Смерть Егора Сузуна. Лида Вараксина. И это все о нем

Липатов Виль Владимирович

СМЕРТЬ ЕГОРА СУЗУНА

 

 

Шесть часов пятнадцать минут

Его будит всегда один и тот же сон. Будто бы он, Егор Ильич, идет по железнодорожному полотну, куда идет и зачем — неизвестно, но идти надо, и он вышагивает меж двух блестящих стальных полос. Справа — веселенький молодой березняк, слева — желтенькие осины, впереди — семафор, похожий на журавля, поднявшего клюв в небо. Шагается легко, но мешает мысль о семафоре: Егору Ильичу почему-то кажется, что семафор закроется, как только он подойдет к нему. Точно неизвестно, закроется семафор или нет, но думать об этом неприятно, и Егор Ильич, назло семафору, то смотрит на веселый березняк, то пересчитывает желтые осины, то, глядя себе под ноги, незлобиво поругивает железнодорожное начальство: давно бы пора поменять шпалы, а оно, видно, не собирается их менять. Черт знает о чем думает это железнодорожное начальство. А потом вдруг оказывается, что он уже миновал семафор. Как это произошло, трудно сказать, — пять минут назад семафор был далеко впереди, может быть, в полукилометре, но вот он уже за спиной, и Егор Ильич не знает, закрылся семафор или нет. Чтобы узнать это, нужно обернуться назад, но дело в том, что назад Егор Ильич оборачиваться не может. Все другое разрешено ему — смотреть вправо и влево, под ноги, вперед, ворчать на железнодорожное начальство, но поворачиваться назад нельзя. Это сердит Егора Ильича, разгневанный, он туго ворочает шеей, и его охватывает страх. Хрипло вскрикнув, Егор Ильич просыпается.

На часах шесть пятнадцать.

Егор Ильич спускает ноги с кровати, ловко угодив ими в домашние туфли, поднимается во весь свой небольшой рост. Глаза у него широко открыты, но он все еще видит семафор.

— Дурак дураком! — вслух произносит Егор Ильич, Это относится и к семафору и к самому себе: действительно, каким глупым надо быть семафором, чтобы не выполнять своего главного семафорного дела: пропускать или не пропускать; и каким дураком надо быть, чтобы не знать — закрыт этот треклятый семафор или нет!

— Дурак дураком! — тише и мягче повторяет Егор Ильич. Он уже не сердится на семафор, хотя на душе остается неприятный осадок. Весь длинный день он время от времени будет вспоминать пакостный сон.

— Ох, уж этот мне семафор! — снова вслух произносит Егор Ильич и, шибко взмахнув руками, принимается высоко закидывать кривоватые ноги. Изображая ходьбу на месте, он по-фельдфебельски раздувает усы, распрямляет плечи, и ему кажется, что выглядит он браво и черт знает как внушительно. На самом же деле у Егора Ильича приличный животик, ноги довольно тонкие, а трусы такие широкие и длинные, что достигают острых коленок. Да и в плечах Егор Ильич не бог весть какой богатырь, и не зря, верно, еще в пору мятежной и бурной молодости лучший друг его Сенька Клещ говаривал: «Ты, Егор, всем меня превзошел — умом и политграмотой, а вот насчет плечишек у тебя жидко. С такими плечишками, как у тебя, прямой путь — в гимназиях обучаться!»

Изображая ходьбу на месте, Егор Ильич командует себе хриплым голосом: «Раз-два-три!» Шагая, он косится на дверь комнаты и подмигивает. От топота дрожит графин на ночном столике, мотается его собственный портрет на стене. Когда часы показывают двадцать пять минут седьмого, Егор Ильич прекращает ходьбу на месте и смотрит на дверь — лицо у него становится и хитрым, и вызывающим, и суровым, и лукавым. Видно, что Егор Ильич ждет событий.

И верно — дверь спальни тихохонько приоткрывается, и показывается женское лицо. Это жена Егора Ильича, Зинаида Ивановна. Услышав, что топот прекратился, она заглядывает в спальню так, как заглядывает к ребенку мать, когда ненадолго оставила его одного. На лице матери написано ожидание страшноватого, тревожного — вдруг ребенок баловался со спичками, вдруг выпил ядовитые химические чернила…

Точно такое же выражение на лице Зинаиды Ивановны. Ее взгляд пробегает по мебели — цела, по стенам — все на месте, по Егору Ильичу — живой и невредимый. Только после этого Зинаида Ивановна входит и поджимает губы.

— Ходишь? — с неприкрытой иронией спрашивает она.

— Хожу!

— На месте?

— На месте! — тоже насмешливо отвечает он и улыбается такой улыбкой, от которой другой человек, не Зинаида Ивановна, провалился бы в тартарары. Но Зинаида Ивановна не проваливается в тартарары, а, напротив, нагоняет на лицо еще большую иронию.

— Нижние соседи жалуются! — говорит Зинаида Ивановна. — Спать не даешь!.. Даже по радио, говорят, зарядку передают в семь тридцать, а он в шесть пятнадцать выпендривается!

— По радио, матушка, зарядку для лентяев передают! — спокойно отвечает ей Егор Ильич. — А мне в кроватях разлеживаться некогда… И вообще шла бы, матушка, на кухню, так как я сейчас трусы на кальсоны менять буду…

С лица Зинаиды Ивановны исчезает саркастическая улыбка: ей, видимо, того достаточно, что мебель и сам Егор Ильич целы, картины висят на месте, а что касается соседей, то насчет их она жестоко привирает. Соседи не только не жаловались на Егора Ильича, а даже удивлялись, что вот-де человеку скоро семьдесят, другие в этом возрасте по дому с клюшкой ходят, а Егор Ильич по утрам физкультурничает. Одним словом, Зинаиде Ивановне вполне можно уходить из спальни, но Зинаида Ивановна не была бы Зинаидой Ивановной, если бы вышла, оставив за мужем последнее слово. Поэтому Зинаида Ивановна не выходит, а снова иронически улыбается.

— А что, Егор, — спрашивает она, — разве спортсменам полагается ходить летом в кальсонах? Это форма такая, а, Егор?

Проговорив это, она быстренько выскальзывает из комнаты, чтобы Егор Ильич не успел ответить. И он не успевает.

— Выпад! — грозно пошевелив усами, констатирует Егор Ильич после некоторого молчания.

Подойдя к кровати, он прищуривается и пожимает плечами: кальсоны и впрямь, пожалуй, не та форма для человека, который вот уже третий месяц занимается по утрам ходьбой на месте. Но жена, жена!.. Каким надо быть ехидным и зловредным человеком, чтобы в течение трех месяцев знать, что кальсоны неподобающая форма, и молчать об этом! Почесывая в седой голове, Егор Ильич берет голубые кальсоны двумя пальцами, держа их на отлете, как что-то непотребное, относит в гардероб и бросает в дальний угол.

— Ух, какой я сердитый! — вслух произносит он.

Затем Егор Ильич идет умываться; выливает на себя бог знает сколько воды, до краснины растирает плечи и грудь, причесывает волосы частым гребешком, усы — специальной щеточкой и возвращается в спальню. Здесь он начинает одеваться перед зеркалом, и происходит чудо — Егор Ильич преображается. Вот стоял в спальне старый человек, у него были тонкие ноги, неширокие плечи, порядочный животик, но вот человек натягивает на ноги синие диагоналевые галифе, надевает китель, сапоги и становится другим. Плечи у него широко распахнуты, голову гордо подпирает тугой воротник. Пожилой человек с плечами военного, лихой в прошлом рубака и кавалерист, сабли которого боялись враги, а усов — девушки, медленно поворачивается перед зеркалом. Взгляд пристально-властный, повадка начальственная, рот сжат упрямо, сапоги не скрипят, но, если понадобится, заскрипят так, что поневоле сделается холодно от их сурового скрипа.

Странно, Егору Ильичу шестьдесят восемь лет, но у него на лице нет морщин; вместо них у губ, на лбу и подбородке залегли крупные и глубокие складки. Та, что на лбу, придает лицу Егора Ильича некоторую трагичность, у губ — выражение начальственности, властности, а складка на подбородке — упрямство. Нос у него, пожалуй, курносый, губы — добродушно-полные, глаза — веселы и хитроваты.

— Кхе-кхе! — грозно кашляет Егор Ильич. — Это тебе, матушка, не тюрли-мурли!

Звонко поцокивая подковами сапог, он выходит из спальни, стройно неся маленькое, крепкое еще тело, шагает чуть ли не строевым шагом к кухне. У дверей он останавливается, двумя движениями рук размахивает и без того торчащие усы, одергивает китель и… Он не сразу входит в кухню, а несколько мгновений стоит перед дверью, собираясь с духом и наливаясь строгостью.

И китель, и хромовые сапоги, и торчащие усы, и строгость во взгляде ему нужны для того, чтобы победить в изнурительной и беспощадной войне с Зинаидой Ивановной; войне этой — три месяца и два дня. Это не первая война, которую пережил на своем веку Егор Ильич, но это не самая легкая война. Если говорить откровенно, то и утренняя ходьба на месте — тоже один из этапов этой борьбы. Это, собственно, начало того, за чем идет и китель, и хромовые сапоги, и строгая улыбка сквозь чапаевские усы.

Сурово сдвинув брови, Егор Ильич открывает дверь в кухню, торжественным шагом проходит к столу и, не дав жене опомниться, приказывает:

— Кофе, хлеб и масло!

Он краешком глаза следит за выражением ее лица и удовлетворенно улыбается: ошеломленная, она молчит. «Вот что значит внезапность нападения! — думает Егор Ильич, садясь на место. — Еще один рывок — и наше дело побеждает!»

— После завтрака пишу письма, потом иду на стройку! — властно продолжает он. — Расстановка сил окончательная, обсуждению не подлежит!

Теперь, когда плацдарм занят, основные силы подтянуты и победа явно клонится на его сторону, Егор Ильич позволяет себе с легкой улыбкой сказать:

— Вот так-то, матушка!

А матушка уже приходит в себя — наливает ему кофе, намазывает хлеб маслом и придвигает к нему; выражение лица у нее непонятное — то ли смирилась, то ли готовится к чему-то, — но лицо у нее спокойное. Зинаида Ивановна худощава, большеглаза, она до старости сохранила столько волос, что на улицах девушки останавливаются, а Зинаида Ивановна ходит с закинутой назад головой — так тяжел пук волос, собранных на затылке. Сохранила Зинаида Ивановна до старости и цвет глаз — они у нее коричневые, с ореховым оттенком.

Зинаида Ивановна искоса посматривает на Егора Ильича и все примечает: китель, распахнутые усы, выражение важности на лице.

— Вырядился? — наконец тихо спрашивает она.

Отвечать Зинаиде Ивановне нельзя. Стоит ему что-нибудь сказать на ее слова, как все пропало — китель и сапоги придется снять, вместо важности на лице останется этакая подобострастная улыбочка, с которой не то что на стройку, по домашней надобности соваться нельзя. Если он скажет хоть слово в ответ, Зинаида Ивановна скажет второе слово, он третье, и начнется… Потому Егор Ильич молчит.

— Язык съел с бутербродом?

«Наверное, съел».

— Ты нанялся молчать?

«Пусть нанялся!» — думает он.

— Ты долго будешь молчать?

«Хоть год! — решает он. — А на стройку все равно пойду!»

— Ну и молчи!

«Вот это и есть победа!» — с ликованием думает Егор Ильич, но продолжает молчать. Он позволяет себе только одно слово, да и то в тот момент, когда кофе выпит и он может встать из-за стола.

— Благодарю! — говорит он и гордо выходит из кухни.

Садясь за стол писать письма, Егор Ильич не подозревает, что в кухне начинаются веселые дела. Когда он уходит, Зинаида Ивановна падает грудью на стол и беззвучно хохочет — тяжелый пук волос дрожит на голове, плечи вздрагивают. Она становится очень молодой от этого безудержного хохота. Зинаида Ивановна, конечно, понимает, что не пустить мужа на стройку нельзя, но Егор до колик смешон, когда напускает на себя важность, когда входит в кухню придуманным им генеральским шагом и думает, что бог знает какой он внушительный. Конечно, другим, посторонним, Егор может казаться строгим и важным, но ей… Она хохочет от всей души и думает о том, что Егор все-таки младенец, если считает, что она вправе не пустить его на стройку. Значит, он все-таки побаивается ее, дрейфит — потому с раннего утра и надевает китель, сапоги, расчесывает свои лихие усы.

Зинаида Ивановна поднимается, начинает мыть посуду. Глаза у нее все еще влажные, и ей приятна эта влажность, в которой много тепла и радости. Она старается не бренчать чашками и ложками, чтобы Егору Ильичу было спокойно писать письма. Она и смеялась-то бесшумно, чтобы не тревожить его.

Письма Егор Ильич пишет за маленьким, как бы игрушечным столиком, на котором стоит ученическая чернильница-непроливайка и лежат три ученические ручки. За большими столами Егор Ильич работать не может, и в бывших своих начальничьих кабинетах он устанавливал в уголке такие же маленькие столы. За ними он писал, а посетителей принимал за большим столом, сидя на краешке. Эту манеру сидеть на краешке стола как-то раскритиковал сам заместитель министра. «На столах не сидят, — строго заметил он, — за столами принимают!»

Пишет Егор Ильич своим старым друзьям. Это все сплошь пенсионеры или люди, которые вот-вот станут пенсионерами. Пишет он крупным мальчишеским почерком, загибая каждую строку вниз. Зинаида Ивановна однажды по этому поводу заметила, что Егору Ильичу не хватает терпения. Он взглянул на написанное, увидел, что строчки действительно загибаются, и почему-то страшно обиделся. «Да, да и еще раз да! — запальчиво сказал он. — Я нетерпелив! Да, да, да!» После этого он объявил, что у него нет времени быть терпеливым, так как у него вообще нет времени.

— Ты что хочешь сказать, что у меня нет выдержки? — бушевал он, сердито поглядывая на Зинаиду Ивановну. — Нет, ты скажи прямо! Нет выдержки, да?

— Что ты, Егор! — удивилась Зинаида Ивановна. — О твоей выдержке сложены легенды… Чего это ты развоевался!

— А так! — мирно ответил он. — Одним словом, не мешай мне загибать строчки!

Вот он и сейчас загибает строчки. Сначала буквы вроде бы ведет ровно, а потом вдруг так загнет, что даже высунет язык и подмигнет сам себе. Закончив страницу, переворачивает ее, не перечитывая, принимается за другую и ровно на середине второй страницы крупно расписывается. Это тоже его особая манера — писать ровно полторы страницы, хотя письма получаются короткими. У него очень крупный почерк.

Своих адресатов Егор Ильич непочтительно именует Колька, Ванька и даже Федюк. Он так и пишет: «Здорово, Федюк!», хотя Федюку семьдесят лёт и в стольном городе Москве он известен как «член-корреспондент Академии наук СССР, доктор технических наук, профессор Федор Георгиевич Петров».

Написав четыре письма, Егор Ильич смотрит на часы.

— Ого-го! — восклицает он.

 

Семь часов тридцать минут

Поскрипывая сапогами, Егор Ильич выходит в прихожую, снимает с гвоздя военную фуражку. Надевает он ее особенным манером — на затылок и чуточку набок, отчего лицо становится лихим, молодецким. Зинаида Ивановна стоит рядом. Она следит за тем, как он одевается, и выражение лица у нее опять такое, какое бывает у любящей мамы, когда та провожает гулять свое пятилетнее чадо. Хорошо ли застегнул сыночка пальто, не поддувает ли под шарф, не надел ли он случайно тоненькие чулочки вместо теплых?

— Не опаздывай! — тихо просит Зинаида Ивановна.

— Вот еще что…

— А коли припоздаешь, возьми такси!

— Самолет вызову, матушка, самолет!

Но в дверях Егор Ильич все-таки останавливается и говорит:

— Если задержусь, позвоню… Ну, до свидания!

— До свидания!

Выйдя из подъезда своего дома, Егор Ильич сразу попадает в уличный поток пешеходов. Людей на проспекте много — идут на работу, возвращаются с ночной смены; людской поток тороплив и по-утреннему весел. Только утром у людей бывают такие бодрые, здоровые лица, уверенные движения, как бы промытые свежестью и солнцем улыбки. Егор Ильич шагает энергично, высоко держит голову, широко взмахивает руками; он как бы наполняется, вбирает в себя настроение утреннего людского потока.

Многие из встречных знают Егора Ильича. Заметив его, они еще издали улыбаются, потом делаются серьезными, а когда равняются с ним, то — почтительными и тихими. «Здравствуйте, Егор Ильич!» — здороваются они, называя старика обязательно по имени и отчеству. Он отвечает энергичным наклоном головы. Поздоровавшись, знакомые обязательно оглядываются. Причину этого трудно объяснить, но, видимо, он такой человек, что на него надо обязательно оглянуться. Еще раз посмотреть на его маленькую ладную фигуру, на гордую голову, на пышные седые волосы. А может быть, дело в том, что Егор Ильич как-то не умеет смешиваться с пестрой и торопливой людской толпой.

Егор Ильич всегда заметен в толпе. И причина не в том, что он одет в немодный ныне китель и фуражку, а в том, что его просто невозможно не выделить. Именно поэтому на него долго смотрят даже незнакомые люди. Они сначала останавливают на Егоре Ильиче бегло-рассеянный взгляд, потом глядят пристальней, затем — во все глаза, и наконец оборачиваются, так как незнакомый старик уже оказывается за спиной: он шагает ходко, этот старик.

«Кто же это такой?» — мучительно гадают незнакомые люди. Их тревожит мысль, что они где-то видели этого человека, даже разговаривали с ним. И чем больше они думают об этом, тем очевиднее, что они знали Егора Ильича. Молодым незнакомым людям кажется, что они видели Егора Ильича не то в старом революционном фильме, не то в комиссии по распределению выпускников института; людям средних лет представляется, что именно этот старик не то прикалывал им орден, не то настаивал на вынесении строгого партийного взыскания за их, людей средних лет, неблаговидные поступки; старикам думается, что с Егором Ильичом они встречались давным-давно, в годы молодости. И только совсем юным прохожим — восьмилетним и десятилетним — Егор Ильич ничего не напоминает. Восьмилетние и десятилетние с нескрываемым любопытством разглядывают его пышные усы.

Вышагивая по людному проспекту, Егор Ильич посматривает по сторонам — он никогда не может быть равнодушным к городу, в котором живет. Волнующий смысл этого в том, что для Егора Ильича существует не один город, а два — старый и новый. Ему представляется, что взяли старый город, осторожненько раздвинули дома, убрали лишнее и каким-то чудом втиснули в него новый город в три раза больше и выше старого. Егор Ильич понимает — правильнее представлять, что новый город сохраняет в себе старый, но для него дорога прежняя картина — в старый город вставили новый. И он отлично умеет отличать новое от старого, и нравится Егору Ильичу как раз то, что он может переноситься из одного десятилетия в другое.

Иногда он, смеясь про себя, решает: «А ну, пойду-ка я по старому городу!» — идет, на новые дома не обращает внимания, и они как-то исчезают, и кажется, что их и не было, новых домов. А потом Егор Ильич приказывает себе: «Пойду по новому городу!»

Добрую четверть нового города возвел он, Егор Ильич. Строил каменщиком, бригадиром, прорабом, начальником участка, стройки, управляющим трестом, потом опять прорабом и опять управляющим трестом. Вот небольшой двухэтажный дом — ему было двадцать пять, когда закладывали фундамент; вот городской театр — Егор Ильич уже был прорабом, когда возводили его; а на строительстве вот этого большого дома он уже был начальником стройки. Егор Ильич перелистывает дома, как иной человек перелистывает страницы автобиографии.

Егору Ильичу одинаково интересно идти и по старому и по новому городу, и он иногда философски размышляет о том, что вот, дескать, в этом и заключается ответ на извечный вопрос о молодости и старости, каждая из которых имеет свои преимущества. Молодость хороша молодостью, старость — старостью. И собственно, размышляет Егор Ильич, кто знает, где она, окончательная истина? Это уже относится к тому, что Егор Ильич называет выяснением отношений со многим существующим в мире.

Он, например, в отличных отношениях с домами, улицами, людьми в рабочей одежде, зато у него совершенно не ясны отношения с тысячами других вещей и явлений. Их так много, что порой Егор Ильич впадает в панику. Сто, двести, три тысячи лет надо на то, чтобы выяснить отношения с драчливыми воробьями на ветках тополей, с рекой, горами, с веткой цветущей черемухи, с галстуком, которого Егор Ильич ни разу не надевал, с ботинками, с детским воздушным шариком и мотоциклом с коляской.

Миновав главную улицу, два переулка, Егор Ильич выходит на конечную остановку автобуса «Глебово — Песчанка». Здесь под широким навесом толпятся нетерпеливые пассажиры — люди в рабочей, запачканной известью и кирпичной пылью одежде. Это как раз те, с кем у Егора Ильича до конца выяснены отношения. Среди них редкий человек не знает Егора Ильича. Когда он приближается к остановке, ожидающие поднимаются со скамеек и дружно здороваются с ним.

— На стройку, Егор Ильич? — почтительно спрашивает мужчина с брезентовым пузатым портфелем.

— На стройку! — отвечает Егор Ильич и садится на то место скамейки, где должен сидеть первый в очереди. Усевшись, Егор Ильич вызывающе оглядывает пассажиров. Он словно хочет, чтобы кто-нибудь из них рассердился, стал защищать права очереди, обычно ворчливой и несговорчивой. «Ну, кто осмелится?» — спрашивают глаза Егора Ильича. Но никто не решается. Наоборот, первоочередные торопливо двигаются, теснятся, чтобы Егору Ильичу было просторно сидеть, а двое молодых парней даже поднимаются — пусть, дескать, Егор Ильич не испытывает неудобств.

