычно между капитаном и дочерью идет веселая шутливая война — подтрунивают друг над другом, припоминают прошлые грешки, междоусобничают. «Два — ноль в твою пользу, батька!..» — «Дорогой литератор, вы сели в калошу! Разрешите занести на ваш текущий счет очко, присовокупив его к прошлым двум!» Сегодня же — иное: редко вспыхивают в глазах дочери зеленые огоньки, побледнела, осунулась. Видит это капитан и хитренько прищуривается.
— Если бы я был Костя Хохлов, — говорит он, — я бы сказал: «Что ты, Вася, приуныл, голову повесил…»
Дочь передергивает плечами:
— Не люблю я твоего Хохлова… Нахал и пустомеля! Как ты можешь держать его на пароходе?! — сердится она, взмахивая рукой и даже отстраняясь от отца. — Гнать надо таких в шею!
— Ого-го! — удивляется капитан и с интересом смотрит на Лизу, а она приникает к отцу, вздыхает. — Нет, серьезно, папа, что ты в нем нашел? Капитан думает.
— Ты, во-первых, нарушила наш уговор…
— Какой, папа?
— Не судить о людях опрометчиво… Костя прекрасный работник. Такого знатока Чулыма поискать надо!
Дочь надувает губы:
— Вечно ты о работе… Я о человеке…
— Человек и работник — это почти одно и то же. Я, Лиза, убежден, что истинно плохой человек не может быть хорошим работником… Хотя, знаешь, понятие плохой человек относительно. А что касается Хохлова, стегать его надо! — вдруг решительно заканчивает капитан.
— Ну вот видишь!
— Хорошо, что вижу… Но я знаю и другое — прошлое Кости.
Опять задумывается капитан и вдруг весело, облегченно говорит:
— Мысль ухватил… Вникни! Хороший работник не может быть плохим человеком, ибо труд свой он отдает людям. А коли так, то какой же он плохой, если себя отдает людям?.. Вишь, как твой батька философствует!..
Дочь капитана сводит тонкие, крутые брови, ласково и в то же время с упреком — сам себя высмеивает! — смотрит на отца, а он хохочет… Похожа на капитана дочь. Лицом, фигурой, мягким и немного грустным взглядом больших темных глаз; и губы отцовские — полные, с изгибом; на носу маленькая горбинка, придающая лицу материнское властное выражение, затушеванное нежной молодостью.
Хорошо капитану рядом с дочерью. Хочется сидеть молча, не шевелясь, и думать о том, что, кажется, совсем недавно, несколько месяцев назад, принес капитан в дом маленький попискивающий комочек, развернул пеленки и обмер от жалости — сморщенное личико старушки водянистыми глазами смотрело на него и на что-то жаловалось. И с этим взглядом в душу навечно вошла сладкая до боли нежность.
— Знаешь, Лиза, — говорит капитан. — Когда ты родилась, у тебя было совсем старушечье лицо.
— Батька! — смущается дочь.
— А я только потом узнал, что у всех маленьких детей такие лица… Вот натерпелся я страху, пока не вошел в курс дела! — опять на шутку сбивается капитан.
— У, батька! — прижимается дочь теплой щекой. — Не ходил бы нынче на реку… Ведь болен же!
— «Смелый» зовет, Лиза, — серьезно отвечает капитан. — Это мой старый друг. Тебя еще на свете не было, а мы дружили с ним. Хочешь — смейся, хочешь — нет, а ведь он узнает меня!
— Я понимаю! — откликается дочь. — Ты не можешь без «Смелого» — это как зов сердца…
— Да, примерно так… Слова, может быть, слишком громковаты… В жизни это проще, Лиза. Механик Уткин говорит так: «Хочу еще разок повертеться вместе с землей…» Умный мужик, скажу я тебе!
— Понимаю! — помахивает головой дочь. — Понимаю! — и добавляет: — Книги твои уложила…
Капитан оживляется:
— Реки, что положила, гражданин литератор?
Дочь достает лист бумаги, читает, временами ревниво поглядывает на отца — одобряет ли? Не смеется ли? Но капитан серьезен. Лиза останавливается:
— Не беспокойся… «Кола Брюньона» твоего тоже положила…
— Вот уж и моего… — смеется капитан. — Кола, гражданин филолог, всехний… Ну, читай дальше!..
В доме капитана ужинают долго, не торопясь и почти молча. Стол богато и разнообразно накрыт. В семье любят хорошо поесть: суп с гренками, жаркое, вареники, простокваша, молоко, масло и на десерт варенье. Простоквашу едят деревянными ложками, в которые если уж подхватишь — так есть на что посмотреть! На куски толстого хлеба мажут такой же толстый слой масла.
Наедаются досыта, но ложек не бросают: хочется продлить ужин. Лиза левой рукой катает комочки хлеба, жена хмурится с таким видом, точно считает в уме, Борис Зиновеевич улыбчиво оживлен, мнет в губах невысказанное, громко, чтобы сдержать рвущиеся на волю слова, прихлебывает чай из стакана, ожидая от жены: «Борис, перестань прихлебывать!» Но жена молчит, и капитан не выдерживает — прыснув в стакан, говорит:
— Федор Федорович сегодня опять усы кусал… Пойду, говорит, с тобой на Чулым… Боков — начальник управления — хвать его за руку. Отойдем, дескать, в сторону! Ты мне, сердится, агитацию не разводи, брось мерехлюндии. Молодых надо учить, я тебе покажу Бориса!..
Жена капитана поджимает губы:
— Я бы его без специй съела!
— Кого, позвольте узнать?
— Федора Федоровича…
Капитан даже руками разводит:
— Вот тебе, бабушка, и юрьев день!
Точно не слыша мужа, не обращая внимания на широко разведенные руки, жена говорит:
— Знаем мы… Все знаем! Как он медицинскую комиссию уговаривал, чтобы тебя пустили в плаванье, как перед начальником заступался… Все знаем!
— Мама! — укоризненно восклицает Лиза.
— Что мама! — быстро подхватывает хозяйка. — Ну что мама! Что ты замамкала? Выпить ему захотелось, вот что!.. — режет мать.
— Мама!
— Пятьдесят лет как мама!.. Зачастила — мама, мама, а сама не знает. Что мама, тебя спрашиваю? Мама пятнадцать лет на «Смелом» проплавала, а она одно — мама; мама! Далась тебе мама!.. Мама небось лучше знает, что говорит! Вот всегда в этом доме так — ты им одно слово, они тебе десять! Начнут, и конца нет — мама, мама!..
Морщит нос от удовольствия капитан, старается сдержать смех и, нагнувшись к самовару, видит неожиданное — сердитое лицо жены в зеркальном никеле кажется добрым и молодым, зато сам капитан на черта похож: глаза влезли друг на друга, рот до ушей. «Ну и мордочка!» — думает капитан и только поэтому сдерживает смех.
— В общем, не мамкай! — сердито говорит хозяйка, поднимаясь. — Я пошла посуду мыть, а ты, Лиза, спать укладывайся! Завтра рано вставать — отца пойдем провожать на реку!
…В эту ночь капитан засыпает поздно.
Затаившись в густой темноте, слушает, как ворочается, стонет в груди сердце. Тишина колоколом бьет в уши, куют медную наковальню в часах железные человечки, отсчитывая секунды. От тишины кажется, что дом плывет в густом, вязком воздухе. В чуткой дреме слушает капитан, как тревожно, боясь грозного шевеленья реки, лают в Моряковке собаки. На чердаке ветер забирается в слуховое окно, набухает под крышей, клавишами перебирает доски, — кажется, что по чердаку кто-то ходит, воровски переставляя ноги. Иногда тишина рождает призрачные, странные звуки: то в отдалении поет рожок стрелочника, то шумит прибой, то звенят колокольчики.
Редко-редко приплывают из тишины напевы пароходных гудков.
Чувствует капитан — холодная мохнатая рука берет за сердце, несколько раз сдавливает его; ощутимо, пузырями наливаются на висках вены — медные кузнецы из настенных часов переселяются в них, долбят голову тяжелыми молотками. Становится ощутимым чувство полета в густом, вязком воздухе. Маленькое, щуплое тело капитана парит в пустоте, зябкий туман обволакивает мысли, липкий пот проступает на лице, тело обливается жаром. Замирая, думает капитан: «Где я?»
Гудят на Оби пароходы. Куют время медные кузнецы. Скидывает твердый панцирь земля.
Болен капитан «Смелого».
Глава вторая
1
У Чулыма — деревянное дно.
Десятилетиями несли мутные чулымские воды черные тела топляков и, не дотащив до Обского плеса, укладывали ровным рядом на илистое дно; десятилетиями с чулымских берегов в половодье оседали в воду разлапистые березы с дочиста обмытыми чулымской водой паучьими корневищами; десятилетиями спокойно ложились на дно Чулыма стройные лиственницы, чтобы обрести долголетие, ибо от долгого лежания в воде лиственница становится молодой и крепкой.
Чулым — железное дно. Сотни тяжелых якорей оставили на нем пароходы, зацепив за деревянный настил.
Чулым — приток Оби. Возле деревни Луговое чулымская вода яростно сшибается с обской, и в этом месте — столпотворение, ад. Чулым хищно грызет берег, откусывает кусок за куском и не может насытиться. В прошлом году только стариковская бессонница спасла домочадцев рыбака Анисимова от прожорливых зубоз Чулыма. В четвертом часу утра проснулся дед Аниси-мов, долго лежал, глядя в закопченный потолок, а потом все-таки вышел на волю по стариковской малой нужде. И хорошо, что вышел: чудом висела рыбацкая избушка над беснующимся Чулымом. В одночасье дед повыбрасывал на берег малых ребятишек и брюхатую сноху, чем и спас их от верной смерти.
Гибельное место — сшиб Чулыма и Оби.
Повернет весноводьем буксирный пароход из Оби на Чулым и замрет на месте — работает судорожно поршнями, молотит воду колесами, и все без толку. Сядут усть-луговские ребятишки — на урок — молотит воду буксир, выйдут на перемену — молотит. И только опытный капитан одолеет сшиб воды: нежненько прижмется к пологому берегу, выберет тайный тиховод — и, смотришь, весело телепает буксир колесами по успокоившейся стремнине выше Лугового километра на три.
Чулым лежит на земле убегающим от цапли ужом. Непохож Чулым на Обь: не в глинистых берегах среди низкорослой стены тальников течет он, а нанизывает зигзаги среди сосен, кедрачей, березовых колков; местами пробивается сквозь небольшие горы, местами течет между равнин.
По берегам Чулыма проглядывают поселки сплавщиков, лесозаготовителей. В тайгу, в комариное царство врубаются люди, уходят от Чулыма по крупным притокам Улу-Юл и Чичка-Юл. Две области — Томскую и Кемеровскую — пронизывает Чулым.
Весна на Чулым приходит в конце марта, а то и в начале апреля. Выходят жители поселка утром из теплых изб, хватают расширенными ноздрями запах набрякшего водой снежного наста и качают головами: «Нет, не весна еще, парень!» Завязав в узелок терпенье, ждут еще неделю и, омочив болотные сапоги в проклюнувшейся лужице, наступив кованой пяткой на солнце, снова крутят носом: «Нет, не весна!» Обобрав с десяток листков календаря, сбросив шубы и фуфайки, глядят на вздыбившуюся реку, поворачивают к ласковому солнцу спину и снова ворчат: «Нет еще! Нет, парень!» И только тогда, когда за излучиной Оби, за вековым осокорем покажется темная струйка дыма, когда, немного кособочась, прицеловываясь с волнами, покажется на чулымском плесе «Смелый», скажет житель поселка: «Вот, парень, весна пришла!» Луговое выходит встречать пароход…
Пятого мая «Смелый» пришел в Луговое…
На плесе — оживление: пробиваются, ныряя, небольшие лодки, обласки; катеришко, чихая дымом, тянет на буксире баржу раз в десять больше себя и кричит на встречных сердитым утробным голосом; на правой стороне Оби — чехарда завозен, маячат темные человеческие фигурки, пыхтят рейдовые катера, буксиры.
Река — море. Нет ни правого, ни левого берега — вместо них голые метелки тальников, одинокие вершины осокорей да потонувшие телеграфные столбы. Луговое по пояс в воде.
В теплых зимних пальто, в валенках стоят на палубе «Смелого» речники, курят самокрутки. Пароход, накренившись на правый борт, чертит большой круг по Чулымскому плесу. Белая, чистая полоса потревоженной воды остается за ним, крутыми горбушками волн катится под лодки, обласки, и люди в них судорожно гребут, чтобы не захлестнуло. В иное время летела бы брань в лихо разворачивающихся штурвальных, а сейчас улыбаются гребцы первому буксиру, прибежавшему в Луговое. Развернувшись, «Смелый» дает долгий привальный гудок.
Берег покрывается людьми.
— Приставать у конторы! — командует капитан, спускаясь в люк. Когда из люка видна только одна шапка с торчащими в стороны ушами, останавливается, подумав, говорит:
— В Луговом простоит до утра… Свободные от вахты могут сойти на берег.
Швартуясь, «Смелый» от ватерлинии до верхушек мачт окутывается паром, шипит, покрикивает тоненькими гудками.
— Стоп! Подать носовую!
Матрос Петька Передряга крутит над головой свиток веревки, размахнувшись, кидает вперед легость. Мальчишки с улюлюканьем подхватывают ее, бегут к «мертвяку», закрепляют, и, когда пароход замирает, ветер разносит пар, команда «Смелого», толпящаяся на палубе, немного отступает назад — в трех шагах от судна, умостившись тесно на деревянной эстакаде, стоят жители Лугового.
К притихшей толпе летит трап. И сразу же оживает берег.
— «Смелый» пришел!
— Вальке Чиркову привет!
— А ведь, братцы, Бориса Зиновеевича не видать…
— Сказал тоже! Он сроду на палубу не кажется. Уж такой человек незаметный.
— Трубу нынче перекрасили… Гляди, Иван Захарыч при шляпе!
Большой праздник на берегу. Принаряженными пришли люди, стоят перед «Смелым», как перед трибуной, жадно оглядывают его, команду щупают беспокойными глазами — не ушли бы из нее знакомцы, с кем было бы приятно перекинуться словечком, пригласить на чашку чаю. Стоят молодухи, кутая детишек в теплые пеленки, малыши повзрослее льнут к ногам мамок, таращат глазенки, и в них — испуг и восторг. Солидные сплавщики — в дорогих драповых пальто, хромовых сапогах — держатся чинно, но и они рады: вместе со «Смелым» пришла в Луговое работа, большие заработки.
Рада и команда «Смелого». За три часа до прихода в Луговое начал надраивать ботинки, снимать пушинку за пушинкой с бушлата Валька Чирков, до этого разгуливающий по палубе в драном пальтишке. Теперь Валька, картинно выпятив грудь, поглядывает на берег, прицеливается в разряженных девчат и собирает на лбу равнодушные морщинки. Отправляется на берег боцман Ли — грозит пальцем кому-то из луговчан, подмигивает: «Сейчаза! Старый должник лучше новых дывух!» — кричит он, не смущаясь веселой толпы, хохота сплавщиков, видимо знающих, почему подмигивает боцман Ли и грозит тонким пальцем.
Сойдет на берег и капитан.
Остаются на пароходе вахтенные, Нонна Иванкова, Иван Захарович и механик Уткин.
2
Луговое двоится огнями. В воде, заполнившей поселок из конца в конец, висят странные вертикальные столбы, ограниченные сверху и снизу электрическими лампочками. Приглядишься — это уличные фонари. По узким, полутораметровой высоты, тротуарам идут редкие прохожие, остальные плывут в лодках, обласках. Неба над поселком нет — провально чернеет шумящим ветром потолок.
В Луговом слышны песни, голоса, уличные репродукторы надрываются: «Тореадор, смелее в бой…» За тюлевыми занавесками, за ситцевыми раздвигушками сплавщики справляют начало навигации. Пьют не много, не мало, но так, чтобы на зорьке проводить «Смелого» в первый рейс, с легкой головой уйти на работу. А вот едят много. После жирных щей и картошки с мясом хозяйки грохают на стол рыбные пироги, кашу, яичницу, яйца жареные с лапшой и просто лапшу. Поужинав, тянут из ковшей хлебный квас, клюквенный самоделковый морс, а в домах позапасливей жир в животах разбавляют острым огуречным рассолом, смешанным с медом. Поют песни. Через два-три дома слышно: «Каким ты был, таким ты и остался…» и «…Бежал бродяга с Сахалина…» В избах, где побольше молодых девчат, парней, побывавших на курсах повышения квалификации, поют другое: «Та заводская проходная, что в люди вывела меня…»
В крайнем доме — высоком, на каменном фундаменте, с железной крышей — гундосо вздыхает гитара.
За тюлевой занавеской, за фикусами, на низкой кушетке, закинув ногу на ногу, сидит Валька Чирков с глазами, устремленными под потолок. На лице — томность. Пальцами чуть потоньше грифа Валька перебирает струны, играет с таким видом, словно и не в окружении притихших девчат сидит он, а на палубе «Смелого».
— Н-да! — вдруг громко вздыхает Валька, оборвав аккорд. — Н-да!
— Ах, Валя, сыграйте что-нибудь морское, — в тон ему вздыхает полная девушка с черными кудерьками волос вокруг гладкого маленького лобика. — То, что в прошлый раз играли.
Валька задумывается. Потом, прицыкивая языком после каждого слова, снисходительно обращается к полненькой:
— Виноват. Ц-ц! Не помню! Жизнь речника полна встреч. Ц-ц!
Явно гордясь перед подругами старым знакомством, полненькая напоминает штурману «Смелого», что они встречались в прошлом году в августе, точнее — седьмого августа, у подруги, где Валя и исполнял ту песню.
— Да, да! — задумывается Валька, но все-таки опять прицыкивает. — Не можете ли напомнить? Ц-ц!
— Там еще слова… «Как море мертво без меня…»
Валька Чирков улыбается и, вздернув гитару, снова поднимает глаза к потолку. Звенят струны. Туманятся девичьи лица. В Валькиной чубатой голове, в саженьем разлете плеч под ноющие аккорды гитары мнится девчатам сосущее душу волнение голубой волны под высоким небом. Замирает сердце от непонятного ожидания, холодеют кончики пальцев. Валька поет, чуть сбиваясь на блатной манер:
В девичьих глазах до сказочности хорошеет Валька Чирков — нет больше приплюснутого носа, белесых бровей, томной снисходительности. Когда Валька поет, он забывает все на свете.
