Перед самой смертью Колик сделался не в себе и нипочём не хотел выходить из тюрьмы, хотя его последний небольшой срок совсем вышел. Мы пришли за ним в острог и сначала уговаривали, потом попытались тянуть, но он крепко ухватился на ножки лежанки, вмурованные в пол. Рослые гвардейцы в воскресных гимнастёрках наблюдали из коридора и посмеивались, а спустя пару минут, утомившись ожиданием, оттолкнули нас и стали давить коленями Колику на пальцы. Они сгребли его, как старое одеяло, вынесли по лестнице и вытолкнули за ворота. «Иди домой, дед». Раньше бы Колик не потерпел, думали мы, ведя его под руки по тёмной аллее, ну да и хорошо. Цвели липы, зрели сливы, но наш брат ничего не замечал. Дома он забился под письменный стол и молча сидел там, отказавшись даже от бутербродов с шоколадным маслом. Ни разговорить, ни уложить его в кровать не удалось, а наутро мы обнаружили, что он забаррикадировался под столом, выстроив стену из тёмно-синих политехнических словарей. Наш Колик вообразил, что он снова в тюрьме, и мы – его тюремщики. Он яростно смотрел на нас в щель между словарями, ругался, плевался, требовал на мрачном жаргоне то баланду, то сухари и грозил чем-то непонятным и устрашающим. Коленька, Коленька, плакали мы, ты дома, ты среди братиков, но он только презрительно шипел. Мы знали, что ему остались считанные часы, и спрашивали сквозь слёзы, какой он хочет гроб, но он только шептал: твари, твари. Шептал всё тише и тише, всё медленнее, и мы ничего не могли поделать.