«Какой подхалимаж!» — думает Егор Ильич, недовольный тем, что никто не оспаривает его права первоочередности. Потом Егор Ильич размышляет о том, что ведет себя несолидно, по-мальчишески. Однако он ничего не может поделать с собой. Сегодня, как и вчера и позавчера, он задирает очередь на конечной остановке автобусной линии «Глебово — Песчанка». Такое поведение Егора Ильича объясняется его теперешним пенсионным положением, а так дерзко он стал вести себя после того, как на остановке произошел серьезный случай. Как-то утром Егор Ильич так же чинно, как и сегодня, пришагал на остановку, поздоровался с рабочими и уселся на самое первое место. Сделал он это скромно, деликатно и незаметно, хотя сам испытывал некоторый стыд, но ему надо было попасть на стройку обязательно вовремя, и он оправдывал себя производственной необходимостью.

Так вот, он уселся на первое место и робко оглянулся: не собирался ли кто гнать его. Оказывается, собирался — на него смотрели злые глаза мужчины в широкополой велюровой шляпе.

— Эй вы, старикан! — сказал широкошляпый. — Я вам говорю, старикан… А ну, мотайте взад…

— Это вы мне? — тихо спросил Егор Ильич.

— А ты думаешь, Пушкину?.. А ну, давай мотай взад!

Вот тут-то и случилось необычное: очередь вдруг поднялась и двинулась на широкошляпого. Шли на него молодые парни, девчонки в розовых платочках, пожилой мужчина с брезентовым портфелем и даже одна старуха с теркой в руках.

— Ты на кого это кричишь? — удивились молодые парни. — На Егора Ильича… Ты, часом, не с психи сбежал?..

— Так он не в очереди, — пытался было отбиться широкошляпый, но было поздно — парни сгребли широкошляпого за пальто и выставили из-под навеса. Напрасно он кричал, что нездешний, что не знал, кто такой Егор Ильич, его оттеснили в конец очереди и сказали, что надо знать, на кого покрикивать и называть стариканом.

Дома Егор Ильич расхвастался перед Зинаидой Ивановной:

— Это тебе, матушка, не тюрли-мурли! Помнят, ценят, признают… Думаешь, если я ушел на пенсию… То-то же! Ты бы видела, как они этого широкошляпого! Ого-го! Нет, Егор Ильич Сузун что-то еще значит! Значит еще что-то Егор Сузун!

С тех пор Егор Ильич не может отказать себе в удовольствии дерзко вести себя в очереди на автобус. Понимая, что это мальчишество, простая человеческая слабость, Егор Ильич с вызовом смотрит на пассажиров, но здесь все его друзья. И молодые, и старые, и старушка молочница с двумя бидонами через плечо. Эта старушка не только теснится, освобождая место Егору Ильичу, она к тому же смотрит на него с обожанием и горячей надеждой.

— Егор Ильич, а Егор Ильич, — голосом глухого человека обращается к нему старушка. — Ты, говорят, на стройке день-деньской сидишь?

— Сижу!

— Так ты не можешь на их так сдействовать, чтобы к праздникам дом-от закончили… Снохе в нем квартиру дают… Да ты слышишь ли меня, Егор Ильич?.. Может, тоже глуховат, как я, тебе ведь годков-от не меньше… Хотя постой, Егор Ильич, ты, кажись, меня на три года старше! Али младше?..

— Младше! — говорит Егор Ильич, оглядываясь по сторонам: слышат ли их разговор? Конечно, слышат.

— Так ты сдействуешь, Егор Ильич? — продолжает старуха. — Услыхал меня?

— Сдействую! — обещает Егор Ильич и обрадованно вскакивает с места — к остановке подходит автобус «Глебово — Песчанка».

 

Восемь часов три минуты

Егор Ильич любит ездить в переполненных автобусах.

Странное дело приключается с пассажирами автобуса — на остановке они сидели молча, хмурые, словно чем-то недовольные, а вот сели в автобус и переменились: стали разговорчивые, радушные и даже ласковые. Наверное, оттого, что очередь позади и не надо беспокоиться — попадешь или нет. Каждый сидит на своем месте, каждый может оглядеться и устроиться по своему вкусу, каждый может поглядеть в окно и видеть, что автобус не стоит на месте, а, наоборот, везет туда, куда следует. Значит, можно поговорить, посудачить с соседом.

Не знакомых меж собой людей в автобусе «Глебово — Песчанка» мало — здесь все рабочий люд со строек, и потому в автобусе разговоры обычно вертятся вокруг цемента и бетона, леса на стропила и какого-то Петьки Говоркова, который не то сбежал со стройки, не то его выдвинули в бригадиры — не поймешь.

Егор Ильич внимательно прислушивается к разговорам. А месяца два назад он пришел в горком партии и внес предложение отобрать у всех строительных начальников автомашины. Предложил он это на полном серьезе и как дважды два доказал, что если бы начальники ездили не в персональных машинах, а на автобусах, то мы были бы значительно ближе к коммунизму, чем теперь. А как же! Лично он, Егор Ильич, в автобусе узнал такие вещи, которых бы не узнал еще сто лет, если бы продолжал ездить в персональной машине.

Как бы, например, узнал Егор Ильич о том, что тишайший и милейший прораб объекта номер 85 в укромном уголке города возводит грандиозный особняк в сто сорок метров жилой площади? Особняк этот, оказывается, записан на имя троюродной племянницы, сам тишайший прораб бывает на стройке только темным вечером, дела оформляет так, словно и не он строит. Даже в автобусе точно не знали, кто заправляет строительством особняка. А разве можно было подумать, что бригадир бетонщиков на строительстве асфальтового завода каждодневно пьет, а главный инженер треста — умный и хороший мужик, тогда как в некоторых вышестоящих инстанциях считали, что главный инженер не слишком умный и не слишком хороший?

Сегодня в автобусе обсуждают преимущества крупноблочного строительства перед некрупноблочным. Сначала это мирный, так сказать, технический разговор, — вот, дескать, если бы строили дома из крупных блоков, то объекты бы не уходили в зиму, и не приходилось бы отделывать в крещенские морозы. Потом в разговоре начинают мелькать имена и титулы, в голосах появляются ирония и критическая злость.

— Смех один с этими крупными блоками, — широко ухмыляясь, говорит длинноносый мужчина в брезентовой спецовке. — Как сейчас помню, прошлый год, в мае, собирают нас на собрание. Все чин чином: президиум, красная скатерть, графин с водой, трибуну приволокли. Глядь, сам начальник строительства! Влез на трибуну и пошел: крупные блоки, крупные блоки! Мы, говорит, товарищи, берем обязательство внедрить крупноблочное строительство до ноябрьских праздников. Хорошо! Ныне у нас июль, больше года прошло, а где они, крупные блоки?..

— Нет их, крупных блоков! — подтверждает сосед.

— Разговорчики одни!

— Во! Во! — радуется мужчина в брезентовом. — Наш начальник обязательства брать горазд! — Он вдруг ехидно ухмыляется и продолжает: — В том месяце опять начальник выбирается на трибуну. Мы, говорит, товарищи, берем обязательство… Тут я не стерпел да как крикну с места! Берем, кричу, обязательство без лестницы на Луну залезть! Тут, конечно, меня стали из собрания просить…

— Неужто попросили? — поражается сосед.

— Народ меня в обиду не дал… «Выходи, кричат, на трибуну и говори по форме…» Ну, вышел, ну, сказал. А где они, эти блоки? Месяц прошел, где блоки?..

— Интересно! — вмешивается в разговор молодой парень с рейсшиной в руках, по виду не то техник, не то бригадир. — Думаешь, крупные блоки в один день можно внедрить? Дело это длительное, кропотливое, требующее большой и всесторонней подготовки. А ты не понимаешь и вот тут орешь: обязательство, начальник… Демагогия!

В автобусе сначала притихают, потом все разом поворачиваются к молодому парню с рейсшиной. Пожилой рабочий огорченно покачивает головой, мужчина в брезентовом укоризненно усмехается, молодые парни досадливо крякают, а старуха молочница ехидно поджимает губы. Несколько мгновений в автобусе стоит полная тишина, но потом начинается…

— Сам-то и есть демагог…

— Молодой, да ранний… Вот из-за таких век кирпич будем класть…

— Я его, товарищи, знаю! Это техник с бетонного завода.

— Каждое утро у меня литр молока берет. Холостой, один в квартире проживает. Водопровод, это, у него, канализация…

— Слушайте, товарищи, что я такого сказал!.. Разве не понятно, что крупноблочное строительство…

— Ты бы, техник, сел. Какой мне интерес, когда ты перед глазами маячишь? Я, может, хочу в окно смотреть…

— Учат их, дипломы выдают, а как до дела, так сразу — всесторонняя подготовка, длительно, кропотливо. Вот, товарищи, из-за таких у нас и нет крупноблочного строительства. Я тебя, техник, запомнил. Выступаешь, значит, против нового, передового? А? Как твоя фамилия? Товарищи, как его фамилия?

— Скворцов его фамилия.

— Ладно! Хорошо! Запомним… А лучше мы его в книжечку!

— Ты блокнот убери. Ишь, бюрократ нашелся! Сам ты кто? А ну, зачеркни фамилию! Техник, может не подумав, ляпнул, а ты… Нашел врага крупноблочного строительства!..

— Товарищи, товарищи, да разве я против крупноблочного строительства!..

— Вы, товарищ техник, не переживайте! Мы этого, с книжечкой, знаем — он снабженцем у нас работал.

— А теперь у нас складом заведует. Леднев его фамилия…

Сидя у окошка, Егор Ильич похохатывает. Ему нравится все, что происходит в автобусе, и он испытывает крайнюю досаду оттого, что никто, кроме него, не слышит этих разговоров. Егор Ильич много бы дал, чтобы рядом с ним сидел начальник строительства Борис Наумов. Пусть бы послушал, что говорят о нем! Эх, жалко! Очень жалко! Не слышит Борис всего этого.

Егор Ильич предвкушает большое удовольствие от того, как он явится в контору, зайдет к начальнику и с невинным видом расскажет о разговоре в автобусе. Излагать события Егор Ильич будет с гневом и горячим сочувствием — подумайте, товарищи, до чего дошли критиканство, нигилизм и распущенность рабочего люда! Подумать только, критикуют, да кого — самого начальника, да где — в автобусе! И этаким манером выложит все, передаст каждое словечко, а потом будет молча и сочувственно наблюдать, как на Борисовы щеки набежит густой румянец. А что! Так и надо! Не болтай! Не лезь без нужды на трибуну! Не стели попусту красных скатертей!..

А автобус бежит себе вдоль городских окраин. Мимо плывут маленькие деревянные домишки, густо-зеленые палисадники. Кажется, что деревня плывет мимо. Такая деревня есть на окраине каждого города, и Егор Ильич любит это внезапное превращение города в деревню, ему порой жалко, что город постепенно сметает свои окраинные деревенские домишки. Если бы его воля, он бы не тронул их — пусть себе стоят, пусть живут в них древние старушки с самоварами и гнутыми стульями старинных венских и лодзинских фабрик. Егор Ильич считает, что полезно сохранять старое. Недавно он изложил Зинаиде Ивановне интересный проект.

— По субботам нужно ставить на площади городового! — сказал он и прищурился. — Кроме того, в воскресенье надо в определенные часы устраивать въезд в город губернатора… Нечего качать головой и смотреть страдальчески — я в своем уме… Так вот и говорю, пусть на площади стоит городовой. Въезд губернатора в город полагается устраивать со всеми онёрами. Пусть, подлец этакий, катит на извозчике посередь города, пусть городовые разгоняют народ, пусть поработают плетками… Для показа, конечно… Для чего все это? Для того, чтобы молодые люди не забывали, что такое городовой и губернатор.

Деревенские домики на окраине Егор Ильич хочет сохранить по другой причине — он родился и вырос в таком домике. Иногда он приходит на край города, садится на скамеечку возле дома 26 по улице Цветной и сидит часами. Слушает, как шумит старый тополь, как посвистывают скворцы, как журчит за домом тоненький веселый ручей. Сначала он спокоен, раздумчив, но потом его охватывает острая тоска. О чем думает в эти часы Егор Ильич, не знает никто, даже Зинаида Ивановна. Она и не подозревает, что Егор ходит к маленькому домику, сидит под старым тополем и тоскует. Вспоминает себя мальчишкой, подростком, юношей. Сердце сжимается, словно его берут холодными пальцами, в горле сохнет. А однажды случилось совсем плохое — Егор Ильич почувствовал тепло в глазах, пожмурился, но это не помогло, и тогда он ладонью провел по глазам. Оказалось — слезы… Егор Ильич ожесточенно крякнул и огляделся — кругом, слава богу, никого не было.

Сейчас он смотрит на домики и думает о том, что они доживают последние дни и что он, Егор Ильич, сам приближает кончину деревенской окраины города. И будет приближать, так как всю жизнь только и занимается тем, что сносит с лица земли деревянные маленькие домики. Пока он размышляет об этом, домики пропадают и открывается глазу пустырь, на котором высятся яркие и пока пустоглазые корпуса недостроенных зданий.

Это и есть Песчанка.

Автобус разворачивается, тормозит, и Егор Ильич вдруг торопливо приникает к окну — среди ожидающих автобуса пассажиров он видит знакомую светлую кепку, широкие плечи и лицо с веселыми, как бы весенними, безмятежными глазами. «Ах, щенок! Ах, бестия!» — шепчет Егор Ильич, еще плотнее приникая к стеклу и огорченно покачивая головой. Дело в том, что в толпе он узнает каменщика Лорку Пшеницына, которому сейчас полагается не стоять среди ожидающих, а класть кирпичи на стене четырехэтажного дома. Но Лорка Пшеницын не только стоит среди ожидающих автобус, он незаметно и ловко пробивается вперед, и именно за это Егор Ильич ругает его бестией и называет щенком.

Попыхивая сигаретой, улыбаясь весенней безмятежной улыбкой, Лорка протискивается сквозь толпу. Развернув плечи, он расталкивает двух женщин, оттеснив их, упирается локтем в спину мужчине, тот охает от боли, подвигается, Лорка сразу оказывается впереди него и пробирается дальше. Все это было бы не так страшно, если бы на лице у парня не цвела эта безмятежная весенняя улыбка, если бы он не делал вид, будто бы и не подозревает о том, что нахально ведет себя. Но он улыбается, даже посмеивается, у него такое выражение лица, словно ему можно наступать на ноги соседей и расталкивать их.

— Конечная остановка автобуса! — певуче произносит кондукторша, и Егор Ильич обнаруживает, что все уже вышли и только он сидит у окна. Торопливо поднявшись, он идет к выходу и сталкивается с Лоркой, который таки пробился к самым дверям. Увидев Егора Ильича, Лорка хочет юркнуть в сторону, но толпа прижимает его к Егору Ильичу, и Егор Ильич видит, как меняется розовое и красивое Лоркино лицо: вместо нетерпеливого желания улизнуть на нем появляется та же весенняя безмятежная улыбка, губы вздрагивают, словно Лорка хочет рассмеяться, но не решается.

— Егору Ильичу привет! — как ни в чем не бывало здоровается он.

— Иди за мной! — сердито приказывает ему Егор Ильич. Выбравшись из автобуса, он, не оборачиваясь, уходит под навес, прекрасно зная, что Лорка идет за ним. Зато Егор Ильич не знает другого — как Лорка поведет себя в дальнейшем. О, это такой человек, который сам не знает, что будет делать и говорить через три минуты! Под навесом Егор Ильич осматривается — нет ли лишних слушателей, затем глядит на Лорку гневными глазами.

— Локти! — зло произносит он. — И плечи! Видел, как ты расшвыривал людей! Это что же за штучки-дрючки?

Подбоченившись, попыхивая сигареткой, Лорка внимательно разглядывает Егора Ильича. Юноша спокоен, на лице опять цветет ласковая, доброжелательная улыбка. Видно, что Лорка хорошо относится к Егору Ильичу, не сердится на злые слова старика, а, напротив, сосредоточенно слушает их и обдумывает ответ. Он только не торопится отвечать — вот и все дело.

— Ну? — дергает ногой Егор Ильич. — Локти! Плечи! Было?

— Конечно! — мягко соглашается Лорка. — А вы бы хотели, чтобы люди наступали на меня, а не я на людей? Вы бы хотели, чтобы я остался на остановке, когда другие поехали бы?

Сказав это, юноша склоняет голову к плечу, улыбается еще мягче и душевнее. Выражение лица у него удивленное. «Неужели непонятно? — говорит его лицо. — Неужели вам, старому человеку, надо объяснять такие простые вещи? Ведь вы столько лет прожили на земле, пора бы понимать — человек должен лезть вперед, чтобы не остаться на остановке!»

— Егор Ильич, — дружеским голосом продолжает Лорка. — Ведь вы не знаете самого главного! — Он тычет пальцем себе в грудь. — Я ведь дезертир! В данный момент я сбегаю с трудового фронта.

— Не болтай! Ты мне отвечай про локти!

— Что локти, Егор Ильич! Вы не знаете, куда я дезертирую? Но я скажу вам… Маленький кир с друзьями в центральном ресторане города…

— Кир? — кричит Егор Ильич.

— Ну, выпивка! — весело объясняет Лорка, щелкая себя пальцами по шее. — «Кир» от слова «кирять», что означает: выпить, нализаться, налимониться, назюзюкаться…

Лорка перечисляет еще несколько синонимов к слову «выпить», но Егор Ильич уже не слушает его — где-то глубоко в зрачках юноши он читает не то, что хочет сказать Лорка, и не то, что он хочет прикрыть шуточками и смехом. В глубине Лоркиных глаз бьются тревога, недоумение и еще что-то очень важное в Лорке и дорогое для Егора Ильича.

— Что, опять нет раствора? — тихо спрашивает Егор Ильич.

— И до обеда не будет! — так же тихо отвечает Лорка, но затем приходит в гнев. — Надоело! К чертям! Каждый день нет раствора, вы… А вы… говорите…

— Сегодня твой кир не состоится! — просто и дружески говорит Егор Ильич. — Пошли на стройку!

Они идут к дому, который строит Лорка. Под желтым солнцем на желтой развороченной земле стоит вся пронизанная воздухом, сквозная кирпичная коробка. Ссутулившись, над ней поник неподвижный, ко всему безучастный башенный кран; кажется, что он подошел к дому, чтобы заглянуть внутрь, а заглянув, увидел пустоту, мешево досок и кирпичей, и загрустил, и до сих пор грустит, не в силах отойти. А солнце над ним желтое, и земля вокруг желтая, и даже река, текущая в полукилометре от стройки, тоже катит желтые, как бы песчаные волны.

«Нет раствора!» — со вздохом думает Егор Ильич, и ему вспоминается утренний сон. Опять стоит перед глазами дурацкий семафор, опять на него нельзя оглянуться, и думается, что семафор закрыт. Наверное, в тот самый момент, когда Егор Ильич проходил под ним, потянулся витой трос, заскрипев, опустил клюв — и нет теперь ходу поездам, и стынут длинные стальные рельсы, и что из того, что Лорка Пшеницын шагает за Егором Ильичом, а разноцветный автобус «Глебово — Песчанка» уже скрылся за поворотом? Опоздай Егор Ильич на пять минут, Лорка уехал бы этим автобусом.

Надо считать, что Лорка Пшеницын уехал. Да, это его везет рейсовый автобус «Глебово — Песчанка». Пройдет полчаса, и Лорка будет дома. Он наденет черный тесный костюм, накрахмаленную рубашку, нацепит галстук-бабочку и, вихлянувшись в последний раз перед зеркалом, развинченной походкой выйдет из дому, кинув на прощанье матери: «Рано не жди, родительница!»

О, Егор Ильич знает Лоркину походку!

Лорка идет так, словно у него нет ни одного сустава, точно он весь резиновый. Лоб у Лорки глубокомысленно наморщен, левая рука в кармане, а глаза… Глаза у Лорки страшноватые, хотя сам Лорка не знает об этом, — когда на Лорке черный костюм и галстук-бабочка, глаза у него делаются пустыми. Они ощупывают йоги проходящих женщин, с ленивой небрежностью скользят по встречным мужчинам, в них загорается огонек, когда мимо проносятся бесшумные лакированные автомобили.

Вынув руки из карманов, изогнувшись, держа тело колеблющимся пламенем свечки, Лорка поднимается по ступеням в ресторан. Он небрежно кивает швейцару, проходит в зал и останавливается в дверях, опершись на косяк. Пристальным, несмущающимся взглядом Лорка окидывает публику — рано загулявшие компании девушек, одиноко сидящих за столиками; глаза у него опять пустые. Но вот Лорка замечает знакомых, улыбнувшись уголками губ, вихляя, идет меж столиками. «Привет, синьоры!» — здоровается он с приятелями. «Привет мордашкам!» — кланяется он девушкам в раздутых юбках. И нет уже крана, кирпичной коробки дома на желтой земле. Нет того Лорки, что умеет по невидимой ниточке класть кирпичи, ласковые шершавой тяжестью.

А фамилия Лорки — Пшеницын! Полазив по закоулкам памяти, Егор Ильич вынимает на свет божий несколько человек с фамилией Пшеницын, расставив их по годам и яркости воспоминаний, представляет лица, фигуры.

Первый из Пшеницыных носил красноармейский шлем и командовал вторым взводом; раненный в руку, он неистово матерился, поминая бога и всех его святых. Командовавший тогда ротой Егор Ильич свирепо закричал: «Не лаяться!» — «Как так не лаяться! — удивился первый из Пшеницыных. — Ведь не в левую же ранили, а в правую… Вот ежели бы в левую!» Тогда Егор Ильич приказал: «Возьми наган в левую, продолжай действовать!» Первый из Пшеницыных выполнил приказание, ушел со взводом в атаку. Они тогда выиграли бой, а через несколько дней Егор Ильич случайно услышал, как первый из Пшеницыных разносил в пух и прах красноармейцев: «Не лаяться! Моги лаяться только тогда, когда совсем раненный… Когда убитый — вот тогда лайся!»

