Жизнь и судьба Василия Гроссмана • Прощание

Липкин Семен Израилевич

Берзер Анна Самойловна

Анна Берзер. Прощание

 

 

«Памяти павших»

«Неужели мы уступим писателям будущих поколений честь рассказать об этом миру?» — сказал Василий Семенович Гроссман в день окончания войны.

Буквально в этот день… Слова эти напечатаны в «Литературной газете», в номере, посвященном Дню Победы. Накануне парада. В небольшой статье «Труд писателя» он рисует командный пункт командира стрелковой дивизии, где ему удалось побывать.

«Противник, злой и сильный, бил всей мощью своей артиллерии, молотил авиацией, таранил танками наш передний край. Кое-где оборона наша дрогнула.

Напряжение на командном пункте было необычайное, лица людей суровы и пасмурны. Беспрерывно звонил телефон — тревожные вести шли из полков. Внезапно позвонил командующий армией. Сидя на нарах, неподалеку от командира дивизии, явственно слышал я раскаты злого начальнического голоса — командарм распекал моего хозяина. Едва командарм закончил разговор, как прибежал офицер связи с новым тревожным донесением, и тут же снова зазвонил телефон: командир полка просил поддержки. Полковник, командир дивизии, не мог ему этой поддержки оказать — на участке соседнего полка положение оказалось еще серьезнее, еще тяжелее».

Гроссман сидел рядом и «следил за лицом полковника — оно казалось спокойным. Но, видимо, спокойствие это было внешним».

И дальше: «Мне представилось на минуту, что испытал бы я, если бы вот сейчас весь огромный, тревожный груз ответственности за исход этого боя некто внезапно тут же, в этом блиндаже перевалил с плеч этого полковника на мои…»

Потом добавляет: «Но тут произошла любопытная вещь. Командир дивизии, который, казалось, забыл о моем присутствии, точно подслушав мою мысль, внезапно повернулся в мою сторону и улыбнулся, улыбнулся с некоторым злорадством. „Ничего, ничего, — сказал он, — теперь я парюсь, но вот кончится война, придется попариться писателям, все это объяснить да описать“».

В день окончания войны Гроссман не случайно вспоминает «этот маленький разговор». Чтобы после этого сказать: «Вот оно и пришло, время нашей ответственности. Отдаем ли мы себе отчет в размерах и тяжести этой ответственности? Понимаем ли огромность благородной и совсем не легкой работы? Понимаем ли мы, что нам, никому иному, пришло время вступить в сражение с силами забвения, с медленным и неумолимым течением реки времени. Надо сохранить в памяти людей великое время. Мы — очевидцы и свидетели того, как черное, мировое зло вырвалось на простор Европы, сокрушая, испепеляя добро, мораль и самую жизнь».

С первого же мирного дня отчетливо понимал Гроссман великие задачи великой литературы. Точно так, как и в последние дни своей жизни. И этот переход от мастерски написанного боевого эпизода к сокровенной лирике души — вечен в творчестве Гроссмана.

Огромная ответственность перед правдой жизни и правдой войны… Перед настоящим и будущим… Перед литературой и собственным своим творчеством.

Характерно, что в маленькой этой заметочке он находит место и таким словам: «Но наш литературный труд — достоин ли он великой литературы прошлого? Может ли он служить образцом для грядущего? Сегодня мы на этот вопрос должны ответить отрицательно. И потому особенно больно наблюдать подчас встречающиеся в нашей литературной среде чванливую самоуверенность, сытое, ленивое довольство убогими результатами торопливых и поверхностных трудов».

Кончает Василий Семенович Гроссман так: «Все это, чем победил народ в войне, должны мы написать на знамени нашего маленького литературного войска, начиная наш долгий послевоенный труд. Иначе не стать нам достойными русской литературы прошедших поколений, иначе не стать нам полезными народу в настоящем, не стать достойными его будущего».

Так понимает Гроссман свои задачи, начиная свой долгий послевоенный труд, определяя будущий путь, его нравственный и общечеловеческий смысл, отбрасывая с этого пути все чванливое, самодовольное и сытое… В этот 1945 год… Будто прозревая всю толщу десятилетий.

И мне хочется еще раз повторить его слова из этой статьи: «Неужели мы уступим писателям будущих поколений честь рассказать об этом миру?»

Надо ли отвечать на этот вопрос?

С самого начала мне хотелось бы сказать о его постоянности, верности своему писательскому труду и ясном понимании того, чего он хочет от литературы и от самого себя в момент окончания войны.

Проходит ровно год… И снова наступило 22 июня, но 1946 года — годовщина войны, первый раз прожитая нами без войны.

«Памяти павших» — называется статья Василия Гроссмана, написанная специально к этому дню.

«Величайшая из войн повлекла великие жертвы, победа далась нам не даром; могла ли даром даться нам победа в этой невиданной по ожесточению борьбе», — этими, даже чуть скуповатыми строчками начинает он свою статью.

И чуть дальше:

«Мы знаем — жизнь щедра и богата. Мы знаем — на место павших пришли новые борцы и свершили победу. В бессмертии великого дела, в вечности жизни народа — утешительная мудрость, давно уж познанная людьми. Павшие живут в делах живых. Эта мудрость утешает нас…»

И вдруг на этом слове резко обрывается его голос: «Но к чему утешаться мудростью! Мы достаточно сильны духом, чтобы не искать утешения в своей печали. Пусть печаль не ищет себе утешений, пусть она живет в нас…»

Он вспоминает войну:

«Я видел развалины и пепел Гомеля, Чернигова, Минска и Воронежа, взорванные копры донецких шахт, подорванные домны, разрушенный Крещатик, черный дым над Одессой, обращенную в прах Варшаву и развалины харьковских улиц. Я видел горящий Орел и разрушения Курска, видел взорванные памятники, музеи и заповедные здания, видел разоренную Ясную Поляну и испепеленную Вязьму».

Такова география войны в жизни Василия Гроссмана…

И все-таки он уверен, что города поднимутся из пепла… «Но почему и теперь, — спрашивает он, — в пору победы жизни над смертью, вспоминается мне красноармеец, которого видел я под Ельней в декабре 1941 года. Он лежал на молодом, только что выпавшем снежке, под молодой, тоненькой яблонькой, лежал маленький, как воробушек, и на мальчишеском лице его была лукавая и робкая улыбка. Он прижимал к груди котелок с замерзшей кашей, и невинные длинные ресницы, казалось, вот-вот поднимутся над глазами, такими эти ресницы были тонкими и длинными, такими шелковистыми и легкими».

И — главное чувство, главная боль:

«…нет силы, которая могла бы чуть-чуть поднять эти легкие шелковые ресницы над сомкнувшимися глазами юноши в красноармейской шинели. Этим глазам не увидеть осенних желтых листьев и блеска ручья, и пивной пены в кружке, и ласкового взора матери, и лунного света, и звезд на небе, и свежего ржаного хлеба. Эти глаза закрылись навеки веков».

И опять повторяет он:

«Так не будем же утешать себя мудростью, мы, ведшие войну ради человека, святости человеческой жизни и человеческой свободы».

Эта гуманистическая лирическая тема звучит патетически: «Нет ничего драгоценней на земле жизни человеческой, потеря ее безвозвратна. Потеря эта безвозвратна и невозместима… Каждый человек вплетается нитью в ткань жизни. Выдернута, порвана нить… Ткань жизни становится бедней и, как бы тонка, как бы хрупка и непрочна ни была эта нить, оборвавшись, исчезнув, она обедняет ткань. Новые, вплетенные в ткань жизни нити уж никогда не заменят исчезнувшую — она единственная и неповторимая в своей пышности, в скромности своей, в прочности, тонкости, хрупкости».

Гроссмановское понимание неповторимости человеческой жизни — одной-единственной, живой, именно этой — как реквием над могилами павших.

«Вряд ли за всю историю человеческого рода, — восклицает он, — были два человека, полностью похожих друг на друга».

И опять, как музыкальный повтор, звучат его слова: «Нет ничего драгоценней человеческой жизни, потеря ее безвозвратна и невозместима».

Это великая гуманистическая программа… И естественно, что, возвращаясь к только что окончившейся войне, именно Гроссман сказал тогда: «На фронте приходилось слушать рассуждения о том, что война уничтожает ощущение ценности человеческой жизни, что там, где погибли миллионы, люди перестают верить в ценность жизни, перестают ощущать ее».

Что же ответил в тот год на это Василий Семенович Гроссман?

«Среди больших и малых задач, стоящих перед литературой, есть одна поистине великая и вечная задача. Эта задача — утвердить человека в его простых и священных человеческих правах, в его праве жить на земле, мыслить и быть свободным. Вечная и главная задача литературы! Ей служили самые великие писатели нашей земли — Пушкин и Толстой. Право жить на земле, право мыслить и быть свободным, независимо от того, какого цвета кожа человека, какая кровь течет в его жилах, независимо от того, беден он, бос ли, в мозолях ли его руки. Раскрыть и измерить духовное богатство и величие человека, познать в человеке человека!»

Право жить… Право мыслить… Право быть свободным… Вот заповеди, сформулированные прямо именно тогда.

Душа писателя — доверчивая и добрая — распахнута перед нами и на этих страницах. Так понимал он будущее свое творчество, свою, если можно так сказать, «писательскую задачу».

В конце статьи — в потоке слов и чувств слышен удивительный его голос:

«Нам не нужна утешительная мудрость, когда мы вспоминаем наших друзей, наших товарищей, погибших на полях войны».

В лирическом движении, в повторении слов и образов — мысль обнажается с особенной скорбью: «Пусть печаль наша будет глубока, безутешна, вечна. Эта потеря безвозвратна и невозместима. Пусть вечно живет в нас гордость победы человека в величайшей из войн истории, пусть вечна будет печаль о человеке, убитом на поле сражения. В безутешной печали по павшим — истинная вера в силу и святость человеческой жизни».

И образ убитого мальчика в красноармейской шинели с его длинными, шелковистыми и мягкими ресницами, с его лукавой и робкой улыбкой, — писатель не просто оплакивает его, он вплетает его неповторимую, остановившуюся навсегда жизнь в общую ткань земной жизни и показывает, как без нее эта ткань становится беднее.

Вот глубинные корни его гуманизма и его демократизма.

Если бы он не верил в то, что литература спасет человеческую жизнь от одичания, — разве мог бы он писать?

Чувством огромной ответственности проникнуты эти страницы.

Так понимал Василий Семенович Гроссман смысл своего писательского труда, когда, вернувшись с фронта домой, он начинал писать роман «За правое дело».

Чем был еще он занят именно в эти месяцы и дни? После войны.

Первый раз наши пути скрестились случайно, может быть, но очень для меня значительно и даже символично.

Я только что поступила на работу в редакцию «Литературной газеты» — после института и войны, не зная, что ждет меня впереди. И вдруг меня посылают к Гроссману, чтобы взять «интервью», хотя тогда у нас не было этого названия. Поговорить и записать… Сначала я не поняла о чем, думала — просто о писательских планах. Мы часто делали такие беседы.

Но в редакции знали, как мне нравятся его книги и статьи, и, относясь ко мне хорошо, послали к Гроссману именно меня, хотя я была моложе всех и по возрасту и по стажу работы, исчисляемому несколькими месяцами.

Я так волновалась, когда звонила, шла к нему и потом сидела у него, что запомнила только его тесно заставленную комнату (это было до Беговой), синие его глаза и голос — голос я запомнила навсегда.

Я сидела, уткнувшись в листы бумаги, и записывала то, что он говорил мне, стараясь не упустить ни слова. Потом спрашивала его по ходу беседы и добавляла в текст. И 22 января 1945 года в «Литературной газете» появилась заметка, которую с его слов написала я.

Она называлась «Черная книга». Потом, с годами, я поняла, заметка эта — очень важный документ и даже в своем роде — единственный. Приведу ее полностью.

«Черная книга»

«Комитет писателей, ученых и общественных деятелей Америки, возглавляемый Альбертом Эйнштейном и писателем Шолом Ашем, обратился к Еврейскому антифашистскому комитету в Москве с предложением принять участие в издании „Черной книги“ — книги о фашистских зверствах над мирным населением оккупированных немцами стран и районов СССР, где поголовно было истреблено все еврейское население.

В создании этой книги принимают участие общественные организации СССР, США, Англии, Палестины и других стран.

В „Черной книге“ будут опубликованы документальные материалы, приказы немецкого командования об истреблении мирного населения, рассказы очевидцев, песни, стихи, дневники мучеников гетто, предсмертные письма, показания пленных немцев, акты, фото.

Создана редакционная коллегия из представителей общественных организаций разных стран. От СССР в нее входят представители Еврейского антифашистского комитета — С. Михоэлс, Д. Заславский, Ш. Эпштейн, И. Фефер, С. Галкин, Д. Бергельсон, Л. Квитко, П. Маркиш, доктор Б. Шимилиович, С. Брегман. От общественных организаций Америки — Альберт Эйнштейн, Лион Фейхтвангер, Шолом Аш и другие, председатель Всемирного еврейского Конгресса Н. Гольдман, доктор Стивен Вайс и другие.

От общественных организаций Англии в коллегию вошли: поэт Иосиф Лефтвич, проф. Бродецкий, главный раввин Великобритании доктор Герц и другие.

В Америку уже отправлены первые двадцать пять печатных листов документального материала, литературно обработанного писателями.

„Черная книга“ выйдет из печати в 1945 году. Она будет издана в СССР, в Англии, в США и Палестине на русском, английском, еврейском, испанском, немецком и других языках».

Название поставила я сама, ничего не сказав Василию Семеновичу. Потому что не верила, что оно устоит на своем месте. Невозможно было представить…

И даже по газетным канонам (в принципе вполне правильным) — название книги нельзя было делать названием статей и заметок.

Но два эти слова «Черная книга» — ведь не название, а целый мир, полный мрака, черноты и боли. Его нельзя было заменить ничем. И я поставила кавычки и вписала эти слова. И все прошло и было напечатано в газете — «Черная книга»… Единственный раз в нашей стране.

И вероятно, то были невнятные и неосознанные чувства тревоги, когда я ловила гранки, а потом сверстанную полосу (первый раз так активно в моей профессиональной жизни!), чтобы убедиться, что название стоит. Именно название. А утром в день выхода газеты я увидела эту заметку точно в таком виде, в каком сдавала ее.

Когда я сидела у Василия Семеновича Гроссмана, слушала его и записывала, была какая-то приподнятость и гордость от этих слов, что Альберт Эйнштейн, стоящий во главе Комитета общественных деятелей Америки, обратился к нам с предложением принять участие в создании «Черной книги».

Факт, мне кажется, потерянный в нашей истории. Даже сейчас, когда заговорили о «Черной книге», пишут об Еврейском антифашистском комитете, не упоминая о его мировых связях.

Василий Семенович Гроссман рассказал о Международном объединении общественных организаций вокруг издания. Он назвал все главные имена во всем мире. И это объединение гуманистических сил всего мира вселяло надежду и высоту чувств.

К этому моменту была готова первая часть. Потом, через много лет, я прочитала у Эренбурга, что он тоже принимал участие в создании «Черной книги» и что работа пошла особенно активно с конца 1944 года.

Но главным собирателем, редактором, организатором, чернорабочим в буквальном смысле этого слова был Василий Семенович Гроссман.

Много лет спустя он сказал мне, что готовый макет книги пошел под нож — это подлинные его слова. Это случилось еще до разгрома Еврейского антифашистского комитета и ареста Фефера, Галкина, Бергельсона, Квитко, Маркиша и многих других в 1948 году.

То, что рассказал мне Василий Семенович, нужно считать главным документом в истории создания «Черной книги» — ее замысла, размаха, участия общественных сил всего мира. Ее характера и формы. Мне неудобно к этому добавлять, что единственным человеком, который получил за нее гонорар, — была я. Сама я не помню, но понимаю, что было так. И вообще, заметку мою хвалили…

Заслуга, конечно, не моя, а Василия Семеновича Гроссмана.

Так работа Гроссмана, начатая фактически под руководством Альберта Эйнштейна, в объединении со многими прекрасными людьми мира — «пошла под нож». Конечно, этот разгром «Черной книги» и ее деятелей шел от Сталина.

А Гроссман должен был пережить первое уничтожение рукописи. Об этом он не забывал никогда. Но не отступил от своего пути ни на шаг. Ведь антифашизм Гроссмана вырос из гуманизма русской литературы. Как у Виктора Некрасова, первую повесть которого в эти именно годы с радостью встретил Гроссман. «Бабий яр» Некрасова и «Треблинский ад» Гроссмана вели свою линию от одних — короленковских — истоков нашей литературы.

«Треблинский ад» Гроссмана имел почти такую же судьбу, как «Черная книга». Не в точности, конечно, потому что не пошел под нож, но не переиздавался никогда в течение долгих лет. И до сих пор я не слышала, чтобы в какой-нибудь сборник был включен «Треблинский ад».

Но в те дни, когда я приходила к нему в 1945 году, по рукам ходил журнал «Знамя», в котором только что был напечатан «Треблинский ад». Обычными словами нельзя было передать потрясение, которое он принес. И эта прядь мягких женских волос… навсегда осталась в памяти тех, кто читал.

Тоже — «памяти павших» — так, как понимал Гроссман свою писательскую задачу.

«Треблинский ад» не имеет жанрового определения. Не повесть, не очерк, не статья. Просто «ад»…

Гроссман первым вступил на станцию Треблинка вместе с частями наступающей армии и первым написал о том, что увидел и узнал.

«…На восток от Варшавы вдоль Западного Буга тянутся пески и болота, стоят густые сосновые и лиственные леса. Места эти пустынные и унылые, деревни тут редки. И пешеход и проезжий избегают песчаных узких проселков, где нога увязает, а колесо уходит по самую ось в глубокий песок. Здесь на Седлецкой железнодорожной ветке расположена маленькая захолустная станция Треблинка в шестидесяти с лишним километрах от Варшавы…»

Так сухо, чуть сдавленно и по-особенному точно начинает Гроссман свой рассказ. Сосны, песок, песок… Пустырь, окруженный соснами, — «почва здесь скупа и неплодородна, и крестьяне не обрабатывают ее». Пустырь, окруженный соснами, не случайно приковывает к себе взгляд Гроссмана. Потому что дальше идут слова: «Этот убогий пустырь был выбран и одобрен германским рейхсфюрером СС Генрихом Гиммлером для постройки всемирной плахи. Здесь была устроена главная плаха СС…»

Гроссман отлично понимает, что фашисты хранили в страшной тайне совершенные здесь преступления. И, вступив на эту землю, он, не теряя ни минуты (в буквальном смысле этого слова), организованно, умно и очень энергично ведет свое расследование-исследование.

Он ищет оставшихся в живых свидетелей, он опрашивает крестьян соседних деревень, рядом живущих людей — всех, кого можно было найти. В тот момент, когда еще были живы люди. Он собирает, сопоставляет, изучает, анализирует. И живая эта работа запечатлена в произведении — уникальное свидетельство уникального человека. В неповторимый и очень конкретный час истории, который был бы в ближайшие годы утерян навсегда. Ведь, по замыслам и планам нацизма, о существовании этого лагеря никто не должен был знать.

Вот что написал тогда Гроссман: «В этом лагере ничто не было приспособлено к жизни, а все было приспособлено для смерти… Ни один человек не должен был живым уйти из него. И ни одному человеку не разрешалось приблизиться к этому лагерю. Стрельба по случайным прохожим открывалась без предупреждения за один километр. Самолетам германской авиации запрещалось летать над этим районом. Жертвы, подвозимые эшелонами по специальному ответвлению железнодорожной ветки, до последней минуты не знали о ждущей их судьбе. Охрана, сопровождавшая эшелоны, не допускалась даже во внешнюю ограду лагеря. При подходе вагонов охрану принимали лагерные эсэсовцы. Эшелон, состоящий обычно из шестидесяти вагонов, расчленялся в лесу перед лагерем на три части… Паровоз толкал вагоны сзади и останавливался у проволоки, — таким образом, ни машинист, ни кочегар не переступали лагерной черты».

Так страшна эта педантичная организованность уничтожения жизни, так невыносимы ее подробности, найденные и увиденные Гроссманом. Они потрясали тогда, как потрясают сейчас…

Страшная станция под названием Треблинка занимала «выгодное положение» как железнодорожная станция, и поэтому «эшелоны с жертвами шли сюда со всех четырех стран света — с запада, востока, севера и юга».

Гроссман узнал от разных людей, что эшелоны шли в течение тринадцати месяцев, крестьяне деревни Вулька (самый близкий к лагерю населенный пункт) и железнодорожные служащие рассказали, что в каждом эшелоне было шестьдесят вагонов и «на каждом вагоне были написаны цифры 150–180–200».

Гроссман приходит к выводу, что эта цифра означала количество людей, находящихся в вагоне. И добавляет страшные подробности, которые в тот момент мог собрать только он. Оказывается — «железнодорожные служащие и крестьяне тайно вели счет этим эшелонам». Он собрал десятки показаний, называя свидетелей по именам.