Жизнь для Вальки Чиркова — радость. Ни тягостных раздумий, ни холодка печали, ни сосущей душу неуверенности не знает штурман «Смелого». С тех пор как ощутил он себя человеком, живущим на земле, мир превратился для него в голубое и радостное. Здоров и энергичен штурман — просыпается на заре, закидывает похрустывающие руки за голову — счастье! Засыпает сморенный ноющей, легкой усталостью — счастье! Бежит навстречу солнцу, ветру, воде — счастье! Ни зависти, ни злобы, ни недоверия не чувствует штурман к людям, и они ему отвечают тем же — спокойным доброжелательством, улыбками. Легко дается жизнь Вальке Чиркову. Унаследовав от отцов и дедов цепкую речную хватку, встал восемнадцатилетний Валька на палубу «Смелого» и точно врос в нее. Кажется со стороны, что испокон веков стоял он рядом с рубкой «Смелого». Прирожденным штурманом взял капитан Вальку из рук деда — бровастого капитана «Софьи Ковалевской» — Тимофея Чиркова. Все дается легко Вальке, и идет он по жизни веселой тропкой легких встреч, не отягощающих душу и совесть знакомств с девчатами, дружбы со всем земным и радостным. Счастлив первый штурман «Смелого».
Звенят последние аккорды, секунду висит в воздухе переломленная в кисти рука штурмана и безвольно падает на кушетку. Благоговейная тишина в комнате. Потом Валька хлопает себя по карману, достает блеснувший золотом портсигар из дутой бронзы. На нем — крейсер «Варяг», окруженный фонтанами взрывов, похожих на кусты.
— Позвольте закурить?
Вместо разрешения ему протягивают коробку спичек, но штурман отводит смуглую девичью руку.
— Даже при слабом ветре на палубе судна трудно зажечь спичку.
Из второго кармана появляется зажигалка.
— Верный спутник моряка! — и смотрит на часы, надетые по-флотски — на тыльную сторону руки. Десятый час всего. Много времени в Валькином распоряжении, много радостей ждет его до того часа, когда «Смелый», рявкнув гудком, отвалит от Лугового. Долго еще будет петь, играть на гитаре, рассказывать девчатам о флотской жизни. Когда гитара надоест, отправится в клуб на танцы. С доброй половиной девчат Лугового перетанцует Чирков, но чаще всех с полненькой дивчиной, благодаря ее за интерес к его, Валькиным, песням. Ее и пойдет провожать штурман по узенькому тротуарчику, висящему над водой. Остановившись недалеко от дома полненькой, будет загадочно молчать, пыхать папиросой, искоса поглядывая на девушку, которая повернет к нему неясно белеющее в темноте лицо. Валька станет жаловаться на суровую жизнь речника, на скуку ветреных ночей, когда ни зги кругом, когда в целом мире ты да судно. Нежно погладит дивчина шершавой ладонью по рукаву бушлата, а может быть, и приникнет потрескавшимися губами к его губам. Благодарно ответит на поцелуй полненькой дивчины штурман «Смелого» и уйдет на пароход, зная, что будет ждать «Смелого» дивчина, проглядывать глаза на мутном Чулымском плесе.
Веселый, наигранно равнодушный сидит на кушетке Валька, перебирает струны:
3
Глухим пологом висит над Луговым ночь. Невидимый, бушует Чулым, и не понять — то ли с неба, то ли с земли доносится клокотанье воды, посвист плотного воздуха. И это не кажется, это в самом деле — звуки клубятся, как пыльный вихрь. Иногда низко — в свете уличного фонаря видна всклокоченная серая пена — проплывают облака, к полуночи спустившиеся на землю, чтобы утром превратиться в густой, пахнущий новой рогожей туман.
Во тьме, чертыхаясь, капитан нащупывает ручку в диспетчерскую, рвет торопливо на себя, заходит в тепло. На столе — карта, готовальня, цветные карандаши и на раскрытой книге голова человека. По карте разметнулись длинные волосы: человек спит. Капитан тихонько трогает его за плечо; человек быстро приподнимает голову, свежим голосом — точно и не спал — приглашает:
— Садись, Борис Зиновеевич! Ну как, гудет? — спрашивает капитана начальник Луговской пристани Семен Красиков.
— Гудет! — Капитан отгибает воротник полушубка, некоторое время сидит неподвижно, потом разматывает длинное кашне. На стене мечется смешная бочковатая тень. Лицо у капитана усталое, глаза в черных кругах, а кожа побледнела, обмякла. Он не замечает, что его рука тянется к канцелярским скрепкам, начинает нанизывать в цепочку.
— Застал? — опять спрашивает Красиков.
— Застал! Слушай… Дай-ка папиросу!
Красиков недовольно хмыкает:
— Чудишь! — и, усмехнувшись, протягивает капитану дешевенькую папироску. Неловко, средним и указательным пальцами берет ее Борис Зиновеевич, не размяв, тянется прикурить, но Красиков отбирает, покатав в пальцах, сует в рот капитану и подносит спичку.
— Курильщик!.. Что же директор сплавконторы?
У капитана смешно отдуваются щеки, губы складываются дудочкой. Набрав дыму в рот, он мгновение сидит с оглупленными круглыми глазами, потом, выпахнув дым, судорожно кашляет.
— Зелье!.. Ах, будь ты неладна!
— Что же? — настаивает Красиков.
— Разрешил.
— Двенадцатитысячный?
— Угу!
— А обком партии?
— Обком партии еще в прошлом году благословил.
У Красикова сверкают изумленно зрачки. Поднявшись, он начинает мерить диспетчерскую длинными худыми ногами, рубит воздух рукой:
— Не понимаю, Борис, не понимаю! Есть же предел всему на свете!.. В прошлом году в одном плоту ты провел девять тысяч кубометров леса вместо четырех по норме. Честь тебе и хвала!.. Но понимаешь — девять! девять! Это же не двенадцать! — Красиков замедляет бег по комнате, еще больше изумляется. — Ты посчитай! Двенадцать тысяч — это месячный производственный план для тягача типа «Смелый»! Двенадцатитысячный плот будет длиннее нормального в четыре раза.
— Почти в пять! — быстро перебивает капитан. — Ты не учел длину головки.
Рубящая воздух рука Красикова застывает.
— В пять?
— Угу! — подтверждает капитан.
Красиков садится, кладет руку на колено Бориса Зиновеевича, серьезно, тихо говорит:
— Я вместе с тобой отвечаю за судьбу плота. И я не разрешу брать его, пока не уясню твоего спокойствия. Ты понимаешь меня?
— Понимаю, Семен… Ты в сны веришь?
— Я вполне серьезно! — тихо говорит Красиков и убирает свою руку с колена капитана, точно дает понять, что ни шутки, ни легкой усмешки не примет и не поймет он.
Капитан, видимо, и не собирается шутить, поглядев на колено, где только что лежала рука Красикова, отвечает на нетерпеливое движение собеседника:
— Я тоже серьезно!.. Сны — пустяки, Семен, но цену бессонной стариковской ночи не могут понять только очень молодые люди. Это, брат, не выдумки, а разлюбезная твоей душе действительность! Когда человек не спит длинную зимнюю ночь, когда он десять часов кряду думает об одном и том же, — наяву ли, во сне ли — один черт! — он приходит к конечному пункту.
— Но, Борис!..
— Хочешь сказать, какое отношение имеет это к плоту… Прямое, Семен, самое прямое! Нам, практикам, часто не хватает именно вот этого — размышлений, теоретической основы, что ли! Зато, если мы начинаем размышлять… — Капитан вдруг мягко, ласково улыбается. — Ты знаешь, между прочим, я убежден в том, что за много бессонных ночей можно научиться ездить на велосипеде. Нужно только знать точно, как это делается… И, наоборот, умея ездить на велосипеде, можно рассказать другим, как это нужно делать… Ты понимаешь меня, Семен?
Словно в пустоту смотрит Красиков, молчит — и не логикой, а какой-то частичкой самого себя, опытом таких же бессонных ночей начинает понимать капитана и вдруг с радостью думает о том, что они с капитаном, в сущности, чувствуют и думают одинаково. У него такое ощущение, словно тоненькая ниточка накрепко связала их. И, вероятно, то же самое испытывает капитан: не ждет ответа Красикова, продолжает:
— Однажды ночь дала мне ответ. Я убежден — можно брать плот в двенадцать тысяч, а может быть, и больше… Может быть, и больше, Семен!.. Смотри!
Они склоняются над картой… Вилюжины речушек, ржавая накипь болот, частокол тайги. Вобрав в себя все синее на карте, бежит Чулым, на самом крутом завитке которого присосалась коротенькая пиявка — Вятская протока… Гиблое место эта протока. Точно мощный насос тянет она из Чулыма воду и именно здесь — кладбище якорей, грузов, багров. «Кто в Вятской не бывал, тот горя не видал!» — говорят чулымские капитаны.
— Вятская!
— Она!
— Ах, будь ты неладна! — улыбается капитан и красным карандашом перечеркивает протоку. — Смотри, Семен! Буксирую плот вот сюда…
Красиков задумывается. Затем достает папиросу, прикуривает и только на секунду оборачивается к капитану, а потом, собрав на лбу крупные морщины, поднимается, снова меряет комнату шагами. Капитан настороженно следит за ним. От тяжелого тела начальника половицы шатаются, электрический круг мотает по карте.
— Ночи, ночи… — говорит Красиков. — Черт возьми, пожалуй, действительно можно научиться ездить на велосипеде…
Капитан бросает скрепки на стол.
— И не только на велосипеде, Семен! Можно научиться летать на самолете!.. Реактивном.
За дверью слышно царапанье, стук сапог и веселое ругательство. В диспетчерскую врывается шум реки, тарахтенье электростанции, и в клубах холодного воздуха появляется боцман Ли. Лучась радостью, энергией, потирая руку об руку, подкатывает к столу.
— Ты здесь, капитана! Оченно хорошо! Старый должник — лучше новых дывух!.. Мы здешний завхоз здорово проучили, оченно здорово!
Вместе с Ли в диспетчерскую врываются веселье, запах обской волны, солидола и «Смелого». На мгновенье кажется, что электричество горит ярче, а шум ветра за окнами слабеет.
Красиков и капитан смеются. Всем известна история, когда в конце прошлой навигации завхоз Луговской сплавной конторы позаимствовал у боцмана «Смелого» двадцать килограммов краски, двести метров троса и около тонны железа. «На будущий год вдвойне отдам, ей-богу, отдам, провалиться мне на этом самом месте!» — божился завхоз, а Ли, заранее предупрежденный луговскими дружками, что завхоз взятого отдавать не собирается, что через год сошлется на давность, отвечал: «Проваливайся не надо! Отдавай надо! Как говорил — вдвойне!» Обрадованный до невозможности, завхоз и слыхом не слыхал, что расписку на двойное количество взятого уже подписали семь свидетелей сделки между «Смелым» и Луговской сплавной конторой. И вот наступил час расплаты… Боцман Ли потирает руки.
— Все до нитки забирали!
Смеется капитан, но хмурится немного:
— Это, брат, нечестно получается! — говорит он, покачивая головой.
Но боцман не смущается.
— Честно, капитана! Завхоз думал нас объегорить, сам попался. Учить надо мошенников. Хорошо учить!
— Правильно! — поддерживает боцмана Красиков. — Этот завхоз — обдирало, каких свет не видал!
В одно движение боцман подскакивает к начальнику Луговской пристани.
— Спасибо, начальник… Говори, не стесняйся — никакой материал тебе не надо? Краска, может, олифа? Говори!
— Ничего мне не надо… Зачем? — удивляется Красиков.
— Тогда отдавай нам пять килограммов олифы, что в прошлом году брал!
От смеха капитан налегает на стенку, стирает спиной известку.
4
«Смелый» качается на прибойной волне. Скрипят переборки. Дымная, разорванная по краям, накатывается на пароход береговая волна.
В радиорубке попискивает динамик, неоновым светом реклам горят лампы. Сидят двое: радистка Нонна Иванкова и кочегар Иван Захарович Зорин. Сидят и молчат уже минут десять, с тех пор как Иван Захарович постучал в низкую дверь. Нонна — в свитере с высоким воротником, в форменной короткой юбке полулежит в крутящемся кресле, скрестив ноги. На коротко остриженных волосах Нонны — полукруги наушников. Кажется от этого лицо ее строгим, моложавым, а вздернутый нос, точно перевязанный ниточкой, совсем курносый. Молчит Нонна и насмешливо смотрит на Ивана Захаровича.
Кочегар притулился в уголке. Вывернутые наружу губы сложены добродушно, умиротворенно — по всему видно, хорошо в радиорубке кочегару, может сидеть и молчать вечность, изредка издавая губами непонятный шепелеватый звук. Радистка тоже молчит, порой демонстративно, с насмешкой, зевает. Наконец говорит:
— Здравствуйте-ка!
— Мое почтение! — не шевелясь, добродушно отзывается Иван Захарович.
— В прошлом году молчали, нынче — опять молчать будем… Иди-ка, Иван, спи! — говорит Нонна, поворачиваясь к приемнику.
Иван Захарович не отвечает, лениво вдумывается в слова радистки. Если разобраться по существу, его выпроваживают из рубки. Может, даже не выпроваживают — выгоняют, размышляет он, прислушиваясь, как Нонна ключом ищет связь с Томском. «Пи-пи-пи!» — разносится цыплячий писк в рубке, щелкают выключатели, дробно поговаривает ключ. Потом Нонна переходит на голосовую связь, металлическим, патефонным голосом спрашивает: «Томь! Я — Чулым… Томь! Я — Чулым!» Но «Томь» не отвечает. Сдвинув наушники на затылок, радистка принимает в кресле прежнее положение. Опять тишина, легкое поскрипывание переборок, бухающие удары Чулыма о борт.
— Дай папиросу! — требует Нонна.
Иван Захарович послушно лезет в карман, достает папиросы, спички, протягивает радистке, сам же опять уютно притуляется в уголке. Мужским ловким движением Нонна закуривает.
— Ну? — спрашивает она.
— Да ничего… — отвечает Иван Захарович.
Помолчав, кочегар говорит:
— Ты знаешь, Нонна, что человек к вечеру становится на два-три сантиметра ниже, чем был утром?
— Еще что? — передергивает налитыми плечами радистка.
— Ничего… В авторитетном источнике читал.
— Шел бы ты спать, вот что!
Долго раздумывает Иван Захарович, решает, видимо, как поступить.
— Нет, посижу еще, — говорит он.
И сидит. Нонна опять ловит волну. Когда ей это не удается, Иван Захарович говорит:
— У тебя рост сто пятьдесят шесть, у меня — сто восемьдесят пять… А вечером, значит, у тебя сто пятьдесят три, у меня — сто восемьдесят два.
Не заметив насмешливого взгляда Нонны, движения рук, рванувшихся к телеграфному ключу, Иван Захарович продолжает размышлять вслух:
— А разница, как ни верти, — двадцать девять! — Вот в том-то и дело… Утром двадцать девять, вечером двадцать девять, днем двадцать девять, всегда — двадцать девять… Большая разница!
— Еще что скажешь? — перебивает его Нонна. На какое-то мгновенье их глаза встречаются: затуманенные мыслью — кочегара, обожженные насмешкой и еще чем-то — радистки; встречаются, и в короткие доли секунды происходит обратное: гаснут, туманятся глаза Нонны, матовыми искорками вспыхивают глаза Ивана Захаровича; но уже в следующее мгновенье в радиорубке все по-прежнему.
— Ничего, — шепелевато отвечает кочегар.
— Боже ты мой! — стискивает руки Нонна. — Нужно станцию поймать, а он — сидит… Хоть бы на скрипке играл, что ли?
— Будешь слушать? — пружинисто вскакивает Иван Захарович.
— Уж лучше скрипка…
— Сейчас лабанем, сейчас лабанем! — торопится кочегар и выскакивает из рубки.
Под пальцами Нонны щелкают выключатели, дятлом стучит ключ, звуки настройки лихорадочны. «Томь, Томь, где ты, Томь?» Нет ее, беззвучен эфир, точки и тире в кутерьме волн несутся мимо «Смелого», мимо крестовин мачт. Одинок в этот миг «Смелый», обойденный волной «Томи»…
На радистку Нонну Иванкову с фотокарточки смотрит Анна Каренина — Тарасова. «Любови разные повыдумывали!» — сердится на Анну радистка. «Ты вот посиди-ка в рубке, поймай „Томь“, а потом под поезд бросайся! А еще лучше — походи-ка каждую навигацию в плаванье!»
— Томь! Я — Чулым… Томь! Я — Чулым…
В дверь проталкивается футляр со скрипкой, за ним — Иван Захарович.
— Зусман на палубе, — сообщает он, бережно кладя скрипку на диванчик.
Нонна вздергивает брови.
— Зусман — по-лабухски значит холодно.
— По-лабухски?
— Значит, по-музыкантски…
— Томь! Я — Чулым… Томь! Я — Чулым…
Нежно прикасается щекой к холодному дереву Иван Захарович, прикрыв тонкие веки, собрав брови на переносице, извлекает долгий, печальный звук, точно вздыхает. И еще нежнее прилегает щека к звучному дереву, умеющему петь. Легким пожатием смыкаются на тонком грифе длинные пальцы Ивана Захаровича, черные от въевшейся навечно пыли. Две глубокие складки — на левой щеке кочегара.
Иван Захарович играет «Венгерский танец» № 1 Брамса.
Продолговатые и емкие, светлые и иссиня-черные льются звуки из-под смычка, и в двух складках на левой щеке кочегара то бархатится нежность, то застывает торжество. Никому — ни себе, ни «Смелому» — не принадлежит теперь Иван Захарович: щекой, лицом, грузным телом приник кочегар к скрипке, маленькому кусочку полированного дерева в его руках. Скользя и нервничая, летят по грифу пальцы, ощущая живую струю звуков. Комочком мускулов пухнет и опадает правое плечо Ивана Захаровича.
Нонна Иванкова полулежит в кресле. Еле видимые черточки бровей страдальчески морщатся, лицо по-прежнему злое и решительное. Из-под синей форменной юбки тоненько проглядывает кружево.
— Эх, не так! Все не так! — огорчается Иван Захарович.
— Что не так? — сердито спрашивает Нонна.
— Играю не так! — опадая плечами под туго натянутой тельняшкой, грустит кочегар. — Похоже, а не так! Послушала бы ты, как эту вещь играет Коган.
— Я слушала. — Нонна задумывается, и в такт своим мыслям тихонько покачивает головой. — Когана я слушала по радио.
— Вот то-то и есть!
Сердится Нонна:
— Ну ладно, ладно! Играй еще… Нашел с кем себя сравнивать — с Коганом. Коган на этом деле сидит. А ты кочегар!
— Искусство! — поднимает палец Иваа Захарович. — Искусство, оно…
— Играй! — досадливо перебивает Нонна. Иван Захарович приникает щекой к скрипке.
5
Нутро «Смелого» — машина — ярко освещено.