Второй из Пшеницыных командовал Егором Ильичом — был лысый, тихий, очкастый; между боями он читал Маркса и изучал немецкий язык. Он говорил: «Чего нам не хватает, Егор, так это времени… Слыхал я, что один чудик, из испанцев, кажись, написал тысячу двести пьес. Ты, Егор, время не бережешь! Вчерась, гляжу, дела нет, а ты под кустиком полеживаешь… А ну-ка, встань по всей форме и отвечай, как командиру, почему не бережешь время!» Умер он так же тихо и незаметно, как жил и командовал. В тяжелом бою первым бросился из окопа, закричал: «Даешь мировую революцию!» Когда бой утих, второй из Пшеницыных лежал на спине и смотрел в небо — маленький, очкастый, лысый. «Береги время, Егор…» — сказал он и показал пальцем в ту сторону, где была его командирская землянка. Через пять минут Пшеницын умер… Егор Ильич пошел в землянку и забрал три книги — «Анти-Дюринг», «Капитал» и «Казаки» Льва Толстого.

Третий из Пшеницыных был не то придурковат, не то очень умен — беловолосый, конопатый, с вечно открытым ртом. Говорил по-деревенски «чаво» и «ась», но вдруг удивлял крутой фразой: «Вы, Егор Ильич, воюете в Испании, а в истории страны — ни в зуб ногой. Лопе де Вега — фамилия драматурга, который написал тысячу двести пьес». Третий из Пшеницыных в памяти Егора Ильича всегда вызывает многострунное, многоголосое звучание песни:

Он пел, озирая родные края: «Гренада, Гренада, Гренада моя…»

Погиб третий Пшеницын не в Испании, а на родной стороне.

Четвертый Пшеницын… Тут Егор Ильич остановился. Хватит Пшеницыных… Четвертый Пшеницын есть тот самый Лорка, что шагает позади. Руки у Лорки сунуты в карманы спецовки, глаза презрительно прищурены, нос задран. Он уже не улыбается, этот Лорка Пшеницын, так как до стройки остается с десяток шагов.

— Як прорабу Власову не пойду! — сердито говорит он. — Сами идите к этому прорабу… Сидит камнем у телефона и принципиально морщит нос. Я здесь побуду.

 

Восемь часов тридцать пять минут

Когда на стройке нет раствора, прораб Власов не выходит встречать Егора Ильича — он сидит в прорабской и зло глядит на телефон. Вот когда есть раствор… Тогда прораб Власов издалека замечает Егора Ильича, выбежав из комнатенки, идет навстречу — веселый, разговорчивый и высокий ростом. Когда же нет раствора, Власов презирает весь мир, глядит на людей исподлобья и молчит с утра до вечера. Он вообще очень занимательный человек, этот прораб Власов!

Работает Власов в городе месяцев пять, он недавно закончил институт. А когда Егор Ильич впервой пришел к нему на стройку, тот принял его в штыки. Для начала прораб Власов попросил предъявить документ и, когда Егор Ильич объяснил, что не носит с собой пенсионную книжку, потребовал показать паспорт. Паспорта у Егора Ильича тоже не оказалось, и он обратился за помощью к двум пожилым рабочим — дескать, установите мою личность, подтвердите этому самому прорабу Власову, что я, Егор Ильич Сузун, есть не кто иной, как… Рабочие подтвердили: тихонько сказали прорабу, кто такой Егор Ильич, но Власов и ухом не повел.

— Ну и что? — насмешливо сказал прораб Власов. — Часов в одиннадцать дня в скверах города присесть негде — на всех скамейках сидят пенсионеры и пишут статьи в газеты. Что надо этому пенсионеру на стройке жилого дома? Сидел бы себе в сквере!

Тогда Егор Ильич взял прораба Власова за пуговицу и объяснил ему сложившуюся ситуацию. Терпеливо, как малому ребенку, Егор Ильич напомнил прорабу о том, что он, прораб Власов, и он, Егор Ильич, всего пять дней назад сидели рядом на заседании бюро горкома партии, где говорилось, что строительный объект, которым руководит прораб Власов, отстает.

— Ты помнишь меня, прораб Власов? — спросил Егор Ильич. — Как сидели на бюро горкома и как стройку называли…

— Ничего не помню! — бесцеремонно перебил его прораб. — А вас впервые вижу.

Вот тут-то Егор Ильич вдруг понял все. Прораб Власов, конечно, сразу узнал его, не забыл и бюро, но признаваться в этом не хотел. «Ишь, какой гордый! — с уважением подумал Егор Ильич. — Не может забыть, что его при мне называли отстающим!» После этого ему стал очень нравиться прораб Власов.

— Ладно! — мирно сказал Егор Ильич. — Не помнишь меня, бог с тобой! Ты лучше скажи, как у тебя дела с раствором? Опять нету?..

Однако прораб Власов в этот день так и не пустил Егора Ильича на стройку. Он только позволил ему немного посидеть в прорабской, а вот на леса не пустил, сославшись на увечья, которые может получить посторонний человек, не знающий техники безопасности. Этим он еще больше понравился Егору Ильичу. Вечером Егор Ильич, смеясь от удовольствия, рассказывал о прорабе жене, а наутро в горкоме партии вытребовал такой документ, перед которым прораб Власов должен был встать на цыпочки. И Власов встал, а у Егора Ильича несколько дней на душе было озорно оттого, что он столкнулся с таким человеком. Потом озорно-игривое настроение прошло, но в памяти навсегда осталась щепотка веселья, которая неизменно давала о себе знать при каждой встрече с Власовым.

Сегодня Егор Ильич тоже чувствует смешинку в горле, когда переступает порог прорабской — маленького дощатого домика об одно окно. Весело поздоровавшись, он без приглашения проходит вперед, садится на доску, положенную на два чурбачка, и кладет на край стола свою зеленую диагоналевую фуражку.

— Вот так-то! — басом произносит он.

Прораб Власов сидит перед Егором Ильичом с таким видом, с каким сидит на вокзале пассажир, когда поезда по всей линии опаздывают и вообще на железной дороге такая неразбериха, что начальник вокзала заперся в кабинете и повесил табличку «Ушел на совещание». Пассажиры уже посидели в ресторане, сто раз обошли перрон, съели дорожную курицу, завернутую в прозрачную бумагу, и до того уверились в своем невезенье, что уже и не ждут поезда. «Будь что будет! Пропадай все пропадом!» — написано на лицах пассажиров.

Точно такое же выражение сохраняет скуластое, худое лицо прораба Власова. Увидев Егора Ильича, он устало прикрывает глаза и медленно, насмешливо улыбается. Прорабу отлично известно все последующее: Егор Ильич немного помолчит, делая вид, что ему весело, скажет несколько словечек, а потом…

— Нет! — говорит прораб Власов и обеими руками — крупными и загорелыми — прикрывает телефон. Он так старательно делает это, словно боится, что Егор Ильич схватит прорабский телефон, унесет его с собой или разобьет о земляной пол. — Не выйдет, Егор Ильич! Не пройдет сегодня эта штучка!

Егор Ильич молчит. Ничего смешного нет в том, что прораб Власов бережет телефон, прикрывает его руками как драгоценность. Наоборот, есть печальный и тревожный смысл в том, что прораб не пускает к телефону персонального пенсионера Егора Сузуна. Он горд и ревнив, этот прораб Власов, он не любит, чтобы люди работали за него; прораб Власов хочет сам быть веселым и счастливым от работы. Для него, как и для каждого человека, после трудового дня наступает вечер, когда хочется быть радостным от прошедшего дня и знать, что эту радость ты доставил себе сам, а не персональный пенсионер Егор Ильич Сузун.

— Почему, — спросил однажды Егора Ильича прораб Власов, — почему раствор для строительства в любое время дня и ночи может получить только пенсионер Егор Ильич Сузун? Почему прораб строительства не может получить раствор? Неужели там, — он показал в сторону города, — считают, что прорабу Власову раствор нужен меньше, чем пенсионеру Сузуну? И неужели там не понимают, что раствор в конце-то концов нужен людям, которые будут жить в новом доме?

— Ты ревнив! — грустно улыбнулся Егор Ильич.

— Каждый человек хочет хорошо работать! — вздохнув, сказал прораб Власов. — Даже когда человек уходит на пенсию, ему хочется, ложась спать, думать о том, что он достал раствор для прораба Власова…

— Когда ты уйдешь на пенсию, тоже будешь торчать на стройке…

— И выбивать прорабам раствор! — продолжил Власов совсем печально. — Значит, нужно состариться и уйти на пенсию, чтобы иметь раствор… Я иногда думаю, а не послать ли это все к чертовой бабушке!..

Вот почему прораб Власов ревниво прикрывает телефон от Егора Ильича, вот почему лицо у него делается суровым и важным, когда пенсионер товарищ Сузун вожделенно поглядывает на телефон. Егор Ильич понимает Власова, зная, что сам поступал бы так же, мысленно хвалит прораба за упорство и ревнивую самолюбивость, но Егор Ильич не может спокойно сидеть, когда на объекте нет раствора и у входа на стройку сидит на бревнышке Лорка Пшеницын.

Егор Ильич хорошо помнит руки Лорки. Они всегда двигаются, ерзают, не находят себе места; это такие руки, что, когда в них нет кирпича, они тянутся к спинам людей, ожидающих автобус, расталкивают их. Им нужен раствор, рукам Лорки Пшеницына. Именно поэтому Егор Ильич все ближе придвигается к телефону и прорабу Власову, старательно ищет повод, к которому можно было бы привязаться и позвонить.

— Когда же все-таки обещают раствор? — спрашивает он.

— Только во второй половине дня. Во второй половине дня!

Что, кажется, может быть проще такого факта — на объекте восемнадцать до обеда не будет раствора! Совсем мелкий, незначительный факт, если смотреть на него с высокой колокольни миллионного потока жизненных фактов. А вот подите же — на объекте восемнадцать этот факт влечет за собой массу важных событий. Когда нет раствора, Лорка Пшеницын может дезертировать с трудового фронта и завалиться в центральный ресторан города, прораб Власов теряет веру в себя и других, и даже Егор Ильич Сузун чувствует, как его охватывает тоска. Но и этого мало — факт не ограничивается стройкой.

На объекте восемнадцать нет раствора. И от мужа уходит жена. Ей, жене, надоело ждать, когда муж получит квартиру, и она уходит к более пробойному и ловкому человеку, у которого уже есть квартира. На объекте восемнадцать нет раствора. И молоденькая актриса льет слезы — ей негде жить и репетировать свою новую роль… На объекте восемнадцать нет раствора. И бежит из города молодой специалист…

Очень много событий может последовать вслед за тем фактом, что на объекте восемнадцать нет раствора. Думая об этом, Егор Ильич усмехается про себя — как ловко все друг за друга цепляется! Раствор за Лорку, Лорка за раствор, Егор Ильич за Лорку. Диалектика — так и этак, этак и так… «Вот я какой, марксистски подкованный!» — весело думает Егор Ильич и протягивает руку к телефону.

— Никаких звонков! — предупреждает прораб Власов, загораживая телефон так страстно, как мать любимое дитя. — Не позволю.

— Нет, позволишь! — говорит Егор Ильич и жестко прищуривается. — Видишь ли, прораб Власов, у тебя есть время ждать — тебе двадцать три. А мне шестьдесят восемь — у меня нет времени.

— Не позволю!

Но Егор Ильич уже снимает руку прораба с телефона, глядя прямо ему в лицо, поднимает трубку. Однако номер он набирает не сразу: прежде чем набрать номер телефона директора комбината подсобных предприятий Афонина, Егору Ильичу надо морально подготовиться к разговору с ним.

Это не просто — разговаривать по телефону с директором комбината Афониным! Для этого следует вытравить из себя на несколько минут все хорошее и честное, забыть, что на земле есть солнце, голубое небо, зеленая трава, ревнивый и милый прораб Власов, умелые руки Лорки Пшеницына и ветка цветущей черемухи возле маленького домика на окраине города. Когда разговариваешь с директором Афониным, нужно думать о том, что жизнь плоха, в ней еще много подлецов, пролаз и жуликов, вместо солнца висят грязные тучи, а вместо зеленой травы — сухая, черствая земля.

— Пусти-ка меня на твое место, прораб Власов! — просит Егор Ильич. Он занимает место прораба, откидывается на спинку стула, вытягивает ноги и делает такое лицо, словно проглотил горькую пилюлю. Глаза у него становятся пустыми. Набрав номер и услышав голос Афонина, Егор Ильич густо кашляет.

— Афонин слушает! — громко произносит трубка.

— Здравствуй, здравствуй, Афонин! — чужим голосом говорит Егор Ильич. — Сузун на проводе! Сузун, говорю, на проводе…

После этого Егор Ильич, усмехнувшись, кладет трубку на стол, хотя в ней бьется и тревожится голос Афонина. Егор Ильич это делает для того, чтобы помучить Афонина, наполнить его заячье сердце страхом, а глаза сделать тревожными. Пусть посидит с трубкой в руках, пусть обольется потом. Когда проходит достаточно времени, Егор Ильич снова берет трубку.

— Что ты говоришь, Афонин? — строго спрашивает он. — Ах, здороваешься… Я тут отвлекся немного… Значит, здороваешься, говоришь? А? Ну ладно, Афонин. Чего у тебя новенького? Детишки как? Жена? Что? Жена, говоришь, гриппует!.. Это что же получается, Афонин, — на дворе июль, купальный сезон, а она гриппует! Как же это так получается, Афонин? Проморгал?.. Проморгал, говорю, Афонин, если жена среди лета гриппует… А дети, значит, здоровы? Ну ладно, ладно! Ты погодь-ка еще немного, Афонин…

Егор Ильич опять кладет трубку на стол. Это он делает не только потому, что надо доконать Афонина, а и потому, что Егору Ильичу следует передохнуть. Он сам противен себе, когда разговаривает с Афониным, — ему противен собственный голос, интонации. Но делать нечего — с Афониным только так и надо разговаривать.

С Афониным надо разговаривать так, как, бывало, говорили некоторые руководители с подчиненными десять лет тому назад. Тогда, десять лет назад, среди некоторых руководителей было принято именно так и именно таким тоном разговаривать с подчиненными.

— Так вот что, Афонин! — через несколько минут продолжает Егор Ильич. — Передавай привет жене… Пускай выздоравливает… Надо же за тобой кому-то ухаживать. Ты человек нужный… А теперь вот что, Афонин! Ты в партии давно? С какого года, спрашиваю, в партии! С пятидесятого. Так! Хорошо. Недолго же ты, Афонин, в партийных походил… Что? Да вот думаю, как у тебя партийный билет отнимать будем… Хе-хе, Афонин! Ты что думаешь, причин не найдем! Ты забыл, Афонин, что стране нужны новые дома, что партия нас нацеливает на развертывание жилищного строительства. Ты что, Афонин, с линией партии не согласен?.. Ага! Ладно! Машина, говоришь, сейчас выйдет! С раствором… Ну ладно, погодь еще у трубки.

Егор Ильич в третий раз кладет трубку на стол, а сам опасливо смотрит на прораба Власова. Так и есть — Власов морщится от гадливости, и щеки у прораба пылают, словно ему дали пощечину, глаза совсем больные. Эх, как он еще молод, этот прораб Власов, какой он еще чистюля! Не понимает прораб, что с такими, как Афонин, надо бороться их же оружием, бить их по головам тем, чем больно. Неужели не понимает прораб Власов, что Афонин сейчас медленно седеет? Держит в руках телефонную трубку и медленно седеет.

— Эй-эй, прораб Власов! — предостерегающе произносит Егор Ильич. — И слушать ничего не хочу… Через полчаса будет раствор!

После этого Егор Ильич в последний раз поднимает трубку:

— Ну ладно, Афонин! Пока отдохни… Отдохни пока…

Повесив трубку на рычаг, Егор Ильич достает из кармана платок, вытирает пальцы и брезгливо поеживается. Он чувствует себя так, словно вымылся нечистой болотной водой. Ах, как пакостно у него на душе! Прораб Власов и не предполагает, что делается в душе у Егора Ильича после разговора с Афониным. Что видел в жизни этот прораб Власов за свои двадцать три года?.. Эх, прораб Власов! Разве снится ему по утрам дурацкий семафор, разве просыпается он, не зная, открыт семафор или нет? А на самом деле, открыт он или нет? Ничего не может ответить на этот вопрос Егор Ильич. Может быть, открыт, а может быть, и нет… Если думать о директоре Афонине, то он, конечно, закрыт, этот семафор, а если о том, что машина с раствором идет на стройку, то надо думать, что открыт…

— Пойми ты, прораб Власов, — говорит Егор Ильич, — пойми, прораб, что Афонин доживает последние денечки. Вот мы соберемся с тобой вместе, поедем к Афонину и — не станет Афонина… Ты поедешь со мной, прораб Власов, воевать с Афониным?

— Не поеду! — отказывается прораб Власов.

— Это как же так? — поднимается Егор Ильич и от неожиданности глупейшим образом открывает рот. — Это как же так? Не поедешь…

— Не поеду, и все! — отвечает прораб Власов.

 

Девять часов ноль-ноль минут

— Не поеду, и все тут! — повторяет прораб Власов. Затем отворачивается к окну и тихо продолжает: — Не свалить нам этого Афонина. За него и райком и горком… Да что говорить! Когда Егор Ильич Сузун был управляющим трестом, он тоже стоял за Афонина… А я не хочу идти на Афонина!

Последние слова прораб Власов произносит еле слышно, отвернувшись к окну.

Егор Ильич поднимается, подходит вплотную к прорабу, дышит тяжело, точно поднимается на крутую гору. Усы стоят дыбом, руки заложены за спину, лицо, бледное и холодное, перекошено такой гневной гримасой, что если бы прораб Власов мог видеть ее, то не говорил бы тех слов, которые говорит. Но прораб не видит лица Егора Ильича и меланхолически продолжает:

— Никуда я не пойду, и ничего я не хочу, и все это напрасно…

— Почему не хочешь? — тоже тихо, сдерживаясь, спрашивает Егор Ильич. — Ты мне отвечай, прораб Власов, почему не хочешь!

— А я всю жизнь отвечаю, — неожиданно тонким голосом выкрикивает Власов и резко, как от толчка, поворачивается к Егору Ильичу, взмахивает руками. — Я всю жизнь отвечаю! — кричит прораб Власов. — За Родину, за Америку, за китобойную флотилию «Слава», за канцлера Аденауэра и за бюро погоды. Я из тех людей, которые только и делают, что отвечают. А вот Афонин… Афонин ни за что не отвечает… Одним словом, оставьте меня в покое!.. Пусть не будет раствора, пусть все идет к черту! Мне плевать в конце-то концов!

Ожесточенный прораб Власов демонстративно поворачивается и плюет на земляной пол. Вот, дескать, смотрите, мои слова не расходятся с делом, и уж коли я говорил, что мне на все наплевать, то и на самом деле плюю. Получайте, дескать! Будьте, дескать, свидетелями моего наплевательского отношения к директору Афонину и раствору.

— Вот так! — говорит прораб Власов и как-то сразу успокаивается — то ли оттого, что плюнул на пол, то ли оттого, что Егор Ильич, поразившись, молча и удивленно смотрит ему прямо в зрачки. — Вот так! — много тише продолжает Власов. — Никакой войны я Афонину объявлять не буду. Нет раствора — напишу акт о простое и буду спокойно получать причитающуюся мне зарплату… Сто сорок восемь рублей ноль-ноль копеек.

Егор Ильич тоже успокаивается — садится, кладет руки на колени, отдуваясь, вертит головой, так как шее тесно в воротнике кителя. Молчание длится довольно долго, может быть, минут пять. Слышно, как за окном негромко переговариваются рабочие, приглушенно работает на соседней стройке бульдозер.

Они еще немного молчат и вдруг одновременно, точно по команде, поворачиваются друг к другу. Прораб Власов смотрит хмуро, печально, Егор Ильич — весело, иронически. Взгляд прораба словно спрашивает: «Слышали, что я говорил? Намотали себе на ус?» Глаза Егора Ильича отвечают: «Слышал! Намотал на ус, благо он у меня длинный!»

— Эх, прораб Власов! — укоризненно говорит Егор Ильич. — Ты столь много наговорил мне, прораб Власов, что тебе самому неловко.

Егор Ильич поднимается с места, прошагав несколько раз по комнате, привычным жестом расправляет пальцами чапаевские усы, закидывает голову назад и становится тем самым Егором Ильичом, что полчаса назад весело и ловко ввалился в прорабскую. От него опять несет свежестью раннего утра, бодростью; он двигает бровями и складывает свои толстые длинные губы, точно собирается засвистеть. Но он не свистит, а подходит к прорабу Власову, нагибается над ним и снова укоризненно покачивает головой.

— Эх, прораб Власов, — говорит Егор Ильич, — никакой ты не пессимист, прораб Власов, а просто-напросто слишком добрый человек… Ты не перебивай-ка меня, прораб Власов, дай мне немного пофилософствовать. Душа горит — так мне хочется поболтать с тобой! Ты не будешь меня перебивать, прораб Власов? — спрашивает Егор Ильич с таким видом, словно прораб Власов действительно может не послушаться и начнет невежливо перебивать его.

— Не буду! — чуточку смутившись, отвечает Власов.

— Вот за это спасибо! — радуется Егор Ильич, а сам лукаво поглядывает на прораба, садится, удобно устраивается на доске. Торопиться Егору Ильичу некуда, так как раствор привезут минут через двадцать, и потому говорить он может спокойно, не торопясь, в свое удовольствие.