Именно Гроссман написал в те дни, анализируя цифры и сопоставляя факты: «Если мы даже уменьшим все цифры движения эшелонов к Треблинке, показанные свидетелями, примерно в два раза, то все же количество людей, привезенных туда за тринадцать месяцев, выразится цифрой примерно в 3 миллиона человек».

Три миллиона человек! Эта гроссмановская цифра с того момента легла в историю фашизма.

Думая об этом подвиге Гроссмана сейчас, в наши дни, я на минуту представила себе, что было бы, если вместо Гроссмана в эти дни в Треблинке оказался бы другой человек? И уплыла бы из-под ног история… Даже такая подробность: в числе свидетелей, которых нашел Гроссман, был Казимир Скаржинский — шестидесятидвухлетний крестьянин. Их надо было найти там, где, по выражению Гроссмана, «возопили камни и земля».

«Все, что написано ниже, — говорит Гроссман, — составлено по рассказам живых свидетелей, по показаниям людей, работавших в Треблинке с первого дня существования лагеря по день 2 августа 1943 года, когда восставшие смертники сожгли лагерь и бежали в лес, по показаниям арестованных вахманов, которые от слова до слова подтвердили и во многом дополнили рассказы свидетелей».

И снова поясняет: «Этих людей я видел лично, долго и подробно говорил с ними, их письменные показания лежат передо мной на столе, — и все эти многочисленные, из различных источников идущие свидетельства сходятся между собой во всех деталях, начиная от описания комендантской собаки Бари и кончая рассказом о технологии убийства жертв и устройства конвейерной плахи».

Затем, как после глубокого вздоха, идет фраза: «Пройдем же по кругам треблинского ада».

В эшелонах в Треблинку везли прежде всего евреев. А потом — поляков и цыган.

Гроссман так написал о них, что кажется, будто он ехал с каждым эшелоном, в каждом вагоне, вместе прошел этот путь.

«Погонщики стада при входе на бойню…» с такой изобретательностью «оформили» этот последний тупик для «последнего обмана». Их декорации потрясают… На платформе стояло железнодорожное здание с кассами, камерой хранения и стрелками-указателями несуществующих маршрутов и дорог, которые никуда не ведут. Швейцар отбирал у пассажиров билеты и впускал их на площадь.

Гроссман видит все и глазами человека, впервые вступающего на эту землю, не знающего, что ждет его впереди, и глазами писателя, понимающего каждый знак, каждый шорох на этой ужасной земле, всю стройную (страшно даже написать это слово!) систему, технологию уничтожения человека.

«…Что-то тревожное и страшное было в этой площади, вытоптанной миллионами человеческих ног», — эти слова звучат тревожно, повторяются снова и снова, передавая то, что могут и одновременно не могут понять люди, вступившие на эту площадь.

Каждый день двадцать тысяч невинных людей вступают на нее, чтобы через считанные минуты быть удушенными в специально изобретенной газовой камере.

Гроссман хочет поймать и запомнить их лица — и толпу и каждого в толпе. Как один из мужчин поправил галстук, как девушки тряхнули волосами, как матери укутывают грудных детей, как дети прижимаются к родителям, как шли старики, присаживаясь на свои чемоданы, как держали подмышкой книги и больные кутали шею.

Видят ли они или еще не видят то, что видит за них писатель? «…Почему сразу же за вокзальной платформой оканчивается железнодорожный путь… И тянется трехметровая проволока?» И почему так страшны эти вахманы в черных мундирах и эсэсовские унтер-офицеры?

Завершается первый этап — всем приехавшим предлагают оставить на площади чемоданы и вещи. Молча и быстро. Зачем? Почему?

Ограбленные, они идут дальше: «Они проходят мимо противотанковых ежей, мимо высокой, в три человеческих роста, колючей проволоки, мимо трехметрового противотанкового рва, снова мимо тонкой, клубками наброшенной стальной проволоки, в которой ноги бегущего застревают, как лапки мухи в паутине, и снова мимо многометровой стены проволоки».

Что же творится в их душах? «И страшное чувство — чувство обреченности, чувство беспомощности охватывает их: ни бежать, ни повернуться обратно, ни драться, — с деревянных низеньких и приземистых башен смотрят на них дула крупнокалиберных пулеметов».

А на площади в это время идет сортировка отобранных у них вещей. И в этом скорбном перечне столько боли и любви к этому разрушенному миру человеческого уюта и добра: «Летят на землю заботливо уложенные штопальные принадлежности, клубки ниток, детские трусики, сорочки, простыни, джемперы, ножички, бритвенные приборы, связки писем, фотографии, наперстки, флаконы духов, зеркала…» Гроссман говорит о «тысяче драгоценных предметов, бесконечно дорогих для их владельцев, — открытках, визитных карточках, фотографиях, бумажках с детскими каракулями и первыми неумелыми рисунками цветным карандашом».

Характерно, что бесценными Гроссман называет не кольца и серьги, которые будут выдирать потом из ушей, а именно эти предметы простой, неповторимой домашней жизни. Именно о них он пишет с такой любовью, теплотой, так, будто за каждым встает живой, конкретный человек.

Все это ограбленное, уничтоженное и сожженное сумел разглядеть Гроссман на Треблинской земле. И так написать об этом!

Потом он расскажет, как людей раздевают, как сбривают с голов волосы (в Германии ими будут набивать подушки), а потом женщин и мужчин мгновенно отделяют друг от друга. И начинается самое страшное, потому что «великое чувство материнской, супружеской, сыновней любви подсказывает людям, что они в последний раз видят друг друга». «Эсэсовские психиатры смерти» знают, что эти чувства надо пресечь. «Конвейерная плаха» продолжает свою работу. Голыми эти многотысячные толпы гонят вперед.

И, вглядываясь в лица этих людей, Гроссман пишет, что они прекрасны. Он хочет это сказать перед тем, как от них останется только «этот зыбкий след на песке». Этот гимн жизни на пороге смерти невозможно и сейчас читать спокойно: «Секунды нужны были для того, чтобы уничтожить то, что мир и природа создавали в огромном и мучительном творчестве жизни».

Путь от кассы до «газовни» занимал две-три минуты. Но каждая доля секунды огромна в описании Гроссмана. У здания газовой камеры, где сейчас, в эту минуту, газом будут удушены люди, он останавливается, не в силах сначала переступить этой черты.

И снова пишет о тех, кто сейчас погибнет. О том, «как живые треблинские мертвецы» до последней минуты сохраняли душу человеческую.

Гроссман рассказывает о женщинах, пытавшихся спасти своих сыновей, совершая «великие и безнадежные» подвиги, о матерях, которые пытались закопать грудных детей в кучи одеял, о мальчике, кричавшем у входа в «газовню»: «Русские отомстят, мама, не плачь», о молодом мужчине, вонзившем нож в эсэсовца-офицера, о юноше, который чудом спрятал гранату и, уже будучи голым, бросил ее в толпу палачей.

Гроссман рассказывает о сражении, которое шло всю ночь между партией обреченных и палачами. Площадь была покрыта телами «мертвых бойцов, и возле каждого лежало его орудие — палица, вырванная из ограды, нож, бритва».

Он пишет о высокой девушке, вырвавшей карабин из рук вахмана и дравшейся против десятков эсэсовцев. «…Нагая девушка как богиня из древнегреческого мифа», — восклицает он, найдя такой неповторимый и удивительный образ для выражения своих чувств.

Наступает последний акт трагедии. Захлопнулись двери бетонной камеры. «Найдем ли мы в себе силу задуматься над тем, что чувствовали, что испытали люди, находившиеся в этих камерах?» — спрашивает Гроссман. И находит в себе силы…

Но, восхищаясь теми, кто пошел на плаху, не оставляя их ни на минуту одних, Гроссман ведет постоянно анализ системы фашизма в момент преступлений и побед. Он приводит много имен нацистов-палачей, показывая, что «бредовая идеология», «патологическая психика» и «феноменальные преступления» оказываются необходимым элементом фашистского государства.

И одновременно мы видим, что конвейерная плаха была организована «по методу потока, заимствованному из современного крупнопромышленного производства». А Треблинка была подлинным промышленным комбинатом смерти.

Вот какие бездны таятся в фашизме, расизме, антисемитизме, нацизме, любой форме национализма. Это запечатлел и доказал Гроссман в «Треблинском аде».

Писатель в разных местах возвращается к датам. Он подчеркивает, что треблинский лагерь смерти просуществовал тринадцать месяцев. Он был создан летом 1942 года в пору военных успехов фашизма. Эту прямую связь подчеркивает Гроссман. Именно тогда Гиммлер приезжал в Варшаву, отдавая специальные распоряжения о создании лагеря. Дни и ночи шли подготовительные работы… Именно в это время их побед они начали прямое физическое истребление евреев. На станцию Треблинка ехали не только русские евреи, но и евреи из Франции, Болгарии, Австрии, со всего покоренного нацизмом мира.

Что же произошло через тринадцать месяцев? Оказывается, в конце зимы 1943 года в Треблинку приехал Гиммлер в сопровождении группы крупных чиновников гестапо. «Группа Гиммлера» прилетела в район лагеря на самолете. Они осматривали лагерь, и Гиммлер — «министр смерти», как называет его Гроссман, подошел ко рву, куда сваливали трупы, к колоссальной могиле и долго смотрел. Ведь «Треблинка была самой крупной фабрикой в концерне Гиммлера», — добавляет писатель. В тот же день самолет рейхсфюрера улетел. Покидай Треблинку, он отдал приказ, который всех лагерных палачей смутил и привел в замешательство.

Что же это был за приказ? В нем давалось указание «немедленно приступить к сожжению захороненных трупов». Всех вырыть из земли и сжечь. А пепел и шлак вывозить из лагеря, рассеивать по полям и дорогам.

Чем был вызван этот приезд и этот приказ, «которому придавали такое значение»?

Только Гроссман, находясь на этой земле, мог дать ответ на этот вопрос. И он говорит, даже возвышая голос:

«Причина была одна — сталинградская победа Красной Армии. Видно, ужасна была сила русского удара на Волге, если спустя несколько дней в Берлине впервые задумались об ответственности, о возмездии, о расплате».

И Гроссман снова повторяет: «Такое эхо вызвал могучий удар русских, нанесенный немцам».

А дальше идет страшная история о выкапывании и сожжении трупов… «Трупы не хотели гореть…»

Но «каких только мастеров не родил гитлеровский режим», — восклицает Гроссман. «И по убийству малых детей, и по удавливанию, и по строительству газовых камер…» И добавляет — «нашелся специалист по откапыванию и сожжению миллионов человеческих трупов».

Начали строить особого типа «печи-костры», и заработал этот «чудовищный цех», сжав зубы, говорит Гроссман. «Даже читать об этом бесконечно тяжело, — пишет Гроссман. — Пусть читатель поверит мне — не менее тяжело и писать об этом… Долг писателя рассказать страшную правду, гражданский долг читателя узнать ее. Всякий, кто отвернется, кто закроет глаза и пройдет мимо, оскорбит память погибших».

Вот позиция Гроссмана, которой он не изменял никогда.

«Треблинский ад» как выражение расизма страшен не только тем, что в фашистской, плотно сколоченной системе нашли себе место самые страшные садисты, насильники и убийцы. Он страшен особенно тем, что нашел открывателей и изобретателей «конвейерной плахи» — надо вдуматься и понять это выражение, найденное Гроссманом и раскрытое всесторонне в этом произведении. Ведь ни на минуту не опоздал ни один поезд, ни на секунду не остановила свою работу газовая камера, ни разу не нарушилась разработанная Гитлером «технология убийств».

Если бы не Сталинград…

«Треблинский ад» — ни на что не похожая вещь. Тут и факты, и документы, и опрос свидетелей… Обвинительное заключение фашизму. Но оно не вмещается в обычные рамки.

Потому что это горячий, неповторимый монолог Василия Гроссмана, переполненный его мыслями, чувствами. Его острый взгляд. Это поток его любви к гибнущим людям, к следам их ног на страшной земле, к красоте простых, домашних и естественных чувств. Детский башмачок, затоптанный в земле, пряди женских волос, нагая девушка, прекрасная, как древнегреческая богиня, — остаются в нашей памяти, отзываясь постоянной болью. Их живые образы с какой-то необъяснимой мощью сумел запечатлеть Гроссман на этих страницах.

В статье «Памяти павших», вернувшись с войны, Гроссман говорил о бесценности и неповторимости каждой человеческой жизни, когда писал об убитом юноше и его шелковистых ресницах. Об этом написан и «Треблинский ад». Его страшно отработанные машины были остановлены Сталинградом. Эта мысль Гроссмана очень важна для понимания его творческого пути и движения от «Треблинского ада» к романам «За правое дело» и «Жизнь и судьба».

«Треблинский ад» входит в число великих гуманистических произведений Гроссмана. И читающие современники оценили его высоко. И не только современники.

Скажу только, что Виталий Семин, написавший свой собственный «Треблинский ад» — «Нагрудный знак Ost» (о фашистской Германии, куда его угнали мальчиком и где он пробыл в рабстве около четырех лет), именно Гроссмана называет главным своим писателем.

После «Знамени» «Треблинский ад» вышел еще раз. У меня хранится это издание, подаренное мне когда-то, в конце его жизни. Крошечного формата тоненькая книжечка, на серой, плохой, сейчас пожелтевшей бумаге. Переплет — тоже бумажный. Сверху над черной чертой черным курсивом написано — Василий Гроссман. В середине тоже черно и даже страшно — «Треблинский», а «ад» — белыми буквами, но на черном фоне. Художник передал что-то от этой вещи. Посередине эта тетрадочка проткнута какой-то скрепкой — одной. Так выглядит эта книга, похожая на домашнее издание. Но это не так. На ней написано — «Военное издательство». 1945 год.

Говорили тогда, что книга была выпущена специально к Нюрнбергскому процессу.

 

Два интервью

Новый год… Последний сталинский год. В «Литературной газете» (и в других газетах — тоже) в новогоднем номере 27 декабря 1952 года над передовой — «Ответы тов. Сталина И. В. на вопросы дипломатического корреспондента „Нью-Йорк таймс“ Джеймса Рестона, полученные 21 декабря 1952 года».

Последнее, как мне представляется, прямое появление Сталина на страницах газет.

Кто возьмет на себя смелость сказать, что он умирающий и больной? Он вечный… Прислушайтесь, как привычно роняет он свои величаво-незамутненные примитивные слова — «о будущей войне», о том, что он, Сталин, «продолжает верить…», «согласен сотрудничать…». По-сталински верные себе хозяйские, казенные слова.

Это печатается на фоне изуверских статей об «американских убийцах», о евреях-убийцах, которые хотят «затмить гитлеровцев», диких статей о врачах, сионистах, жуликах, «джойнтовцах» и шпионах-бандитах.

Но были люди (я не принадлежала к их числу), которые радовались этому интервью и считали, что «за этим интервью что-то стоит…».

У Сталина и в это время обычно — по-сталински — работала голова. И кто хотел, чтоб ему морочили голову, тот всегда мог найти для этого пригодный (или малопригодный) материал.

Сошлюсь на два наглядно образцовых примера из этих, последних, месяцев его жизни.

Печатается в газетах Указ Президиума Верховного Совета «О награждении орденом Ленина врача Тимашук Л. Ф.».

«За помощь, оказанную Правительству, в деле разоблачения врачей-убийц наградить…»

Коренной документ времени, определивший его характер, его террор, будущий погром…

Дата под Указом — 20 января 1953 года.

А буквально через неделю мы читаем во всех газетах:

«Как известно, 27 января в Кремле Председатель Комитета по международным Сталинским премиям Скобельцын вручил международную Сталинскую премию „За укрепление мира между народами“ выдающемуся советскому писателю, известному борцу за мир Илье Эренбургу. В Свердловском зале собрались видные советские и иностранные писатели… Мы публикуем выдержки из речей Н. Тихонова, А. Суркова, Луи Арагона, Анны Зегерс…»

Все это напечатано в «Литературной газете» 29 января 1953 года. В подшивке газет эти номера рядом. Так разработана эта «международная операция» — эффектная, в присутствии писателей со всех концов земли. Меньше всего, думаю я, за этот сталинский пасьянс отвечает Эренбург. Никто же не отказывался у нас от Сталинских премий. Он, как и некоторые другие, тоже, может быть, надеялся, что «за этим что-то стоит…».

Но кто, кроме Сталина, мог сочинить это чередование указов, смену лиц?

А сейчас, нарушая хронологию, мне хочется вернуться назад, в тот новогодний номер «Литературной газеты», где на первой странице — интервью Сталина, обращенное к Америке и к нам.

А на второй странице — другое интервью… Под рубрикой: «Редакторы рассказывают…»

«— Наши планы на 1953 год обширны, — заявил главный редактор журнала „Новый мир“ А. Твардовский» (курсив редакции «Литературной газеты»).

Чистый голос… Твардовский планирует наступающий 1953 год. Такая слепота перед лицом будущего и вместе с тем такой неосознанный рывок в него.

Он еще ничего не знает о том, что будет с журналом в ближайшие месяцы, еще не появилась статья Бубеннова, еще не двинулась сталинская рать на Гроссмана и «Новый мир». Все это впереди.

И Сталин, которого он по-настоящему любит (не как лакей, а как сын), еще жив и печатает свое интервью в том же номере «Литературной газеты», что и он. Такая судьба… Здесь они встретились в последний раз. А потом начнется новый путь Твардовского — от Сталина. Но это тоже — впереди.

Что предшествовало интервью Твардовского? Почему так спокойно зазвучал его голос?

Напомню: с июля по октябрь 1952 года печатался роман Василия Гроссмана «За правое дело». Прошло неполных два месяца с момента окончания романа. Журнал рвут из рук, на обсуждениях роман хвалят, в газетах появились положительные статьи о нем.

А в девятом номере журнала рядом с продолжением романа Гроссмана напечатаны «Районные будни» Валентина Овечкина — предмет особой гордости Твардовского и любви.

От этих очерков «Районные будни» через считанные месяцы начнет свой путь наша честная деревенская проза и пройдет все, что ей предстоит пройти. Влияние очерков Овечкина и их роль в жизни интеллигенции огромны. Их просто не успели разнести, потому что, как мне кажется, рядом оказался Гроссман и своеобразно «прикрыл» Овечкина, вызвав весь огонь ненависти на себя. Так обстоят дела к моменту интервью.

Эти номера «Нового мира» (по собственным моим воспоминаниям) читали с восторгом и тревогой.

Все, конечно, исторически обозначено и определено. Но ни Гроссман, ни Твардовский, ни Овечкин не отдают себе отчета в этом, что отличает всегда честных людей от нечестных.

Что же должен напечатать «Новый мир» в наступающем 1953 году? С чего начинает Твардовский?

«Над второй книгой романа „За правое дело“ работает В. Гроссман», — сообщает Твардовский спокойно, деловито, и кажется, что уверенно.

Так под Новый год — 1953-й прозвучал первый раз роман Гроссмана «Жизнь и судьба». Из уст Твардовского.

Значит, именем Гроссмана заканчивался для «Нового мира» минувший 1952 год, этим же именем сразу после окончания романа Твардовский начинает год будущий.

И вся трагическая и героическая, неведомая еще ее участникам история нашей литературы завязывается здесь, теперь, в эту минуту жизни. Вплоть до ареста романа «Жизнь и судьба» и изъятия экземпляра из сейфа «Нового мира». А пока Твардовский, не ведая будущего, говорит об этом романе. Потому что никто, кроме Твардовского, не мог произнести в тот момент эти слова.

Я хотела бы подчеркнуть, что нет в словах Твардовского и намека на то, что роман «За правое дело» он относит к числу неудач. Иначе он не начал бы свое интервью с продолжения романа, не назвал бы Гроссмана первым — на будущий год.

Это особенно отчетливо видно после слов Твардовского о том, что в планах «Нового мира» — и «новый роман о рабочем классе», который «сейчас заканчивает Фадеев». Следовательно, роман Фадеева (руководителя Союза писателей и друга Твардовского) назван после романа Гроссмана. Это тоже свидетельствует об отношении Твардовского к роману «За правое дело».

Да, все трагично в планах «Нового мира». И судьба романа Фадеева. И собственная его судьба.

А Твардовский продолжает свой рассказ:

«Январский номер журнала мы открываем повестью Эм. Казакевича „Сердце друга“, посвященной подвигам наших солдат и моряков в дни Великой Отечественной войны».

Сейчас, 27 декабря, январский номер еще не вышел, повесть «Сердце друга» еще никто не читал. Но журнал появится в свой срок, и через несколько недель после его выхода повесть Казакевича будет втянута в страшные вихри погромного террора, поднятые против Гроссмана в начале 1953 года, года, который так слепо, так прозорливо и человечно, с таким душевным равновесием планирует Твардовский.

Еще он обещает напечатать «новые повести из жизни колхозной деревни» Валентина Овечкина и Владимира Фоменко. Обещания эти будут выполнены, но уже в другую эпоху.

Так все значительно в этих планах журнала.

