ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
1
Сколько бы раз ни выходила замуж Любка Ненашева, столько раз и звала бы она на свадьбу Ивана Мурзина. Выросли они в соседних дворах, учились вместе и на колхозной работе, когда посылали на помощь школьников, находились всегда поблизости. Если, скажем, Любка вершит стог, то Иван подает навильники наверх; если Любка, например, копнит сено, то Иван возит копны к стогам. В шестом классе Любка, стоя возле своего прясла в праздничном белом переднике, вечером с первого на второе сентября, прямо сказала, что выйдет за Ивана замуж, когда им в сельсовете позволят расписаться. «Ты мне, Вань, сразу три шелковых платья купи!» Он пообещал. Любка обрадовалась и согласилась пойти к матери Ивана – колхозной знаменитой телятнице тетке Прасковье. Телятница сказала: «Погодите платья шелковы покупать! Еще сколь времени ходить в коричневом… Дай, Любаша, я тебе воротничок кружевной поровнее подошью!»
Мать не ошиблась: рано было Ивану покупать шелковые платья, но ошиблась, что еще долго Любке придется носить шерстяные коричневые. Как только Любке исполнилось восемнадцать, бросив школу в девятом классе, сыграла она первую свою свадьбу – шумную, людную и богатую.
Женился на Любке – сама присватала – учитель литературы и русского языка Марат Ганиевич Смирнов, черный из себя, как жук, и вежливый, как в кино. Выйдет, скажем, ученик к доске, Марат Ганиевич ему: «Пожалуйста!» – кончит ученик отвечать на самую последнюю двойку, Марат Ганиевич ему опять же: «Спасибо!» В учительской, как придет на работу, всем учительницам руки перецелует, со всех пальто снимет и повешает в шкаф, каждой скажет: «Выглядите чудесно, прекрасно!» Иван Мурзин до свадьбы, конечно, уважал Марата Ганиевича, но пятерку по литературе заслужил только один раз: когда проходили «Слово о полку Игореве»: оказалось, он лучше всех разбирается в древнерусском. Почему – этого Марат Ганиевич не понял, но Иван упрямо твердил:
– А отец моего деда похоже разговаривал. Каждое слово – старинное…
Костюмов у Марата Ганиевича – ему отец, председатель соседнего колхоза, деньгами помогал – было пять, галстуков, рассказывали, тридцать, ботинок и туфель – пар десять, а носков – тех не меньше полусотни. Сегодня придет в песочном костюме, завтра – в маренговом, послезавтра – в электрик, и все расивые, как в модном журнале. С пальтишками у него поуже – короткие да с отворотами, а зимой бегал в тоненькой, а рыбьем меху дубленке! У Ивана Мурзина полушубок тоже был, но длинный, на сильном меху, черный. В таком-то можно было возле Любкиной калитки хоть всю ночь простоять, а вот как Марат Ганиевич в своей дубленке по часу и больше простаивал до свадьбы с Любкой, люди понять не могли и сильно жалели учителя.
Свадьбу Любки с Маратом Ганиевичем играли по весне, далеко за Первомай, когда пошла в цвет черемуха и начали брать наживку отощавшие за зиму караси на Дальних и Ближних озерах. За три дня до свадьбы прошли теплые и длинные грозовые дожди, промыли деревню чисто, как старательная хозяйка горницу, и новые деревянные тротуары запахли смолой, стали по ночам часто с неба падать звезды, и кони на конюшне ржали тревожно, били коваными копытами в стойла, а утрами, туманными и солнечными, рожок пастуха деда Сидора пел тонко и сладко, и звуки его словно пахли медом.
На свадьбу мать запретила Ивану надевать выходной костюм, он засупротивился, и тогда Прасковья костюм заперла на ключ, выкрикивая: «Себя мучит, а лучший костюм надрючиват! Был бы, послала бы на свадьбу в дерюжном!» Почему она так разорялась, Иван понимал так: дескать, мы, Мурзины, люди простые, а они, учитель Марат Ганиевич, – другое дело. Всем женщинам руки перецелует, пальто подержит, когда одеваются, повесит, когда снимут. Он знал говорить на английском. А у Ивана с английским языком плохо: нижняя губа у него толстая, быстро шевелиться не хочет, и поэтому английским словам получаться трудно.
Свадьбу Любки Ненашевой Иван Мурзин – стыдно сказать! – помнил плохо. Ну пришли из района в красных лентах и воздушных шариках две черные «Волги», втиснулись в них самые близкие люди невесты и жениха; Ванюшка тоже втиснулся как самый близкий, а что было дальше – туман. Что происходило в сельсовете, как стояли Любка с Маратом Ганиевичем перед председательшей, Ванюшка слабо помнит, все больше по мелочам: например, что Марат Ганиевич надел шерстяной черный костюм, галстук – красный, ботинки – черные, лакированные, похожие на его волосы, намазанные бриллиантином. Носки были на учителе литературы тоже красные, как галстук, но еще краснее – до отказа. На них Ванюшка и смотрел, пока, вся в бантах, председательша сельсовета Елизавета Сергеевна Бокова допрашивала: «Согласны?» «Согласен!», «Согласны?» Согласна!» – и почему-то думал, что красный галстук и носки до хорошего не доведут, если Марат Ганиевич в старших классах, почитав свои стихи и глядя в потолок, говорил такое: «Я решил всю свою жизнь посвятить поэзии!» Зачем же тогда женился на Любке, если всю свою жизнь посвящал поэзии?
В год, когда Любка ходила в невестах, Иван учился тоже в девятом, но был ее моложе на год и два месяца. Она, лентяйка, в пятом классе сидела два года, и теперь, конечно, была такой, что_будьте осторожны! Понятно, что Марат Ганиевич очумел от Любкиных тесных платьев и всегда пухлых губ, словно минуту назад она с кем-то взасос целовалась. От этого Марат Ганиевич в конце урока спрашивал: «Не почитать ли вам мои стихи, друзья?» Он читал с закрытыми глазами, и Ванюшка, слушая, тоже закрывал глаза, чтобы было интереснее, но увы, без толку. Казалось Ванюшке, что это не стихи, а вроде, произносит слова человек, а для чего, сам не знает.
Изумрудное небо печально сейчас, В этот сладостный миг, в этот сладостный час. От любви умереть я бы смог, ты скажи, Над могилой моей будут реять стрижи.
Ванюшке теперь подумалось, что стихи походили на самого Марата Ганиевича при красных носках, черном костюме и красном галстуке.
Учитель на свадьбе тоже прочел два стихотворения, но не про любовь, а про космос, и все хлопали, как артисту, и он кланялся, как артист – прижимал руки к груди, а головой делал такое, что походил на курицу, когда она клюет зерно. После стихов про космос гости выпили по очередной, зашумели и стеснительно-поначалу-запели про «священное море», а как пропели до конца душевно и хорошо, жених, то есть Марат Ганиевич, поднялся, взял в левую руку бокал с шампанским:
– Дорогие гости, мои вновь обретенные друзья из совсем недавно мне не понятной и чуждой деревни, ставшей отныне родной и беспредельно близкой. Поясной поклон вам за любовь и ласку, за чуткость человеческую!
Иван Мурзин, слегка охмелев, не понимал, зачем привирает преподаватель литературы Марат Ганиевич Смирнов. Почему это вдруг Старо-Короткино ему непонятно и чуждо, если он родился и вырос в деревне Суготе, до которой отсюда всего двадцать пять километров. Там полдеревни населяли татары, которые давно забыли родной язык, крестясь еще до революции, принимали русские имена и фамилии, и отца Марата Ганиевича звали Григорием Аверьяновичем. А вот учитель рассказывал, что родина его – Баку, город культурный и такой же древний, как сам мир. У него и стихи были про Баку: «Старый город, новый город, как тебя мне не любить!…» Чудило.
Когда Марат Ганиевич после шампанского выпил еще и полстакана водки, то, сильно закидывая голову назад, прочел еще одно стихотворение – наверное, про невесту.
Всю свадьбу Иван с тоской думал, что будет, когда пир кончится и молодые улягутся на две толстые перины и восемь подушек, одна одной больше или меньше – нет разницы. Но дальше подушек этих мысли не шли, и тогда Ванюша начинал придумывать, что учитель молодую жену и об печку бить станет или того хуже: сорвет со стенки дробовик и убьет. Марат Ганиевич хоть и не родился в Баку, все равно черный был, как жук, значит, ревнивый должен быть до затмения сознания.
Этой еще весной, как раз в женский мартовский праздник, подгадав, верно, к такому раннему часу, когда знатная телятница Прасковья уже уехала в район сидеть в президиуме, Любка без стука влезла в дом, найдя Ивана еще в постели, тяжело дыша и кусая в кровь губы, боком вплотную подсела на кровать, кутаясь в плащишко, который отчего-то не скинула в сенях, и подбирая под него голые колени.
– Я всю ночь не спала, Иван, все думала о тебе, о себе и о Марате Ганиевиче, – лихорадочно заговорила она, а что еще говорила, что отвечал ей Ванюшка – это все он не мог потом вспомнить, хоть убей, – запомнилось только, как, обхватив обеими руками его лицо, целовала его Любка горячими губами и как дрожь ее передалась ему, а потом вдруг Иван почувствовал себя так, как было год назад, когда его засосало крученое обское улово, – собрался умирать, а сам, мертвый от страха и от жалости к ней, гладил, ласкал, прижимал Любку, делал что-то с ней, выскользнувшей из своего плащишка и в одной тоненькой рубашке оказавшейся как-то у него под одеялом, а что делал, не понимал.
Потом Любка легла на бок, лицом к стенке и сказала тихо:
– Ну вот, теперь и замуж можно. Иван подумал и сказал:
– Выходи за меня…
Любка повернулась к нему, приподнялась, вытаращилась, открыла рот, как молодой скворец:
– За тебя? Ну, Ванюшка, ты чокнулся! Какой из тебя муж, если мы вместе в детсад ходили и огурцы с чужих огородов воровали? Муж – это совсем другое… Ну какой же ты муж, если ты просто Ванюшка Мурзин? Сильно смешно получается!
– В шестом классе еще обещала, – глупо сказал Ванюшка. Она всплеснула руками.
– Да я же понарошке, Иван, по-кукольному, вроде игры в жениха и невесту… Ты чего, будто в воду опущенный? Ты для меня всегда Ванюшка Мурзин – вот как мы с тобой сегодня-то… Ну, засмеись, добром прошу! Кому говорят, а то мне муторно, Что ты невеселый… Никуда я не денусь, если буду жить с Маратом Ганиевичем! Давай, давай хорошую улыбку!
Потом оба понемножку успокоились, Любка закуталась в свой плащишко, сели рядом на лавку, чтобы смирно глядеть из окна, слушать, как на морозной еще Оби трещит лед да большим комаром зудит деревенская электростанция. Досиделись, досмотрелись и дослушались до того, что Любка вдруг начала беззвучно плакать и глотать слезы, а Иван решил, что школу тоже бросит, перейдет в вечернюю: муторно сидеть и слушать Марата Ганиевича, если он будет в класс приходить из Любкиной кровати. Вдруг найдет затмение на Ивана, была нужда таскаться тогда по судам, тюрьмам и колониям. «Конечно, какой я жених! – медленно рассуждал Иван. – Нижняя губа такая, что английские слова не получаются. И нос кривой… Права мамка, куда мне в калашный ряд. Какой я муж? Смех один!»
А на самом деле ничего такого нежениховского не было в Ванюшке Мурзине, а, может быть, наоборот, Марат Ганиевич на жениха и мужа для Любки рылом не вышел. Рост у Ванюшки без трех сантиметров два метра, плечищи – шире тракторного передка, голова – пивной котел, волосы русые и прямые, глаза голубые. Учительница английского языка Элла Николаевна, что похожа на американскую артистку, с Ванюшки Мурзина целыми уроками глаз не спускала, а когда встречала на улице, краснела и запиналась даже на русских словах. Она была такая старательная, что и в деревне со своими учениками говорила на английском…
– Иван, а Иван! – сквозь слезы позвала Любка. – А ведь трудно мне будет с Маратом Ганиевичем. Шибко он культурный. И говорит, что любит на обед люля-кебаб. А я его и в глаза не видела…
Иван вздохнул.
– Книжку купишь. «О здоровой и вкусной пище»… Я за другое опасаюсь.
– За что, Ванюшк?
– Жизнь посвятил поэзии. А я читал, что если человек жизнь посвятил поэзии, то не ест, не пьет, с утра до вечера при свечах сидит. Напишет – порвет, напишет – порвет… Чтобы одну страницу написать, надо сто или двести порвать…
Любка наморщила лоб, посоображала и всплеснула руками.
– Марат Ганиевич бумагу не рвут, – весело засмеялась она, – они машинку купили и на ней пишут стихи. Ошибки – ну ни одной…
…На свадьбе Ивана Мурзина посадили с Любкиным отцом комбайнером Иваном Севастьяновичем, который пить начал с пятницы, за день до свадьбы, и, налакавшись, на всех перекрестках поносил «суготского шибздика», хотя и так уж вся деревня давно знала, что учителя Марата Ганиевича отец Любки не терпел, говорил, что если учитель его дочку обидит, то бить его Иван Севастьянович не будет, а просто сделает из него чучело – ворон пугать. В самом начале свадьбы Иван Севастьянович разлохматил гладко причесанные женой волосы, сорвал вместе с пуговицей на рубашке пестрый галстук и сел на две табуретки, чтобы гостям было солоно, чтобы поняли, каков «суготский шибздик»! Мать невесты, наоборот, принарядилась, словно не Любка, а она выходила замуж, а бабы шепотом вспоминали, что Мария Васильевна смолоду во сне и наяву видела выйти замуж за культурного, а получился Иван Севастьянович, который, если напивался не в добре, а в злобе, кричал на всю деревню родной жене: «Культурного хотела? Культурного надо? А я вот некультурный, но мене трехсот рублей на комбайнишке не выколачиваю. А твои культурные– сто двадцать. Четушку не укупишь после бани…»
Иван на свадьбе пить не отказывался, наливал вместе со всем народом, но хмель, его, как всегда, не брал. А вот песни Иван пел охотно, так как вообще любил попеть, если собирается много знакомых людей: на сердце хорошо делается. Про Ермака пели, «Каким ты был, таким ты и остался» орали, про солдата жалобно тянули и, конечно, про рябину: как ей нельзя к дубу перебраться. После этой песни Иван вовсе затосковал и, не дождавшись конца песням и крикам «горько», вышел втихомолку на улицу, прислонился спиной к тальниковому пряслу, подышал весенней ночью на полную силу, а затем, подняв глаза, увидел одинокую звезду, такую яркую, словно и не звезда колола зрачки зеленым разительным лучом, а длиннохвостая комета. Ванюшка с придыханием скрежетал зубами… Зачем ему завтра утром просыпаться? В школу, хоть и последние уроки, он больше ходить не будет – зачем? Нет же Любки Ненашевой! И вечером в клуб тащиться не надо, и на улице одну Любку он не встретит: молодые мужья не любят от себя молодых жен отпускать, особенно таких, как Любка, до свадьбы порченная.
«Жаканом себя в лоб звездануть– тоже не гладкое дело! – думал Иван, норовя увернуться от пронзительного света наглой звезды. – Из ружья в лоб или рот закатаешь – схоронят тебя без головы. Горе одно, а не покойник». Вот так, невесть о чем думая, пошел Иван по улице Первомайской и вышел на Вторую Трудовую. В родном доме горел свет во всех окошках, дым валил из трубы и радио орало, словно в доме тоже большую свадьбу играли. Мать Прасковья Ильинична, знатная телятница, будучи званой, на свадьбу не пошла, но, повстречав возле сельповского магазина мать Любки, слова ей дурного не сказала, а только постучала себе по голове согнутым пальцем. «Побойся бога, Ильинична! – испугалась Любкина мать. – Они ведь по взаимной симпатии… Чего же ты мне сердце на части рвешь? Не каменная я, я вся нервная, впечатлительная!» Мать на это ничего не ответила.
Иван вошел в родной дом, бросил кепчонку и плащишко на сундук, подумал и тоже сел на сундук, чтобы не мешать матери сидеть возле радиоприемника и вертеть подряд все ручки, словно умом тронулась: одиннадцатый час шел, полдеревни сидело на свадьбе у Ненашевых, вторая половина – на последнем сеансе кино «Мертвый сезон», а мать – поклясться, умом тронулась! – накрыла на стол, выставив и водку и богатую закуску: телятница Прасковья была не только знатной, но и денежной, иные месяцы больше председателя колхоза бумажками получала, а уж натурой – куда там председателю!
– Мам, ты почему распинаешься? – осторожно спросил Иван.
– Дурак дураком!
Мать нашла радиостанцию «Маяк», сделала звук потише и выпрямилась, с ног до головы нарядная.
– Был дурак, дураком и останешься… Иван рассудительно сказал:
– Ругаться, мам, просто. Ругаться, мам, всего легче… А ты лучше скажи, чего масленицу развела?
Иванова мать начала улыбаться так, как улыбаются по телевизору друг другу главы государств, когда, подписав договор, обмениваются здоровенными черными папками.
– Чего, говоришь, масленицу развела? – крикливым шепотом спросила мать. – А вот того развела, что у нас с тобой – большой праздник! Просто Первомай, что эта зараза Любка взамуж вышла и от тебя отвалилась. Я только одного боюсь: он с Любкой не совладает.
– Как так?
– А всяко… Ну садись за стол да выпьем, что нас большая беда миновала… Шишка с кедры – на землю, любой подберет.
Сердце у Ивана болело, точно его раскаленными щипцами пробовали взять, глаза косили – значит, сильно переживал.
– Не будет нынче хорошего ореха! – сказал Иван. – Белка волнуется, и бурундук крыгочет жалобно… Ты чего, мам, ровно онемела?
– Ой да господи, ой, лишеньки! У меня ж пирог перегореть может. Ой, бегу, Ванюшенька, ребеночек мой непутевый. Ой, лишеньки, корка у пирога огнем-пламенем полыхат!
А на свадьбе – потом рассказывали – Марат Ганиевич мало-помалу наклюкался из своей культурной рюмки, читал стихи уже безостановочно и непонятно, словно корова жвачку хрумкала. Начнет: «Твоих плечей мелованная бель…», – а собьется– «Всему миру говорю: слава, слава Октябрю!» И опять из маленькой рюмки клюкнет, иначе выхода нету: каждый гость подходит по отдельности к жениху, горячо поздравляет, а потом требует выпить до дна – каторжное дело, если ты в груди узкий, а гости своего зелья в подарок понаволокли. Сначала Марат Ганиевич попробовал медовухи, потом – заведенной на спиртовом колобке браги, которая быка с ног свалит, затем самогонку, что от спички горит синим пламенем, а напоследок вино «Цинандали», которое закусил сандвичем. Как раз в это время с важной речью начала выступать мать невесты, Мария Васильевна. Она тоже здорово набралась всякого зелья, но разговаривала бойко, хотя сразу впала в ошибку: обращалась не по адресу.
– Я на тебя, Прасковья, до конца жизни сердце держать буду! – сказала она, хотя знатной телятницы на свадьбе не было. – Тебе как шибко известной место возле меня было забронировано, а ты – хвост трубой. Ты думаешь, чего мы тебя приголубливаем? За твои красивы глаза, думаешь? Или за то, что во всей области, говорят, лучше тебя телятницы нету? Нет, Прасковья, мы через твоего Ванюшку к тебе ласку имеем, как он человек человеческий и глазом добрый. Мы ему уваженье, а не тебе, Прасковья, старая моя подружка. – Да как закричит:-Я что тебе – колдунья? Может, моя материнска власть дочь Любку на твоем Ваньке женить? Да у нее со мной разговор один: «Мама, вы ничего не понимаете!»
– Молчать! – крикнул отец невесты Иван Севастьянович. – Это я тебе, во-первых, говорю, а во-вторых, кто тебе в преньях слово давал? Сядь себе и не поноси Прасковью! Я, почитай, рядом лежал, когда в ее мужа Василия попал тот проклятый осколок замедленного действия, который его потом в могилу свел…
Шум, конечно, большой начался. Одни кричали за Прасковью, другие – не поймешь за кого, но Иван Севастьянович беспорядки прекратил. Как гаркнет:
– Молчать и дыханье пресечь! Я, может, еще два слова сказать хочу… Я кто есть? Отец? Во!… Любка! Любка, повторяю!
Невеста вроде бы обрадовалась: – Слушаю, папочка! Я вся внимание.
Иван Севастьянович усмехнулся и так тихо, что у всех зазвенело в ушах, сказал:
– Дура! Набитая!
На свадьбе, понятно, стало тихо и душно, точно в деревне перед грозой: было слышно, как на электростанции гудит дизель, а в остальном – ни звука. Глухая была ночь.
– Советский суд! – покачиваясь, сказал Марат Ганиевич. – Согласно Конституции, советский суд…
– Суд? – закричал Иван Севастьянович. – Ты мне про суд говоришь… Да я сейчас тебя в бумагу раскатаю! Да я…
На этом месте поднялась мать невесты и тоже давай кричать:
– Дорогие и любимые гостиньки, теперь, пожалуйста, покушать да испить в доме невесты-красавицы! Уж я так старалась, что стол ломится. Не обидьте, пожалуйста, любимые гостиньки!
Улица Первомайская была широкая, точно городская, но дорогие любимые гости в улицу не вместились: ревя песни и хохоча, пошли ордой, а кто попьянее, прижимался к палисадникам, чтобы с землей не целоваться. Дядя Сидор, колхозный пастух, к примеру сказать, по каждому палисаднику, словно по лестнице, лез. Перебирает руками жердочки, и так у него ладно получается – метр за метром шпарит вперед да еще и песню играет: «Стань, казачка молодая, у плетня…» На глазок прикинуть, гостей всего сорок человек, от силы пятьдесят, а казалось – вся деревня поднялась и пошла стенкой на другую деревню. Главное, вот что не понять: песни гости пели разные, а все равно получался «Шумел камыш…». А дед Евлампий – сто лет, не меньше – орал «Солдатушки, бравые робятушки…» и вместо барабана стучал кирзовым сапогом во все тесовые ворота, какие на пути попадались. Деревня, конечно, и без того не спала из-за свадьбы Любки Ненашевой, а тут кто и придремал живо бросался к темному окну, чтобы при луне посмотреть, как женится сам Марат Ганиевич Смирнов, человек культурный. А Любка, то есть молодая, пела «Как хорошо быть генералом», – ей такое на ум пришло! А Марат Ганиевич ничего не пел, шатался из стороны в сторону, чуть не падал и от этого тонко хохотал, точно его щекотали под седьмое ребро. Прохохочется, выпрямится, постоит на месте, и снова начинает падать, и опять хохотать. Любку Ненашеву, невесту, он не узнавал и, когда допадывал до какой-нибудь живой женщины, говорил нежно: «Дорогая! Миль пардон!»
– «Стану, стану генералом, если капрала переживу…» – пела совсем трезвая Любка Ненашева.
2
Целый месяц – срок немалый – Любка с учителем Маратом Ганиевичем Смирновым, снаружи смотреть, жили тихо и мирно. Как начался июнь, вставали через день в половине одиннадцатого, сонные, измятые, шли на Обь купаться. Потом пили чаи с разными вареньями и магазинными калачами, а затем Марат Ганиевич у открытого окна садился стихи писать – он им всю жизнь свою решил посвятить. Ему, наверное, способнее стихи было писать возле окна, потому что всех видит, кто по улице идет, кто на скамеечке сидит. Посмотрит-посмотрит в окно – попишет, опять посмотрит – снова попишет. В четные дни Марат Ганиевич вставал рано, Любку не будил, попив холодного, вчерашнего чаю, шел принимать школьные экзамены.
Десятого июня приносят людям районную газету «Советский Север», люди берут ее в руки и сразу видят, что черными большими буквами написано «Родина», а чуть повыше: «Марат Смирнов». Ну деревня забушевала! Уж до чего старый старик Евлампий, так и тот читал при всем честном народе:
В этот день, говорят, учитель Марат Ганиевич Смирнов купил сто номеров газеты «Советский Север», прочел каждую и так утомился, что спал без просыпу до позднего вечера, а проснувшись, перепугал Любку словами: «Кофе прошу!», – хотя вчера говорил, что кофе да еще в постели пьет только самоубийца. Вредный для сердца продукт – кофе.
Все эти весенне-летние дни Иван жил медленно, тихо, смутно, точно угорелый после бани. В девятый класс он все-таки доходил, а десятый решил кончать в вечерней школе и, записавшись в нее, заговорил с матерью о колхозной тракторной работе. Знатная телятница Прасковья до того обрадовалась, что давай сына целовать-обнимать, и назавтра Иван пришел к колхозному председателю Спиридонову Якову Михайловичу, сел на хороший бархатный диван и стал слушать председателя, который изо всех сил старался скрыть торжество, что в трактористы просился сам Иван Мурзин, который еще школьником был головастей и попроворней всех колхозных тракторюг-рекордсменов.
– Ну что ж, Иван Васильевич, – начал говорить председатель Яков Михайлович, – решение сочетать работу в колхозе с учебой в вечерней школе вы приняли правильное, но со мной директор школы вчера два часа толковал. Он утверждает, Иван Васильевич, что вы обладаете выдающимся математическим талантом, говорит, есть у вас прирожденная математическая шишка – так он выразился. Одним словом, директор утверждает, что вы можете стать выдающимся математиком, гордостью нашей науки… – Председатель Яков Михайлович снял очки. – Придется вам поднатужиться, дисциплинироваться, тем более что… – Он снова надел очки. – Понимаете, Иван Васильевич… Председатель опять замялся, а Ванюшка хмуро сказал:
– Это вы насчет того, чтобы меня на старый трактор посадить?
– Совершенно верно, Иван Васильевич! Исстари заведено, что начинающие механизаторы берут под опеку повидавшую виды машину, проходят на ней тернистый путь познания тракторной механики, а уж затем получают новый механизм, иными словами, трактор… Думаю, что и ты, Ванюшка, сочтешь за честь вдохнуть жизнь в старую машину.
Ванюшка хмыкнул.
– Что? Спрашиваю: что? – подозрительно проговорил председатель. – Вам, кажется, не хочется вдохнуть жизнь в дряхлый, с честью отработавший свой век механизм?
Ванюшка молчал. А чего разговаривать, если председатель Яков Михайлович работал языком за десятерых и уже не ходил, а бегал по кабинету, словно председательша Старо-Короткин-ского сельсовета Елизавета Сергеевна Бокова.
– Странная история! – кричал председатель, всплескивая руками. – Молодой человек в расцвете сил, опытный и знающий, не хочет убедиться в своем могуществе над непокорной машиной… Последний раз спрашиваю, Иван Мурзин: согласны взять под свою опеку трактор марки «Беларусь»? Резина почти новая…
Ванюшка басовито покашлял.
– Заелись! Зазнались! Приходят на готовенькое! – бегал и ужасался председатель. – Разве так мы приходили на колхозные нивы? Мы добровольно и с радостью стремились молодостью и комсомольским задором вдохнуть жизнь… Почему молчите, товарищ Мурзин?
Иван подумал и неторопливо сказал:
– А вот американцы старые машины – под пресс! Да я и без американцев знаю, что под пресс дешевле, чем ремонтировать и простаивать… До какого времени будет нехватка зерна?
После этих слов председатель Яков Михайлович онемел, осторожно надел очки, бесшумно сел на место и скрестил руки на груди. Он раньше в райисполкоме работал заместителем председателя, домами и квартирами ведал и,если надо с народом умел строго разговаривать.
– Незрело мыслите, Мурзин! – тихо и медленно сказал председатель. – Видеть одну сторону медали – это значит ничего не видеть! Почему вы не учитываете неблагоприятные погодные условия? А возрастающие потребности советского народа в улучшенных сортах хлебобулочных изделий? Почему вы упускаете из поля зрения эти факты, товарищ Мурзин?
Ванюшка опять прокашлялся и послушал, что делается на улице: там буксовал в грязи по колено председательский «газик», орали во все горло мальчишки-футболисты, приспособившие под игровое поле двор колхозной конторы, – много, наверное, ели хлебобулочных изделий…
– Я учитываю погодные условия, – мирно сказал Ванюшка. – Но вот что интересно. Почему Валерка Макаров на новой «Беларуси» три дня простоял, хотя погода благоприятствовала? Голдобинский-то клин так и остался пустырем.
– Вышел из строя пускач.
– Ах-ах и ах! – рассердился Ванюшка. – Валерка ручку «Беларуси» повернуть не может? Двухпудовыми гирями крестится, а ручку повернуть – пуп бережет. Куры смеются. – И еще больше рассердился: – Вот вы мне скажите, сколько сегодня машин стоят не в гараже, а возле домов тракторюг? А где колхозный механик Варенников, который восемь дней в неделю самогонкой воняет?…
– Товарищ Мурзин!
– Чего?
– Может быть, не будем кричать? Берите совсем новый, еще не расконсервированный трактор «Беларусь» и покажите, как надо поднимать Голдобинский клин и другое, например, сенокошение… Что вы раскричались, не понимаю! Вам час назад сказали: получайте новую машину! Человек вы опытный, достойный…
Председатель, конечно, приврал, что трактор «Беларусь» такой новый, что еще на консервации. Его пока из Колпашева в Старо-Короткино перегоняли, половину консервационной смазки стерли, да разбили, пьяные черти, левую фару и помяли крыло, а вторая скорость вообще выскакивала. Сразу было видно, что машину перегонял восемь дней в неделю пьяный механик Николка Варенников, который при осмотре трактора Иваном с ухмылкой стоял рядом и нарочно дышал на Ивана, чтобы власть показать и от души покуражиться. Он, конечно, пьянью был, механик, но – вот беда! – без Варенникова трактора вообще стояли бы возле домов трактористов. Он, может, гением был, пропойца Варенников. Подойдет к машине, красноглазый, послушает, а потом – ляп: «Топливный насос засорился!» или: «Два клапана, второй и третий, подгорели!» Разберут машину – правда!