— Ты видел когда-нибудь настоящего пессимиста? — спрашивает он прораба Власова и сам же отвечает: — Нет, ты не видел настоящего пессимиста! Так вот знай, настоящий пессимист — человек легкомысленный. Не открывай рот от удивления! Настоящий пессимист — человек легкой и веселой жизни. Однажды решивши, что все на земле дерьмо и тлен, настоящий пессимист хватается за изречение «После меня хоть потоп» и живет легко, бездумно. Он жрет водку, любит многих женщин, обманывает и обкрадывает ближних, танцует и поет. Настоящий пессимист старается обзавестись персональным особняком, автомобилем, сажает у ворот особняка злого пса и покупает жене дорогую дошку. Ты понимаешь, прораб Власов, что настоящий пессимист не признает никаких ценностей, а коли так, то ему живется необычайно легко. «Плевать на все!» — думает пессимист. Вслушайся в эти слова! Не кажется ли тебе, что они звучат весело, лихо? Вот видишь!.. А теперь позволь задать тебе несколько вопросов. Позволяешь, а, Власов?

— Пожалуйста! — тихо говорит прораб. — Задавайте!

С лица Власова постепенно сползает хмурое, печальное выражение, он глядит на Егора Ильича напряженно, большими глазами, в которых стынет удивленность, оторопь. Всяким видел прораб Егора Ильича — грозным, веселым, гневным, хитрым, — но таким, как сегодня, не приходилось. Никогда у Егора Ильича еще не было таких озорно-мудрых глаз, такой размашистой веселости, такой просторности в движениях и голосе; никогда еще Егор Ильич не говорил с ним таким тоном. Прорабу Власову кажется, что Егор Ильич разговаривает не только с ним, но и с самим собой; Егор Ильич точно прислушивается к тому, что происходит у него самого в душе.

— Как на духу будешь отвечать на мои вопросы, прораб Власов? — еще раз спрашивает Егор Ильич.

— Как на духу… — отвечает Власов. И его охватывает необъяснимое чувство…

На виду у темных стариковских глаз прорабу вдруг хочется говорить много и откровенно, жаловаться на что-то, хвалиться чем-то. Хочется не думать о том, что на белом свете есть директор Афонин, раствор, низкая прорабка и совещание, на котором прораба будут ругать. На виду у мудрых стариковских глаз хочется думать и вспоминать о другом: о далеком уже детстве, юности, о черемухе и девушке, которая не приходит отчего-то к почтамту. Хочется затаить дыхание и думать о радости, когда на тебя льется из темных стариковских глаз понимание того, что ты еще не разумеешь сам, но скоро поймешь.

— Отвечай как на духу, прораб Власов!

— Отвечаю!

— Мать любишь, прораб Власов?

— Люблю!

— Друга предавал, прораб Власов?

— Нет!

— Женщину обманывал?

— Нет!

— Слабого бил?

— Нет!

— Кусок хлеба с другом делил?

— Делил!

— Так какой же ты, к черту, пессимист, Власов! — как бы с испугом отшатываясь от прораба, восклицает Егор Ильич и всплескивает руками. — Ты же настоящий оптимист! А вот Афонин пессимист. Ты понимаешь, почему Афонин пессимист, а, прораб Власов?.. Ну-ка, подними голову! Идешь завтра воевать с Афониным? А, Власов?

— Не знаю, — тихо отвечает прораб Власов. — Не знаю… Поможет ли это…

— Поможет! — смеясь, говорит Егор Ильич. — Должно помочь! А сегодня… Сегодня я один на один схвачусь с Афониным…

Егор Ильич не может смотреть в глаза прораба Власова. В них сияет что-то такое, отчего Егору Ильичу хочется обнять прораба за плечи и прижать к себе. Как мальчишку. Как сына, черт возьми! Ведь если нет у человека своих сыновей, то человеку…

«Какого черта я валяю дурака! — ругает себя Егор Ильич. — Как я мог подумать, что семафор закрыт!» Он же открыт, этот дурацкий семафор! И собственно, почему дурацкий? Это обыкновенный семафор, который хорошо знает свое дело. Он открывается вовремя, тогда, когда должны бежать по рельсам гудящие поезда. И он, конечно, открыт, этот правильный, честный семафор.

«Вот как обстоят дела на сегодняшний день!» — смешливо думает Егор Ильич, сдерживая улыбку, которая так и просится на его физиономию. Не может же он, леший побери, во все лицо улыбаться глупой и счастливой улыбкой при прорабе Власове.

— Так как же, Власов? — еще раз спрашивает Егор Ильич. — Идем утром на директора Афонина?

— Дайте подумать, — улыбается прораб Власов. — Утро вечера мудренее!

— Итак, срок до утра!

— До утра, Егор Ильич!

 

Девять часов сорок минут

Когда человек берет в руку кирпич, должны на руке напрягаться мускулы или нет?

Любой здравый человек ответит, что, конечно, мускулы должны напрягаться, если рука берет и поднимает кирпич. До знакомства с Лоркой Пшеницыным Егор Ильич думал точно так же, а вот теперь не думает. Он не считает, что мускулы должны обязательно напрягаться, и прикладывает все усилия, чтобы разобраться в том, как это удается Лорке Пшеницыну брать кирпичи и не напрягать мускулы. Именно поэтому, взобравшись на четвертый этаж, Егор Ильич стоит рядом с Лоркой и недовольно наблюдает за его работой. Егора Ильича злит, что он никак не может понять, в чем тут дело, где зарыта собака.

Отличный в прошлом каменщик, Егор Ильич сгорает от лютой зависти к Лорке; он вспоминает себя, ребят своей бригады и не находит ни одного, кто бы работал так легко и свободно, как Лорка. А чем они были хуже его? Они тоже были сильными, ловкими и здоровыми, тоже умели петь во время работы, тоже умели пританцовывать на месте, когда клали кирпичи, но у всех у них, это Егор Ильич помнит точно, мускулы правой руки работали, когда они брали и поднимали кирпичи на стену. Хорошо помнит Егор Ильич и все печальные следствия этого — через полчаса после начала кладки мускулы начинали болеть, ныть и приходилось делать короткую передышку.

Лорка никаких передышек не делает. Наорав на подсобных рабочих, чтобы создали ему двойной запас кирпичей, он начал кладку только тогда, когда они навалили кучу выше Лоркиной головы. Все это время он сидел на стенке и насвистывал специально для Егора Ильича мотивчик фокстрота. Верно, хотел напомнить Егору Ильичу, что если бы Егор Ильич вовремя не пришел на стройку, то Лорка бы сейчас натанцовывал в свое удовольствие. Сам же зорко смотрел, как подсобники валят кирпичи, а однажды сорвался с места и снова наорал на них, чтобы клали в метре от стены. Потом Лорка подошел к кирпичам, повернул кепку козырьком на затылок и начал кладку.

Это было час назад. И весь этот час Лорка ни на секунду не прервал кладку, не прекратил пританцовывания на месте, напевал фокстрот и ни разу не поглядел на пораженного Егора Ильича, хотя бы затем, чтобы подмигнуть с лихим видом, и на широкой Лоркиной спине весь этот час было написано: «Мне некогда тут рассусоливать с вами!»

— Трим-там-пу! Трим-там-пу! — напевает Лорка, пританцовывает и кладет кирпичи.

Егор Ильич стоит рядом с ним. Вид у него удивленный, глаза круглые, так как перед ними плывут кирпичи — сливаются в сплошную линию, отвесно текут на стену, сами прилипают к раствору, тесно ложатся друг к другу, и кажется, что не Лорка напевает бесшабашный мотив, а сами кирпичи. Кажется, что не Лорка поднимает на стенку тяжелые бруски обожженной глины, а кирпичи сами ползут наверх, чтобы лечь на уготованное им судьбой место. И мускулы на правой Лоркиной руке не напрягаются.

Рука у Лорки голая — он раздет до пояса — и Егор Ильич отлично видит, что мускулы не напрягаются. Прежде чем взять кирпич, Лорка как-то искоса, криво, словно из-за спины, взмахивает рукой, затем рука уходит вверх, хватает кирпич и двигается дальше. Взмах кончается тем, что кирпич оказывается на стене, как раз в том месте, где ему положено лежать. А рука уже снова искоса идет от спины вверх с другим кирпичом. Тогда Егор Ильич на мгновенье отворачивается — у него кружится голова. «Артист оперы и балета!» — с великим уважением думает он.

— Уф! — произносит Лорка и с улыбкой смотрит на часы. — Не пора ли нам сделать маленький перекурчик… Егор Ильич, не желаете ли покурить?

Все понимает Лорка! И почему Егор Ильич третий день стоит у него за спиной, и почему недовольно хмурится, и время от времени хмыкает. И то, что Лорка обращается к Егору Ильичу с предложением покурить, свидетельствует о том, что весь час Лорка спиной чувствовал присутствие Егора Ильича, знал о нем, думал и работал, наверное, нарочно лихо и весело. Знай, дескать, наших!

— Можно и покурить, — отвечает Егор Ильич, вынимая из кармана коротенькую трубочку.

На дворе уже полыхает зной, душный и безоблачный день наплывает на стройки. Их много в округе. С высоты четвертого этажа открывается такой просторный мир, что глаз не может его объять сразу. Приходится вертеть головой, чтобы видеть все: кирпичные коробки домов, желтую выжженную землю, реку и млеющий в знойной дымке город с его телевизионной вышкой, куполом областного театра, водонапорной башней. Город похож на слоеный торт: внизу что-то темное, тяжелое, выше — коричневое и более легкое, вверху, как крем, розовое и совсем легкое. От жаркого марева город кажется сквозным и плывущим.

Егор Ильич смотрит на город и думает о том, что ему хотелось бы бесконечно долго сидеть на четвертом этаже, смотреть на город и изредка коситься на продувное, лукавое лицо Лорки. Пусть бы все осталось так навечно! Грели бы его жаркие лучи солнца, лежал бы у ног город, похожий на слоеный торт. Что человеку надо — кусок неба, немного высоты и второго человека, чтобы сидел рядом и курил тоненькую сигарету. Чтобы видна была река, коробки из кирпича, которые станут домами, да чтобы в трубке дымился сладкий табак. И еще немножечко, совсем капельку довольства собой, такого, чтобы, посмотрев на далекий город, можно было бы показать: «Вот тот дом построил я!»

Потом Егор Ильич думает о том, что Лорка Пшеницын не понимает, какой он счастливый человек. Сидит рядом, курит и, наверное, считает, что его главное счастье впереди. Наверное, ждет чего-то необычного в жизни, надеется на что-то такое, чего и сам не знает. Не понимает Лорка, что вот сейчас у него и есть в руках оно, самое счастливое счастье: молодость, умелые руки, мускулы, которые не напрягаются, мотив фокстрота на губах. Не понимает Лорка, что он сейчас, сегодня, необычайно счастливый человек.

Пройдут годы, пронесутся над Лоркиной головой, засеребрят волосы, нальют усталостью мышцы, и вот придет день, когда Лорка вспомнит сегодняшнее. Как сидел на четвертом этаже, как смотрел на город и как курил тоненькую сигаретку. Затоскует Лорка… Поймет он, что вот тогда-то и было настоящее счастье. И подумает с болью Лорка о том, что не ценил своего счастья, не понимал, что оно было ярким, как солнце. И захочется ему вернуть тот день, когда сидел на четвертом этаже, но не вернется этот день — жизнь никогда не пятится назад, и самое неумолимое в мире — это время.

Как рассказать Лорке о том, что он сейчас очень счастливый человек? Не поверит. Засмеется. Скажет, что Егор Ильич шутит… Нет, никак не уверишь Лорку Пшеницына в том, что сегодня один из самых счастливых дней в его, Лоркиной, жизни.

— Слушай, Лорка! — говорит Егор Ильич. — Ответь-ка ты мне на вопрос… Почему ты поешь этот самый фокстрот?

— А что мне, «Когда я на почте служил ямщиком» петь? — усмехается Лорка. — Попробуйте-ка класть кирпич под «Ямщика»! Много ли наложите?

— Значит, поэтому и поешь, что класть легче?

— Поэтому и пою!

Вот тебе и весь ответ. Что сказать Егору Ильичу? Ведь под «Ямщика» действительно нельзя класть кирпичи, и если разобраться по совести, то всего удобнее класть кирпич именно под фокстрот. Наверное, потому кирпичи и плывут сами в руки Лорки Пшеницына, сами взлетают на стену, что Лорка Пшеницын напевает не «Ямщика», а фокстрот. Под «Ямщика» не кирпичи класть на стену, а кота хоронить можно, а вот под фокстрот… Может быть, и мускулы потому и не напрягаются на Лоркиных руках, что он поет не «Ямщика».

— Лорка! — спрашивает Егор Ильич. — Не темни, пожалуйста, а отвечай, почему у тебя, прохвоста, мускулы на руке не работают, когда ты берешь кирпичи?

— А чего мне темнить? — спокойненько отвечает Лорка. — Не можете додуматься сами — расскажу… Мускулы у меня не работают потому, что я кирпич поднимаю не рукой, а всем плечом, используя инерцию руки… Понимаете, у меня работает весь плечевой пояс!

Вот тебе опять весь ответ. Что сказать Егору Ильичу? Признаться в том, что в его времена каменщики и слыхом не слыхали такие слова: плечевой пояс, инерция руки? И Егор Ильич точно не помнит, а все может быть — не клали ли они в стену кирпич именно под «Ямщика». Нечего сказать Егору Ильичу! Приходится только усмехаться и думать о том, почему на этом белом свете развелось столько крикунов-верхоглядов. Ох, как много!

Третьеводни, кажется, пришел к Егору Ильичу домой старый знакомый по работе Петька Верховцев — человек неумный и холодный. Рассевшись в кресле, начал поносить современное молодое поколение. И безыдейное-то оно, и слабое, и волосатое, и голоногое, если говорить о девчонках, и ленивое, и еще черт знает какое! Вот-де мы, верещал Петька, были иные — и революцию мы совершили, и Днепрогэс построили, и то и се, и пятое и десятое… Шибко был зол Петька на современное поколение. Ох, как шибко! Егор Ильич слушал его и не сердился — чего на дурака сердиться?

— Ты, Петенька, лопнешь! — ласково сказал Егор Ильич. — Вон ты какой красный! Как свекла.

— Но ведь буги-вуги танцуют! — заорал Петенька. Ах, прохвост! Ах, перестраховщик! Счастье, что еще не видел, как Лорка Пшеницын входит в центральный ресторан города. Будь бы Петька человеком, рассказал бы ему Егор Ильич, как нелегко дается ему Лорка Пшеницын.

Три месяца, с тех пор как ездит на стройку, Егор Ильич воюет с Лоркой Пшеницыным. Приметил он его в первый же день. Парень сидел на лесах, свесив ноги, насвистывал. Кепка у него была надвинута на самые брови, потешно торчал длинный, любопытный нос. Лорка тоже заметил Егора Ильича и, пошептавшись с соседом, узнал, видимо, по какой такой надобности и зачем появился на стройке усатый старик, и разулыбался во все лицо — бывает, дескать! Потом Лорка сдернул кепчонку, низко поклонился Егору Ильичу, красивым баритоном сказал:

— Лафа! Красотища! Еще с десяток пенсионеров, и помирать не надо! Они будут работать, а мы — трали-вали…

Егор Ильич остановился, посмотрел на Лорку — глаза ясные, смелые, подбородок тугой, — поулыбался, подергал усом и, так как парень ему понравился, спросил:

— Магнитофоном работаешь? Или трещоткой? — и, не интересуясь ответом парня, прошел дальше, краешком глаза приметив, что Лорка от неожиданности подался назад, захлопал ресницами, но сразу ответить не смог — чуток растерялся.

Через три дня Лорка Пшеницын не вышел на работу. Прораб Власов кричал: «Опять, наверное, связался со стилягами, пьет, безобразничает! У него так — две-три недели человек человеком, а потом вожжа под хвост…» Прораб не ошибся — Лорка не вышел на работу и на второй день. Тогда Егор Ильич разузнал его адрес, ранним утром постучался в небольшой домик, что стоял на улице Крылова, рядом с церковью. Дверь открыла высокая седая женщина — не то учительница, не то врач, — окинула Егора Ильича такими же веселыми и смелыми глазами, как у Лорки.

— Здравствуй-ка! — поздоровался Егор Ильич и без всяких вступлений спросил: — Скажи-ка мне, Василий Пшеницын муж тебе?

Сначала Лоркина мать нахмурилась, но потом в неярком свете лампочки узнала Егора Ильича и ответила, что да, Василий Пшеницын, погибший на фронте в Отечественную войну, был ее мужем. Да, это именно он работал в тридцатые годы секретарем райкома ВЛКСМ на Сибстрое; да, да, это он ходил по улицам в серой кубанке с малиновым верхом, любил носить галифе с кожаными леями, а во время выступлений на собраниях речи неизменно начинал с фразы: «Когда господа чемберлены, брианы и разные Троцкие…»

— А тебя зовут Вера Алексеевна, — продолжал Егор Ильич, — ты сестра Гришки Макаенко, который не то в двадцать шестом, не то в двадцать седьмом ездил по городу на пегой кобыле и воевал против автомобилей. Кричал, вишь ли, что автомобили — буржуазные предрассудки… А работаешь ты старшей сестрой в больнице! Верно?

— Верно! — ответила она, и тогда Егор Ильич приказал, чтобы проводила в комнату и показала, где есть этот прохвост Лорка.

Прохвост Лорка спал сном праведника. Сразу его будить Егор Ильич не стал — он сначала долго шептался с Верой Алексеевной, часто повторял слово «свинтус», что относилось к Лорке. Потом Вера Алексеевна вышла из комнаты, а Егор Ильич поднял парня на ноги.

— Бить я тебя сегодня не буду! — мечтательно сказал он Лорке. — Бить я тебя буду потом… Сегодня я с тобой буду только разговаривать…

О чем Егор Ильич толковал с Лоркой, до сих пор не знают ни Вера Алексеевна, ни ближайшие Лоркины друзья. Известно только, что Егор Ильич «вымотал у парня всю-то душу», как он признавался потом. Известно и другое — после разговора Лорка не три недели, а целых четыре вел себя безукоризненно. А потом началось все сначала: Лорка не вышел на работу, опять прораб Власов кричал, что Лорка, наверное, связался со стилягами и пьет. «Вот так всегда! — негодовал прораб Власов. — Две-три недели человек человеком, а потом — вожжа под хвост…»

— Четыре недели! — поправил его Егор Ильич, но в голосе у него не было бодрости. Лорка оказался крепким орешком, и Егор Ильич сказал себе: «Душа винтом, а Лорка Пшеницын будет человеком!»

— Ну ладно! — говорит Лорка Пшеницын. — Покурили, передали свой богатый производственный опыт, надо и поработать!

Смешливо взглянув на Егора Ильича, он поднимается, небрежно-ленивой походкой идет к стене. Еще немного стоит в нарочито расслабленной позе, затем медленно поднимает руку, берет первый кирпич, и начинается… Кирпич летит дугой, взметывается вверх, без стука ложится на место, за ним второй, третий, четвертый… Словно лента вьется перед Егором Ильичом, словно вертится карусель.

Через несколько минут Егор Ильич поднимается тоже, спускается с лесов и на ходу думает о том, что ему еще много и долго придется бороться с Лоркой Пшеницыным. Будет еще день, трудный и печальный, когда Лорка опять не выйдет на работу, и Егору Ильичу покажется, что мир покрыт серыми тучами. Собственно говоря, сегодня тоже такой день, когда можно считать, что Лорка не вышел на работу. Если бы Егор Ильич опоздал на полминуты, то Лорка уже сидел бы в центральном ресторане города. Ведь на стройке с утра не было раствора… И перед глазами Егора Ильича возникает директор комбината подсобных предприятий Афонин.

— Прораб Власов! — кричит Егор Ильич. — Прораб Власов, я еду на комбинат! К Афонину!

 

Одиннадцать часов двадцать пять минут

В кабине самосвала, на котором Егор Ильич едет к Афонину, оглушительно пахнет бензином. На крутых ухабах машину бросает из стороны в сторону, качает, как на волнах, и от всего этого — покачивания и запаха бензина — Егора Ильича начинает поташнивать. Он закрывает глаза, откидывается на спинку сиденья. Так легче, и Егор Ильич способен думать об Афонине.

Несколько дней назад прораб Власов печально и тихо сказал о директоре Афонине:

— Знаете, Егор Ильич, чем опасен Афонин? Тем, что он примерный человек… Не пьет, не курит, не изменяет жене, вовремя платит членские взносы во все организации, состоит членом Общества по распространению научных и политических знаний и так далее. Афонин никогда не опаздывает на работу, не уходит с работы раньше времени, не ворует и не строит себе особняк. Вот сколько у него положительных качеств! А отрицательное только одно — плохо работает.

— Афонин не работает, а удерживается на работе! — хмуро ответил Егор Ильич, но над словами прораба Власова задумался. Он ничего, конечно, не сказал ему, даже не подал виду, а сам с внутренней усмешкой вспомнил время, когда он, Егор Ильич, был начальником этого самого директора Афонина. Тогда Егор Ильич считал начальника комбината подсобных предприятий одним из самых деловых людей строительства.

Теперь Егору Ильичу стыдно за это. Он вспоминает прошлое, внутренне крякает от огорчения и, повозившись на сиденье, открывает глаза. У него опять легонько кружится голова, немного поташнивает, и, чтобы прошло это, он поворачивается к шоферу — молодой, тонколицый и веснушчатый, тот с небрежной лихостью вертит баранку. Лицо у парня загорелое, рабочее, и тем смешнее кажется то, что шофер гладко острижен. Кожа на голове еще не успела загореть, и кажется, что ее посыпали чем-то белым. Это смешно. Егор Ильич дергает губой и сдержанно улыбается.