Стальными мускулами застыли шатуны, глазками блестят приборы, редкими вздохами дышит машина. Пахнет теплом, краской, маслом. И хотя машина неподвижна, а цвета слоновой кости шатуны замерли, чувствует человек ее силу, готовность моментально прийти в движение; крутить двухметровые колеса, мять кедровыми плицами алмазную воду.
Нет человека на земле, который бы лучше чувствовал могучую силу «Смелого», чем его механик Спиридон Уткин! И так же нежно, как Иван Захарович прижимается щекой к полированному дереву скрипки, прикасаются руки механика к теплому металлу.
Наедине с машиной мало похож Спиридон на обычного механика. Вместо угрюмой молчаливости — оживление, вместо сдержанной, робкой улыбки — открытая радость.
— Теперь кулису промажем, протрем, вот и будет ладно! — нашептывает Спиридон машине. — Кашу маслом не испортишь, товарищ кулиса…
Словно с живым существом разговаривает механик с машиной, и это издавна, смолоду. Еще мальчишкой — сын механика «Ветра» — Спирька на вопрос, какое существо есть пароход, убежденно ответил: «Одушевленное!» — и долго настаивал на этом. Много времени спустя понял Спиридон, что пароход все-таки существо неодушевленное, но принимал это как условность.
— Вот, товарищ кулиса, и готово! — шепчет Спиридон, улыбаясь. — Лишнее мы уберем… На то и обтирка есть! Вот так!
Жизнь, счастье, любовь Спиридона Уткина — машина «Смелого». Она ему дает хлеб и одежду, крышу над головой, уверенность в том, что не напрасно топчет кривоватыми ногами землю механик Уткин. Весел Спиридон, когда машина, хвастаясь силон, напевает привычный мотив: «Че-шу я пле-с, че-шу я плес!»
— Вот так-то, товарищ кулиса! — говорит механик, переходя с места на место. — Вот так-то…
Он будет ходить возле машины до утра, до зябкого рассвета, который, пробив войлок туч над Чулымом, не скоро заглянет в люк машинного отделения.
6
Насвистывая, Костя Хохлов идет по высокому тротуару; курит, поплевывает сквозь плотно сжатые губы, изредка оборачивается назад, и тогда лицо штурвального становится злым. Когда до берега остается метров триста, Костя замедляет шаги… В отдалении маячат три темные фигуры.
— Так! — весело, громко произносит Костя. — Были три друга в нашем полку…
Фигуры двигаются к штурвальному. Он языком перекатывает окурок в уголок рта, переламывает зубами. Согнувшись и двинув фуражку набок, Костя приобретает жуликоватый, «блатной» вид. Трое медленно приближаются к нему — напряженные, молчаливые, тесно сомкнувшись. Штурвальный думает: «С ножами или с кастетами?» — и говорит шепотом:
— Друзья-моряки подобрали героя, кипела вода штормовая…
Трое — в телогрейках, сапогах, на головах шапочки-блинки; у крайнего поблескивает в темноте золотой зуб.
Сутулинкой, руками в карманах, расставленными ногами они похожи на Костю, но он выше и, пожалуй, сильнее любого из них. Штурвальный не ждет, когда парни подойдут, а сам делает два шага вперед, не вынимая рук, спрашивает:
— Гуляем?
Трое молчат. Золотозубый склоняет голову на плечо, кривится, другие медленно двигаются, пытаются зайти за Костю, но он отступает назад, расставив ноги во всю ширину тротуара. Теперь обойти его — значит столкнуть. Золотозубый издает неопределенный, хмыкающий звук, и двое замирают… «Они!» — узнает Костя, и перед ним в темном провале проносится картина.
…В духоту, в толчею луговского клуба вваливаются трое пьяных. Расталкивая танцующих, пробираются к баянисту, дышат водкой, матерятся, лапают ручищами девчат. По одутловатым лицам и незаметной для других привычной тяге рук за спину Костя уверенно определяет: «Недавно из тюрьмы».
Клуб становится похожим на муравейник, когда в него залетает оса: девчата жмутся к стенам, деревенские парни выходят в коридор перекурить. Главарь, золотозубый, тычком сбрасывает с табуретки баяниста, выхватывает баян, разводит: «Здравствуй, моя Мурка, здравствуй, дорогая!..» Заведующий клубом трусливой рысцой убегает к телефону — звонить участковому милиционеру… «Эти в общей камере сидели, под нарами…» — думает Костя о троих, и враскачку, непроизвольно подергивая ногой, подходит к золотозубому. Странная и непонятная вещь происходит с ним — происходит помимо воли, вопреки его желанию: он хотел спокойно взять золотозубого за руку, пинком вышибить за дверь, но вместо этого, перекосясь лицом, кляцнув зубами, шипит на ухо: «Сявка, сука!.. Попишу трамвайным колесом! Катись, дешевка, чтобы не пахло!» Прошлое Кости — тюрьма, пересыльные пункты — глядит на золотозубого. С ужасом прислушивается Костя к тому, что происходит в нем, но остановиться не может — берет парня за шиворот и, как собачонку, швыряет на пол…
И еще одно воспоминание вспыхивает в памяти Кости… Мягкий, ласкающий взгляд капитана. И голос капитана: «Это пустяки, Костя, ты такой же, как все… Мне наплевать на твою характеристику — становись за штурвал…»
Громоздятся картины в голове, путаются, и Костя не может различить, где голос капитана, где крик золотозубого, брошенного на пол… Выпутывается штурвальный из мешанины воспоминаний и оказывается на луговском тротуаре один на один против троих… Что-то проминается под кулаком, раздается сдавленный крик, всплеск воды. И в то же мгновенье Костя перехватывает зависшее над головой лезвие ножа, зависшее раньше, чем он ударил золотозубого. Парень слева отшатывается назад и трясет переломанной рукой, а второй бьет Костю с размаху чем-то тяжелым. Колокольный звон раздается в ушах штурвального, он покачивается и от этого немного отступает назад, чтобы размахнуться и ударить, но вдруг слышит ясный, прозрачный шум Чулыма… Костя судорожно опускает свою руку и со страхом смотрит на зажатый в ней нож. Второй удар тяжко обрушивается на череп, но он не обращает внимания на боль — красной молнией пробивает голову радость: «Не ударил, не ударил!.. Спасен! Нож на земле! На земле нож!» Еще раз вспыхивает красная молния, и с ревом восторга бросается Костя на парней, бьет очугуневшим кулаком одного по темени, второго в подбородок. Кричит Костя: «С неба звездочку достану и на память подарю!» Валятся парни, катятся по тротуару, вскакивают и длинными скачками убегают.
Костя сплевывает кровь, шатаясь, как пьяный, идет по берегу. Добравшись до штабеля леса, валится мешком. Кровь из разбитой головы струится на землю. Через полчаса Костя Хохлов приходит в себя — медленно, тяжело поднимается, достает из кармана зеркальце и при свете спички внимательно осматривает лицо — на нем нет следов драки.
На берегу Чулыма раздается веселый, насмешливый голос:
— Не лежится, не сидится, не гуляется ему…
Глава третья
1
Утро началось размашистым росчерком солнечных лучей. Во второй половине ночи ветер стих, тучи поднялись вверх, и казалось, что корявый плес Чулыма кто-то сгладил огромным утюгом и там, где прошло горячее днище, усмиренные, опали волны. Потом на черные тальники неторопливо пролилась розоватая струйка, подмалинила верхушки и растеклась на много километров по тальниковому горизонту. Чулым подождал немного, побушевал еще и тоже — исподволь, словно стыдясь, — зарумянился.
На Чулыме родился весенний день.
— Товарищи, товарищи, гля-я-я-дите.
Стоит Петька Передряга в палубном пролете, тычет в темный угол пальцем и заливается. Сквозь шум машин, звон меди доносится его голос до машинного отделения, до палубы.
— Гля-я-я-ди-те-е!
Речники бегут на Петькин крик, врываются в пролет, в темноте не могут разобрать, куда показывает матрос. Потом в полумраке различают непонятное, темное, живое.
— Дайте свет!
В металлической сеточке вспыхивает лампа, и в пролете наступает изумленная тишина, — в углу, отряхиваясь и мотая бородой, стоит молодой козел. Лизанув острым языком сизый бок, козел смотрит на людей торчком стоящими зрачками, громко бекнув, наклоняет рогатую голову и, с вызовом постукав черненькими копытцами о железную палубу, смело бросается на Петьку Передрягу. Парнишка пятится, но движение козла быстрее, чем движение Петьки: утробно икнув, парень падает под ударом крепких загнутых рогов. Козел пружинисто отскакивает назад, поворачивается и направляет рога на Вальку Чиркова. Увидев это, штурман по-козлиному наклоняет голову вниз и опасливо подбирает живот: в глазах Вальки плещется страх. Но это на секунду — в следующую Валька взмахивает руками и вскрикивает: козел ударил в коленную чашечку.
— Товарищи! — обиженно, тонко кричит Валька. — Что же это делается, товарищи?!
А козел, пританцовывая, уже целится в Луку Рыжего.
— Ой, чуваки, помру! Помру! — вдруг раздается в пролете.
Высунувшись из машинного люка, Иван Захарович грудью падает на железную ступеньку и хохочет так, что заглушает и машину, и скрип переборок, и плеск волны за бортом. Рядом похохатывает механик Уткин.
Смех кочегара задерживает стремительный рывок козла — он сгибается хлыстом и одновременно задними ногами взбрыкивает в воздух, защищая себя сзади. Потом комком мускулов бросается к люку. Ивана Захаровича и Уткина как ветром сносит.
Первым приходит в себя Валька Чирков. Он изнемогает от смеха, хватается руками за металлическую стойку, вращается вокруг нее. Петька Передряга катается по палубе, Лука Рыжий от смеха начинает икать. Козел смотрит на все это дурацкими глазами, трясет бородой, жует мягкими губами и для безопасности прислоняется хвостом к стене, поводя рогами из стороны в сторону.
Минут пять на пароходе гремит смех. Люди отдаются ему всей душой, всем телом. Взрывы смеха выгоняют из радиорубки Нонну Иванкову. Позевывая, идет она вдоль борта, покачивает упругими бедрами. Заглянув, но не входя в пролет, Нонна видит смеющихся ребят и бодливого козла. «Обрадовались невесть чему! Делать больше нечего!» — говорят ее глаза. Передернув плечами, радистка уходит обратно в рубку.
Рывком открывается дверь капитанской каюты, высовывается сонное лицо капитана.
— Что такое?
— Ой, ой! — качается Валька Чирков.
— Ко-ко-зел! Ик! — стонет Лука Рыжий.
— Какой козел? — недовольно спрашивает капитан и совсем высовывается из двери.
— Действительно, козел! — недоумевает капитан. — Что за наваждение!.. И в самом деле козел! — удивленно продолжает он, выходя из каюты. Он босиком и поэтому по металлическому полу идет на цыпочках.
Капитан молчит, почесывает шею, соображает. Ноги переступают и быстро синеют. Наконец облегченно выдыхает воздух:
— Все понятно! Бородатый черт забрался в Луговом… На дворе было холодно, вот его и потянуло к теплу… У машины спал?
— У нее.
— Так и есть! — веселеет капитан. — Ах ты, бородатый зверь! Что же с тобой делать?
Холод мурашками пробегает по ногам, леденит, и капитан обнаруживает, что стоит босиком на железной палубе; недовольно сморщившись, поворачивается и уходит в каюту, сердито пристукнув дверью. Но она скоро опять открывается.
— Козла накормить, а в Луговое дать радиограмму, да чтобы без смеха!
— Есть! — отвечает Лука Рыжий. — Есть накормить!
2
В тридцать пять метров от носа до кормы, в четырнадцать — от борта до борта «Смелого» тесно уложена жизнь речников. На долгие месяцы пароход для них — дом, улица, театр, место работы и отдыха.
Вспомнив Чулым, «Смелый» бежит вверх по реке. Обская чайка — баклан — взлетает косо над пенистым гребнем волны, открывает ветру белое брюшко и, сложив острые крылья, падает в воду. Обочь парохода — полузатопленные тальники, как вытеребившиеся метелки. На берег нет и намека: вода и тальники, тальники и вода. Овальной чашей висит над Чулымом небо… Бежит «Смелый». Двое суток нигде не останавливаясь, будет идти к Чичка-Юлу. Двое суток беспрестанно биться машине, звенеть якорным цепям, крутиться штурвалу.
Три часа дня. Послеобеденное время; окончились уборочные работы, аврал, смена вахт, обед. По старому обычаю во время порожнего рейса всем, кто свободен от вахты, можно находиться на палубе. И теперь здесь оживление. На высоком стуле с подлокотниками, в меховом пальто, в зимней шапке сидит капитан с книгой в руках. Временами он отрывается от книги, быстро оглядывает сквозь очки плес, мимоходом бросив штурвальному несколько слов: «Держи, Лука, левее, на кривую ветлу…» или «Не рыскай, не рыскай!..» — опять читает, то пришептывая, то едва приметно улыбаясь.
Ветер перелистывает страницы книги, но капитан приспособился: прочитанное скрепляет бельевой прищепкой.
Вдоль лееров на скамейках устроились ребята. Высунув язык, боцман Ли вырезает из замшелого березового корня небольшую модельку «Смелого». Два года занят он этим и теперь прилаживает на носу миниатюрную паровую лебедку. Костя Хохлов насвистывает, Иван Захарович пристроился у теплого вентилятора. Он держит в руках губную гармошку и молчит, неподвижный, скучный.
— Иван Захарович! — говорит Костя. — Дунул бы в гармошку.
— Иди-ка!.. — лениво отвечает кочегар.
— Вот именно! — обрадовавшись, вступает в разговор Валька Чирков. — Шел бы ты, Костя… куда-нибудь…
Лука Рыжий протягивает руку к сигналу, жмет: над рекой разносится тоненький свисток «Смелого». Гремит рулевая машинка, слышно, как по борту ползет, царапая дерево, штуртрос. Пароход слегка покачивается, сваливается на борт.
Солнце, повернувшись, светит сбоку. Костя щурится, зевает и вдруг, так и не успев зевнуть до конца, соскакивает со скамейки, перегибается через леер и, прикрыв губы руками, чтобы не услышал капитан, зовет:
— Петька! Передряга, на палубу!
Из палубного люка появляется Петька, останавливается перед капитаном, ждет приказаний.
— Товарищ Передряга, сюда! — подмигивает Костя.
Валька Чирков заинтересованно поворачивается к матросу. Парнишка одет смешно — на нем замызганные брюки галифе, рыжие сапоги, а вместо фуражки — зимняя шапка из собачины. Матрос Петька Передряга бережет новую матросскую форму: надевает ее только перед выходом на берег.
— Матрос Передряга, отвечай! — тихо говорит Костя, когда Передряга отходит достаточно далеко от капитана.
— Ну!
Костя подбоченивается, вздергивает голову, один глаз прижмуривает.
— Отвечай!.. Что должен предпринять часовой, если к вверенному ему объекту приближается неизвестный?
— Ну! — мнется Петька.
— Не нукай! Что должен делать часовой?
Боцман Ли отрывается от кораблика, морщинисто улыбается Петьке:
— Не стесняй, Петька, отвечай… Хорошо отвечай!
— Отвечай, матрос Передряга!
Духом выпаливает Петька:
— Стрелять из ружья.
Валька Чирков тихонько хохочет. Иван Захарович переворачивается с боку на бок, подносит гармошку к губам, издает протяжный мелодичный звук. Боцман укоризненно покачивает головой:
— Неправильно! Сначала надо сказать: «Кто идет?..» Сразу стрелять нельзя. Своего убьешь, товарища убьешь. Надо говорить: «Кто идет?» Потом надо сказать не ружье, а винтовка.
— Повтори! — требует Костя. — Так! Теперь отвечай, что нужно сделать с часовым, если на вверенный ему объект пробрался шпион?
— Судить… — колупая палубу сапогом, отвечает Петька.
— Правильно! А теперь скажи, матрос Петька Передряга, что мы должны сделать с тобой, который пропустил на судно козла?
Петька Передряга вскидывает длинные ресницы, оторопело открывает рот. От обиды, от неожиданности он начинает шмыгать носом и сопеть. Боцман Ли видит это и соскакивает с леера, взмахивает маленьким сухим кулачком.
— Костя, большой матушка! Чего привязался к Петьке, отставай! — Щелочки глаз боцмана блестят сердито, и, вероятно, от этого на палубе становится еще веселее. Петька Передряга переступает с ноги на ногу, томится.
— Валентин! — обращается к штурману капитан. — Присматривай за курсом…
Отложив книгу, капитан сдвигает на лоб очки, неторопливо массирует уставшие веки пальцами.
— Иди сюда, Хохлов! — приглашает он, найдя взглядом Костю.
Речники замирают. Штурвальный, незаметно подмигнув Вальке Чиркову, идет к капитану.
— Слушаю! — по-уставному вытягивается Костя, а сам старается сообразить, что сделает капитан, как будет «снимать стружку».
Обычно Борис Зиновеевич делает так: сперва легкая проработка с глазу на глаз, потом — в случае необходимости — общее собрание, на котором капитан тяжело вздыхает и поговаривает насчет того, что, пожалуй, на берегу он легко терпел бы подобное, но на судне, где дисциплина превыше всего, склонен к тому, чтобы… В общем, он пока удерживается от выводов, пусть их делают товарищи… Говорит в это время капитан скучными, незнакомыми словами: «Превыше всего… Выводов я не делаю! Есть поступки и проступки!» Костя предпочитает разговор с глазу на глаз, когда Борис Зиновеевич со смаком, точно от арбуза откусывает, произносит любимую ругань: «срамец». Совсем хорошо, когда капитан накричит, тогда можно ходить с обиженным видом, ожидая, что Борис Зиновеевич, устыдившись, начнет замаливать грехи. «Ладно, Костя, оба виноваты. Покричали, и будет!» — «Да ведь как кричать! Ежели напрасно, то оно обидно!» — всегда говорит в таких случаях Костя. «Как напрасно! Ты же вышел на вахту в грязной робе!» — «Пятнышко — не грязь!» — упирается Костя, но тон сбавляет, — как бы снова не рассердить капитана упоминанием о пятнышке, которое во весь воротник. Сбавляет тон, и наступает мир… Хорошо! Самое же страшное — общее собрание.
Раздумывает и капитан. И сквозь шум и гам слышен сердитый голос капитана:
— Марш, Костя, с палубы! Чтоб я тебя, зубоскала, здесь сегодня не видел!
На палубе взрывается второй раз за день здоровый, ошеломляющий, громкий хохот ребят. Иван Захарович наяривает на губной гармошке «Камаринскую», трясет от восторга длинными ногами. Кричит боцман Ли:
— Правильно, капитана. Большой матушка, Костя Хохлов!