По формальным убеждениям своим, по образу мысли, теоретическому пониманию эпохи и даже по своей прописанности в сталинском царстве Твардовский был тогда сталинистом. Но как настоящий русский поэт и редактор, верный традициям великой нашей литературы, он, как я понимаю, не отдавая себе отчета, оказался со Сталиным в яростном противоборстве, что отчетливо запечатлено в этом номере «Литературной газеты» и в двух новогодних интервью — Твардовского и Сталина, напечатанных на ее страницах.

Увы, это соседство окажется роковым. Если не в буквальном смысле, то в символическом. А может быть, и в буквальном. Скорее всего — в буквальном.

Но сначала мне необходимо еще раз подчеркнуть: Твардовский, напечатав «За правое дело», оценивал роман высоко. Без этого нельзя себе представить, почему он его печатал. Без этого нельзя понять, почему он от него отрекся…

И это отречение будет страшной местью Сталина Твардовскому. Твардовскому — больше, чем Гроссману.

Мне представляется, что новогоднее интервью о планах «Нового мира» переполнило чашу весов, на которых лежал роман Гроссмана. Выходило, что не только минувший, но и будущий год «Нового мира» будет гроссмановским.

Неосмотрительное, конечно, интервью… Никогда потом (по личным моим воспоминаниям) Твардовский не давал таких опрометчивых интервью.

Не сомневаюсь, что Сталин в день выхода газеты прочитал слова Твардовского. К тому же доносчики тоже стояли с мечом и пером вокруг. И бурлящие еще под землей темные силы стали в течение января усиливаться, искать пути, чтобы взорвать почву и по указанию Сталина выйти наружу 13 февраля 1953 года в статье Бубеннова.

Отказ Твардовского от романа Гроссмана был не только актом страшной мести Сталина Твардовскому, но и одновременно — последним всплеском слепой любви Твардовского к Сталину, невероятным насилием над личностью Твардовского.

Но был еще страх…

Значит, в 1950 году Гроссман принес свой роман «За правое дело» в журнал «Новый мир».

Какие же обстоятельства помогли ему при напечатании?

Я хотела бы вернуться от интервью Твардовского конца 1952 года назад к 1950 году.

И тут важно подчеркнуть, что именно в этом же, 1950, году начался путь Твардовского как главного редактора журнала.

Мне было странно читать его слова в стенограмме, которую я приведу ниже, о том, что он — «молодой редактор». По существу, конечно, так. Но не любил он это слово — «молодой» — в устах прозаиков и поэтов. Считал не молодость, а зрелость достоинством писателя и литературы. И все-таки в эти отчаянные минуты унижения, разгрома и отречения сказал, что молодой и, значит, заслуживает снисхождения, как подсудимый в последнем заключительном слове на сфабрикованном гнусном процессе.

Почему же накануне Нового года он был так спокоен, уверен и даже доволен?

Потому что в те минуты в сталинском мире он достиг всего, о чем мечтал. Это звучит странно и парадоксально, но это так. И мечтал (что очень важно!) — в самых чистых своих мечтах.

Мечтал стать народным поэтом — так, как понимал это слово. И стал. Позади Смоленск с его унижениями и клеветой, позади раскулачивание семьи. Позади война.

Он создал великолепные поэмы «Василий Теркин», «Дом у дороги», написал и напечатал замечательные стихи. Его популярность, любовь к нему огромна. Его одобряют все — от Бунина до Сталина. От Пастернака — до Фадеева. От солдата — до генерала. И все это подлинное, а не мнимое.

Официальный провал «Родины и чужбины» и проработка ее в 1947 году не слились с волнами террора, не соединили его с Зощенко или Ахматовой, не сделали кулацким поэтом, как казалось тогда, когда начали дубасить эту вещь.

И, как это ни причудливо, именно к 1950 году это отодвинулось в даль истории. Почему? Да потому, что именно в 1950-м он был назначен главным редактором журнала «Новый мир». И исполнилась еще одна его заветная мечта: стать не просто народным поэтом, но и редактором журнала — такого, как «Современник». Быть как Некрасов — редактором и собирателем. Об этом он открыто и очень искренно написал еще до войны, когда учился в ИФЛИ и праздновали юбилей Некрасова.

И эта, тоже главная, мечта в этот именно год была воплощена в жизнь. Прямой подписью Сталина. Другого пути не было, да о другом он не помышлял, не представлял, другого даже не хотел. Другого, к тому же, не было ни у кого.

Надо ли добавлять, что свои редакторские задачи он понимал высоко, светло, что не было в них ничего темного, корыстного, тайного.

Делать такой журнал, какой делал Некрасов… И чтобы Сталин понял и оценил его журнал.

Так, можно сказать, счастливо и удачливо было все в жизни Твардовского, когда он приступил к своей работе главного редактора и Гроссман принес ему роман. Он был уверен в себе, в своем пути, в будущем своего журнала и выбрал Гроссмана для него.

И он, и его заместитель Тарасенков, первым прочитавший роман, высоко оценили его.

Конечно, соединить Некрасова и Сталина катастрофически невозможно. Но Твардовский верил в свою миссию уже тогда. Иначе не был бы он Твардовским. В те месяцы он не отдавал себе отчета, что такое журнал в сталинском царстве. Он жил с уверенностью, что именно он, именно в эти годы сумеет сделать настоящий журнал. И это заблуждение — тоже подвиг, потому что журнал был и жил уже в продолжение двух лет.

Конфликт Твардовского со Сталиным был заключен еще и в том, что, любя Сталина, он с высокомерным презрением относился ко всей лживой литературе сталинского мира, рожденной Сталиным. Он просто ненавидел ее — прежде всего ее. Раньше всего ее. И не стихи о Сталине, он ведь тоже их писал — правда, с бóльшим достоинством, чем другие. Нет, он ненавидел искаженную ложью действительность «Кубанских казаков» и «Кавалера Золотой звезды». Всю эту фальшь и ложь, эту призрачную жизнь, которую писатели по указанию Сталина кроили во славу его в книгах.

Этого он не принимал — всегда, во все периоды жизни.

Но литературу сталинскую еще резко отделял от Сталина.

И потому не мог (в силу своего характера) ощутить мнимость или зыбкость своего положения, не мог представить, как растерзают журнал и за что.

Что было бы с Твардовским, если бы Сталин прожил еще месяц-другой? После того, как журнал был объявлен диверсионно-сионистским центром… Но это уже другой вопрос.

А здесь мне важно было сказать о том, какие черты личности Твардовского и его положения в системе жизни дали ему возможность напечатать роман Василия Гроссмана «За правое дело».

Но был еще один человек, без помощи которого этот роман не вышел бы на свет. Человеком этим был Фадеев. Искушенный, много раз битый, даже тонущий, но снова назначаемый Сталиным во главе писателей.

Когда я много лет назад старалась понять, почему Фадеев так безоговорочно и рьяно ринулся пробивать (в буквальном смысле этого слова) роман Гроссмана, я не сразу смогла разобраться в этом. Я даже перечитала «Разгром» и много других книг, связанных с ним, написала статью (для себя) и небольшие воспоминания. Ведь сама я знала его, встречала, много раз видела и слышала.

И сначала пришла к выводу простому: Фадеев любил литературу, и ему пришелся по душе роман Гроссмана «За правое дело». Это — важнее всего. А кроме того, он презирал антисемитизм и страдал от наступления эры Первенцева — Сурова. И ему обманчиво казалось, что он сумеет их перехитрить, опираясь на обнадеживающие, на его взгляд, реплики и цитаты из Сталина, которые объявлял гуманными и чрезвычайно демократичными. И стала думать: почему же этот человек, который умел ускользнуть, спрятаться и извернуться во многих тяжких ситуациях сталинского террора, почему же он так открыто двинулся на то, чтобы принять прямое участие в судьбе романа и даже непосредственно в редактировании его?

Может быть, Фадеев, в отличие от Твардовского умеющий каяться и просить прощения, Гроссманом «хотел спастись», как Нехлюдов у Толстого «хотел спастись» Катюшей Масловой. Все, конечно, могло быть…

Но, думая обо всем этом, я все-таки пришла к выводу, что у Фадеева, как и у Твардовского, этот 1950 год, связанный с романом Гроссмана, отмечен личными победами. И если у Твардовского это были победы подлинные, то у Фадеева они были ложными, мнимыми, несли ему падение за падением. Гибель несли…

В чем же были эти победы? Почему отважился он роман Гроссмана пустить на фоне «почты Лидии Тимашук»? А для этого, конечно, нужна была отвага.

По моим представлениям, именно в этот, 1950, год он закончил второй вариант «Молодой гвардии», завершив свой подвиг дикой, античеловеческой любви к Сталину.

Напомню, что роман Фадеева «Молодая гвардия», посвященный комсомольцам Краснодона, был напечатан в 1945 году. Написал он его после долгого молчания, стремительно быстро, был увлечен, читал отрывки вслух в Союзе писателей и дома у друзей. Не буду сейчас писать об этой вещи, написанной, конечно, не по своим, а по чужим, но ставшими потом своими материалам.

Но Фадеев был доволен, ему казалось, что с этим романом он вернулся в литературный строй.

Роман был принят «на ура», и даже люди, любящие литературу, относили его к удачам. А официальная критика назвала роман Фадеева «Молодая гвардия» образцом социалистического реализма. Особенно после того, как в 1946 году он получил Сталинскую премию.

Казалось бы — о чем тут можно думать и чего бояться? При такой ситуации такому человеку, как Фадеев?

Но Сталин всегда заботился о том, чтобы не было победителей, не было покоя никому и никогда. За исключением единиц, о которых, конечно, хотелось бы написать отдельно.

Возможно, были какие-то подпольно-конкретные причины, почему он сменил милость на гнев. Но в декабре 1947 года появилась в «Правде» статья «Молодая гвардия в романе и на сцене». И кончилась благополучно успешная жизнь писателя Фадеева, главы всех писателей Советского Союза.

Спектакль (по моим воспоминаньям, талантливый, где выступили первый раз многие молодые хорошие актеры) дал возможность, уцепившись за него, цинично пересмотреть роман «Молодая гвардия». Его обвинили и в искажении истории, и, главное, — в принижении роли партии и партийного руководства, особенно тогда, когда руководители райкома бегут из города, бросив на школьников всю подпольную работу в оставленном немцам городе. Страницы самые достоверные в романе.

И внезапно (хотя не очень долго) роман Фадеева стал главной мишенью всех газет, журналов, всех собраний.

Надо представить себе, как внезапно это обрушилось на жизнь Фадеева, как исказило, изуродовало состояние его духа.

Все знали (а он, конечно, лучше всех), что эта оценка — лично, прямо и непосредственно вылетела из уст Сталина.

Что должен был делать именно он при таком повороте?

Он начал громогласно каяться и объявил, что принимает все, что написано о нем в газете «Правда».

Я сидела в Дубовом зале Союза на главном таком покаянии. Смотреть на него и слушать было больно. Как он отдирал от себя драгоценные для него куски, образы и эпизоды (будто не он их написал), подставлял благоговейно под сталинские жернова, возмущался ими, негодовал, сдирая с себя кожу. У него вообще лицо всегда было красноватым, с седыми волосами, а сейчас оно казалось совсем багровым. Он не притворялся, не фальшивил, он любил Сталина и мощно, громко, как всегда косноязычно, долго объявлял о своей любви. Он мучился, страдал и обещал, обещал… Обещал, что перепишет собственный роман.

Не написав задуманный давно роман «Провинция», не закончив «Последний из Удэге», бросился на «Молодую гвардию», совершив адское насилие над собой, окончившееся полной победой. Появился новый, изуродованный, на мой взгляд, вариант романа, который, как мне представляется, потешил душу Сталина даже самим фактом своего появления. И был его торжеством над писателем и литературой. Блистательной победой!

И полетели по литературной Москве вести: Сталин чрезвычайно доволен. Тут же восторженные статьи: «Новое издание романа А. Фадеева „Молодая гвардия“». Мне кажется, что он кончил этот адский труд именно в 1950 году и, вероятно, отправил сразу же Сталину, потому что книга — новый вариант — вышла в 1951 году.

Судя по всему, Сталин был не просто доволен, но ублажен. Работа редактора ему приглянулась очень. (Кто у нас не претендует на эту работу — в невежестве и мании величия!) И он спустил на Фадеева новый свой редакторский замысел — роман «Черная металлургия». Лично сам лично ему.

Не знающий материала Фадеев принял гибельную сталинскую ложную концепцию, уродливый его сюжет и положил их в основу романа.

Об этом потом напишет Бек в своем романе «Новое назначение», и роман этот пройдет свой трагический путь в журнале «Новый мир».

А пока сталинская «Черная металлургия» — новое произведение Фадеева, над которым он горячо и истово работает эти годы. Вероятно, роман шел к концу, потому что именно в 1952 году печатались в журнале «Огонек» — глава за главой, глава за главой — отрывки из романа. Читать их было непереносимо.

Но, вероятно, Фадееву не дано было это понять. Он отнесся к роману серьезно, верил в него и надеялся на него — очень надеялся.

И Твардовский в своем интервью, планируя будущий 1953 год, как я уже писала, называет после Гроссмана роман Фадеева «Черная металлургия».

Уверена, что Фадеев знал об этом интервью и хотел, чтобы роман был назван Твардовским и напечатан в «Новом мире» в том перечне имен.

Надо ли добавлять, что через несколько месяцев роман Фадеева рухнет в сталинскую преисподнюю. И безвозвратно.

Но Александру Беку, написавшему правду об этой трагедии черной металлургии, тоже придется умереть из-за своего романа.

Но сейчас, увы, счастливая полоса в жизни Фадеева. Он снова уверен в себе, в своем творчестве, в прямой и прекрасной связи своей со Сталиным.

И можно только добром помянуть его за то, что он решил в своем положении, при таком благополучном стечении обстоятельств потратить немалые силы не на себя, а на роман Гроссмана.

Так складывалась жизнь Твардовского и Фадеева, когда каждый из них — своим путем — пришли к решению печатать роман Гроссмана «За правое дело». Но принципиально важно, что своим путем. Потому что Твардовский никогда не допускал сталинского насилия над своей поэтической индивидуальностью, над личностью поэта Твардовского.

У Фадеева — все наоборот. «Я прожил более чем сорок лет, — напишет он к концу жизни, — в предельной, непростительной, преступной небрежности к своему таланту».

Может быть, он предсказал это в «Разгроме», где есть замечательные, знаменательные страницы о том, как уходила почва из-под ног, как страшна эта безбрежная трясина, в которой героям предстоит умереть…

 

Недолго его хвалили…

Во всех ныне появляющихся статьях пишут о том, как Фадеев громил роман Гроссмана «За правое дело». Но никто не упоминает о том, что было раньше. До разгрома… Мне хочется восстановить подлинную картину — что было сначала, что стало потом.

Итак, вернемся снова к моменту, когда был напечатан роман, после того как нам стали известны главные силы в истории того, как он появился на свет.

В «Новом мире» роман печатался, как я уже писала, в 1952 году. Его начало — номер 7, его окончание — номер 10, с продолжением в четырех номерах. Таким образом, в октябре мы кончили читать роман. Номер вышел, скорее всего, в начале месяца.

А 13 октября 1952 года собирается секция прозы Союза писателей. Тема — «Обсуждение романа В. Гроссмана „За правое дело“». По прямому указанию Фадеева — для выдвижения на Сталинскую премию. Оперативно и быстро, не теряя ни одного дня (чтобы потом отказаться от этого собрания и исхлестать, четвертовать его участников… Но это впереди, впереди).

Председателем секции был Степан Злобин — автор хорошего, по моим воспоминаниям, романа «Степан Разин». И вообще — достойный человек.

Выступали разные люди, некоторые даже старались, чтобы угодить Фадееву. Бывало и так. Но их — меньшинство.

Вообще-то это — единственное в жизни Гроссмана собрание писателей, на котором его горячо и увлеченно хвалят. Такого не было в его жизни — ни раньше, ни потом. «Безудержно» хвалили — так это квалифицировано будет потом.

Среди выступающих критики и писатели тех времен. Некоторые из них тогда казались мне умными, другие — слабыми, тягучими, неверными, подлыми. У меня нет надобности сейчас характеризовать их.

Перечитывая их речи, я думаю о другом: о том, как искреннее чувство объединило и подняло их, и о том, какие слова может найти критик тогда, когда он говорит то, что думает. Даже в те времена.

Первым взял слово активно печатавшийся в те годы театральный критик Иван Чичеров. Он начал с замечательной цитаты из Толстого:

«Я давно уже составил себе правило судить о всяком художественном произведении с трех сторон. Во-первых, со стороны содержания — насколько важно и нужно людям то, что с новой стороны открывается художником, потому что всякое произведение искусства только тогда произведение искусства, когда оно открывает новую сторону жизни; во-вторых, насколько хорошо, красиво соответственна содержанию форма этого произведения; и в-третьих, насколько искренне отношение художника к своему предмету, то есть насколько он верит в то, что изображает, где сказывается его любовь и ненависть».

Сейчас, переписывая эти слова Толстого, я думаю о том, что их в тот же месяц прочитал в стенограмме Василий Семенович и как было ему легко и спокойно от этого толстовского зачина при обсуждении романа.

И потому, что он хранил в своей папке стенограмму — даже первой среди других, — мне хочется рассказать о ней. Мне приятно цитировать тех, кто его хвалил, — в эти редкие недели его успеха, не только у передового читателя, но успеха почти официального. Такого для Гроссмана мимолетного, даже не знаю — нужного ли… и все-таки, подумав, скажу, да, нужного.

С этих высоких толстовских позиций Чичеров обращается к роману «За правое дело», с «трех сторон», как сказал Толстой, и делает вывод, что это «высокохудожественное произведение». И такие, вполне искренние, слова: «Многое, что Гроссман очень тонко и умно заметил, я почувствовал, что это то, что и я чувствовал, а сформулировать не мог…»

Он называет роман философским, с большими, глубокими раздумьями писателя, раздумьями о жизни вообще, о больших закономерностях и о трудном и теневом, «что в жизни есть, что во время войны мешало нам лучше воевать».

Так с первых же слов первого оратора взят высокий, даже восторженный тон.

Правда, где-то в конце, перечисляя свои любимые книги послевоенных лет, Чичеров говорит: «Это — „Молодая гвардия“ Фадеева, „Счастье“ Павленко, „Жатва“ Николаевой, „Журбины“ Кочетова и новый роман Василия Гроссмана».

Причудливое, конечно, соединение… Да, страшны «обоймы»! Во все времена страшны «обоймы»… И неповторим цинизм времени, запечатленный в таких «обоймах». И цинизм критика — при самых добрых устремлениях.

Слово берет Иван Тимофеевич Козлов — в те годы ответственный работник Воениздата, редактор романа Гроссмана, за что его ждут увольнение и расплата. Он говорит, что может привести множество примеров, сцен, эпизодов — удивительно верных по их соответствию правде жизни и правде войны. Удивительно точных… И добавляет: «В этом смысле не знаю, в чем можно упрекнуть Гроссмана. Он об этом хорошо написал. По психологии героев, по пейзажам, по военным и батальным сценам, — эта книга удивительно правдива».

И еще одно очень ценное свидетельство. Козлов вспоминает «Повесть о настоящем человеке» Полевого.

Там написано: «Танки ворвались в населенный пункт и ведут огонь со всех видов бортового оружия». И поясняет: «У танков бортового оружия нет».

«Таких вещей в романе Гроссмана нет», — заключает Козлов.

И еще: «Здесь говорили о том, что в романе много публицистических отступлений. Да, много. Это не слабость писателя, в этом его сила», — говорит Козлов.

Приведу слова «безродного космополита», критика Льва Субоцкого: «Возможность появления такой книги и сам факт появления книги — это знамя перехода нашей литературы на новую, высшую ступень, это движение литературы по пути к эпопее… Эпопеи о непобедимости, бессмертии советского народа…»

(За все еще придется отвечать всем…)

Разные критики… Разные люди… Толченова и Бровман тоже вступили в восторженный хор. Сейчас трудно понять почему.

Злобин как председатель ведет себя и молчаливо и скупо. Он не может не слышать бушующих за стеной ветров. И одновременно не хочет, чтобы обсуждение изменило русло.

И после очередного оратора он пытается закончить разговор. Злобин говорит, что задача этого заседания, как он называет, «узкоприкладная».

Почему? Да потому, что назначение его — «выдвижение на Сталинскую премию». И, добавляет он, с этой точки зрения оно может на этом закончиться, так как все выступившие до этого «единогласно» и «положительно» оценили роман.

Но поставить точку не удалось.

После этого кто-то кричит, что у романа есть противники. Пусть они скажут свое слово. Кто-то отвечает, «что противников нет». Один говорит: «Значит, есть сведения о том, что есть противники», другой говорит, что таких сведений нет.

Подлое время своими неповторимыми оборотами и репликами врывается, как бесы, начинает крутить, вертеть.

Но длится это недолго. Слово берет писатель Авдеенко, автор повести «Я люблю…». Он произносит замечательную речь, живую и непосредственную. И очень искреннюю.