— Это что за мода? — строго спрашивает он. — Что за мода стричься под машинку? Вон Лорка Пшеницын такие патлы отрастил, как для духовной семинарии.

— Это не мода! — обиженно помолчав, сумрачно отвечает шофер. — Меня второй раз так оболванивают…

— Кто оболванивает?

— Военкомат! Второй год в армию берут, да все взять не могут!

— То есть как это не могут? — заинтересованный до крайности Егор Ильич вплотную придвигается к парню, заглядывает в его коричневые, пронизанные светом глаза, и ему становится весело: от тона шофера, от его коричневых глаз, от белой стриженой головы.

— А вот так и не могут! — отчего-то мстительным тоном отвечает шофер. — Вызовут в военкомат, остригут, а потом оказывается, что я стройкам нужный человек, и выдают броню… А эти сволочи смеются!

— Девчонки, что ли? — спрашивает Егор Ильич.

— Вы скажете — девчонки! Шоферня смеется. Тебя, говорит, военкомат с корнем выведет. Каждый год будет стричь, так ты сто лет не женишься!

Егор Ильич отводит от шофера глаза. Если он не сделает этого, то рассмеется так, что потом не остановишь. Боже, какое у парня лицо! Мальчишечье, юное, такое обиженное, что вздрагивают губы, а на Егора Ильича он смотрит так, словно именно Егор Ильич виноват во всем. Поэтому Егор Ильич не только смеяться, но и улыбаться не имеет права.

— Слушай, — прикусывая нижнюю губу, обращается к нему Егор Ильич. — Как… тебя… звать?..

— Николаем… Зверев Николай…

Теперь Егор Ильич не только прикусывает нижнюю губу, он затаивает дыхание. Умереть можно от смеха — у этого мальца фамилия Зверев… Чтобы не рассмеяться, Егор Ильич, отвернувшись к автомобильному окну, некоторое время смотрит на обочину дороги.

— Слушай, Николай Зверев, — вздрагивающим голосом произносит Егор Ильич, — так это же очень хорошо, что ты крайне необходимый стройкам человек! Это же очень хорошо, Николай Зверев!

— А стригут! — обиженно говорит шофер.

— Вот это действительно плохо! — соглашается Егор Ильич и вдруг жалобно просит Николая Зверева: — Да не смотри ты на меня такими глазами, я ведь не выдержу…

— То-то же! — мрачно отвечает парень. — Все говорят, что у меня взгляд пронзительный! То-то же!

Внутренне помирая от хохота, Егор Ильич опять закрывает глаза и откидывается на сиденье. Если бы знал Николай Зверев, как Егор Ильич благодарен ему! Теперь много легче думать о директоре Афонине, о прорабе Власове и о том, что он, Егор Ильич, раньше не понимал директора комбината подсобных предприятий. После разговора с Николаем Зверевым Егор Ильич может думать об Афонине иронически, насмешливо, ему уже не так стыдно за себя. Мир кажется добрее, лучше и чище после разговора с Николаем Зверевым, а директор Афонин кажется просто дураком и бездельником.

Афонин действительно не работает, а лишь всеми силами старается удержаться в кресле руководителя. И Егор Ильич теперь лучше всех знает, как Афонин это делает. Если разобраться по существу, то все часы сидения в кабинете Афонин подчиняет одному — удержанию своей персоны в кресле директора комбината подсобных предприятий.

С чего начинает рабочий день Афонин? О, это Егор Ильич знает точно! Рабочий день Афонина начинается со звонка в промышленный отдел горкома партии.

— Аллоу! — ласково поет в трубку Афонин. — Доброе утро, Иван Сидорович. Это вас беспокоит Афонин из комбината… Я интересуюсь, какая команда будет насчет сегодняшнего дня. Так… Так… Ясно!

Затем Афонин по тому же вопросу звонит в совнархоз, в райком партии и даже в облпрофсовет. Это он делает для того, чтобы все знали — в девять утра Афонин уже на месте, уже руководит, уже беспокоится, уже кипит в многотрудной работе. Есть и вторая цель — разведав у начальника, за какими объектами тот больше следит, он дает стройматериалы именно на эти объекты, так как одновременно всем объектам материалы Афонин дать не может: его комбинат работает плохо.

Через час после начала рабочего дня, когда уже ясно, на какие объекты надо давать материалы в первую очередь, и машины отправлены, Афонин снова приникает к телефонной трубке — начинается второй этап борьбы за кресло директора. Афонин звонит на арматурный завод и, узнав, что арматура немного задерживается, самодовольно улыбается. Торопясь, торжествуя, он набирает номер еще одного телефона.

— Сергей Владимирович у себя? — вкрадчиво спрашивает он. — Это Афонин. Соедините по срочному делу…

Его соединяют с секретарем обкома партии.

— Сергей Владимирович, — держа трубку обеими руками, почтительно говорит Афонин, — Сергей Владимирович! Пора принимать меры к «Металлисту»! Опять не дает арматуру… Он нас без ножа режет, Сергей Владимирович! Прошу принять меры!

Поговорив с секретарем обкома, Афонин звонит об арматуре в горком партии, в совнархоз и облпрофсовет, и, когда вешает трубку, на лице его сияет блаженство. В области сейчас переполох: все знают, что директор завода «Металлист» режет без ножа директора Афонина, все поражаются тому, какой деловой и принципиальный человек этот Афонин, как он близко к сердцу принимает нужды производства и как старательно работает на коммунизм. И все, начиная с обкома и кончая облпрофсоветом, звонят на завод «Металлист», ругают директора и ставят ему в пример Афонина, который вовремя сигнализировал о плохой подаче арматуры.

Афонин же сидит в кабинете и потирает руки. Гроза отведена, машины вышли на самые «видные» начальству стройки, городское и областное руководство знает, что он сидит в кабинете и работает. Чего еще желать человеку! Побездельничав с часок, попив в кабинете чаю, Афонин вызывает машину и едет на стройки. С деловым видом он ходит по объектам, выслушивает жалобы прорабов, разговаривает с ними очень вежливо, замечания вносит в блокнот и обещает исправить недостатки. За пятнадцать минут до конца рабочего дня Афонин едет или в горком партии, или в совнархоз. Он устало заходит в кабинет какого-нибудь начальника, тихо здоровается, тяжело вздохнув, садится. Плащ у него запачкан известкой, на щеке — мазутное пятно, дышит Афонин тяжело и скорбно. Видно, что человек весь день вертелся как белка в колесе.

— В основном день прошел удачно, — говорит усталый Афонин, — но есть, конечно, и недостатки… Как ни бились, не удалось обеспечить объекты восемнадцать, тридцать шесть и семьдесят восемь. «Металлист» зарезал…

Начальство с сочувствием глядит на озабоченного и грязного Афонина и испытывает неловкость оттого, что оно, начальство, сидит себе в чистых кабинетах. И никому не приходит в голову, что Афонин целый день ровно ничего не делал. Никому и в голову не приходит, что Афонин не работает, а только удерживается на работе, а его комбинат дает материалов гораздо меньше, чем мог бы давать.

Думая об Афонине, Егор Ильич представляет, как встретит его директор комбината, — он выбежит навстречу с распростертыми объятиями, с такой улыбкой, от которой кажется, что из лица Афонина сочится мед. «Ах, Егор Ильич!» — обрадованно закричит Афонин.

— Приехали! — говорит сумрачный шофер Николай Зверев. — Вас Афонин встречает!

Егор Ильич выбирается из машины, направляется к Афонину, но вдруг останавливается, мгновение думает, затем решительно возвращается к автомобилю. Заглянув в кабину, он манит пальцем шофера:

— Наклонись-ка сюда, Николай Зверев!

Когда шофер наклоняется, Егор Ильич весело говорит ему:

— Дурни твои шоферы, Николай Зверев! Смеются, а сами не знают чему… Ты на их смех начхай — вот мой совет… А насчет женитьбы… Слушай, Николай Зверев, ты женишься на такой девушке, что эти твои шоферы от зависти помрут. До свидания!

— До свидания! — отвечает шофер. — До свидания, Егор Ильич!

«И этот меня знает! — с гордостью отмечает Егор Ильич. — Все шоферы знают Егора Сузуна!» С этой мыслью он энергичной походкой идет навстречу директору Афонину.

— Егор Ильич! — обрадованно поет Афонин. — Милости просим!

«Плохо, что я один, — печально думает Егор Ильич. — Плохо, что со мной нет прораба Власова. Но ничего, в следующий раз мы приедем вместе!»

 

Одиннадцать часов пятьдесят минут

Лунообразное, светлобровое лицо Афонина лучезарно, сладко улыбается, в глазах столько радости, точно он выиграл по денежно-вещевой лотерее автомобиль «Москвич». Афонин не идет навстречу Егору Ильичу, а бежит, раскинув руки, как будто собирается заключить старика в объятия.

Егор Ильич рассматривает Афонина так, как ученый-энтомолог изучает экземпляр редкой бабочки. Взволнованный, потрясенный до глубины души ученый так и этак поворачивает бабочку, благоговея, берет за крылышко, затаив дыхание замирает от предчувствия небывалого.

Рассматривая Афонина, Егор Ильич находит, что в директоре комбината подсобных предприятий все продумано, все правильно и необходимо: именно такой — круглой и высоколобой по причине лысины — должна быть голова Афонина; именно таким — грязным, словно нарочно испачканным, — костюм; такой — семенящей, подкрадывающейся — походка; такими — светлыми, неуловимыми и сквозными — глаза. И говорить Афонин должен именно то, что говорит, хотя Егор Ильич не слушает его.

Егор Ильич бичует себя сердитыми, беспощадными словами, которые точно определяют то, что представляет собой Егор Ильич Сузун: во-первых, он размазня и тряпка; во-вторых, мягкотелый интеллигенток, которого надо выжигать из рядов общества каленым железом; в-третьих, он должен понести заслуженную кару за мягкотелость и ротозейство.

«Как я мог не раскусить Афонина? — с великим удивлением спрашивает себя Егор Ильич. — Не могли же меня в конце концов обманывать подхалимские звонки Афонина, его хождение в трест с усталым видом и в затрапезной одежде». Егор Ильич и раньше, когда был начальником стройки, знал цену этому. Что же происходило с ним, Егором Ильичом, когда он был начальником Афонина? Обыкновенное! Он принимал директора комбината подсобных предприятий как часть незыблемого. Для Егора Ильича не существовало раздельно комбината подсобных предприятий и Афонина; именно поэтому ему не приходила мысль о том, что комбинат подсобных предприятий и директор Афонин могли существовать раздельно.

Если говорить откровенно, то Афонин был так же привычен Егору Ильичу, как кресло, которое стояло в его просторном кабинете.

«Вот что происходило со мной! — печально отмечает Егор Ильич. — Вот такая история!» После этого он отбрасывает мысли о прошлом и в упор смотрит на сегодняшнего Афонина, который по-прежнему что-то говорит и даже держит Егора Ильича щепоточкой пальцев за рукав кителя.

— Вот что, Афонин! — строго говорит Егор Ильич. — Нам надо с тобой серьезно потолковать. Пошли в кабинет!

— С удовольствием, Егор Ильич! — с готовностью отзывается Афонин. — Будет приятно послушать ваши замечания.

В кабинете он усаживает Егора Ильича на лучшее место, открывает форточку, чтобы не было жарко, выключает радио, чтобы не мешало, высунувшись из двери, приказывает секретарше никого не пускать. Затем Афонин садится напротив Егора Ильича, вынимает из кармана блокнот и нацеливается острым карандашом на чистую страницу. Рот у Афонина приоткрыт, глаза почтительно-круглые. Он, Афонин, готов слушать! Он не пропустит ни одного слова, ни одного намека — все запишет, все учтет, на все критические замечания отреагирует. «Если бы вы знали, Егор Ильич, как я ценю ваши указания!» — говорит лицо Афонина.

— Я слушаю вас!

— Что же, слушай, — чуточку грустновато произносит Егор Ильич. — Слушай. А для начала ответь на вопрос. Только без вранья, Афонин! Дал бы ты сегодня раствор на восемнадцатую стройку, если бы заранее знал, что я приеду на нее?

Прежде чем ответить, Афонин выдерживает небольшую паузу — как раз такую, какая необходима для того, чтобы стереть с лица ослепительно ласковую улыбку да убрать со лба деловито-озабоченные морщины.

— Дал бы, Егор Ильич! Нечего греха таить, дал бы раствор с утра, если бы знал, что вы приедете на стройку, — отвечает Афонин, и его глаза наливаются мутноватой влагой искренности. — Дал бы! — клятвенно повторяет он.

Егор Ильич чувствует, как по спине пробегает щекочущий холодок, а в груди тревожно ударяет сердце — он видит в глазах Афонина до боли знакомое, ненавистное, грязное. И это деланно серьезное лицо, и эта влага искренности в глазах, и прямой взгляд — все так знакомо Егору Ильичу, что у него сами собой сжимаются кулаки. «Ах, подлец!» — думает Егор Ильич.

Душераздирающая, слезная и самоотреченная искренность таких людей, как Афонин, — это один из надежных козырей в их игре, где ставка — кусок государственного пирога. Такие, как Афонин, очень точно знают тот момент, ту грань, за которой уже нельзя врать, и тогда они стараются подкупить искренностью. Они бьют себя кулаками в грудь, клянутся всеми богами и если понадобится, то ударяются в слезы: «Партию обманывать не могу! Прямо говорю — сплоховал! Готов нести за это ответственность!» — и ждут прощения, зная, что люди добры и многое прощают человеку за правду.

Афонин глядит на Егора Ильича с прежней слезливой самоотреченностью, сложив руки на животе, ждет, что Егор Ильич улыбнется, размягченный чистосердечным признанием, махнет рукой — хорошо, дескать, что не запираешься, Афонин, молодец, что не обманываешь, вижу, дескать, что ты, Афонин, искренний человек.

— Признаюсь, Егор Ильич! — кается Афонин. — Сплоховал.

Вот оно — сплоховал!

— Ну, хватит, Афонин! — хлопнув рукой по столу, говорит Егор Ильич. — Хватит лить слезу. Меня ею сегодня не проймешь… Отвечай еще на один вопрос. Знаешь ли ты, Афонин, что из-за раствора Лорка Пшеницын сегодня чуть было не ушел с работы? Ты знаешь об этом?

— А кто такой Пшеницын?

— Не знаешь Лорку Пшеницына! — легонько вздыхает Егор Ильич. — Ты его не можешь знать — для тебя люди начинаются с той ступени, которая хотя бы чуточку выше твоего служебного положения. Для тебя люди только те, кто начальство. Все остальные — это коллектив, который ты возглавляешь.

— Ошибаетесь, Егор Ильич, — мягко возражает Афонин. — Всех рабочих комбината я знаю поименно.

Афонин словно не хочет понимать Егора Ильича. И это тоже знакомо, тоже прием, своеобразный козырь все в той же игре. Что бы ни говорил теперь Егор Ильич, Афонин будет принимать как ошибку, как обмолвку и станет отвечать такими словами, которые никакого отношения не имеют к существу дела.

— Хотите эксперимент, Егор Ильич? — по-прежнему ласково продолжает Афонии. — Покажите мне любого рабочего — и я скажу, как его фамилия, где живет, женатый или нет…

И ведь назовет фамилию рабочего, скажет, где живет, женат или холост — выучил наизусть, зная, что может понадобиться.

— Ну, хорошо, Афонин! — медленно произносит Егор Ильич. — На вопросы ты ответил, теперь слушай… Завтра мы придем с прорабом Власовым и возьмемся за твои дела. Я бы мог это сделать и один, но мне надо, чтобы рядом был прораб Власов. И лучше бы, Афонин, ты написал заявление. Дескать, прошу уволить по собственному желанию… Все!

Егор Ильич застегивает пуговицы воротника, хочет подняться, но внезапно меняет решение и снова круто поворачивается к Афонину.

— Думаешь, если ушел на пенсию, так и нет Егора Сузуна? — с усмешкой говорит он. — Думаешь, что Сузун теперь только для того, чтобы выбивать из тебя машину раствора? Ошибаешься, Афонин! Не для того я езжу на стройку… Конечно, на стройке я лицо неофициальное, никто, как говорится, а ведь остаюсь Егором Сузуном! На пенсию меня послать можно, а изменить нельзя… Вот теперь все, Афонин! Все!

Егор Ильич поднимается и уже больше не интересуется тем, что происходит с директором Афониным. Он как бы не видит, что Афонин бледнеет, порывисто вскакивает, не слышит его удивленного возгласа. Егора Ильича уже нет в кабинете директора комбината. Он уже там, где на желтой земле под желтым солнцем сгибается высокий кран, и стучат кирпичи, и танцует фокстрот Лорка, и ходит довольный Власов.

Забыв о директоре Афонине, Егор Ильич выходит из кабинета, останавливается на крыльце конторы и достает из кармана носовой платок. Он вытирает руки, затем поднимает голову и оглядывается. По пыльной дороге идут самосвалы. Один за другим, урча и вздрагивая от нетерпения. Им, самосвалам, надо торопиться, так как день уже полыхает высоким солнцем. Егор Ильич провожает их взглядом, и ему кажется, что в каждом самосвале сидит за рулем Николай Зверев. Этого, конечно, не может быть, но думать о том, что за рулем каждого самосвала сидит Николай Зверев, до веселости приятно.

Егор Ильич спускается с крыльца, идет к воротам, поднимает руку, и сразу же останавливается один из самосвалов, из кабины выглядывает узкоглазое бурятское лицо, слышен веселый ломаный голос:

— Куда едем, Егор Ильич? На стройку?.. Садись, подвезем! Дорога будет короче, если поедем двое…

Дорога действительно будет короче, если они поедут вдвоем!

— Здорово, Арсалан! — говорит Егор Ильич, забираясь в кабину.

 

Два часа пятьдесят минут

В два часа пятьдесят минут, вернувшись в город на автобусе, Егор Ильич идет по центральной улице.

Егор Ильич доволен собой: первая половина дня прошла весьма недурно. Он достал для стройки восемнадцать раствор. Лорка Пшеницын не дезертировал с трудового фронта, объявлена война директору Афонину. Одним словом, Егор Ильич славно потрудился в первую половину дня. Он шагает по улице и смешливо думает о том, что человеку иногда приходит в голову черт знает что. Вот он, например, — шел себе, размышлял о строительстве, растворе, прорабе Власове, Лорке Пшеницыне, как на ум вдруг пришло — седло дикой козы. Почему? Зачем ему надо думать о седле дикой козы, когда есть сотни более нужных и важных дум?

«Чертовская штучка!» — выругался Егор Ильич и рассмеялся. Он всегда смеется, когда вспоминает о седле дикой козы, так как оно имеет длинную и забавную историю.

Впервые о седле дикой козы Егор Ильич услышал в годы революции, в девятнадцатом, кажется, когда они сводили счеты с российской буржуазией. Он точно не помнит, кто — Ванька ли Сухих, Петька ли Немец — впервые сообщил ему о том, что в мире существует седло дикой козы. Было это в просторном барском особняке дождливой осенней ночью. У них тогда кончилось продовольствие, они третий день сидели на водичке с сухарями, и то ли Ванька Сухих, то ли Петька Немец, лежа рядом с Егором Ильичом на полу, шептал:

— Есть такая штука под названием «седло дикой козы»… Я, конечно, его не едал, но слыхал, что едят. Дорогая штука, скажу тебе! Представь, ешь ты седло дикой козы, а получается — что лошадь ешь.

С тех пор и повелись среди своих ребят разговоры о седле дикой козы. Стоило кому-нибудь расхныкаться, пасть духом перед мировой буржуазией, как ему насмешливо говорили: «Седла дикой козы наелся! Слаб в ногах!» Если кто-нибудь безудержно хвастался, то уж непременно раздавалось: «Не может человек жить без седла дикой козы. Привередливый!» И даже на митингах ораторы били себя в грудь: «До каких пор треклятая буржуазия будет обжираться седлом дикой козы? Даешь Иркутск! На Иркутск, братва!»

После гражданской войны судьба развела ребят по великой земле, но Егор Ильич не забывал о седле дикой козы. От жены, Зинаиды Ивановны, он узнал в конце-то концов, что такое седло дикой козы и с чем его едят, а позднее признавался ей в том, что ему хотелось бы попробовать седло дикой козы. Он тогда был молод, силен, упорен, смел, и Зинаида Ивановна сказала, что он непременно отведает буржуазный деликатес.

С тех пор прошло более сорока лет, но Егор Ильич так и не отведал седла дикой козы. Получалось все как-то так, что между ними, Егором Ильичом Сузуном и буржуазным деликатесом, изо дня в день вставали препятствия. Сперва в стране был голод. Егор Ильич носился по Сибири с продразверсткой, и, конечно, в те годы не могло быть и речи о седле дикой козы; потом начались пятилетки, с продовольствием было тоже не ахти как, и опять же Егору Ильичу было не до буржуазного деликатеса. Однако он не забывал о нем. «Черт возьми! — озабоченно говорил он жене. — Когда же я попробую седло дикой козы?» Затем, подумав, высчитывал: «Вот укрепимся с мясом и хлебом, построим металлургический, электростанцию, сяду на поезд и махну в Москву. Там, Зинаида, должно же быть седло дикой козы!»

Страна выправилась с хлебом и мясом, Егор Ильич построил металлургический и электростанцию, сел на поезд и махнул в Москву, но в столице он забыл о седле дикой козы: было много дел. Вспомнил Егор Ильич о нем только перед отъездом, когда на вокзале читал «Правду». В ней сообщалось, что в Женеве состоялся дипломатический обед для представителей мировой буржуазии. «Наверное, ели седло дикой козы!» — подумал Егор Ильич и впервые весело засмеялся при упоминании о нем. После этого он уже не мог вспоминать о седле дикой козы без смеха.