Матрос Петька Передряга заливается колокольчиком.
И все так же сердито, из-под выпуклых очков, но с зажатой в краешках губ усмешкой капитан грозит пальцем:
— Вы тоже, срамцы, выкамаривать здоровы! Смо-о-от-ри-те у меня!
Затем командирским голосом:
— Матрос Передряга, замените штурвального Луку Рыжего.
Как слива солнцем, наливается радостью лицо Петьки. Кидается парнишка в рубку, в нетерпении оттолкнув Луку локтем, дрожащими пальцами хватается за штурвал. Осторожно, понимающе улыбаясь, Лука выходит из рубки.
Перед острым Петькиным взглядом двоятся, мечутся из конца в конец плеса белые столбики створа. Секунду назад были на одной линии, а вдруг раздвинулись, поплыли в стороны с бешеной быстротой. «Расходятся!» — задыхается в тревоге Петька.
— Лево руля! Еще… Еще! Так держать! — слышит Петька капитана. Он скатывает штурвал, и «Смелый», сам «Смелый», послушно поворачивается!
— Так держать!
Сердце рвется из Петькиной груди.
3
Сквозь тугой напор Чулыма и ветра бежит «Смелый» к Чичка-Юлу. Пенный след за кормой набухает синью, темнеет, маслянится вода. Река к вечеру спокойно и плотно укладывается в земляное ложе, уютно пошевеливается в нем, как усталый человек в кровати. Поблекшее солнце еще висит над зубчатыми тальниками.
На палубе тишина. Предвечерний час на пароходе молчалив и задумчив. Кругом ни домика, ни огонька. Вода и «Смелый» — ничего больше на свете, а темнеющее небо все больше походит на реку, смыкается с ней.
Лодка на вечерней реке — неожиданность. Невесть откуда выныривает она, пересекает реку далеко от парохода; движется медленно — то ли очень велика, то ли перегружена. За лодкой река пылает багрянцем, и от этого не разобрать, обласок ли, завозня ли, а по черточкам взлетающих весел трудно узнать, сколько человек гребет.
— Сено плавят, — говорит Валька Чирков. Только зоркие глаза штурмана могут увидеть груз.
Лодка в воде по самые борта. Капитан теперь отчетливо видит гребцов, надутую ветром синюю рубаху кормчего, белую копну волос гребца. «Совсем мало запаса!»
Капитан переходит к носовому лееру. В это время беловолосый гребец вдруг останавливается, смотрит на «Смелого» и бросает весла. Рулевой машет руками, видимо, кричит что-то, а беловолосый падает на дно лодки и замирает. Сквозь шум машины парохода слышится его тонкий звенящий голос. Еще не сообразив, что может случиться, повинуясь инстинкту, капитан бросается к рубке.
— Стоп! Задний.
Шипит пар. Завалившись на борт, «Смелый» вздрагивает, как от толчка в берег, и эту кутерьму звуков и движений перекрывает протяжный щемящий крик Петьки Передряги.
— О-о-о-о! Пе-еревернулись!
Длинным, неловким, как в замедленном кинофильме, движением поворачивается капитан к лодке и сначала ничего не может понять: вместо нее на волнах покачивается что-то белое, веселое. Потом, вглядевшись, догадывается, что это непросмоленное дно, а рядом с ним вспухают два розовых фонтанчика — барахтаются в ледяной весенней воде люди. Над рекой несется крик:
— По-о-о-о-моги-те-е-е-е!
И с капитаном происходит то, что всегда случается с ним в минуты опасности: время останавливается. Проходят секунды, минуты, а ему кажется — события разворачиваются медленно, словно на ленте, которую осторожно развертывают перед ним. Странное и непонятное это ощущение: у капитана невероятно много времени, чтобы раздумывать, командовать.
— Шлюпку на воду! Чирков, Рыжий, Ли — в шлюпку! — приказывает он.
Летят в Чулым спасательные круги, завизжав блоками, падает шлюпка, прыгают в нее Чирков, Лука, боцман Ли и Петька Передряга.
— Сено, сено спасти! — кричит вслед капитан. Лента разворачивается дальше… С носовой части парохода, вытянувшись свечкой, косой дугой ныряет в Чулым Костя Хохлов. А там, где стоял он, торопливо рвет с себя одежду радистка Нонна Иванкова. В одной шелковой рубашке, стройная, сложив руки ласточкой, летит в пенную волну Нонна. Чулым ласково принимает ее тело, подержав немного, выбрасывает на поверхность. Захлебнувшись водой и холодом, радистка плывет к лодке.
Шлюпка возвращается на пароход, волоча лодку с сеном.
Первой поднимается на борт Нонна Иванкова — посиневшая, съежившаяся. Она на цыпочках пробегает по холодному железному полу и ныряет в радиорубку.
За Ионной выскакивает Костя Хохлов.
— Все в порядке! Пьяных нет!
— Марш переодеваться! — ворчливо говорит капитан, и штурвальный на редкость серьезно кивает головой, соглашаясь, но в это мгновенье он замечает соболезнующий, напряженный взгляд Ивана Захаровича и преображается: кивнув на дверь радиорубки, Костя ядовито говорит:
— Жена-сибирячка, такой, как она, нигде не видал шахтер…
Тяжело отдуваясь, на палубу поднимается старик с мокрой бородой, прилипшей к синей сатиновой рубахе. Он щерит желтые, изъеденные зубы, озирается маленькими, острыми глазками. Став на палубу, старик быстро и мелко крестится. За ним — испуганный, вытаращив глаза — карабкается парень с соломенными волосами. Старик делает шаг, затем, изогнувшись, опускается на палубу. Боцман Ли и Лука подхватывают его.
— В машинное! Обогреть!
— Они из Ковзина, товарищ капитан. Мы их подбросим до места, — докладывает Лука Рыжий.
— Вперед! Полный!
Заметно вечереет. Восточный край неба уже совсем темен; проклюнулась и горит, не мигая, большая светлая звезда — самая ранняя. Чулым окрашен пестро: рядом с пароходом темно-синий, немного дальше — голубоватый, еще дальше — розовый, а на горизонте, там, где круто опадает в воду небо, — бордовый.
Двоится, расплывается Чулым в глазах капитана. Холодная лапа берет за сердце, сжимает. Дымной полосой поднимается и подрагивает река. Звезда полукругом скользит по небу, расплывшись; точно сквозь слезы видит ее капитан. Он поднимает руку к виску, вытирает холодный пот и не чувствует ни пальцев, ни виска. Дрогнув коленями, Борис Зиновеевич садится на скамейку…
Болен капитан «Смелого». Очень болен!
4
В машинном, где тепло, где ярко светит электричество, в чужом белье и накинутых на плечи матросских бушлатах греются старик и парень. Старик безостановочно трясет головой, руками, пожевывает провалившимся ртом; парень уже освоился, временами удивленно хлопает себя по коленям. «Ах, батюшки! Бывает же!» Потом успокаивается и мигает длинными белыми ресницами.
Против старика и парня полукругом расположились речники. Костя Хохлов с ногами забрался на слесарный верстак и насмешливо наблюдает за спасенными; рядом с ним облокотился на тиски Иван Захарович. Спиридон Уткин на корточках примостился перед стариком. Он вертит из большого куска бумаги козью ножку. Скрутив, протягивает старику:
— Затянись, батя, облегчает…
— Спаси Христос!.. — подрагивает рукой старик. — Пропали бы мы… Спаси Христос, сынки! Время холодное, не дай бог, змей-судорог схватит… Сено опять же при месте…
— Рискованно, батя! — журит Уткин. — Лодку перегрузили! Нельзя так.
— Этто-о-о верно… Сплоховали!
Старик мелко крестится, парень оборачивается к нему, глядит, возится, и кажется со стороны — не будь крестящейся руки, парню стало бы легче, перестал бы подрагивать губами, но рука суетится, и парень молчит.
— С сеном нынче плохо! — раздумывает Уткин. — Я в плаванье ушел, жинке початый прикладок оставил. Не знаю, дотянет ли до новой травы.
— Плохо, сынок, ох, как плохо!.. Тоншает скотина.
Старик уже не крестится, а говорит о сене. Он рассказывает о том, что ковзинские мужики апрелем привозили три машины сена, что на двор пришлось порядочно, но старика обделили, не дали ни клочка, и от этого завелась на дворе нужда. Глазки старика востренько поблескивают.
Парень вдруг торопливо затягивается самокруткой, начинает медленно, натужно краснеть.
— Было не утопли! — срывается на крик парень. Машет кулаком перед носом старика, хрипит. — Не верьте ему… не верьте! Барыга он! Сеном торгует!.. У него и коровы нет! Нету-т-т-т-у!
Среди капитановых хлопцев, среди блестящей стали странно звучит его голос.
— Барыга! — надрывается парень.
И хотя кричит он с ненавистью, а лицо перекошено гневом, в складках губ, в белесых бровях проскальзывает боязливое, приниженное.
— Митрий, Митрий! — тихо говорит старик. — Ты бы потишей!
Высохшая борода старика остро поднимается над крутым подбородком, взгляд яснеет, вспыхивает голубоватым огоньком.
— Сядь, Митрий! В ногах правды нет… Обсохни, отсядись! — ласковым голосом упрашивает старик, но в нем зазубринкой, тоненько проглядывает грозная нотка приказа.
— Не хочу сидеть!
— Сядь! — вдруг коротко, с придыханием приказывает старик и, схватив парня за локоть узловатыми пальцами, садит на скамейку.
— Нервеный паренек! — обращается старик к речникам и мелко, рассыпчато смеется. — Спужался очень…
Машина «Смелого» поет: «Че-шу я плес! Че-шу я плес!» Летят по стенам электрические зайчики от шатунов, весело разговаривает металл с металлом.
— Вы родственники? — раздается голос капитана, который давно стоит в пролете двери и слушает разговор.
Сразу признав в капитане главного на пароходе, старик рассыпается голоском, улыбкой, морщинками:
— Племянничек он мне… Сестрин сын…
— Почему шли навстречу пароходу?
— Торопились… — отвечает старик и, видимо, хочет назвать капитана «сынок», но не решается. — Торопились, товарищ начальствующий…
Капитан обводит взглядом речников.
— Какого черта вы тут расселись! — сердито говорит он. — Дела нет? Марш наверх!
Резко повернувшись, капитан лезет в люк. Когда видны только ноги, приказывает:
— Этих… утопающих… накормить…
Ноги замирают, после паузы раздается весело, насмешливо:
— Да не забудьте еще раз козла накормить… Как следует!
Иван Захарович проводит пальцами по губам. Хохочущий голос саксофона раздается в машинном отделении. Ленивой раскачкой проходит кочегар мимо старика и парня и даже не оглядывается. Снова хохотнув, скрывается в люке. Торопливо убегает вслед за ним боцман Ли. Спиридон Уткин яростно трет маслянистую сталь. Последним поднимается с верстака Костя Хохлов. Играя щелочками глаз, останавливается против старика и парня — сутулый, руки в карманах, жуликоватый.
— Вы того человека видели? — спрашивает Костя и показывает плечом на люк.
— Однакость, ваш капитан… — понимает старик. — Строгий человек… Справедливый… Дай ему бог!
— Вот, вот… — мечтательно произносит Костя. — Молите бога!
Костя нагибается к старику и парню, грозно-весело говорит:
— Я бы вас, как щенят, побросал за борт, если бы его не было на свете! Вопросы будут?
Парень испуганно мигает, отшатывается; старик пожевывает губами и молчит.
5
Под шинелью и ватным одеялом, свернувшись уютным комочком, греется Нонна Иванкова. Высохшие каштановые волосы рассыпались по подушке, свежее лицо Нонны, как в рамке, — красиво оно, задумчиво.
Нонна подкладывает под щеку мягкую ладошку, счастливо вздыхает. Похожа она на здоровяка мальчишку, проснувшегося утром в мягкой постели с той же самой улыбкой, что осталась на лице с вечера, когда засыпал счастливый от усталости. Неподвижно лежит Нонна, потом открывает тумбочку, достает фотографию в резной фанерной рамке, вздыхает и подносит к глазам. Обняв Нонну и весь мир, из-под стекла смотрит узколицый, широкобровый лейтенант. Маленькой, затерявшейся кажется рядом с ним радистка в погонах старшего сержанта; словно не верит она, что на ее плече, неумело обняв, лежит рука широкобрового. Да как и обнять ловко, если лейтенант стоит рядом с Нонной уставной свечкой, вытянув по шву левую руку. И только в губах лейтенанта, в бровях таятся и нежность, и удивление, и мужская твердость, защищающая плечи девушки неловкой рукой. В углу фотографии надпись: «На память дорогой и любимой Нонне. 1945 год. Дрезден».
Время безжалостно. Год от года тускнеют лица на фотографии, покрываются серой пленкой. Старится фотография. Старится и радистка эскадрильи пикирующих бомбардировщиков Нонна Иванкова. Раньше, бывало, на зорьке, когда приемник нетерпеливо зовет позывными, быстро соскочит Нонна с кровати, второпях забудет надеть бюстгальтер, и ничего — упругим, литым с ног до головы чувствует она тело под мягкой материей рубашки, а теперь… Безжалостно время! Бег его не круговоротом солнца, а числом морщинок и седых волос считает радистка.
Как тупая боль в старой ране, привычны эти мысли Нонне. В самый дальний угол тумбочки прячет она фотографию в резной фанерной рамке. Опять свертывается уютным комочком, охваченная теплом согревшейся постели. В памяти свежо холодное прикосновение Чулыма, раздирающий барабанные перепонки удар о загустевшую воду.
В дверь стучат. Нонна натягивает шинель, пальто, одеяло, прячет голые руки. Просовывает голову Иван Захарович и, помигав, спрашивает:
— Могу?
— Заходи, коли пришел! — отвечает радистка и под ворохом одежды передергивает плечами — недовольно, небрежно.
Кочегар входит, притуляется в уголке, и кажется, что каюте вернули привычный, десятилетие стоявший на своем месте предмет. Это впечатление с каждой минутой усиливается, переходит в уверенность — тут и должен сидеть молчаливый кочегар. И он сидит неподвижно, точно говоря: «Вот я пришел. Вот я сел. Вот и сижу. И буду сидеть».
Нонна выпрастывает руки из-под одеяла.
— Здравствуйте! — насмешливо говорит она.
— Бывайте здоровы! — отвечает Иван Захарович.
— Дай папиросу!
Нонна затягивается дымом, лицо становится злым и решительным. Кочегар задумчиво говорит:
— А знаешь, Нонна, в Альпах есть такие растения, что в холодную ночь их цветы совсем замерзают, превращаются в ледышки. А солнце взойдет — они оттаивают и начинают цвести…
— Еще что скажешь?
— Ничего!.. В энциклопедии читал…
— Ой-ой! — качает горящей папиросой Нонна и снова глубоко затягивается. — Ну что с тобой делать?
— Я посижу да уйду! — отвечает кочегар после паузы.
Минут через пять, приподнявшись на локте, Иван Захарович спрашивает:
— И чего ты в воду кинулась?
Злыми, решительными движениями тушит радистка папиросу, мнет мундштук.
— Хоть полчасика настоящей жизни почуяла! — гневно говорит она. — Скиснешь тут с вами! Понятно?
Она отворачивается к стене. Иван Захарович смотрит на сердитую спину Нонны, на пряди каштановых волос, разметавшиеся по подушке, на маленькое розовое ухо, и на левой щеке кочегара мягко пролегают две глубокие и нежные складки — точно такие, когда Иван Захарович прижимается щекой к звучному дереву скрипки. Помолчав, кочегар тихо произносит:
— Чудо! Ночью замерзнут, а утром цветут…
В дверь отрывисто стучат.
— Войдите! — отвечает радистка, не поворачиваясь. Вваливается Костя Хохлов, водит носом, словно принюхивается.
— Дай телеграмму, Нонна, — говорит Костя. — Капитан велел предупредить Ковзинский сельсовет о старике… Пусть разберутся, чье сено, откуда…
— Положи на стол.
Костя кладет и подмигивает Ивану Захаровичу:
— Иван, а Иван? Хочешь, по спине поглажу?
— Зачем это? — недоумевает кочегар.
— Замурлыкаешь! — отвечает штурвальный и убегает на палубу. За тонкой переборкой слышен насмешливый голос Кости:
— В березку был тот дуб влюблен…
Помолчав, глухо, недовольно Нонна говорит:
— А и правда дуб… настоящий!
Иван Захарович опять уютно и покойно притуляется в уголке. Он думает.
Глава четвертая
1
Начальник Чичка-Юльского сплавного участка Ярома с полудня сидит на берегу Чулыма.
Свечерело. Надоедно жужжат комары. Над похолодавшей водой висит предвечерняя сизая дымка. Издалека доносится гул моторов, — тяжело сминая сырые бревна, работает сплоточная машина. Чулым в тальниках разговаривает по-своему, к вечеру притихший и неопасный. Солнце оставило небу розовенькую тонюсенькую полоску, а по земле скользят наперегонки длинные, прохладные тени. Их все больше и больше, бегут, сливаясь в безлунный вечер.
Ярома достает кисет, бумагу, толстыми, заскорузлыми пальцами с въевшимися в мясо короткими ногтями вертит самокрутку, В темноте ярко вспыхивает спичка, на миг освещает крупное, волосатое лицо с седыми островками бровей. Ярома несколько раз затягивается, потом огонек папиросы замирает. Прислушиваясь к тайному дыханию ночи, старик ловит звуки парохода.
Вдруг над зубцами тальников пролегает широкая светлая полоса, точно в воздухе просыпали муку. Скользнув по небу, она опускается к реке, бежит неровными, нащупывающими зигзагами. Это пароход ищет прожектором путь в протоку. На воде полоса светит зеленым.
Ярома мнет самокрутку, поднимается. На фоне потемневшего неба видна высокая сутулая фигура, на ногах раструбами топырятся пудовые бродни. Луч прожектора, упав на берег, осыпает Ярому мукой.
— А ну не балуй! — сердито кричит Ярома.
Луч скользит дальше. Он выхватывает из темени крутой яр, фигуры сплавщиков, дома с высеребренными стеклами окон, провал оврага, затем гаснет, и наступает непроглядный, густой, как сусло, мрак. Ярома быстро идет по берегу, изредка оглядываясь на пароход, нащупавший ход в протоку. Туго, торжествующе гудит «Смелый», поравнявшись с поселком.
Ярома проходит сквозь толпу. Узнав начальника, сплавщики расступаются. Пароход, еще раз вскрикнув сиреной, приближается к берегу. Ярома наклоняется вперед, всматривается, но никак не может узнать человека у машинного телеграфа. Потом капитан встает рядом с лампочкой бортового освещения. Ярома, ни к кому не обращаясь, требует:
— Папиросу!