«…Что бы я ни делал, вся моя душа рвется к этому роману… Я уверен, что не найдется человека в мире, который, прочитав начало романа, не захотел прочитать его до конца…»

И далее так благородно: «Я считаю себя писателем неплохим, как и вы все, но считаю, что я не дорос еще до написания такой книги. Я не боюсь сказать все хорошие слова в адрес этой книги… Я считаю, что это замечательная книга. У меня не хватает эмоций, умения, разумения, может быть, образования, чтобы оценить полностью эту книгу».

Авдеенко приводит цитаты из романа Гроссмана, читает их, восхищается ими. И заключает:

«Еду ли я по Москве, завтракаю ли или еще что-то делаю, весь строй моих мыслей вращается вокруг этого произведения».

Важно, что здесь запечатлен живой и естественный порыв души, мгновенная реакция на роман, который сейчас, вчера или сегодня, в эти именно минуты был прочитан в первый раз и первый раз оценен.

Жаль, что Василий Семенович тогда не услышал речи Авдеенко (хотя и прочитал ее потом), и сам оратор сокрушается, что нет Гроссмана и он не может ему все прямо сказать. Но снова получает разъяснение, что не положено присутствовать, таков порядок при выдвижении на Сталинские премии.

Авдеенко напоминает, что роман Гроссмана в номере 10 «Нового мира» оказался рядом с романом Симонова. И говорит, что Симонову невыгодно такое соседство. У Симонова, говорит он, «роман плоский, как монгольская пустыня…»

Видно, что даже в те времена мгновения свободы слова раскрепощают душу и язык писателя. (Жестокую расплату за эти мгновения еще предстоит пережить Авдеенко.)

Мрачный и темный производственный прозаик К. Мурзиди пытается на минуту призвать к порядку товарищей по перу. И говорит, что, когда он слушал их, «в нем нарастал протест и желание остановиться и подумать — все ли так хорошо в романе, действительно это энциклопедия советской жизни…», как назвал роман «За правое дело» один из ораторов.

Мелко и тягуче он критикует роман, споря почти со всеми. Очень беспомощно. И голос его тонет и проваливается в пустоту.

Ему отвечает Гоффеншефер — знающий и серьезный критик. «Меня этот роман взволновал особенно, — говорит он, — как человека, который был на Сталинградском фронте». И говорит о романе как критик и одновременно как свидетель событий. Что так важно. И вспоминает время войны: «Мы отходили от Дона к Сталинграду. И тогда все до одного погибли из нашей дивизии, задержав наступление…» Потом на это место боев, где все погибли, приехал Гоффеншефер, чтобы написать об этом для своей газеты: «Чтобы представить себе, как люди дрались и как они погибли…» И так трудно это сделать, «когда нет людей», говорит Гоффеншефер. «Я это сделал просто журналистским приемом», — рассказывает он. «…Я поражаюсь, как Гроссман восстановил эту картину боя, не заложив в нашу душу сомнения в правдивости изображения. Эта сцена написана кровью сердца, только художник, который вжился всем своим существом в ощущение солдата, мог создать такой эпизод, и мне кажется, что он является типичным для всей манеры художника Гроссмана».

«…Я хочу говорить о сердце романа», — говорит в заключение Гоффеншефер.

И еще одно необъяснимое событие, наперекор всему, что происходит в мире, — роман Василия Гроссмана «За правое дело» на заседании секции прозы Союза советских писателей 13 октября 1952 года выдвигается на Сталинскую премию.

А было тогда тоскливо и печально… Тревожно за Гроссмана и нас.

Стараясь не отрываться от нынетекущего момента истории, я все-таки не могу не добавить к тому, что написала. Что во время уже разыгравшегося «шабаша ведьм» вокруг романа 21 февраля 1953 года в «Литературной газете», которая только что (в январе) отнесла роман «За правое дело» к лучшим произведениям минувшего года, появилась редакционная статья — «На ложном пути» (о романе В. Гроссмана «За правое дело»).

Там, в этой статье, можно прочитать и такие строчки, которыми следует, может быть, подытожить рассказ о заседании секции прозы: «…В московской секции прозы встали на вредные для дела позиции безудержного захваливания романа».

Но до этого должно пройти время… И это обсуждение еще предстанет на этих же страницах — как в системе кривых зеркал — искаженным и перевернутым вниз головой. Вместе со всеми, кто имел отношение к нему.

А пока идут короткие дни «безудержного захваливания». Мало их выпало на долю Василия Семеновича Гроссмана!

Первая положительная рецензия, по моим воспоминаниям, была написана критиком Сергеем Львовым, с которым я встречалась и тогда и потом. Он работал в «Литературной газете» у Симонова, во главе отдела критики, много знал, много писал. Но рецензию напечатал в журнале «Огонек» вскоре после окончания романа — еще в 1952 году. В собственной папке Василия Семеновича лежала вырезка из «Огонька» со статьей Сергея Львова, — от руки, он сбоку написал время и место напечатания. Мне и сейчас статья Сергея Львова нравится, он хорошо понял роман и сумел сказать о его значении.

«…Мы закрываем книгу, отчетливо ощущая, что к созданию эпопеи о Сталинграде Василий Гроссман был подготовлен всем своим предшествующим творческим путем. Ибо главная особенность его творчества — знание жизни народа, жизни повседневной и героической, в подвигах и в труде, и умение изобразить эту жизнь так, как она сама того требует: с простотой и естественностью настоящего большого искусства».

Это была заметная статья. Ее хвалили и читали. То было еще в 1952-м — последнем сталинском году.

А в 1953-м в январе успела проскочить еще одна статья — правдиста Бориса Галанова. Не в «Правде», но тоже в солидном органе — в журнале «Молодой коммунист»: положительная, даже восторженная.

Должна сказать, что, когда после заседания секции прозы появились эти статьи не «безродных космополитов», а никогда не руганных прежде критика-правдиста Галанова и Сергея Львова, бывшего в большом приближении у Симонова, появилась надежда на чудо. Разве мало было у нас чудес?

 

Черная яма

Краткий, но богатый событиями и фактами период «захваливания» романа «За правое дело», таким образом, начался в октябре вместе с окончанием романа и выдвижением на Сталинскую премию, с успевшими появиться первыми рецензиями. И продолжался в течение октября, ноября и декабря. Он как будто был благополучно подтвержден в конце 1952 года в интервью Твардовского «Литературной газете».

Тогда же стало известно, что роман принят к изданию не только Воениздатом, но и «Советским писателем».

16 января 1953 года состоялось обсуждение романа на редакционном совете издательства «Советский писатель». Председатель — главный редактор издательства Николай Васильевич Лесючевский.

Я была на этом заседании и в списке присутствующих названа в самом его конце. Но стенограмму эту я тогда, конечно, не видела. И надо, чтобы так случилось — и Василий Семенович в больнице вместе с другими материалами отдал мне и ее. Велел и прочитать, и сохранить.

Хочу добавить, что сама я в это время работала в издательстве (вернее, именно в эти месяцы меня оттуда изгоняли за сионизм).

Во главе редакции прозы стоял Кузьма Горбунов — автор давно написанного и неудобочитаемого романа «Ледолом». Темный человек, с черной гривой волос, черными глазами и кривоватым ртом. Он ничего и никогда не читал, но ненавидел до того евреев, что не мог их терпеть в своей комнате ни одной минуты. А если кто и входил к нему обманным путем, то все его друзья и подруги из соседних редакций отпаивали его потом сердечными каплями и коньяком.

Таким же был и директор издательства — М. Корнев. А Лесючевский сам антисемитом не был, но имел душу злобного садиста, тешил ее в эти годы террора и чинил в издательстве расправу за расправой, выкидывая верстки и книги. Меня он вызывал в свой кабинет через день — именно в эти дни, изматывал душу многочасовыми допросами (оказался большим мастером). Он доказывал, что в чужой статье, которая шла по редакции критики, в то время как я работала в прозе, в этой, повторяю, чужой статье, я нарочно и специально благородные слова русского человека передала американскому пирату. Следствие тянулось, как мне кажется, долго… Я до сих пор не знаю — ошибка это или они сфальсифицировали ее. Меня обвинили в прямом вредительстве… Они каждый день создавали «дела» — вокруг книг и вокруг людей. Много лет изводили Елизавету Рувимовну Рамм, святого человека… Тоже редактора. Ее истребляли в течение многих лет, а на меня особенно накинулись именно в эти месяцы, в конце 1952 года. Елизавета Рувимовна умерла от этого, не выдержало сердце.

Статью для сборника написал замечательный критик, я его хорошо знала… Перед тем как отнести в редакцию критики, в которой я не работала, он попросил меня прочитать статью и сказать, что я о ней думаю.

Потом ее редактировали бесчисленное количество раз, кромсали (по его словам) диким образом множество людей. А я ее с тех пор не видела и не знала, что с ней. А они — во главе с Лесючевским — орали, что я тайком залезла в статью и нарочно возвеличила «американского бандита»… «Она слишком квалифицированна, чтобы сделать это случайно», — вопил Кузьма Горбунов.

Страшно даже вспомнить… А я ведь не такая трусливая. Автор статьи был на грани разрыва сердца (буквально!), объяснял, что я не причастна к его статье, ругал меня за то, что я сказала, что читала.

Приказ об увольнении повесили на доске. Около него становилось дурно не только знакомым, но и совсем не знакомым мне людям.

Не буду писать об этом подробно, я хочу, чтобы читатель представил себе, какая обстановка была в этом издательстве, какие силы клубились… И издательство — только часть мира, клеточка жизни в эпоху террора.

«Они товарища Сталина убили», — кричали женщины в день смерти Сталина в очереди в Гастрономе № 2 на углу Арбата и Смоленской.

Председателем, как я уже писала, был Лесючевский.

А докладчиком (что, как все понимают, очень важно) — старший редактор издательства Клавдия Сергеевна Иванова. Говорили, что она прославилась на войне и вернулась с фронта в издательство, где работала раньше. Про войну я не сумела у нее расспросить, но в «Советском писателе» не было человека мужественнее и справедливее, чем она. Нужно ведь помнить всех людей, а Василий Семенович добром поминал ее всю жизнь…

А сколько заботы видела я в те дни от нее. Вызывая меня на улицу, она считала возможным и необходимым рассказывать мне все, что говорили обо мне на всех закрытых и открытых партийных собраниях: чтобы я понимала все и ко всему была готова. Она звала меня к себе домой, мы долго гуляли по улицам… А когда умер Сталин, позвонила по телефону и сказала, вздыхая и, кажется, рыдая: «Теперь, может быть, тебе будет легче…»

Клавдия Сергеевна Иванова в этих обстоятельствах не случайно оказалась редактором романа Гроссмана. Ее задача — провести роман через редсовет. Она уже написала свое редакционное заключение. Она встречалась с Василием Семеновичем и ссылается на его слова. Она знает об отношении Фадеева. Говорит открыто и прямо о героическом образе народа в романе «За правое дело».

«Это очень большой труд. Автор посвятил ему десять лет. Неоднократно роман перерабатывался, дважды был в ЦК партии, дважды его редактировал Александр Александрович Фадеев. Последняя редакция романа — Фадеева».

Так умело ведет она свою речь, свидетельствуя о важных фактах в истории романа. О мытарствах — тоже. И о мужестве писателя…

Мария Иосифовна Белкина — жена Тарасенкова, заместителя Твардовского по «Новому миру», совсем недавно рассказала мне, что помнит, как Тарасенков с романом «За правое дело» ездил в Переделкино на дачу Фадеева. И один раз провел там шесть часов. Когда начался «шабаш ведьм» вокруг романа, то сразу сняли с работы Тарасенкова. А Фадеев сказал: «Надо бросить кость этим антисемитам».

Но об этом пока мы не знаем ничего, и Клавдия Сергеевна Иванова твердо, с большим пониманием обстоятельств дела и всех подводных течений ведет свою речь. Опирается она на Фадеева. И на Гроссмана — что важнее всего. Она говорит о масштабах романа, о необыкновенном мастерстве, об авторских отступлениях, которые «написаны умно, интересно и органично слиты с сюжетной тканью произведения».

Да, она знает, по какой линии может произойти нападение, и старается затруднить для нападающих путь.

Говорит о картинах природы, о Волге, освещенной огнями пожара, о лесе, изрубленном снарядами войны. О степи, об утреннем саде после дождя, которым любуется герой… О «настоящем мастерстве» в изображении человеческих чувств и страданий. Она подробно анализирует роман, «превосходные», как она называет, его страницы и сцены. И повторяет: «Я считаю, что главным, ведущим героем в этом большом и хорошем романе является народ, который защищает Родину…»

И тут Кузьма Горбунов прерывает ее характерной, по-моему, репликой:

«А герои из народа ведущие есть?»

Клавдия Сергеевна отвечает: «Да, конечно, героев много…»

Клавдия Сергеевна доносит до нас и такое ценное свидетельство: она говорила с автором, и он объяснил, что Новиков, например, «во второй книге будет действовать активно».

Значит, в этот год Василий Семенович писал роман «Жизнь и судьба» и знал, какую роль будут там играть герои романа «За правое дело».

Присутствующий здесь Александр Бек спрашивает Иванову:

«Что именно делает сейчас автор?»

«Автор работает сам, — отвечает ему Иванова, — мне кажется, что на какие-то коренные переделки он не согласен — пока у меня такое впечатление».

Так она точно и четко передает позицию Гроссмана, отстаивая его интересы. По существу, пока еще она — единственный официально признанный представитель его. И понятно, что сначала вопросы обращены к ней.

Борис Галин спрашивает: «Со стороны военных это имело апробацию?»

Иванова отвечает: «Книга будет параллельно издаваться в Воениздате — главным образом, для внутреннего потребления».

Горбунов как глава прозы информирует, что роман Гроссмана в издательстве рецензировали Арамилев, Атаров и Либединский. Он добавляет: «Докладчик не разошелся принципиально с товарищами Либединским и Атаровым».

Но Либединского и Атарова на заседании нет. Почему? Не знаю. Но это ухудшает позицию Ивановой и положение романа «За правое дело».

«С Николаем Сергеевичем Атаровым мы в основном сходимся», — успевает выкрикнуть она.

Но слово сразу же предоставляется Ивану Арамилеву. Внешне елейно-слащавый автор тусклых рассказов об охоте и газетных рецензий. В издательстве «Советский писатель» я увидела его в главной роли — тайного рецензента, громилы-антисемита, правой руки Кузьмы Горбунова.

Листая однажды том сочинений Горького (совсем по другому, конечно, поводу), я обнаружила вдруг имя Арамилева и вспомнила сразу его.

«Статейку Арамилева не следует печатать, — пишет Горький 15 августа 1929 года, — она крайне неудачна, и над нею будут смеяться».

Письмо адресовано «Тов. И. Жиге» и связано с посланным Горькому сборником писателей-очеркистов «Наша жизнь». Чтобы показать невежество и дикость утверждений Арамилева, Горький потратил много сил.

«Напечатав эту его статью, Вы скомпрометируете сборник Ваш», — с большой тревогой пишет Горький.

Послушал бы Горький, что будет сейчас говорить Арамилев, представил бы, какую силу получил и каким почетом окружен. Теперь Арамилев — главный противник Гроссмана. И получает слово сразу же после Ивановой.

Хочу напомнить еще раз, что до этого момента роман был оценен высоко и выдвинут на Сталинскую премию.

И вот выступает Иван Арамилев. Ведет он свою речь так, будто всем давно и хорошо известно, какой это неудачный и порочный роман… И начинает топтать, топтать: «В качестве эпопеи роман не выдерживает критики», «Защитники Сталинграда даны без биографии, без психологии, без раскрытия душевного мира. Они обеднены чрезвычайно». Каким пигмеям дозволено судить литературу и писателя…

«Батальонный комиссар Крымов… Не знаю, почему товарищ Иванова называет его крупным политработником… О нем сказано очень много. Он тоже ничего не делает… Такая фигура, как Штрум… Я не понимаю роли этого персонажа в романе, его назначения».

Особенно раздражает Арамилева Штрум. Можно его понять… «Видимо, автор хотел изобразить Штрума чем-то вроде идейно-философского фонаря, который освещает события. Но Штрум — не фигура! Свет этого фонаря тусклый, фальшивый», — повторялся Арамилев.

Отвратительная проработка романа, специально организованная: «Штрум окружен такими же недействующими и порой случайными людьми…»

Но это только цветочки. Ягодки, как положено, впереди. Слабым своим, скрипучим голосом, невзрачный и серый, он продолжает свою речь.

«Я считаю, — заявляет Арамилев, — очень серьезным недостатком изображение Гитлера. Давайте вспомним, как Фейхтвангер изображал фашизм — он видел основное зло фашизма в его отношении к еврейству, и с этих позиций еврейского буржуазного националиста он изображает фашизм… И естественно, когда американский фашизм снял этот лозунг, у Фейхтвангера не оказалось никаких разногласий с американским фашизмом…»

Современный читатель может не сообразить, что «американский фашизм» — это не организация, не группа людей в Америке — это вся страна, государство, послевоенная Америка.

Надо понять, что на уровне Арамилева была почти вся наша печать. Правда, про Фейхтвангера и про то, как он служит фашизму, я не слышала даже тогда. Но, может быть, и не смогла уследить за всем.

Но есть в речи Арамилева принципиально новое. Что же нового мог принести Арамилев? Новое в том, что первый раз роман Гроссмана в эту минуту впечатывается словами Арамилева в сионизм и «дело врачей».

«Что получилось у Гроссмана? — продолжает Арамилев. — Он раскрывает Гитлера на еврейском вопросе, показывает разногласия между Гитлером и Гиммлером — Гиммлер хочет уничтожить евреев с музыкой и цветами, а Гитлер — по-деловому. Выпячивается на первый план эта проблема, как будто бы самое характерное, с точки зрения Гроссмана, в фашизме. И естественно, что здесь Гроссман скатывается на сионистские позиции Фейхтвангера, а надо раскрывать фашизм в том плане, как это сделано товарищем Сталиным…»

И еще раз подчеркивает, что у Гроссмана «вопрос решается с сионистских позиций, с позиций буржуазного еврейского национализма».

Я держу в руках эту стенограмму и вижу, как читал ее Василий Семенович. Тут даже есть собственные его поправки, сделанные его рукой, — в именах. И это место, которое я привела выше, спокойно и ровно отчеркнуто им на полях красным карандашом.

Он еще ответит ему, Арамилеву, и я в другом месте приведу его — исполненные высокого достоинства и презрения — слова.

Этот писатель-охотник играет сейчас центральную роль. И с этого момента роман уважаемого писателя, напечатанный в журнале «Новый мир» у Твардовского, высоко оцененный критикой, выдвинутый на Сталинскую премию, получивший две положительные рецензии в самом издательстве таких влиятельных в то время людей, как Атаров и Либединский, имеющий положительное редакционное заключение ветерана войны, старшего редактора Клавдии Сергеевны Ивановой, сразу после ее серьезного и убедительного доклада, — этот роман превращается в сионистский полуфабрикат.

Роман надо переписывать, переделывать, дорабатывать…

Еще до появления статьи Бубеннова в «Правде» представитель Бубеннова — Арамилев 16 января все пункты уничтожения Гроссмана сформулировал здесь. И это, происходит под видом обсуждения для публикации романа в 1953 году. Так хитро Лесючевский поворачивает редсовет.

После Арамилева выступали разные люди. Но теперь все они (даже те из них, кто не стоял на позициях Арамилева) насильственно и грубо вторгались в текст романа, требовали таких диких переделок, после которых от романа не осталось бы и следа.

Разнузданные переделки! Кто во что горазд! Наперекор Гроссману и его книге. Наперекор таланту и искусству…

Критик Борис Соловьев выступил после Арамилева. Это — многолетний работник издательства, искоренитель безыдейности во все нынешние и будущие времена.

Он, надо отдать ему справедливость, не находит в романе «мотивов сионизма», что даже очень благородно и смело по тем временам.

Но он огорчен невероятно (как и многие другие) словами Клавдии Сергеевны Ивановой о том, что «автор не согласится вести большую работу над улучшением текста». И добавляет: «Это было бы весьма огорчительно».

Он ведет свою речь об «аполитичности», «идеалистичности», «неумении или нежелании» нарисовать «политическую работу». А главное: «Только в том случае, если роман приобретет более четкое политическое звучание, если вся работа по организации сил Красной Армии будет показана более явственно, более весомо, а не отписочно, как иногда получается у автора, — роман не будет вызывать существенных упреков».

Трудно, конечно, даже отдаленно представить себе, что речь идет о романе Гроссмана. Программа переработки не имеет границ. Анна Караваева спорит с Ивановой о композиции: композицию надо менять. «Очень большие претензии у меня к образу Крымова», — говорит она. И у нее, как у Арамилева, «есть беспокойство относительно выпячивания еврейского вопроса».

Один герой, по мнению Караваевой, «действует мало», другой — много… Почему один куда-то поехал, а другой — оттуда уехал?..

Каждый эпизод, каждый сюжетный узел вызывает недоумение и вопросы.