Егор Ильич и сейчас, когда среди дум о стройке, растворе, кирпиче и бетономешалках вдруг возникает мысль о седле дикой козы, фыркнув, громко и раскатисто хохочет.

Со стороны Егор Ильич, наверное, выглядит препотешно, и потому прохожие останавливаются, удивленно смотрят на него и пожимают плечами. Что делается? Идет по улице седой усатый человек, на нем полувоенный костюм, на голове форменная фуражка, на ногах запыленные сапоги, и неизвестно, отчего он хохочет. Что можно подумать об этом человеке? Ничего, конечно, хорошего нельзя подумать о нем. Может быть, этот человек убежал из психолечебницы, а может, наоборот, идет туда, чтобы посоветоваться с опытным врачом насчет того, что вот, дескать, иду по улице и вдруг начинаю громко хохотать. Не знает ли доктор, болезнь это у меня или не болезнь?

Смущенно оглянувшись по сторонам, Егор Ильич резко обрывает смех, но ему на ум внезапно приходит мысль, от которой он даже замедляет шаг. «А почему, — думает он, — человек не может хохотать на улице? А если человек вспомнил веселый анекдот, а если он думает о седле дикой козы, а если ему просто так весело, что невозможно не смеяться? Нет, серьезно, почему седой усатый человек не может смеяться на улице, если ему весело?»

Мысль так забавна и заманчива, что ее не хочется бросать на полдороге, и он логически завершает ее: в исключительных случаях седой усатый человек может смеяться посередь центральной улицы города. Исключительный случай — это такой случай, когда человек вспоминает о седле дикой козы.

Егор Ильич подходит к горкому партии, останавливается у подъезда и несколько секунд разглядывает вывеску, прибитую к стене. Золотыми буквами по черному фону написано: «Коммунистическая партия Советского Союза. Городской комитет». Он смотрит на прямые негнущиеся буквы, медленно перечитывает их и, как всегда, думает о том, что жалко, очень жалко, что из имени партии выпало слово «большевик». Нет, Егор Ильич не против того, что партия стала называться по-новому, но он жалеет, что нет слова «большевик».

Впрочем, в представлении Егора Ильича партия никакого имени не имеет. Если бы его спросили, что такое партия большевиков-коммунистов, он бы ответил: «Это — братья». Ведь именно такой партия всегда представлялась Егору Ильичу, так он навсегда запомнил слова старого политкаторжанина Вагулова, который, объясняя сущность партии, сказал:

— Партия, Егор Ильич, это — братья. Смелые, честные, простые, веселые… Стоят друг за друга горой, любят друг друга, помогают друг другу. В партии, Егор, состоят братья. Родные по крови и по духу. Братья, которые решили до смертного часа бороться за коммунизм…

С тех пор Егору Ильичу так и представляется партия: собрались честные, смелые, простые и веселые люди, слились воедино, дышат одной грудью, думают одной головой. С тех пор Егор Ильич, когда размышляет о партии, вспоминает о своей деревне, в которой до революции жили семь братьев Строговых. Братья были дружные и согласные, жили вместе, работали вместе и вместе пошли воевать за революцию. Егору Ильичу казалось, что партия — это не семь братьев Строговых, а семь миллионов, сто миллионов братьев.

Разглядывая вывеску горкома, Егор Ильич переводит взгляд чуточку влево и находит на стене — гранитной и толстой — небольшую щербинку. Любому другому человеку эта щербинка ничего не говорит — просто маленькая вдавлинка в граните, ямка, углубление, и ничего больше, а вот для Егора Ильича в этой щербинке — смерть.

Егор Ильич перебегал улицу от ресторана «Феникс» к дому купца Второва, когда Петька Немец истошно закричал: «Колчаковец!» Егор Ильич приник к толстой гранитной стене, влился в нее всем телом, словно хотел войти в гранит. Он крепко зажмурил глаза и подумал: «Все!», но пуля прошла выше: наверное, колчаковец взял крупную мушку. Пуля ударилась о стенку над головой Егора Ильича, он почувствовал на щеке горячий ожог. «Готов!» — решил Егор Ильич, но Петька Немец опять истошно заревел: «Пужни его, Егор, пужни из винта!» Егор Ильич машинально обернулся и увидел метрах в десяти от себя серую папаху. Не он, а кто-то посторонний поднял винтовку, прицелился в колчаковца и выстрелил… Потом Егор Ильич подошел к стене. На ней была круглая, ровная щербинка, на дне которой поблескивал металл.

Теперь на дне щербинки металла нет, ветры и дожди выжгли его, а вот сама щербинка есть. Как-то Егор Ильич показал ее Зинаиде Ивановне. Жена побледнела, в глазах метнулся ужас: вдавлинка была на вершок выше головы Егора Ильича.

Еще немного постояв у подъезда, Егор Ильич ровной неторопливой походкой поднимается на второй этаж, идет по коридору — высокому и пустынному, — минует небольшой зал с громоздкими люстрами и входит в приемную секретаря горкома партии по промышленности. Здесь сидит тонкая, как черкешенка, секретарша. Увидев Егора Ильича, она строго поджимает губы и отводит глаза.

— Здравствуй, Мэри! — присаживаясь на диванчик, здоровается Егор Ильич.

— Здравствуйте! — недовольно отвечает секретарша.

Ее зовут вовсе не Мэри, а Наташа, а сердится она потому, что Егор Ильич каждодневно задерживается в приемной и ведет с ней провокационно-издевательские разговоры.

Наташа очень хороша собой — у нее маленькое беленькое личико, стреловидные брови, матовой черноты волосы и серые добрые глаза. Все нравится в ней Егору Ильичу, но он каждый день на несколько минут присаживается на маленький диванчик, чтобы продолжать важную операцию, которую про себя условно называет «Переодевание Наташи Соколовой в человеческие одежды».

Егор Ильич в этой операции одержал немало славных и запоминающихся побед. Сейчас он смотрит на Наташу и горделиво усмехается: месяц назад девушка сидела за столиком в чертовски цветастом и коротком платье, на голове у нее высилась вавилонская башня из волос, губы были жирно и ярко накрашены. Сейчас на ней скромное голубое платье в горошек, прекрасные волосы собраны на затылке узлом. Волосы тяжелы, густы, и потому голова Наташи чуточку приподнята, и это идет ей — хорошо, когда молодая девушка высоко держит голову.

Сегодня почти все хорошо в Наташе, если не считать брошки, которая явно великовата.

— Так вот, Мэри! — говорит Егор Ильич. — На улице жарища!

— Меня зовут Наташа! — отрезает она и показывает на дверь. — Иван Васильевич у себя. Проходите!

Но Егор Ильич не хочет «проходить». Пожевав губами, он вдруг мечтательно начинает смотреть в потолок, словно на нем есть что-то интересное. Сперва Наташа игнорирует это разглядывание потолка, потом не выдерживает и тоже смотрит вверх. Тогда Егор Ильич переводит взгляд в пол.

— Удивительное дело! — с недоумением бормочет он. — Удивительное дело!

— Слушайте, вы, наконец, пойдете к Ивану Васильевичу? — тоскливо произносит Наташа, так как она уже понимает, что Егор Ильич неспроста рассматривал потолок.

Наташа права. Еще раз посмотрев в потолок, Егор Ильич качает головой и прицыкивает. Выражение удивленности и оторопи наплывает на его лицо, усы топорщатся, глаза становятся круглыми, как пятаки. Еще раз прицыкнув, он широко разводит руками:

— Удивительное дело! Просто удивительное! А говорят — горком, горком! У нас, дескать, все самое передовое, все самое прогрессивное…

Наташа тяжело вздыхает — вот оно, начинается. Уж если у Егора Ильича такой сокрушенный вид, уж если он смотрит на нее печально-ласковыми глазами, значит приготовил каверзу.

— Егор Ильич! — жалобно говорит Наташа. — Вас Иван Васильевич с утра ждет. Сколько раз спрашивал!

— Да ну! — удивляется он. — С самого утра! Вот видишь, Наташа, даже твой Иван Васильевич без меня жить не может, а ты говоришь…

— Да ничего я не говорю, Егор Ильич!

— Так я тебе скажу! Никакого прогресса в вашем горкоме нет… Вот на тебе брошка! Разве это настоящая брошка! Так себе. Я вот сейчас шел по улице, так знаешь, какие брошки видел? С блюдце величиной!..

После этих слов Егор Ильич торопливо поднимается и стариковской рысцой, но с гордо поднятой головой и торчащими усами спешит в кабинет Ивана Васильевича. Он уже не слышит, как Наташа называет его рутинером, отсталым человеком и заявляет о том, что он, Егор Ильич, больше не будет сидеть на маленьком диванчике, так как мешает ей работать — перепечатывать речь Ивана Васильевича. Егор Ильич не слушает Наташу.

— Здорово, Иван Васильевич! — приветствует Егор Ильич секретаря по промышленности.

Они пожимают друг другу руки, и Егор Ильич садится в самое глубокое и самое мягкое кресло из всех стоящих в кабинете. Иван Васильевич становится рядом с ним и смотрит на Егора Ильича с доброй улыбкой.

Секретарь горкома партии никогда не сидит в присутствии Егора Ильича Сузуна. Он всегда стоит возле его кресла, так как он, секретарь горкома партии, точно знает — уж кому и знать, как не ему! — что не было бы на свете такого секретаря горкома Ивана Васильевича, если бы не было на земле Егора Ильича Сузуна. Это он, Егор Ильич, взял Ваньку Сорокина на стройку, вывел в бригадиры, потом в прорабы, потом послал на учебу и первый заметил, что из парня может получиться партийный работник. Не было бы на свете секретаря Ивана Васильевича и в том случае, если бы Егор Ильич Сузун своевременно, в самый нужный момент не совершил бы Великую Октябрьскую социалистическую революцию.

Иван Васильевич, наверное, ждет, что Егор Ильич тоже улыбнется добро и ласково, как всегда, похлопает его по руке и скажет: «Вот так-то, дорогой мой друг, свет Васильевич!» Но сегодня Егор Ильич не улыбается, не хлопает его по руке — лицо Егора Ильича сурово, глаза стальные, а усы вытянуты прямыми линиями вдоль губ. Он сегодня сердит, Егор Ильич, и по всему видно, что разговор предстоит нелегкий.

О, Иван Васильевич хорошо знает Сузуна! Знает, какими жесткими умеют быть эти добрые глаза, каким накаленным голос.

— Я слушаю, Егор Ильич, — говорит Иван Васильевич.

— Тебе известно, что почти каждый день восемнадцатый объект с утра остается без раствора? — спрашивает его Егор Ильич и прищуривается. — Тебе известно, что я почти каждый день путем грязных махинаций выбиваю из Афонина строительные материалы?

— Власов мне сообщил об этом!

— Ну и…

— Горком намерен слушать Афонина на бюро.

— Когда?

— В августе.

Больше Егору Ильичу ничего не надо! Собственно, даже ответы на вопросы его не интересуют. Ведь главное в том, каким тоном Иван отвечает. А отвечает он спокойно, мирно и неторопливо. На лице Ивана Васильевича написаны этакая философская созерцательность, величественная умудренность. По его лицу можно понять, что ему все ясно в этом трудном и счастливом мире, а вопрос с Афониным вообще не стоит выеденного яйца. А чего беспокоиться? Прораб Власов сигнализировал о директоре Афонине горкому, горком отреагировал и в августе — через полтора-два месяца — обсудит Афонина на бюро. Одним словом, все продумано, все ясно. А до августа на объекте восемнадцать по утрам не будет раствора, Лорка Пшеницын будет подумывать о дезертирстве с трудового фронта, прораб Власов — терять веру в людей.

Егор Ильич искоса смотрит на Ивана Васильевича и чувствует, как его охватывает гнев. Нет ничего страшнее спокойствия, властной умудренности, всезнайства, черт возьми!

— Ты мне не нравишься, Иван! — жестко говорит Егор Ильич и поднимается с кресла. — Ты стал спокойный как сфинкс! А ну-ка, отвечай, откуда это у тебя? — Егор Ильич требовательно, испытующе смотрит в глаза секретаря: Егор Ильич прямой, негнущийся, как бы застывший. Глаза у него пронзительные, рот твердо сжат, лоб пересекает глубокая вертикальная складка. — Отвечай, откуда это у тебя?

Иван Васильевич опускает голову. Что он может ответить на вопрос Егора Ильича? Минуту назад он был глубоко уверен в том, что знает, как быть и как поступать с директором Афониным, а вот теперь не знает. Иван Васильевич однажды говорил друзьям, что ему легче отвечать за самые страшные грехи перед партийной комиссией, чем пять минут стоять перед очами Егора Ильича, будучи повинным в мелочи.

— Спокойствие опаснее холеры! — жестко продолжает Егор Ильич. — Оно передается от человека к человеку с быстротой электрического тока. Если секретарь горкома спокойно говорит о прохвосте Афонине, о нем спокойно говорит весь город… Ты понимаешь это, Иван? Ну, отвечай!

— Понимаю!

— Тебе надо знать, какой вред приносит делу Афонин… Потому садись и слушай!

Об Афонине Егор Ильич рассказывает сжато, энергично и зло. Он взмахивает правой рукой, ходит по диагонали кабинета, иногда останавливается против секретаря. Егор Ильич говорит о прорабе Власове, Лорке Пшеницыне и даже о стриженом потешном шофере. Ему кажется, что все это важно для понимания директора Афонина.

— Вот такие дела! — заканчивает Егор Ильич и снова садится в мягкое кресло. Он достает из кармана трубку, набивает табаком, прикуривает. Егор Ильич теперь может помолчать, чтобы Иван Васильевич обдумал рассказанное. Он только иногда поглядывает на секретаря, который ходит по мягкому ковру.

В молчании проходит несколько минут, затем Иван Васильевич останавливается, поднимает голову.

— Егор Ильич, я завтра еду с вами на стройку! Возьмете?

— Возьму! — отвечает Егор Ильич, но вдруг опять прищуривается, живо повернувшись к секретарю, приказывает: — А ну, Иван, возьми бумагу и ручку.

Секретарь садится за стол, берет ручку, кладет перед собой лист бумаги.

— Пиши крупными буквами: «Не будь спокойным!»

Секретарь пишет.

— Открой стол!

Иван Васильевич открывает.

— Клади бумагу наверх. Теперь каждое утро ты будешь видеть эти слова. А через месяц у тебя выработается условный рефлекс: всякий раз, открывая письменный стол, ты вспомнишь их.

И только теперь Егор Ильич едва приметно улыбается. Он закусывает крупными зубами черенок трубочки, выпустив густое облако дыма, барином разваливается в кресле. Он даже закидывает ногу на ногу.

— Слушай, Иван! — оживленно произносит он. — Все забываю тебя спросить… Ты знаешь, что такое седло дикой козы? С чем его едят и вообще что это такое-разэтакое!

— Не знаю, Егор Ильич! — недоуменно отвечает секретарь. — Никогда не едал!

И тогда Егор Ильич звонко шлепает ладонью по хромовой голяшке сапога.

— Ах, мать честная! — огорченно восклицает он. — Ах, черт возьми! А ты, может, знаешь, кто едал его?

— Не знаю, Егор Ильич!

Проходит несколько минут, и лицо Егора Ильича делается почти грустным. Покачав головой, он шепчет:

— Эх, мать честная! Так и помрешь, не попробовав седла дикой козы!

— Ну, я пошел! — говорит Егор Ильич, легко поднимаясь с места. Он тепло пожимает руку секретарю, прямой и повеселевший, твердой походкой выходит в приемную. Наташа все еще печатает речь Ивана Васильевича; увидев Егора Ильича, она опускает голову, мочки открытых ушей становятся розовыми — девушка краснеет. Егор Ильич бросает взгляд на брошку — большую и яркую, — на лицо Наташи, и его внезапно пронзает мысль: ведь может быть и такое, что брошка и не велика. Он вспоминает, что в его времена носили платья до щиколоток, что и сам он пяток лет назад ходил в широченных брюках и ничего смешного в этом не видел. А в годы его юности носили сапоги гармошкой, шляпы-капотье и тросточку. Шляпа-канотье и тросточка Егору Ильичу не нравились, а вот о сапогах гармошкой он на заре туманной юности мечтал.

Перед мысленным взором Егора Ильича появляется Петр Верховцев, который желчно и неумно ругает молодежь. «Боже! — думает Егор Ильич. — А ведь я похож на Петьку! Чем я отличаюсь от него, когда пилю Наташу? И чем плохо в общем имя Мэри? Обычное, хорошее имя!» Чувствуя, что смущается — ну точь-в-точь как Наташа, — Егор Ильич торопливо подходит к ней, наклоняется и заботливо заглядывает в милое лицо.

— Ты вот что, Натаха! — с ворчливой лаской говорит он. — Ты сама реши, хороша ли брошка… Ты, Натаха, плюнь-ка на мои советы! Мало ли что эти пенсионеры накаркают!

После этих слов Егор Ильич как-то бочком выбирается из приемной и, мельком оглянувшись, видит широко открытые, сияющие Наташины глаза.

— Вот какая положения! — смешливо ворчит он себе под нос.

Егор Ильич выходит на улицу, останавливается и снова добро улыбается. «Открыт этот самый семафор, открыт!» — думает он и неторопливо идет домой. Уличный поток пешеходов уже притих, так как время среднее — до конца рабочего дня еще немало, но день уже кончается. Егору Ильичу непривычно идти в это время по притихшей улице.

 

Четыре часа тридцать пять минут

В отдельном доме на тихой и узкой улице живет старинный друг и приятель Егора Ильича Василий Васильевич Сыромятников. Четыре года назад он ушел на пенсию и теперь редко показывается в городе, все больше сидит в качалке под старым тополем, испещренным солнечными тенями. К сыромятниковской качалке ведет по садику узенькая, посыпанная песком тропинка, и когда Егор Ильич шагает по ней от калитки, он испытывает странное и неприятное чувство.

Егору Ильичу кажется, что город постепенно исчезает — сперва затихают людские голоса, потом смазывается и пропадает скрежет и звон трамваев, а уж затем тишина закладывает уши ватой. Егору Ильичу хочется покрутить головой, чтобы избавиться от тишины, но это не помогает — она вязнет в ушах замазкой. А шагов через десять Егора Ильича охватывает точное и острое ощущение того, что за спиной нет шумного и веселого города. Словно и не было суетливо-тревожных трамваев, солидных автобусов, тонконогих «Москвичей» и широкогрудых, важно приседающих на задок «Волг», словно и не существовало озабоченного и трудолюбивого человеческого потока, плывущего по тротуару, как по бесконечному эскалатору.

Сейчас, пробираясь по узенькой дорожке, Егор Ильич хмурится. Василия Васильевича, сидящего в качалке, он замечает только тогда, когда почти вплотную приближается к нему: Сыромятников скрыт ветвями, а пятнистые тени листьев на белой рубахе делают ее похожей на маскировочный халат, и Егор Ильич в который уж раз думает о том, что Василий Васильевич замаскировался в своем садочке.

— Здорово! — буркает Егор Ильич и с размаху садится на скамейку.

— Здравствуй, Егор! — тихо и медленно отвечает Василий Васильевич.

У Сыромятникова бледное и опухшее лицо, руки вяло висят, светлые глаза прикрыты ресницами, точно он не хочет, чтобы свет проникал в зрачки. Когда Егор Ильич садится, Василий Васильевич только чуточку повертывает к нему голову да приоткрывает глаза. Все это было бы не так страшно и не так тяжело, будь перед Егором Ильичом не Василий Сыромятников. У Василия сильное и властное львиное лицо, величественная фигура, в светлых глазах, если он их открывает, читается мудрое и твердое. Гранитной силы и крепости человек, он до боли поражает Егора Ильича происшедшей в нем переменой.

Еще год назад Егор Ильич терялся в догадках, что произошло, но так бы и не понял, если бы в руки не попала тоненькая медицинская брошюрка с замысловатым названием. Как она попала к нему, он точно не помнит, но уверен, что не без участия Зинаиды Ивановны. Брошюрка произвела на Егора Ильича ошеломляющее впечатление. Точно вспыхнула яркая молния, при свете которой он понял, что произошло и происходит со старинным другом.

Оперируя медицинскими терминами, приводя неопровержимые данные, автор брошюры рассказывал о том, как реагирует организм человека на внезапный переход от напряженной работы к праздности. Дотошный доцент анализировал несколько случаев с людьми, которые перешли на пенсию, и — по-ученому объективно, аргументированно, — объяснял самым подробнейшим образом, что при этом случалось в сердце, селезенке, почках, легких и других органах человека. Егор Ильич читал брошюру и холодел от страха, так как перед его глазами вставал величественный, с львиной головой и стальным взглядом Василий Васильевич.

Егор Ильич встретил Сыромятникова через неделю после ухода его на пенсию. Василий шел по улице, задрав голову и постукивая тросточкой по тротуару, — у него был вид человека, которому принадлежит город. Увидев Егора Ильича, он обрадовался, крепко пожал руку, заговорил возбужденно-радостным голосом:

— Брожу, наслаждаюсь! Кажется, что весь мир мой! Хочу — еду на речку, хочу — шагаю в кино, хочу — сижу на лавочке и поглядываю на молодых девушек… Жизнь прекрасна, Егор, когда нет заседаний и строек…

У него на самом деле был цветущий вид — щеки порозовели, глаза молодо поблескивали, походка была упругой и веселой, будто Василий Васильевич стряхнул с плеч добрый десяток лет. Спешивший как раз на заседание Егор Ильич завистливыми глазами глянул на него, представил, как через несколько минут на столе у председательствующего звякнет колокольчик, и досадливо спросил:

— Куда ж ты шествуешь в данный текущий момент?

— Мы шествуем на речку! — с вызовом ответил Сыромятников.