Кто-то протягивает папиросу, зажженную спичку; затянувшись, Ярома кашляет: «Трава!» Бросает и тянет из кармана кисет.
— Еще спичку!
Минут через десять начальник сплавного участка поднимается на пароход, протиснувшись в палубный люк, подходит к капитану. Несколько секунд они молча рассматривают друг друга — капитан грустно и немного печально: «Вот и опять встретились! Я очень рад!» Взгляд Яромы хмур, недоверчив, точно он проверяет, тот ли человек стоит перед ним, который нужен. Над лицом Яромы много поработали ветер и мороз. Высекли на нем глубокие морщины, задубили медно-красным оттенком кожу. Трудно догадаться по такому лицу, о чем думает начальник сплавного участка.
— Ну, здравствуй! — говорит капитан. — Чего уставился?
— Кто это уставился? — ворчливо отвечает Ярома. — Совсем слепнешь, старый черт, не можешь раз глядеть, куда человек смотрит… Ну а так, вообще, здорово! — И жесткими пальцами хватает руку капитана.
Все сильнее сжимают они руки друг друга, и Ярома чувствует в маленькой руке капитана прежнюю цепкость и уверенную силу.
— Ослабел ты страсть как! — говорит Ярома, отпуская руку капитана. — И тягаться с тобой не хочется…
— Да, не та у тебя сила, — серьезно отвечает капитан. — Жмешь, стараешься, взмок даже… Устарел, Степа, устарел!
Они отворачиваются друг от друга, смотрят в разные стороны. Начальник сплавного участка притворно зевает, стучит каблуком бродня по палубе:
— Плохо, поди, отремонтировали посудину-то!..
— Ничего, тянет!.. — тоже зевнув, отвечает капитан.
— Идем, что ли! — ворчливо приглашает Ярома.
— Идем.
На берегу темно. Капитан то и дело спотыкается о бревна и карчи, проваливается в невидимые колдобины. Ярома останавливается, насмешливо фыркает и, по-кошачьи разбираясь в темноте, ведет чистыми от карчей и бревен местами. Оба молчат.
В большой, по-городскому обставленной квартире Яромы ярко горит электричество, ковровые дорожки скрадывают шаги, смазанные петли дверей бесшумны. Все знакомо здесь капитану — пузатый комод, огромный шифоньер с ручками из фарфоровых роликов, запашистый лимон в деревянной кадке, и только одно незнакомо — большая медвежья шкура над диваном. Ярома перехватывает взгляд капитана, сдвигает клочки бровей: уж не думает ли капитан, что Ярома повесил в квартире шкуру зверя, убитого другим?
— Петровна! — зычно кричит Ярома.
Появляется невысокая пожилая женщина, чем-то очень похожая на Ярому: то ли лицом, то ли резкими уверенными движениями, сказать трудно, — такое сходство бывает у людей, которые прожили вместе много лет. Увидев капитана, Петровна всплескивает руками, бросается к гостю.
— Борис Зиновеевич, вот радость-то! Да что я — и поздороваться-то забыла! С приездом, Боря, милости просим! — Она тянется к капитану и трижды — крест-накрест — целуется с ним. Ярома исподлобья смотрит на жену, досадливо морщится.
Закончив с поцелуями, Петровна опять всплескивает руками:
— Ведь не ждали тебя нынче, Борис! Приезжал какой-то с рейду неделю назад, так рассказывал: уходит, говорит, Борис Зиновеевич на пенсию, так что не ждите дружка…
— Петровна! — грозно вскидывается Ярома. — Петровна!
Она подбоченивается:
— Ну, ну! Не очень-то! — И капитану: — Ты с ним, со Степаном, характерней будь!
Петровна убегает. Капитан делает вид, что рассматривает медвежью шкуру, но Ярома замечает, как он правой рукой быстро лезет в карман, но спохватывается и вынимает. «Бросил курить!» — печалится Ярома, злясь на жену, на себя, не зная, что сказать. Он вспоминает твердое пожатие руки капитана и думает, что это могло ему показаться, что и в его, Яроминой, руке нет прежней силы, и капитан, наверное, не шутил, когда сказал об этом.
— Сам убил? — наконец спрашивает капитан.
— Соседа нанял, — усмехнулся Ярома. Только сейчас он верит в то, что рассказывал начальник ближайшего рейда. — Правда, значит?
— Правда! — отвечает капитан. — Только на пенсию… Слушай, что ты привязался?
С большим медным подносом входит Петровна. Ярома кашляет и угрожающе двигает бровями. Чертыхнувшись, Петровна выходит в кухню и возвращается с пузатым графинчиком:
— Запретили старому врачи, не верит… Куда ему сегодня ее пить: не обедавши на берег уплелся… Он ведь тебя, Боря, с обеда ждет…
— Ах, будь ты неладна! — стучит кулаком по столу Ярома, но осекается — по-детски вздрагивая всем телом, капитан смеется и вытирает глаза рукавом форменного кителя.
— Сроду он такой — взгальный! — говорит Петровна о муже и наливает друзьям по рюмке водки. — Пейте ее, проклятущую!
Наступает молчание — капитан и Ярома косятся на рюмки, думают: верно, и впрямь состарились они, коли перед тем, как выпить рюмку, прикидывают, раздумывают, не чувствуют радости. Не так бывало смолоду: литр водки зараз выпивали капитан и Ярома, съедали горы пельменей, мороженых стерлядок, по кус-меню сала и прямо из-за стола — не брала водка! — шли на работу.
— По рюмке, пожалуй! — вздыхает Ярома.
— Добро!
Петровна присаживается, подперев подбородок рукой, пригорюнивается… Прибелило время густые Яромины волосы, когда-то смолевые, каракулевой завивки, а уж про Бориса и говорить нечего — закуржавел головой, плечами ссутулился, в глазах попритухли светлячки, опасные в молодости для девок. Хорошо помнит Петровна молодого капитана — жаден был до жизни, как и Степка, черпал ее полной пригоршней. Одно сохранилось у Бориса с молодых лет — улыбка: набежит на лицо, и мнится — солнечный зайчик сверкнул.
— Ешьте, мужики, пейте! — по-старинному напевно потчует Петровна.
Хорошо едят мужики. Капитан пристроился к копченому осетру, уминает за обе щеки, и Петровниных грибов вкус не забыл Борис — похрустывают в зубах, солодкие, ядреные, словно только уторканы в бочку. Пахнет летом и покосом от них, да и от стола, от Яромы, от Петровны. Детством пахнет! Оттого так и хорошо капитану в Яромином доме, где средь городской обстановки неожиданно для глаза торчат из углов пучки высохшей, дурнопьянистой травы.
Украдкой вытирает Петровна кончики глаз расписным платком.
После ужина, завернув вершковую папиросу, Ярома пускает причудливые завитки, кольца, спирали; сидит, согнувшись, выставив крупные, мосластые лопатки. Задумчиво говорит:
— Может, и та пуля свое сказала…
— Непременно, Степан. Ничего не проходит бесследно…
Вспоминают они, как тридцать с лишним лет назад капитан лежал на печи в Яромином доме, навылет простреленный колчаковской пулей. Стонал — молод был тогда, слаб костью. «Не дай помереть, Степан!» Жить хотелось молодому телу. Три ночи длинных, как вечность, просидел рядом с Борисом Степан, сбивал жар холодными компрессами…
Опять Петровна прижимает к глазам расписной платок.
Капитана тревожит мягкое теплое чувство; от комнаты, от мягких движений Петровны веет молодостью, чистотой, домашней теплотой и радостью.
— Что в деревне, Степан? Я за зиму из поселка носа не высовывал…
Ярома понимает его вопрос и те мысли, которые скрываются за ним. Все понимает старый друг Ярома.
— Хорошо, Борис… Расправляется деревня. До хоромов, может, еще далековато, а зажили… У меня сплавщики уходят обратно в колхоз…
Пуповиной многих поколений связаны капитан и Ярома с деревней. Мерещится покосившаяся избенка над стремниной Оби, изволочь дыма под потолком, шуршанье тараканов за печкой — родное, детское, саднящее душу неповторимой свежестью впечатлений. До боли хочется пасть грудью на порожек родной избенки, дохнуть разнотравьем, черемухой, счастливыми и терпкими запахами детства; прижаться телом к земле, ожидая, что вернет навеки утерянное — молодость. Но нет — невозвратное осталось за деревенской околицей прощальным перебором гармошки, неоглядным стремлением парней в широко распахнувшуюся перед ними жизнь.
Три года назад приехал капитан в родную деревню Волкове и чуть не заплакал от досады, от разочарования — плугом пятилеток разворошила Советская власть вековой устой волковчан, понастроила водонапорные и силосные башни, вымахнула двухэтажную школу, каменный магазин, а на том месте, где стоял домик капитанова детства, не было ничего — ребятишки гоняли гулкий мяч. И впервые в жизни обиделся капитан на Советскую власть — что угодно строй, но оставь старому — человеку местечко, к которому можно было бы притулиться душой, вернуть на мгновенье молодость. И только за деревней отошел Борис Зиновеевич: встретил старого знакомого — древний осокорь на берегу. На него и пролил грусть капитан…
— Может, квасу выпьешь, Боря? — спрашивает Петровна.
Ярома и капитан смеются.
— Давай квасу!
2
Над Чулымом день начинается рано.
В третьем часу восточный край неба светлеет, точно густую синь разбавляют водой; потом в тальниках, цепляясь за ветви, ластясь к земле, плывут простынями туманы, все ниже и ниже прилегая к воде. Немая стоит тишина! За пять километров слышно, как в лодке скрипит металлическая уключина… Река медленно катит беляки — холодная, неприветливая, однообразная в своем стремлении вперед, к волнам Ледовитого океана.
Ярома и капитан выходят на берег. Возбужденные разговором, воспоминаниями, бессонной ночью, стоят они, поеживаясь от утренней прохлады. У обоих такое чувство, словно признались друг другу в том, что жизнь прожита, и прожита как-то незаметно. Дни шли за днями в сутолоке дел, из них складывались годы, десятилетия, и вот они уже состарились, а сделано мало, и не сделано что-то главное, наполняющее жизнь ожиданием самого значительного, самого большого.
— Пятый час, — говорит капитан.
— Пошли! — Сплавщик поворачивается и идет вдоль крутого яра. Они минуют контору, сплоточную машину, крайние дома, «Смелый», приткнувшийся на берегу. Наконец Ярома останавливается.
— Смотри!
Под яром, в клочках тумана проглядывает мокрое и темное тело гигантского плота; конец его не виден — скрывается в тумане, уходит змеевиной за яр, за тальники.
— Вот! — тычет пальцем Ярома и отворачивается от капитана, чтобы не видеть восторженных, округлившихся изумлением глаз.
— Ой-ей-ей, Степан! Да как же ты!.. Сколько в нем?
— Двенадцать тысяч четыреста!
Над плотом клубятся клочки тумана, плывут точно над берегом. И туман прилегает на бревна, обнажает золотую кору. Выше плота висит пыльный осколочек месяца.
«Вот он, вот!» — думает капитан, дивясь обидной будничности обстановки, в которой видит давнишнюю мечту — плот в двенадцать тысяч кубометров древесины, тот самый, который вставал во тьме домика на краю Моряковки. В жизни все по-иному: зачинается серенький рассвет над серенькой протокой; безлюдно, тихо, не бегут толпой люди, не падает с треском на землю небо. Рядом притворно скучает Ярома, делает вид, что ничего особенного не произошло. Снисходительно думает о себе капитан: «Борька, Борька, неисправимый ты романтик!» А с Яромой что-то творится — вытянувшись стрелкой, чутко прислушивается, раздувает ноздри.
— Гребнев, немедленно сюда! Гребнев! — кричит сплавщик на весь берег и грозит кулаком в сторону сплоточной машины.
Зычный Яромин голос слышен, наверное, во всем поселке. На сплоточной машине суетливо двигаются фигуры — серые и маленькие в прореживающемся тумане; одна спрыгивает на берег; скользя и спотыкаясь на карчах, человек бежит к Яроме. Это мастер сплава — Гребнев. Он высок, крупнолиц, но перед Яромой виновато втягивает голову в плечи, терпеливо ждет, пока начальник, перекипев, начнет говорить.
— Это что такое, а? — сдавленно, хрипло спрашивает Ярома и показывает рукой на реку, где между плотом и берегом разбросаны молем сосновые бревна. — Не молчи, отвечай!..
Гребнев мнется, переступает с ноги на ногу. «Вымуштровал их Степан!» — думает капитан и косится на Ярому с неосознанной опаской: не перепало бы под горячую руку.
— Ну!
— Недоглядел, Степан Григорьевич! Видать, вышли из гавани…
— Видать, вышли! — передразнивает Ярома. — У меня небось не выходят! Почему, отвечай!
— Исправим оплошку…
— Благодарствуем! — насмешливо кланяется начальник. — Еще бы — не исправили! Три шкуры бы спустил!.. Немедля бери ребят — и чтобы полный порядок!
Гребнев уходит под грозным взглядом Яромы. Он тяжело несет на спине этот взгляд до тех пор, пока не скрывается в тумане.
— Видел фрукта? — сердито спрашивает Ярома. — Замучился с ними! Сам недоглядишь — пропало! Намедни три плитки чуть не упустили, спасибо, вовремя оказался на сплотке…
Капитан молчит.
— Не молчи! — сердится Ярома. — Знаю твою песню… Ворчать будешь! Не я виноват, что у молодежи основательности мало!..
И опять ничего не отвечает капитан. Сплавщик скисает, наводит крупные морщины у мясистого носа, и от этого лицо кажется нерешительным, обиженным.
— Я, брат, не умею как ты, — тускло говорит он. — Уговорчики, разговорчики, разная там массово-разъяснительная работа… У меня, брат, дисциплина так уж дисциплина!
Из дощатой будки на головке плота выходит рослый сплавщик, оборотившись к востоку, кинув руки за голову, зевает. Красив он. На фоне неба фигура человека скульптурно четка, рельефна, словно стоит она на этом месте испокон веков. За ним выходят другие, нагнувшись, плещутся холодной водой, выгоняя сладкий зоревой сон.
— Н-да! Вятская! — говорит капитан.
— Вятская! — в тон отвечает Ярома. — Гвоздь. Зловредная протока! Прямиком не заведешь, Борис.
— Нечего и думать!..
— Присядем! — хрипловато предлагает Ярома и опускается на замшелую коряжину. На выдубленном лице сплавщика застывает болезненная гримаса. Понимает капитан Ярому: аршином собственных бессонных ночей, своими сомнениями постигает немой вопрос в глазах Степана. Вспоминаются его давешние слова: «Опустею я, как плот уведешь. Уведешь — заскучаю, словно дитя лишусь!» Борис Зиновеевич поднимает с земли прутик, чертит на песке змейку, прилаживает к ней вторую, на месте встречи рисует крутой завиток — так встречаются Вятская протока и Чулым.
— Похоже?
— Похоже.
— А теперь вот так! — Капитан рисует на песке плот, изгибает его тоже змейкой, но в другую сторону. — Если середина плота будет здесь, то где будет головка?
— Середина плота никогда не будет здесь! — сердито возражает Ярома и крест-накрест перечеркивает положение головки. — Никогда!
Борис Зиновеевич терпеливо восстанавливает чертеж.
— Ты ответь все-таки, где будет головка, если середина тут?
Досадливо, нетерпеливо подергивает бровями Ярома, выпячивает нижнюю губу, но капитан настойчиво требует:
— Ты ответь!
— Головка уйдет от протоки, — отмахивается сплавщик. — Вернее, ушла бы, если бы…
— Если бы «Смелый» тянул плот вот сюда… — быстро доканчивает его мысль капитан и рядом с правым берегом Чулыма проводит короткую черточку — это «Смелый».
— Буду буксировать плот сюда!
Капитан поднимается, ждет, что скажет Ярома. Сухие пальцы застегивают и расстегивают пуговицу бушлата. Лицо нахмурено и немного сердито. В молчании проходит несколько длинных секунд. Потом Ярома вскидывается.
— Борис, Борис!.. — невнятно говорит он и больше ничего не может прибавить.
«Ярома понял, Ярома одобрил!.. Сам Ярома!» — рвется что-то в груди капитана. Он отворачивается от Степана, чтобы не выдать взволнованного блеска глаз, нервного подергивания рук. Немного погодя за спиной слышен ворчливый голос Яромы:
— Оботри коленки-то! Все в песке… Как маленький, право слово!
— Действительно!
Капитан старательно обметает песок с форменных брюк.
3
Учалка заканчивается пополудни. Совсем крохотным кажется «Смелый», припряженный к громаде плота; по сравнению с ним пароход выглядит мальком, притулившимся к киту.
Ярома и капитан в последний раз осматривают учалку. Здесь же, на чурбачке, отдыхает механик Уткин. Скрестив темные руки на груди, жадно дышит смолевым воздухом.
Десятки лет плавает капитан с Уткиным, и десятки лет с точностью машины механик перед грузовым рейсом выходит на часок проветриться на берег. Борис Зиновеевич несказанно удивился бы, если бы этого не произошло.
Перед Яромой и капитаном толпятся сплавщики, которые пойдут на головке.
— Смо-о-о-отрите!.. — грозит пальцем Ярома. — Секунда промашки — все к черту полетит! Не спать, не пить! Упреждаю — кто выпьет, беги на Обскую губу, а все одно найду и спущу шкуру!.. От зари до зари дежурить у ворота и на сигналах… Ты, Федот, особливо смотри — спать здоров. Смо-о-о-о-три!
Сплавщики — неловкие, скованные одеждой, — мнутся, басят:
— Это так!.. Сполним в точности!
Здоровы, сильны, опытны ребята — не впервой идут на плоту, но и они озабоченно покряхтывают, оглядывая небывало громадный, щукой завернувший хвостину за яр двенадцатитысячный плот.
— Велик, что сказать, оно, конечно… А так довести должны бы! — говорит старшина плотовщиков.
— Ну, давайте, ребята, на головку! — разрешает наконец Ярома. — По местам! И блюди, чтоб ни одной зацепки!
По-медвежьи переваливаясь, подхватив на широченные плечи мешки с провизией, теплой одеждой, уходят сплавщики. Их окружают жены, ребятишки, провожают до самого плота. Толпа на берегу смолкает. Раздаются голоса: «Хорошо подзаробят ребята!.. Шутка ли — двенадцать тысяч четыреста!» — «Н-да, и на четушку небось останется!» Под веселый разговор, под благоговейное молчание и вздохи родных сплавщики ступают на головку плота — серьезные, солидные, крепкие.
Считанные минуты остаются до отхода «Смелого».