– Это ты крыло-то помял, Николай? – спросил Ванюшка у механика, соображая, снимать крыло или можно так выправить. – Никак не пойму. Такого и во сне не видывал…
– Арбуз.
– Что арбуз?
– Арбуз, говорю… Одним словом, хреновый попался. Я его об крыло – жах. За такой арбуз надо голову отрывать…
Ванюшка засмеялся.
– Тебе смешно… Не арбуз, а камень… Ну, писать тракторишко за тобой?
– Пиши! Все пиши: крыло помято, новое заднее колесо продано и старым заменено…
– Что?
– А вот ничего! – Иван взял механика за пуговицу. – Ты иди, Николай, сейчас домой! Ты сейчас проспись, но запомни: пьяного до гаража не допущу.
– А что ты мне исделаешь, щенок конопатый? Гада паршивая! Кому говоришь! Передовому колхозному механику! Да у меня одних грамот, что у тебя зубов!
Механик точно подметил. У Ивана Мурзина было тридцать два зуба, как полагается каждому человеку, но они какие-то были такие, что казалось со стороны: шестьдесят четыре зуба у парня, хотя все крупные.
– Грамоты? – Иван подошел к механику, разогнал ладонями сивушный запах и весело сказал:– А вот если придешь в гараж пьяный, я тебе еще одну грамоту выдам, месяц на эту грамоту не сядешь. А из деревни ты не убежишь: по лавкам у тебя трое, пьянь несчастная! А теперь вот так – и иди, и иди, и иди…
Минский тракторный завод, наверное, хороший завод. Но Иван Мурзин, разглядывая трактор «Беларусь», новенький, хоть и с разбитой фарой, помятым крылом и подмененным задним колесом, думал: «Они тысячи тракторов выпускают, а у меня один!» После этого он завел машину в светлый бокс, на «яму», надел синюю спецовку – подарок матери в честь начала трудовой деятельности – и начал обихаживать трактор. Кое-что разобрал на части, кое-что полуразобрал, все гайки и болты подвинтил и так далее. На это ушло три дня. Механик Варенников, трезвый и активный, радостно тащил Ивана под увольнение, председатель Яков Михайлович Спиридонов приезжал с ультиматумом и двумя членами ревизионной комиссии, на бумажке показывал, что простой тракторных сенокосилок ставит под удар зимовку общественного стада, но Иван не сдавался. И прав был, как выяснилось. У топливного насоса резиновые прокладки хороший Минский завод наперекосяк поставил; на клапанах – зазубрины и прилипшая металлическая стружка, а что касается болтов и гаек, – все болты и гайки надо было докручивать, доверчивать, укреплять. Значит, на Минском заводе тоже по-своему думали: «Мы тысячи тракторов выпускаем, нам каждую гайку докручивать – переходящего Красного знамени лишаться, а вот какой-нибудь Иван Мурзин гайки и болты запросто докрутить может. Трактор у него один…»
Первые дни на раннем сенокосе Иван проработал нормально, как и было задумано, все записывал в маленьком блокнотике, посматривая на часы: дескать, в чем это собака зарыта, что все трактористы нормы систематически выполняют на сто сорок процентов, а вот Гришка Головченко – аж на двести три. В конце рабочего дня приходила девчонушка Верка Хуторская, деревянным двухметровым «циркулем» измеряла Ивановы достижения.
– Вы молодцы! – говорила она Ивану по-старинному на «вы», хотя была на год старше. – Обратно сто сорок два процента.
– А у Гришки Головченко? Она тяжело вздыхала:
– Двести один…
Весь ранний покос, до последнего стога, проработал Иван, пока не понял окончательно, как выполняют норму на двести процентов некоторые отдельные товарищи, то есть Григорий Головченко. Впрочем, в последние дни не до его гектаров было Ивану. В доме преподавателя литературы Марата Ганиевича Смирнова дела происходили почище покосных гектаров.
Через два месяца и семнадцать дней жизни с Любкой Ненашевой преподаватель Марат Ганиевич запоздно и переулками пришел к председателю сельсовета Елизавете Сергеевне Боковой, чуткой женщине. Она первого мужа на фронте потеряла, второго похоронила сама, жила в комнатенке колхозного общежития для новоселов, ела в столовой, носила черные платья и серые косынки, вечно не вылезала из резиновых бот. Деревенские дела Елизавета Сергеевна знала наизусть, ночью разбуди – расскажет, до всего сама доходила, все брала к сердцу. Сев напротив председательши, Марат Ганиевич минут пять молчал, красный как рак, глядеть на Елизавету Сергеевну от неловкости боялся, но отзывчивая женщина улыбкой, тихим голосом, деликатными вопросами понемногу разговорила Марата Ганиевича.
– Дело, видите ли, так сказать, такого свойства, когда даже аналитическому мышлению, понимаете ли…
– Не волнуйтесь, будьте добры, Марат Ганиевич! Поверьте: нет такого затруднительного дела в нашем обществе, которым нельзя было бы поделиться с другим равноправным членом нашего общества. Конечно, которые бабы любят встревать в чужие дела… – Здесь она вовремя спохватилась. – Будьте предельно откровенны, Марат Ганиевич, предельно!
– Жена… Жена, понимаете ли… Я, Елизавета Сергеевна, как гражданин и педагог придерживаюсь, конечно, широких взглядов на институт брака. Как гражданин и педагог… А тут – два месяца беременности!
– Понятно, голубчик, понятно! – Бокова, которая раньше тоже учительницей работала, скупо, но ласково улыбнулась Марату Ганиевичу. – Итак, вы близости с женой до регистрации брака как целомудренный человек не имели, а тем не менее…
Елизавета Сергеевна нетерпеливо поднялась, потому что сложные вопросы привыкла решать на ногах и на ходу – между одним концом деревни и другим, на хорошей скорости. Сейчас ей, конечно, было очень тесно между печкой и шкафом с пятью книгами, но председательша все равно начала бегать. Однако говорила она по-прежнему веско, обоснованно:
– Считаю, надо начинать с семьи как первоначальной ячейки общества. Согласны, Марат Ганиевич?
– Согласен, – растерянно подтвердил он. Елизавета Сергеевна побежала дальше.
– Семья Любочки – выше всяческих похвал! Трудовая, дружная, несколько патриархальная… Глава семьи – редко пьющий, вместе с супругой Марией Васильевной с младенчества прививал дочери трудовые навыки, показывал пример любви и верности семейным традициям. Согласны, Марат Ганиевич?
– Согласен.
– Думаю, вам не надо говорить, что я знаю деревню, как свои пять пальцев… Итак, мое доскональное знание деревни, школы, наконец, вашей жены… – Она приостановилась на секунду. – Нет, поверьте, мужчины или юноши, который мог бы… Ну вы меня понимаете?
– Понимаю. Однако…
Председательша вдруг сердито крикнула:
– Хороши же вы были в первую брачную ночь! Тьфу, и только!
После такого ответственного разговора оба сели, чтобы смотреть в разные стороны. Ладно еще, что окно сельсовета выходило в молодой ельник, а другое – на Обь, такую широкую, какой река быть не могла, хотя и была, и небо казалось добавкой к реке, голубой от рассеянного солнечного света, и так была Обь красива, что подступала к сердцу боль, острая и сладкая.
– Непривычен я к алкоголю, – вздохнул Марат Ганиевич. – Подумал и сказал:– Два месяца назад сделали аборт. Но я, собственно, не об этом. Тем более, что никто об этом в поселке не знает. Мы женаты уже третий месяц. И теперь жена снова беременна – уже от меня! Но рожать отказывается, хотя я около пятидесяти стихотворений посвятил Тамерлану, который родится… Поверьте, Елизавета Сергеевна, я как поэт, как человек, решивший посвятить жизнь поэзии, простил детское заблуждение жены, но отказ рожать Тамерлана… Поймите! Я к вам пришел, чтобы вы помогли уговорить жену родить сына.
Председатель сельсовета товарищ Бокова рот открыла от удивления, даже головой покрутила, словно хотела проснуться.
– Два месяца, три месяца, – бормотала она. – Когда делала первый аборт Любка?… У меня в глазах темно… Когда? Где?
– Два месяца назад в райцентре… Но мы женаты уже почти три месяца…
– Два месяца, три месяца…
– Сын родится. Тамерлан. Мой сын!
3
Учитель литературы Марат Ганиевич Смирнов, добрый и хороший человек, и на этот раз ошибался. Появись на белый свет мальчик, не был бы он никаким Тамерланом, потому что отцом его был бы не Марат Ганиевич, а, увы, опять же Ванюшка Мурзин, который этого от всей души не хотел; он на Любке Ненашевой, как только ушел со свадьбы, поставил кресты навсегда. Он, чудак такой, день и вечер и еще полночи, пока свадьба гуляла, все ждал дикого чуда: Любка захохочет, бросит держаться за руку Марата Ганиевича и подойдет к нему, Ванюшке: «Ну как, хорошо я над тобой подшутила, Вань?» Эта дурная мечта, конечно, не сбылась, и навсегда поставил на Любке кресты друг ее детства Иван, но вышли не кресты, а запятая, да еще такая, что хоть в омут головой.
Двадцать три дня прожили муж и жена Смирновы, показывались на деревне исключительно под ручку или обнявшись, сидели в кино щека к щеке, не вылазили из сельповского магазина насчет обновок, ходили вечерами купаться в теплой и темной воде, а вот как прошло двадцать три дня…
Было это уже под раннее утро, когда Иван Мурзин, проснувшись в пятом часу, деловито осматривал небо сквозь щели в потолке сеновала, рассуждая, какие трудовые успехи ждут его в наступающем дне, как услышал испуганный голос – словно камыш прошелестел:
– Вань, ты здесь?
В одном коротеньком сарафане, розовая и белая, смотрела робко и жадно на Ивана жена учителя литературы Марата Ганиевича.
– Вань, ты здесь? Чего помалкиваешь?
– А чего мне орать, если ты почти телешом, – обозлился Ванюшка. – У тебя ведь под рубашонкой ничего?
– Ничего, Вань, теперь так модно. Оно просвечивает, да не совсем…
А хоть бы и вовсе не просвечивало! Любку в рогожу одень, бабой-ягой наряди, все равно каждый увидит, какая она…
– Уходи, не маячь на лестнице, холера! – ругался Ванюшка. – Иди домой, проваливай!
Иван свою первую любовь, что на лестнице стояла, не только холерой называл, а еще хуже, но Любка не обиделась. Она, наверное, от рождения была такая, что сама с собой совладать не могла – порченая, если разобраться.
– Я, Вань, залезу, я, Вань, обязательно на твой сеновал залезу! Мне с тобой сильно крепко поговорить нужно… А ты чего в шерстяном лыжном костюме спишь? Я вот в одной рубашонке просто пылаю…
– Тебя не спросили… Не придвигайся ко мне, кому говорю, не придвигайся!
Пахло от Любки, как всегда, рекой и парным молоком, и у Ивана потемнело в глазах и захотелось терзать ее, мучить, выворачивать наизнанку, ломать руки и гнуть в три погибели, чтобы потом, напоследок сказать Любке: «Поезжай-ка ты со своим Маратом Ганиевичем подальше, хоть бы и в Москву, где он всю жизнь посвятит поэзии! А мы здесь как-нибудь попривыкнем, как-нибудь призабудем, как-нибудь от тебя освободимся!»
– Ой, Ванюшк, какой ты загорелый да здоровущий! И бензином пахнешь… Слышь, Вань, а почему так? На тракторе ездишь, а от тебя бензином пахнет?
Иван огрызнулся:
– Вот и дура! Пускач на чем заводится?… Последний раз говорю: отодвинься и вали домой.
Любка тяжело дышала, зубы у нее стиснулись, словно терпела нестерпимую боль, глаза, наоборот, раскрылись – шире некуда, затуманились, словно не могли отражать свет, и с тоской, с обреченностью и с отчаянием Иван тихо думал: «Так вот жить нет силы-возможности! Бежать и бежать надо!»
– Ну чего тебе? Говори и мотай отсюда!
– А ничего мне не надо, – срывающимся шепотом ответила Любка. – Марат Ганиевич все время со мной. Сбегает часа на три в школу – и назад. А мне, Вань, сама не пойму, не то скучно, не то страшно…
– Отчего же ты скучаешь или боишься?
Любка легла грудью на молодое сено, полуголая, белотелая и нежная, стала бубнить непонятное в полутемень и запа-шистую духоту. Иван ничего не разбирал в бормотании, но по ее спине и затылку понял, что худо живется Любке за учителем Маратом Ганиевичем Смирновым.
– Я, Вань, в спальне посижу-посижу, пойду за журнальный столик, где два зеленых кресла. Здесь обратно посижу-посижу, иду в кухню, где гарнитур польский. Сяду на табуретку… Ой, ты и не знаешь, что в польском гарнитуре табуретки! Только жидкие и по краям железячками обиты… Посижу-посижу в кухне, обратно в спальню иду…
– Ты не в спальню, ты в колхоз работать иди!
– Марат Ганиевич не отпускают, Ванюшка! Они говорят: «Я всю свою жизнь посвятил поэзии, а вы должны жизнь посвятить мне, то есть, собственно, тоже поэзии!» Потом подумают и добавят: «Великой и бессмертной русской поэзии!…» Я, Вань, все слова Марата Ганиевича наизусть запоминаю…
Светало. Над Голдобинскими веретями солнце распускало веером длинные разноцветные лучи, маленькие озерца вспыхивали то зеленью, то синью, а кедрач в Заречье стоял яркий-яркий, точно его за ночь вымыли, подсушили и наново покрыли лаком. Щелкал кнут пастуха, мычали призывно коровы, ржал на конюшне племенной жеребец по прозвищу «Тихая обитель», и казалось, что вся деревня сладостно и жадно потягивалась, хотела есть и пить, работать и смеяться, шутить и ссориться; это и было утреннее – бездумное и сонное – счастье пробуждения.
– Вот чего я не терплю, так это что ты Марата Ганиевича в насмешку на «вы» зовешь! – сердито сказал Ванюшка. – Чтоб этого больше не было, поняла!
– Ой, Ванюшк, сам не знаешь, что говоришь! – Любка даже застонала. – Я каждый день говорю: «Марат Ганиевич, называйте меня Любкой и на «ты», сильно прошу!» А он так серьезно отвечает: «Пушкин обращался к Натали на «вы… Поймите, Люба, это возвышает!» – Она вдруг обозлилась:– Сильно возвышает! Посижу в спальне, иду в кухню, посижу в кухне, пойду в гостиную – это я жизнь поэзии посвящаю… Пельмени не любит…
– Но?
– В рот не берет! Люля-кебаб ему подавай. Шашлыки жрет, а где баранину достать?
– А ты из скотского.
– Не жрет! Говорит: «Мы восточные люди!» А сам из суготских чалдонов – насквозь русский. – Она вскочила. – Ой, Ванюш, он и по-нашему, по-деревенскому говорить умеет. Забудется да вдруг и скажет: «А мы седни снедали?» Ну, конечно, спохватится: «Не помните ли, Любовь, я, занятый поэзией, сегодня ужинал?» «Ужинали, ужинали!» – отвечаю…
На подступах к Голдобинской верети было сорок семь маленьких озер и не существовало двух одинаковых: каждое по-своему светилось, по-своему играло, будто на громадную вереть нашиты перламутровые пуговицы. Солнце вставало в фиолетовой дымке; Иван эту дымку хорошенько разглядел и решил, что день придет жаркий, на редкость жаркий – мотор, может быть, начнет перегреваться, если работать не шаляй-валяй, а по-человечески.
– Вот такое мое слово, Любка! – сказал он. – Быстрой ногой мотай к дому. А то твой Марат Ганиевич пробудятся и начнут жену с милицией искать. А я тебя в упор не вижу! Так что беги, пока я добрый. Сама знаешь, какой я в сердцах… Стой, ты чего ко мне ползешь? Кому говорят, стой!
– Я, Вань, сильно замерзла! – со слезой сказала Любка. – Я, Ванюшк, так замерзла, ровно зима у нас и дров нету. Спим мы с Маратом Ганиевичем по отдельным кроватям, друг друга не видать… Сильно я замерзла, Вань!
Солнце уже за коровий рев начало переваливать, кажется, от ночи и следа не должно оставаться, а в щель сеновала глядели две теплых звезды, не только забывших, что начинался день, но, напротив, набирающих силу: растопыривали коротенькие усики, увеличиваясь, походили на невредных и ленивых черемуховых пауков; глядеть на них было грустно, зная, что жить паучкам-звездам недолго: опомнятся и убегут, перебирая лучиками-лапами…
– Что же дальше-то будет, Любка! – сказал Иван, чувствуя, как от ее тихих слез мокнет и пухнет майка на груди. – Ведь застанет нас Марат Ганиевич, вся деревня про наш позор узнает – куда бежать? Может, пацаненка родишь, Любка? Вот и не будешь по комнатам маяться… А, Любка? Может, ребенка родишь от Марата Ганиевича?
Она совсем голая лежала, все беззвучно вздрагивала, все плакала, и Ванюшка осторожно поднял Любкину голову, заглянул в лицо и обомлел – слезы водопадом катились, мокрота сплошная, но глаза у Любки были такие счастливые, словно счастливее ее на земле человека не было, нет и не будет.
– Ой, Вань, не тронь ты меня! – сквозь слезы просила Любка. – Ой, дай ты мне поплакать!
Он дал ей поплакать, а потом Любка проговорила ему в грудь:
– Ребеночек-то опять от тебя будет. Он так и привскочил, словно ошпарили.
– Это почему же «опять», Любка? Ты чего прешь? «Опять»!
– Ничего я не пру, Вань. Через неделю после свадьбы я от тебя аборт делала. Марат Ганиевич сильно переживал, но потом простил, и мы аборт в тайности сделали…
– Замолчи! – задрожав, крикнул Ванюшка.
– А чего мне молчать, если Марат Ганиевич, как в постелю ложится, он так смотрит, будто боится, и руки, Вань, сильно потные… От страху! – И Любка опять в три ручья заревела.
Ванюшка помолчал, подумал. Как рукам у Марата Ганиевича не быть потными, как ему от страха не млеть, если сам Ванюшка после всего этого с Любкой папиросу из пачки не мог вытащить: пальцы не гнулись.
– Так что же делать, Вань? – стараясь заглянуть ему в глаза, спросила Любка. – Рожать будем пацаненка?
– Я такого, Любка, дозволить не могу! – быстро и сурово сказал Иван. – Если ребеночек мой, то и проживать он должен при мне – поняла?
– Значит, опять мне, Вань, придется от тебя аборт делать?… После этих слов Ванюшка Мурзин чуть не пробил головой потолок сеновала. А вскочив на ноги, показал Любке Ненашевой здоровенный – кувалда! – кулак.
– Я тебя изведу! – заорал он, забыв обо всем. – Я тебя, знаешь… Сама прилезла. Я не хотел, не хотел. Я тебя…
Ну чего она бегает в пять часов на чужие сеновалы, чего перед свадьбой валится на Иванову кровать! Есть такой закон – мужей обманывать? Есть такой закон – человеку, который не муж, жизнь портить? Есть такой закон, что трактор стоит, горючка не завезена, человек еще не умылся, не поел, а тебе в майку так ревут, что вся мокрая?
– Ванюшенька, а, Ванюшенька!… Молчишь? А мне страшно, Ванюшёнька, как ты молчишь и как на меня смотришь… Ой, ты уж не бить ли меня собрался? Так бей! Я кругом виноватая… – говорила и говорила Любка счастливым голосом. – И ты не сомневайся, Вань, что Марат Ганиевич меня сейчас найти могут! Они всегда спят, если в школу не идти, до одиннадцати. До трех утра Марат Ганиевич стихи пишут, потом еще целый час «Вокруг света» читают. А спят Марат Ганиевич сильно крепко, Вань! Я днями руку булавкой уколола и нарочно заорала, как резаная, а они и не пошевелились… Всегда на спине, а руки на груди сложены, ровно как покойник…
4
Правду говорят, что одна беда не живет, другие тянет. Умываясь, Иван вдруг вспомнил, что сегодня в девятнадцать тридцать собрание колхозных механизаторов «Меры по всемерному улучшению работы тракторного парка». Этого еще не хватало, если умывался Иван уже почти в шесть, хотя с вечера собирался в это время поднимать целину на Голдобинской верети. Само собой понятно, что рабочий день Иван провел вяло, сделал ни много ни мало, рассердился на себя до исступления и, заглушив трактор, сквозь зубы клял все, что мог, особенно предстоящее собрание колхозных механизаторов, так их перетак и помножить на тринадцать. «Любку – из сердца долой! – остервенело думал Ванюшка, шагая в грязном комбинезоне домой, чтобы переодеться. – А этих – видел их в белых тапочках!» После этого Ванюшка развернулся и пошел на собрание в комбинезоне, грязный и такой пыльный, что при резком движении с него осыпался черноземный прах.
– Здорово, Иван! Привет, Иван! Ванюшке салют!
Он на все приветствия вежливо отвечал, сдержанно улыбался, но ни с кем не заговаривал, не останавливался, а тем, кто хотел пожать руку, издалека давал понять, что ответить не может – больно грязен, так их перетак и помножить на тринадцать. В малом клубном зале, отведенном для репетиций и для собраний «малого формата» – общеколхозные проходили в большом зале, где крутили кино и выступали артисты, – Иван забрался в угол, посмотрел на часы и обрадовался: до начала собрания оставалось тридцать пять минут. Ванюшка мгновенно заснул, положив голову на спинку переднего стула… Снилось, что Любка родила от него девчонку, которую зовут тоже Любкой; идут они с Ванюшкой по улице, маленькая Любка держит его за палец и говорит протяжно отцу: «А у тебя нету ушей!» Ванюшка щупает – правда! А народ, конечно, тут как тут. Видят, что у него ушей нету, хохочут, пляшут, показывают пальцами, а орут непонятное: «Трезвонок! Трезвонок!»
Тьфу ты, пропасть!… Иван проснулся и услышал сердитое:
– Третий звонок! Третий звонок, а они шляются по фойе, точно пришли в кино… Товарищи, товарищи механизаторы, третий звонок!
Председатель колхоза Яков Михайлович на собрание трактористов приоделся чистенько, при костюме, галстуке и новых туфлях, которые зеркалами поблескивали, когда он со своим «трезвонком» расхаживал вдоль рампы. И парторг колхоза Филаретов А. А., которого все так и звали– Филаретов А. А., – был в новом полуспортивном костюме. Он сельхозинститут кончил, все у них студенты были, кажется, спортсмены-разрядники, лично Филаретов А. А. занимался альпинизмом, так что куртка на нем вся была на «молниях».
«Какой же это вопрос об улучшении работы тракторного парка? – сердито подумал Иван. – Все при параде, шляются, как перед кино, и колокольчика на столе нету… Мать честная! Это же премии будут давать!» Иван не ошибся.
– Товарищи! Дорогие товарищи! – начал, прокашливаясь, Филаретов А. А. – Собрание механизаторов считаю открытым.
Бурные, но не очень продолжительные аплодисменты.
– Слово для сообщения-доклада предоставляется председателю колхоза товарищу Спиридонову Якову Михайловичу. Пжалста, Яков Михалч!
Председатель колхоза Яков Михайлович Спиридонов был человеком образованным, в молодости да и теперь нет-нет, а козырнет смешной цитатой из романов Ильфа и Петрова «Двенадцать стульев» и «Золотой теленок», а вот как случалось с трибуны выступать, все цитаты – из головы долой. Сегодня вылез на трибуну, покашлял для мягкости голоса и этак бросил в зал:
– Товарищи, последние события на Ближнем Востоке… Пока Яков Михайлович обрисовывал международное положение, разъяснял обстановку на Ближнем и Среднем Востоке и тепло отзывался о Компартии Португалии, грязный и сонный Иван злился пуще прежнего. Собрания, заседания, международное положение… А учиться когда?
Лето на дворе, а он, болван этакий, уж третий месяц не брал в руки учебника английского и не заводил пластинок, которые ему дала «англичанка». Пусть губа не приспособлена, но если со временем в институт поступать, можно так прямо и сказать: «Понимаю насквозь все, могу слово в слово перевести, но произношение…» И прочитать наизусть сонеты Шекспира, штук десять – если что не поймут, то хоть обалдеют, черти! Иван, серьезно и правдиво сказать, любую английскую книжку мог читать. Возьмет, раскроет, ляжет на лавку и все понимает, особенно если детектив. Ведь и сама «англичанка», что глаз с Ванюшки не спускала, говорила изумленно: «Уникальный словарный запас!»
Свою речь я закончу коротко, дорогие товарищи! – объявил тем временем председатель. – Большое спасибо вам от лица правления и партийной организации за самоотверженный труд. Однако не будем, товарищи, успокаиваться на достигнутом… Александр Александрович, я кончил!
– Ах-ах! – спохватываясь от бодрого сна, взвился Филаретов А. А., который, все знали, спал не более пяти часов в сутки. – Продолжаем закрытое… Виноват! Продолжаем собрание. Может быть, кто-нибудь хочет взять слово? – жалобно спросил он, надеясь, что выступающих не окажется. – Нет желающих? Ах, простите!
Мог бы и не надеяться на чудо, засоня, если не хуже всех знал, что на каждом собрании трактористов всегда слово брал усатый Гришка Головченко – чудной мужик! Посмотришь на лицо, дашь сорок девять с половиной лет, переведешь взгляд на тело – восемнадцать, а на самом деле ему было тридцать. Приехал он в колхоз по вербовке, получив трехкомнатный новенький дом с огородом и палисадником, корову и свинью, трактор и прочее и оказался таким активным, что спасу от него не было: заговаривал человека до солнечного удара и в каждой дырке был затычкой. Жена у него происходила из казашек, красивая такая и добрая. Русский язык она знала плохо, да и как было научиться, если Гришка без умолку самолично разговаривает.
– Дорогие товарищи! – говорил Гришка Головченко, еще поднимаясь на фанерную трибуну с государственным гербом, как в зале заседаний Верховного Совета, только не вырезанным из дерева, а нарисованным яркими масляными красками. – Дорогие товарищи по мировому созидательному труду! Заранее приношу извинения, омрачу, как говорится…
Ванюшка усмехнулся: знал, куда клонит Гришка Головченко.
– Выразиться культурно, наш долг, кто сообща обрабатывающий родную колхозную землю, призывает на эту вот, товарищи, высокую трубуну. – Гришка отхлебнул из стакана с подстаканником здоровенный глоток воды. – Не могу молчать! Не могу молчать товарищи. Кто есть в этом залу, то есть зале… Дальше что? Развертывание критики и самокритики. Начну с себя, товарищи! Не соврал Яков Михайлович, мое имя – в числе передовых, но имеется много вопиющих недостатков. – Опять хватил глоток воды. – Фронт работ создан? Создан! Об этом говорил наш дорогой Яков Михайлович, и за это правлению, партийной организации и лично товарищу Якову Михайловичу Спиридонову– низкий поклон! Шуруем дальше… Ремонт тракторов ведется качественно и в назначенные сроки – низкий поклон правлению, партийной организации и лично товарищу Александру Александровичу Филаретову. Снабжение горючим организовано бесперебойно – обратно спасибо! Однако, товарищи, за этим благополучием скрываются вопиющие недостатки… Можно еще воды?
Опрокинув в глотку сразу всю воду из стакана, Гришка Головченко, словно мельница, замахал руками.
– Скрываются вопиющие недостатки! Па-а-че-му до сих пор из рук вон плохо организована выездная торговля предметами первой насучной необходимости? Где мыло, зубная паста, расчески женские и мужские, одеколон, пудра, нитки, иголки, пуговицы и прочее и прочее? – Он вынул из кармана записную книжку. – Вот все записано, товарищи! В июне месяце передвижная лавка на фронте тракторного наступления побывала только три раза. – Гришка остановился и презрительно усмехнулся. – Смотрю я, товарищи, на самого молодого тракториста Ивана Мурзина и вижу, что он не понимает важности затронутого вопроса.
– Почему же не понимаю! – ответил Ванюшка и фыркнул. – Ты дальше, дальше правду-матку режь!
– И буду, буду резать, товарищи! Оторванная пуговица у тракториста – это не просто оторванная пуговица. Это форменный простой, если нет иголки и нитки…
Иван втихомолку смеялся. «Гришка сегодня опять в премию наручные часы получит! – радостно думал Иван. – Наверное, шестые получит, а сильно хочет рижский транзистор…» Иван смеялся еще и потому, что других ораторов – второго, третьего и четвертого – в зале не было. Один на бюллетене находился, другой дежурил при родившей жене, а последний – как в воду канул. Поэтому после Гришки, выступлением которого руководство было в основном довольно, началось мычание, зазывание на трибуну, хихиканье и постукивание сапогами. Конечно, слово мог бы взять старый дед Колотовкин, который ходил на все малые и большие собрания, но его вызывать опасались: больше часа вспоминал или о русско-японской войне, или о председателе Неганове, который сам на трактор любил садиться – вот какой!
– А теперь, товарищи, – сладостно пропел Филаретов А. А., – предоставляю трибуну Полине Сергеевне Поповой.
– Еще чего! Я слова не просила.
Голосище у Польки Поповой был почище генеральского, плечищи – любой мужик позавидует, пришла она на собрание в майке с коротким рукавом – грудь распирала майку так, что нарисованный на ней заяц походил на лису: короткие уши, острая морда, хвост длинный.