Евгений Долматовский, который сам был в Сталинграде, возмущается теми, кто дает Гроссману «слишком легкие советы». Он считает, что образ Штрума надо вообще из романа целиком выбросить. Надо сделать «коренную операцию». «Это мое предложение, — продолжает Долматовский, — если товарищи со мной согласятся, то это надо серьезно и в аргументированном виде предложить Гроссману».

Ведь надо представить такое — чтобы рухнул роман…

Леонид Кудреватых — примитивный проработчик-правдист — продвигается еще дальше. И говорит то, что положено ему сказать, что «в таком точно виде, в каком роман вышел в „Новом мире“, в нашем издательстве в свет он выйти не может».

«Давайте разберемся, — обращается он к присутствующим, — есть ли в этом романе народ как его герой». И, разобравшись, отвечает, что нет.

И далее: «Остается один батальон Филяшкина — народ. А он погибает, причем без помощи, без взаимодействия. Кроме полковой артиллерии, никто не послал ни одного снаряда в помощь батальону Филяшкина. И вот славные, мужественные, храбрые люди погибают, и им не помогли. Вот — народ».

В этом месте, вероятно, не мог стерпеть Александр Бек, и стенограмма донесла его голос:

«А. Бек: Так в жизни не бывает?» — спрашивает он, прервав Кудреватых.

Но Кудреватых не удостоил его ответом. Он расшаркивается перед Арамилевым и солидаризируется с ним: «Не субъективно, но объективно элемент буржуазного национализма в романе есть».

«Надо Василию Семеновичу подсказать, помочь…» — с таких высот похлопывает он по плечу писателя в своем непонятном чувстве превосходства над ним. Заботливым и дальновидным оказывается Кудреватых.

Выступает после него Александр Чаковский… и понятно, что он устоит на вершинах власти в течение многих эпох. Но тогда ведь он начинал. Говорит деловито, что, «несмотря на все привходящие обстоятельства, и к этим обстоятельствам я отношу прежде всего большую ранимость Гроссмана и его всегда очень трудное восприятие каких-либо советов и конкретных замечаний, — тем не менее, мы должны на это пойти».

Что знает он о ранимости Гроссмана? Какое право на насилие утверждает он!

«О некоторых вещах мы должны условиться сейчас», — считает Чаковский. «То, что говорила товарищ Иванова, принять все-таки нельзя, потому что издательство не будет гарантировано тогда…» Так фактически он и Ивановой выражает недоверие. «…Мне кажется, — продолжает Чаковский, — что надо раз и навсегда решить вопрос о героях. Я абсолютно не согласен с Ивановой… Мы должны стоять на точке зрения правильного подсказывания автору его недостатков…»

И далее: «Я считаю правильным указание о недостатках в изображении Гитлера в связи с еврейским вопросом. Думаю, что не вполне прав Евгений Аронович Долматовский, привязывая это к сегодняшнему дню, это всегда неправильно», — заявляет Чаковский.

А он стоит на позициях вечных истин… и сегодня, как и вчера, «и до опубликования и после опубликования сообщения о сионистах-вредителях, — пусть Гроссман не думает»… «показывать единственную сцену в логове Гитлера только в связи с его отношением к евреям исторически, а значит, и политически неправильно».

Именно в этом месте, прерывая речь Чаковского, в обсуждение включается Лесючевский, чтобы поддержать — и они уже почти дуэтом повторяют эти слова.

«Большая ошибка… Выхолащивается сущность фашистской агрессии», — это уже говорит Лесючевский.

Это про Гроссмана… Про его великий антифашизм, доказанный войной и пером… Его гуманизм! Не надо думать, что сейчас это звучит более страшно, чем тогда.

А Чаковский говорит, между тем: «Таким образом, мне кажется, что это вопрос бесспорный, и мы должны со всей серьезностью указать Гроссману на то, чтобы он стал здесь на правильный исторический путь». И еще «страшную неприязнь», как он выражается, вызывают у Чаковского разные другие эпизоды книги. «Какой тут подтекст!» — восклицает он.

Выступает потом критик И. Гринберг, который за свою жизнь написал много статей и книг. Он, как всегда, «согласен с товарищами, которые очень верно и с разных сторон» подошли к роману. Но выдвигает и новое обвинение: «…То, что Гроссман погубил в самом начале Сталинградской битвы Вавилова, который и появился-то в романе как представитель народных масс, как русский колхозник, гвардии колхозный активист…»

Потом Гринберг присоединяется к тому, о чем, по его словам, «первым заговорил Иван Андреевич Арамилев…»

«Говорить об истреблении евреев — это значит говорить об одном внешнем проявлении…»

Взявший после него слово Борис Галин, известный очеркист, защищает роман.

Он начинает так: «Мне не понравилось выступление Иосифа Львовича Гринберга. Он не дает возможности увидеть, что же интересное, новое как художник изобразил в своей вещи Гроссман».

Он поддерживает Клавдию Сергеевну и ее оценку, данную произведению: «Товарищ Иванова, по-моему, как редактор, очень интересно подошла к произведению… Нужно помнить, что предстоит еще вторая книга… Я, как читатель, считаю, что Гроссман размахнулся широко… Вспомните блестящие страницы об Урале, как там показан труд. Разве это не страницы, дающие понять, чем жил в это время тыл?»

Да, Галин защищает роман, но, защищая, при этом не забывает добавить (правда, бегло), что «правильно товарищ Арамилев подчеркнул вопрос о фашизме». Галин ставит рядом «За правое дело» с «Белой березой» Бубеннова и говорит, что «Гроссман должен более художественно» обрисовать образ товарища Сталина, на таком же уровне, как Бубеннов.

Можно ли к этому что-нибудь прибавить? Неповторимая картина ушедшей жизни…

Но вот выступает Александр Бек. И время приближается к нам на вечных своих измерениях. Выслушав всех предшествующих ораторов, он заявил:

«И все-таки, несмотря на провалы и слабости, вещь жива, вещь мощна, вещь заставляет о себе говорить, читать ее от начала до конца… Мы не должны искусственно создавать книге препятствия, и с этой точки зрения я не согласен так рассуждать: пускай она полежит, пусть автор не спешит, пусть он поработает, переработает ее, как Фадеев „Молодую гвардию“».

Это очень важно, что именно Бек вспомнил Фадеева и предостерег Гроссмана от его пути.

Главная задача Бека прямо выражена в таких словах: «Абсолютно права была Клавдия Сергеевна Иванова… Думаю, что вся эта работа может быть сделана довольно быстро», — утверждает Бек, идя наперекор всем темным силам.

Но критик-правдист Юрий Лукин вроде бы и не услышал того, что сказал Бек.

«…Нужна еще очень значительная работа». «Надо согласиться с товарищами… Нет ни главного героя, ни главного героя народа…»

Он, конечно, убежден, что «фигура Штрума — лишняя в романе»… И добавляет: «Зная несколько характер автора, я думаю, что он будет упорно отстаивать свою точку зрения».

Вот какой у автора странный и непонятный характер.

В заключение выступил Лесючевский. «Сегодняшнее обсуждение романа Гроссмана прошло у нас очень интересно», — заявляет он, подчеркивая, что это необыкновенно творческое обсуждение. И в его бездушном изложении долетают вдруг живые подробности. И даже твердый голос Василия Семеновича Гроссмана.

«…Очень жаль, — говорит Лесючевский, — что Василий Семенович не пришел, мы его приглашали, сам я ему звонил, просил прийти, он все время отказывался: — Это у вас не принято, зачем — сами решайте вопрос».

Так ответил Гроссман. Вообще тема его «неприхода» звучит постоянно, на всех обсуждениях. С каким достоинством и смелостью он ведет свою линию.

«Я ему объяснял, — продолжает Лесючевский, — это не для решения вопроса в смысле издавать или не издавать, вопрос этот ясен. Речь идет о той дополнительной работе, которую следует провести автору вместе с издательством. Тут творческое обсуждение поможет нам, и Ваше личное присутствие очень желательно для того, чтобы мнение Ваших товарищей, литераторов, писателей… Кончился наш разговор тем, что Василий Семенович сказал — „Я подумаю“. А затем в разговоре по телефону с Кузьмой Яковлевичем Горбуновым он сказал, что не придет на редсовет».

Вот какая была история… И как прав он был, что не унизился до того, чтобы слушать речи Арамилева и других.

«Думаю, — определяет Лесючевский, — что Василий Семенович сделал неправильно». И даже с некоторой растерянностью добавляет: «Это первый случай, когда автор отказался присутствовать на обсуждении своего произведения».

Ценные сведения получили мы от Лесючевского. Он говорит, что ему «жалко, что Василий Семенович не хотел прийти и не придал значения нашей коллективной творческой работе с ним…» И после этого — «очевидно, придется нам вести разговор в более узком кругу и договориться о тех обязательных исправлениях и улучшениях, которые нужно осуществить при доработке романа».

Все это предвещает тяжелые испытания.

Лесючевский формулирует итоги обсуждения.

Постановили:

«1. Рекомендовать автору и издательству при подготовке к изданию романа „За правое дело“ учесть замечания, сделанные при обсуждении романа на редакционном совете.

2. Рекомендовать издательству по осуществлении этой дополнительной работы над романом издать роман отдельной книгой».

Итак, приняли или угробили роман Гроссмана «За правое дело» на обсуждении в издательстве «Советский писатель»?

Кто ответит на этот вопрос?

Роман «За правое дело» вышел в «Советском писателе»… Не в 1953, а в 1956 году. Редактором его была Клавдия Сергеевна Иванова. Василий Семенович рассказывал мне, что с ее помощью появился самый полный и важный для него вариант романа. Туда вошли и те страницы, которые были исключены из журнального варианта.

 

Один на поле боя

2 февраля 1953 года в «Новом мире» происходит совещание, «организованное редакцией журнала», «по обсуждению романа В. Гроссмана „За правое дело“».

Только что напечатанный роман обсуждается в журнале, который предоставил ему свои страницы. Совсем недавно.

Для меня, когда я узнала об этом много лет спустя, это — факт невероятный. Если знать хорошо Твардовского как человека, писателя и редактора, так, как я его знала.

Только в обстановке террора, с занесенной над головой секирой…

И тут необходимо напомнить, что сопротивление роману Гроссмана началось еще в глубинах «Нового мира» в 1950 году, сразу же после того, как появилась рукопись. Ведь Михаил Бубеннов был членом редколлегии при Твардовском. И именно он был против Гроссмана, что запечатлено в другой стенограмме, которая будет напечатана ниже. Но Твардовский тогда не посчитался с ним.

А сейчас Бубеннов берет реванш.

И я снова хочу напомнить дату — 2 февраля — за десять дней до появления в «Правде» правительственной статьи Бубеннова и за месяц до смерти Сталина.

Так надо было продержаться еще… Но по законам трагедии продержаться было нельзя.

Я уверена, в «Новом мире» известно о патриотическом рывке Бубеннова наверх. И о его верховном торжестве у Сталина и в ЦК.

Катастрофа, конечно, и качается под ногами земля.

Характерно и тревожно, что Фадеева на обсуждении нет, от руководства Союза — Сурков.

Это единственное обсуждение романа «За правое дело», на котором присутствует Василий Семенович Гроссман. Не мог он не явиться по зову Твардовского в журнал, который напечатал его. К тому же задача обсуждения, на первый взгляд, узкая и конкретная. О романе будут говорить почти исключительно генералы и полковники.

Хотел ли «Новый мир» опереться на них, отстаивая роман? Или отступая от него? Гроссман, мне кажется, об этом не знал. А Твардовский?

Председатель — Александр Трифонович Твардовский.

Во вступительном слове он сказал: «То, что наше сегодняшнее обсуждение, наша беседа, совпадает с днем, когда наша печать отмечает десятилетие Сталинградской Победы, а наше обсуждение посвящено книге, одной из первых в советской литературе, которая ставит своей задачей изображение Сталинградской эпопеи, это совпадение в какой-то мере должно определить особый характер нашей беседы, это совпадение должно быть очень лестным для автора романа, потому он может быть совершенно твердо убежден, что беседа будет идти на высоком уровне требований, беседа будет идти по-прямому, по-деловому, по-литературному».

Тут отлично слышен голос Твардовского, редактора, принявшего роман для опубликования, отлично видящего его высокие достоинства. Каким он был лишь месяц назад.

«Однако делать нечего, — продолжает Твардовский, — критерием искусства все же является действительность, и мы, рассматривая это произведение, первую часть задуманной эпопеи Гроссмана, подходя к этому „крыльцу“, выражаясь словами Гоголя, которое вводит в какой-то незнакомый нам дом, мы не можем иначе поступить, как не обратиться к фактам той действительности, которая легла в основу этого романа, и к наличию того, что в этом романе есть…»

«И однако, — говорит он, — могут ли все эти успехи ослепить нас в отношении существенных и серьезных недостатков, которые имеются в этой первой части романа?

Нет!» — отвечает он на свой вопрос.

И критикует роман.

Слово берет генерал-майор Гарнич. И хотя он встречался с Гроссманом на первом Сталинградском фронте и на втором Белорусском, он считает, что образы, созданные писателем, «резко не удались. Они не являются типичными образами офицеров Советской Армии в ту эпоху».

И сообщает, что будет говорить не обо всем романе, так как «полагаю, что мы распределили этот трудоемкий процесс на всех присутствующих».

«Трудоемкий процесс…»

Генерал-майор Гарнич заявляет:

«Я считаю, что неуспех товарища Гроссмана является закономерным, естественным следствием его собственного неправильного взгляда, порочной концепции по отношению к нашим советским штабам… Мы не можем воспитывать население, молодежь в духе „штабоедства“. Он впал во вредную крайность… Природа советского, Сталинского искусства ему не ясна».

И это свое положение он подробно и тщательно «доказывает», развивает, конкретизирует, снижая сразу уровень обсуждения до непроходимых низин.

Генерал-майор Гарнич говорит, что это «штабоедство» он обнаружил «в пятнадцати местах» романа.

И приводит такие, например, «места».

«…Новикова не радовало, а сердило, когда хвалили его штабную работу. Он не считал себя, как думали другие его начальники и сослуживцы, призванным к штабной работе. Ему казалось, что все свойства его характера, духовного склада отвечают другому. Он считал себя прирожденным танкистом, боевым командиром, натурой, не только склонной к логике и анализу, но и к рискованным действиям, и к быстрым волевым ударам, к решениям, в которых аналитические способности и точная разработка отдельных деталей дружат со страстью и риском».

Фразы Гроссмана, пробивающиеся из цитат Гарнича, звучат и сейчас очень хорошо… К чему же здесь можно придраться? Оказывается, в этих приведенных выше словах выражена «абсолютно произвольная и совершенно не понятная характеристика того, что называется в нашем представлении образом офицера или генерала Советской армии».

«Пойдем дальше», — заявляет Гарнич и идет дальше от страницы к странице.

Вот пример: «Начальник тыла дан с коврами, самоварами, завитыми девушками и парикмахером».

И восклицает: «Думаю, что это не характерно для Сталинградской эпопеи!»

Потом: «…и все-таки уход советских людей из пограничной полосы нельзя было назвать паническим — следовало бы это место стилистически выправить».

Или необыкновенная фраза из Гроссмана: «Немцы шли в несколько этажей, заняв весь голубой объем летнего неба». Она тоже производит «странное впечатление» — «думаю, — говорит оратор, — что нельзя покрыть все небо».

Он приводит еще одну цитату из романа: «Новиков хочет рассказать Жене, что получил задание формировать танковый корпус».

После этих слов оратор восклицает: «Но ведь это военная тайна!» И вообще считает, что у полковника Новикова «пораженческая концепция». А «Даренский — на всем протяжении показа автора выглядит как настоящий недолеченный шизофреник».

Дело не в том, что Гарнич «анализирует» роман на том уровне, какой у него был. Но страшно участие армии в разгроме литературы, который я наблюдала на всех периодах ее истории. И эта победа над Гроссманом не на поле боя, а в тесных комнатах журнала «Новый мир».

В конце своей речи Гарнич произносит:

«Я знаю Гроссмана как очень талантливого человека, он должен пересмотреть и исправить…»

Коротко и ясно!

Именно этим выступлением определился характер обсуждения, его уровень.

Затем выступает генерал-майор Мусьяков.

Он не согласен с генералом Гарничем, он не видит в романе штабоедства. Но «вообще штабы показаны плохо», — добавляет он.

«Товарищ Гроссман не совсем вник…» «Многое здесь спорно», — говорит он, хотя признается, что роман «прочитал два раза и еле связал концы с концами», «еле разобрался что к чему…»

Главный его вывод:

«…это кирпич в здании советской литературы. Пока это еще сыроватый кирпич, может быть еще не обожженный полностью, может быть еще розовый, не дошедший до кондиции. Пока еще закладывать такой кирпич в здание я бы не рискнул. С ним надо еще много работать, прокалить надо с помощью критики и с помощью автора».

Эта страшная, по-своему образная картина прокаливания и обжигания романа Гроссмана, доведения его до кондиций, конечно, была мало переносима для ушей Гроссмана.

Сейчас уста его заперты на замок. И Гроссман отодвигается все дальше от Твардовского. И в их немом поединке заложен будущий неминуемый взрыв.

Слово берет генерал-майор Жемайтис.

«Если товарищ Гроссман, — говорит он, — поставит задачу написать подобный труд, как „Война и мир“, он с такой задачей справится. Он показывает замечательную историческую битву, которая войдет в века. Эта битва требует подобного освещения».

Он развивает это положение: «Поражает исключительно умелая постановка военных вопросов. Такой безграмотной постановки военного дела, военных эпизодов мы не видим, как во многих других литературных произведениях… Все военные эпизоды исключительно яркие, поучительные и правдоподобные. Чувствуется, что так воевали и так погибали. В этом большая ценность работы товарища Гроссмана».

Разговор ведется, конечно, на другом уровне. Жемайтис излагает собственные соображения о характере Сталинградской битвы — «в мировом масштабе», как он говорит, и о стратегических ошибках противника.

Но эти соображения важны для него не сами по себе, а для того, чтобы сказать о недостатках, «слабостях» (по его словам) — «с точки зрения постановки всего этого огромного вопроса сталинского военного искусства».

И тут, по его мнению, «нужно предъявить автору» «ряд моментов».

Главное его обвинение: «В борьбе за город Сталинград за весь этот период, который показывает автор, делается большое упущение, что он не показывает полностью роль товарища Сталина. Остальные стороны войны очень неплохо изложены».

Но бубенновский накал обсуждения становится горячей. И кто-то привел в «Новый мир» Ивана Арамилева. Как он попал сюда?

Итак, второй раз за десять дней слово берет Иван Андреевич Арамилев.

Скажу, прежде всего, что за десять дней он заметно окреп.

«Какие требования мы обязаны предъявить Гроссману?» — спрашивает он, вспоминая «тост товарища Сталина» после окончания войны — «За здоровье русского народа, как ведущей нации».

И после этого формулирует «требование»: «В эпопее должен быть представлен русский народ».

Он заявляет, что Вавилов не может выражать русский народ… Почему — он объяснить не может. Академик Чепыжин — еще хуже.

А Штрум… Он произносит это имя, по самому звучанию своему обнажающее весь комплекс преступного замысла Гроссмана.

«Главная роль — это Штрум, — восклицает Арамилев, — но Штрум не типичная фигура для такой роли… Штрум занимает непропорционально много места в романе. Он слишком много размышляет, слишком много говорит… Окружен такими же собеседниками…»

В рассуждениях Штрума Арамилев находит «метод провокации».

И дальше:

«Мы не Иваны, не помнящие родства… А в романе ни слова об этом нет… Большой идейный порок…»

Но это порок не главный.

А «главный порок» он формулирует так:

«Уничтожение еврейской нации не было главной программой фашизма. Когда Василий Семенович выдвигает еврейскую нацию на первый план, он снижает программу фашистов…»

И снова — второй раз — заявляет про Гроссмана:

«Он повторяет то, что писал о фашизме Фейхтвангер, который подходил к этому с сионистских позиций… И понятно, почему он сейчас в Америке. У него нет в этом разногласий с американскими фашистами. Но советскому писателю Гроссману нельзя было идти в этом вопросе по следам Фейхтвангера. Ему нужно было раскрыть фашизм не с позиций Фейхтвангера, а с позиций коммунизма, в духе указаний товарища Сталина… Штрум прикован к еврейской проблеме, его не заботит ни судьба советского народа в целом, ни судьба нашей страны… В эпопее о Сталинградской битве Штрума нельзя было ставить на первый план».

И в самом конце:

«Когда говоришь товарищам — поклонникам таланта Василия Гроссмана о том, что герои не удались, то выдвигается обыкновенно тезис — в романе и нет отдельных героев, а герои романа — весь народ, и в качестве такого коллективного героя выдвигается батальон Филяшкина».

Можно ли оспорить эту несомненную истину? Оказывается, можно. Таким путем: «Да, он героический, — восклицает Арамилев, — но чем кончил этот батальон? Он погиб до единого человека, — символ народа погиб!»

Так заканчивает Арамилев свою обвинительную речь — как на заседании военного трибунала. Надо же представить себе: не только народ убил, но и символ народа убил…

И я еще раз хочу напомнить, что в те дни слова, подобные этим, были равны топору и тюрьме. И каждую ночь из-за таких слов фабриковали дела и увозили людей. Это — воздух времени.