Прямо с борта парохода, минуя трап, спрыгивает на берег Валька Чирков. Выскакивает на яр, гикнув, прыгает с карчи на карчу, бежит к капитану — открытый ветру, солнцу, людям. Радость бьет из Вальки, как пар из котлов готового в рейс «Смелого».
— Борис Зиновеевич! — кричит Валька, хотя стоит уже рядом с капитаном. — Борис Зиновеевич! Готов к отправлению.
— Тише ты, труба иерихонская! — морщится Ярома.
— Есть тише! — по-прежнему счастливым голосом орет Валька.
— Хорошо, Валентин! — кивает капитан. — Иди на пароход… Я сейчас!..
Ярома насмешливо цыкает, махнув рукой, говорит так, словно приляпывает печать:
— Мальчишка! Какой это помощник — шантрапье!
— Валька? — вздергивает брови капитан.
— Он! — охотно подтверждает Ярома, и тогда раздается тихий голос Уткина, который молчал час кряду:
— Прирожденный капитан! — замечает Уткин и, не интересуясь реакцией Яромы, принимает прежнюю позу — спокойную, созерцательную, точно и не он неожиданно вступил в разговор. Ярома хмыкает.
— Спиридон прав! — серьезно поддерживает капитан. — Чирков рожден речником. От отцов и прадедов унаследовал моряцкую жилку.
— Умишко у него, наблюдаю, безвычурный! — не сдается Ярома.
— Зря, Степан! — уже ревниво говорит капитан. — Валентин — моя надежда! В полночь разбуди парня — скажет, что под днищем «Смелого».
Не слышит Валька Чирков этих разговоров — врывается на пароход, дергает рычаг сифона, сквозь густой рев «Смелого» кричит в машинное отделение: «Товсь! Побежим скоро!», тем же стремительным аллюром выскакивает на причальный мостик, становится рядом с машинным телеграфом. И чудное дело происходит с Валькой — успокаивается штурман, унимает сумятицу рук, ног, гонит с лица восторженную улыбку. Руки твердо и властно ложатся на медные поручни, ноги находят устойчивую позу, глаза наполняются начальственной влагой, а крутой юношеский подбородок задирается вверх, показав две твердые складки. Мелко вздрагивающая под ногами палуба вливает в Вальку уверенность, солидно округляет движения, взрослит двадцатидвухлетнего парня, отняв наносный разухабистый шик, расхлябанность.
— На корме! Не зевать! — покрикивает Валька, и капитан незаметно для Яромы улыбается: в голосе Чиркова он слышит свои, капитанские, интонации, да и фраза — его.
— Надо бежать! — обращается к Яроме капитан.
— Отваливай! — хрипит Ярома.
— До свиданья! — Капитан протягивает руку.
— Отваливайте, отваливайте! — Ярома хватает руку капитана, судорожно сжимает и сейчас же отпускает. — За лежнями приглядывайте.
— Добро, Степан! Речники спускаются под яр…
Снова ревет «Смелый» — один длинный гудок, три коротких и еще один длинный. С деревянным грохотом падают трапы, змейками уползают на пароход швартовы. Торопливые слова команды, крики, звон меди, первые звуки поршней доносятся до Яромы. На причальном мостике стоит Валька Чирков и, прижав к губам рупор, командует сплавщиками. Капитан рядом с ним, облокотился о поручень, посматривает, как на плоту отдают швартовы.
— Немного попридержать! — гремит рупором Чирков.
В воздухе снова мелькают канаты, плот скрипит; булькают, падая в воду, комки глины с яра, у берега завиваются глубокие воронки. Медленно, нехотя передняя часть плота двигается за пароходом, а сам плот точно пристыл к берегу. «Смелый» натуживается, яростно бьет плицами, буксирный трос тревожно звенит. «Зачем держит швартову?» — сердито думает Ярома, торопливо затягиваясь папиросой. Он собирается крикнуть капитану, чтобы освободил швартову, но Валька опережает его:
— Отдать левую!
Плот отдирается от берега, крутой извилиной выходит в протоку. Капитан что-то говорит Вальке, и штурман нагибается над переговорной трубой. Над «Смелым» гаснет черный столб дыма, машина передыхает, но плот, уже взяв разгон, плавно струится из узкой гавани. Точно живой, идет плот по протоке.
— Так держать! — командует Валька.
Капитан отрывается от поручней, переходит на корму парохода, с которой лучше виден Ярома, стоящий рядом с кривой ветлой. Капитан машет рукой. Ярома отвечает. Он хорошо еще видит маленькую фигуру капитана, рубку, султан дыма, разноцветные колесики спасательных кругов. Потом яр заслоняет пароход, видны только мачты, а еще через мгновенье — не видно ничего, лишь плывет плот — далекое продолжение «Смелого». А потом и плота нет — быстро мелькают головка, сплавщики у ворота и маленький красный флаг.
Ярома остается один. «Все!» — бормочет он, когда головка скрывается за яром. Убежал капитан! Тяжелое предчувствие охватывает сплавщика… Представляется Яроме, как на будущий год прибежит на сплавной участок капитан Валька Чирков, рассеянно поздоровается с Яромой и пойдет распивать пузатый графинчик водки с дружком Гребневым, и будут говорить они о своих, непонятных Яроме, делах, смеяться и совсем забудут о капитане и о нем, старом сплавщике Яроме. Пройдет еще год, два, и принесет Ярома справку на серой бумаге, где сказано, что износился он. А по сплавному участку станет бегать новый начальник, такой же молодой и суматошный, как Валька Чирков.
— Товарищ начальник! — слышит позади голос Ярома. Старик оборачивается, недовольно смотрит на Гребнева.
— Собрали лес, Степан Григорьевич… — виновато, смущенно говорит Гребнев, — оплошка вышла…
— То-то! — отвечает Ярома и с непонятным любопытством разглядывает Гребнева. У парня крепкое обветренное лицо, широко поставленные серые глаза, маленький пухловатый рот очерчен твердо; на виске розовый шрам — царапнуло до кости бревном года два назад, когда в половодье разбирали затор на реке. Хорошее, смелое лицо у парня, а смотрит в сторону, виляет взглядом, чтобы не встретиться с глазами Яромы.
Начальник сплавного участка проводит ладонью по усталому, посеревшему лицу. Словно наяву встает перед ним сияющий, счастливый Валька Чирков… Бежит навстречу капитану, лучится смехом, радостью, любовью к Борису. «Моя надежда!» — произносит ревнивый голос капитана, затем Ярома слышит себя: «Мальчишка!» От этого голоса на душе становится муторно, тревожно. Затем перед глазами опять Валька Чирков, стоящий на мостике «Смелого», кричащий в рупор начальственно, уверенно. И фигура капитана рядом с ним — спокойная, доброжелательная…
— Собрали лес… — повторяет Гребнев, немного удивленный молчанием начальника, рассеянностью его обычно сурового взгляда. — Собрали…
— Хорошо, хорошо! — говорит Ярома.
Гребнев молчит. Он не понимает, что случилось с Яромой.
Майское солнце светит на сутулую спину Яромы. Идет он неровно — останавливаясь, раздумывая.
Глава пятая
1
Над «Смелым», невидимые в эфире, бегут точки и тире:
« Отбуксировал Чичка-Юле плот двенадцать тысяч четыреста кубометров тчк Готовьте запани тчк Через два дня войду Вятскую протоку тчк Держите связь нами тчк Валов тчк ».
Пальцы радистки Нонны в эфире вызывают бурю. Перебивая друг друга, захлебываясь, посвистывают передатчики диспетчерских, районного управления пароходства, обкома партии, лесосплавной конторы, лесозаготовительного комбината…
«Валов забуксировал Чичка-Юле плот двенадцати тысяч четыреста кубометров тчк… „Чапаев“, вызываю „Чапаев“. Большая новость! Валов буксирует двенадцать тысяч с лишним!» После телефона — опять точки и тире:
« Обком партии возлагает персональную ответственность на директора сплавной конторы за безаварийную постановку плота тчк Обеспечьте наличие достаточно мощной гавани тчк Ваш адрес выехал работник обкома тчк ».
Отстукав положенное количество точек и тире, откричав в металлический колпачок, Нонна Иванкова, скользнув взглядом по зеркалу, поднимается на палубу.
Капитан сидит на привычном месте: в кресле с подлокотниками. Он читает радиограммы, пошевеливая губами.
Прочитав, говорит:
— Н-да!.. Шуму много подняли… Ну, да ничего не попишешь — запань нам нужна…
Нонна уходит.
— Продолжай! — обращается капитан к боцману Ли, который устроился на корточках рядом с ним. В руках боцмана растеребленные ветром бумаги, за ухом — толстый плотничий карандаш; пришептывая, боцман считает про себя.
— Девятьсот! — зажмурившись от напряжения, подводит итог он.
— Мало! — цокает капитан. — Этих денег только на мясо и хватит… Плохо, Ли, плавать по реке и не есть рыбу! Ты уж как-нибудь до Лугового протяни!
— Ты сам виноватый! Шибко жирно кормил ребят. Теперь кушаки подтягивай!
— Неужели всего девятьсот осталось?
— Копейка в копейку!
Капитан надвигает на нос очки… Боцман прав: судовой котел съел за порожний рейс больше половины капитанских сумм на питание. «Ели знатно!» — думает капитан, вспоминая случай, после которого он велел продуктов не жалеть. Как-то утром заметил капитан, что матрос Петька Передряга на вопросы отвечает бумчанием, невнятно; пригляделся и увидел — Петька хрумкает сухари. «Не завтракал?» — спросил капитан. Петька ответил, что завтракал, но почему-то захотелось сухарей… В этот же день капитан приказал увеличить раскладку, пригрозив наказать повара, если у ребят будет оставаться в желудках место для сухарей.
— Козла еще бог послал! Полпуда картошки, полпуда капусты, моркови!
— Ну! — рассеянно удивляется капитан.
— Как на весах! Здоровый козел, придирчивый на пищу!
Наконец капитан дочитывает косые закорючки боцмана. Он свертывает бумаги, стучит по ним пальцем.
— Откуда, Ли, девятьсот рублей? По остаткам шестьсот! — подозрительно спрашивает он.
— Плохо считал, капитана! — почти поет боцман, покачиваясь на ногах, прищелкивая языком; узкие глаза лукавыми лучиками смотрят на капитана. — Пересчитай!
— Вот что, Ли! — сердито поводит бровями капитан. — Нынче я этого не потерплю! В прошлом году команда осталась тебе должна восемьсот пятьдесят рублей…
— Отдали!
— Знаю, как отдали! Олифу на них покупал?
— Какую олифу? Ничего не знаю! Олифы — вагон! Хочешь, Красикову взаймы дам?
— Постой, Ли!.. Цинковых белил на каюты не хватило, где брал?
— Друзья! — коротко отвечает Ли. — Выручили!
Как на гранитную стену, смотрит капитан на боцмана. Знает прекрасно, что Ли из собственного кармана платил за олифу, а в прошлом году, во время большой аварии на «Смелом», три дня кормил ребят. Но уличить боцмана не может: у него действительно десятки дружков, которые подтвердят что хочешь! Скажи им боцман, что произвели его в африканские короли, божиться станут, что, дескать, собственными глазами видели это и прочее… Злится на боцмана, на свою беспомощность капитан и думает, что, если бы у Ли сейчас случилось больше личных денег, он не пришел бы с вопросом, как прокормить команду до Лугового.
— Перестань смеяться! — сердится капитан. — И оставь ты эту привычку — сидеть передо мной на корточках!.. Встань!
До головокружения хочется капитану рассердить боцмана, чтобы понял наконец — не потерпит капитан выкрутасов, в бараний рог свернет. Но Ли точно и не слышит гнева в капитанском голосе; на приказ подняться отвечает улыбкой, вытягивается перед Борисом Зиновеевичем с невинной и беззаботной физиономией. «Понимаю, капитана! Раз плохо, значит, плохо! Однако я не виноватый — дружки белила давали».
Капитан проглатывает загустевшую слюну, вздрагивающим голосом говорит:
— Еще раз такое повторится, спишу на берег… Предупреждаю!
— Правильно! — охотно соглашается Ли. — Порядок есть порядок!
— Уходи, Ли, видеть не могу! — окончательно рассвирепев, шипит капитан.
Сморщив лицо, Ли спускается с палубы.
— Уф!
Капитан вытирает пот, откидывается на спинку кресла, несколько минут он не может прийти в себя, что-то бормочет, грозит пальцем. Только сейчас ему приходят на ум гневные слова, неотразимые доводы, которые он должен был сказать Ли. Так всегда бывает с капитаном: в гневе он беспомощен, как ребенок.
— Сваливаешь вправо! — говорит капитан Луке Рыжему.
«Смелый» выравнивается, скрипит.
Окрест парохода все те же почерневшие тальники, окруженные водой, блеск солнца на гребнях невысоких волн. Пенная струя за кормой плещет мелодично, успокаивающе, поет день и ночь.
— Сваливаешь, говорю! — прикрикивает капитан. Во время грузового рейса на вахте капитан ворчлив и угрюм. Он никогда не говорит о себе: «Я управляю пароходом», а всегда: «Я работаю!» Когда Борис Зиновеевич работает, речники не рискуют без дела появляться на палубе: заметив праздношатающегося, капитан подзывает к себе, придирчиво оглядывает сквозь очки, пожевав губами, спрашивает: «Отстоял вахту?» — «Отстоял!» — отвечает затосковавший речник. «Вот хорошо! — радуется капитан. — Вахту ты отстоял, книги все в библиотеке перечитал, смежные специальности освоил — ну, не жизнь, а радость! Вот теперь ты и ответь мне, что за жар-птица — паровая машина двойного расширения?.. Не знаешь? Странно!.. А может быть, ты знаешь, что это за штука — цикл Карно?.. Тоже нет?! Странно!»
Непривычным, чужим становится в эти минуты капитан. Долго в таком тоне разговаривает он, удивляется притворно. Потом подводит итог: «Книг мало читал, специальности изучаешь плохо! Вот тебе задание — к концу недели разобраться в машине… Иди!»
…Справа по ходу «Смелого» из тальников выглядывает невысокая гора, окруженная по склону березками, она похожа на голову лысеющего человека. Впрочем, гора так и называется — Лысая. От нее до Вятской протоки два дня ходу.
Тишина на реке. Привыкнув к шуму машин, ухо улавливает всплеск садящихся на воду уток, скрип старого осокоря, гортанный крик баклана, промазавшего клювом по ельцу, который неосторожно высунул темный хребет из чулымской волны. Кругом ни души, ни дыма, ни человеческого следа, только далеко впереди, обочь полосатого столба створа, угадывается избушка бакенщика.
— Крикни боцмана, Лука! — просит капитан.
— Слушаю, капитана! — появляясь из люка, говорит боцман, отряхивая брюки от сора и грязи. — Козла, большой бабушка, кормил!
Капитан показывает на далекую избушку бакенщика.
— Садись в лодку, греби к Никите. Скажешь, я просил пудика два рыбы. Взаймы, понимаешь?
— Понимаю! — обрадованно отвечает Ли и катышком скатывается с палубы.
— Опять сваливаешь вправо! — после ухода боцмана говорит капитан Луке. — Держи на створ!
Мерно хлопают о воду колеса, шипит пар.
В чреве «Смелого» — в машинном — с масленкой в руке ходит механик Спиридон Уткин, по-докторски наморщив лоб, прислушивается к биению сердца парохода, а положив руку на горячий бок машины, чувствует шершавой ладонью всю тяжесть плота, которую взвалили на себя два цилиндра «Смелого» и пошли отстукивать весело:
«Че-шу я плес-с! Че-шу я плес!»
Кормит ненасытное горло топки Иван Захарович Зорин. Голый по пояс, облитый кровавым светом, похож он на веселого и грозного бога огня. Двухпудовая лопата с углем в руках кочегара как детская игрушка. Работает Иван Захарович, точно зарядку делает, а когда толстая дверь топки захлопывается, проводит пальцами по губам, и звуки саксофона слышны в кочегарке. «Эх, иста-иста, иста-та…» Подмигивает, веселится Зорин. Четырехчасовая вахта — пустяк, мелочь, разминка, после которой — теплый душ, свежая одежда, и во всем теле такое чувство, точно наново родился. Потом скрипка, сидение в радиорубке. «Истамбул… тат-та».
В руках Нонны Иванковой поет ключ. Рассказывает он всему миру о том, что кочегар Иван Зорин досыта кормит машину «Смелого», и за это она сквозь завилюги Чулыма ниткой протягивает плот, больше которого на реке не бывало.
Весело поет ключ в пальцах Нонны Иванковой.
2
В двухкомнатной каюте капитана строгий порядок. Сразу, как войдешь, — два мягких кресла, письменный стол с матовой лампой, выше картина моряковского художника, изображающая Чулым, — невесть какая гениальная, но написана с любовью, от души; на второй стене поблескивает корешками золотых тиснений книжный стеллаж. Есть еще барометр, радиоприемник, морские часы (на циферблате двадцать четыре цифры, а заводятся на месяц). На полу — ковер.
Капитан работает за письменным столом. Перед вахтой он принял душ, посвежел. Прямыми, стариковскими буквами пишет капитан; закончит строчку, откинется в кресле, пробежит глазами по написанному — все ли так? — опять пишет. Грамотен капитан; но порой тянется к словарю, ищет нужное слово, чтобы не осрамиться перед дочерью-филологом. Иногда чертыхается — ах, будь ты неладна! — что ни год, то новое правописание, что ни доктор наук, то открытие, а в словарях через слово — в скобках: народное, местное, архаическое. «Отстой судов в зимний период… имеющиеся недостатки… деловой поросенок…» Вот как! Вместо зимы — зимний период!.. Деловой поросенок — забавная штука. Представляется капитану веселый, шустрый маленький свин — хвост крючком, глаза хулиганские, уши торчат, одним словом, деловой, энергичный поросенок!..
Капитан пишет дочери.
Незаметно и полнозвучно бегут минуты капитанского времени. Неторопливо разговаривает с дочерью капитан, чувствует нежность, огорчается оттого, что мало слов у человека, трудно выразить заветное, выношенное…
В десятом часу капитан ложится на часок отдохнуть перед вахтой, но, забравшись в кровать, чувствует, что сразу не уснуть, — мысль взбудоражена, в пальцах стынет нетерпение. Он приподнимается на локте, поискав глазами, снимает с полки «Кола Брюньона». Высоко подоткнув под спину подушку, читает знакомое, известное, сто раз обдуманное.
«…Благословенен день, когда я явился на свет! Сколько на этой круглой штуке великолепных вещей, веселящих глаз, услаждающих вкус! Господи боже, до чего жизнь хороша! Как бы я ни объедался, я вечно голоден, меня мутит; я, должно быть, болен; у меня так и текут слюнки, чуть я увижу накрытый стол земли и солнца……»
…Плавно, на собственной, отраженной от берегов волне покачивается «Смелый». Хорошо думается под мерные взлеты кровати, поскрипывание переборок. Положив книгу на грудь, капитан закрывает глаза… Жизнь! Голубым полотном струится в глазах капитана прожитое… Жизнь!..