– Я слова не просила! – прорычала Полина, краснея и злясь от общего внимания. – Спиридонов!
– Слушаю вас, Полина Сергеевна! – поднялся председатель. Полина вовсе разъярилась.
– Кончай собрание! – крикнула она так, что задребезжал опустошенный Гришкой Головченко стакан в подстаканнике. – Выдавай премии и кончай волынку.
Собрание хохотало, топало от восторга кирзовыми сапожищами; пахло в зале соляркой, жарким металлом, травой, чуть привядшей на солнце, – запах сенокоса, самый волнующий захохота помирал, потому что не было человека, который бы не знал: Варькина вереть – двести восемь гектаров. Но как-то забыли об этом, оглушенные криками с трибун «героя хлебной нивы».
Головченко сидел в знатном первом ряду тихохонько и смотрел на собственные колени, обтянутые коричневыми кримпленовыми брюками. Он вообще пришел на собрание, как на свадьбу, – при галстуке, в цветной рубахе и в куртке из искусственной замши.
– Наведу сейчас ясность! – грозно, но печально сказал Ванюшка. – Правление у нас есть, ревизионная комиссия есть, совет ветеранов есть, а вот сажени проверить – этого мы не можем… Минуточку.
Иван прошел за сцену, пробыл там недолго и вернулся с двумя саженями – огромными деревянными конструкциями, похожими на жестяные ученические циркули. Расстояние между ножками – два метра, вверху – ручка, держась за которую тихая по характеру учетчица Вера Хуторская, дрожащая сейчас за спинами трактористов, измеряла обработанные механизаторами гектары – для оплаты и трудовой славы.
– Сто шестьдесят сантиметров вместо двух метров! – зеленея от злости, сказал Иван, показывая вторую сажень. – Знаете, что Головченко удумал: гуманизм проявляет… Пусть вот об этом Вера расскажет: он к ней гуманизм проявлял… Вера, бери слово!
Веру Хуторскую чуть не вытолкали на сцену, красную от стыда и дрожащую.
– Да я… Я, можно сказать, ничего не знаю, – бормотала она. – Только он говорит… Вот он говорит…
– Что он говорит, товарищ Хуторская? Да что с вами? Не тронет вас Головченко.
– Головченко я не боюся!… Сказали тоже: не тронет! Чего мне его бояться? А мне вот стыдно перед народом, что я обман проглядела и у Головченко, у этого жулика, сто часов премиальных, а вот теперь – транзистор с никелированными ручками…
– Вера, что вам сказал Головченко? Объясните толком.
– Говорит: «Зачем вам по десять километров таскать за собой тяжелую сажень? У меня, – говорит, – подле шалаша другая есть. Приходите налегке, – говорит, – и промеряйте моей саженью»… Нас вместе с Головченко будут судить или каждого по отдельности?
Иван печально улыбнулся. Ну что ты сделаешь с этим механизаторским народом! Нет в нем никакой серьезности, основательности, если после выступления Веры Хуторской зал вторично развеселился. Даже парторг Филаретов А. А. усмехнулся, но осторожно: наверное, обдумывал мероприятия, направленные против очковтирателя Г. Головченко, героя районной прессы. Ему надо будет теперь тонну бумаги исписать, чтобы оправдаться перед районом.
– Будем продолжать собрание, товарищи! – бодро выкрикнул Филаретов А. А., когда Иван Мурзин слез с трибуны и занял последнее место в малом зале. – Премия гражданину Головченко отменяется. На первом месте теперь находится знатный тракторист Семен Венедеевич Хорьков. Просим вас, Семен Венедеевич…
Однако не удалось продолжить собрание колхозному руководству. Передовик Хорьков на трибуну не полез, а только подошел к столу президиума.
– Кончайте вы с этими премиями! – сказал он. – То за пахоту, то за силос, то за травосеяние, то за… Холера не знает, за кого! Мне, к примеру, ваш электрический будильник до лампочки. Я сам до вторых петухов просыпаюсь, да и своих будильников – два. Кончайте волынить!
5
Второй аборт Любка Ненашева делала не втайне: пошла, как все, в больницу, благодаря авторитету Марата Ганиевича заняла лучшую палату, взяла с собой мохер – вязать кофту и всем, кто приходил, искренне и правдиво врала, что Марат Ганиевич не хотят иметь ребенка: «Они очень-очень любят детей, решили назвать сына Тамерланом, но сами жизнь посвящают поэзии!» А Ивану Мурзину, когда он пришел к ней под окно в темноте и липком тумане, сказала:
– Не могу я, Ванюша, родить Марату Ганиевичу твоего ребятенка! А хороший ребятенок был бы – это мне сердце вещает…
Туман и на самом деле был злой и липкий, окно Любкиной палаты едва светилось, в болоте квакали лягушки, обрадовавшись затяжным дождям, – это кончался август, месяц летний везде-везде, кроме обских краев, любимых и проклятых. За туманом, на верхотине, наверное, косоротится ущербный месяц, звезды уже кружили на осень и зиму, и сырость пробирала до костей; хотелось лечь, накрыться с головой пахнущим овчиной и пылью кожушком, поджать под себя ноги и ни о чем не думать.
– Уходи от Марата Ганиевича! – с тоской попросил Ванюшка. – Рожай и иди за меня и за мной жить, Любка! Мы ж друг без дружки не можем…
– Ой, Вань, да как я тебя за мужа держать буду? Был ты Ванюшкой, Ванюшкой и остался – какой из тебя муж… Ой, Вань, обратно, как на сеновале, тебя боюся.
Ванюшка надвинул на глаза кепку, чтобы ни тумана, ни желтого окна, ни Любки не видеть.
– Не будешь рожать! – тихо, по-туманному ответил Ванюшка. – И ко мне приходить больше не будешь! На сеновале теперь не сплю, зимой – на порог не пущу, а по весне – трава не просохнет, как в армию уйду…
– Ой, Вань, какая еще армия? Ты чего говоришь? Какая армия?
– Обыкновенная. Танковые войска… Обживаться тебе надо с Маратом Ганиевичем, привыкать, себя в жизни определить. Работу найти, а не хочешь работать – опять, говорю, исхитрись от Марата Ганиевича ребенка родить. Дома будешь жить, как все нормальные люди. – Он вздохнул. – Теперь я пошел, Любка! Мне страх глядеть, как ты себя уродуешь через сеновалы, но ведь я тоже живой. Я тебя оттолкнуть не могу.
Туман, липкий и злой, не врал: пошла скорехонько на прибыль осень, хотя от августа оставался большой кусок – четырнадцать дней. Начались за туманами, как и предполагал Иван, проливные, потом мелкие дожди, похолодало, заспешили желтеть листья на тополях, осины зябли, почти голые. Журавли, понятно, не улетели еще, но цапли на болотах стонали по-отлетному и лягухи замолкли вовсе. От дождя деревня стала черной и поэтому маленькой, даже Дворец культуры – из стекла и бетона – занизился, и только старинная колокольня из каленых кирпичей да кладенная на яичном белке хвасталась высотой.
Скучно! Кто бы знал, как скучно жил Иван в конце августа, потом и в сентябре, когда начались занятия в вечерней школе. Получилось, что литературу Ивану преподавал опять Марат Ганиевич, так что после первого урока взяла Ивана тоска, такая же затяжная, как мокрая осень. Хорошо, красиво, интересно рассказывал Марат Ганиевич. Встанет, встряхнет черными волосами, легко проведет пальцами по сияющему лбу и бархатно так, с переливами, словно оркестр, начинает: «Представьте одутловатую ногу гения, когда она становится на первую ступеньку кареты, готовой двинуться навстречу химерической мечте, именуемой Эвелиной Ганской! Россия, о загадочная страна! Даже польки, живущие на твоих просторах, Россия, иные, чем их подруги на звонкой мостовой Кракова…» И пошло и поехало – хорошо и здорово!
Марат Ганиевич расхаживал по классу, говорил, встряхивал головой. Ванюшка, прищурившись, глядел на учителя, слушал дождичек за окнами, видел, как гнутся под ветром сырые тополя с голыми ветками, и ему секундами казалось, что он тоже голый – облетело все, пожелтело, уплыло. Пока учитель о чем-нибудь красиво рассказывал, Ванюшка вспоминал разговор о нем с Любкой, когда Марат Ганиевич в большой секретности ухаживал за «обещанной» невестой Ивана.
– Ой, Вань, что я тебе расскажу! – прижимая руки к груди и делая большие глаза, полушептала Любка. – Марат Ганиевич как начнут говорить, так я млею. Млею, млею, млею! Я, Ванюшк, конечно, ничего не понимаю, но все помню. Это ведь чудо, Вань, какая у меня память хорошая! Вот что услышу, то и повторю… Я, Ванюшка, наверное, сильно бы хорошо училась, если бы мне это дело интересно было.
Она не врала. Лентяйка была несусветная, в пятом классе сидела два года, но если во время урока каким-нибудь чудом не думала о пустяках, а слушала, то и через неделю могла повторить услышанное слово в слово.
– Ой, как он говорит, Ванюшенька! Посадит меня, сам начнет ходить и говорит: «Мне, дорогая, на первых этапах творчества было свойственно естественное стремление к ур-ба-нис-ти-ке. Тянулся ваш покорный слуга к божеству урбанистов, Вер-хар-ну, гению тихому и буйному… Городское дите, естественно!»
– Врет он! – перебивал Иван. – Какое он городское дите, если родился и учился до восьмого класса в Суготе?
– А институт, Ванюшк! Он говорит: «Каменные оковы, школа банального мыш-ле-ния – вот что такое для меня, Люба, были стены педагогического института! Нет, нет и нет, прав Алексей Максимович: университеты надо проходить среди Чел-кашей и Мальв!» – Любка делалась совсем круглоглазой и важной. – Сильно я удивляюсь на свою память, Вань! Мне, может, надо в эти идти… Ну которые записывают прямо с голоса и слово в слово…
– В стенографистки?
– Во! Только, Вань, я этому не научусь.
– Почему же?
– А я, Вань, одним делом больше пятнадцати минут интересоваться не могу. Вот и Марат Ганиевич говорят: «У вас, обожаемая, отсутствует, боюсь, в крупномасштабных размерах способность фик-си-ро-ваться на предмете мышления…» – Она всплеснула руками. – Скажи, Вань, он, может, вот этим самым меня дурой назвал?
– Не знаю! И знать не хочу! Чего ты привязалась ко мне со своим Маратом Ганиевичем?
– Он, Ванюшк, говорит, что ему без меня нет жизни, как муза…
– Что муза?
Любка важно отвечала:
– Муза от него улетает, когда меня нет… Знаешь, что он еще придумал?
– Ну?
– А вот что, что меня какой-то великий французский художник рисовал. По фамилии Ренуар. Есть во мне, Ванюшка, еще ру-бен-сов-ские мотивы… Вот этого я совсем понять не могу.
– Чего?
– А вот про мотивы…
– Знаешь что, Любка?
– Чего, Ванюшк?
– Молчи!
– Молчу! К этому-то я привыкшая…
Без конца вспоминал эти разговоры Ванюшка Мурзин, когда слушал расхаживающего и встряхивающего волосами Марата Ганиевича, и чувствовал, что не стоит он и пятки преподавателя литературы. Правда, у Ивана Мурзина – математическая шишка, предположим, он в седьмом классе, прочитав по ошибке тоненький учебник по тригонометрии, удивился, что его проходят в десятом, но ведь он, Иван Мурзин, двух слов связать не может. От него только и слыхать чалдонские словечки, а здесь – «властитель дум молодежи и бунтарь. Представьте, друзья мои, туманное и серое, как солдатское сукно, утро, темный от непогоды трактир»…
И за окном тоже жили темные дожди, излучина Оби, хорошо видная со второго этажа вечерней школы, была черной, совсем черной, и Ванюшка считал месяцы и дни, что оставались до армии. Уйти! Скрыться! Во время увольнительной познакомиться с ткачихой, провожать ее от кинотеатра до дома, рассказывать о родной деревне, писать ей письма, если увольнительной не дадут – учения там, боевая тревога…
Длинную, скучную, серую осень переживал Иван Мурзин после суматошного и такого короткого лета, точно его и не было – мелькнуло, да мимо. Работал на тракторе по часам и без происшествий, после работы с друзьями встречаться мало-помалу перестал, к начальству не совался… А уж та жизнь, что не в колхозе, то есть личная, и вовсе была у Ивана скучной. Правда, он начал было самостоятельно заниматься высшей математикой, но как-то не увлекся, а в вечерней школе с Иваном происходило непонятное: чем дальше, тем легче было учиться. Помнится, в пятом классе он еще чуточку думал над задачами, где в бассейне две трубы, а в десятом с математикой, физикой и тригонометрией разбирался, как повар с картошкой. Преподаватель еще только объясняет условия теоремы, а Ванюшка уже знает, как можно доказать, да еще и несколькими способами.
Легче дело пошло – вот чудо! – и с литературой. Кто знает почему, но каждый раз, послушав Марата Ганиевича, возвращался Иван домой грустным. Брал с полки учебник, просматривал страницы, где речь шла о том, что рассказывал сегодня учитель… А потом начал Иван читать стихи, в чем, конечно, был виноват Марат Ганиевич, который жизнь решил посвятить поэзии, а женился на Любке Ненашевой. Взял наугад в библиотеке книжку под названием «Работа и любовь», принес домой, открыл в середине и прочел: «Хорошая девочка Лида»… Ванюшка вдруг вовсе загрустил и стал, лежа, думать о том, что, может быть, и Марат Ганиевич вот так запросто ходит по деревне, живет с Любкой Ненашевой, рассказывает в вечерней школе о писателе Шолохове, а потом окажется, что Марат Ганиевич написал про «хорошую девочку Любу»… Сердце сжалось, и, чтобы полегчало, стал Иван читать дальше Ярослава Смелякова. А на следующей странице оказалось: «Если я заболею, к врачам обращаться не стану…» Повезло Ивану, хорошая была книжка…
6
К Новому году, за неделю примерно, в Старо-Короткино приехали поутру гости, да такие, что вся деревня от волнения зашумела. Первым из черной райкомовской «Волги» вышел секретарь райкома по сельскому хозяйству Быков, за ним – толстый, мрачный и пыхтящий человек в осеннем пальто и без шапки – наверное, потому, что волос на голове у него было видимо-невидимо.
– Наш знаменитый писатель Никон Никонович Никонов! – торжественно сказал секретать райкома Быков, гордясь даже тем, что произносит длинное, будто придуманное имя-отчество и фамилию писателя и стоит с ним рядом. – А это, Никон Никонович, и есть тракторист Иван Мурзин – представитель славной молодежи.
Ивану писатель понравился. Седой и печальный, на Ивана ни пристально, ни радостно не поглядел, а так только глянул вскользь и вежливо кивнул. Не суетился и никаких чувств не обозначал – значит, приехал работать, а работать каждому человеку иногда не хочется, особенно когда голова поседела и дышишь так, словно убегал от собак.
– Ведите меня в заезжую, – попросил писатель. – А вас, Иван, если не затруднит, прошу прийти ко мне вечером часиков в семь-восемь… – Он огляделся. – Правильно ли, что именно в этой деревне живет товарищ Смирнов Марат Ганиевич?
– Правильно! – активно ответили из толпы.
– Попросите его повидаться со мной сразу после обеда. Передайте, пожалуйста, что книга его стихов у меня… А засим простите: плохо переношу самолет…
Иван Мурзин пришел к писателю Никонову в полвосьмого. Толстяк сидел за столом, писал при свете потолочной слабой лампочки без абажура и дышал так же тяжело и запально, как утром, когда вышел из машины. Был он в лыжных штанах и бязевой нижней рубашке, грудь которой была засыпана пеплом и прожжена в нескольких местах, волосы забыл причесать, и опять он здорово понравился Ванюшке, особенно тем, что и на этот раз никакой особой радости не проявил, когда увидел, как сказал секретарь райкома, «представителя славной молодежи».
– Вам, слышал, нет восемнадцати? – ворчливо спросил писатель, когда Иван сел на шаткий стул. – И куда вымахали таким верзилой, угораздило же! Нет ничего противнее, чем привлекать внимание… На вас оглядываются?
– Бывает.
– Ну вот видите! Кому это надо, черт побери! Да еще в двадцатом веке, когда часа одиночества не выкроишь! – Он сердито бросил на стол очки, почесал грудь под бязевой рубахой, поморщился. – Я вам, Иван, не буду задавать никаких вопросов, ничего не буду записывать. Но вот на трое суток прилипну, как банный лист… Вы на работу – я с вами! В клуб – я рядом торчу.
И так далее… И можете меня не стесняться, ибо имеется только один шанс из ста, что я о вас напишу!… Ох, этот Болдырев! – Писатель обозлился. – Этот Болдырев оторвал меня от романа… Слушайте, Иван…
– Я слушаю.
– Мне нравится, как вы молчите… Из деликатности или от характера?…
Ванюшка подумал.
– А мне интересно! – сказал он. – Я вашу книгу читал.
– Какую?
– «Улым».
– Ну и что?
– До конца дочитал.
Писатель начал хохотать, задыхаясь и клохча; при этом он все скреб пальцами волосатую седую грудь, и звук был такой, словно металлической щеткой чистили лошадь. Близорукий, без очков, он казался не человеком – такая у него была огромная голова, огромное лицо и огромные глаза, да еще пуд густых волос. Он хохотал, долго хохотал, и Ванюшка тоже развеселился – опять здорово нравился ему этот человек, хотя поехал знакомиться с Ванюшкой под наганом какого-то Болдырева.
– Мне с вами тоже интересно! – прохохотавшись, сказал Никон Никонович Никонов. – Вы – фрукт! Теперь вижу, что именно вы разделали проходимца Головченко… Спортом занимаетесь?
– Когда мне!
– Во-во! Она тоже кричит, что я толстею, а когда мне? Вот я вас спрашиваю: когда мне?
Писатель Никон Никонов три дня, как привязанный, ходил за Ванюшкой с утра до вечера – тяжело дышащий и беспрерывно курящий, – сидел в кабине трактора, когда Иван на дальних покосах, прицепив к трактору бульдозерный нож, вскрывал яму с силосом, нагружал прицепы и, возвращаясь обратно, намертво засел на проклятой колесной «Беларуси» в рыхлых сугробах. Писатель вместе с Иваном таскал сучки и валежник, лопатой пробивал траншею, а когда выбрались на хорошую дорогу, вместе с Иваном обедал в кабине. Пили чай из китайского термоса, уплетали материны шаньги, холодное мясо и неизвестную в деревне колбасу «салями». Колбаса была писательская.
И все другие угрозы выполнил писатель Никон Никонович Никонов: притащился с Ванюшкой в клуб на танцы, сидел в гараже на утренней разнарядке, пришел к Ивану домой, сходил в вечернюю школу, как раз на урок Марата Ганиевича, с которым уже встречался и беседовал. На четвертый день Никон Никонович во второй раз пригласил Ивана в заезжую, пошутив: «Подводить итоги и расставлять акценты».
Иван пришел опять в полвосьмого, сел на прежнее место, ладонями разогнал перед носом дым, напущенный Никоном Никоновичем. Писатель, полностью одетый, но нечесанный, сидел на кровати, тяжело дышал и, наморщив лоб, сосредоточенно думал.
Он почему-то избегал смотреть на гостя, а когда взгляды случайно встречались, испуганно прятал глаза. Смущенный он был, отчего-то виноватый, хотя Иван за эти дни как-то незаметно успел привязаться к Никону Никоновичу, хорошему человеку, которому можно было рассказывать все так, будто с самим собой рассуждаешь, только понятнее и последовательней.
– Вот что, Иван. Не знаю, как о тебе писать, хотя… – Он поджал губы и вздохнул. – О тебе вся критика гудит: «Берите из жизни положительного героя!» А писать о тебе вроде бы и нечего…
– Вот хорошо! – обрадовался Иван. – Не пишите! А то ребята в обиде будут, дескать, по блату… А какой у меня блат?
Он с печалью подумал, что писатель сегодня уже уедет, Прибежит опять райкомовская черная «Волга», посадит Никона Никоновича на переднее сиденье и увезет на веки веков.
– Иван! – тихо позвал писатель.
– Но? – тоже тихо отозвался Ванюшка.
– Поехали со мной, Иван! – еще тише сказал Никон Никонович. – Погубит она тебя к чертовой бабушке. Женщины… Женщины придумали: «Понедельник – день тяжелый!» – Он запыхтел паровозом. – Пока она поймет, что ты – воскресенье, от тебя тень останется… Поехали! На работу устроишься, пропишешься, поживешь в городе до армии… Молчишь? А я знал, что не согласишься! – Писатель вздохнул. – Для очистки совести говорил… Ну а теперь потерпи. Такое скажу, что охнешь. Потерпишь?
– Но.
– Полюбил я тебя, Иван! Жить стало легче и веселее… – от стыда за такие слова фальшиво захохотал. – Приклепаю твою фотографию на стенку, буду смотреть и думать: «Ванька – хороший человек»!
Черная «Волга» пришла раньше, чем ожидали, опять приехал за знаменитым писателем секретарь райкома партии; провожали Никона Никоновича всем колхозным руководством; председатель, заместитель, парторг, председатель ревизионной комиссии, главный бухгалтер и даже секретарша директора Валька.
Писатель сердито пыхтел.
– Сказать «до свидания» не могу, – злился он. – Вдруг обману и не приеду… Грустно… Будьте здоровы, земляки!
Никакого очерка или статейки об Иване Мурзине известный сибирский писатель Никонов не написал, но зато присылал Ивану письма – большие и почему-то сердитые; и хотя на здоровье не жаловался да и вообще жизнь, по словам Никона Никоновича, была у него вполне хорошая, Иван, читая любое письмо, переживал, словно Никон Никонович спрашивал: «А не знаете ли вы, люди добрые, почему так тоскливо, что помереть хочется?» Отвечал Иван тоже длинно: про погоду, колхозные успехи, достижения в учебе, какие книги прочел и фильмы посмотрел, про Любку Ненашеву – понятно, ни слова, но на первой, последней и любой строчке думал: «А вы не знаете, Никон Никонович, почему так тоскливо, что помереть хочется?»
Писал Иван, между прочим, и про Настю Поспелову, директора Дворца культуры. Еще до приезда Никона Никоновича стал он провожать ее морозными ночами от Дворца до дома. Была она ленинградкой, кончила специальный институт, институт культуры, вышла замуж за полярника, через месяц бросила его, потому что оказался, как она говорила, «проституткой в штанах», и поехала в далекую тишь, то есть в сибирскую деревню, где нет полярников-проституток, но все от рождения полярники. Приехала она в деревню ближе к весне, впервые встретив Ивана Мурзина, сделала удивленную стойку на деревянном тротуаре: «Может, я сплю?»
Глаза у нее на самом деле были затуманенные, хотя Настя была спортсменкой-пловчихой, километровую Обь на виду у всей деревни перемахивала туда и обратно без остановки, вернувшись, выходила из воды спокойная, словно после обычной тренировки. Когда Настя стояла на берегу в модном голом купальнике, лицо ее походило на гранитное лицо рабочего со знаменитой скульптуры «За власть Советов!». Мужское лицо было у Насти Поспеловой, но красивее, чем у Любки, это вся деревня говорила, а Марат Ганиевич выражался туманно: «Красота античной скульптуры, трансформированная эпохой научно-технической революции»…
Осень была, падали листья, летели неторопливо журавли, когда Настя – опять совершенно случайно! – встретила Ивана, словно нарочно, на том же месте. Шла по деревянному мокрому тротуару, а Иван себе назло месил грязь по центру улицы. Брезентовка была на нем, кожаная кепчонка, грудь распирала тельняшку, которые были в моде у колхозных механизаторов, на скуле мазутное пятно. Настя была с зонтиком и – вот чудачка! – в черных больших очках. Она остановилась и сняла очки. Потом закрыла зонтик, в ответ на «Здравствуйте!» кивнула и что-то пробормотала. Иван остановился тоже – ему казалось, он все понимал про Настю, знал, что она чувствует, и думал о том, какие все-таки хреновые дела творятся на белом свете. Летят журавли и засыпают лягушки, солнца не видно и не будет видно, трактора тонут в грязюке, горючее на нефтебазе кончилось. «Было одному человеку плохо – мне, – медленно думал Иван, – а теперь еще Насте плохо, так это получается больше, чем двум…» Отчего двое несчастных – больше, чем два несчастных человека в отдельности? Иван и сам не понимал, но знал, что это правильно.
– Здравствуйте, Настя! – негромко повторил Иван. – Это ничего, я вас без отчества зову?
– Это хорошо, Иван! – И вздохнула: – Холодно. Он подумал, покачал головой:
– Холоду пока мало, вот грязь… Зимой стоит морозище пятьдесят, а чисто, бело, тепло… Вы зонтик-то раскройте, каплет.
Настя раскрыла, а очки надевать не стала, сунула в карман.
– В чайную идете? – опять негромко спросил Иван.
– Конечно! Холодно…
Пловчиха, километровую Обь туда и обратно переплывала, а на Ивана смотрела искоса, робко, глаза такие, словно потеряли цвет, хотя были серыми, а вот загорелое лицо, наоборот, посерело. «Хреновые дела, хреновые!» – думал Иван.
– Возьмите меня с собой, Настя! – попросил Иван, когда встал на тротуар. – Вот чудная – впрямь замерзла!
Они пошли в чайную, пошли молча и быстро, но не дошли, так как Настя вдруг остановилась, развернувшись, заглянула Ивану прямо в зрачки.
– Пошли ко мне, Иван! – сказала она. – Шумно и тесно сейчас в чайной!
Ванюшка здорово удивился, когда увидел, что сделала из двух больших комнат отдельного дома для молодых специалистов Настя Поспелова, – сам учитель Марат Ганиевич, «поместивший молодую жену в райскую обстановку комфорта», мог бы позавидовать, да он небось не представлял, что такое бывает. Стены обклеены разными обоями, мебель блестит полировкой и стеклами, пестрят на полке книги, а кругом ковры, торшер, радиола, магнитофон… И все вещи тут словно сцеплены одна с другой и друг в друге многократно отражаются.
– Зачем нам чайная, когда такие ценности гибнут, – дрожа от холода и насмехаясь над собой, сказала Настя. – Вы первый, Иван, кто мой дом видит.
И он все понял, хотя словами мысли не смог бы выразить. Наверное, с той первой минуты, когда они встретились весной, чувствовал Иван, что не чужой человек ему Настя Поспелова и что он всю жизнь будет временами думать о ней.
– Я сейчас, – сказал Иван, – вымою в луже кирзу и прибегу…
Когда Иван вернулся и прошел в большую комнату, на низком столике уже рассиялась сервировка и опять же множились хитроумным узором, как в калейдоскопных запрятанных в картонную трубочку зеркалах, сверкали, двигались перед глазами Ивана водка и вино, икра и балык, колбаса и шпроты, черт и дьявол и просто не понять, что. Настя переоделась в светлое платье, на фартуке – клоун в красном колпаке с белой кисточкой. И глаза хорошие – насмешливые, будто бы хочет сама над собой захохотать, но нет времени, и от этого Ивану сделалось хорошо и покойно, как бывало на сеновале, когда утром сквозь щель смотрел на растопыренную звезду, похожую на паучка. «Выпью водки! – подумал он и почесал нос. – Может быть, даже много выпью… Дождь идет, горючка кончилась, трактора вязнут…»
– Ну, Иван, начнем, пожалуй! – садясь, сказала Настя и, наконец, улыбнулась. – Предлагаю выпить за открытие дома-музея современной меблировки.
Настя презрительно ткнула пальцем в спинку кресла, на котором сидела.
– Сама не знаю, что со мной произошло, – совсем насмешливо произнесла она, – наверное, помрачение, как местные старухи выражаются… Не мещанка же я, а вот… Бывает, что человек сам себя понять не может. – Она закинула голову и рассмеялась.
Иван рассудительно покачал головой: он понимал не только боязнь Насти показаться в его глазах смешной, но и то понимал, почему ей уютнее жить среди всех этих вещей, ни на мгновение не оставляющих человека наедине с самим собою.
– А мне нравится! – сказал он. – Удобно, и все нужное… А вы сами-то что будете пить, Настя?
– Вино.
– А я водки.
Они молча чокнулись, выпили, начали есть. Барабанил нудно по крыше и стеклам дождь, пахло из открытой форточки осенней рябиной и рано увядшей черемухой, какой-то человек с чавканьем вытаскивал из грязи сапоги, и его было жалко, когда представлялось, что человеку еще идти и идти, а вот Иван и Настя сидят в тепле и электричестве, все кругом блестит да сияет.
– Вот масло.
– Вижу… Я уже мазал.
Надо было разговаривать, но Иван мог говорить только о Любке Ненашевой, а Настя – о своем полярнике, из-за которого она бросила Ленинград.
– Давай, Настя, еще выпьем! – вдруг горячо сказал Ванюшка, с маху решив о Любке Ненашевой больше не думать. – Выпьем за хорошее, с плохим сами справимся.
Настя полулежала в кресле, глаза были прикрыты.
– Как ты легко перешел на «ты»! – тихо, не открывая глаз, проговорила Настя низким голосом. – А ведь на самом деле трудно произносить: «Вы, Иван!» Легче и понятнее: «Ты, Иван!» – Она помолчала. – И как трудно: «Ты, Станислав!» Обязательно надо: «Вы, Станислав!»