Провокатор Арамилев был притащен сюда, чтобы вывести Гроссмана, Твардовского и «Новый мир» на обстреливаемые рубежи. Но пока оба они слушают молча, немо. И по законам подлого времени они должны оказаться на разных полюсах…

Выступает полковник Маркин. Он считает, что «непоказ штаба портит любое художественное произведение», что Гроссман не запечатлел «мыслей советского командования».

Опять весь набор примитивных, тупых и штампованных слов. Грубое непонимание того, что такое искусство.

Например:

«Помимо показа работы штабов современной войны, ни одна из ее операций не может быть описана, если писатель не применил основных положений Сталинской военной науки. Если этого не делать, то автор неизбежно попадет в ложные условия».

Так почти все военные от упреков «по линии штабов» ведут свои обвинения к упрекам «по линии сталинского руководства войной». И это закономерно — поэтому закричали о «штабоедстве».

И далее:

«В отношении показа тыла» — «не найдены те яркие, обобщенные образы, которые бы показали облик советского народа… Также роль товарища Сталина очень слабо показана…»

«Помимо общевоенных недостатков», оратор хочет обратить внимание «и на внешний облик героев… Местами образы настолько грубо обтесаны, что просто нет никакого впечатления».

Что можно к этому добавить!

Слово берет Андрей Михайлович Турков — тогда еще очень молодой критик. С радостью переписываю я его слова, будто из последнего номера газеты «Известия».

В эти черные дни… Так важно запомнить все голоса.

Он встал на защиту романа и фактически вступил в спор со всеми, кто говорил до него.

Турков говорит:

«…Это ощущение могучей поднявшейся силы на защиту своего отечества, своей родины… Это роман хорошо передает…»

«Мне бы хотелось, говоря о положительных чертах романа, отметить очень хорошую психологическую характеристику людей».

Турков не может согласиться с тем, что «говорили здесь о битве на Сталинградском вокзале — это одни из самых прекрасных страниц романа».

Турков вступает в прямой и мужественный спор с Арамилевым — по всем линиям.

«Меня удивило замечание, которое сделал Арамилев, — говорит он, — его утверждение, что битва на вокзале превращается в странный символ, что народ встает, народ погибает. Это неверно. Битва на вокзале — проявление несгибаемого мужества народа. Это очевидно. Это страшная вещь. Это место, где перемигиваются красный и зеленый фонарики, это передает обреченность людей и невероятную жестокость обстоятельств… И потом, когда поднимается фигура этого небритого солдата… И мы узнаем в нем Вавилова…»

Характеризуя роман и его героев, Турков говорит, что «мы узнаем в них историю нашего государства. Здесь даны самые разные слои… Автор поднял большие пласты нашего общества и сделал это очень интересно и очень своеобразно. Эта книга конфликтна в хорошем смысле».

Он продолжает:

«Нельзя упрекать автора, что он не изобразил всех отрезков Сталинградской эпопеи. Совершенно ясно, что главное действие романа Гроссмана — впереди…»

Турков с презрением и негодованием говорит о выступлении Арамилева и спорит с ним, прямо глядя ему в лицо. Его, как он выразился, «удивляет странное восприятие Арамилевым образа Штрума, который якобы заслонил всех героев».

Турков возмущен утверждением Арамилева, что «трактовка еврейского вопроса заслонила всю трактовку фашизма в романе Гроссмана».

Чувствуется, что, отвечая, он поднимает голос:

«Разрушение Сталинграда — это разве не раскрытие фашизма? — спрашивает он. — Изображение фашистской армии в Сталинграде — как можно игнорировать? Мне кажется, что это немножко узкий взгляд».

Очень важен этот анализ Туркова — прямо из раскаленных печей времени, тех даже секунд. И вечный для всех времен.

Потом выступает полковник Крутиков и возвращает опять только что напечатанный роман «За правое дело» к стадии первичных обработок. Его интересует «одна сторона дела — это мировоззрение советских героев». И поясняет: «А здесь пока есть еще очень скользкие вещи».

Примером «скользкости» для Крутикова является «философия этого большого ученого Чепыжина…»

«В романе не видишь характеристики советского человека, у которого весь духовный мир изменился. И в этом отношении возникает целый ряд вопросов…»

И слова Гроссмана о том, что люди шли на фронт «не потому, что верили в скорую победу, а именно потому, что чувствовали глубину народной беды», — эти прекрасные слова вызывают критику полковника Крутикова по линии «того же самого советского патриотизма».

А вывод один:

«…Это беспартийная, можно сказать, постановка, — говорит он. — Ведь и гитлеровцы тоже учили своих солдат в казармах войны. Почему же разные результаты!»

С места ему в этот момент кто-то крикнул:

«Лозунг „всё для фронта, всё для победы“ — это тоже беспартийный лозунг?»

Выступает генерал-майор Вершигора, Петр Петрович, до войны — кинорежиссер, ставший на войне генералом. Его книга «Люди с чистой совестью» посвящена партизанской войне, в которой он принимал участие — был командиром партизанского соединения Ковпака.

Начинает он так:

«Самые страшные враги исторической литературы — это очевидцы исторических событий. Редко кто сумеет подняться от субъективного до исторического».

И высоко оценивает роль писателя, который умеет «средствами художественного анализа создать такое полотно, чтобы люди говорили: да, это было почти так, как я видел».

Вершигора приводит свидетельства очевидцев войны, которые говорят, что картина войны у Гроссмана «написана, как с натуры, написана хорошо, правильно, ярко… Кроме того, даже в народе говорят, а к народу надо прислушиваться с умом, народ говорит: как воевали, все написано правильно…»

В те годы говорили, что Вершигора защитил Гроссмана на этом заседании.

И все-таки роман Гроссмана и в его руках ломался и трещал.

Вот главная мысль Вершигоры, громко заявленная им:

«…Хотим мы или не хотим, а чаще не хотим, но жизнь заставляет это делать, — мы возвращаемся к литературе документальной».

И с этих позиций он находит, что «роман „За правое дело“ выразителен и своими победами и своими поражениями».

Что же не нравится Вершигоре?

«…То, что идет от лукавого, где идет философия истории…»

Гроссман должен писать историческую хронику, считает Вершигора. Он объясняет:

«…Сама плоть художественного творчества заставит писателя выбросить все свои философские рассуждения, иначе он потерпит настоящий крах… Он должен пойти на честную историческую хронику…»

И сам добавляет:

«Насколько мы знаем Гроссмана, — он по этому пути не пойдет». Но это не смущает Вершигору, он продолжает горячо отстаивать свою идею, дает много советов — как начинать, как продолжать… И снова повторяет:

«Ведь того субъективного, что видел Гроссман, пройдя все дороги и окопы Сталинграда, побывав под бомбами и ложась в кюветы, — ведь этого еще мало, чтобы создать эпопею».

И в конце от писательских советов Вершигора переходит к генеральским:

«…Дело, которое делает Гроссман, это не личное его дело, даже не дело редакции „Нового мира“, даже не дело Союза советских писателей, это дело нашей армии, это дело военных академий… Поэтому наша критика должна быть твердой, благожелательной… Писателю Гроссману мы должны предъявить жесткие требования. От философии он должен избавиться. Эти мысли его надуманны, выбросьте их из головы, они Вам мешают, они связывают по рукам… Прислушайтесь к моему совету, пишите настоящую хронику о Сталинграде еще в двух томах…»

На горячем призыве выбросить мысли заканчивается его, на мой взгляд, вполне искренняя речь. Он понимал, что без мыслей Гроссману будет легче жить на этой земле.

Твардовский дает слово Алексею Суркову. Как руководителю Союза писателей, специально приглашенному на собрание.

Фадеев был главным секретарем, а Симонов и Сурков — секретарями. В целом они как Секретариат одобрили роман после его появления в «Новом мире». И утвердили решение секции прозы о выдвижении на Сталинскую премию.

К этому времени они, конечно, знают, что все их замыслы провалились. И странное это обсуждение идет, по существу, под руководством не только Твардовского, но и Суркова.

Сурков много в своей жизни выступал, принимал участие… Особенный, витиевато-закрученный стиль его речей принес ему прозвище «гиена в сиропе».

Но надо помнить, что суровско-арамилевское направление претило ему и было глубоко чуждо.

Сейчас, в трудный час, он тоже делает сложные повороты. Сначала он рассказывает, что «только сегодня утром закончил второе чтение книги…»

Потом откровенно и цинично признается:

«Я могу и из евангелия сделать материалистическую книжку — в одном месте не дочитать, в другом — перечитать, в третьем выложить свои субъективные ощущения».

Но Сурков считает, что к роману Гроссмана так подходить нельзя. Если послушать всех, кто говорил, то «по сумме цитат», как определяет Сурков, «книжку надо выбросить, книжечка порочная во всех своих мировоззренческих основах».

И Сурков даже очень определенно говорит:

«Но на деле положение немного не такое… Книга Гроссмана — это литература в собственном смысле этого слова».

Речь его сбивчива, и тут же идут «соображения» и «претензии».

Сурков вдруг восклицает:

«К умному выступлению Арамилева надо прислушаться. Он копнул сильно в некоторых местах…»

А чуть ниже заявляет, что «не совсем с ним согласен», с Арамилевым:

«Нельзя сказать, что вся философия фашизма и вся роль фашизма обрисована тем, что он евреев преследует. Это была бы некоторая натяжка, так сказать».

Но называет «чудовищной философской белибердой» то, что говорит академик Чепыжин. «Самое слабое место, — добавляет он. — Это историко-философская концепция вещи, она эклектична и неясна».

Сурков пытается доказать свою мысль анализом «завиральных идей» народной войны у Льва Николаевича Толстого. Но ничего не получается у него.

Обращаясь к сидящему здесь Гроссману, Сурков говорит:

«Сталинградскую битву у вас в романе я не прочитал так, как хотелось бы прочитать, Василий Семенович. Вы очень много отступлений делаете в романе… Вы очень долго размышляете, хотя можно обойтись без этого очень часто».

Призыв не думать — сквозная тема обсуждения.

Я все время представляла себе, чтó чувствовал Гроссман, когда сидел и слушал…

По маленькой реплике Твардовского, которую я приведу сейчас, можно себе представить, что Гроссман больше не мог и не хотел слушать эти речи. И между ними возник спор.

После чего Твардовский сказал:

«Возникают некоторые затруднения. Василия Семеновича вызывают очень срочно в высокие инстанции. Поэтому мы должны ему предоставить сейчас слово.

В отсутствие авторами думаю, активность обсуждения значительно теряется. Как тут поступить — затруднительно. Сейчас мы должны выслушать товарища Гроссмана, а тогда подведем итоги».

Хочу напомнить и подчеркнуть, что это единственная речь Гроссмана за время травли, под грохот адских машин.

Гроссман:

«Я прошу меня извинить, но мне нужно точно вовремя выехать.

Я начну с традиционных слов о том, что я признателен товарищам, которые сделали критические замечания, а также замечания общего порядка. Все это для автора нужно и важно и представляет для него тот материал, который им используется.

Конечно, нельзя себе представить, что критика непосредственно, сразу осуществляется на измененных страницах книги.

Эта критика, которая дается по книге, более сложная, но она доходит и приходит, и это всегда важно, и я за это весьма признателен.

Я хотел сказать несколько слов о своей настоящей работе. Я в настоящее время нахожусь в разгаре работы над второй книгой романа. Вторая книга романа посвящена также Сталинграду. Товарищ Жемайтис интересовался, какие события будут описаны. Очень много места уделяется оборонным боям, в частности боям на заводах. Я показал в меру моих сил людей и соединения, которые боролись за заводы на „Октябре“, на тракторном и на баррикадах.

Там же действует и часть моих героев. Опасение по поводу смерти Вавилова, что это не даст автору возможности продолжать линию, которую он начал в первой книге, неверно, мне кажется, потому, что в моей работе я вижу тех людей, на которых я опираюсь. Это и солдаты, и сержанты, и офицеры. Там же действует и Крымов.

Многие претензии к нему, которые справедливы в большой степени, будут сняты, потому что он с первых дней, с первых часов, как попал в Сталинград, начинает действовать активно и как боец и как политический работник. Я надеюсь, что это поможет несколько этому герою существовать не под таким огнем, под который он попал на нашем сегодняшнем собрании.

Рассказывать о дальнейшем содержании книги я считаю трудным и лишним, потому что часто меняется в процессе работы и часто сам автор уезжает в другое место, хотя собирался ехать в другом направлении.

Поэтому не стоит детализировать все это.

Мне кажется, что главная часть действия произойдет в Сталинграде и будет связана с людьми, которые там участвуют.

Дальнейшие мои планы весьма обширны, так как Сталинград — явление международное.

Агитация товарища Вершигоры пока на меня не подействовала, я не придерживаюсь идеи Сталинградской хроники.

Прошу извинить меня за несколько путаную речь. Вот пока все, что я могу сказать о своей работе.

Мне бы хотелось, чтобы в будущей книге, которую я надеюсь закончить в 1954 году, — нашли свое отражение и те высказывания, с которыми я встречаюсь. Я получаю и письма, и читательские высказывания, которые очень важны.

Относительно критики первой части романа. Существует странный взгляд — журнальный вариант, книжный вариант… Пока существующий вариант романа… Это что-то эфемерное. Это произведение, которое написал автор и в котором, худо ли, хорошо ли, он выразил свою любовь к народу, ненависть к врагу. Нельзя говорить о работе, над которой он работал десять лет, что это не жизненный вариант. Это моя книга, над которой я работал всеми своими силами.

Другое дело — как она дальше пойдет. В какой форме это найдет свое место. Книга во втором томе будет говорить о тех людях и событиях, которые развернулись в самом Сталинграде.

По поводу высказываний товарищей.

Отдельные замечания. Прежде всего, мне не нужно говорить, что это начало, „крыльцо“ или недостроенное высотное здание, такой скидки со стороны критики мне не нужно. Какое это „крыльцо“ в размере 40 печатных листов? Я отвечаю за это не как за „крыльцо“, а как за жилой дом, — худо в нем жить или хорошо, — это другой вопрос.

Кое-какие беды произошли в процессе редактирования книги, потому что как она ни казалась несовершенной, рыхлой, но если кое-что изымается, кое-что переставляется, внутренний закон, по которому книга строилась, был нарушен, и оказалось, что что-то осело, какая-то стена искривилась. Вот так оно бывает.

Что касается отдельных замечаний. Насчет того, что я штабоед, это я отвергаю. Какой же я штабоед. Кстати, товарищ Гарнич, я тут получил записку от военного товарища: не огорчайтесь, товарищ Гарнич в свое время мечтал не о штабной, а о строевой работе. Я не вижу тут ничего плохого, если человек хотел перейти со штабной работы на строевую работу. Это вещь вполне возможная.

Замечание товарища Мусьякова, что штаб показан плохо, что политические работники не удались. Я признаю, есть много недостатков, в частности и эти, о которых Вы говорите.

Теперь по поводу замечаний товарища Арамилева должен сказать такую вещь. У меня было несколько глав, в которых речь шла о Гитлере и о его общей концепции, о планах его. Было несколько глав, где говорилось о вещах, которые определяют устремление фашизма к Европе, к славянским народам и действия фашистов на оккупированных территориях. По разным причинам они не были напечатаны. Лично я считаю, что при отсутствии этих глав обвинение не верно. Об этом говорится на полутора страницах, о том, что Гитлер уничтожал евреев. Это исторический факт, и в этом ничего такого, чтобы не сказать в книге, которая посвящена борьбе советского народа с фашизмом, нет. Я не вижу никакого криминала, который старался, грубо говоря, пришить Арамилев. Книга вся написана о борьбе советского народа с фашизмом, и говорить, что в этой книге, где тысяча страниц, на полутора страницах сказано о задачах фашизма, не верно. На протяжении всей книги говорится, что делали фашисты и как боролся русский народ с фашизмом.

Я считаю это обвинение недобросовестным и не принимаю его, хотя оно формулировано довольно жестко.

По поводу выступления полковника Крутикова.

Он считает, что мои формулировки не ясны, и приводит ряд формулировок.

Товарищ Крутиков, я могу Вам сейчас все это разъяснить, но это бессмысленно: я не могу разъяснять это каждому читателю. Если Вам кажется это неясным, значит, для Вас это неясно, и устное разъяснение автора мало что может в таком случае сделать.

С большим вниманием прослушал я пожелания товарища Вершигоры, хотя и не принял их. Также прослушал я внимательно и заключительное слово товарища Суркова.

Могу повторить, что я весьма признателен за эти замечания и критику, которая порой была сурова, но критика всегда идет на пользу автору и никогда не проходит для него даром. Конечно, не непосредственно, как мичуринские огурцы превращаются в мичуринские помидоры, но в какой-то форме эта критика всегда доходит.

Надеюсь, что в дальнейшей моей работе, если вам будет угодно прочесть, когда ее напечатают, вы увидите, что и это наше собрание не прошло для меня даром. Еще раз спасибо».

Да, он прервал обсуждение и ушел. И этот его приход в «Новый мир», по существу, — уход. Но в речи его запечатлено, как сдерживал он себя, как выбирал слова. Сколько здесь печали, такта, ума, тоски от непонимания… И нет ни одного слова, которое не дышало бы правдой.

Твардовский:

«…Мне осталось принести от имени редакции большую благодарность всем принимавшим участие в обсуждении романа, всем пришедшим по нашему зову на эту беседу.

От необходимости более подробного заключительного слова меня избавил товарищ Сурков, который с большой ясностью и толковостью подвел итоги нашей беседы.

Я только потому позволю себе задержать ваше внимание, что заключительное слово товарища Гроссмана меня крайне не удовлетворило.

Мы все сошлись на том, что обсуждаем чрезвычайно значительное произведение, и самый характер нашей беседы, и интерес к этому произведению, — все это, бесспорно, говорит в пользу этой книги.

Очень огорчителен для всех присутствующих тот своеобразно пренебрежительный, отчасти барственный тон, с которым товарищ Гроссман отозвался на замечания, высказанные здесь от большой любви к нему, от горячего сердца, — и иногда очень толково.

Я не согласен с товарищем Сурковым, когда он обвинил товарища Крутикова как бы в выдергивании цитат. Выступление товарища Крутикова тоже было вызвано доброжелательностью к этой книге.

И однако, когда он говорит о несостоятельности некоторых философских показателей, о неловкости его формулировок, то дело не в формулировке, неловких фразеологических оборотах, а дело в том, что эти показатели имеют поддержку и в другом плане. Это излюбленные идеи, от которых мы должны помочь Гроссману избавиться. Это отрицание сознательного начала, это то, что в тексте романа осталось. У нас не хватило сил очистить до конца. Это не так легко очистить в тексте романа, но труднее из головы человека. Мы пытались помочь в этом деле, и когда на совершенно существенное замечание товарища Крутикова товарищ Гроссман говорит: если Вам непонятно, Вы не доросли, я Вам объяснять не буду, это не верно.

Надо писать отчетливо, недвусмысленно, чтобы не разъяснять каждому читателю.

Замечание полковника Маркина относительно того, что центральный эпизод разыгрывается в несколько искусственной изоляции от общей Сталинградской битвы. И если бы при всей трагичности положения батальона на вокзале было дано общее ощущение силы, от этого эти страницы только выиграли бы. Я вспоминаю, как мы настаивали, чтобы у этих людей, обреченных, некоторое облегчение было от сознания той силы, которая двигается им на выручку.

Пусть они погибли, но пафос их гибели и значение их гибели только выиграли бы от этого. Здесь же есть элементы того, что как бы искусственно отрезаны люди, они говорят о себе: я был. Даже на подводных лодках, где люди прекрасно понимают всю безнадежность, и там не исчезает ощущение внешнего мира и товарищей, которые могут оказать им помощь. Художественная выразительность воздействия на душу читателя от этого нисколько не пострадала бы, а наоборот, выиграла бы.

Одно из существенных замечаний у товарища Крутикова, что особенность советского патриотизма шире, богаче, чем тот патриотизм, который иногда прорывается у Гроссмана. Этот грех у него есть. Этот упрек надо принять, чтобы избавиться от этого греха, который у него есть.

У него как бы есть стремление очистить человека от всякой физиологии. Идет Вавилов, идет крестьянин, который любил небо, любил землю, жену и детей, и он идет на войну, чтобы вернуться к жене и детям. Все не так просто.

Современный советский человек, самый простой человек, осложнен множеством различных отношений, различных воздействий и влияний на него.

Наконец, он должен был посчитаться с замечаниями товарища Мусьякова, который притворился рядовым читателем, но это высококвалифицированный читатель, и есть подозрение, что он и сам пишет.

Он указал на композиционную разбросанность, неуловимость всех этих „рукавов“.

Выражение „крыльцо“ говорит о незаконченности, о том, что имеется много не доведенных концов, много обрубленных ветвей, много обещаний, которые не осуществлены. Думаю, что товарищ Гроссман должен был и на это обратить внимание.