Раздается глухой, далекий удар. Пароход вздрагивает, и в то же мгновенье смолкает машина. Капитан вскакивает. Он знает, что случилось.
Через несколько секунд капитан выбегает из каюты, спешит к правому колесу «Смелого». При свете электрического фонаря молча, напряженно движутся люди.
— Топляк?
— Он! — Уткин поворачивает к капитану наполовину освещенное лицо.
Непривычная, тяжелая тишина на пароходе — отчетливо слышно, как ластится к борту наносная волна. Лица речников зловеще бледны, движения торопливы, судорожны. И ни звука. Ли зубами, по-собачьи, рвет узел на веревке.
— Давай! — шепчет Уткин кочегару. Сбросив сапоги, рубаху, Иван Захарович ныряет в колесную дверь, из которой несет холодом; видна темная, как деготь, вода и толстые, освещенные фонарем плицы. Слышно бутылочное хлопанье, всплеск и короткий всхлип, точно Зорин задохнулся. И опять тишина.
— Грузы спустили! — докладывает сверху Хохлов.
…Отчетливо видит капитан остоповавший на реке пароход и громаду плота; медленно, неудержимо плот приближается к «Смелому», который не может ни отвернуть, ни уйти: в колесе застряло бревно, свечкой плывшее по реке.
— Иван, Иван! — зовет Уткин. Захлебывающийся, бутылочный звук повторяется.
— Он берет топляк снизу… — тихо говорит капитан. — Нужно брать сбоку, от торца плиц…
— Заходи сбоку! — кричит Уткин. Доносится глухо, непонятно:
— Уткнулся коух… коух…
— Топляк уткнулся в кожух, — поясняет капитан. — Пусть берет сбоку!
Он не повышает голоса, говорит спокойно, неторопливо, понимая, что спешка — опасный враг в такой момент.
— Иван, Иван!
— Не могу… коух… дер-и-и…
С чечеточным стуком спускается по трапу боцман, нагибается к уху капитана, обдавая горячим дыханием, шепчет: «Напирает! Шибко напирает!»
— Зацепил, а, Иван? — спрашивает капитан в дверной проем. — Ты обопрись на спицу… На нижнюю…
— Ногой не достаю.
— Так… ясно! — соображает капитан. — Правой рукой возьмись за вал…
Молчание. Плеск. Свет фонаря качается. Опять плеск. Тишина.
— Взялся рукой… Теперь легче… — хрипит кочегар.
— Обними ногами бревно…
Снова плеск и тяжелое, прерывистое дыхание.
— …Обнял…
— Вытаскивай топляк, движениями ног на себя… Проходит несколько напряженных мгновений. Затем — облегченно, со вздохом:
— Пошло!
И еще через мгновенье:
— Уткин!.. Давай!
Уткин стремглав кидается к машине, дает «полный вперед!». Пароход оживает.
— По местам! — говорит капитан и уходит в каюту.
Задыхающийся, с мокрыми космами, упавшими на лоб, Иван Захарович неподвижно сидит на полу. С кочегара течет потоками вода. Радистка насмешливо смотрит на него, вздергивает уголки губ:
— Топляк вытащить не мог! Герой!
Боцман осуждающе качает головой:
— Несправедливый ты, Нонка! Иван — молодец!.. Не умеет — научится! Он не капитан — все знать… Где ногами сожми, где рукой ухватись… Научится!
3
Утро назавтра — туманное, серое.
Дымка обволакивает реку, тальники, пластами струится по плоту, который почти скрывается в ней. Виден лишь толстый буксир, идущий от «Смелого». Валька Чирков нетерпеливо ходит от борта к борту, всматривается в дымку, беспокоится. Нервное и опасное дело — вести на буксире невидимый плот. Сигнальный огонек на головке скрылся в третьем часу ночи, и с тех пор Валька меряет палубу. Иногда останавливается, прислушивается к звону, поскрипыванию буксира — точно на ощупь измеряет нависшую на гак тяжесть плота, но от этого спокойней не становится. Не хватает Вальке капитана — сидел бы сейчас в кресле с подлокотниками, читал книгу.
В советах капитана первый штурман не нуждается — сам знает, куда ворочать, когда набивать и травить вожжевые: присутствие Бориса Зиновеевича необходимо ему, уверенность и спокойствие, которые ощущает спина от пристальных глаз капитана.
— Костя! — зычно кричит Валька. — Тысяча чертей! Валишь вправо…
В рубке, в тепле, в сонном запахе краски Костя Хохлов насмешливо кривит губы; зная, что замерзающий на палубе Валька не услышит его, чмокает губами и со смаком ругается. Прицелившись глазом на какую-то невидимую в тумане точку, штурвальный тихонько сваливает руль влево, так, чтобы Валька, занятый в этот миг переговорами с матросом на носовой лебедке, не сразу заметил перемены направления. После этого Костя высовывается из рубки, кричит:
— Эй ты, начальство!
— Ну, — отзывается Чирков.
— Где ты увидел, что сваливаю?
Валька прицеливается на ту же невидимую точку, что и Костя, пожимает плечами: действительно, курс верный, по всем признакам должны точно идти по створу, как и положено в этом месте Чулыма. «Чего же это я?» — думает Валька, но по привычке рявкает:
— Так держать!
— Бревно! Лежень! — ругает шепотом Костя штурмана.
Туман не прореживается. Наверное, всходит солнце: на востоке туман розовеет, раскаливается, голубые проплешины открываются в нем, но на воде туман по-прежнему густ. Все предвещает теплый день — холодок, голубые проплешины, звонкоголосое эхо.
— Каково идем? — спрашивает за спиной Вальки голос капитана.
— Нормально, Борис Зиновеевич!
Капитан осматривается. Он в бушлате и валенках; руки заложены за спину, зимняя шапка глубоко надвинута на лоб. Костя Хохлов, до этого примостившийся на лавке, тихонько пересаживается на высокий стул, специально изготовленный для штурвального. Осмотревшись, капитан кивает Чиркову:
— Дорога прямая!.. Позови-ка, Валентин, боцмана… Хохлов!
— Есть Хохлов! — кричит Костя.
— Держи прямо! Тут за мыском… — Капитан смотрит на берег, но мыска в тумане не видит. — За мыском будет поворот. Так не ворочай! Прямиком бери — вода большая! Слышишь?
— Так точно, товарищ капитан!
— Костя!
— Так точно, товарищ капитан! Я и есть Константин Иванович Хохлов, рождения тысяча девятьсот тридцатого года, беспартийный, холостой, за границей не был… Подробности в афишах! — высовывается из рубки Хохлов и, глупо помигивая, ест глазами начальство — вроде бы ничего не понимает Хохлов, а усерден до невозможности, до оторопи в ногах.
— Ко-о-с-стя! — повторяет капитан.
Хохлов дурашливо шарахается в рубку, хватает штурвал, прилипает к нему — глаза устремлены вперед, наклонена фигура, ноги напряжены. Это он изображает бдительного, зоркого рулевого. Капитан мнет улыбку в уголках губ.
— Доброе утро, капитана! — сонно улыбается боцман Ли.
— Доброе утро, Ли! Хорошо спал?
— Спасибо! Выспался, капитана… Плот поедем смотреть, что ли?
— Сейчас! Захвати папирос, махорки, радиограммы возьми у Нонны… Она знает какие!
…Осторожно, точно боясь наткнуться на берег, боцман гребет короткими веслами. Идут рядом с плотом, навстречу течению. «Смелого» уже не видно — есть только лодка да струящийся рядом поток бревен, поперечных лежней, сдвоенных бонов. На одной плитке капитан читает вырезанные на коре слова: «Коля Савин. Чичка-Юльский леспромхоз».
Кто знает, где кончит долгий путь сосновое бревно с именем паренька из чулымского поселка? Ляжет ли оно стропилом нового дома на целине, или, попав под жадные зубья пил, разойдется частичками по городам и весям? Кто знает! Может быть, на крутом завитке Вятской протоки ударит плот дикий Чулым о крутой яр и прощай Коля Савин! Как пушечный выстрел раздастся звук лопнувшего троса, освобожденная от окантовки древесина поплывет по реке, разрушая на пути запани, преграждая путь пароходам, унося сети рыбаков — никак не собрать потом лес. Захлебнется эфир точками и тире:
« …Валов разбил плот Вятской тчк Чулыме организовать поимку части древесины тчк… »
И поплывет бревно Коли Савина сначала по Чулыму, потом по Оби и будет плыть до тех пор к Ледовитому океану, пока не прибьется к берегу, чтобы гнить долгие годы, или же попадет в руки низового мужика-побирухи, который ни на сплаве, ни в лесу не работает, из колхоза вышел лет двадцать назад и в легком обласке бороздит Обь в поисках бревен, которые продает потихоньку на сторону, давно отгрохав себе из дарового леса хоромы. Не об этом мечтал Коля Савин, вырезая имя на сосновом кряже…
Струится мимо капитана плот — громадный, нескончаемый. Кажется ему, что вечность плывут они. Но вот в тумане появляется радужный кружок — пробивается свет сигнального фонаря, а еще через несколько взмахов весел появляется флаг.
Лодка мягко тычется в бревна, течение разворачивает ее. Бросив весла, Ли выпрыгивает на плот, капитан — за ним.
На головке никто не спит. Сплавщики кружком сидят вокруг костра. Завтракают. Увидев капитана и боцмана, задерживают ложки, теснятся. Капитан и боцман здороваются, подходят к костру, который разведен в большом ящике с землей. Пламя потрескивает, ластится. Уютно и весело на плоту. Старшина сплавщиков — краснолицый, бородатый мужик с диковатыми глазами — протягивает боцману и капитану ложки:
— Садитесь снедать, мужики! Уха, должно быть, скусная! Борис Зиновеевич, сидай!.. Мы намедни на берег смотались, рыбешкой разжились… Исетра кусок, нельмы хребтина…
Настоящий нарымский говор у старшины: слова произносит вкусно, дробно и в то же время немного тянет окончания.
— Пригостевайте, мужики!
Сплавщики согласно кивают головами, улыбаются и не едят, ждут, когда присядут речники.
— Садись, Борис Зиновеевич! Ли, гостюй!
На Чулыме речники — люди известные. Иной столичный артист позавидовал бы славе чулымских капитанов, слова которых в чулымских деревнях и поселках передаются из уст в уста. Бежит без проводов и антенн: «Борис-та, Валов! Возле кривой ветлы проходил, так брал левее… Ишь, знать, мелина проплюнулась!.. Верзаков-та Семен говорил, ежели Петька Анисимов не выдет этим разом на сплав, не видать Петьке, дескать, Вальку…» Все знают в деревнях про капитанов — на ком женат; что носит; к какой бабенке присватывается, коли грех попутал; что купил в деревнях. Оттого капитаны ухо держат остро и, что скрывать, как огня боятся осуждения деревенских языков, от которых одно спасенье — уходить с Чулыма.
Боцман и капитан на приглашение отвечают чинно, по закону:
— Да завтракали мы… Успели… Спасибо… — А сами косятся на котлище, глотают загустевшую слюну.
— Гостюйте, гостюйте! — повторяет старшина и командует: — Таскай, ребята!
Капитан и боцман быстро присаживаются — церемонии кончились. Погружают ложки в густую уху, жгутся, морщат носы от запаха свежей рыбы. Вкусна уха! Ложки стучат о металл, осторожно шарят по стенкам. Зацепив кус, сплавщик ставит ложку на хлеб и так несет в рот, чтобы не пролить.
Молчат до тех пор, пока не притушен аппетит, пока стук ложек не становится ленивым, разнобойным; все чаще застывают руки на весу, от буханки отрезают не толстые куски, а деликатные, тоненькие ломотки. В котле в жидкой ушице осталось несколько кусков рыбы, поддев их на ложку, сплавщики незаметно опускают обратно: вежливость не позволяет съесть остатки.
— Борис Зиновеевич, Ли, — говорит старшина. — Таскайте последнее!
— Сыт, — отвечает капитан и быстро кладет ложку. Ли делает то же самое. В два голоса благодарят:
— Спасибо, ребята!
— Шибко вкусная уха!
Сплавщики закуривают. Спокойны, радушно-улыбчивы медные лица ребят: от еды, от сытости тела неповоротливы, на толстых шеях бугрятся складки. На всех брезентовые куртки и брюки, заправленные в новые кирзовые сапоги; на сапогах толстый слой дегтя, а подошвы промазаны варом, смешанным с воском. Под брезентовыми куртками почти у всех вельветовые рубашки — мода сплавщиков Чулымья. Курят только махорку, а кто похозяйственнее — самосад дикой крепости.
— Ну, ребята, с утра — Вятская! — напевно, точным нарымским говорком начинает капитан, обращаясь к старшине. — Часа в четыре, а поможет ветер, раньше набежим…
— Пожалуй, что так! — соглашается старшина, поглядев на мутное небо, на клочки тумана, ползущие по плоту. — Видняет. Надо быть, к вечеру сиверко нахлестнет… К утру бы не заматерел!
Сплавщики тоже вертят головами, принюхиваются к туману, ловят легкое трепетанье воздуха, помолчав, пораздумав, поддерживают старшину:
— Должно так!
— Бесперечь задует!
Под головкой плота, щебеча, струится Чулым, бревна плавно покачиваются, торкочут, между ними брызжут струйки воды. И только по этому можно определить, что плот движется, иных признаков нет — берега в тумане, небо скрыто, а розовый круг над восточным берегом, там, где поднимается солнце, — неподвижен. Редко-редко закричит невидимый «Смелый», и опять безмолвие. С головки плота кажется, что среди воды и тумана застыл небольшой кусок дерева.
— Ветер — плохо! — замечает пожилой сплавщик. — Туманища — еще хуже!
— Это да! — говорит капитан. Он поднимает маленький ловкий топор, попробовав на палец лезвие, начинает тихонько потяпывать по бросовому куску сосны. Не знает капитан, как начать разговор о главном, о том, зачем приехали на головку. Будь бы плот обычной величины, он и раздумывать бы не стал — проверил бы ворот, тросы, грузы, присмотрелся бы к людям и, увидев, что все в порядке, пожелал успеха. Сейчас иное — хитрый маневр, необычное дело замыслил капитан. «А вдруг не поймут?» — думает он.
Сплавщики народ рутинный и упрямый. Туго пробивает себе на сплаве дорогу новое! Как работали по старинке до революции, так, в основном, работают и сейчас… На заре Советской власти лобастый нарымский мужик придумал погрузочные лебедки, которые стали зваться его фамилией — мерзляковские, и до сих работают на них сплавщики. Два года в Моряковском затоне монтировали сплавщики мощные погрузочные краны, после критики областной газеты и обкома партии собрали с грехом пополам, но еще навигацию неподвижно простояли они на запанях. У речников за год-два много появилось нового — вождение караванов барж методом толкания, самоходные баржи, часовой график, а сплавщики в это время безуспешно испытывали саморазгружающуюся баржу. Где они теперь, эти баржи? Постукивает капитан топориком, думает, как начать разговор; одно ему нужно от сплавщиков, чтобы по сигналу быстро вытащили из воды грузы и с такой же быстротой опустили. Легче легкого приказать ребятам, но этого не хочет капитан. Думает он, ворочает мыслей, а старшина сплавщиков, прокашлявшись, спрашивает:
— Обрисуй, Борис Зиновеевич, как к Вятской пойдем? Великохонек, пожалуй, плотишко-то!
Вопросом на вопрос отвечает капитан:
— А ты как мыслишь? Пройдет в Вятскую?
Задав вопрос, капитан настораживается: многое зависит от ответа старшины сплавщиков. Но тот медлит, оглядывает ребят, они отвечают улыбками: «Говори же! Знаешь, как мы думаем! Валяй!» Ни тени тревоги на лицах сплавщиков, не смущает их вопрос капитана — улыбаются, покуривают. Старшина, видимо, подбирает слова, чтобы ответить солидно, обстоятельно. Сызнова прокашлявшись, басит:
— Конечно, ежели рассуждать, не должен пройти плот, потому, когда вели девятитысячный, он бороздил по яру. Так, Зиновеевич?
— Так! — подтверждает капитан, и сплавщики тоже кивают головами: так, дескать, правильно, вали дальше.
Старшина продолжает:
— Ну мы, конечно, обсудили это дело и порешили так: коли Борис Зиновеевич за дело взялся — быть по тому! Плыви, значится, до Вятской!
Сплавщики согласно кивают, показывая загорелые шеи: «Так, правильно! В самую точку угадал! Никаких сомнений, и баста!» Один из них — молодой, весноватый — щерит в сторону капитана яркие молодые зубы, точно говорит: «Верим! Веди, капитан!»
— Так, значит… — дрогнув бровями, повторяет слова старшины капитан и чувствует, как на лоб, на щеки выливается горячая полоса стыда. Телу становится тоскливо и жарко под одеждой. Если бы капитан сейчас мог посмотреть на сплавщиков, сразу стало бы легче — по-прежнему спокойны ребята, смеются, а молодой, весноватый сияет майским солнышком.
— Вот так мы маракуем… — говорит старшина сплавщиков.
Капитан выпрямляется.
— Заковыристую штуку задумал я, ребята! Смотрите! — Сплавщики окружают его.
4
Матрос Петька Передряга ходит по пароходу и сообщает с таинственным и важным видом: «Борис Зиновеевич сказал, что заседать не будем, а на полчасика соберемся в красном уголке побалакать…»
Красный уголок на «Смелом» — светлая и уютная каюта. Во всю стену — портрет Ильича… Ильич сидит на скамейке, сложив руки; он спокоен, раздумчиво-прост, в прищуре глаз — чуть уловимая ласковость, а в руках — расслабленная тяжесть. Ильич отдыхает.
Есть в красном уголке бильярд, шахматные столики, книги, цветы.
Капитан терпеть не может наглядной агитации в том виде, в каком насаждают ее на судах пароходства: берется лист картона, ножницы, клей и куча журналов; вырезки наклеиваются на картон, и наглядная агитация готова! Не терпит капитан и таких лозунгов: «Речники! Выполним и перевыполним навигационный план!» Вместо вырезок из газет он велел повесить на стену портреты знатных речников страны и сам написал их биографии; вместо лозунга с призывом выполнять и перевыполнять план велел написать плакаты: «Константин Хохлов, помни, если ты проглядел Канеровский тиховод и прошел стрежниной, ты потерял семнадцать минут, более сотни килограммов угля, несколько килограммов масла! …Иван Зорин! Если ты при каждой бункеровке будешь рассыпать полтонны угля, как в Молчанове, ты за навигацию отнимешь у ребят рейс!»