Вновь они увиделись через месяц, в кино. Егор Ильич был с Зинаидой Ивановной, а Василий Васильевич — один. Он уже был не такой величественный и веселый. Заграбастав руку Егора Ильича, как-то рассеянно пожал ее, а Зинаиде Ивановне грустно сказал, что жена на работе, а он пошел в кино оттого, что делать нечего.

— Чего такой бледный? — спросил Егор Ильич.

— Нездоровится! На реке, наверное, простыл…

Но Василий Васильевич не простыл на реке — в действие вступили те силы, о которых писал в брошюре ученый-доцент. Еще через неделю Егор Ильич пришел к Василию Васильевичу и застал его сгорбленным и печальным. Он сидел уже в качалке, пестрые тени лежали на белой рубашке, над головой вился, гудел низким реактивным гулом крупный шмель, и Василий Васильевич не отмахивался от него. Лицо еще больше побледнело, те складки на коже, которые придавали ему львиную властность, обвисли. Егор Ильич тогда еще не понимал всего происходящего с другом и опять поразился:

— Худеешь ты, черт!

— Опять нездоровится… На речке, между прочим, не был…

Ах, если бы Егор Ильич уже тогда знал все, если бы медицинская брошюра тогда попалась бы ему в руки! Но, занятый стройками, весь погруженный в дело, он тогда, четыре года назад, и думать-то не думал о том, к чему может привести его друга резкий переход от труда к праздности. Тогда Егор Ильич был лишь озабочен тем, что Василий Васильевич простужается.

Через год, следующим летом, Василий Васильевич прочно обосновался в качалке. Те разрушительные силы, которые вначале безжалостно расправлялись с ним, в конце концов замедлили свое действие и, по выражению знакомого доктора, стабилизировались. Теперь Василий Васильевич дряхлел медленно, но неуклонно. Движения стали тихими и осторожными, взгляд притух, голос басовито хрипел, как бы ослабший.

Егор Ильич смотрит на Василия Васильевича и чувствует, как в груди покалывают холодные, острые иголочки. Что стало с Василием? Неужели это тот самый главный инженер треста, которого Егор Ильич считал своим незаменимым помощником, без которого не мог обойтись и дня? Их связывало в жизни столь многое, что Егор Ильич считал Сыромятникова родным человеком — они вместе прошли тридцать седьмой год, войну, тяжелые годы после войны; съели не один пуд соли. А теперь Егор Ильич никогда не говорит о Сыромятникове с Зинаидой Ивановной — она тоскует, когда говорят о Василии Васильевиче. Вспоминая о нем по многу раз в день, Егор Ильич обливается холодной волной тоски и недовольства собой, так как он не может простить себе того, что не понимал происходящего со старым другом.

— Как чувствуешь себя? — спрашивает Егор Ильич, заглядывая в лицо Василия. — Сердце как?

— На месте! — открывая глаза, отвечает Василий Васильевич. — С утра проверял — на месте…

Когда он шутит, Егору Ильичу легче. Нет, конечно, таких сил, чтобы могли окончательно сломить Василия Васильевича, — сильный он, в сущности, человек, но нет таких сил, чтобы могли и вернуть утраченное. Василий отлично понимает это. Мужественный и честный по отношению к самому себе, он и в мыслях не допускает даже тени уныния. Они как бы существуют раздельно — опухшее и слабое тело Василия Васильевича и его дух, не сдавшийся и по-прежнему могучий.

— Лучше молчи, Егор, — своим басовито-ослабшим голосом говорит Василий Васильевич. — Не надо возвращаться к старому… Совершена непоправимая ошибка! Два года назад я мог бы овладеть своим телом, а теперь поздно. Если бы я два года назад вернулся к труду… Ну, хотя бы бегал на стройки, как ты… — Он усмехается. — Теперь мне остается одно — пребывать в бренном теле Сыромятниковым… Да, да, не качай головой! Не сдаюсь… Утром делаю зарядку, в обед делаю зарядку, вечером делаю зарядку… Все делаю, Егор, но поздно!

Он говорит так, что Егор Ильич настраивается на спокойно-серьезный тон, в голосе Василия такие нотки, которые бывали в нем, когда они — управляющий трестом и главный инженер — беседовали о деле своей жизни. Егор Ильич поневоле становится немного начальственным, чуточку величественным, каким бывал в те мгновения, когда решал сложные инженерные дела. Лицо у него, крепчает, глаза суровеют, это уже не тот весело-добродушный человек, которого видел Лорка Пшеницын, не тот гневный руководитель, перед которым стоял начальник комбината Афонин, а мудрый человек почти семидесятилетнего возраста.

— Понимаю тебя, Василий… Горжусь, что не падаешь духом…

— Спасибо! Не так, конечно, кончу жизнь, как мечталось, но хочу умереть все-таки большевиком.

Василий Васильевич берет со столика кипу бумаг, кладет на колени, ласково и задумчиво проводит по ней ладонью; он снова закрывает глаза, но говорит твердо:

— Пишу книжонку о сборном железобетоне. Думаю, что и в наших условиях дом можно ставить за трое суток… Есть кое-какие мысли, много наблюдений…

Егор Ильич вдруг понимает, что должен молчать. Ну вот ни слова одобрения нельзя произносить сейчас, так как любое слово будет фальшиво. Сдержав горячую волну радости и счастья за Василия, Егор Ильич еще с большей силой чувствует себя так, словно он по-прежнему управляющий трестом и находится в одном служебном кабинете со своим другом — главным инженером.

— Что у тебя новенького? Каково бегаешь? — спрашивает Василий Васильевич, кладя на стол бумаги. Он все понял, все оценил — и молчание Егора Ильича, и перемену в его позе, и выражение лица. И заданный вопрос — это ласковая и признательная плата за чуткость. — Все воюешь с Лоркой Пшеницыным?

Егор Ильич отвечает не сразу. Он бы ответил немедленно, если бы оставался тем человеком, которого сегодня видели на стройке прораб Власов и Лорка Пшеницын. Но теперь Егор Ильич чувствует себя прежним руководителем большого дела и потому чуточку медлит перед тем, как ответить.

— Я ведь тоже не тот, — наконец говорит Егор Ильич. — Ты бы меня, Василий, не узнал!

Сказав это, он снисходительно по отношению к самому себе улыбается. Да, если бы Василий увидел его на стройке, разве бы узнал он в том легковатом человеке Егора Сузуна? Нет, не узнал бы! Показалось бы Василию, что другой человек ходит меж горами щебня и обломками дерева.

— Я теперь на уровне прорабишки! — без улыбки продолжает Егор Ильич. — Выбиваю для стройки раствор, таскаюсь по начальству, изворачиваюсь как уж… Плохо это и в то же время очень хорошо, Василий… Плохо потому, что еще способен на большее, хорошо потому, что чувствую, как возвращается молодость. Сознайся, что самое лучшее время в нашей жизни было тогда, когда мы были безусыми прорабишками. Своими руками дома строили… На уровне прораба нахожусь еще и потому, что не хочу пользоваться своим бывшим положением, хотя, знаешь, невольно… Ну, понимаешь!

— Понимаю! — задумчиво отвечает Василий Васильевич. — Интересно бы на тебя взглянуть со стороны…

— Смешно, наверное… Похожу на разжалованного в прорабы управляющего! А что делать? Не могу же я мешать молодежи, хватаясь за начальничье кресло… Ягодкин не хуже меня ведет трест, а может быть, и лучше… А я все-таки болен…

Они надолго замолкают. Гудят в ветвях шмели, не слышно шума большого города, пестрые тени качаются на пестрой песчаной дорожке. Закрыв глаза, Василий Васильевич покойно лежит в качалке, кажется, что он дремлет, но это не так — он сейчас мысленным взором видит Егора Ильича на стройке, отчетливо представляет все то, что происходит в душе друга. Проходит, наверное, минут пять, и Василий Васильевич открывает глаза, улыбка трогает его резко очерченные, твердые губы.

— Все понимаю! — говорит он. И опять они молчат. Проходит минут пять, после чего Василий Васильевич внезапно резким и стремительным движением выпрямляется, хрипло и гневно произносит:

— Проклинаю тот день и час, когда мне предложили занять этот особняк! Куда я глядел, когда согласился жить в этих стенах, в этом тихом садике, в котором не слышно людей?.. Кто придумал, что люди должны жить в особняках? Жить особняком! Боже, как я не понимал ужаса всего этого…

 

Шесть часов двадцать пять минут

Егор Ильич однажды обнаружил, что у него не стало недругов. Ошеломленный открытием, он стал торопливо загибать пальцы, перечисляя знакомые фамилии, и чем меньше пальцев оставалось на руках, тем все более огорчался. Боже, у него нет недругов! Загибая пальцы, он вспоминал друзей, единомышленников, доброжелателей. Егор Ильич перебрал еще с десяток фамилий: «Это что же получается — все друзья! А кто же недруг?» Печальный, он тоскливо подумал о том, что во всем виновата проклятая пенсия. Конечно. Это из-за пенсии у него вывелись недруги.

До ухода на пенсию у Егора Ильича было немало недругов. Он вспомнил директора лампового завода — это был такой недруг, которым каждый мог бы гордиться! Директор лампового завода не признавал Егора Ильича, был убежден, что Сузун — отвратительный тип. Егор Ильич, как казалось директору лампового завода, не так говорил, не так сидел, не так ходил, не так глядел, как положено хорошему и нормальному человеку. Одним словом, это был настоящий высококачественный недруг, и жизнь от этого была веселее, напряженнее и в сто раз интереснее, ибо с директором лампового завода нужно было держать ухо востро, хотя директор ничего не делал тихой сапой. Наоборот, директор однажды откровенно признался, что не терпит Егора Сузуна без всякой на то причины. Ему просто, видите ли, не нравился Егор Сузун.

— Ты мне тоже не нравишься! — коротко ответил Егор Ильич.

Потом Егор Ильич вспомнил одного партийного работника и подумал о том, что это был не недруг, а настоящий враг. У партийного работника были спокойные круглые глаза, круглое лицо, круглый животик, и говорил он, казалось, круглым голосом. Он считал, что управляющий трестом Егор Сузун — бесхребетный, беспринципный либерал, что отношения его с рабочими строятся на гнилой основе панибратства. Он говорил: «Надо сурово подсказать товарищу Сузуну, что он принижает авторитет руководителей».

С партийным работником Егор Ильич боролся долгие годы, но только несколько лет назад победил. Когда партийного работника сняли с должности, Егор Ильич строго сказал жене: «Такая судьба ждет всех тех, кто отступит от ленинизма. Это закон».

А вот теперь у Егора Ильича, кажется, нет недругов. Открыв это, он несколько мгновений огорченно цыкал — как это так получается! Вот до чего может довести человека треклятая пенсия!

— А Гоголевы! — вслух воскликнул он. — А Гоголевы!

Но Гоголевы после зрелого размышления оказались нестоящими недругами. Разве можно было их сравнить с директором лампового завода и с круглоглазым партийным работником? Гоголевы были как раз такими недругами, какие, наверное, полагались человеку, ушедшему на пенсию. Это были третьесортные, недоброкачественные недруги, с которыми даже бороться было неинтересно. А вот с директором лампового завода… Егор Ильич всю жизнь будет помнить, как он однажды «увел» у директора лампового завода переходящее Красное знамя, — надо было видеть физиономию директора! А как Егор Ильич разделал партийного работника! Понимающие люди говорили, что круглоглазый теперь будет обходить Егора Ильича за семь верст. И правда, обходил.

Гоголевы жили по соседству с Егором Ильичом, на той же лестничной площадке, в удобной трехкомнатной квартире. Их было трое — отец, мать и сын, — но соль семейства выражала мадам Гоголева. Когда она вплывала в квартиру Егора Ильича, он задавался щекотливым вопросом: как с этакой мастодонтихой Гоголев — маленький и щуплый директор кинотеатра — умудряется еженедельно ссориться и даже вступать в драку. Просто было удивительно, что Гоголев еще жив. Мадам Гоголева при желании могла бы превратить Гоголева в лепешку — для этого у нее были все производственные возможности. Егор Ильич так и говорил Зинаиде Ивановне.

Месяц тому назад мадам Гоголева вплыла в комнату Егора Ильича, заняв треть кубатуры, расплылась б сочувственной улыбке.

— Дорогой сосед, — пропела она, — если бы вы знали, как больно смотреть на вас! Сердце кровью обливается! Я смотрю на вас и — плачу, плачу, плачу! — В этом месте она вытерла рукой совсем сухие глаза. — Плачу, плачу, плачу! Ходите в такую жару по стройкам, а зачем? Здоровье у вас плохое, нервы растрепаны этой ужасной руководящей работой… А зачем? Я вас спрашиваю: зачем? Сидели бы дома, наслаждались бы покоем. У вас же персональная пенсия…

«Вот что значит уйти на пенсию!» — подумал Егор Ильич, донельзя удивленный и тоном мадам Гоголевой, и тем, что она осмелилась вторгнуться в его комнату, и тем, что назвала его «дорогой сосед». Она здорово осмелела, эта мадам Гоголева, и, конечно, потому, что он стал пенсионером. Два месяца назад, когда Егор Ильич был управляющим трестом, мадам Гоголева не решалась входить в его комнату и называть его «дорогой сосед». Она проходила мимо его двери на цыпочках и почтительным шепотом называла его товарищ Егор Ильич Сузун, иногда добавляя — глубокоуважаемый.

— Какое вам дело до моей персональной пенсии? — строго спросил Егор Ильич и так посмотрел на мадам Гоголеву, что она живо откланялась.

После этого Егор Ильич объявил мадам Гоголевой войну.

И все-таки Гоголевы не были настоящими недругами!

Сейчас, поднимаясь к себе, Егор Ильич думает об этом. Да, он трезво отдает себе отчет в том, что мадам Гоголева — недруг низшего сорта, но это не означает, что он должен совершенно отстраниться от борьбы с ней. У него отличное настроение — дело в том, что, поднимаясь наверх, он готовит новую каверзу мадам Гоголевой.

Каверза продумана Егором Ильичом до малейших подробностей, в ней сочетается знание психологии, привычек и нравов мадам Гоголевой с трезвым расчетом умудренного опытом человека. В плане каверзы учтены время, место и действие. Он подойдет к квартире Гоголевых, нажмет кнопку звонка и сейчас же шмыгнет в свою дверь. Вот тогда и начнет действовать единство места и времени!

Когда раздастся звонок, мадам Гоголева побледнеет. Кто может звонить в такое время, когда все дома? Не иначе как гости! А гости — это божья напасть! Надо открывать холодильник, доставать консервы, бежать в магазин за вином — одним словом, разоряться, а потом смотреть, как незваные гости поедают консервы и колбасы, пьют вино, и делать доброе лицо, и приглашать есть и пить, пить и есть.

За одно то, что мадам Гоголева побледнеет, подумав о гостях, можно много дать. Потому Егор Ильич кошачьей походкой, чуточку высунув язык, подходит к дверям своей квартиры, заранее открывает, чтобы можно было бесшумно шмыгнуть, затем, передохнув, улыбнувшись от переизбытка чувств, нажимает кнопку звонка. Сразу же после этого он юркает в свою дверь и затаивается.

Егор Ильич прислушивается и впервые в жизни радуется тому, что в домах тонкие стены. Раньше по этому поводу он сокрушался, писал в министерства и ЦК, а вот теперь рад стенам. «Все имеет свои хорошие стороны!» — посмеивается Егор Ильич, слушая шаги мадам Гоголевой.

Происходящее Егор Ильич рисует себе с необычной ясностью — он словно видит наяву: вот мадам Гоголева подходит к двери, бледнеет, поворачивается к мужу и грозит ему громадным кулаком: «Твои гости! У, ирод!», потом машет перед его носом пальцем-колбаской и шепчет трагическим голосом: «Скройся, ирод! Я скажу, что тебя нет дома, а сама притворюсь больной!» Ликующий Егор Ильич слышит, как медленно скрипит замок, как мадам Гоголева нерешительно открывает его. Он выжидает еще ровно полсекунды, а потом быстро распахивает свою дверь.

— Кто здесь? — весело спрашивает Егор Ильич и как бы от удивления таращит глаза. — Странно, кто-то позвонил, а никого нет… Это не вы, товарищ Гоголева?

Но мадам Гоголева не видит Егора Ильича: обрадованная тем, что нет никаких гостей, она расплывается в умилительной улыбке, счастливая, всплескивает руками от восторга.

— Хулиганство! — возмущенно произносит Егор Ильич, и только после этого мадам Гоголева замечает его.

— Ах, Егор Ильич! Добрый вечер, Егор Ильич… — поет она. — Я знаю, кто это! Это хулиганят дети среднего возраста!

— Устранить! — страшно поведя усами, решает он. — Немедля устранить детей среднего возраста. Вы не беспокойтесь — это дело я возьму на себя.

Возвращаясь в квартиру, Егор Ильич все еще свирепо поводит усами, шепчет: «Устранить!» — и чувствует небывалый восторг. С ним сравниться могут только детские воспоминания, в которых он видит себя ворующим сладкие вишни у соседа-кулака. Они были очень вкусными, эти кулацкие вишни. Егор Ильич вваливается в комнату и начинает никчемный разговор с Зинаидой Ивановной.

— Жара на улице страшная! — удивляется он. — Такой жары сто лет не было!

Зинаида Ивановна помалкивает. Тогда Егор Ильич делает серьезное лицо, глубокомысленно морщит лоб и задумчиво говорит:

— Друг был у меня! Вот так же все время молчал да молчал. А потом и говорит: «Что это я все время молчу? Сам не понимаю!»

— Врач был, Егор! — тихо откликается Зинаида Ивановна. — Очень рассердился, что тебя нет. «Если, говорит, так будет продолжаться, то… Я, говорит, откажусь лечить его».

Зинаида Ивановна поднимает голову — у нее печальные, затуманенные глаза.

— Ну, Зина, Зина!..

Он хочет обнять ее за плечи, но жена вырывается.

— Егор, надо серьезно подумать о здоровье!

 

Шесть часов сорок минут

Егор Ильич любит чай. Он пьет чай с толком, вкусом и расстановкой — удобно устраивается на стуле, расстегивает тугой ворот рубашки, ноги кладет на маленькую скамеечку. Егор Ильич владеет отдельным стаканом с резным подстаканником, и это самая дорогая вещь из всех принадлежащих ему. Подстаканник позолочен, а сбоку написано: «Егору Ильичу Сузуну от друзей в день сорокалетия Октября». Подстаканник Егор Ильич бережет. После чаепития он сам протирает его мягкой тряпочкой и прячет в укромное местечко.

За чаем Егор Ильич ведет длинные философские разговоры. Собственно, все серьезные и важные мысли, обобщения Егор Ильич продумывает и изрекает именно за чаем. А когда же еще! В другое время дня и ночи Егору Ильичу некогда философствовать. Правда, в постели, перед тем как уснуть, Егор Ильич зачастую далеко за полночь размышляет о разном, в особенности о том, что он не хочет взваливать на плечи других.

Сегодня, находясь под впечатлением разговоров о визите врача, Егор Ильич настроен особенно философски. Прихлебывая чай и жмурясь от удовольствия, он ведет неторопливый вдумчивый разговор.

— Когда человек бывает больным? — спрашивает он и отвечает: — Человек бывает больным тогда, когда начинает думать о своих болезнях… Это раз! Во-вторых, скажу тебе, Зинаида свет Ивановна, человек бывает больным тогда, когда у него слабый дух. А как же, а как же, голубушка!.. У человека здорового духом — здоровое тело! Ты думаешь, пословица только в одну сторону действует? Нет, милая моя!.. В-третьих, свет Ивановна, человек бывает больным тогда, когда он хочет болеть!

Егор Ильич энергично взмахивает рукой:

— Теперь, милая моя, разберем вопрос о праве человека на болезнь. Спросим себя, имеет ли человек право болеть? Не имеет. Человеческое существование так коротко, что на болезни не остается времени. И когда-нибудь медицина достигнет такого уровня, что искоренит все болезни. Но! Но, милая моя, пока медицина бессильна, каждый должен бороться за свое право не болеть. Каким образом? Работой, трудом… Возьмем меня, то есть Егора Сузуна. Имею ли я право болеть? Не имею… У меня, матушка, на плечах стройка восемнадцать, прораб Власов и Лорка Пшеницын… Да, насчет Лорки Пшеницына! Знаешь, почему у него не работают мускулы правой руки?

— Нет!

— Потому что у него работает весь плечевой пояс и он использует инерцию руки… На чем я остановился? Ах, на том, что человек не имеет права болеть! Слушай дальше… Жизнь человеческая коротка, и человек должен сделать на земле как можно больше, ибо ценность личности определяется величиной содеянного ею. Возьмем опять же Лорку Пшеницына. Шельмец за свою жизнь должен построить не меньше сотни домов. Имеет он право болеть?

— Слушай, Егор, — говорит Зинаида Ивановна, — слушай, Егор, а ты понимаешь, что говоришь глупости?.. Разве болезни зависят от воли человека?