Полярников Иван видел: в унтах, толстых шубейках, шапки – втрое больше головы. Последним пароходом «Козьма Минин» они ехали в Обскую губу, чтобы там пересесть на вертолет, а с вертолета на ледокол. Они нравились Ивану – простые, веселые. Полярники на палубе стояли прямо и гордо, словно их фотографировали, но ведь ехали не на курорт. Правда, Иван тогда подумал: «Четыре месяца ночь? Ну и что? У нас девять месяцев зима и солнца сроду не бывает – тучи да тучи…»
Ивану тоже хотелось Насте сказать, что имя Любка – сильно неудобное имя. Как ее на людях называть, если не Любкой? Любовь – куры от смеха попадают, Любаша и Люба – так только дома называть можно. Что и говорить, не повезло Насте и Ивану с именами этих, которые не люди, а наперекосяк!
– Я вот чего не понимаю, – задумчиво сказал Иван. – Коньяк в пальцах греют, это я слыхал, а вот вино… Его тоже надо греть?
– В руках – нет! – сказала Настя. – Ты ее любишь, Иван?
Он прислушался, как звучат слова «Ты ее любишь, Иван?», которые произносили вслух впервые. Мать, скажем, говорила, что он присох к Любке Ненашевой, в деревне – «чокнулся на этой дурехе», писатель Никон Никонович Никонов – «добром не кончится!». Любишь? Чудно звучало, непривычно, словно ни к Любке Ненашевой, ни к Ивану Мурзину не относилось.
– Не говори, не надо! – сказала Настя и отпила большой глоток вина. – Прости, пожалуйста. Как-то вырвалось.
– Ну что ты, Настя! – мягко сказал Иван. – Это я просто долго думаю, как ответить… – Он усмехнулся затаенно. – Люблю, не люблю – это мне трудно сказать… Я за Любку всю жизнь переживаю. Дурная она какая-то, честное слово! Вот в начальной школе учились, вызовут к доске – молчит и вся красная, как галстук. «Покажи Азовское море!» Она – Аральское… А по арифметике – это от смеха умрешь. Лыжи наденет – на бок валится, сено грести пойдет – через час от солнечного удара в тенечке лежит… Вечно у нее то пуговицы нет, то лямка от школьной формы за спиной болтается, то каблук оторвался… И вот замуж вышла… Ну чего хорошего! – Ванюшка осекся, смутился и пробормотал совсем глупое:– Нет, оно, конечно, хорошо, но… Школу бросила…
Настя так и не открыла глаз, Иван замолчал, смущенный и недовольный тем, как много и глупо говорил, и было еще такое чувство, точно он оправдывался перед Настей, но не за то, в чем был виноват. Он вроде бы увиливал, и от этого стало еще осеннее на сердце.
– Дождь все идет? – спросила Настя.
– Чуток посильнее стал. Это хорошо! Небо скорее опростается…
Зачем сюда пришли, зачем Настя весь стол заставила посудой, зачем навезла городской мебели в деревенский домишко? В чайной сейчас хоть народ, хоть пьяные смешно разговаривают, хоть бродит от столика к столику Васька Петров, пропащий из-за водки человек, просит полтину до пятницы.
– Хочешь музыку? – спросила Настя. – Джаз и погромче.
– Не надо, – медленно ответил Иван. – Ты точно знаешь, что полярник виноватый? Вдруг поклеп? – И перепугался. – Я это так, к примеру сболтнул…
Настя допила вино, поставила бокал, но на спинку кресла не откинулась.
– Он ни в чем не виноват! – насмешливо сказала Настя. – Я виновата! Нельзя любить мужчину, который твой телефон профессионально запоминает, а телефон родной матери ищет в записной книжке. Нельзя любить мужчину, если он оказывается больным от того, что носки не под цвет галстука. Нельзя любить мужчину, если он хранит пакетики.
– Чего хранит?
– Пакетики с маленькими фотографиями, как для паспорта… – Настя побледнела. – У каждой своей женщины выпрашивал фотографию, укладывал в аптекарский пакетик, писал имя, отчество, фамилию и хранил. – Она захохотала. – На обороте ставил две даты: знакомства и расставания… Я напьюсь!
– Нет! – сказал Иван. – Не умеешь ты напиваться! – И, в свою очередь, затосковал. – И я не умею…
Дождик вытворял несусветное: лил вовсю, хлестко барабанил по крыше и окнам, казалось, что и гром погромыхивает, но это на крыше звучала жесть. «Ничего, – подумал Иван. – Все пройдет стороной, как в песне поется…» И опять вспомнил о тракторах, которые вязнут в грязи, о горючем, которого нет на районной автобазе, а нефтевозы могут и не пройти знаменитыми болотами возле Баранакова. «Десять лет обещают асфальт, а где он?» – обозлился Ванюшка и сказал:
– Вот ты, Настя, из Ленинграда, тысячу книг прочла, высшее образование – знаешь ты, что нам с тобой делать? Что тебе делать? Что мне делать?
Настя подумала и опять закрыла глаза.
– Знаю! – сказала она. – Будь ты не Иваном, надо бы обязательно нам с тобой ложиться в постель…
Иван тоже задумался, потом сказал:
– А с тобой в постель вот так просто не ляжешь…
И вот чудо! Громыхнуло вдруг над деревней, гром прокатился по всей округе, глухо пророкотал над кедровником, а в доме тоненько зазвенели хрустальные рюмки в серванте. Ванюшка от неожиданности охнул, улыбнулся и с размаху допил свою рюмку.
– Вот это дело! – сказал он. – Вот это бабахнуло так бабахнуло! Ну, Настя, радуйся! Осенью гром – это значит, от дождя помина не останется, солнышко нам еще посветит и погреет. Вот как хорошо! Настя!
7
А после Нового года поползли по деревне слухи, что Любка Ненашева и Марат Ганиевич начали часто ссориться. Дарья Сузгиниха, например, видела, как в девятом часу утра на крыльцо выскочил в незастегнутой дубленке Марат Ганиевич, кричал и размахивал руками, пока из дверей – Любки так и не было видно – не вылетел в сугроб коричневый портфель. Марат Ганиевич его поднял, обтряхнул и пошел было в сторону школы, но вдруг остановился и громко, как в театре, захохотал. Что в доме произошло, разумеется, так и осталось тайной, но преподаватель литературы пришел на уроки без галстука, а Любка Ненашева в этот же день в продуктовом магазине, злая, кричала: «Торгуете не мясом, а рваниной!» Этим дело не кончилось: начинающий поэт Марат Ганиевич после школы домой пошел не сразу, полтора часа просидел на кинофильме «Инспектор уголовного розыска», который накануне видел вместе с молодой женой. Он, наверное, боялся, что при дневном свете Любка над ним такое произведет, что вся деревня увидит и услышит. Ну, а после кино, в темноте, Марат Ганиевич поплелся домой, и чем дело кончилось – опять неизвестно.
А через две недели после этого произошла не ссора, а целое чрезвычайное происшествие. Среди бела дня, по солнечному снегу, держа в обеих руках по чемодану, шла Любка Ненашева, за которой без дубленки и без шапки трусил мелко-мелко Марат Ганиевич. Быстрее он не мог, так как был в тапочках на кожаной подошве, которые, конечно, разъезжались, словно коньки. Он держался за голову руками и красивым голосом кричал: – Разве можно наказывать человека за то, что он не умеет месить фарш? Любовь моя единственная! Вернись и прости! Прости и вернись!
По обе стороны от них бежали веселые от солнечного зимнего дня ребятишки; торопились старики и старухи, чтобы, дай бог, успеть, а впереди бежал младший Любкин брат, хулиган из хулиганов, Митька, который откровенно радовался, что старшая сестра возвращается домой – она его всегда защищала.
От стыда можно было сгореть – вся деревня постепенно высыпала на главную улицу, а Марат Ганиевич ничего вокруг себя не видел, все бежал-ехал на своих тапочках-коньках, а под пиджаком у него была фланелевая пижама в синий горошек. Ванюшка, заткнув пальцами уши, спрятался в кухню, все форточки закрыл, но все равно доносилось: «А завтраки, Любушка, а завтраки? Разве я делаю плохие завтраки?» Ну не зараза эта Любка, если человека довела до всенародного позора?
Трое суток и один день прожила Любка в родном доме. Вместе с братом-хулиганом каталась на санках с обского яра, со всей семьей ходила в кино и сидела – нарочно! – в самом заднем ряду, где обычно располагались с женами деревенские власти. Хорошие были места, самые ценные, только над головой трещал киноаппарат, на что власти старались не обращать внимания.
Иногда Любка гуляла по улице одна, держа на сыромятном ремне отцовскую дворняжку Шарика. Ошалевший пес все норовил лечь на бок и лизать снег – жарко ему было на ремне до невозможности. Кончилось тем, что Шарик вырвался вместе с ремнем и смотался на конный двор, где был пойман, снят с поводка и пинком отправлен домой. При этом старый конюх Анисим выразился грубо: «Таку пропастину на цепь сажать, все одно что быка доить! Мать их перемать, кто ремни для собак придумал!»
Через трое суток и один день Марат Ганиевич с помощью бывшей Любкиной учительницы и классной руководительницы отвел молодую жену в свой благоустроенный дом. Деревня от мала до велика знала, что учительница с Любкой говорила три часа, о чем – тайна, но слова, которые учительница сказала во дворе, когда Марат Ганиевич выводил жену из родительского дома, слышали целых три человека:
– Брак – дело священное! И еще помните, милая, что разойтись– просто, а выйти теперь замуж – трудно…
Дело происходило поздно, в темноте, при высоких зимних звездах, но Иван видел, как шла Любка за учительницей и мужем Маратом Ганиевичем. Шла так, как ходила к доске, когда ее вызывал преподаватель математики: пройдет три шага – остановится, еще три шага – остановится… Любке, думал грустно Иван, конечно, интереснее дома, веселее, свободнее. Во-первых, народищу в доме своего и чужого всегда полно, а во-вторых, мать Любки сама весь день у печи фарш месит.
Когда Любка, учительница и Марат Ганиевич скрылись в зеленой темной ночи, Ванюшка разделся, лег, закрылся толстым ватным одеялом и стал дочитывать «Дон Кихота», удивляясь тому, что в школе, когда велели читать эту книгу, он и трех страниц прочесть не мог, а вот теперь не оторвешься. И смешно было ему, и грустно, и тоскливо, и хотелось, чтобы все хорошо кончилось, хотя хорошего, по прочитанному судить, не предвиделось. Читал он о бедном рыцаре, а думал о писателе Никоне Никоновиче Никонове, Насте Поспеловой, что Обь переплывает туда и обратно без передышки, о ее полярнике, о Любке Ненашевой и Марате Ганиевиче. Всех было до тоски жалко, и даже о полярнике Иван думал мирно: «А может, у него, кроме баб, никакой радости в жизни нету?
А через неделю после примирения Любки с мужем Иван, возвращаясь домой, в узком переулке посреди двухметровых сугробов, подсвеченных по-зимнему яркой луной, увидел закутанного до носа человека. Подошел, пригляделся – Любка Ненашева. Замерзла, зуб на зуб не попадает, глазищи от холода блестят, как елочные лампочки.
– Иван!
– Чего тебе? Опять от Марата Ганиевича сбежала?
– Уходишь? Уходишь весной в армию?
– Ухожу. Мне тоже жить надо…
Вокруг студеной луны желтели три кольца, предвещая совсем уж лютый мороз, выла на краю деревни собака Колотовкиных, такая ленивая и закормленная, что дом сторожить не хотела, а только бы и лежала возле кровати деда. Прохожих из-за позднего времени почти не было, а шаги слышались за километр.
– Не могу я, Вань, с ним жить! – сказала Любка и опустила голову. – Напишет – прочитает, напишет – опять прочитает, а мне спать охота… Обижается, что зеваю, когда читает… – Она помолчала. – А я, Ванюш, теперь все сплю и сплю. Встану в десять, похожу, поем – спать хочется. Проснусь, похожу, поем – обратно спать хочется… Пухну я, Вань, хотя два аборта сделала и на втором доктор сказал: «Есть грозная опасность!» – а какая – не сказал… Устала я спать, Вань, так устала, что и сейчас спать хочу. Ноги сами подкашиваются…
Иван глядел на кольцо вокруг луны, потел в легкой промасленной телогрейке и тоже вдруг почувствовал: хочется спать.
Не смотреть на Любку, не слышать ее дрожащий от мороза и тоски голос, а завалиться в постель, натянуть на голову запашистый дедов тулуп, покрепче закрыть глаза и думать о том, как после армии останется в большом городе, поступит работать на важный завод – весело, шумно, людно, не то что деревне.
– Вань, ну чего ты молчишь, Вань?
– А что мне говорить? Не я замуж выходил… Не можешь жить – кто тебя неволит.
– Стесняюсь я, Ванюш, вся просто извожусь от стыда…
– А чего стесняться, когда вся деревня знает, что плохо живете…
– Я тебя, Вань, стесняюсь!
– Чего?!
Опустив голову, Любка долбила каблуком сапога рыхлый снег.
– Тебя я, Вань, стесняюсь! – повторила она шепотом. – Стыдно мне, что я за Марата Ганиевича вышла, а жизнь у нас не получается… Ты скажи: «Уходи от Марата Ганиевича, не стесняйся меня, уходи!»
– А что делать будешь? За меня замуж пойдешь? Сильные морозы в январе, хотя после Нового года прошел трехчасовой мелкий дождь, и старики со старухами, насмотревшись на такое чудо, говорили, что все это из-за телевизоров, которые в последние годы всю погоду испортили и перепутали. Врали они, конечно, но мороз стоял оглашенный, на крыльце колхозной конторы лопнул спиртовой термометр, а в тракторном гараже при водяном отоплении моторы разогревали паяльными лампами.
– Пойдешь за меня? – схватив больно Любку за руку, зло спросил Иван. – Еще раз спрашиваю.
– Я, Вань, не знака, вот честное слово… Я, может, сама не знаю, чего хочу. Ой, не уходи, Ванюш!…
Дома Иван от злости наделал такого шума, что мать проснулась, окликнула сына, перевернулась на другой бок, чтобы досыпать после работы, но вдруг поднялась и посмотрела на сына ясными глазами.
– Что еще с твоей Любкой содеялось? – гневно спросила она. – Сеновалы кончились? Негде родную мать на всю деревню позорить?
Иван от неожиданности брякнулся на лавку и обмяк. Он-то думал, что про сеновал ни одна живая душа на всем белом свете не знает, а собственная мать, оказывается, за ними в три глаза глядела. Может, и всей деревне известно?
– Сеновалов больше не будет, мама! – краснея еще больше, сказал Иван. – Я, мам, вообще решил от Любки подальше держаться… У меня от нее в голове все путается.
Мать сидела на постели в белой рубашке из бумазейки, обхватила колени руками и, пока Иван говорил, успокаивалась, глядела на угол русской печки, расписанной петухами, но казалось, что смотрит далеко-далеко, как бы за горизонт. Она долго молчала, потом легла и сказала:
– Давай спать, Иван. В такой морозище много спать надо, чтобы на работе не уставать… Спокойной ночи, Иван!
– Спокойной ночи, мам!
Наверное, часа в три ночи Иван уснул зыбким серым сном. Когда ворочался, не мог уснуть, вертелось в голове вечернее: озябшая Любка, каблук, долбящий снег, голос Любки и последние слова – страшные! Ведь это надо придумать, что человек чего-то хочет, но не знает, чего хочет! Прав, ох как прав Никон Никонович, когда говорил, что Ивану надо от Любки бежать как от наводнения, подальше и побыстрее. А как ты убежишь, если до армии – пол-января, февраль, март, апрель, май…
Назавтра, вялый и мутноглазый, медленный и сердитый, Иван на своем тракторе работал так себе, поэтому хотел еще добровольно съездить на ближние покосы за сеном, но узнал, что его в гараже ждут срочно и давно. Иван удивился, однако пошел. В уголке гаража сидел преподаватель русского языка и литературы Марат Ганиевич Смирнов. На нем было старенькое короткое пальто, старенькая шапка, на ногах валенки. Что могло случиться, если Марат Ганиевич дошел до валенок?
– Здравствуйте, Марат Ганиевич! – вежливо поздоровался Иван, жалея учителя и за валенки, и за Любку, и за то, что писатель Никонов говорил, что поэт из него не получится. – Извините, если задержал, но мне только-только сказали…
– Нам надо выйти, – сказал Марат Ганиевич, не глядя Ивану в глаза. – Можно нам выйти?
А куда? На дворе мороз за сорок градусов, в «кабинете» механика Николая Варенникова ребята «козла» забивают, а до дома Ванюшки от тракторного гаража – километр с гаком. По морозу придется ходить. Они выбрались из гаража, прошли метров сто и остановились разом. Оба смотрели на льдистую дорогу, оба оттягивали разговор, который, хочешь не хочешь, надо начинать. Марат Ганиевич так волновался, что забыл застегнуть коротенькое пальтишко.
– Иван, то есть Иван Васильевич, тема моего разговора…
От лютого мороза все вокруг потрескивало, дымка стелилась в недалекой низине, ни одной зимней птицы не слышалось. Тихо было, как в клубе после плохого кино.
– Тема нашего предстоящего разговора – моя супруга. Понимаете, у меня есть все основания полагать, что Люба каким-то образом… Понимаете, она к вам относится не так, как к другим мужчинам… – Марат Ганиевич испуганно поднял руки, словно говорил: «Сдаюсь». – Нет-нет, ни в чем предосудительном я вас не обвиняю! – Он закашлялся. – Гомерически трудно иметь дело со сферой столь тонкой, столь трудно переводимой на человеческий язык. Понимаете? «Слова, слова!…»
«Не любит он ее! – медленно и почему-то холодно подумал Ванюшка. – Когда женился – просто от нее очумел, а не любил.
А уж теперь и вовсе одно самолюбие!» Любка – она такая, Что редкий человек с ней справится. Если Любке что-нибудь Не нравится, если сказать что-нибудь поперек, насупится и начнет молчать, словно глухонемая. Глаза похожи на гривенники, губы подожмет, лицо сделает такое, словно все люди внизу, а она вверху. От Любкиного молчания даже Ванюшка Мурзин зверел, не то что Марат Ганиевич, который – вся деревня знала – на кровать жены ночевать или просто полежать каждый раз просился.
– Застегните пальто, Марат Ганиевич! – сказал Ванюшка. – Районное радио передавало, что к вечеру – сорок четыре. Воробьи мерзнут… – Он помолчал. – Сороки, и те попрятались…
– Мне давно известно о вашей школьной дружбе с моей женой, – по-прежнему дрожа от холода и волнения, проговорил Марат Ганиевич. – Совершенно естественно и понятно, что школьная дружба не может пройти бесследно. Этот фактор мною учитывается, но… Вы знаете, что говорит моя супруга?
– Она мало говорит, – сказал Иван. – Вот молчать она умеет…
Ему было стыдно за себя и Марата Ганиевича, за ветлы, согнувшиеся под тяжелым снегом, за старого жеребца Ветерка, что жил бездельно на колхозной пенсии и теперь вот шел мимо них до конюшни черепашьим шагом, за холодную одежду на Марате Ганиевиче. Ему было стыдно перед небом, землей, небольшой горушкой, тракторным гаражом, деревенской околицей, домами, рано начавшими дымить трубами русских печек.
– Вы совершенно правы, Иван Васильевич! – Учитель опять покраснел. – Моя супруга умеет разнообразно молчать, говорит мало, но я часто от нее слышу… Знаете, что слышу? Она часто говорит: «А вот Ванюшка…»
Жалко, конечно, было Марата Ганиевича, но и самому не хотелось после этого разговора ни на трактор, ни на улицу, ни в клуб, ни домой.
– Вчера моя супруга попросила передвинуть платяной шкаф, очень большой. Он, знаете ли, трехстворчатый, из тяжелого дерева, передвинуть его одному человеку невозможно. Я так и сказал Любочке, а она отвечает: «А вот Ванюшка передвинул бы…» – Марат Ганиевич опять машинально расстегнул старенькое пальтишко. – А неделю назад, когда я заболел катаром верхних дыхательных путей и попросил супругу приготовить мне содовое полоскание, она снова сказала: «А вот Ванюшка никогда не болеет!» – Учитель хрустнул синими от мороза пальцами. – Я сам не знаю, что говорю! Иван Васильевич, уезжайте, пожалуйста, куда угодно и как можно скорее! Мне ведь известно, что вы тоже любите мою супругу… Уезжайте! И вам будет легче и моя семейная жизнь наладится… У вас выдающиеся математические способности, вы скоро найдете себя – уезжайте, пожалуйста!
Не уезжать, а бежать темной ночью из деревни надо было Ванюшке Мурзину, чтобы не ждать каждую минуту появления Любки, чтобы не ходить по ночам, как бы случайно, под окнами дома Марата Ганиевича Смирнова, чтобы в кино на экран смотреть, а не на ряд, где Марат Ганиевич с женой. Но вот куда бежать?
– Некуда мне ехать, Марат Ганиевич! – печально проговорил Иван. – Но скоро я в армию ухожу.
– Так это же почти через полгода! Уезжайте скорее, – молил Марат Ганиевич. – В областном городе работает мой сокурсник Веселовский, который пошел по административной линии. Мы были большими, близкими друзьями. Веселовский – он ныне председатель райисполкома – поможет вам и с работой и с квартирой…
В гараже наконец завелся трактор Бабаева, механик Варенников вышел из гаража и, нарочно громко матерясь, пошел в сторону Ванюшки и Марата Ганиевича, тоже в расстегнутом полушубке, горячий от злости и от трактора, с которым возился часа четыре.
– Уйду я в армию! – стиснув зубы, ответил Ванюшка, стараясь успеть все сказать до подхода механика. – Я, Марат Ганиевич, кроме армии, никуда не могу деваться. Извините, если чем обидел…
– Мурзин! – оглашенно и угрожающе заорал механик Варенников. – Работающий трактор без присмотра бросил, Мурзин! Нет, ты отвечай! Бросил трактор?
8
Не дождался Марат Ганиевич того дня, когда Ванюшка Мурзин уйдет в армию. В начале февраля опять произошло несчастье. Примерно в четыре часа, когда Иван поставил трактор на профилактику и собрался принимать в гараже душ, к дому учителя Марата Ганиевича родители Любки – по ее просьбе – подогнали грузовик и всей семьей перетаскали в кузов ее вещи – нитки не забыли в доме учителя, так как Любка за погрузкой наблюдала сама, не вступая в разговор с убитым горем Маратом Ганиевичем, строго командовала нерасторопной и смущенной родней. На брата и сестер кричала, отцу говорила: «Вы ничего не понимаете!» – а от матери зло отбивалась: «Вас не спросили!» Сама Любка, рассказывали, ни одной своей вещички в машину не бросила, барыня такая! И все подарки вернула Марату Ганиевичу:
– И цигейковую шубу себе оставьте, не нуждаемся…
Деревня бурлила, домохозяйки бегали простоволосые друг к другу разговаривать и размахивать руками, в сельповском магазине женщины позабыли, кто за кем в очереди – такая была сильно интересная новость, что Любка Ненашева совсем уходит от мужа. И простоволосые домохозяйки, и женщины в сельповской очереди, и женщины у колодца в один голос утверждали, Что Любка с жиру бесится, что лучшего мужа, чем Марат Ганиевич, для нее в деревне нету, что родители Любку избаловали и получилась женщина вздорная, самомнительная, капризная И даже блудливая, если не хотела детей.
Иван пришел домой злой и черный, навернул две тарелки щей со свининой и поднял глаза на мать, которая ждала терпеливо, пока сын работал ложкой, а смотрела на Ивана грустно.
– Пойдешь? – спросила она со вздохом.
– Нет, мам, не пойду! Она теперь – Любка не Любка, а не разбери-поймешь.
Мать даже охнула.
– В армию собрался, а дурак! Не к ней иди, а на люди. Кино посмотри, в бильярд поиграй, с девчатами прогульнись. Ну чего губу выпятил? Собирайся! Тебе сегодня дома сидеть – нож вострый.
Чудное дело получалось: по ругани судить, так мать болезненней Ивана переживала уход Любки от Марата Ганиевича. Вся красная, дышала тяжело, глаза загнанные. Не дожидаясь ответа, пошла к шкафу, достала сыну лучший костюм, рубашку, по-петушиному цветной галстук, протянула:
– Одевайся! Держи себя в струне, Ванюшка!
Куда в деревне пойти человеку, если некуда? В клуб, в чайную или в магазин, где пьянчуги третьего ждут или уже разговаривают на выпитое, или только размечают бутылку на три равные части. В чайной зимой и летом – вермишелевый суп, который есть нельзя, водки не держат, коньяк продают только бутылками, вино – голова от него утром разваливается, как спелый арбуз. Первый киносеанс в клубе только начался, фильм «Белое солнце пустыни» Ванюшка видел сто раз, в бильярдной собрались одни тракторюги, ссорились из-за киев, увидев Ванюшку, притихли и стали смотреть с подковыркой: «Ну дождался! А чего по бильярдным ходишь, дурень?» Ванюшка плюнул от злости, хлопнув дверью, вышел из клуба и решил двинуться к реке – постоять в одиночестве на крутояре.
Настя Поспелова, директор Дворца культуры, тоже, оказывается, шла одинокая к Оби. В красной спортивной куртке, спортивных брюках, сапогах на высоком каблуке; на голове красная шапочка с белым помпончиком, похожим на заячий хвост. Руки Настя сунула в карманы, смотрела под ноги, но Иван сразу понял, что Настя его почувствовала спиной, однако не оглянулась, и от этого Иван подумал: «Ну беда! Кого ни возьмешь – тому плохо! Любке сейчас и стыдно, и тошно, и страшно. Ваньке Мурзину плохо, его матери – тоже. Марату Ганиевичу – хоть в прорубь. Насте Поспеловой худо. Председателю колхоза вчера строгача влепили за снегозадержание, механику – просто выговор, а Никон Никонович Никонов написал, что книга «не складывается».
Куртка у Насти была красивая, но холодная, и шла Настя к реке медленно, так что, понятно, замерзла; маленькой, узенькой казалась со спины, хотя Обь махом переплывала туда и обратно… Иван догнал Настю, кашлянул, притронувшись к локтю, пробасил вполголоса:
– Здорово, Настя!
– Здравствуй, Иван! Врать не буду: тебя дожидалась… Не останавливайся, не надо останавливаться!
И была права: из окон за ними наблюдали, прохожие придерживали шаг, чтобы посмотреть, как Иван Мурзин прохлаждается с Настей Поспеловой в тот день, когда Любка Ненашева ушла от Марата Ганиевича, а самые злые по любопытству люди – домохозяйки при фартуках – выбегали на крыльцо, чтобы разглядывать парочку вблизи, и даже – просто издевательство! – здоровались.
– Добрый вечер! – вежливо отвечала Настя.
– Драсте! – огрызался Иван. › Снег на Оби от постоянного ветродуя потемнел, обнажились поголубевшие торосы, санная дорога через реку, унавоженная и грязная, сделалась еще более выпуклой по-февральски. Какой огромной, какой мощной была Обь возле деревни Старо-Короткино! Зимой и не верилось, что вдруг сдвинется с места километровой ширины лед. А ведь будет это, будет! И как только тронется Обь, на одном из пароходов Иван Мурзин надолго уедет из Старо-Короткина. Новые друзья, командиры, боевые учения, увольнительные… Эх, скорее бы, скорее определиться, служить честно, изо всех сил, чтобы мыслей ни о чем, кроме службы, не было.
– Замерзла? – спросил Иван.
– Замерзла! – ответила Настя.
Хороший человек! Та же Любка Ненашева, которая сегодня, может быть, насовсем ушла от мужа, никогда не призналась бы, что замерзла. «Брось ты! – вскричала бы она. – Hе видишь, куртка синтетическая, на подкладке и заграничная. Чего это я в ней буду мерзнуть! Знаем, что надевать и когда надевать!» А вот Настя… Ну чего проще! Настя влюбляется в Ивана Мурзина, Иван Мурзин влюбляется в Настю… Чего еще надобно, зачем искать от добра добра? Иван будет инженером или по ученой линии двинется, жена Настя на культурном фронте развернется…
– Иван! – окликнула Настя. – Тебя по всей деревне Марат Ганиевич ищет… Ко мне приходил, сейчас к тебе домой помчался. Хочет, чтобы ты поговорил с Ненашевой. – Она неловко улыбнулась. – Просил уговорить тебя, чтобы ты помог вернуть ему жену… Марат Ганиевич уверен, что мы с тобой любовники…
– Вся деревня уверена, – скучно отозвался Иван. – Он в своем уме, этот Марат Ганиевич?!
Поеживаясь от злого речного ветра, нахохлившись, точно вороны на осокорях, Иван и Настя жались друг к другу.
– Марат Ганиевич хороший и добрый человек! – сказала Настя. – Не вина его, а беда, что пишет плохие стихи. Мне его жалко… Слушай, Иван, может быть, все в деревне посходили С ума? Марат Ганиевич просит тебя уговаривать Ненашеву, я числюсь твоей любовницей, хотя Ненашева бегает к тебе на сеновал, а Марат Ганиевич устраивает аборты…
Иван обомлел.
– Какой сеновал?
– Дурачок? Вся деревня знает, кроме Марата Ганиевича, разумеется. Ну не посходили ли все с ума?
Похоже, Настя права. Нет, скорее в армию! Есть же другая жизнь, кроме деревни, где нет сеновалов, Маратов Ганиевичей, Любок… Есть жизнь! Люди загорают на берегу моря, защищают диссертации и делают открытия; самолеты летят, поезда бегут, электрички визжат, автомобили. Жизнь!
– Настя, слушай, Настя! – запинаясь, сказал Иван. – Давай с тобой поженимся. Ну что из того, что я весной в армию иду? Буду тебе каждый день письма писать, ты мне будешь отвечать, а захочешь – ребеночка родишь. Знаешь, какой будет ладный! Весь в тебя, если мальчишка. Мальчишки всегда на матерей похожи… Я это серьезно тебе говорю. Настя! Давай поженимся…
Она смотрела на него исподлобья, смотрела спокойно и прямо, не мигая, а когда Иван кончил, помедлив, взяла его руку холодными сильными пальцами. Ласково взяла, по-родному, словно мать, а потом сказала:
– Спасибо, Иван!