Товарищ Арамилев, конечно, допустил неправильное сближение концепций советского писателя Гроссмана с концепциями нацизма у писателя Фейхтвангера. Это оскорбительно. Но в некоторых своих замечаниях он был полезен для товарища Гроссмана.

Как неприятно писателю, когда его упрекают, говорят, что недотянуто, когда дают советы, а тебе кажется, что ты умнее всех. Это свойственно авторской природе. Однако в таких случаях надо смириться, с большей терпимостью относиться к замечаниям товарищей.

И стоило бы даже в заключительном авторском выступлении проявить несколько большую скромность.

А в остальном считаю наше собеседование очень содержательным, очень плодотворным, несмотря на то, что получилось немного неловко перед нашими военными гостями, — писателей пришло мало и выступали они недостаточно активно.

Несмотря на односторонность этого взаимодействия, мне кажется все-таки, что эта беседа имела свой смысл и она послужит не только итогом и уроком для товарища Гроссмана, не только итогом и уроком с точки зрения редакционной практики, поскольку мы ждем дальнейшей части романа, но и в смысле всей нашей литературной критической жизни, литературной общественности. Эта беседа представляется мне не случайным местом, не пустопорожним разговором, а разговором, во многом содержательным, существенным, действенным и во многом цельным.

Еще раз — спасибо, товарищи!»

Заключительное слово Твардовского и речь Гроссмана я привела полностью.

Их неповторимые характеры, их столкновение, скрываемый и сдерживаемый поток чувств запечатлены на этих страницах. В печальный для нашей жизни момент истории…

2 февраля, когда проходило это совещание, партийная печать еще молчала.

Но хлынула эта лавина…

Через десять дней после совещания в «Новом мире» — 13 февраля — статья Бубеннова в «Правде», потом редакционная статья в «Литературной газете», статья Лекторского — в журнале «Коммунист»… Очень быстро одна за другой.

И Бубеннов — уже не Бубеннов, а «партийная печать». И все покатилось со своих (и прежде сдвинутых) мест.

«О романе В. Гроссмана „За правое дело“» — так называется информационная заметка в «Литературной газете».

В ней мы читаем:

«Ниже печатается присланное для опубликования в „Литературной газете“ постановление редакционной коллегии „Нового мира“, подписанное главным редактором журнала А. Твардовским и членами редколлегии Ан. Тарасенковым, В. Катаевым, К. Фединым, С. Смирновым.

В № 7, 8, 9,10 журнала „Новый мир“ за 1952 год была опубликована первая часть романа В. Гроссмана „За правое дело“. Это произведение подвергалось критике в ряде писем читателей, на обсуждении, проведенном в редакции журнала 2 февраля с. г., на читательской конференции в ЦДСА, а в последнее время на страницах „Правды“».

Идет перечисление статей и авторов.

«Редколлегия журнала „Новый мир“ считает, что эта критика вскрывает серьезные идейно-художественные пороки романа В. Гроссмана, посвященного ответственной теме Сталинградской битвы.

Исходя из глубоко неверной, доморощенной философской концепции…

Исчерпывающие ясные сталинские положения о причинах возникновения… Гроссман подменил…

Редколлегия считает, что она обязана извлечь все уроки из совершенной ею серьезной ошибки…

Редколлегия считает необходимым чаще привлекать коллектив коммунистов…

Редколлегия просит Секретариат ССП в ближайшее время принять меры к укреплению состава редакционной коллегии „Нового мира“».

Не буду я это переписывать — от точки до точки. Хотя временами кажется, что это цитаты из «Теркина на том свете»…

Письмо напечатано в «Литературной газете» 3 марта 1953 года.

Тем же числом — 3 марта — было помечено «Правительственное сообщение о болезни Председателя Совета Министров Союза ССР и Секретаря Центрального Комитета КПСС товарища Иосифа Виссарионовича Сталина.

Центральный Комитет Коммунистической партии и Совет Министров Союза ССР сообщают о постигшем нашу партию и наш народ несчастье — тяжелой болезни товарища Сталина. В ночь на 2 марта…»

Так оба события произошли в один день.

 

«Слушали — постановили»

Для того чтобы читатель до конца понял смысл и характер событий, которые встанут перед ним со страниц публикуемой ниже стенограммы, мы считаем необходимым сказать несколько слов.

Время действия этих событий — 24 марта 1953 года. Место действия — улица Воровского, дом 52, особняк Союза писателей, где идет заседание Президиума вместе с активом писателей. Мишень поношения и разгрома — писатель Василий Гроссман и его роман «За правое дело».

Стенограмма заседания Президиума правления Союза советских писателей отражает состояние советского общества в момент смерти «товарища Сталина». Именно в этот момент.

Не пытаясь определить, какой период сталинской эры был самым беспросветным, скажу только, что последний период его жизни имел свой законченно чудовищный облик.

У нас нет об этом времени книг и исследований, но собственная память и ненаписанная история нашей литературы помогают определить вехи этого периода.

Его начало — август 1946 года, отмеченный постановлением ЦК «О журналах „Звезда“ и „Ленинград“», принятым по указанию Сталина. С этого времени забота Сталина о литературе становится прямой и неотступной. Литература для него — орудие в идеологической борьбе, в холодной сталинской войне. Постановлением «О журналах „Звезда“ и „Ленинград“» открылась бесконечная борьба за идейность советской литературы против безыдейности.

Топтали Зощенко и Ахматову, били Андрея Платонова, разоблачали платоновщину и ахматовщину, били тех, кто их печатал, и тех, кто их хвалил, залили помоями «пошляка» Хазина, «упадочные» стихи Алигер и Берггольц, закрыли журнал «Ленинград», разгромили редакцию журнала «Звезда», а потом и журнала «Знамя». Разнесли «ущербную» повесть Казакевича «Двое в степи», «порочную» повесть Мельникова «Редакция», «вредную» пьесу Гроссмана, «реакционное» творчество Достоевского, «аполитичную» поэзию Пастернака, «клеветническую» детскую сказку Корнея Чуковского «Бибигон», «Одноэтажную Америку» Ильфа и Петрова, творчество Александра Грина и многое-многое другое.

С 1946 года по решению Сталина стала выходить специальная газета — орган ЦК — «Культура и жизнь» для разгрома искусства по директивным указаниям Сталина. Газету эту шепотом прозвали «Культура и смерть», а потом «Смерть культуре».

В 1947 году Сталин взвихрил новую войну (не оставляя прежней): изнурительную глобальную борьбу с низкопоклонством по всем фронтам литературы, искусства, науки — с рабским пресмыкательством перед растленной культурой Запада. В ход пошли монографии и вступительные статьи, ученые записки и историко-литературные курсы. Громили учебники, ученые статьи, разгоняли ученые кафедры с лучшими профессорами, били менделистов-морганистов, «лжеученых» всех мастей и званий во всех науках всех республик.

В 1949 году взмыла ввысь новая кампания — борьба с безродными космополитами, «беспачпортными» бродягами, антипатриотами, критиками, которые, как это только что выяснилось, замыслили смести с лица земли все ценности русской культуры. Все это к 1950 году вылилось в борьбу с сионистами, агентами никому тогда не известного «Джойнта», а потом — в дело врачей-убийц, отравителей в белых халатах, диверсантов, поджигателей войны. В разгар этой кампании террор был направлен прежде всего против евреев. Но в атмосфере террора жили все советские люди. Одних арестовали, других (не хватит бумаги, чтобы всех назвать) изгоняли из жизни иными убийственными методами. Но мы не будем углубляться в историю. Наша задача только напомнить о том времени, чтобы легче было понять и представить, что именно в эти черные и мрачные дни, на выжженной, казалось, земле, на фоне карикатур с еврейским длинным носом, воя статей с огромными заголовками «Что такое Джойнт?», «Будьте бдительны!», фельетонов и статей об евреях-убийцах, о белых халатах, скрывающих американских шпионов, — что на этом фоне печатается благородный роман Гроссмана, исполненный любви, сострадания и уважения к людям.

Из нашего времени мы можем сказать, что это было победой литературы и символом того, что она жива. Роман Гроссмана «За правое дело» вышел в свет в конце 1952 года в журнале «Новый мир».

В чем причины этого чудесного события?

Прежде всего — мужество и непоколебимость писателя, создавшего этот роман и твердо стремящегося, чтобы он увидел свет.

Никто не знал, что шли последние месяцы жизни Сталина, Гроссману оставалось продержаться тридцать-сорок дней.

В январе все газеты, все страницы буквально забиты (яблоку негде упасть!): «Гениальный труд товарища Сталина!», «Экономические проблемы социализма в СССР!»…

В январе… «Врачи-убийцы, ставшие извергами рода человеческого, состоявшие наемными агентами иностранных разведок…»

«Вовси заявил на следствии, что он получил директиву об истреблении руководящих советских кадров через известного еврейского буржуазного националиста Михоэлса…»

А в следующем январском номере передовая — «Бдительность». Под ней — огромными буквами — «Указ Президиума Верховного Совета СССР о награждении орденом Ленина врача Тимашук Л. Ф….»

«За помощь, оказанную Правительству, в деле разоблачения врачей-убийц наградить…» «20 января 1953».

В начале февраля 1953 года передовая в «Литературной газете» называется «Принципиальность», а другая — «Быть правдивым и честным», где сказано, что «быть правдивым и честным» учит нас «товарищ Сталин». Публикуются новые материалы о «группе врачей-вредителей».

12 февраля 1953 г. — главный материал газеты: Аркадий Первенцев — «Воспитание бдительности». О том, что необходимо «воспитывать» ее у маленьких детей — на примере новой пьесы писателя Цезаря Солодаря «У лесного озера», «которая остро и интересно ставит вопрос о бдительности с юного возраста».

Так движется время… Январь, февраль…

Гроссману осталось продержаться десять — пятнадцать дней.

Но не дремали сталинские опричники, которые выросли и сформировались в эти годы на разгромах и уничтожении. Один из самых оголтелых — Бубеннов, автор «Белой березы», в эти дни обратился прямо к Сталину по поводу романа Гроссмана. Он послал ему свой огромный донос. И по указанию Сталина этот донос в форме статьи Бубеннова «О романе В. Гроссмана „За правое дело“» был напечатан в «Правде» 13 февраля 1953 г.

После этого «дело Гроссмана» стало расти, как «дело врачей». За роман снимали с работы, подлецы провоцировали разговоры о нем, ловили каждое неосторожное слово, чтобы передать и растоптать. По всем газетам и журналам прокатилась волна испепеленных ненавистью статей, по всем редакциям и издательствам — серия собраний с поношениями и проработками.

Роман был назван диверсией, от него отказались почти все, кто его хвалил, печатал, рекомендовал, называл, принимал.

В зловещей пустоте Гроссман остался один.

«Дело Гроссмана» было, наверно, последним злодейством Сталина. По неписаному ритуалу все должны были каяться, бить себя и бить других. Для этой цели и собрался Президиум правления Союза писателей вместе с активом 24 марта 195 г. Собрался для выполнения прямых указаний Сталина тогда, когда самого Сталина уже девятнадцать дней не было на нашей земле. Как в «Страшной мести» и «Вии» Гоголя… И если вести исчисление по дням (а в эти страшные месяцы — по секундам и часам!), то к этому следует только добавить, что до светлого дня освобождения врачей — 4 апреля — остается десять дней. Но никому из присутствующих здесь не было дано даже смутного предчувствия о нем.

24 марта 1953 г.

Стенограмма заседания Президиума Правления Союза советских писателей вместе с активом писателей

 

Повестка заседания:

1. О подготовке к XIV пленуму ССП.

2. О романе В. Гроссмана «За правое дело» и о работе редакции журнала «Новый мир».

Председательствует — А. А. Сурков

Тов. Сурков:

На сегодняшнее заседание Президиума ССП, совместно с активом, предлагается следующая повестка дня:

1) О подготовке к XIV пленуму ССП.

2) О романе В. Гроссмана «За правое дело» и о работе редакции журнала «Новый мир».

Будут ли какие-нибудь предложения по объявленной повестке?

(Утверждается…)

Для доклада о романе Гроссмана и работе редакции журнала «Новый мир» слово предоставляется товарищу Фадееву.

Тов. Фадеев:

Я буду делать не доклад, а сообщение, причем у меня будут соединены вместе три вопроса: первый вопрос — о романе Гроссмана «За правое дело», второй вопрос — о работе редакции «Новый мир» и третий вопрос — некоторые идейные выводы из работы Союза советских писателей за время, прошедшее после XIX съезда партии…

Начну с первого вопроса — об оценке романа Гроссмана «За правое дело» и о том, что этот роман в таком виде появился в печати. Большинство редакционной коллегии «Нового мира», а также большинство нашего Секретариата и Президиума сделало ошибку идейного характера. Разумеется, наибольшая ответственность за ошибку ложится на меня как на генерального секретаря Союза писателей и на Твардовского как на главного редактора журнала «Новый мир».

В чем суть этой ошибки? Как мы можем в общих чертах определить для себя тему романа Гроссмана?

Я могу в общих чертах определить ее так: советские люди в обороне Сталинграда. Потому что речь идет о первой книге, которая затрагивает пока оборону Сталинграда.

Именно этот характер темы наглядно показывает, в чем главный порок, идейный порок этого романа. Он состоит в том, что для решения такой темы в центре романа поставлены люди, которые никак не могут выражать героизма советских людей в обороне Сталинграда. Там не показан героизм нашего рабочего класса, нашего колхозного крестьянства. Там не дана наша трудовая интеллигенция, потому что поставленная в центре событий семья Шапошниковых является такой частью нашей интеллигенции, которая не характерна для большинства советской интеллигенции. Я бы сказал, что в обрисовке этой семьи автором положен принцип будничности и эта печать будничности, незначительности дела, интересов, которыми занята эта семья и все, кто с ней связан, кладет печать на весь роман.

Дело в том, что в основе этого романа лежит очень реакционная, идеалистическая, антиленинская философия, которая выражена устами одного из действующих лиц романа, профессора Чепыжина, и затем находит свое проявление в целом ряде высказываний и, главным образом, в характере показа событий и людей на страницах романа.

Сущность этой философии не нова: о том, что развитие в мире совершается по кругу, что все возвращается «на круги своя». Таким образом, объяснение фашизма в германском народе сведено к тому, что в народах существуют извечные начала жизни — начало добра и начало зла. В зависимости от обстоятельств, так же как в отдельном человеке, — говорит автор, — на поверхность всплывает либо начало добра, либо начало зла.

Сущность фашизма в том, что начало зла выплыло наружу в германском народе. Это же антимарксистская, антиленинская концепция и философия истории! Дело в том, что она не новая и для самого Гроссмана, ибо он проводил ее и в своей пьесе «Если верить пифагорейцам». Но она не новая и в литературе с точки зрения той борьбы, которую нам пришлось вести с нашими идейными противниками. В частности, хочу вам напомнить дискуссию, которая велась на страницах «Литературной газеты» с группой существовавшего ранее журнала «Литературный критик», возглавлявшегося такими горе-теоретиками, как Лифшиц, Лукач и Гриб. И эти люди утверждали, что развитие совершается по кругу. И это было философией этих теоретиков в кавычках. В работах Лифшица говорилось также о извечных началах «добра» и «зла», о теории круговорота…

И эта философия извечного круговорота лежит в основе романа Гроссмана.

Товарищи! Надо понимать реакционный смысл этой философии. Ведь это значит, что все то, что мы творим для построения коммунизма, — все это нам только воображается, так как все идет по пройденному кругу, все сводится к прежним положениям. То есть речь идет о философии, очень удобной для буржуазии. А она в корне противоречит нашей марксистско-ленинской философии.

«Диалектический метод, — пишет товарищ Сталин, — считает, что процесс развития следует понимать не как движение по кругу, не как простое повторение пройденного, а как движение поступательное, как движение по восходящей линии, как переход от старого качественного состояния к новому качественному состоянию, как развитие от простого к сложному, от низшего к высшему».

Товарищи говорили, что именно этим объясняется, что Гроссману, который исходит из понятия извечных начал жизни, ему все равно, кто стоит в центре его романа. Это — просто люди (хотя такое понятие в нашем классовом обществе не существует), это люди, которые не проникнуты пафосом борьбы, великими идеями преобразования общества, а наполнены своими будничными делами, будничным наполнением, — такие люди стоят в центре этого произведения.

Естественно, что главные силы преобразования общества, то есть коммунисты, которые есть в романе Гроссмана, например Новиков, Крымов, не могут представлять нашу партию, потому что они не обладают такими чертами, которые характеризуют деятелей ленинско-сталинского типа…

Это не значит, между прочим, что, вообще говоря, Гроссман не имел права в своем романе вывести такого профессора или ученого, который бы формулировал подобного рода философию. Раз уж она сформулирована Гроссманом, то значит, есть такие силы в действительности, которые заинтересованы в такой философии и могут ее выдвинуть. И поэтому не надо избегать показывать, если такие силы есть. Но, естественно, Гроссман должен был бы вступить в полемику с такого рода философией. Он должен был вывести человека, исповедующего такого рода философию, для того, чтобы опрокинуть ее во имя торжества марксистско-ленинской философии.

Естественно, что человек, который наделен обаянием Чепыжина и его патриотическим чувством, есть нарочито избранная фигура для того, чтобы оправдать эту философию, потому что с нашей точки зрения такого рода философию мог выразить человек не типа Чепыжина.

Я говорю это к тому, чтобы из критики романа Гроссмана не было возможности сделать вывод, что, вообще говоря, выведение людей, противостоящих нам, с враждебной философией, недопустимо в советской литературе. Наоборот, как известно, об этом речь шла и в докладе товарища Маленкова на XIX съезде партии, во всех дискуссиях, которые развернулись потом, — что мы можем и должны показывать всех людей, стоящих на нашем пути, наших противников, врагов, поскольку они есть в жизни, для того, чтобы мы могли отразить правду жизни в ее борьбе и противоречиях.

Следовательно, ошибка Гроссмана здесь состоит в том, что он вложил в уста симпатичного профессора Чепыжина реакционную идеалистическую философию, противостоящую философии марксизма-ленинизма, не противопоставив ей ничего, а подкрепив ее различными приемами, то есть таким образом дав понять читателю, что это есть философия автора.

В романе дана семья Шапошниковых. Не за то критикуют роман Гроссмана, что в советской действительности нет людей, живущих такой будничной жизнью, такая семья могла бы существовать благодаря недостаткам нашего воспитания и противоречиям нашего развития. У нас еще есть много людей, которые добросовестно несут свою государственную и общественную службу, выполняют свои обязанности, но которые настолько не воспитаны, что их интересы вращаются либо в узком кругу семьи, либо не вырастают за пределы будней и быта, одним словом, которые несут на себе большие пережитки обывательщины.

Показ такой семьи, с показом того, что она может быть и честной семьей, как это бывает в жизни, но в то же время с характеристикой таких ее сторон, которые будут изживаться по мере нашего поступательного развития, так как все члены нашего советского общества постепенно будут превращаться в деятелей ленинско-сталинского типа, по образцу, которым является наша партия, — такой показ закономерен. Но все дело в том, что Гроссман поставил эту семью, как символ советского общества, в центр романа и таким образом исказил перспективу.

В соответствии с этой теорией — «все вращается по кругу»: и войны, и люди, участвующие в войнах, — все это окружено каким-то чувством обреченности. Можно ли сказать, что этот роман написан для общества, которое в условиях капиталистического окружения и военной угрозы готовит своих членов к тому, чтобы дать отпор агрессорам? Нет. Там много иногда неоправданных смертей, сгущена атмосфера некоторой обреченности, которая накладывает печать пессимизма на этот роман.

И это также проистекает из неверного мировоззрения, с которым роман написан. Все вращается по кругу: и войны все одинаковы, и жизни людей одинаковы. Они — трагичны, они делают попытки бороться, но в конце концов жизнь остается неизменной. В этом основа философии автора и его романа и проистекающих отсюда главных художественных недостатков, которые выражаются в принципиальной будничности большинства героев…

Это не значит, однако, что роман написан человеком, который не талантлив. Нет. Следы этого авторского таланта мы видим в ряде мест и в ряде образов, и Василий Гроссман обладает достаточным профессиональным уменьем. Здесь есть впечатляющие страницы, в частности, относящиеся к образам Вавилова и Березкина, к картине защиты вокзала, к ряду фронтовых картин, к изображению враждебного фашистского лагеря, — не всюду, но в некоторых местах. Изображение членов семьи Шапошниковых дано также с профессиональным уменьем. Однако эта сторона дела не может от нас, деятелей советской литературы, закрыть идейную порочность этого романа и проистекающих из этой идейной порочности его коренных слабостей, коренных недостатков в художественном изображении человека. Вот почему эта ошибка может быть признана крупной идейной ошибкой, она свидетельствует о том, что мы, люди, допустившие ее, не проявили достаточной идейной требовательности и, таким образом, способствовали проникновению в печать вещи, которая является вещью идейно порочной, идеологически вредной и способной обмануть неискушенного читателя.