В красном уголке есть мягкие кресла и диваны, шелковые занавески, бархатные портьеры. Здесь яркий свет и чистота…
— Собрались все! — сообщает Петька Передряга. Капитан усаживается в кресло, с улыбкой, умиротворенно оглядывает ребят: нравится ему, что речники чисто выбриты и аккуратны, что Иван Захарович, видимо не успевший принять душ, переменил обувь, надел чистый бушлат, но в комнату все-таки не прошел, а улыбается вывернутыми губами из просвета двери; нравится и то, что парни спокойны — не ерзают, не торопят, не щупают его испытующими глазами: как, дескать, настроение у капитана перед Вятской?
— Ну, так-то, друзья мои, — начинает капитан. — Поутру Вятская… Пичкать вас наставлениями не стану, вы знаете все о моем замысле… Мы с Уткиным посоветовались… — Он находит взглядом Хохлова, подмигивает ему. — Слышишь, Костя, посоветовались… Или, как ты говоришь, провели закрытое партийное собрание… И скажу я тебе, Костя, пятьдесят процентов партийного собрания голосовало за то, чтобы тебя не допускать на вахту, когда пойдем Вятской…
Ребята сдержанно смеются, а Костя Хохлов пригибает голову, но все-таки насмешливо говорит:
— И когда по деревне идешь, на окошки мои не поглядывай…
— Вот, вот! — подхватывает капитан. — На окошки мои не поглядывай… Парень ты забавистый, слов нет, но анекдоты похабные любишь…
Капитан лезет в карман, достает записную книжку, роется в ней, делает вид, точно ищет запись, но не находит и машет рукой.
— Впрочем, пустяки… Так вот, Костя, пятьдесят процентов, то есть я, проголосовали против, но Уткин уговорил меня. Лука, дескать, еще в курс не вошел, то да се… Как, ребята, возражений нет?
Речники молчат, пересмеиваются. Иван Захарович басит из двери:
— Костя клёвые анекдоты рассказывает. Чувак еще тот!
Капитан грозит пальцем:
— Я и до тебя доберусь!.. — Он вдруг широко раскрывает глаза. Раскатисто рассмеявшись, капитан с видом довольного, лукавого мальчишки говорит Зорину: — Иван Захарович, абракадабра перетонито ангидрито кинолинисто? А?
Эту галиматью капитан произносит быстро, с убедительными интонациями.
— Сарданапал? — спрашивает капитан и наклоняет ухо в сторону Ивана Захаровича.
От неожиданности, от серьезности капитанова голоса Ивану Захаровичу спервоначала кажется, что он не расслышал слова, поэтому он глубже просовывается в дверь и переспрашивает:
— Что, Борис Зиновеевич, не расслышал…
— Да, да, перемагнито недомагнито частоколо заборново… — серьезно отвечает капитан, и теперь до кочегара доходит смысл происшедшего — доходит потому, что он слышит и последние слова и с запозданием понимает предыдущие, а больше всего потому, что речники со стоном начинают сползать с кресел, ухватившись за животы. Заливается смехом и капитан. Он достает из кармана платок, вытирает слезы. Оглушительным басом, но позже всех начинает хохотать Иван Захарович — валится на дверь, хлопает в ладоши, издает дикий саксофонистый звук… Так проходит несколько минут, потом капитан замечает в веселье какой-то тихий островок, темный угол, который притягивает его взгляд. Встряхнув головой, он понимает, в чем дело, — Нонна Иванкова, строго выпрямившись, сжав губы, молчит.
— Довольно! — громко, резко приказывает капитан, и, вероятно, его тон показался бы обидным и ненужным, если бы ребята не успели хоть чуток просмеяться. Речники постепенно успокаиваются, только некоторые еще долго прыскают в кулак.
— Поплыли дальше, — говорит капитан. — Другие вахты таковы: в кочегарке Зорин, на рации — Иванкова, на корме — Семенов, на носу и палубе — Передряга, боцман Ли — связь с плотом…
Он делает паузу, задумывается, затем — мягко, душевно:
— Нет ли у кого сомнений, ребята? Все ясно? Речники молчат.
— Добре!.. Открой шкаф, Нонна, выдай хлопцам бильярдные шары.
Капитан секунду думает и предлагает Уткину:
— Сударь желает получить мат?
— Он желает поставить мат вам! — галантно кланяется механик, едва приметно оживляясь.
Они садятся за шахматный столик.
В красном уголке — оживление.
Как-то интереснее играть в бильярд, в шахматы и шашки, если рядом за столиком сидит Борис Зиновеевич, который охотно отрывается от собственной партии, успевает «поболеть» за других, поддержать павшего духом, а если нужно — высмеять зарвавшегося.
Любят ребята, когда в красном уголке сидит капитан. И, вероятно, поэтому деликатно не замечают, что из пяти партий три, а то и четыре Борис Зиновеевич проигрывает механику — не может устоять он против хладнокровного и медлительного Уткина.
5
Перед рассветом штурман тихонько стучит в дверь капитанской каюты. Борис Зиновеевич отвечает сразу же:
— Вятская?
— Она!
На палубе капитана в охапку схватывает ветер. Свободно распущенные концы шарфа парусят в воздухе, подхватив их, он боком пробирается в рубку. Пароход одинок в ночи. Устоявшийся стук плиц и шум пара не нарушают утреннюю просвежившуюся тишину. Команда спит — капитан настрого запретил будить ребят перед Вятской и даже усиленно распространял слух, что к опасной протоке «Смелый» прибежит поздним утром.
В рубке тепло, тихо, сонно, пахнет маслом и краской. За штурвалом — Костя Хохлов. Петька Передряга съежился в уголке… Когда вслед за капитаном просовывается Валька Чирков и прислоняется к стене, Борис Зиновеевич насмешливо выпячивает губу:
— Ты бы уж будил меня в двенадцать!
— Черт знает, думал, рядом…
Ночная мгла тонким туманом рассасывается по прибрежным тальникам, горят на горизонте две звезды, они кажутся радужными пятнами на сереньком небе. Берега однообразны, унылы, темны. Куда ни кинешь взгляд — низкорослые тальники, покрытые коричневым налетом; на добрый километр река пряма, как канал, а дальше в сизой дымке угадывается поворот, справа горбится небольшая возвышенность, по склонам которой бархатятся невидимые березки. На носу «Смелого» красиво светят сигнальные огни, отблеск ложится на стекло рубки.
— Возьми левее! — сонно советует капитан.
Костя перекладывает руль. Рулевая машинка, отхлопав, стихает, опять наваливается тишина, и Петька Передряга клюет носом — голова касается коленок, он просыпается, испуганно продирает глаза, но через минуту снова тупо ударяется лбом о колени.
— Минут через двадцать войдем в протоку! — напоминает Чирков.
Капитан морщится — штурман помешал его думам о дочери, о письме, которое лежит на столе. Поеживаясь от приятного, радостного чувства, капитан думает о том, что после вахты опустится в каюту, попьет чайку и сядет за письмо.
— Не через двадцать минут, а через полчаса… — наставительно говорит он. — А то и минут через сорок войдем.
Капитан решительно поднимается, выходит из рубки на резкий, сбесившийся ветер. Плот виден только до половины, ветер гонит между ним и пароходом густые беляки, звенит буксирный трос — тонко, тревожно. Волны охлюпкой бьются о борт. «Чертов ветер!» — ругается капитан, поеживаясь, и резко приказывает Чиркову, вышедшему из рубки:
— Вернись!
Ветер рвет концы шарфа, хватает за полы, метет на палубу тонкую угольную пыль. Она набивается в глаза, капитан на мгновенье слепнет. И пока он протирает глаза, почему-то вспоминается Ярома, надтреснутый волнением голос: «Опустел я… Словно дите от меня уводишь!» Капитан разглядывает плот долго, пристально.
Вернувшись в рубку, Борис Зиновеевич приваливается к стенке, делает вид, что дремлет, но у него нервно вздрагивают веки.
Проходит полчаса. Раздается пронзительный сдвоенный гудок — судно входит в поворот к Вятской протоке. Здесь Чулым делает такой крутой завиток, что берега почти соединяются, но это полбеды — опаснее всего протока, начинающаяся на излучине. Она, как насос, вбирает в себя воды реки; это и делает место особенно опасным — волны протоки могут подхватить плот, всосать его и разбить о яр.
Капитан кивает штурману: «Иди за мной!» Чирков выходит из рубки, держа в руках стул с мягкой спинкой и подлокотниками.
— Давай сюда!
Подобрав полу полушубка, капитан садится, оглядывает плес: левый берег залит водой, правый горбатится холмиком, разрезанным посередине, — там, шумя, струится Вятская протока.
— Ну, Коля Савин, будем действовать! — тихонько говорит капитан, вспоминая утреннюю поездку на плот. Он коротко машет рукой, и Валька Чирков поспешно дергает рычаг гудка. На конце плота вспыхивает огонек: сплавщики начали спускать в воду длинные тяжелые цепи, которые, цепляясь за дно, затормозят быстрое движение плота.
Поворот начался.
— Трави левую — вожжевую! — приказывает капитан. Опять звучит сигнал, только теперь иной: команда на носовую лебедку. Коротко, пулеметными очередями выстреливает лебедка, тянет трос, идущий к плоту от носовой части судна. Вожжевыми управляется плот, вернее, пароход, который при тяговой нагрузке плохо слушается руля.
— Еще трави!
Плот медленно изгибается. Только теперь по-настоящему видно, как он велик и массивен; не верится, что такая громада может поместиться в крутой излучине. Прикинув на глаз, пожевав губами, капитан поворачивается к штурману, спрашивает:
— Ты сходил в Канерове?
— Сходил, — рассеянно отвечает Чирков, нетерпеливо переступая с ноги на ногу. Полные щеки штурмана полыхают румянцем, он то смотрит в бинокль, то бросает его, затем поспешно бежит на корму, возвращается, тревожно оглядываясь на плес.
Наступает самый ответственный момент: через несколько минут плот пройдет мимо протоки и тогда вступят в действие ее враждебные силы. Сейчас пароход повернут почти на девяносто градусов по отношению к течению Чулыма, он пересекает реку поперек, но это кажется — сдерживаемый течением и плотом, пароход двигается вдоль Чулыма. Круче поворот сделать нельзя.
— Сходил, значит, в Канерове? — переспрашивает капитан. — Обтирка есть? Нечем же машину протирать!
— Обещали дать обтирку! — Штурман опять бежит на корму и застывает — передние бревна плота уже поравнялись с протокой. В поредевшем тумане видно, как медленно, сантиметр за сантиметром, уплывает черточка плотового флага. Штурман закусывает нижнюю губу, затаивает дыхание и идет к капитану — возле него как-то спокойнее.
Борис Зиновеевич сидит не шевелясь. Он кажется еще меньше, чем обычно; это, вероятно, потому, что он подобрал под себя ноги, а шею еще больше втянул в кашне. Он и бровью не ведет, когда сплавщики трижды машут фонарем — течение протоки подхватило плот. Капитан видел это и без сигнала. Плот медленно скатывался вправо, к зловеще темнеющему яру; скатывался быстрее, чем рассчитывал капитан, — ветер подгонял его… Теперь судьбу плота решали секунды. Если плот успеет пройти метров сорок-пятьдесят и действие протоки ослабнет, тогда все в порядке, если нет… жди, когда начнут лопаться тросы!
Капитан впивается взглядом в узенькую полоску воды между яром и плотом. Сколько раз во тьме моряковского дома он представлял себе этот момент! И в мыслях полоска сужалась, но не так быстро… Ветер, навальный ветер помогал протоке!.. И с капитаном опять произошло то, что случалось всегда в минуты опасности: время остановилось. У него было до смешного много времени, чтобы командовать и размышлять…
— Чирков, иди сюда! — приглашает капитан и, когда штурман подбегает, командует: — Право руля!
Освобожденный пароход легко катится вправо. И хотя штурман знает предстоящий маневр капитана, он испуганно охает и закрывает на мгновение глаза. Диким кажется ему решение капитана повернуть пароход направо, туда, куда ветер и течение валят плот. Капитан это делает для того, чтобы воспользоваться пружинистостью учалки — если один конец плота идет вправо, второй через определенное время должен пойти влево. В этом и заключена идея капитана.
— Право, еще право! — кричит Борис Зиновеевич Хохлову, который быстро вращает штурвал. — Все!
Под ногами напряженно вздрагивает палуба — «Смелый» работает машиной на пределе.
Штурман открывает глаза, искоса смотрит на профиль капитана и уже не может отвести от него глаз. Чирков в этот миг забывает о плоте, о том, что вот-вот может произойти катастрофа — лицо капитана притягивает его. Он впервые замечает, что у Бориса Зиновеевича чеканный, орлиный профиль.
— Ей-ей! — вдруг пронзительно, по-заячьи кричит Петька Передряга. — Сейчас ударит!
Полоска между яром и плотом сужается. Из-под капитановой шапки выкатывается светлая капелька пота и ползет по лбу. Вот она докатывается до брови и, радужно засветившись, растекается. Тогда капитан поднимает руку, вытирает бровь.
…Плот рядом с яром… Капитану кажется, что он слышит, как крайние бревна царапают землю… Проходит секунда, другая, третья… «Шестнадцать, семнадцать, восемнадцать… — считает капитан. — Двадцать!.. Все!»
Осторожно встав со стула, капитан поднимает с палубы окурок, брошенный штурманом.
— Сколько раз было говорено, окурки на палубу не бросать! — ворчит капитан.
— Борис Зиновеевич… Борис Зиновеевич… — бормочет штурман.
— Что, Борис Зиновеевич?.. — отзывается капитан. — Плот имеет упругость… Вот и все… идея верна…
Даже не оглянувшись на плот, капитан делает шаг к люку и вдруг покачивается, ловит руками воздух, но сохранить равновесие не удается — капитан мягко, беззвучно падает на палубу.
— Вот тебе… здрасьте… падаю… упал…
С воплем бросается к нему Валька Чирков, выскакивает из рубки Костя, Петька Передряга начинает по-стариковски трясти головой.
— Товарищ капитан! — жалобно, тонко кричит Хохлов и хватает Бориса Зиновеевича за руку. Потом, закрыв лицо, опрометью бросается в рубку.
Рука капитана беззвучно падает на палубу.
— Борис Зиновеевич!.. — жалобно просит подняться капитана Валька Чирков. — Борис Зиновеевич!..
Капитан лежит неподвижно, неловко подвернув ногу.
Конец последней главы
Пароход «Козьма Минин» подходит к Томску.
Проплывает лесоперевалочный комбинат Черемошники. Над штабелями леса лебедками висит прозрачное голубое облако. С железным грохотом сосут бревна из воды болиндеры, бревнотаски. У берега пузатятся баржи, с грохотом и всплеском летят в воду бревна: скатывают лес. Гремит металл. На берегу бегут паровозы, погрузочные лебедки снуют стрелами, у бункеровочного причала транспортерами сосут уголь буксирные пароходы.
Черемошники велики — плывут рядом с пароходом целый час.
Затем слева, за отмелью, возникает силуэт элеватора, к которому притулилось красное здание с высокой трубой — знаменитая на весь Союз карандашная фабрика. Рядом с ней пароходы, катера, баржи. За элеватором — длинная кирпичная стена, выше ее — город. Томск сползает к реке уступами, на самой вершине — деревянная церковка, потонувшая в зелени, а еще выше — водонапорная башня с мачтой телевизионной станции. Немного левее башни — аэродром, бесшумными жуками поднимаются и садятся самолеты, ветер надувает далекую аэродромную «колбасу». Город скрывается в зелени. По правую сторону реки — Тимирязевский леспромхоз. Здесь днем и ночью снуют по рельсам маленькие, точно игрушечные, узкоколейные паровозики, деловито покрикивают тоненькими гудками, жадно пьют воду из Томи.
«Козьма Минин» дает привальный гудок.
Надвигается дебаркадер. Шипит пар, змейками летят на берег причальные концы. «Козьма Минин» приклеивается к причалу.
Толпа пассажиров шумит, спеша и толкаясь, выливается в проходы.
Капитан и боцман Ли выходят последними. Их провожают капитан «Козьмы Минина» и матрос. Толпа уже впиталась в решетчатые ворота, и они молча, глядя под ноги, проходят скверик. И так же молча идут навстречу четыре человека в форме речников — начальник районного управления пароходства, капитан-наставник Федор Федорович, два диспетчера. Те и другие останавливаются, оглядывают друг друга, затем сходятся. Начальник говорит:
— Здравствуй, Борис! — и протягивает руку.
— Здравствуй!
Шуршат молодые звонкие листья тополей; солнечные тени на песчаных дорожках резки и подвижны: от их торопливого шевеленья кружится голова. Калиновый куст осыпали воробьи, чирикают, дерутся, перепархивают с ветки на ветку, и кажется — куст ожил.
В асфальтированном переулке толпятся автомобили. Покачиваясь на рессорах, подлетает голубой ЗИМ, толчком открывается дверца, выходит высокий, беловолосый человек. Он не идет навстречу речникам, а ждет у тротуара, слегка прищурив от солнца глаза. Губы высокого замкнуты по краям глубокими сильными складками. Он медленно, нагнувшись, протягивает руку Борису Зиновеевичу.
— Здравствуйте, товарищ Валов!
— Здравствуйте, Арсентий Васильевич! — отвечает капитан.
Арсентий Васильевич берет капитана за руку, притягивает к себе, заглядывает в лицо, слегка треплет по плечу. Голубые глаза властно щупают побледневшую кожу, синеву век, одутловатость щек. Секретарь обкома хмурится, недоброжелательно смотрит на начальника управления:
— Больного человека на реку пустили…
В это время капитан чувствует, как кто-то нетерпеливо смотрит на него из голубого ЗИМа; это ощущение так сильно, что Борис Зиновеевич быстро оборачивается к машине и видит лицо дочери, прильнувшее к стеклу. Оно бледно, испуганно, но то, что держало ее в машине, уже прошло… Бесшумно, молча дочь выскакивает из кабины, бросается к капитану. От родного запаха волос, молодости и солнца у капитана захватывает дух.
Шелестят молодые тополя.
— Читайте, товарищ Валов! — Секретарь обкома протягивает радиограмму.
Капитан читает ее, чуть-чуть шевеля губами:
« Обком партии тчк Чичка-Юле забуксировали плот двенадцать тысяч пятьсот тчк Через два дня проходим Вятскую тчк Просим обеспечить безаварийную приемку древесины тчк Желаем капитану счастья зпт здоровья зпт скорейшего выздоровления тчк Ждем капитана тчк Штурман Чирков зпт механик Уткин зпт штурвальные Хохлов зпт Рыжий зпт радистка Иванкова тчк ».