Иван почувствовал, как глаза влажнеют от доброты и нежности, но тут раздался тонкий голос:
– Иван Васильевич! Вот вы где, оказывается.
Весь распахнутый и несчастный, подбегал учитель Марат Ганиевич, смотрел на Ивана глазами старой собаки, молил, надеялся, такой был, что краше в гроб кладут, и Иван почувствовал, что произойдет позорное: от ласковых пальцев Насти, от ее влажных глаз, от собственной тоски и отчаяния, от растерзанного Марата Ганиевича разревется на виду у всех Ванюшка Мурзин, так заплачет, как плакал, бывало, в детстве, когда мать по ошибке стегала его крапивой за соседского Митьку. «Держись, Иван, за землю, не упадешь!»– думал он, борясь с позорным желанием.
Снова ничего нельзя было понять в этой жизни, где все наперекосяк да боком, все с ума посходили, и даже механик Николай Варенников удумал снимать детали с одного трактора На другой, пускать машины в работу по очереди и хвастаться, что у него весь тракторный парк на ходу, а остальные машины па профилактике; и сам писатель Никонов жаловался, что на бумаге жизнь понимает, а в самой жизни – нет. «И это предельно плохо, Ванюшка. Умрут мои книги раньше меня…»
– Вас она послушается, помогите, поговорите с ней… – умолял Марат Ганиевич. – Вас она послушается!
Совсем перестал человек соображать, что происходит, растерялся, рассыпался, как детский песочный кулич, высохший на солнце. Без галстука, рубашка несвежая, в измятых брюках.
– Сказала, что никогда не вернется! Я этого не вынесу! Поговорите, она вас послушается!
Слепой, глухой, бедный смешной человек! Неужели они все такие, кто посвятил жизнь поэзии?!
– Марат, послушайте, Марат! – ласково сказала Настя. – Никто не поможет вам, кроме самого себя… Примите совет побывавшего в вашей шкуре человека: идите домой, выпейте водки, проспите сутки. Помогает.
Глядя на Марата Ганиевича и Настю, Иван с горькой усмешкой думал: однако бывают же, наверное, люди, которые умеют так себя в жизни поставить, что все концы сходятся с концами, жизнь нигде не жмет, как новый ботинок, каждое дело лежит на своей полочке, и бирка на шнурке болтается. Правда, таких людей Иван еще не видел, но со своей математической шишкой полагал, что не может быть, чтобы среди четырех миллиардов людей не нашлось бы такого, когда все в жизни ладно и прочно. Есть, наверное, такие люди, есть…
– Я не помогу вам, Марат Ганиевич! – сказал Иван. – Я вашу супругу знаю с шести лет, и всегда у нее любое дело наперекосяк… К примеру, школа идет на лыжах кататься, она коньки снаряжает. Все на коньках, она лыжи пристегивает… Я, бывало, вашу супругу в кино так затаскивал. Говорю: «В кино сегодня не пойдем – плохая картина!» А она так и взовьется: «Нет, пойдем! Я эту картину давно жду, обязательно хочу посмотреть…» Не управиться вам с ней, Марат Ганиевич, мне тоже не управиться, и – так думаю – никому не управиться… – Он печально улыбнулся. – Дед Севастьян, Любкин дед, говорил, что у внучки промеж сердца и легких – супротивная жила, которая самой ей не в радость. Ей надо бы сказать: «Хочу!»-а супротивная жила кричит: «Не хочу». – Иван помолчал. – Дремучий был дед, расписываться не умел, но мудрее старика в деревне не было – точный портрет внучки нарисовал… Нет, ничем я не могу вам помочь, Марат Ганиевич!
Со спины, в незастегнутом пальто, раздуваемом ветрами, Марат Ганиевич походил на большого жука, который хотел взлететь, но что-то испортилось в жужжалках и вертелках, и вот тащится по земле, чтобы спрятаться в ямочку. Сердце сжималось, глядя на несчастного учителя; у Насти стояли на глазах крупные слезы. А Марат Ганиевич все шел да шел, сделался маленьким, а потом и совсем скрылся за домами – ушел!
– Вернется к нему Ненашева? – спросила Настя. – Может, это очередной фокус?
– Теперь не вернется, – ответил Иван. – Она ему такое слово сказала, что не вернется…
– Какое слово?
– «Скучно»… – Иван зло усмехнулся. – Для нее нет ничего хуже, если скучно! Любка думает, что в жизни скучно быть не может. Сидит на уроке, слушает, и вдруг – спать! Ее, конечно, поднимают, начинается шум-таратам, а она, словно овца, таращит глаза: «А мне скучно!» Учителя, конечно, сатанеют…
Ветер усиливался. Облака ли приспускались к земле, приближалась ли зона низкого давления, но с Оби временами со свистом приносилась такая ледяная волна ветра, что Иван съеживался, а вот Настя, до появления Марата Ганиевича лязгавшая от холода зубами, стояла краснощекая, в распахнутой куртке, с надменно выставленным чугунным подбородком. Может, у нее с тем полярником тоже был такой случай, когда оставалось одно – бескрылым жуком тащиться в темную ямку? Бедная Настя! По сравнению с ней Иван был почти благополучным человеком: сто процентов уверенности, что недалеким днем или вечером придет к Ивану эта зараза, рассуропится, разнежится, для виду пустит слезу или, наоборот, счастливая, начнет хохотать, выставляя грудь, чтобы и дураку было понятно: зараза без Ивана жить не может, но и с ним жить не собирается. Большое это горе, конечно, но ведь Любка обязательно придет, а вот Настин полярник никогда не появится, а про письмо и думать смешно – адреса не знает и никогда не узнает.
– Я так думаю, Настя, – сказал Иван, – что мы с тобой должны зарегистрироваться… Мне в армии минимум два года служить, так ты за это время и вовсе станешь старо-короткинской, если, конечно, не убежишь в свой Ленинград. – Он остановился, подумал. – Про «убежишь» зря говорю! Останешься… Вот и давай зарегистрируемся. Ты сразу не говори: «Не хочу!» Ты помозгуй… И застегнись!
Он помог Насте застегнуть «молнию», надвинул на голову капюшон и, вздохнув, сказал:
– В армии полагается личное время. Вот я и буду целых два часа каждый день тебе письма писать. Как служу, какие у меня командиры, как осваиваю военную науку. А ты мне про себя писать будешь, про деревню, про клуб… Я, Настя, на других девушек и не посмотрю. Ты мне поверь, я сердцем знаю, что мы расписаться должны. Уж больно мы похожи…
Ветер, ветер с морозной реки беситься начинал. И откуда только сорвался, если полчаса назад дул легко, как старуха на а блюдечко с чаем, а теперь по-разбойничьи свистел в тальниках и со скрипом раскачивал старые матерые осокори!
– Ты не думай, Настя, что я тебе коряво писать буду, как говорю! – с тихой улыбкой сказал Иван. – У меня по русскому языку и литературе теперь пятерка, хоть склад ума математический… Я по-английски свободно читаю, вот только с произношением неважно. Не хвастаюсь, Настя. Мне это надо сказать, если расписываться будем…
Настя заплакала. Повернулась лицом к ветру, насильственно выпрямилась, окаменела.
– Обидел я тебя! – смятенно проговорил Иван. – Ты сейчас думаешь, что я от тоски по Любке… Однако поверь, Настя, я тоже жалею, что не тебя первой встретил в этой путанице. Правильно, что жизнь похожа на картофельное поле: в одной лунке – ведро, в соседней – три дохлых картофелины… Не отвечай! Я уйду, а ты останешься. Тебе первой уходить труднее…
– Никуда я не уйду! – сказала Настя твердо. – Я согласна, Иван! Только сделай так, чтобы нас зарегистрировали завтра, послезавтра, как можно раньше… Слышишь, чтобы немедленно зарегистрировали!
9
Только ночь прошла с той минуты, как Настя Поспелова согласилась зарегистрироваться с Иваном Мурзиным, а вся деревня, включая перепившихся накануне сельповских грузчиков, утром знала, что председатель сельсовета Елизавета Сергеевна Бокова сдалась: пообещала под давлением председателя колхоза, парторга и знатной телятницы Мурзиной, нарушая советские законы, завтра, в девять утра расписать Ивана с Настей. Мать Ивана от радости и счастья помолодела лет на десять, всегда озабоченный председатель Яков Михайлович Спиридонов говорил веселым голосом, а парторг Филаретов А. А. напирал на высокие производственные показатели Ивана Васильевича Мурзина и отличную постановку работы Дворца культуры под руководством Анастасии Глебовны Поспеловой.
Вообще к «полудню оказалось, что деревня хорошо и благодарно относится к приезжей ленинградке, и не было человека, который бы не обрадовался тому, что Иван и Настя решили расписаться. Когда председательша товарищ Бокова наконец сказала: «Хорошо! Завтра в девять распишу», – честное слово, все Старо-Короткино от души праздновало, наблюдая, как Иван да Настя в сопровождении матери шествовали из сельсовета.
Сначала они дошли до дома Насти, расцеловались, потом Иван с матерью вернулись к родному порогу, и мать до того радовалась, что уже в сенках принялась обнимать и целовать Ивана.
– Ой, какая я радая да счастливая, Ванюшка! Ой, как у меня сердце изболелось, что ты обратно свяжешься с этой холерой Любкой, которая хошь кого в гроб загонит… Ой, до чего я молодая стала, что Настенька в твои законные жены идет… Вот чего тебе скажу, Иван! Ты ее любить будешь! Беречь будешь! Ой, гляди, Иван! Прокляну, из дому выгоню, со свету сживу, если Настюшку обидишь.
Черного костюма, в каких теперь женятся, у Ивана не было, а у Насти – фаты и платья, и она сказала Ивану, что будет не в белом, но зато в длинном платье. В ответ Ванюшка согласно улыбнулся, но сейчас, вынимая из шкафа темносиний костюм, старательно делал вид, что костюмом доволен, только мать обмануть не сумел: она ставила уже на плиту большой чугунный утюг, искала в сундуке карандаш для выведения масляных пятен и перебирала щетки, выбирая пожестче. «Я сам выглажу!» – сказал было Иван, но мать прогнала, велела ложиться, чтобы к восьми утра выспался как следует.
Поразмыслив, Иван разделся, лег на узкую кровать в своей большой и просторной комнате, открыл читаную-перечитаную, замызганную и растерзанную книгу «Робинзон Крузо». Он почти наизусть помнил, что написано на каждой странице, по пальцам мог перечислить вещи, продукты и инструменты, которые снял Робинзон с тонущего корабля, но все равно читал книгу точно впервые. С Робинзоном ничего плохого не могло приключиться, но Ванюшка каждый раз содрогался, когда на песке обнаруживались человеческие следы… Прочел страницу, вторую и вдруг перестал понимать слова, хотя трижды перечитывал каждое. Осторожно положил книгу на тумбочку, вытянулся, закрыл глаза.
Хорошо. Зарегистрируются они завтра с Настей Поспеловой, будут называться законными мужем и женой. А дальше что? Придут в квартиру Насти, где решили жить, сядут в кресла, станут пить и есть, с пятого на десятое иногда разговаривать. А дальше? Настя будет думать о своем полярнике, Иван о Любке, и оба станут бояться глядеть на двери, за которыми две такие кровати – просто северное сияние.
Эх, до армии много осталось! Не скоро еще белый пароход «Козьма Минин» или «Пролетарий» повезет Ивана в Ромск, а из Ромска – бог знает куда. Письма Насте он станет писать ласковые, подробные, откровенные: она всегда его понимает и все знает. И от Насти пойдут письма – одно, второе, сто десятое. Постепенно забудется Любка, останется только жена, а Настя тоже забудет свое – полярника, город Ленинград, сделается совсем старо-короткинской, научится говорить по-чалдонски; с ней будет хорошо жить; по-деревенски знает и по-городскому кумекает. А пока ждать надо, долго и терпеливо ждать, как Робинзон. Одно семечко в землю бросишь, десять вырастет, десять бросишь – сто вырастет, сто бросишь… Ждать надо, Иван, ждать! Жизнь, где-то читал или слышал Иван, жизнь – это ожидание. Ждешь, когда станешь взрослым, ждешь, когда женишься, ждешь, когда родятся дети, дадут новую квартиру или новую работу, ждешь: может быть, станешь счастливым. Только смерти не ждешь, но не существует человека, который бы умер, ничего от жизни напоследок не ожидая.
Так и не уснул в эту ночь Иван, а в третьем часу мать осторожно поскреблась в двери.
– Чего же ты это, Иван? – сказала мать и прослезилась. – Неужто так и не будет мне на старости лет покоя? Неужто, Иван, мне помереть спокойно не доведется? За что? Кого я прогневила, кого обидела, что ты с самой последней девкой в деревне распутаться не можешь… – И заплакала сильнее. – Чего же я костюм-то до часу ночи облаживала? Не дашь ты мне спокойно помереть, Ванюшка, да еще допрежь сроку в могилу загонишь… Ну чего ты молчишь, если я вся изревелась? Не молчи! Может, поругаемся – легче станет! Ты будешь с родной матерью разговаривать?
Иван сел на кровати, помигал на высокий потолок и устало сказал:
– Буду, мам, с тобой разговаривать! – Вздохнул и улыбнулся одновременно. – Сильно непутевый я у тебя получился! Любое дело в жизни наперекосяк да боком… Ну вот ты мне скажи: знаешь ты молодуху лучше Насти?
– Не, Вань, не знаю.
Иван укоризненно покачал головой, осуждая себя.
– Вот видишь! – сказал он. – Неужто я умом правильный, если хочу думать о Насте, а в голове – зараза Любка! Почему бы это, а, мам? Неужели я от Любки через жалость отделаться не могу?
– Это как же так, Вань, через жалость?
– Да я и сам не шибко, мам, понимаю! – Иван стал предельно сосредоточенно глядеть в потолок и шевелить губами, словно читал мелкие буквы. – Мне, мам, про это писатель Никон Никонович Никонов объяснил. «Любу, – спрашивает, – в детстве били друзья и подружки за строптивость?» «Здорово били!»– отвечаю. «А ты за нее заступался?» «Тысячу разов, Никон Никонович! Бывало, на мне живого места нету, так меня ухайдакают, что я за эту холеру заступаюсь!» «А в школе ты ее жалел?» «Сильно жалел, Никон Никонович! Уроки не учит. Начну подсказывать, шпаргалки слать, меня – долой из класса…» Вот так, мы, мам, поговорили, а Никон Никонович возьми и скажи: «Попался ты, Иван Васильевич, человек мой дорогой, на крепкую уду! Жалеть – любить, Иван, это на всю жизнь, это крест, который нести тебе на Лысую гору в жару и хлад, во сне и наяву, в горе и радости. И будешь ты подниматься на Лысую гору всю жизнь и будешь так иногда счастлив, Иван, своей ношей, как не бывают счастливы простые смертные. Завидую я тебе, избранник ты, счастливец, баловень судьбы. Роптать не смей, грех роптать – отвернется от тебя жизнь, не простит роптанья. Неси тяжелый крест на Лысую гору»…
Иван медленно пересказывал чужие слова, и страшно и зябко было ему от того, как они звучали… Закончив, жадно прислушался к тому, что творится за окнами: стонали и поскрипывали от тяжелого сырого ветра черемухи, посаженные еще молодым отцом, свистело во вьюшке, растерявшиеся собаки не то лаяли, не то выли тоскливо, а на околице посапывал паром большой старинный локомобиль.
– Чего ты говоришь, Иван, помилуй бог! – испуганным шепотом сказала мать. – За какую такую вину тебе крест нести? Ой, у меня сердце замирает! – Она сгорбатилась, как столетняя. – Лыса гора! Это же страх!… Ой, Вань, ты небось все плуткуешь? Прямо говори: шуткуешь?
– Шуткую, мам, шуткую! – сказал Иван. – Мне б только скорее в армию уйти. Строевая подготовка, материальная часть, самоподготовка, политзанятия, увольнения, а если свободное время – я Насте письма писать буду: «Моя боевая подруга…» Так всегда по радио говорят, когда «Полевую почту» передают… Давай спать, мама!
– Давай, Ванюшка.
Так и не заснув, поднялся Иван с измученной постели в пять часов и, поразмыслив, пошел в темени навстречу ветру к деревенской околице, где всегда пыхтел и посапывал большой старинный локомобиль, на котором сегодня, по расчетам Ивана, должен был работать его родной дядя – мужик криворукий и с одним глазом. Звали его Демьяном, был он картежным жуликом, дня не мог прожить без карт, играл и в очко и в какую-то кляму, подтасовывал и передергивал карты, но вот что интересно – не выигрывал и не проигрывал, однако колошматили дядю за шулерство довольно часто, хотя не сильно: жалели за безрукость и стеклянный голубой глаз.
– Я с тобой, дураком, здоровкаться не хочу! – с обидной небрежностью сказал дядя Демьян племяннику. – Есть еще адиеты, которые на восемнадцатом году обжениваются? А на кого ты девок бросаешь? Каждый вечер гужуются по десять штук, шлендают по деревне и поют, ровно после войны. Кто их по кустам таскать будет? Дядя Демьян? Так я уж не тот, мне жизнь обратно поворот дала… Мне теперь новый зуб вставлять надо! Хе-хе-хе!
Дядя Демьян никогда не был женат, но по деревне ходили взрослые парни и девки, вроде здорово похожие на криворукого инвалида. Был он с девками и женщинами умен и ласков, управлялся с ними одной рукой так же ловко, как с колодой карт, но Иван вдруг подумал, что прав, сто раз прав Никон Никонович, когда говорил: жалость – любовь. Безрукий, одноглазый, сильно конопатый – как не пожалеть такого добрым деревенским женщинам и девчатам? Это еще здоровому нахальному мужику приятно съездить по раздутой жиром морде, а что делать с дядей Демьяном, когда ласково и жалко улыбается, одной рукой как следует обнять не может и один глаз тебя не видит? Эх, сердечный!
– Если мыться пришел, так мойся! – ворчал дядя Демьян, открывая дверь в крохотную комнату с душем. – Значит, всерьез женишься, ежели сон не идет и на заре приперся грехи смывать! Женись, женись по восемнадцатому году! Живи дураком, когда праздник у тебя будет один: баба скандал по ошибке не устроила – забыла или проспала… Женись, женись, будешь еще вспоминать дядю Демьяна, который тебе дело советует, а ты фыркаешь, как жеребец… Одно только вот интересно мне: куда ты эту телку Любку определишь? На нее трактором не наедешь. Иван пожал плечами.
– Зря балаболишь, дядя Демьян! Любка сама по себе, а я сам по себе. Пускай-ка воду. Не помоюсь – ноги протяну, вот как измаялся!
Иван любил дядю Демьяна – одного из самых добрых и сердечных людей деревни, хоть с малолетства вместе с матерью привык осуждать его за женщин и сейчас осуждал, так как и после шестидесяти дядя Демьян не угомонился. То переночует у Зойки-поварихи, то в отсутствие мужа заберется в постель сельповской продавщицы, то вожжается с молодой девкой, видной и хорошей. Водку дядя не пил совсем, на локомобиле зарабатывал немного, но зато греб деньги лопатой на корзинах – косорукий, он плел такие корзины, за которыми на районном базаре выстраивалась очередь.
10
В седьмом часу утра, когда Иван возвращался с «локомобильного душа», произошло чудо. Тучи на глазах начали подниматься вверх и разбегаться в стороны, сверкнули яркие клочки голубого неба, а когда Иван поднимался на крыльцо родного дома, грудному ребенку было ясно: пришли солнечные денечки, пришли как по заказу, именно с субботы, когда Иван и Настя должны были регистрироваться.
Около девяти Иван проулками подошел к дому Насти, с минуту не решался постучаться, потом все-таки постучал и тихонечко вошел…
Настя Поспелова сидела на диване в светлом, почти белом длинном платье, с яркой живой розой – где достала? – на груди и смотрела на Ивана растерянно, словно он пришел надеть на ее тонкие запястья стальные наручники. Она была бледнее своего платья, и, наверное, поэтому пухлые губы были того же цвета, что и роза. Увидев Ивана, она поднялась, спохватившись, глазами показала на место рядом с собой. Иван послушно сел, положил руки на колени, покосился на будущую жену и вдруг увидел, что ни в жизни, ни в кино не встречал девушек красивее. От бледности, от светлого платья, от розы, от смущенной скованности Настя казалась не живой, а нарисованной, не верилось, что с такой можно разговаривать, взять ее за руку, назвать по имени. В комнате было тепло и солнечно.
– Тепло, солнечно! – глухо сказал Иван. – Не зря в наших краях климат резко континентальный… В Ленинграде так, наверное, не бывает?
– Нет, не бывает! – эхом ответила Настя. – Туманный город. Медленный. Зыбкий.
– А говорят, красивый.
– Очень красивый…
Если Настя с утра ни жива ни мертва, то после сельсовета совсем непонятно, как жить. Вот полюбуйтесь: сидит, думает о своем полярнике, вспоминает о Ленинграде. И сразу после сельсовета на почту не побежит, не подаст телеграммы родителям, родственникам, подругам и дружкам, что вышла замуж, что счастлива… «Жалкие мы, ох, какие жалкие!» – подумал Иван, но горестный вздох задержал.
– Скажи что-нибудь, Иван! – попросила Настя. – Я ничего не могу придумать, а о погоде ты уже сказал…
Иван ответил:
– Солнце – это к добру и хорошему. Не зря же оно из тучек выпросталось? А в армию, военком говорил, повезут первыми пароходами. – Он огорченно вздохнул. – Эх, не возьмут меня в танковые войска.
– Почему?
– Крупный очень, а ребята говорят, в танке все до миллиметра рассчитано. Могу не влезть.
– Куда влезть, Иван? Что ты такое говоришь?
– На месте водителя не помещусь…
Настя шевельнулась, уголки губ загнулись, словно в улыбке, и вдруг подняла руку, положила на голову Ивана, шевеля невесомыми пальцами, стала перебирать его мягкие рассыпающиеся волосы. Приятно это было, хотелось, чтобы больше ни слова никто не произносил, но сам же Иван не выдержал.
– Вот чудное дело! – хрипло засмеявшись, сказал он. – Ты, Настя, реку Обь туда-сюда без передышки переплываешь, а руки у тебя тонкие, и весу в них нету…
Иван поднялся, походил, остановился…
– И чего мы, Настя, как над покойником сидим? – весело проговорил Иван. – Ну, ты сама рассуди, что страшного, если распишемся. Теперь народишко по пять раз женится и разводится, но в ус не дует и не сидит на диване, словно в воду опущенный. Давай-ка, Настя, не будем сидеть, а встанем да пойдем к родной Советской власти… – Он совсем развеселился. – Хочешь, Настя, я с тобой буду культурно разговаривать, как, например, Марат Ганиевич!
– Говори!
Иван поднялся, одернул отутюженный пиджак, сделал рукой плавный жест, но резким движением склонил голову.
– Сделайте честь, дорогая Настя, быть моей спутницей на радостном пути к узам Гименея. Счастье мое так велико, что только язык божественной поэзии может выразить одну миллиардную часть того, чем переполнена моя окрыленная душа. О Настя, Настя! Позволь разгладить хмурую морщинку на твоем высоком челе… Про морщинку это я придумал. Нет морщинок! Ты только бледная, Настя. Потри щеки – помогает!
Настя негромко смеялась. В хорошем костюме она Ивана видела впервые, а галстук Иван вообще надел третий раз в жизни и выглядел – он это увидел в зеркале – почти настоящим женихом, то есть женихом без черного костюма.
– Галстук надо перевязать! – деловито сказала Настя, и не успел Иван опомниться, стянула с него галстук. – Нагни голову, верзила, и не шевелись… Боже, чем это от тебя пахнет?
Иван покраснел.
– Мамкиными духами! – пролепетал он. – Я не хотел, а она говорит: «Не выпущу, пока не намажу!»
– С ума сойти! – сказала Настя. – Французские духи… Откуда?
– Премия.
– Как это – премия? Он тоже удивился.
– Да премия, обыкновенная премия! Область дала матери за телят…
Не довязав галстук, Настя согнулась в три погибели и начала так хохотать, что роза от тряски упала.
– Ну, Иван, давно я так не смеялась! – клокочущим голосом, запально дыша, сказала наконец Настя. – Подними розу, пожалуйста, я, честное слово, не в силах…
Потом Иван снял с вешалки легкую шубку Насти, помог будущей жене влезть в рукава так, чтобы не измять финтифлюшки на длинном платье, оделся сам и стал дожидаться, когда Настя в последний раз посмотрится в зеркало. В это время раздался сильный и веселый стук в двери.
– Входите, пожалуйста! – крикнула Настя и выпятила нижнюю губу: «Кто бы это? Уж не телеграмма ли, вот напасть!»
А двери между тем отворились, и, пахнув злым утренним морозом, в комнату ввалился механик колхоза Николай Павлович Варенников, да такой, что Иван ахнул. Была на механике настоящая поддевка, перепоясывал ее широкий алый кушак, папаха с алым бантом на середине лихо заломлена, сапоги гармошкой, а на них свешиваются широкие запорожские штаны. Вином от него попахивало, впрочем, как всегда, но при этом он улыбался во все зубы, и было ясно, что сегодня механик выпил по совсем не обычному случаю.
– Желаю здравствовать – товарищи жених и невеста! – зашумел механик Варенников. – Дозвольте досрочно поздравить с законным браком и проводить до транспорта.
Какого транспорта? Зачем Ивану и Насте транспорт, если до сельсовета – наискось улицу пересечь – и двухсот метров не будет. Праздничный Варенников продолжал, однако, шуметь:
– Я буду дружкой жениха и тамадой, а два свидетеля при цветах возле дома на морозе пляшут. Ну, будем выходить к народу, товарищи жених и невеста.
Какой тамада, какой народ? Оттеснив Варенникова от растерявшейся Насти, Иван, и без того злой на механика за все его штучки-дрючки, хотел было отчитать его твердо и рассудительно за то, что опять он с утра под градусом, а ведь не последний человек – механик и надо бы себя в струне держать… Но Настя бросилась к окну, как раз выходившему на улицу, и Иван, пожав плечами, поспешил за ней. Батюшки, что там творилось! Стояла в бантах и лентах тройка лучших колхозных лошадей, в легкой кошевке лежала медвежья полость, дуга была обвита лентой, и целых три колокольца висели под дугой. За главной тройкой стояли в очереди еще тройки – сколько, Иван от волнения не сосчитал. А главное: улица была запружена народом, словно на Первомай или на масленицу. Старики притащились с клюшками, старухи горбатились, сменив черные будние платки на цветные, ребятишки пришли дружно, как на сбор металлолома, а остальной народ разбился на островки и вел солидный разговор в ожидании выхода жениха и невесты. Председатель колхоза Яков Михайлович стоял в окружении главного колхозного актива.
– Кто просил? – опасным голосом обратился Иван к механику Варенникову. – Кто просил руководство колхоза самовольно устраивать торжество? – Он пошел медведем на механика. – Праздников давно не было? Коллективную пьянку хочется устроить? Обрадовались! А кто вас просил? Кто позволяет вмешиваться в личные дела?
Разгневанный, Иван, казалось, раздался вдвое и действительно был опасен – громадный, с изломанной гневом левой бровью, с закаменевшими мускулами. Механик все пятился и пятился, а когда допятился до стенки, то отгородился от Ивана выставленными руками с растопыренными пальцами.
– Я-то ведь при чем, Иван, что правление решило, комсомол решил? Весь народ решил устроить тебе свадьбу, а ты меня к стенке ставишь. За что?
Иван приостановился. В самом деле, при чем Варенников, когда сам председатель в окружении актива стоит на улице и ждет, когда появятся молодожены? При чем механик, когда вся деревня собралась под окна Настиного дома?
– Одного понять не могу, – изумленно проговорил Иван. – Когда же это вы успели, если чуть больше суток прошло, как мы решили расписаться?
Механик надменно улыбнулся.
– Оперативность! – сказал он. – Первый колхоз в районе… Иван беспомощно оглянулся и – замер. Сжавшись в комок, с закрытыми глазами, Настя стояла каменная, и по лицу было видно: ничего не слышит, не видит, не понимает. Потерялась женщина, умирала от тоски и страха и вот как раз в этот момент опять была такой красивой, что недаром и механик Варенников закусил губу. Наверное, целую минуту Иван и механик смотрели на неподвижную Настю, потом услышали тихий, продолжительный вздох. Настя открыла глаза, ясно посмотрела на Ивана.
– Не бывает большого страха и маленького страха. Всякий страх – это страх!… – И нежно улыбнулась. – Я ни разу в жизни не каталась на тройке с бубенцами, Иван!
До чего же насобачились колхозное руководство и колхозный дружный народ организовывать праздники, если за сутки успели устроить Насте и Ивану всенародное свадебное торжество! На семи тройках промчали жених и невеста, свидетели, гости и колхозное руководство через всю деревню и кругом обратно до сельского Совета, целой делегацией ввалились в комнату, где сидела в сером костюме, как у самолетных стюардесс, председатель сельсовета Елизавета Сергеевна Бокова. По правую руку у нее – цветок, по левую – цветок, за спиной радиола марш Мендельсона играет, скатерть на столе бархатная, на костюме председательши – ордена и медали за войну и мирный труд.