— Глупости говорит глупый человек! — отрезает Егор Ильич. — А я, — он тычет себя пальцем в грудь, — я человек умный. Не смотри на меня, матушка, сиреневыми глазами, я лучше других знаю, что я умный человек! Вот так-то… Мне, Зинаида свет Ивановна, не до глупостей! Сколько мне осталось жить на земле? Мгновенье! А дел сколько! Мильон… Кстати, могу заметить, что, когда человек умирает, ценность его бытия можно определить по тому, сколько недоделанных дел оставил он на земле… А как же, голуба-душа?.. Вот умер, скажем, Иванов. Ну похороны, пятое-десятое, а потом кинулись разбирать земные дела Иванова, и оказывается, что он все сделал. Написал все письма, построил все дома, выяснил все отношения с миром. Кажется, хорошо, отлично! Ан нет! Я тебе прямо скажу, что Иванов был бездельником. Значит, скажу я тебе, этот самый Иванов, почуяв смерть, решил закончить все свои земные дела, не начиная новых… Ага, понимаешь! Значит, какое-то время, хоть день, Иванов ничего не делал… Нет, матушка моя, человек, умерев, должен оставить много неоконченных дел. Вот такой человек был настоящий человек! Смерть, понимаешь, уже над ним крыльями трясет, а он, понимаешь, новые земные дела начинает…

— Чего это ты раскаркался, Егор? Смерть, смерть…

— А мне, матушка, о рождении говорить не приходится… Мне шестьдесят восемь, а для большевика это, брат, такой возраст, что давно умирать пора… Налей-ка ты мне еще чаю и не шибко стучи своими ложками-чашками, я от этого стуку с мысли сбиваюсь… Так вот! У большевика жизнь короткая, но яркая. Не каждому, милая моя, привелось две революции совершить, четыре войны пережить да еще на старости лет с Афониным повстречаться. — Егор Ильич прищуривается, нижней губой схватывает ус и начинает жевать его. Потом он хитро улыбается. — Хотя, свет Ивановна, мне здорово повезло, что я встретился с Афониным! Ведь если бы этого не произошло, сколько бы он еще вреда принес! А вот ему, то есть Афонину, не повезло! Он, понимаешь, повстречался со мной. Эге-ге! Это не баран начихал, когда сам Егор Сузун на тебя войной идет… Вот опять ты строишь сиреневые глаза. Думаешь, расхвастался Егор. А ты людей спроси — просто это или нет, когда Егор Сузун объявляет войну? То-то же! Сиреневые глаза каждый может состроить, а вот с директором Афониным рассчитаться… Поэтому-то я и не имею права болеть!

После этих слов Егор Ильич поднимается, ставит на стол пустой стакан; вид у него решительный и энергичный, усы лихо торчат. «Разговоры кончены! — говорят лицо и поза Егора Ильича. — Надо приниматься за дело!» Егор Ильич одергивает косоворотку, поправляет витой шелковый поясок, громко кашляет и поводит бровями.

— Вопросы есть? — спрашивает он.

— Нет вопросов! — отвечает жена, хотя ей досадно, что Егор сегодня рано кончил разговоры и философию.

Зинаида Ивановна любит вечерние разговоры с мужем. Ей хорошо сидеть с ним за одним столом, глядеть в его оживленное загорелое лицо, слушать громкий, чуть-чуть хрипловатый голос. Когда Егор Ильич размахивает руками, сердится и называет ее «матушка моя», он кажется молодым, стремительным, лихим. Особенно же любо ей, когда Егор злится, выходит из себя — тогда глаза у него совсем молодые.

Когда Егор философствует за чаем, Зинаида Ивановна забывает о докторах, ей кажется, что ничего не было — не приходил озабоченный доктор, не качал печально головой, узнав, что Егор Ильич опять по жаре ушел на стройку, не говорил ей страшных слов о том, что сердце мужа в один прекрасный момент может не выдержать, и тогда… Зинаида Ивановна старается не думать о том, что будет тогда, когда сердце мужа не выдержит. Потому она любит слушать его, глядеть в его глаза — тогда легче не думать о докторе.

Не пускать Егора на стройку нельзя. Когда Зинаида Ивановна думает об этом, она всегда вспоминает Среднюю Азию, где он строил электростанцию. Однажды прибежал казахский юноша, торопясь и волнуясь, рассказал, что у котлована сидит орел с перебитым крылом. «Злой и страшный! — говорил юноша. — Ружья нет, камнями орла бить нельзя — это такой гордый птица, — мешает работать. Как тигр нападает на людей!» Заинтересованный Егор побежал к котловану — орел действительно сидел на бровке. Когда подоспела Зинаида Ивановна, орел, раскинув крылья, — громадный, злой — наступал на Егора. Она перепугалась, но Егор сумел быстро и ловко набросить на голову орла куртку.

Орел стал жить в пустой комнате дома Сузунов. Егор Ильич давал ему мясо, бросал в окно полуживых тушканчиков, но орел не брал пищу. Зинаида Ивановна никогда не забудет его глаз — гордых, надменных и мудрых. Орел не хотел жить в неволе. Какая это жизнь, если нельзя подниматься в небо, парить над зеленой землей, вонзать в добычу острые когти? Орел умер через десять дней. Они вошли в комнату, долго стояли над ним — птица лежала навзничь, вывернув голову, точно напоследок обернулась к небу, сияющему в просвете окна.

— Смерть бойца! — торжественно произнес Егор. Он похоронил орла на взлобке высокого кургана — пусть над ним сияет небо, плывут сквозные облака, дуют ветры. Птица была достойна этого…

Егор Сузун погибнет без работы. Если его на неделю оставить без стройки, он ссутулится, согнется, станет шаркать ногами обреченно и печально; исчезнет из глаз лихость, траурно повиснут чапаевские усы, спина станет узкой и тонкой. Точно таким был Егор однажды, когда его сняли с работы, и полгода он ходил без дела. Он тогда словно потух, она глядела на него и ужасалась — муж постарел на двадцать лет. А потом, когда опять начал работать, за неделю помолодел и выпрямился.

— Охо-хо! — вздыхает Зинаида Ивановна. Трудно быть более счастливой и несчастной, чем она. Зинаида Ивановна счастлива тем, что всю жизнь прожила рядом с таким человеком, как Егор; несчастна тем, что трудно умирать, когда знаешь, что на земле есть такие люди, как Егор. Она, Зинаида Ивановна, всегда считала, что ее Егор — высший образец человека! Пусть это нескромно, тщеславно, но она так думает, и это ее право так думать. Никто в мире лучше ее не знает Егора Сузуна, а она уверена, что Егор — образец человека и коммуниста.

Если бы Зинаиду Ивановну спросили, каким должен быть человек будущего, она бы без раздумий ответила: «Таким, как мой Егор!» Она может доказать, что это так. Она бы начала с того, что Егор способен любить преданно и долго, он из тех, кто верен в любви и дружбе. Потом бы она сказала… Здесь Зинаида Ивановна останавливается, перебивает свои рассуждения. Ей приходит мысль о том, что такой человек, как ее Егор, не нуждается в доказательствах образцовости. Сама жизнь Егора, его поступки, манеры, мысли — все-все говорит о том, что Егор человек незаурядный.

Их жизнь была счастливой и трудной. Они познакомились в двадцатом году, когда Егор Ильич командовал ротой. Она пришла на собрание: была в алой косынке, в кожаной куртке, у нее были короткие золотистые волосы, большие глаза и яркий бант на груди. Егор тогда выступал на сцене… А потом?..

— Ивановна! — кричит из соседней комнаты Егор Ильич. — Иди-ка сюда, голуба-душа, смотри, что твой муженек выкопал.

Бросив мыть посуду, она идет торопливо к нему, но у дверей все-таки замедляет шаг, чтобы Егор Ильич не подумал, что она бегает по его зову, как какая-нибудь девчонка. Пусть Егор знает, что она строга! Ох, как строга!

— Что тебе?

Егор Ильич держит в руках книгу, на носу у него очки, вид у него ученый и сосредоточенный, словно выдумывает порох. Он грозно потрясает книгой, звонко бьет ладонью о страницу.

— Вот слушай… «Если бы каждый человек на куске земли своей сделал все, что он может, как прекрасна была бы земля наша!.. Человек сделал землю обитаемой, он сделает ее и уютной для себя… Сделает!» Кто это, думаешь, написал?

— Чехов!

— Гм! Правильно! — Егор Ильич подозрительно, въедливо смотрит на Зинаиду Ивановну.

— Ты откуда знаешь эти слова? — обидчивым голосом спрашивает он.

— Из книги.

— Гм! А я-то думал…

— Что ты думал?

— Я, матушка, ничего не думал! — сердится Егор Ильич. — У меня, матушка, раньше не было времени читать твои книги. И нет ничего мудреного, что опаздываю… А ты, если бы была хорошая жена, ты бы давно мне эти слова прочитала! Не ждала бы, пока найду, и не стояла бы теперь с этакой победной улыбкой. Э, дескать, отстал ты, Егор, опоздал…

— Егор, — смеясь, говорит Зинаида Ивановна, — Егор, я ничего такого не думаю. Честное слово!

— Ну, тогда ладно! — успокаивается Егор Ильич…

Продолжая тихо смеяться, Зинаида Ивановна подходит к нему, берет его руку и прижимается к ней щекой. Лицо у нее становится затаенно-счастливым, губы ласково вздрагивают. Потом Зинаида Ивановна привлекает его голову и нежно целует в лоб.

— Вон еще что! — насмешливо говорит Егор Ильич. — Телячьи нежности! Вон еще какие штучки-дрючки!

Он говорит это, а сам обнимает жену за худенькие плечи, осторожно гладит по голове и думает о том, что тот самый семафор, который снится ему по утрам, открыт. Теперь Егор Ильич точно помнит, как железно заскрипели тросы, как семафор пополз вверх и, вздрогнув, открыл путь поездам. Они могут бежать по стальным рельсам, эти стремительные, симпатичные поезда. «Открыт семафор, открыт!» — с радостью думает Егор Ильич.

— Ну ладно, ладно, Зина-Зинаида! — с мягкой улыбкой говорит он. — Мы с тобой еще таких дел понаделаем… Ого-го! Небу станет жарко! Мне еще надо, брат, с Афониным рассчитаться, прораба Власова борцом сделать, из шальной Лоркиной головы дурь выбить… Ого, сколько дел! А сегодня… — Он косится на жену, громко и энергично заканчивает: — А сегодня, Зина-Зинаида, я все-таки пойду к Лорке Пшеницыну. Что хочешь делай, пойду!

 

Восемь часов

После гражданской войны, в конце двадцатых годов, Егор Ильич работал в ЧК. В память об этих годах он хранит на локтевом сгибе шрам странной и подозрительной формы, а плечо прострелено насквозь. Когда знакомые на пляже видят первый шрам, они обязательно восклицают: «Словно укусили!»

— На самом деле укусили! — отвечает Егор Ильич.

Это сделал нэпман-лабазник Столярский. Толстый и рыхлый, как тесто, со свиными маленькими глазками и капризным женским ртом, он и раньше удивлял Егора Ильича отличными белыми зубами; казалось, что у него не тридцать два зуба, а все шестьдесят четыре. Вот он и вцепился этими зубами в руку Егора Ильича, когда Сузун с группой чекистов нашел у него контрабандное золото. Несмотря на оглушающую боль, Егору Ильичу сделалось смешно — левой рукой он сдавил горло Столярскому, пытался отодрать его, не смог сделать этого и коротко хохотнул: нэпман походил на бульдога.

Шутливое настроение Егора Ильича прошло через минуту, так как из каменных лабазов повыскакивали трое молодцов Столярского и открыли пальбу из новеньких английских винтовок. Ударом в висок Егор Ильич уложил Столярского в пыль, отпрыгнув, спрятался за бочку и, старательно целясь, открыл огонь из старенького «смит-вессона». Лабазники оказались трусами — отстреливаясь, они не наступали, а отступали и все ж таки ранили в ногу помощника Егора Ильича. Их взяли живьем в уголке лабаза — выставив стволы винтовок, они от страха перестали стрелять.

Егор Ильич домой вернулся под вечер. Было еще довольно светло, небо бордовилось, сквозные розовые облака стояли неподвижно, как привязанные. Егора Ильича вдруг охватила усталость, он повалился на скамеечку возле своего дома и закрыл глаза — в них плыли искорки и вставали картины недавней схватки. Потом Егор Ильич вынул револьвер из кобуры, крутанув барабан, выбросил на землю гильзы.

Он уже умылся, переоделся и сел к окну с учебником английского языка, когда к калитке его дома важной утиной походкой пришел соседский мальчишка Федька — шлялся целый день по городу в поисках пропитания, дотошный черт, нажрался верно-таки и вот присел отдыхать, выставив вперед круглое пузцо. У Федьки были белые, как моченая конопля, волосы, нос со здоровенными норками и босые ноги, на которых большие пальцы задорно торчали — ну вот буквально стояли торчком!

Егор Ильич притаился: от Федьки можно было ожидать интересного. И дождался — пацан вдруг заметил в пыли гильзы. Он кошкой прыгнул на них, схватив, хищно оглянулся и торопливо сунул в карман.

С этого все и началось.

Теперь каждый вечер в десятом часу Федька появлялся под окнами Егора Ильича, методично обыскивал все прилегающее к дому пространство и, ничего не найдя, с презрением удалялся. Егор Ильич три вечера подряд следил за Федькой довольно спокойно, но на четвертый решил: «Завтра не появится!» Федька пришел и так же дотошно, как и раньше, обшарил пыль и траву и, конечно, ничего не нашел: «Уж завтра-то не придет!» — решил Егор Ильич.

Федька пришел и завтра, и послезавтра и ходил до тех пор, пока выведенный из себя Егор Ильич не набросал вокруг дома с десяток гильз. Разбрасывая их, он с удовольствием думал о том, как обрадуется Федька, когда найдет гильзы. В этот день Егор Ильич и мылся и переодевался торопливее, чем обычно, даже волновался немного и, садясь на свое место у окошка, с большим уважением думал о Федькиной настойчивости. Он даже пофилософствовал немножечко, рассуждая о том, что вот если бы такой настойчивостью обладали некоторые взрослые люди, то в их округе уже не было бы спекулянтов, а он, Егор Ильич, давно бы поймал того валютчика, что передавал золотишко Столярскому.

Когда появился Федька, Егор Ильич совсем затаил дыхание, так как ждал взрыва бешеной радости. Но он так ошибся, что захотелось взять и ударить себя по глупой голове. Нет, не знал он Федьку, ох, не знал! И не предполагал даже, что он такой… Увидев гильзы, Федька неторопливо наклонился, собрал в горсточку, поочередно вытер полой порванной рубахи и медленно положил в карман. Одно-единственное выражение было на его лице — забота о том, все ли гильзы собраны. Именно поэтому Федька еще не меньше получаса шарил в пыли под окнами.

Убедившись, что гильз больше нет, Федька выпрямился, и Егор Ильич хорошо разглядел его лицо. Вот тут-то он понял, что Федька знал: гильзы будут! Их не может не быть, если человек каждый день приходит под окно… «Тю-тю! — присвистнул Егор Ильич. — Вот это человек!»

С тех пор прошло много лет. Федька теперь не Федька, а Федор Семенович, а Егор Ильич, когда ему недостает настойчивости, сам себе говорит шепотом: «Гильзы», — и вспоминает Федьку. Вспомнил он его и тогда, когда встретил Лорку Пшеницына. Уже на третий день знакомства с ним он прошептал: «Гильзы!» — и дал себе слово во всем походить на Федьку. Он не жалеет ни времени, ни энергии, поставил дело так, что Лорка Пшеницын всегда чувствует себя на глазах у Егора Ильича, который раз в неделю обязательно приходит к Лорке на квартиру. Егор Ильич считает, что парень должен знать: ни землетрясение, ни всемирный потоп не могут помешать Егору Ильичу раз в неделю посетить его. Пусть ходуном ходит земля, пусть лопается небо, на пороге Лоркиной комнаты все равно появится Егор Ильич, подмигнув, усядется на стул, хитроватым голосом спросит: «Каково дышится?»

Сегодня Егор Ильич тоже собирается посетить Лорку Пшеницына. В восемь часов он выходит в прихожую, надевает зеленую фуражку и черный плащ, затем поворачивается к Зинаиде Ивановне, которая молча наблюдает за его сборами. Жена оперлась спиной на дверной косяк, свет из комнаты четко рисует ее высоколобый профиль. Лицо у Зинаиды Ивановны задумчиво, как бы затенено грустью. Она немного напряжена, точно старается удержать тяжелый вздох.

— Вот так-то, — тихо говорит Егор Ильич.

Ему вдруг до боли становится жалко жену — представляется, как он закроет за собой дверь, как она еще немного постоит в прихожей, потом вернется в комнату; одинокая, грустная, сядет за стол, возьмет книгу, но читать уже не сможет: устали глаза и мешает тишина, глухая, звенящая, только порой наполняющаяся стуками дверей да гулом автомобилей за окнами. Время от времени Зинаида Ивановна будет поглядывать на часы, волноваться за него, а потом ей покажется, что стрелки остановились. Она будет думать о нем, о визите доктора, обо всем том, о чем можно не думать, когда он, Егор Ильич, дома.

«Всю-то жизнь, — думает Егор Ильич, — всю-то жизнь Зина ждет меня!» Так оно и есть! Зина ждала его с войн и собраний, из командировок и с пленумов, из госпиталей и инспекторских поездок; вся жизнь ее состояла из провожаний и встреч.

— Надо идти! — совсем тихо говорит Егор Ильич, но все еще стоит, медленно застегивает пуговицы плаща. «Надо! — решает он. — Надо!» Егор Ильич не может не пойти к Лорке Пшеницыну. Больно оставлять жену, печально думать о том, как она ждет его, но Лорка Пшеницын зовет Егора Ильича. Надо, чтобы парень крепко встал на ноги, чтобы пришло время, когда Егор Ильич мог бы сказать себе: «Есть человек!» Пока Лорка всего еще полчеловека, и много, ох, как много нужно сделать, чтобы юноша приобрел собственные ноги. Нет, нельзя не идти к Лорке Пшеницыну. «Я недолго буду у него!» — думает Егор Ильич, но сам не верит себе.

— Хорошо, Егор! — спокойно отвечает она. — Не задерживайся попусту!

Зинаида Ивановна думает о том же, о чем и Егор Ильич. Да, ей опять придется коротать одной длинный вечер, поглядывать на часы, беспокоиться о том, чтобы углубленный в себя Егор не попал под трамвай, чтобы не встретили его в темном переулке злоумышленники. Опять придется то и дело отрываться от книги, смотреть на часы, а потом страдать оттого, что стрелки как бы не двигаются. Но Егора удерживать нельзя. Его ждет Лорка Пшеницын, а это значит, что нет силы, которая бы могла остановить мужа. Потом Зинаида Ивановна думает о том, что вся-то ее жизнь была в ожидании Егора Ильича. Он всегда уходил от нее и никогда не перестанет уходить.

Она смотрит на Егора Ильича и видит, что он уже обращен лицом к двери, что нога выдвинута, словно он уже сделал шаг вперед, к Лорке Пшеницыну. Что же, он всегда был и будет таким, ее Егор, — устремленным вперед. Ей вспоминаются слова мужа за чаем: «Когда человек умирает, ценность его бытия можно определить по тому, сколько недоделанных дел оставил он на земле…» Она поняла его так — человек не может никогда быть бездеятельным. Он и раньше говорил об этом, читал стихи: «Но мертвые, прежде чем упасть, делают шаг вперед…»

Нельзя остановить Егора! Доктора не понимают этого, а она понимает прекрасно и потому терпеливо стоит у дверей, провожает мужа, зная, что ей предстоит длинный и тоскливый вечер. Слушать шаги за окнами, смотреть на часы… «Он уходил от меня и всегда будет уходить к людям!» — думает Зинаида Ивановна, и ей вспоминаются другие слова Егора Ильича: «Трудная это должность — быть женой коммуниста!» И это тоже так. Никогда не будет такого, что Егор Ильич сложит руки на груди, сядет в мягкое кресло, скажет: «Ну, все, Зина! Можно отдохнуть!» Ему шестьдесят восемь лет, он сед и стар, к нему каждый день заходит доктор, но вот Егор Ильич опять стоит на пороге своей квартиры, и нога уже сделала шаг вперед…

Да, Егор Ильич стоит лицом к двери, нога его выдвинута вперед, словно он уже сделал шаг к тому, что лежит за дверью, — к ночному городу, залитому светом, к дому, в котором живет юноша Лорка Пшеницын, к людям, которых он повстречает на пути. Фигура Егора Ильича уже полна стремительности, энергии, движения, а сам он отрешен от того, что останется здесь, за дверью. Сейчас рука Егора Ильича поднимется к замку, замок щелкнет, Егор Ильич сделает еще шаг вперед и уйдет в ночь.

— Пошел! — решительно произносит Егор Ильич. Он поднимает руку, щелкает замком, открывает дверь и делает шаг вперед, но вдруг легонько покачивается, потеряв равновесие, хватается за дверь и закрывает глаза.

— Зина, я, кажется, падаю, — тихим ясным голосом произносит Егор Ильич. — Кажется, упал.

Но это неправда — он еще стоит на ногах. Егор Ильич падает после того, как делает еще один шаг вперед. Сделав этот шаг, он медленно-медленно, точно кто-то его поддерживает, опускается на пол. Рука скользит по стене, и ногти оставляют три глубокие бороздки — Егор Ильич старается задержать падение.

— Лорка… — шепчет Егор Ильич. — Лорка… Семафор…

Он падает вперед.

— Лорка! — еще раз шепчет Егор Ильич. Это — последнее.

Проходит несколько секунд, Зинаида Ивановна без звука, стремительно бросается к нему, падает перед Егором Ильичом на колени, хочет поднять его, но вдруг оглушительно громко звонит телефон, висящий в прихожей. Не понимая, что она делает, Зинаида Ивановна поднимается, идет к телефону, снимает трубку. Потом ей в голову вдруг приходит мысль, что в телефоне спасение, что трубка может сказать что-то такое, отчего прекратится кошмар, которым ей представляется происходящее. Поэтому она крепко прижимает трубку к уху.

— Здравствуйте! — говорит трубка. — Мне нужен Егор Ильич! Это звонит прораб Власов.

Она относит трубку от уха, неподвижная, как бы окаменевшая, еле слышно шепчет:

— Егор Ильич ушел… Он ушел!

Трубка немного молчит, потом слышно громкое:

— Когда вернется Егор Ильич, скажите ему, что я пойду утром вместе с ним к директору Афонину!

На часах было восемь часов три минуты, когда умер Егор Ильич Сузун.