– В этот торжественный день, дорогие мои Настасья Глебовна и Иван Васильевич, когда создается новая счастливая советская семья…
А дружки и свидетели что выделывали! На пороге сельсовета осыпали Ивана и Настю не то овсом, не то ячменем, зернышки попали Ивану за воротник, щекотали, а Настя все время незаметно норовила снять туфлю, и, наверное, от этого Иван все никак не мог четко увидеть лицо председательши Боковой – расплывалось, как на фотографии, если снимок не в фокусе.
После сельсовета – от удивления Иван и Настя только таращились – тройки помчались к Дворцу культуры, лихо развернулись и встали мертво.
– Добро пожаловать, молодые, добро пожаловать!
Настя гневно нахмурилась, увидев, во что превратили малый зал Дворца культуры. Понатаскали отовсюду столы, из зрительного зала приволокли стулья, ветками елок утыкали все стены. Большую самодеятельность проявили колхозная общественность и комсомол, но, признаться, в зале было тепло, светло и уютно. Молодых, то есть мужа и жену, усадили на специальное место, и началась в одиннадцать часов дня комсомольско-молодежная свадьба с торжественными тостами и пожеланиями, подарками и поцелуями, криками «горько» и шутками по этому поводу, с пьяными стариками – много ли им надо! – пляшущими девчатами и женщинами, хоровым пением старинных и советских песен. А в шестом часу председатель объявил Ивану, что ему разрешается получить законный отгул на целых три дня.
Когда жена и муж пошли к выходу, мать Ивана шла меж ними, на две головы ниже сына, на голову – невестки. Тост на свадьбе она произносить отказалась, только крикнула, чтобы сын не журился, но, оказывается, хорошо выпила, то есть была такой, словно ее только что разбудили, не понимала, что говорила и что ей говорили.
– Прошу молодых в авто! – объявил Варенников, торжественно показывая на «газик». – А вы, маманя, займите переднее сиденье…
У Ивана больно сжалось сердце, когда мать, не попрощавшись и не поглядев на автомобиль, пошла своей тяжелой походкой в сторону родного дома. «Все понимает!» – опять подумал Иван и начал суетливо подсаживать Настю в «газик». Она мягко отвела его руки, влезла сама и забилась в уголок. Иван сел рядом с молодой женой.
– С законным браком! – сказал несчастный председательский шофер, которому на свадьбе спиртное не наливали. И спросил, понизив голос: – Догнать тетку Прасковью-то?
– Не надо, – ответил Иван, сдерживая вздох. Иван и Настя нарочно неторопливо разделись в прихожей, потоптались на месте, не зная, кому проходить первому, потом Настя все-таки пошла и сразу скрылась в спальне – снимать поскорее длинное платье. Иван сел за журнальный столик, развернул «Советский спорт», прочел, но что прочел – не понял, От трех больших рюмок в голове у него погуживало, как ветер проводах, лицо горело, спать хотелось, хотя знал: прикоснется щекой к подушке – сон как рукой снимет. А вот если на месте уснуть…
…Плохо сейчас Любке Ненашевой. Ну что ей делать, если ушла от Марата Ганиевича? На колхозную работу при длинных, крашеных ногтях не годна, посади ее в контору – трех часов не просидит на месте, учетчицей назначь – напутает так, что без прокурора не разберешься. Куда Любке податься? Учиться дальше не может и не будет, замуж выходить в деревне сейчас не за кого, это Иван точно высчитал.Дома сиднем сидеть нельзя. Иван Севастьянович Ненашев, отец Любки, – передовой комбайнер и бригадир, ворочает полеводческой бригадой, словно медведь бревнами, не потерпит, чтобы в доме сидела трутнем родная дочь. В город податься Любка не может – пропадет! Бывает хуже, да некуда…
– Иван, проснись, пожалуйста, проснись, Иван! В черном свитере, черных брюках, с туго затянутыми на затылке волосами, еще бледнее прежнего, но веселая и энергичная, стояла перед ним молодая жена. Глаза ясные, рот усмешливо растянут, на щеках – ямочки.
– Не горюй, Иван! Сам говоришь: перемелется – мука будет! А теперь протри ясные очи, расскажу тебе, как жить будем… – Настя опустилась во второе кресло. – Влюбилась я сегодня, Иван. В твою мать влюбилась… Как мы с Прасковьей Ильиничной сладко плакали! О твоем отце плакали, о самой Прасковье Ильиничне плакали, о тебе, обо мне, о Любке Ненашевой, о Марате Ганиевиче, о полярнике, о моем отце, о моей матери. От души наплакались и поняли, как жить дальше надо…
Тревожное, как воровские шаги в ночи, большое и страшное, как солнечное затмение, слышалось в голосе Насти. Казалось, что, освободившись от длинного платья, сделавшись черной с головы до ног и как бы бронированной, на десять лет, а не на три года стала Настя старше Ивана.
– Терпеть и надеяться надо, Иван! – продолжала Настя. – Вчера мы думали, что после загса легче станет, но ошиблись: тяжелее! Молчи, молчи!… Давай вместе горевать. Ты меня жалеешь, я тебя. Родственные души… – Настя откинулась назад, засмеялась невесело. – Так давай не будем кручиниться. Я жена, ты грозный муж. Конечно, как ты говоришь, лягушки в болоте от смеха скиснут, но, поверь, хорошо, что ты здесь сидишь, хотя глаза у тебя больные.
Она с ясной улыбкой облегченно вздохнула и скрестила руки на груди – слушать Ивана, ждать, когда он тоже выговорится и ему полегчает. «Говори, говори, Иван! – ждали добрые глаза. – Времени половина седьмого, надо же что-то делать? Подумай сам: всего половина седьмого!» За Настиной головой за окном погуживал в голых черемухах потеплевший за день ветер, кричали сердито вороны, прошел улицей гусеничный трактор.
– Я это не понимаю: выговоришься – легче станет! – задумчиво сказал Иван. – Я, Настя, так не умею. Чем больше я сам с собой разговариваю, тем тоскливей на душе становится… А короче, по-моему, эмоциональное напряжение можно разрядить только действием. Иные способы – паллиатив.
Такими вот учеными словами говорил он с Настей не в первый раз, она давно поняла, что Иван – это Иван, но все равно удивленно приподнимала брови, когда и голос, и слова, и строй речи у Ивана резко менялись и вместо мягкой напевной речи уроженца среднего течения реки Оби звучал жестковатый говорок горожанина, приобретенный у десятков учителей, лекторов и приезжих.
– Каждый человек носит в себе столько счастья, сколько ему и надо, даже немножко больше, но до смерти думается, что счастье впереди и на стороне. Так Никон Никонович говорит… – Иван виновато улыбнулся.
Замолчали оба, неподвижно глядели на ковер с таким затейливым пестрым узором, что смотреть на него можно было без конца, как на воду или на огонь… Тихо было на дворе, очень тихо, словно деревня вымерла, и это правильно, законно. Ради свадьбы знатного тракториста и директора Дворца культуры отменили оба киносеанса, а после свадьбы народ валился в кровати и засыпал на лету.
– Значит, действовать надо, Иван? – живо, будто очнувшись, спросила Настя. – Хочешь кофе?
– Хочу.
Она поднялась, оглядела Ивана, улыбнулась.
– Я знала, что так будет… Иди в спальню, переоденься, я тебе вчера пижаму купила. – И вдруг, потемнев глазами, крикнула: – Изволь не морщиться! Сам предложил – терпи! Немедленно переодевайся!
Иван осторожно пошел в спальню. Снял со спинки кровати светлую пижаму, подивился, что со всех сторон пижама обшита алой каймой. Мало того, рядом с пижамой на картонке лежали мужские домашние туфли с белой опушкой. Иван прижал все это к груди, собрался уходить из спальни, но сообразил, что идти некуда – переодеваться надо здесь, в спальне, где – вот смех! – пахло вроде бы точно такими духами, какими заставила Ивана намазаться перед сельсоветом мать.
Поглядывая на дверь, Иван быстро снял костюм, надрючил пижаму и туфли с опушкой и задумался, куда девать костюм и ботинки. Получалось, что костюм надо вешать в платяной шкаф, а туфли ставить в низ шкафа, если они чистые. Осторожно, словно с опаской, Иван открыл дверцу и опять растерялся: чтобы повесить пиджак, надо вешалку от какого-нибудь женского платья освобождать, а платье перевешивать…
– Не сюда! – раздался за спиной голос Насти. – Тебе отведено специальное отделение.
Она распахнула другую створку шкафа – совершенно пусто, только на жердочке висели пластмассовые вешалки.
– Какой смешной! – сказала Настя, но не улыбнулась. – Пятьдесят восьмой размер, седьмой рост, а рукава коротки.
Иван поглядел – нормальные рукава. Он давно привык к коротким брюкам и рукавам – магазинов «Богатырь» в области не имелось.
– Я рукава совсем закатаю! – сказал Иван. – Так даже удобнее…
Они выпили по чашке кофе, Настя подошла к проигрывателю, порывшись в пластинках, одну поставила на диск. Забренчала гитара, запела Галина Карева: «Не брани меня, родная…» И было всего семь часов, и от кофе прошли сон и усталость, и легче стало не думать о том, о чем не хотелось думать, – наверное, прав был писатель Никон Никонович Никонов, когда говорил, что счастье человек носит с собой и в себе.
– Я, знаешь, о чем мечтаю, Настя? – сказал Иван.
– О чем?
– Как тебе буду письма из армии писать. Я все подробно буду описывать, и ты, Настя, смотри, тоже подробно отвечай. Про маму, про председателя, про трактористов… Я так думаю, Настя, что два часа личного времени мне хватит на письмо…
Иван потому всю эту чепуху городил, что не мог молчать, когда с Настей творилось неладное. Как только Карева запела «Утро туманное», впалые щеки Насти вроде бы начали медленно чернеть, словно их на глазах обжигало нещадное солнце.
– Вот такое дело, Настя! – пробормотал Иван. – Дело такое получается с письмами…
Медленно-медленно, как бывает в кино при замедленной съемке, Настя поднялась, не поднимая рук, сложенных на груди, снова тяжело и медленно повернулась всем телом к Ивану. Сразу она ничего сказать не могла, точно задохнулась, а потом негромко, но так, что Иван онемел:
– Вы что со мной делаете, подлецы! Кто вам дал право мешать с грязью живого человека?
– Настя!
– Молчи! Один уходит от меня в чужую постель, а второй… – Она отшатнулась. – Так объясните мне, объясните, чем я для вас плоха?
– Настя!
И вдруг – Иван едва успел подхватить – Настя начала падать в сторону газетного столика, а попала в его объятия…
11
Словно паровоз, поставленный наконец-то на прочные рельсы, покатился дальше по жизни Иван Мурзин. Ни миллиметра влево, ни миллиметра вправо – такой сделалась его временная судьба после комсомольско-молодежной свадьбы. На третий день, кажется, родная мать, посмотрев на забежавшего домой зачем-то Ивана, прислонилась к печке, как бы обессиленная, потом морщинисто улыбнулась, но ничего не сказала, хотя Ванюшка прочел на сияющем лице: «Ну, слава богу! Может, все и образуется!» Жизнь была строгой и ровной. В седьмом часу убегал в тракторный гараж, в девятом часу вечера – не позже – после горячего душа возвращался домой, съедал подогретый обед, от нечего делать решал задачки из вузовского учебника или читал Настины книги, проворил ужин – Настя из клуба приходила поздно. В иные дни, когда привозили хорошее кино, Иван шел в клуб, где сидел всегда один, так как Настя распоряжалась всякими драмкружками, курсами кройки и шитья да еще раза два за сеанс бегала в кинобудку – нюхать киномехаников, которые все норовили к концу последнего сеанса набраться и рвать ленту.
Возвращались домой вместе. Иван – отдохнувший в кино, Настя – усталая.
Дома неторопливо ели приготовленный Ванюшкой немудреный ужин – яйца всмятку, жареную колбасу, сметану с сельповскими калачами, варенье трех сортов. Все это оба любили, ели охотно, а разговаривали так, словно Иван уже служил в армии и писал Насте письма, а она отвечала.
– Я с этим механиком Варенниковым просто не знаю, что делать! – неторопливо говорил Иван. – Мне через полторы тысячи нигрол надо менять, коробку керосином промывать, а он: «Плевать, не взорвется, катайся как катаешься! Одним словом, не маши, Иван, руками, а кончай траншею. Без нее колхозу – зарез!»
– А ты ему что?
– Ну я ему – жару! График профилактики, спрашиваю, есть? Отвечает: есть. Кем, спрашиваю, утвержден? Он: «Мной и председателем!» Ну я режу: «Становлю машину на профилактику! А на траншее и без меня три машины толкутся, хотя там двум тесно!»
– И что же Варенников?
– Что? Матерится. А мне плевать! Заехал в бокс, сделал профилактику… Завтра поеду на траншею. А у тебя чего, Настя?
Она вздыхала.
– Пьют, Иван! Как ни слежу, как ни бегаю в кинобудку, а Горлян к концу последнего сеанса пленку в аппарат заправить не может.
– Увольняй!
– А кого нанимать? В районе не хватает двенадцати киномехаников. И это будет до тех пор, пока не повысится зарплата… У нас еще хорошо, у нас еще колхоз приплачивает двадцатку, а в других местах – горе!
Настя уже наловчилась немного говорить по-нарымски напевно, жесты делала протяжные, трудные слоги смягчала, как бы пела, а Иван, наоборот, перенимал ленинградскую жесткость речи, научился такой интонации, когда некоторые слова походили на иностранные, но сам этого не понимал и не поверил Насте, когда она пошутила насчет его выговора.
Трудные дни у Ивана – суббота и воскресенье, потому что в феврале и марте трактористы отдыхали целых два дня, чтобы весной, летом и осенью работать сутками. С тоской думал Иван, что субботу и воскресенье придется ходить по улице, сидеть дома или гостить у матери, так как школьные задания делал в будни. Насте было легче: субботу и воскресенье работала без передышки, возвращалась за полночь, бледная и, как по-чалдонски думал Иван, «дергашная». То с киномехаником опять неладно, то буфетчица тайно поторговывает спиртными напитками для перевыполнения плана товарооборота, то духовой оркестр не соберется, то в драмкружке героиня третью неделю мается насморком. Вернется Настя часов в двенадцать с минутами, упадет в кресло, снимает туфли, закроет синие от усталости веки и сидит полчаса, точно неживая.
– Оттанцевались? – весело спросит Иван, чтобы не молчать. – Откиношились?
И жили они тихо, жили так, словно поженились сто лет назад, – без слов о любви, без ночей, когда ни на секунду не сомкнешь глаз, любя и разговаривая.
Под Восьмое марта забежал Ванюшка к матери, а там от Никона Никоновича такое грустное письмо, что не дочитал до конца, сел на бабушкин сундук и тоже грустно смотрел в оттаявшее мартовское окно. Ветер на дворе гулял, шевелил деревья, черемухи в палисаднике скребли железными еще ветками окно; лед на Оке обнажался от ветродуя, таял, и санные дороги через реку-море делались выпуклыми, точно наклеенными. Пахло из форточки рыхлым снегом и почему-то коноплей, и было такое чувство, словно сидишь в театре, где всеми силами показывают: «пришла весна»… Иван сложил на четыре дольки письмо, подумав, спрятал в специальную коробочку. Потом встал, подошел к зеркалу – бледный, похудевший. А как не похудеть, если не хватило колхозу кормов и пришлось трактористам гонять за силосом и сеном в соседние районы и даже в соседнюю область. Почему кормов не хватило, до сих пор никто понять не мог ни в колхозе, ни в райисполкоме, ни в райкоме партии. Вроде заложили кормов много, сверхпланово, а вот поезжай в соседнюю область!
– Я долго с тобой буду грешить? – сердито спросила мать из кухни. – Будешь снедать, или я щи обратно в печку суну?
– Сейчас, мам, погоди, только брезентовы штаны сниму… Мне нет другого письма – из военкомата?
Молчание.
– Вопрос: нет письма из военкомата? На кухне брякала печная заслонка.
– Так чего же ты мне письмо не даешь? – Иван тоже рассердился. – Сама же говоришь, что у меня другого выхода нету…
– Бери свое письмо! Какая-то приписка зачинается… Вечером сама отнести тебе хотела, кабы не пришел.
Ого-го! Начиналась приписка, от которой до армии рукой подать, как до Варькиной верети.
– Давай свои щи, мам! Просто чудо: не хотел жрать, а теперь как помелом смету…
С этого дня время шло, казалось, еще медленней чем прежде. Медленней, но вернее. Председателю колхоза уже звонили из райвоенкомата, чтобы заранее планировал расстановку кадров, то есть был готов провожать в армию молодых механизаторов – самых хороших и нужных колхозу ребят. А у матери Ивана в особом местечке уже лежал старый мешок-рюкзак с военными вещами сына: ложка алюминиевая, котелок, две пары белья, мыльце, шильце и прочая амуниция. Складывая их, мать плакала: такой же рюкзак собирала она родному мужу, который с фронта прибыл с руками и ногами, сел, как до войны, на трактор, но через много лет после войны однажды принесли его с пахоты – зашевелился осколок, который до этого жил в нем притаившись.
О Любке Ненашевой говорили разное. Например, что родители заперли ее в самой крохотной комнате большого светлого дома и уговаривали ехать в город – учиться в кредитно-финансовом техникуме или, на выбор, в торговом. Любка на это, говорят, отвечала, что ни в какой техникум ей сроду не поступить, это во-первых, а во-вторых, никуда из деревни не поедет – ей и здесь хорошо, а сидеть взаперти нравится: кормят, поят, с разговорами не лезут, и спи сколько угодно. Марат Ганиевич похудел, остриг коротко волосы, на уроках разговаривал тихо, как бы осторожно, иногда спохватывался, начинал объяснить громко, а потом снова забывался, бормотал себе под нос, как одинокий старик. А вот учительница немецкого языка расцвела и помолодела, каждый день раза по четыре как бы случайно попадалась на пути Марата Ганиевича; все в школе и деревне знали, что учительница считает Марата Ганиевича самым первым поэтом, о котором буквально со дня на день заговорит весь мир.
С Любкой Ненашевой, наверное, через окно сбежавшей из своей крохотной комнаты, Иван впервые после женитьбы встретился совсем не случайно. Произошло это, конечно, в субботу, часов в семь вечера, когда Настя начинала во Дворце культуры вертеться как белка в колесе, – вот какой ловкой и хитрой была Любка! Все рассчитала, как на арифмометре. Мало того, Любка подгадала к той минуте, когда Иван, свежий и веселый от гаражного душа, прилег было в пижаме с красно-белой оторочкой и читал в районной газете про Ивана Мурзина, поставившего рекорд на весновспашке. Был в газете и его портрет, такой смешной – хоть стой, хоть падай. Вот трактор, вот из бокового окна кабины высовывается Иван Мурзин, смотрит в даль далекую, словно он не тракторист, а машинист скоростного электровоза. Корреспондент было заикнулся, чтобы поставил руку над глазами козырьком, но Иван не выдержал, заорал:
– Снимайте, говорят вам, как высовываюсь! Пусть люди подумают, что я чайную высматриваю.
Писали ж об Иване просто и скромно. Дескать, изучает и знает технику, бережет ее, вовремя производит профилактические и плановые ремонты, прицепные агрегаты использует правильно. Учится в вечерней школе, посещает политинформации, читает. Особенно понравилось Ивану, что корреспондент под конец не забыл о матери: «Достойного сына вырастила наша знатная телятница Прасковья Мурзина!»
Кто-то робко постучал в двери. Иван,. подумав о своей пижаме, почесал затылок, сунул ноги в туфли с белой оторочкой, которые почему-то сразу невзлюбил, вышел в прихожую.
– Кто там?
– Это я.
Иван разинул рот и захлопал ресницами. Любка! Ну всего от этой холеры ждать можно, но чтобы стучалась в Настин дом, чтобы на глазах у всей деревни поднималась на крыльцо… Иван по-лесному крикнул:
– Я в пижаме!
– Чего? – ответно крикнула Любка. – Чего говоришь, Иван?
После этого двери открылись медленно-медленно, и в прихожую не вошла, а вплыла Любка. В полусвете прихожей Ивану показалось, что она здорово похудела.
– Чего ты кричал, Иван? – с любопытством спросила она. – Какое-то слово кричал, а я не разобрала… Ну держи куртку-то, синтетическая, жаркая – спасу нет. Ты ее на плечики, на плечики повесь…
Нахалюгой была, нахалюгой и осталась.
– Ты хоть бы поздоровалась! – зло сказал Иван. – Если без спросу в двери лезешь, так хоть здоровайся!
– Ой, Вань, это я от твоего непонятного слова вошла в растерянность… Здравствуй! Добрый день!
– Добрый день! Добрый день!
Как только вошли они в гостиную, Иван увидел, что Любка на самом деле изменилась, да и здорово изменилась! Она была такой тонкой и худой, глаза так лихорадочно блестели и губы сжаты такой ниточкой, что Ивану померещилось странное: словно Любка вернулась с войны, где трижды умирала и воскресала, и теперь все знала о жизни и ничего не боялась. «Вон какие дела!» – ошеломленно подумал Иван, не зная как быть дальше.
– Ты садись! – негромко сказал он Любке. – Ты вот сюда садись и передохни, что ли…
– Ой, спасибо, ой сяду! – прежним, «довоенным» голосом ответила незнакомая Любка и не села, а упала в низкое кресло. – Находилась я сегодня, Иван, сильно находилась!
Не двадцатый год шел Любке Ненашевой, а все тридцать можно было дать за мудрые, холодные, всезнающие глаза, потоньшавшую шею, изогнутую настороженно, как у подраненного лебедя, за вкрадчивый покат плечей, опущенных зловеще покорно; и сорок лет можно было дать Любке Ненашевой за бабьи горькие складки у губ. Почему? Отчего? Ведь легко и весело уходила она от Марата Ганиевича, не любила его, вышла по дурости: от гордости, что вот на ней, ученице, учитель жениться хочет.
– Ты чего это, Любка? – смирно спросил Иван. – Ты чего вся не своя, губы у тебя злые, а глаза смотреть страшно… Ты не больна ли?
Злодейская болезнь рак теперь в одночасье снаряжала в могилу и не таких людей, как Любка Ненашева. За три месяца уложила под березки кузнеца дядю Семена, который автомобиль «ЗИЛ-130» поднимал сзади. На глазах похудел, почернел, шатался от ветра, врачи говорили: авитаминоз, а оказалось – рак легкого.
– Не, Вань, я не больная, – сказала Любка и посмотрела искоса, по-сорочьи. – Я, Вань, даже очень сильно здоровая, если за день один раз ем, но с ног не падаю. – Она помолчала и вздохнула. – Вот только, Вань, не знаю, что с отцом делать. Велит на работу идти, без этого на улицу не выпускает, так что я сейчас – беглая.
Почему ест один раз в день? Зачем ест один раз в день? И что она вообще говорит, если смотреть на нее страшно? Иван машинально сел во второе кресло, поочередно поглядел на свои десять навечно от металла темных пальцев.
– Я ничего не понимаю, Любка, что ты говоришь, – сказал он наконец. – Или я умом тронулся, или ты. Толком говори, попроще…
Любка и бровью не повела: сидела по-прежнему загадочная и опасная, настороженная и мудрая. Выслушав Ивана, она закрыла глаза, но тут же быстро открыла, как это бывало в детстве, когда Иван показывал ей карточный фокус.
– А чего тут не понимать! – холодно и снисходительно проговорила она. – Проще простого: ухожу в артистки. Буду сниматься в кино, по заграницам ездить. – Она еще шире открыла глаза, хотя шире, казалось, некуда. – Я красавиц играть буду, которые деревенские, но не толстые, а стройные да интеллигентные. Скажем, агроном или зоотехник. Приехала из города, освоила производство, в нее влюбился председатель колхоза, а еще лучше – секретарь райкома… Одним словом, в Москву уезжаю – учиться на киноартистку.
Иван ушам своим не верил. Посмотрел на стены – знакомые обои, перевел взгляд на пол – знакомый ковер – значит, не спал, ничего ему не мерещилось.
– Ты же девять классов не кончила! – проговорил он. – Тебе до аттестата зрелости – учиться да учиться. Как тебя в институт-то примут?
– Примут! – барским голосом ответила Любка. – Марат Ганиевич твердо сказал: «Себе всю жизнь испорчу, а вам, Любовь, аттестат достану!» Вот какой человек Марат Ганиевич!
– Ты же от него ушла! – только охнул Иван.
– А как ушла, так и приду! – насмешливо ответила Любка. – Вот кончу учиться на киноартистку, Марата Ганиевича в Москву выпишу. Он мне полезный будет, когда в артистки выйду. Посоветует, в каком кино сниматься, а в каком – нет. С корреспондентами за меня беседовать будет. Марат Ганиевич сильно умный, если его хорошенько накрутить…
Что это? Издевалась Любка над Иваном или совсем плохи ее дела?
– Ты что городишь, Любка? – остервенело спросил Иван. – Липовый аттестат зрелости – это же преступление. Твой Марат Ганиевич, он что – сумасшедший?
– А как же! А как же! – торжественно ответила Любка. – Марат Ганиевич поэт, а все поэты – чокнутые! Марат Ганиевич, бывало, начнет рассказывать о каком-нибудь поэте – обязательно сумасшедший. Один водку глушит, другой всех на пистолетах зовет стреляться, третий каждую неделю жену меняет. – Она разволновалась. – Ну неужто ты, Вань, не понимаешь, что Марат Ганиевич сумасшедший? Да разве бы нормальный человек пошел тебя просить, чтобы ты меня ему вернул?
После такого вопроса Иван сдержанно улыбнулся: правда была на стороне Любки. Но ведь и Марата Ганиевича понять можно… Увиделась на белом снегу темная, шатающаяся фигура, похожая со спины на осеннего жука, вспомнились налитые тоской и страданием глаза…
– Не знаю, сумасшедший ли Марат Ганиевич, – сказал Иван, – но человек он хороший, и если ты, Любка…
– Чего?
– Если ты, Любка, его на преступление толкнешь, я первый против тебя пойду…
Любка фыркнула и засмеялась.
– Какое мое будет преступление, – сказала она, – если Марат Ганиевич мечтает вину передо мной искупить. Он только спрашивает: «Аттестат зрелости достану, простишь меня, Люба, простишь?»
– За что прощать, опомнись, Любка?
– Как за что? – Она так и подпрыгнула. – Как это за что прощать, если мне за Маратом Ганиевичем до одуренья скучно жилось? Они ведь только стихи писали и читали, а веселья, как у других, у нормальных людей, не было. Теперь на себя жалится и себя корит: «Заморочил я тебя, единственная, своими стихами. Прости, если можешь!»
Иван все норовил отъехать с креслом подальше от Любки, но оно – ни с места, словно вросло в ковер.
– Любка! Слышь, Любка! – наконец взмолился он. – Ты можешь на секунду остановиться?
– Ой, Вань, давно бы сказал! Да я с тобой целый день могу молчать, не соскучусь, хоть ты теперь женатый. – Она медленно осмотрела гостиную. – Ты, Вань, живешь шибко красиво, но я тебя не сужу – тебе хорошая жизнь полагается, это я сердцем чувствую.
Пошло-поехало, завертело-закружило… Детство вместе с Любкой развертывалось в памяти, как куски яркого цветного ситца; покосы и закаты, восходы и пахнущие сырым деревом лодки, невода и велосипеды, пароходы и потные лошади, поцелуй возле Любкиной калитки в начале шестого класса, кино – рука в руке; молодой ельник поплыл перед глазами, запахло муравьиной кислотой от палочки, положенной в муравейник, прелыми еловыми шишками, теплой землей; потом заглянула в щель на крыше сеновала зеленая звезда, похожая на доброго паучка…
Эх, пропади все пропадом!
– Вали отсюда, Любка! – хрипло сказал Ванюшка. – Кресты я на тебе поставил! Поднимайся, уходи… Учись по ворованному аттестату, снимайся в кинокартинах, выписывай в столицу Марата Ганиевича – что хочешь делай, но уходи, пока я спокойный.
Какой там спокойный! Руки и ноги дрожат, ноздри раздуваются, щекам холодно.
– Уходи!
– Ладно, Ваня, – поднимаясь, согласно проговорила Любка. – Пойду, если гонишь. Я ведь тебя, Ваня, хотела увидеть. Вся деревня тебя будет в армию провожать, а меня не пустят… Я по тебе соскучилась. Каждую ночь во сне вижу. То ты директором школы работаешь, то тебе трактором левую руку оторвало, то ты женщина и ребеночка родил… – Она мелкими шажками дошла до дверей, приостановилась. – Так я пошла, Вань. Счастливо армию отслужить! С молодой женой счастливо жить! Я тебя, Вань, никогда не забуду, а как стану артисткой, все открытки с моим фото вышлю…
Иван, словно кресло минуту назад, врос ногами в яркий ковер, чтобы не вернуть Любку, не схватить ее в охапку. В книгах часто пишут: «его тянуло к ней, как железо к магниту», а Ивана тракторным буксиром тащило к Любке; весь скрипел и корежился, как молодое дерево под ураганным ветром. Что с ним было? Неужели это и есть любовь, о которой столько книг написано, но ни в одной не сказано, как с ней управляться?…
– Уходи, Любка! – сорванным голосом проговорил Иван. – Уходи, быстро уходи…
И чтобы ничего плохого не произошло, на одной ноге повернулся, ушел в спальню, закрыл за собой дверь. Долго было тихо, потом послышались сбивчивые шаги, точно Любка забыла, где входные двери; затем опять раздались шаги – теперь быстрые, – хлопнула дверь, и наступила тишина. Шумно выдохнув воздух, Иван подошел к окну… Любка неторопливо, важно и стройно двигалась серединой широкой улицы, хотя по обе стороны ее построены высокие и хорошие деревянные тротуары, чтобы в оглашенную грязь люди могли ходить посуху – хоть в лакированных туфлях, хоть в босоножках. Хорошо, смело, по-мужски шла улицей Любка Ненашева, и не было в ней сейчас обычного для Любки крику: «Плевала я на всех». Любка шла и спокойно разговаривала с теми, кто ее видел: «Вот иду я, Любка Ненашева, и ничего ни от кого не хочу, кроме одного – позвольте мне быть Любкой Ненашевой. Вышла замуж за Марата Ганиевича – мое дело, бегала на сеновал к Ивану Мурзину – мое дело, пойду в киноартистки – мое дело… Не смотрите, не шепчитесь, не передавайте моим родителям, что я делаю, а чего не делаю. Вот я же, Любка Ненашева, не лезу в ваши дела, не сплетничаю про вас, ни с кем не шепчусь… Люди, позвольте другим жить и сами живите, как хотите и как можете!»… Важно Любка шла, смело шла, стройно шла серединой улицы, а у Ивана сердце кровью обливалось. Он-то понимал, что не от хорошей жизни пошла Любка серединой улицы, а потому, что вышла замуж за Марата Ганиевича и ушла от него, что отец запер ее, чтобы с пылу новых глупостей не натворила, что скучала Любка по Ивану Мурзину, что придумала и аттестат и уход в артистки, пока сидела взаперти.
Иван оделся, вышел на крыльцо. Весной и теплом пахло, тополиными почками, оттаивающей черемухой. Усмехнувшись, пошарил по карманам, собрал в горсть смятые деньги, посчитал – вышло сорок четыре рубля с копейками. Тогда, легко вздохнув, крупным шагом подался в сторону ремонтных мастерских, зная, что все техническое руководство давно наливалось домашним чаем, механизаторы тоже разбрелись, а вот на задах, в сторожке, задержался кой-какой народишко: пятеро отчаюг резались в очко, о чем на колхозных собраниях говорили года три без передышки, а толку – шиш!
12
Когда Иван вошел в сторожку, игроки, конечно, сидели чинно и просматривали старые газеты – издалека услышали шаги. Узнав Ванюшку, снова вынули карты, а самый старший из всех дядя Демьян, косорукий и одноглазый, сквозь зубы сказал:
– Ежели, Ванька, обратно не будешь играть, а глазеть и охать, мы тебя – в три шеи. Тебе мой разговор понятный?
– Понятно! – сказал Иван. – Дай, дядя Демьян, карту, но тяни ровно, неторопливо, из-под низу… Ну чего все вылупились? Играть хочу.
Карточный народ на самом деле глядел на Ивана, как на чудо морское. Да и как не глядеть, если на последнем собрании, когда ругались насчет карт, Иван с места предложил: «Чего долго говорить? Перевести всех в разнорабочие! Не будут молодых обыгрывать!» А вот теперь сам в сторожку приперся, попросил карту – как это дело понимать?
– Иди отсюда, Иван! – угрюмо проговорил дядя Демьян. – Тебе дай карту, а ты опять на собрании орать будешь…
– Дай карту! – спокойно повторил Иван. – Как же я, дядя Демьян, орать буду, если сам играю…
В сторожке – закупорились, трусы несчастные, – воздуха не было, что уж говорить о кислороде. Все окна и дырки позакрывали, чтобы с улицы не слышно и не видно было, чтобы походила сторожка на картежный притон, хотя играли-то по полтине ставка.
– Давай, давай карту, дядя Демьян! На банк.
Минут пять еще куражился родной дядя над Иваном, потом все-таки карту выдал, но неохотно, словно последний кусок хлеба.
– На банк, две карты! – сказал Иван, прикупая к валету.
Десятка, девятка – очко! А это сразу два пятьдесят – все, что проиграли за круг банкующему дяде Демьяну два молодых парня, тракторюга Витька Пшеничников и комбайнер, непонятно от чего смешной парень Сережка Бес.
– Попервам всегда прет, – объяснил дядя Демьян, передавая колоду Сергею Бесу. – Я когда первый раз в очко сел играть, на старые деньги две тысячи триста выиграл.
Врал и не краснел. Дядя Демьян лет пять назад туза от дамы отличить не мог, женским полом занимался без отдыху круглые сутки.
– На банк! – сказал Иван Сергею Бесу, когда Витька Пшеничников проиграл полтинник. – На весь рубль, говорю…
Иван этот рубль опять же выиграл, сорвал полтинник, когда банковал Витька Пшеничников, а когда начал банковать сам, негромко объявил:
– В банке рубль! Рубль! – повторил Иван, тасуя карты. – Хватит мелочиться по полтиннику.
Игроки молча переглянулись, а непонятно от чего смешной парень Сергей Бес сказал:
– Не пойдет это дело, Иван! По рублю – больно много. Так дело сотнями пахнет.
Иван презрительно оглядел компанию. Круглые дураки! Из пятерых трое женаты, заброшенные жены на все стороны писали и кричали жалобы, грозились добраться до Москвы; а сами игрочишки, терпя такие муки, больше червонца не выигрывали и не проигрывали. Это надо же умудриться! За какой-то червонец просидеть в сторожке чуть ли не до утра, надышаться вонючим табачищем – мелочишники, слабаки!
– Хлипкий вы народ, граждане картежники! – насмешливо сказал Иван. – Один червонец из рук в руки переходит, да и тот с угла надорванный… Вам не в очко играть, а канат перетягивать. Играть так играть! Дядя Демьян, в банке рубль!
Вот дядя – этот теперь был настоящим игроком. Глаза заблестели, ноздри раздулись, на племянника посмотрел снисходительно: «Вот это дело мне нравится. Сейчас я тебя как липку обдеру!» А вслух дядя Демьян строго спросил:
– Ты не под градусом, Ванюшка?
– А ты меня видел под градусом, дядя Демьян? Нет, скажи: видел?
Ванюшке играть в карты было легче легкого: как только пересчитал деньги и пошел искать злостных картежников, так сразу решил проиграть целиком и полностью сорок четыре рубля с копейками. Такое у него было настроение, чтобы вернуться домой с пустыми карманами.
– Еще одну… – хитро прищурившись, попросил дядя Демьян и посмотрел на племянника высокомерно. – Споднизу, споднизу бери!… Так! Тянем, глядим… Перебор!
Ванюшка опять покрикивал:
– В банке два рубля. На сколько бьешь, дядя Демьян?
– На полтину.
Свою полтину дядя Демьян выиграл, в банке осталось полтора рубля, на них пошел четвертый игрок – большеголовый слесарь Грачев, которого по имени или отчеству никто не звал, а просто – Грач.
– В банке три рубля! – выкрикнул Иван, когда Грач проиграл. – На сколько идете, Андрей Андреевич? – обратился он к последнему, пятому игроку.
– А на банк! На трешку! – ответил тракторист Панов. – Я с десяткой бубей всегда на полный банк хожу… Так. Еще карту!
Панов набрал девятнадцать. Иван, одну за одной, словно шулер, вытянул шестерку, семерку, восьмерку.
– Снова очко вышло, – спокойно сказал Иван. – В банке, братцы, шесть рублей.
Двенадцать рублей лежало на столе, когда Иван обошел всех играющих, перетасовал колоду и дал снять карты соседу.
– Стукан! – объявил Ванюшка. – Берите меня голого, но при шляпе… Ты чего, Сергей, всего на три рубля идешь?
Очередь дяди Демьяна пришлась на банк в тридцать два рубля. Момент был такой, что все молчали, как рыбы, и только запально дышали.
– На сколь я иду? – самого себя спросил дядя Демьян. – На все тридцать два!
К валету дядя Демьян набрал двадцать очков, приглушенно смеясь, прижал карты к столу. Так и не перестал смеяться, когда Иван набрал тоже двадцать очков – дама, семерка, десятка, – в проигрыш дядя Демьян не поверил. Три раза пересчитал свои двадцать очков, чуть ли не обнюхал три карты Ивана и, разом постаревший, полез в драный кошелек, вынул пять рублей бумажкой, рубль мелочью и – конец! Двадцать шесть рублей был должен дядя Демьян банку, то есть Ванюшке.
– В банке шестьдесят четыре рубля! – все еще с неверующей улыбкой объявил сам дядя Демьян и робко, теперь снизу вверх, посмотрел на Ванюшку. – Ты, Иван, в долг играешь? Ты ведь, Иван, пойми, нас вроде бы обчистил…
– Не играю я в долг! – зло ответил Иван. – Я вообще в очко третий раз в жизни играю. Но сегодня вас до нитки оберу, хоть в долг, хоть не в долг. – Он почему-то посмотрел на низкий закопченный потолок. – Сегодня мне судьба в карты выигрывать– поэтому игру прекращаю!… Держи, дядя Демьян, свои деньги, ты, Сережка, свою трешку держи, ты…
Дядя Демьян побагровел, вскочил.
– Убери деньги! За людей нас не считаешь? Побаловаться пришел? Силу показать захотел? Нет, гражданин племянник Иван Мурзин, это дело так пройтить не может! Через пять минут возвернусь сюда с деньгой, и еще посмотрим кто кого пересилит…
Он здорово кричал, бледный и болезненный был, поэтому Ванюшка безмолвно и бесшумно попятился, оставив все деньги на столе, под крики и угрозы вышел из сторожки, чтобы не видеть родного дядю Демьяна… Под сердце приливала такая тоска, что хоть в Оби топись. Эта Любка Ненашева, эта Настя Поспелова, этот Марат Ганиевич, эта мама, этот дядя Демьян, который никогда в очко не выигрывал и выигрывать не будет, этот Никон Никонович, у которого книга «не складывается»… Что же теперь нам делать, Иван Мурзин, который в очко выигрывает, а во всем остальном – перебор или недобор? Пойдем в армию – служить, как говорится, советскому народу. Никон Никонович, хороший человек, правильно говорил: «Армия, Иван, дело строгое и тяжелое. Она, как конвертор, в котором хрупкий чугун превращается в сталь».
Иван незаметно добрел до своего крыльца и вдруг увидел в прихожей свет. Чудеса! Почему вдруг Настя дома, если сегодня воскресенье и ей маяться во Дворце до двенадцати? Заболела? Районный начальник приехал? Все могло произойти, если Иван в очко за пять минут шестьдесят один рубль выиграл.
– Настя? Ты где?
– Здесь!
Настя, касаясь руками пола, сидела в кресле, в пальто и косынке, в грязных сапогах. Иван подошел осторожно, точно на самом деле разразилось несчастье.
– Что стряслось, Настя? – мягко спросил Иван.
Настя глядела в затемненный угол гостиной, глаза были тусклыми, рот – чужим, совсем не похожим на Настин; смотрела она в угол так, словно ей немое кино показывали, но без титров, и ничего нельзя было понять. «Пусть помолчит! – подумал Иван. – В беде молчать легче, чем разговаривать».
– Ты хоть разденься, – посоветовал Иван. – А я кофе сварю. Точно заводная кукла, Настя, не поднимаясь, сняла пальто, протянула Ивану, а когда он показал на сапоги, вдруг резко встала и, взяв пальто, вышла в прихожую, да и застряла в ней. Минута прошла, другая, третья – жена не возвращалась.
– Настя! – окликнул Иван. – Да ты хоть голос подай! Настя стояла в дверном проеме, словно портрет в рамке, – стройная такая, спортивная.
– Кошмар какой-то! – усмехнувшись, сказала она. – Вся деревня во Дворец культуры кинулась, вся деревня пришла спасать Настю Поспелову… – Она снова усмехнулась. – Глазами хлопаешь? Ничего понять не можешь? Вот и квиты! Я тоже ничего не могу понять… Только начали репетицию, прокрадывается в комнату наша уборщица тетя Варя, подзывает меня, шепчет: «Глебовна, а Глебовна, у твово эта сволочуга Любка сидит. Беги, девонька, выцарапай супостатке зенки бесстыжие»… Ну проводила я тетю Варю, минут через десять мой заместитель заходит, тоже шепчет на ухо: «Вам бы домой надо заглянуть, Настасья Глебовна!» И этого проводила. Минуты не прошло, как появляется Тамара Гусева и тоже приглашает шептаться. – Настя опять усмехнулась. – Вышла из клуба, и что ты думаешь? Меня по дороге домой три женщины остановили: «Выцарапай ты ей, заразе, глаза! Это всей деревне да родителям стыд и срам!»
По-простому, по-деревенскому, бабы-то были правы! Жила Любка замужем за Маратом Ганиевичем, поставить себя правильно не захотела, ушла от него по-плохому, а Иван Мурзин этого не вытерпел – женился. Не лезь теперь в семейную жизнь, не ходи на глазах у всей деревни в Настин дом, не мешай жить женщине, которую вся деревня любит и уважает и как человека и как очень старательного директора Дворца культуры.
– Теперь я и не хочу, но всем сплетням начинаю верить, Иван! – сказала Настя. – Это страшно, Иван, если сегодня…
– Не продолжай, стоп, Настя! – холодно прервал жену Иван. – Я на тебе женился, ты замуж за меня вышла, сама знаешь, почему такое произошло. Но мы из одной чашки едим, в одной кровати спим, – значит, ты мне жена, и тебе я не могу изменить. – Он помолчал и грустно добавил: – Не все мужчины одинаковы, Настя.
Беззвучно, продолжая стоять в дверном проеме, Настя заплакала, да такими слезами, каких Иван не видел, хотя бабьих слез при нем было пролито много. И отец помирал, и дед помирал, и погорельцы в деревне были, и мужья-пьяницы жен били, и не пьяницы били – всего насмотрелся Иван, а вот как Настя плакала, такого не видел. Она даже словно бы и не плакала, а вся-вся пропиталась слезами, горечью и тоской, казалось, что не за одну себя, а, может быть, за всех женщин плакала Настя Поспелова, которая километровую и быструю реку Обь туда и обратно – одним махом и без передышки. Такие слезы проливала Настя, что Иван осторожно опустился в кресло, затаился, замолк, чувствуя, как чужая боль перехватывает дыхание. «Как же ей не плакать? – по-глупому думал он. – Выросла в Ленинграде, жила бы при родне, вышла бы замуж за хорошего человека. А что получается? Уезжает из Ленинграда, живет в холодной дыре, ничего в деревенской жизни понять не может, а здесь ходит-бродит какой-то Иван, носится с какой-то Любкой, а потом на тебе самой женится. От такого смолокур заплачет, а уж городская женщина…»
– Я сейчас, я сейчас, Иван! – бормотала сквозь слезы Настя. – Я сейчас кончу, вот-вот кончу, накрашусь и… Ой, сейчас, Иван!
Шатнувшись, Настя ушла в спальню, пробыла там долго, минут двадцать, а когда вернулась, Иван только губу прикусил – стала рыжей, коротковолосой, похожей на всех артисток сразу: надела парик и густо накрасилась да намазалась.
– Выход номер первый! – сказала Настя. – Роковая рыжая женщина ждет жгучего брюнета…
Она села, положила ногу на ногу, закурила длинную сигарету, пустила дым в потолок.
– Еще минутку помолчи, Иван! – попросила Настя. – Ты хочешь купить сто конвертов и пронумеровать их, чтобы я тебе в армию писала. Пустая затея!
Настя в эту минуту была точно такой, какой возвращалась с другого берега Оби в красном голом купальном костюме.
– Не буду я на твои письма отвечать, Иван!… Помолчи, я же просила… В армию я тебе напишу письмо только одно. Потерпи… Беда случилась, очередная беда! Я тебя, Иван, люблю. Какой уж там полярник! Не любила я его, а вот тебя люблю! И ничего мне теперь не страшно, не обидно – ведь на любовь не обижаются.
– Настя!
– Я тебя сегодня вообще прошу молчать, Иван! – властно прикрикнула жена. – Ты сегодня наговорился всласть.
Такого не бывало с Иваном, чтобы спать хотел так, что не было сил подняться, раздеться и улечься в кровать, – слабый, никлый, выжатый. Спать, спать, спать! Думать не надо, слушать не требуется, видеть ничего нельзя, кроме снов.
– Я спать пойду, Настя. Мне, чувствую, выспаться надо. Что-то сильно я устал. – Он сквозь зевоту улыбнулся. – Мой дядя Евграфий, который последний пьянчужка был, всегда мамке говорил: «Эх, сеструха, от водки проспаться можно, проспавшись, сеструха, опохмелиться можно, а вот от жизни-жизнюхи не опохмелишься, а проспаться можешь только возля трех берез!» Это у нас раньше на кладбище только три березы росли…
13
Дней за пятнадцать до ухода Ивана Мурзина в армию деревню Старо-Короткино опять потрясли волнения, да посильнее тех, что вызвал уход Любки Ненашевой от преподавателя русского языка и литературы. Участником этой истории оказался человек, которому не только нельзя было с Любкой Ненашевой по одному тротуару рядом ходить, а полагалось таким, как Любка, правильно разъяснять вопросы брака, семьи и любви.
Короче говоря, колхозный парторг Филаретов А. А. два вечера подряд разгуливал с Любкой по деревянному тротуару, о чем-то горячо беседовал с ней, и поначалу в деревне думали, то он среди Любки ведет разъяснительную работу, склоняя ее пойти трудиться на молочнотоварную ферму. Однако дня через три после этого на кинофильме «С легким паром» парторг Филаретов А. А. сидел не рядом с Любкой, а позади, то есть мог наклоняться к ней и беседовать о чем угодно, причем Любка, закидывая голову назад, тихонечко смеялась, точно ее щекотали, а человек пять слышали, как Любка прямо сказала: «Ой, как интересно!»
На следующий день случилось целое происшествие: парторга и Любку приметили на самой укромной скамейке в деревне – переулок, тупик и забор, образующий у скамейки острый угол, так что заметить сидящих можно только вблизи. Этим и занялась Авдотья Мурзина, какая-то тетка Ванюшки, и, накрыв с поличным голубчиков, пошла прямой дорогой к жене Филаретова А. А., учительнице математики Ларисе Федоровне. Жена парторга, занятая трехлетним сыном, тоже Филаретовым А. А., то есть Сашкой, Авдотью Мурзину встретила не по-людски.
– Подите прочь! – сказала она грубо. – Сашенька, не слушай тетю. Папа на собрании… Извольте покинуть мой дом, гражданка Мурзина.
Неизвестно, бегала ли в этот вечер учительница Лариса Федоровна смотреть на укромную скамейку, но обиженная Авдотья Мурзина, вместо того чтобы рассказать про скамейку одной соседке, пол-улицы обегала, и вся деревня наутро говорила, что Филаретова А. А. из партийных секретарей выводят, потому что он семью бросает и женится на Любке Ненашевой, как только она разведется с Маратом Ганиевичем. Конечно, вся деревня встала на дыбы, и жене парторга Ларисе Федоровне ничего другого не оставалось, как начать слежку за мужем в большой тайне. Она добилась успеха, так как только один Филаретов А. А. из всей деревни не знал, какие ведутся насчет него разговоры, и, конечно, привел Любку еще раз посидеть на укромной скамейке. Любка, наоборот, все знала, отец пообещал выпороть ее солдатским ремнем, и не очень удивилась, когда раздался голос учительницы Ларисы Федоровны:
– Боже, а я не верила! Александр!
Парторга в деревне уважали и любили за доброту и справедливость, знали, что с женой Ларисой Федоровной он живет душа в душу, и поэтому весь справедливый гнев деревня обрушила на шалавую Любку, от которой нет никому покоя в Старо-Короткине: одного мужа бросила, словно картофельную шелуху, Ванюшку Мурзина тоже обманула, замуж не вышла, хоть к нему на сеновал и бегала, а теперь добралась до партийной власти, которая тоже – живой человек. У сельповского магазина все та же Авдотья Мурзина, обиженная женой парторга, так рассуждала:
– А ведь на Любку, эту хворобу, закону, кроме тунеядства, нету. Так, бабоньки? Теперь такой оборот. Скажем, милиция Любку за тунеядство привлекает, так куда ее выселить можно, если Старо-Короткино и есть край света! Нет, бабы, вы как хотите, а я управы на заразу не знаю! Вот ты попробуй эту Любку обидь, так и Ванька Мурзин и Филаретов А. А. тебе голову открутят… Братья у нее к тому же боевые – хулиганье попросту.
Целых две недели, пятнадцать длинных дней, ни Любки на улицах, ни Филаретова А. А. видно не было. Он подъезжал на «газике» к колхозной конторе, забирался в свой большой кабинет и до тех пор работал, пока потемну опять не подлетал к крыльцу «газик». Это парторг Филаретов А. А. и председатель Яков Михайлович подрабатывали очень важный перспективный план всеобщего развития.
В армию из колхоза провожали четверых, двое из них – трактористы; за несколько дней до прихода знаменитого парохода «Пролетарий» колхозное правление во Дворце культуры устроило молодежный вечер-провожание. Говорили речи, пели песни про Советскую Армию, танцевали «Казачок» под песню о Катюше, которая «выходила на берег крутой». Председатель колхоза скромно рассказал, как его под Злынкой ранило миной, председатель ревизионной комиссии советовал в армии беречь ноги, правильно навертывать портянку, а парторг Филаретов А. А. целый вечер просидел грустный в уголке, так как родился через год после войны и при своем большом образовании армейскую службу знал мало.
На пароход «Пролетарий» Ванюшку провожала мать, Настя, дядя Демьян и еще человек двадцать Мурзиных – все родня. Понятно, что пришли с гостинцами, многие, конечно, имели при себе бутылку, но с шести утра по деревне сторожко похаживал бравый лейтенант из военкомата – сопровождающий призывников до города Ромска. В семь часов при всем колхозном руководстве лейтенант сказал железно: «Рекрутчины не будет! Если хоть один из четверых напьется – всемирный скандал!» Из призывников и без лейтенанта никто с утра не выпил, все были тверезые, но деревенский, то есть провожающий, народ, конечно, хватил спиртного. Три гармошки играли на берегу. Молодые женщины, помахивая белыми платочками, плясали.
День выдался как нарочно теплый, безветренный; над пустынной Обью кружились шумные по-утреннему бакланы, с высокого берега открывалась река во всей широте и весенней полноводности, и противоположного берега у реки в это время года не было – так она разлилась, что по Оби сейчас можно было из Старо-Короткина проплыть, скажем, в Тискино, которое в обычное время отделяла от реки суша в двадцать три километра шириной.
Мать, сердито расталкивая подвыпившую родню, жалась к Ванюшке; родни было так много, что ответить на вопрос, кем ему кто доводится, Иван не мог. Двоюродные тетки, внучатые бабки, материны свойственники – одним словом, Мурзины, которых до войны в деревне было две трети населения. Теперь оставалось меньше – только на войне полегло двадцать шесть Мурзиных. Разговаривали мужчины о военной службе, старались наставить призывника на правильный со всех сторон путь.
– Крепко помни, Иван Васильевич, – уважительно говорил дядя Семен, брат покойного отца. – Главное дело – старшина. Он завсегда из украинцев, а они – народ сурьезный, строгий.
Ты себя от старшины хорошей службой береги, но сам в старшины – стоп! Собачья должность!…
– Ну, ты загнул, Семен! – волновался Демьян. – Старшина – это старшина, обратно старшина, да еще раз старшина, с какого конца ты его ни бери… В армии самое главное, тут я с председателем ревизионной комиссии согласный, – портянка! Вот ты ее слабо или, наоборот сказать, туго завернул – хромой. А что это – хромой? От взвода ты отстал, на обед опоздал, тебя, голодного, за портянку – казарму драить… Нет, Семен, портянка – она портянка и есть…
В ста метрах от Ивановой большой родни тоже многолюдно стояли Ненашевы, которые провожали в армию сына Аркадия, как его называли в деревне, а по паспорту Артемия. Ненашевых в Старо-Короткине тоже было много, но поменьше, чем Мурзиных, примерно вдвое, и поэтому можно было заметить, что не пришла на берег Любка Ненашева, которая почти киноартистка, но выходит замуж, как говорили, за Филаретова А. А.
Настя Поспелова, то есть Настя Мурзина, стояла рядом с Иваном спокойная, прямая, даже на первый взгляд вроде бы равнодушная. Мужа в армию она провожала без плача, всю ночь они с Иваном разговаривали, но не об армии, не о семейной жизни, не о любви; просто говорили и говорили, а о чем – не вспомнить.
– Идет! – вдруг загалдела толпа. – Проявился! Гребет! «Пролетарий»!
Так и было. На широком и сейчас зеленом плесе показался пароход «Пролетарий»– самый старый и знаменитый на Оби. Издалека было слышно, как бодренько молотит по воде плицами да попискивает меньшим гудком на перекатах, которых сейчас и в помине не было, но на которых полагалось попискивать. Знаменитый пароход! Это он увозил на войну старокороткинцев, он и возвращал кое-кого целым, кое-кого искалеченным, кое-кого вернуть не сумел… Странное, неожиданное чувство охватило Ивана: пьяной бесшабашной радости. «Уезжаю! – только подумал он, как в груди мгновенно растаял холодный комок. – Уезжаю!» Мать, понятно, было жалко оставлять одну в большом доме, но, если подумать, обойдется: мать круглые сутки возится со своими телятами, а придет домой – письмо от Ивана, каждодневное письмо, как и жене Насте. А все остальное: Любка Ненашева, которая еще одному хорошему человеку жизнь ломает, механик Варенников с водкой и махинациями своими, Марат Ганиевич, который похудел на девять килограммов и читал в классах стихи о сладости смерти, – все это вались куда провалишься! Не обычный пароход «Пролетарий» греб колесами навстречу Ивану Мурзину, а небо с другими облаками, земля с другой травой и деревьями, другая вода, другие закаты и восходы – другой мир; и уже мерещилось Ивану, что и он изменился и все в нем другое: сердце, легкие, волосы, руки и ноги. «Все будет другое! – жестко подумал Иван. – Ну вот, все будет другое, и – ничего, так и полагается!» Иван выпрямился, спокойно огляделся, вздохнул полной грудью и… увидел Любку. Шла неторопливо к прочим Ненашевым, пальто длинное нараспашку, юбка – короткая, словно набедренная повязка, движется в правильном направлении, а неотрывно смотрит в небо. И вот чудно: если бы и со спины на нее смотреть, когда не видно мини-юбки, и тогда совсем голой казалась эта зараза Любка Ненашева, хоть тулуп на нее надрючь. Любка, хоть смотрела в небо, издалека заметила Ивана, но виду не показала, а, подойдя к Ненашевым, встала руки в боки, точно и не портила жизнь хорошим людям.
– Иван, Ванюшенька, сыночек мой родненький! – вдруг заголосила мать. – Ой, да что я без тебя делать-то буду?… Ой, да как ты без меня-то будешь?
Это причаливал к крохотному дебаркадеру шипящий теперь и огромный пароход «Пролетарий». Шел он вверх по течению, поэтому не развертывался, чтобы пристать, а прямо ткнулся в дебаркадер, полетела на берег легость, закрепили чалки и вот – извольте проходить на судно, товарищи призывники! Милости просим. Так и кричали с парохода молодые парни, тоже призывники, так как пароход «Пролетарий» собирал будущих солдат с обских берегов, от самого Александрова до старинного города Ромска – столицы нарымских болот, рек и тайги.
– Иван, Ванюшенька, сыночек! Покидаешь ты меня, сыночек мой ненаглядный!
Мать припала к груди Ивана мокрым лицом, дрожала, задыхалась; пахло от нее молочными телятами. Иван ломал себя, чтобы тоже не разреветься; дядья, свояки, кумовья, двоюродные и троюродные братья и сестры терпеливо ждали своей очереди прощаться с Иваном, а когда мать на секунду оторвалась от сына, никто из родни обниматься не полез – уступали очередь Насте. Она медленно подошла к мужу, не обнимая, поцеловала в щеку, сжала его руки сильными пальцами.
– Все хорошо и правильно, Иван! – сказала Настя. – Ни о чем не жалею. Не ешь себя: ты – чистый и хороший человек. До свидания! – И вдруг страстно сжала пальцы в кулаки. – Может быть, скоро все сбудется. До свидания!
Уже посадили на пароход своего солдата Сопрыкины, жуткий вой стоял среди родни Петьки Колотовникова, а у Ненашевых было потише. Когда Иван глянул в их сторону, то сразу увидел Любку, которая на высоких каблуках, покачиваясь, как подсолнух на ветру, шла прямиком к нему. Родня, то есть Мурзины, тоже увидела приближающуюся Любку и вся ощетинилась, словно не человек подходил, а напирал ослепший бульдозер. «Нахалка!» – охнула Иванова двоюродная сестра. «Бесстыжая!» – всхлипнула мать Ивана, а дядя Демьян громко сказал: «Руки-ноги надоть ей переломать, чтобы не вихлялась!»– и только жена Настя была по-прежнему спокойной.
– Здравствуйте! – между тем вежливо и робко сказала Любка. – Вот, пришла попрощаться… – Она сделала два шага к Ивану, чинная, как школьница, и продолжала:– Может, теперь никогда, Иван, не увидимся. Ты в армию, а я на киноартистку учиться еду. Ну где нам встретиться? В Москве я такой занятой буду, что и в деревню не приедешь… Прощай, Иван, мой школьный товарищ!
На пароходе Иван только силой протиснулся к боковому поручню нижней палубы, вынув из кармана чистый носовой платок, приготовился махать, когда «Пролетарий» отойдет подальше. А пароход пошел резво, и толпа провожающих на берегу как-то очень быстро слилась в один островок, сквозь невольные слезы было теперь трудно различить Мурзиных, Колотовкиных, Ненашевых, Сопрыкиных, однако Иван три фигуры долго не терял из виду – мать, Настю, Любку. Казалось, все трое стоят в опасной близости от кромки высоченного яра, выше всех ростом, ярче, но это только Иван видел их такими.
А потом раздался тоненький гудок, растаял в воздухе, и сразу громко изо всех динамиков пароходного радио певица принялась спрашивать: «Как тебе служится, как тебе дружится, мой молчаливый солдат?» И в мире опять все переменилось, то есть берег был не просто далеким, а был другим берегом, как и небо, река, птица, и потому Иван дышал другим воздухом, думал незнакомыми словами, слышал и видел не так, как раньше, а совсем по-другому.
Старо-Короткино уменьшалось, уже нельзя было отличить Дворец культуры от тракторного гаража, домишки сделались маленькими и слепыми, люди на берегу, слившись, походили на цветную ленту, которую кто-то медленно сматывал, это постепенно закрывала Старо-Короткино крутая излучина Оби, поголубевшей от наплывшего на солнце дымчатого облака. Эх, Старо-Короткино, Старо-Короткино! Лучшей деревни на всей земле не было, – и нет, и никогда не будет.
– Иван Мурзин! – раздался начальственный голос. – Подойдите ко мне. Бегом!
Иван подбежал, встал ровно, руки по швам. Лейтенант ему приветно улыбнулся, потом стал совсем строгим, криком подозвал всех остальных старокороткинцев, которые по примеру Ивана тоже встали прямо.
– Иван Мурзин назначается старшим группы, – сказал лейтенант таким голосом, от которого спине стало холодно. – Соблюдать дисциплину. Не употреблять спиртные напитки. Не играть в азартные игры. Не ходить по каютам первого класса. Все просьбы и пожелания в мой ардес идут через старшего группы Мурзина, все мои приказания передаются через него же. – Он посмотрел на часы. – В четырнадцать ноль-ноль обед, в девятнадцать ноль-ноль – ужин. Разойтись! Старший группы Мурзин, остаться!
Плыли мимо низкие, по-весеннему нарядные берега: впрочем, одного берега точно и вовсе не было – так далеко-далеко вода ушла от русла, что Иван, гордый и успокоенный Обью, в такт с пароходными плицами думал: «Ладно, ничего, проживем как-нибудь. Не берут в танковые войска – возьмут в пехоту. Значит, нам только одно осталось: до пехоты добраться!» А плицы, взбудораживая воду, подпевали: «Добраться-добраться-добраться…»
Как и боялся Ванюшка, еще на приписке в райвоенкомате на медицинской комиссии произошла крупная беда, изменившая жизнь призывника Мурзина безжалостно круто. Иван растерялся и заробел в голом виде перед длинным столом с врачами, сидящими один за другим в холодной комнате, причем врачей-женщин было больше, чем мужчин. Иван и двух врачей не прошел, как покрылся «гусиной кожей», глаз от пола не поднимал, вместо «да» или «нет» бурчал «ммм», так как все врачи смотрели только на него, хотя голый призывной народ шел беспрерывным гуськом. Третий по счету врач, старый, глазастый, бородка клинышком, сказал азартно:
– Извольте полюбоваться! А говорят, скудеет богатырями русская земля… Нина Акимовна, взгляните. Гренадер!
Нина Акимовна была молодой красивой блондинкой, на Ивана посмотрела радостно, а за ней весь стол на него воззрился, и пошло: «Великолепно!», «Античность. Мирон!», «И гармонично, товарищи, гармонично. При росте метр девяносто шесть высота скрадывается…» – и так далее и тому подобное, пока Иван не подал голос:
– Прошу направить в танковые войска!
За столом опешили, а потом врач, старик, который Ивана произвел в гренадеры, удивленно сказал:
– Что вы, голубчик, какие танковые войска? Вы в башню-то не влезете.
Иван понурился и посмотрел на усталого капитана, который тоже печально развел руками. Вот тебе и танковые войска!
14
Однако и до пехоты, царицы полей, не добрался Иван Мурзин, призывник из обской деревни Старо-Короткино. Когда прибыли в Ромск, опять долго мудрили над Ванюшкой врачи и майоры с капитанами, пока не вышло уже совсем чудное решение: служить Ивану Мурзину в военно-строительном отряде, да еще и в самом городе Ромске. Отчего так получилось, непонятно: трое других старо-короткинских призывников – и образование поменьше и физподготовка другая – пошли, себе на удивление, круто в гору. Тракторист Аркадий Ненашев, например, попал в артиллерию, Петька Сопрыкин – в танковые войска. Так что один как перст оставался Ванюшка в Ромске – городе старинном, ученом и веселом от молодого студенческого народа, которого было, как говорили, пятьдесят тысяч.
Серьезный, медленный, печальный, но ко всему готовый, вышел Иван на первое построение, когда будущие стройбатовцы прибыли в часть, чтобы пройти – так им объяснили – курс молодого бойца. Поставили Ванюшку, конечно, правофланговым, велели держаться прямо и браво, после чего Иван принялся хмуро наблюдать за молодым и поджарым старшим лейтенантом, который по-журавлиному расхаживал перед неровным и разномастным строем призывников, а за старшим лейтенантом, на голову ниже, поспешал старшина – загадочная личность, по разговорам старо-короткинских мужичков, главная в армии. Они ходили до тех пор, пока на плацу не стало тихо, затем старший лейтенант нарочно негромко заговорил:
– Новая и трудная жизнь начинается, товарищи! Все для вас будет новым, все для вас будет трудным, за что ни возьмешься, чего ни коснешься. – Старший лейтенант, казалось, улыбнулся. – Вам не только потому будет трудно, что тяжела сама армейская служба, а потому, что жизнь, вся жизнь станет другой. Вместо отца и матери – старшина, вместо директора школы или председателя колхоза – старший лейтенант Семенов, то есть я. Все-все другое! Во всем поворот на сто восемьдесят градусов! Питаться будете по-другому, спать иначе, ходить по-новому, мыслить, разговаривать, петь песни… Другая жизнь, военная жизнь начинается, товарищи!
Он правду говорил, старший лейтенант Семенов. Небо и земля оставались на прежних местах, закаты и восходы совершались вовремя, картошку, гречку, мясо и капусту ели, пили из бачков вкусную, пахнущую Обью воду, но все, как и обещал старший лейтенант, было другим, непонятно и неведомо почему. Дома Иван Мурзин без будильника вскакивал в половине шестого утра, хотя ложился в час ночи, а на военной службе в шесть тридцать, со скрежетом зубовным заставлял себя выбираться из-под хлипкого одеяльца, хоть засыпал в одиннадцать ноль-ноль; дома, забравшись в чащу Гусиного озера, Иван по два часа стоял пугалом с удочкой в руках, а на военной службе через пять минут после команды «смирно» ужом перекручивался от желания почесать нос, пятку или поясницу. Дома… Эх, да что там вспоминать!
Ванюшка Мурзин – опытный тракторист, человек со средним образованием, умеющий читать английские романы, да еще с математической шишкой – поначалу растерялся, когда после окончания курса молодого бойца подвели его в солнечный день к желтой с красным машине, затаенно прижавшей к груди что-то похожее на кулак.
– Ваша машина, Мурзин, – сказал старший лейтенант Семенов. – На освоение – неделю!
Груднику понятно, что в армии действительно все было другим, если Иван Мурзин не признал в желто-красном богатыре знакомый ему по учебникам экскаватор да еще и бульдозер на гусеничном ходу – одну из самых современных и сильных машин. Как мечтал о таком чуде председатель колхоза Яков Михайлович, как ловко и умно примеривали они с Ванюшкой желто-красного к неотложным колхозным делам: рыть траншеи для силоса, ворочать землю под фундаменты жилых домов, похожих на городские, осушать богатые земли… И вот она стояла, эта машина, которой колхоз не увидит, можеть быть, и через пятилетку, и веселый «штатский» водитель, обязанный в недельный срок обучить Ивана, говорил серьезно:
– Прислушайся к машине! Прислушался? Нет такого подозрения, солдат, что зажигание барахлит? А? Третий цилиндр…
Иван взял штатского за пуговицу, подержал, чтобы тот успокоился, затем протяжно сказал:
– Срок – минута! Тащи описание машины! Струхнувший водитель книгу принес через полминуты, протягивая Ивану, хотел что-то сказать, но не решился, а незаметно попятился к машине, чтобы заглушить мотор, раз уж не удалось опозорить Ивана на всю жизнь: не было зажигания у дизельного мотора.
– Домой иди! – сказал штатскому Иван, но на него не посмотрел.
На исходе этого дня для Ивана Мурзина отбыло в прошлое самое трудное отличие военной жизни от старо-короткинской. Фокус был простой. В родной деревне поднимаешься в пять утра, умоешься, выпьешь кринку молока, пойдешь в гараж, сядешь на трактор – день кончается! Идут крутояром доярки на вечернюю дойку, идут гулять пенсионеры… А вот на военной службе день огромный, нескончаемый, на часы смотреть – только расстраиваться. Кажется, и строем ходили, и в мишени стреляли, и про международные события слушали, а стрелки часов свое: одиннадцать сорок восемь!… Но так было, пока не показали Ивану Мурзину желто-красную машину, за рычаги которой Иван ровно через неделю сел, чтобы участвовать в городском строительстве. И дни стали опять по-человечески быстрыми, и жизнь была бы совсем хорошей, если бы каждую ночь не снилось Старо-Короткино, да еще и то снилось, чего видеть даже во сне не хотелось. Нет, например, чтобы приснились Ивану мать или жена Настя, река Обь или покосы… Только ляжешь да закроешь глаза, начинает расхаживать по классу и читать стихи Марат Ганиевич или парторг Филаретов А. А. поднимается на трибуну и вносит предложение поручить товарищу Мурзину снести бульдозером все деревенские сеновалы; перевернешься на бок, собьешь этот сон – зараза Любка Ненашева при мини-юбке шагает главной улицей, а навстречу – механик Варенников в папахе и в поддевке, перепоясанной красным кушаком, скалит зубы и шумит на всю деревню: «Дозвольте поздравить!…»
В пятницу, то есть в банный день, старшина объявил, что у военно-строительного отряда появился твердый адрес: ВЧ и такой-то номер.
– Прошу написать письма родителям, любимым девушкам и товарищам по мирному труду…
А вечером, после бани, старшина почему-то отозвал в сторону Ивана Мурзина, внимательно, как полагается, осмотрел внешний вид, кажется, остался доволен, но сказал на всякий случай строго:
– Следуйте за мной!
В темпе походного строя пересекли они учебный плац, проникли в такую же казарму, в какой жил Иван, из казармы – в длинный, широкий и светлый коридор, и стало понятно, что Ивана ведут к большому начальству. И правда, старшина остановился перед дерматиновой с медными шляпками гвоздей дверью, сам поаккуратней заправил гимнастерку и взглядом приказал Ивану последовать его примеру.
В кабинете сидел молодой майор, неумело стучал на машинке, рассеянно, продолжая искать нужную букву, выслушал рапорт старшины, еще несколько секунд, казалось, ничего не понимал, а затем вскочил и принялся с любопытством смотреть на Ивана Мурзина, досадливо махнув рукой старшине: «Свободны, свободны!» Щелкнув каблуками и печатая шаг, старшина быстро ушел, а майор все глядел на Ванюшку – изучающе и заинтересованно. Ванюшка майора разглядывал тоже и удивлялся, что вот такой молодой, а уже майор.
– Ну шагайте за мной, товарищ Мурзин, – весело произнес майор.
Лестница, коридор, снова лестница и наконец – просторный зал, похожий на фойе Дворца культуры в Старо-Короткине. Вошли в самую большую дверь; кабинет был тоже здоровенный, как малый зал в старо-короткинском Дворце. За столом сидел лысоватый полковник, а в сторонке – Иван чуть не завопил от радости – потолстевший, обрюзгший, бледный, как ростки картошки в подполе, но сияющий писатель Никон Никонович Никонов. Семеня короткими ножками, пыхтя и покряхтывая, он подкатился к Ивану, обнял, поцеловал, похлопал тяжелой ладонью по спине. Счастливый Иван тоже потыкался губами в мягкие щеки Никона Никоновича, обнимая его, чувствовал такое, точно встретился с кровно родным, близким человеком.
– Ну, здорово, здорово! – растроганно бормотал Никон Никонович. – А чего же ты молчишь? Чего же ты, солдат, не кричишь: «Здравия желаю!»
Когда они успокоились и перестали обниматься, Иван заметил, что и полковник и майор стоят в почтительных, терпеливых позах и что оба рады за Никона Никоновича. Для них писатель, наверное, был таким же человеком, каким для Ванюшки полковник – недосягаемым, непонятным, живущим особенной, загадочной жизнью.
– Кабинет в вашем распоряжении, Никон Никонович! – сказал полковник и пошел вместе с майором к дверям. – Когда кончите, позвоните по два-шестнадцать. Вашего молодого друга проводят… Я не прощаюсь?
– Нет, нет, Сергей! Еще потолкуем…
Номер телефона Ванюшка решил запомнить на всякий случай: два-шестнадцать, – прекрасно знал, что Никон Никонович все на свете путал и только охал, когда каждое утро искал брюки, а они висели под самым носом. Никон Никонович даже адрес ушедшей от него жены запомнить не мог: носил в кошельке бумажку с адресом. Он писал ушедшей жене каждый день письмо на пять с половиной страниц и всегда перед этим доставал бумажку с адресом.
Когда ушли полковник и майор, Никон Никонович сел, вынул похожий на салфетку носовой платок, вытер лицо, лоб, шею, грудь под распахнутой летней рубахой и вдруг как-то замедлился, ослаб, сник – взрыв радости прошел… У Ванюшки больно сжалось сердце. Здорово, ох как здорово сдал Никон Никонович! Мешки под глазами, лицо посерело, крупные морщины опоясывали шею, руки дрожали. Одно не изменилось у Никона Никоновича – волосы. Седая, снежно-белая, громадная грива; таких красивых волос Иван не видел даже в кино, где расхаживали короли в париках.
– Ну вот, Иван, я тебя тоже рассмотрел, – сказал Никон Никонович. – Заматерел! Илья Муромец из Старо-Короткина… – Помолчал, снова вытер пот со лба. – Да, заматерел, заматерел, Иван, а еще бахвалился: «В танкисты пойду!» Какого черта в танкисты, когда тебя в машину ни через верхний, ни через нижний люк не протянешь… Это тебе я говорю, это тебе старый человек говорит, это говорит человек, который так много видел, что уже ничего о жизни не знает…
Вот так бормотал-разговаривал Никон Никонович Никонов, умирающий от жары в большом и прохладном Полковничьем кабинете, где Ивану теперь все не нравилось, а больше всего – сам Никон Никонович. В Старо-Короткине мужики шестьдесят лет и за возраст не считают, о пенсии не думают, работают лучше молодых, а вдовам, девкам и вообще женщинам проходу не дают. «Седина в бороду, бес в ребро!» – это про них говорится, которым шестьдесят.
– Вот что, Никон Никонович! – сердитым басом сказал Ванюшка. – Сильно вы мне сегодня не нравитесь. Ну чего такого могло случиться, что вы от жары помираете, хотя в кабинете – погреб. – Ванюшка от злости начал краснеть. – Если так себя соблюдать, как вы соблюдаете, Никон Никонович, то можно и надорваться… Юбиляр, во всех газетах портреты, во всех газетах: «Ваш многогранный талант и неистребимое жизнелюбие…», – а сидите ровно в воду опущенный.
Никон Никонович откинулся на спинку стула, фыркнул.
– Ну, Иван, с тобой не соскучишься! Он снова вытер лоб платком-салфеткой.
– Это с вами не соскучишься, если вы вместо платка салфетку в кармане таскаете да еще, поди, ворованную.
– Какую салфетку? Почему салфетку? – всполошился Никон Никонович. – А и правда салфетка… Где же я ее подцепил? А… Это из ресторана Дома ученых.
Они помолчали, не глядя друг на друга, потом Никон Никонович проговорил:
– Не складывается мой новый роман, Ванюшка! Сплю по четыре часа в сутки, а роман – тю-тю!
Тихо, как на дальних покосах, когда глушишь трактор, было в кабинете полковника, и только слышалось, как хрипло дышит Никон Никонович.
– Ты прав, Ванюшка, не надо кручиниться! Может быть, дорастет юбиляр до Ивана Мурзина? Будем стараться… – Он улыбнулся. – Ну рассказывай, как живешь? – И потрепал Ивана по колену. – Не молчи, разговаривай.
«О чем разговаривать?» – печально подумал Иван. Ничего интересного не мог сказать он Никону Никоновичу, который давно понял, что происходит между ним и Настей, и от кого-то из старокороткинцев знал об уходе Любки от учителя Марата Ганиевича и о Филаретове А. А., за которого Любка собирается выходить замуж или – того смешнее – уже вышла. Что это меняло, если Любка, перебери она хоть сто мужей, останется Любкой!
– Ладно, Иван, можешь не говорить! – покладисто сказал Никон Никонович и прикурил одну сигарету от другой. – Я отдал армии три года на плацу, пять лет на войне и всю жизнь. Деревня и армия – это мое…
Никон Никонович принялся рассуждать о воинской дисциплине, а Ивану было тревожно и сумеречно. Что случилось у Никона Никоновича? Говорит длинно, сбивчиво, путано и главное – известное. Не в романе, конечно, дело – не первый раз у Никона Никоновича роман «не складывается», а потом, глядишь, и сложится… Нет, тут что-то другое…
– Ты чего молчишь, Иван?
– Слушаю.
– Врешь! – обозлившись, гаркнул некультурно Никон Никонович. – Ну, Иван, ну, Иван! Так порядочные люди не поступают. Опять я тебе не нравлюсь, так изволь говорить чем!
Иван посмотрел на мешочки под глазами у Никона Никоновича – плохо; увидел серую, потончавшую кожу на висках – сердце больно трепыхнулось; заметил, как болтаются неприкаянно руки. Где тот Никон Никонович Никонов, который хохотал на всю деревню, говорил всего десять слов, но таких, что все десять застревали в памяти?
– Изволь разговаривать! – выкрикнул Никон Никонович. – Что ты меня рассматриваешь, как молодой психиатр шизофреника?
– А вы бы не кричали, Никон Никонович! – в свою очередь грубо ответил Иван. – Кричите не кричите – скажу, что думаю… Я так мыслю, что опять Ирина Тихоновна появилась и вам звонит, чтобы встретиться. А вы не хотите. Вот и переживаете. Я прав?
– Прав, – ответил Никон Никонович. – Каждый день звонит…
Толстого романа не хватит, чтобы рассказать, почему и отчего Никон Никонович ушел от жены Ирины Тихоновны или она ушла от Никона Никоновича, но они, оказывается, друг без друга вот уже десять лет после развода жить не могли. Писали друг другу о разной чепухе: например, Ирина Тихоновна рассказывала о театральных премьерах и новых книгах, а Никон Никонович описывал, что творится с тополями, черемухой и разными птичками за окном его конуры. Каждый день писали, а кончали – вот смех! – одинаково: «С приветом – Никон!», «С приветом – Ирина!»… Обо всем этом Иван узнал от самого Никона Никоновича сначала в Старо-Короткине, когда они хорошо подружились, а потом из писем Никона Никоновича, в каждом из которых непременно упоминалось о бывшей жене, например, так: «Ир. Тих. пишет, что скучает…»
– Что ты опять набычился и молчишь, Иван? Ну говори, если понял, – тихо сказал Никон Никонович.
По коридору, грохоча подкованными сапогами, прошли не в ногу с десяток солдат, за стенками слышались приглушенные непонятные команды, а Ивану казалось, что сидят они с Никоном Никоновичем в теплой старо-короткинской заезжей, разговаривают и уже кончается сибирская зимняя ночь.
– Вы, Никон Никонович, в книжках все понимаете, все про людей знаете, а в жизни – чистый ребенок! Ну чего я вам могу присоветовать, если сам в жизни еще не разобрался… – Ванюшка рассеянно улыбнулся. – Председатель Яков Михайлович тоже, бывало, спросит: назначать Силантьева зав-гаром или не назначать? А я что – Совет Министров? – Иван помолчал, подумал немножко. – Я про себя скажу…
Иван глядел в окно, на ветку молодой рябины. На ней сидел маленький старый воробей, молчал и только покачивался. Или успел наклеваться возле солдатской кухни, или приболел… Совсем старенький воробей.
– Вот я, Никон Никонович, лежу ночью, гляжу в потолок и вижу: заходит Любка. Красивая и тихая… Заходит, значит, садится на кровать мне в ноги и говорит: «Я вот чего пришла, Ванюшка! Решила выйти за тебя замуж…» Ну я, конечно, вскакиваю, начинаю обнимать ее, целовать, а потом, вроде, начинает сердце ныть да болеть… А ведь она опоздала, Любка-то!… Я, Никон Никонович, такое чувствую, словно три жизни прожил, пока Любка была в замужестве. Мне, правду сказать, Марат Ганиевич – тьфу и растереть! – Иван беспомощно развел руками. – Говорю, говорю, а сам не понимаю, что говорю…
– Дурень ты, Иван! – шепотом отозвался Никон Никонович. – Такого дурня поискать… – Он прикурил новую сигарету. – И ты думаешь, Иван, что выхода нету?
Лет на десять постаревший за полтора года писатель Никонов тоскливо глядел в одну точку плохо побеленной стены, и молодой солдат Иван Мурзин тоже затосковал: опустил голову и старался дышать аккуратно. Ему легче было от неподвижности и тишины в самом себе. Так они молчали долго, потом вдруг Никон Никонович встрепенулся и поспешно забормотал:
– Да, не забыть бы, ох, не забыть бы! Получай, Иван, целых три письма. Как только ты в Ромск поехал, я им свой адрес послал… Это от матери, это от жены, а это, как ты говоришь, от заразы Любки. Сунь пока в карман, потерпи и слушай, как мы с тобой в городе Ромске жить будем: встречаться, по телефону разговаривать. – Он полез в карман, сопя, достал ключи, протянул Ивану. – Это тебе отмычка от моей хижины, а вот насчет телефона – дело сложное. Не держу! Поэтому звонить мне будешь вот таким макаром…
Уже собирались уходить, когда полковник осторожно, словно в чужой, заглянул в кабинет. Никон Никонович его заметил, засмеявшись, крикнул: «Войдите!» – и при полковнике стал прощаться с Иваном, которого в обратный путь провожал уже не старшина, а сержант – важный и надутый, так как, наверное, считал, что большое преступление совершил рядовой, если его водили к самому полковнику, командиру части. По глазам сержанта так и читалось: «Здоров ты брат, как буйвол, а дурак!»
В казарме свет еще не погасили. Пробравшись на свое угловое место, на нижнюю постель двухэтажной кровати, Иван вынул письма и покачал головой: все молодые солдаты только сегодня написали письма родным, близким, друзьям и любимым девушкам, а Ванюшка Мурзин – кто поверит? – уже получил сразу три письма: от родных и… скажем так, от школьного товарища.
Иван нахмурился, горько покачал головой. Ну что такое происходит, если из трех писем руки сами собой выбирают то, на котором розочки, а адрес написан крупными буквами второклассницы. Это письмо заразы Любки: поначитавшись романов да пожив с культурным Маратом Ганиевичем, она конверт надушила, и пахло от него хорошо – ландышами…
Продолжая хмуриться, Иван упрямо распечатал письмо матери.
«Здравствуй, сынок Ванюшка! Сообщаю тебе, что я жива-здорова, по дому и ферме справляюсь ладно, по итогам за квартал ходят разговоры, что мне большое поощрение будет, а документы на меня чего-то райком запросил, чтобы послать еще дальше. Еще кланяются тебе, дорогой сыночек Ванюшка, дядя Демьян, что в карты играет еще хуже, чем раньше, и жалится, будто на это дело ты его настропалил, а также тетка Анна, которая скоро в Ромск поедет, так, может, тебя повидает, если разрешение выйдет. Кланяется тебе также дядя…»
Пропустив еще пять-шесть поклонов от родни, Иван добрался до главного:
«Настя проживает хорошо, блюдет себя строго, такой хорошей жены поискать, да не найдешь. Она сама тебе прописывает, какая радость в нашем доме по настоящему времени, а насчет этой холеры Любки сказать могу, что Александру Александровичу совсем голову закружила, ему по партийной линии что выйдет, никто не знает, а только жена ему сказала, что вот бог, а вот порог. Так что проживает он пока в молодежном общежитии, что дальше содеется, никто знать не может. Теперь пропишу, что лечат меня от радикулита, чего только не делают так я ничего не пью и пилюли не глотаю, как бы чего не вышло, а так здоровье хорошее и крепкое, но сильно за тебя, сыночек, переживаю, что, думаю, голодный ходишь…»
Ванюшка положил письмо на колени, улыбнулся. В конце письма мать сообщала, что с теткой Анной, если ей выйдет разрешение повидать племянника, пошлет шанег, колбасы домашней и сала, сколько тетка увезет. Письмо кончалось тем же, чем и началось, – приветами и поклонами от всех Мурзиных, конца им по письму не предвиделось.
Заглянул старшина, обвел выпуклыми от строгости глазами солдат и скрылся, оставив за собой запах особого сапожного крема и одеколона «Шипр», который казарму всегда прошивал насквозь. «Хороший человек!» – неизвестно отчего подумал Иван, машинально распечатывая письмо от Любки Ненашевой, хотя ему, конечно же, было интересно, какая радость пошла по дому от родной жены Насти. Эта зараза Любка, из-за которой хороший человек Филаретов А. А. стал проживать в молодежном общежитии, громадными буквами писала:
«Дорогой и горячо любимый Иван! Настоящее письмо ты прочтешь на далекой чужбине, но сразу вспомнишь родину и златокудрую подругу твоих школьных и юношеских лет, некую Любовь Ненашеву, которая от всего сердца желает тебе счастья, здоровья, больших успехов в боевой и политической подготовке. Подруга твоего детства, Любовь Ненашева, уже послала письмо по адресу: «Москва, радио, «Полевая почта», – чтобы для друга ее детства исполнили песню, где слова: «Вы служите, а мы подождем». Дальше. Дорогой Иван! Если тебе пишут, что я выхожу замуж за Филаретова А. А., который, кажется, на два года поедет в Москву учиться партийной работе и может повезти с собой жену, то ты этим слухам не верь. Клевета! Ни о чем не беспокойся, будь отличником боевой и политической подготовки, а я на радио писать буду часто, чтобы тебе исполняли разные песни, например, еще такую: «Как тебе служится, как тебе дружится, мой молчаливый солдат…» Иван! Хочу пожаловаться на твою жену Поспелову, которая меня открыто презирает, на мои вежливые приветствия совсем не отвечает, а ведь она – твоя законная жена. Надо ей знать, что я – подруга твоего детства и юности. Чем же я виноватая, что ты на ней женился, а на мне жениться не мог, когда я ушла от Марата Ганиевича. Тогда я сильно на тебя надеялась, но ты предпочел мне городскую, образованную, генеральскую дочь с городской квартирой, с прекрасной современной мебелью, какой и Марат Ганиевич во сне не видел. Прошу тебя написать Поспеловой Настасье Глебовне, чтобы она со мной счеты не сводила, а то муторно ходить во Дворец культуры. Вчера был концерт областных артистов, так мне продали самый последний ряд и сбоку. Мать твою я видела, Иван, вчера. Она со мной не здоровается, но я ее все равно поцеловала и сказала: «За Ванюшку не беспокойтесь, тетя Паша, он мне написал, что жив-здоров и является отличником боевой и политической подготовки…»
Озверев и ослепнув от такой наглой лжи, Ванюшка распрямился и так ударился головой о верхнюю койку, что из глаз искры посыпались. Ну не сволочуга ли она, эта Любка Ненашева, если матери Ивана говорит, что уже получила письмо, хотя Иван никому еще писем не писал? Это же мать три ночи глаз не сомкнет, вся изведется, что родной сын какой-то заразе пишет, а ей – ни строчки. «Ну ладно! – владостно подумал Иван. – Такое тебе напишу, зараза, что и в последнем ряду на концерте областных артистов не усидишь. Все скажу, что о тебе думаю, чертова кукла, которая всем мужикам жизнь портит!» И со зловещей, ох, какой страшной улыбкой Иван распечатал письмо от Насти.
«Иван! Вот и сбылось. Я беременна, хотя врач отчего-то долго сомневался. Хочешь не хочешь, а рожать буду, и – тьфу, тьфу, тьфу три раза – рожу такого здорового ребенка, что весь мир от зависти побледнеет. Настя».
Медленно-медленно опустил на колени это письмо рядовой Мурзин. Опять выпрямился, но головой на этот раз о верхнюю койку не ударился и затих, примолк, затаился, не зная еще, что думать о письме жены. Наверное, целая минута прошла, пока Иван обнаружил, что не дышит, а подумал черт знает о чем: «А «ведь из меня строжистый батя получится. Чуть чего такого – ремнем. А не балуйся, если ты Костя Мурзин!» Откуда это взялось, что родится сын и назовут его Костей, Иван даже рассуждать не стал, а сердито свел брови. «А что будет с ребенком, если эта дуреха Настя каждый день на работе горбатится до двенадцати, путем не ужинает и не завтракает? Выпьет чашечку кофе, съест печенюшку – и наелась! Нет, так у нас дело не пойдет. Пишешь, что здорового родишь, а не ужинаешь и не завтракаешь? А? Нет, так у нас дело дальше не пойдет, товарищ Поспелова. Хоть ты мою фамилию и не взяла, а главный-то буду я…»
Дня три не сходило с лица Ивана Мурзина сердитое и озабоченное выражение. От нахмуренных бровей, от двух ли складок возле губ, от чуточку ли закинутой головы, от строгой ли солдатской походки, но был теперь Иван человеком лет двадцати пяти, солидным, строгим, не для каждого доступным, знающим о жизни уже так много, что позволял себе смотреть на все с мудрой простотой.