Каким образом получилось, что большинство Секретариата и Президиума, редакционная коллегия, где имеются очень опытные в литературном руководстве люди, могли просмотреть такие крупные идейные пороки этого романа? Были ли какие-нибудь голоса до появления романа в печати, которые бы сигнализировали о том, что в романе содержатся коренные пороки?

Да, эти голоса были, и их было не мало. Мне хочется разрушить распространяемое людьми, чуждыми духу нашего общества, представление о том, что напечатали хороший роман, потом кому-то в редакции «Правды» он не понравился, появились по директиве статьи, в результате этого начался пересмотр этих позиций. Ничего подобного. Такая постановка вопроса не соответствует духу нашего общества, и, по существу, вокруг этого романа шла длившаяся в течение ряда лет дискуссия. Только эта дискуссия не охватывала, к нашему великому прискорбию, широкие слои нашей общественности, а велась она в узкой среде редакторов и Секретариата и велась она на Президиуме…

Я должен сказать, что когда этот роман в его первом варианте появился в редакции журнала «Новый мир», когда редакцию возглавлял Симонов, то Борис Агапов выступил решительным образом против принятия романа, раскритиковав его за то, что в нем содержится чуждая духу нашего общества философия. Он не сформулировал ее так, как она сформулирована с помощью людей философски образованных, но он сказал, что он считает этот роман в основном неверным по своему коренному подходу. И остался при этом своем мнении.

Когда роман пришел в новую редакционную коллегию «Нового мира», разгорелась дискуссия вокруг этого романа. Эта дискуссия была перенесена на Секретариат Союза писателей. Я в этом Секретариате не участвовал. Это было 29 апреля 1950 года. На этом Секретариате, продолжая то, что он говорил на редакционной коллегии, с активной критикой по существу ошибок выступил Бубеннов. Он сказал в числе многих других очень интересных и верных вещей: «Где рабочий класс Сталинграда, защищавший Сталинград, делавший танки? В романе нет атмосферы обороны Сталинграда, настоящих его героев, партийной организации, рабочего класса. Есть какая-то огромная семья интеллигентов. Никто не говорит — пожалуйста, пишите об интеллигенции, героями Сталинграда могла быть интеллигенция и была. Но когда в центр романа ставится только семья интеллигенции, причем какой интеллигенции? Там была Женни Генриховна, бонна даже в этой семье. В нескольких главах описано, как пекут пирог, как его подают. Роман так напитан обывательщиной, мещанством, что это не советская интеллигентная семья, а откуда-то из прошлого. Это очень сложная семья. Когда весь этот мир выплыл на страницы романа о Сталинграде, то это звучит клеветой на защитников Сталинграда».

Я должен сказать, что на том же заседании Секретариата, продолжая говорить то, что он говорил на заседании редколлегии, выступил и товарищ Катаев и сказал следующее:

«Я прочитал примерно 1000 страниц, и мне кажется, что 300 из них надо выбросить… Редакция идет на компромисс. Если бы это был мой роман, я бы проплакал два месяца, а потом сказал: „Гори это все“, и выкинул бы 300 страниц, — все эти пироги, сентиментальные сцены девушки с лейтенантом, штабные и госпитальные сцены — все это плохо».

И в заключение Катаев говорит: «Теперь его точка зрения на советского человека ясна. Он думал: „Раз человек совершает героический поступок, будем искать, где же он обыкновенный человек“. А он должен был поступить наоборот, сказать: вот был обыкновенный человек, но стал лицом к лицу с врагом и в горниле этого огня становился все лучше и заблестел, как серебро».

Еще в апреле 1950 года Катаев направил центр внимания на неправильную философию романа. Он говорит, что Толстой полемизировал с Пьером, а у нас — морально-политическое единство, и мы мыслим так, как указывает партия. «А здесь — философская самодеятельность, которая обедняет роман».

Речь идет не о том, что человек, исповедующий философию марксизма-ленинизма, не должен самостоятельно думать, но не нужно заниматься «самодеятельной», чуждой духу марксизма-ленинизма философией.

И новая дискуссия разгорелась на Секретариате 6 октября 1950 года. На этой дискуссии все названные товарищи подтвердили свою точку зрения. К ним присоединился и товарищ Кожевников. Он также говорил, что:

«…Хотя сами по себе эти люди написаны очень интересно. Эти люди написаны с точки зрения художественной очень живо. Они имеют свое своеобразие, и их ощущаешь. Но вот эти герой, эта мирная жизнь советских людей, вступивших в войну, эта портретная галерея людей не то что не показана, но не показаны наши общественные силы в этих людях. Я понимаю, что руководителям империалистического лагеря противопоставлены замыслы нашего народа, но я ждал, как сильно может быть противопоставлен сам народ. Но в изображении этих героев главной общественной силы нашего народа я не увидел. И характеристики тех черт, которые после изображения сил и замыслов, обрушенных на нашу родину, я хотел увидеть в нашей стране, не подготовленной к борьбе, — представителей той части народа, которая выдержала главный удар, — этого я не увидел. В героях нет тех боевых черт, когда люди руководствуются своим сознанием, то есть тем, что мы называем чувством советского патриотизма».

Вы видите, что у нас были серьезные голоса, которые правильно характеризовали роман в основном. Они не могли дать ему той философской характеристики, которую я дал сейчас, основываясь на статье в журнале «Коммунист», но все же они ударяли по верной линии.

Далее, когда роман вышел в свет, на дискуссии в секции прозы этот роман был поднят на необычайный пьедестал.

Таким образом, вы видите, что было достаточно голосов общественности, которые бы могли нас, людей, ошибившихся в оценке этого романа, своевременно насторожить, заставить призадуматься и внимательно изучить вопрос. Но почему этого не произошло? Этого не произошло потому, что у нас сложилось такое положение в Союзе писателей, при котором судьба и решение многих вопросов идейного порядка, судьба произведений, формулировок тех или иных серьезных современных проблем, направление дискуссий очень часто зависят от мнения нескольких человек руководства, то есть у нас нет того принятого в любом нормально действующем организме (а в таком организме, как наш, творческий, особенно должно быть принято) принципа коллегиальности, широкого обсуждения, свободной дискуссии, творческого обмена мнениями…

Естественно, что при нормальном положении дела эта работа не шла бы таким образом, но несомненно одно: что точка зрения, которая является истинной, не могла бы не восторжествовать, так как это — закон нашего общества, на котором оно основано. И не надо поэтому вдаваться в субъективные причины, почему мог ошибиться каждый из нас…

Таковы те основные выводы, которые можно сделать из ошибок, допущенных по роману Василия Гроссмана.

По вопросам коллегиального руководства у нас есть исключительные указания товарища Сталина. Он говорит:

«Нет, единолично нельзя решать. Единоличные решения всегда или почти всегда — однобокие решения. Во всякой коллегии, во всяком коллективе имеются люди, с мнением которых надо считаться. Во всякой коллегии, во всяком коллективе имеются люди, могущие высказать и неправильные мнения. На основе опыта трех революций мы знаем, что приблизительно из 100 единоличных решений, не проверенных, не исправленных коллективно, 90 решений — однобокие».

Я хочу вам прочесть и дальнейшие высказывания товарища Сталина, ибо они показывают, насколько он распространил это на такие органы, каким является Центральный Комитет партии, указывая на принципы, которыми руководствуется и неуклонно осуществляет Центральный Комитет. Товарищ Сталин говорит:

«В нашем руководящем органе, в Центральном Комитете нашей партии, который руководит всеми нашими советскими партийными организациями, имеется около 70 членов. Среди этих 70 членов ЦК имеются наши лучшие промышленники, наши лучшие кооператоры, наши лучшие снабженцы, наши лучшие военные, наши лучшие пропагандисты, наши лучшие агитаторы, наши лучшие знатоки совхозов, наши лучшие знатоки колхозов, наши лучшие знатоки наций Советского Союза и национальной политики. В этом ареопаге сосредоточена мудрость нашей партии. Каждый имеет возможность исправить чье-либо единоличное мнение, предложение. Каждый имеет возможность внести свой опыт. Если бы этого не было, если бы решения принимались единолично, мы имели бы в своей работе серьезнейшие ошибки. Поскольку же каждый имеет возможность исправлять ошибки отдельных лиц и поскольку мы считаемся с этими исправлениями, наши решения получаются более или менее правильными».

Несомненно, что такой вывод для себя должна сделать и писательская организация в Советской стране.

Товарищи, эта ошибка с Гроссманом понудила Секретариат внимательно рассмотреть работу журнала «Новый мир»… И мы вынуждены были констатировать, что в работе редакции журнала «Новый мир» имеется целая серия ошибок.

Я хочу во второй части своего доклада немного остановиться на этих ошибках редакции «Нового мира» для того, чтобы и редакция, и мы вместе с вами могли сделать из этого надлежащий вывод.

Как известно, в журнале «Новый мир» была напечатана порочная статья Гурвича. В напечатании этой статьи, разумеется, огромную часть ответственности несу и я, и отчасти Сурков, вместе с редакцией журнала. Но это не снимает того, что редакция отвечает за эту ошибку.

Но редакция допускает и другие ошибки, причем самого различного идеологического свойства. Так, например (уже отмечалось это на заседании в редакции), напечатано идейно неправильное стихотворение Асеева; в редакции «Новый мир» появилась статья Огнева «Ясности!», которая давала групповую, исходящую из неправильных позиций, оценку наследства Маяковского.

Одной из крупных ошибок журнала «Новый мир» является то, что он напечатал в № 1 за 1953 год повесть Казакевича «Сердце друга». Дело в том, что ряд сторон этой повести перекликается с тем, что имеется в романе Гроссмана. Прежде всего бросается в глаза, что на этой повести лежит печать некоторой ущербности, обреченности. Эта повесть тоже написана глазами пессимистически глядящего на мир человека. С другой стороны, в показе людей (не в такой мере, как у Гроссмана) тоже есть эта сторона, когда героический человек обязательно несет за собой либо черты обывательщины, пошлости, либо мещанства — для того, чтобы принизить его значение…

Герои повести Казакевича даны — «как трава растет». Они в большинстве — люди цельные, но не заострена идейная сторона того дела, за которое они борются, и поэтому автор от себя нагружает их иногда не попадающими в тон характера чертами «из задних комнат», которые по своей нарочитости заставляют думать, что автор в данном случае преследует специальную цель — огрязнения, искажения нашего советского человека.

И в повести дается такая философия, такие высказывания, что служит поводом для переклички с Василием Гроссманом. Когда погибает Акимов, дается описание его переживаний. Никто не знает, что испытывает человек умирая, но художник имеет право догадываться. Но, чтобы ввести эту сцену, как делал это Лев Толстой, — это делается для того, чтобы с ее помощью показать какую-нибудь идею. А какую цель преследовал в данном случае Э. Казакевич — непонятно. Что хотел этим сказать автор — неясно. Мы читаем:

«Акимов еще слышал крик Матюхина, но ему казалось, что это шум воды, бьющейся о пороги, крик ночной птицы и вообще нечто, исходящее не от человека, а от природы. Потом, когда его несли, он на мгновенье пришел в себя и решил, что возле него дежурят Мартынов, Матюхин и еще кто-то уже много ночей подряд, и он захотел сказать им, что хватит, пусть они идут спать, ведь они хотят спать. Ему показалось, что он это им сказал, и они исчезли, провалились куда-то, а теперь он хочет пить и некому подать ему пить, так как он велел всем уйти от его койки. Ему чудилось, что он лежит на корабельной койке и она раскачивается все больше и больше и он ударяется каждый раз голым сердцем о что-то острое и одновременно тупое. И вот качка стала невыносимо сильной, так что боль все больше увеличивалась, так что нельзя было терпеть, потому что сердце с налета билось все о то же самое острое и тупое. И он подумал, что так нельзя, что это надо прекратить, нельзя так терзать сердце, потому что оно — не его собственное, оно принадлежит чему-то туманному, неясному, но светлому и важному. Может быть, он в этот миг думал об Аничке. Хотя он уже не мог вспомнить ни ее имени, ни ее лица, ни даже того, что она такое, но в его мозгу дрожало радостное и светящееся пятно, включавшее в себя и ее и все, что он любил в жизни, и именно этому радостному и светящемуся принадлежало его сердце, содрогавшееся от боли и борьбы.

Он затрепетал и затих».

Неизвестно, зачем это сделано? Почему человек, который сражался за родину, за Сталина, почему надо, чтобы он под конец в его бессознательном состоянии стремился к «чему-то туманному, неясному», состоящему из образа любимой женщины и т. д.?

Но это тем более усугубляется, когда приходит к Аничке известие, что враги народа выкапывают наших бойцов из могил. «Выслушав Верстовского, Аничка осталась сидеть неподвижно. Удивление, омерзение, скорбь и неверие в людей овладели ею». Почему неверие в людей? В чем тут дело? Но это имеет свое развитие. Дальше Казакевич пишет: «В эти мгновения, длившиеся, казалось ей, века, она с ужасом спрашивала у Акимова: „Зачем же ты пошел туда? За что же ты умер? Кому понес ты чистоту помыслов, свое мужество и свою любовь?“».

Мы вправе спросить у Казакевича, что он хотел сказать этой философией?

В начале главы он говорит:

«На этом можно и закончить повесть о жизни и смерти человека сороковых годов двадцатого столетия и перейти к другим повестям о людях более позднего времени, об их радостях и печалях».

Значит, нет классового общества, нет советского общества, окруженного врагами, а есть только люди двадцатого столетия? Вот эти места в повести Казакевича, эта общая тональность заставляют говорить, что повесть содержит крупные идейные ошибки.

Я не могу поставить эту повесть в один ряд с романом Гроссмана. Почему? Потому что и тема, которую взял Казакевич, ýже, и люди, которых он изображает, — это люди цельные в большинстве своем. Здесь есть очень хорошие страницы, здесь показана героическая борьба людей, здесь проведена оригинальная идея, когда он показывает людей в Норвегии, да и, наконец, само произведение написано гуманным человеком. Но этого рода идейные ошибки, которые находят свое выражение в целом ряде художественных и идеологических срывов, заставляют нас сказать, что это произведение с крупными идейными ошибками. Мы не можем сказать, как о романе Гроссмана, что эта повесть Казакевича в идее своей порочна, она поддается в этом отношений исправлению, но она не должна была в таком виде появляться на страницах «Нового мира».

Редакция проявила благодушие, идейную нетребовательность, не поставив перед автором вопросов, которые мы ставим сейчас.

И ошибки «Нового мира», продолжаются. В № 3 журнала напечатана статья Гудзия и Жданова, которая представляет собой полемику с тем, что проводится сейчас в нашем государстве — упорядочением дела издания классиков…

Товарищи хотят полемизировать с предложением партии о бережном отношении к нашим классикам.

Все это говорит о том, что в редакции «Новый мир» — неблагополучно. Очевидно, нам следует над этим подумать и помочь делу укрепления аппарата редакции. Очевидно, силы редакции таковы, что не могут справиться с ведением литературно-художественного журнала.

Товарищи! Ряд ошибок, которые допустил журнал… ошибки по отношению к роману Василия Гроссмана, — заставляют нас серьезно подумать о том, что мы должны покончить с благодушием в нашей среде, повысить нашу идейную требовательность, стать на принципиальные марксистско-ленинские позиции и с этих позиций вести наше дело. Не давать проникновения в нашу среду чуждой идеологии. Мы должны повысить бдительность и в вопросах идеологии также.

Нам нужна бдительность общегражданского порядка, так как в нашу организацию проникают люди, являющиеся прямыми врагами. Это вопрос работы с кадрами, вопрос изучения кадров. В нашей стране порой обнаруживаются такие враги, и бдительность по отношению к таким врагам, которые творят свое черное дело, проникнув в ряды нашей организации, необходима. Но мы должны проявлять бдительность и в вопросах идеологии, блюсти чистоту ленинско-сталинских позиций. Это требует от наших руководящих органов и редакций журналов повышения идейной требовательности к тем материалам, которые мы печатаем.

И естественно, что мы, руководители, члены Секретариата Союза советских писателей, делаем глубокие для себя выводы из этих ошибок наших и наших органов.

Я сейчас перехожу к третьему вопросу…

XIX съезд партии дал нам развернутую программу работы. XIX съезд партии дал нам много руководящих и замечательных указаний, которые относятся прямо и непосредственно к задачам литературы. Но было бы неправильно, если бы мы делали выводы только из этих задач, поставленных перед нами. Нет, вся работа XIX съезда имеет прямое отношение к нам.

Ведь принятый пятилетний план — это пафос строительства коммунизма в нашей стране, это и наш пафос. Он определяет и новую тематику, требует от нас и показывает, на какие стороны жизни мы должны обратить главное внимание…

Принят новый Устав нашей партии. Ведь как поставлен вопрос в нем о роли передового деятеля в нашей стране, имеющего отношение к вопросам гуманизма, к вопросам морали. Ведь эти черты деятеля ленинско-сталинского типа мы распространяем на все наше советское общество. Стало быть, это имеет прямое отношение к нашей писательской работе.

В докладе товарища Маленкова эти гигантские перспективы раскрыты полностью. Нам указаны пути, каким образом мы можем осуществлять это. Мы можем осуществлять это тем, что мы должны глядеть вперед, должны уметь изображать нашего человека таким, чтобы он служил образцом для всех людей, чтобы на этих образцах можно было учить, чтобы мы не замазывали трудности, чтобы мы показывали наших противников, врагов и то, что является гнилым, и то, что подлежит перевоспитанию, чтобы мы давали жизнь во всех ее трудностях и противоречиях, показывали жизнь во всем ее богатстве и развитии.

Товарищ Маленков разработал проблему типичности, сказав, что типичность есть основная сфера приложения партийности в реалистическом искусстве, он показал, как нужно понимать типичное. Остро поставлен вопрос о развитии таких жанров нашей литературы, как сатира, чтобы бичевать все негодное в прошлом.

Очень многие выводы из всей работы XIX съезда наша писательская организация и все литературные силы должны сделать. Мы, конечно, их и делаем повседневно и постараемся этот опыт обобщить на пленуме. Эта программа нашей деятельности подтверждена в тяжелый для нас день смерти товарища Сталина, она подтверждена в речах руководителей нашей партии и правительства, в тех трех речах, которые мы слышали с трибуны на Красной площади, сказанных товарищами Маленковым, Берия, Молотовым. Она подтверждена тем, что мы продолжаем эту программу построения коммунизма на основе гигантского движения нашей страны, что нами руководит испытанная в боях наша Коммунистическая партия Советского Союза…

И мы должны разобраться в том, какие методы применяют наши противники, чтобы свести с правильных путей нашу литературу. Я хочу немного остановиться на этом.

За последние годы мы разгромили ряд антиленинских, антипартийных течений, которые не имели массового распространения, но проникали в наши органы, в редакционные аппараты и так далее, причиняя серьезный вред нашему развитию и отравляя известную часть наших кадров своей вредной идеологией. Мы разгромили такие течения и группировки. Это были «безродные космополиты», «низкопоклонники». Вы помните, как, не вполне понимая этого противника, мы поставили вопрос о нем на XII пленуме Правления Союза советских писателей? Центральный Комитет партии указал нам на это явление как на антипатриотическую критику людей, зараженных космополитизмом, показал их связи с идеологией космополитов на Западе, показал, что это является империалистической агентурой. Мы с честью провели борьбу с космополитизмом и будем проводить эту борьбу и дальше.

Но было бы наивно думать, что мы не имеем представителей этой идеологии в нашей литературной среде. И они вновь могут осуществлять свое влияние. Поэтому нам нужна бдительность, о которой я говорил.

Далее, национальным отрядам нашей литературы пришлось проводить борьбу с буржуазным национализмом и его пережитками. Эта борьба проводилась во всех наших республиках — борьба с буржуазным национализмом — украинским, и белорусским, узбекским, азербайджанским, латвийским, еврейским. Как показал ряд событий, эти националисты и связанные с ними другие контрреволюционные группировки вели свою работу изнутри.

Буржуазные националисты по своему идейному облику не отличаются от космополитов, так как работают также на иностранный капитал, являются его наемниками, но действуют только под национальным флагом. Это не значит, конечно, что все проявления буржуазного национализма, с которыми мы имеем дело, что их представители обязательно являются агентами иностранного капитала, но это значит, что в области идеологии они проводят такую идеологию, которая воспитана империализмом.

Нам пришлось выявить империалистические течения в литературе. Формалистические течения также не являются безобидными, потому что они характерны для многих враждебных нам идеологий, в частности для двух вышеназванных течений, в особенности для первого — космополитического.

По самой сущности своей, по своей природе оно призвано к тому, чтобы наше социалистическое, коммунистическое содержание, нашу идеологию выхолостить с помощью формы выражения ее, то есть создать такую форму, поставить ее во главу угла, при которой идеология уже не важна. Я уже даже не говорю относительно таких вариантов формализма, которые мы считаем штукарством. Но в более широком смысле — это течение, которое ставит примат формы над содержанием с тем, чтобы выхолостить содержание, чтобы оценивать литературу с точки зрения ее абстрактной художественности минус идеология.

Было бы наивно думать, что у нас нет представителей таких взглядов. Нам пришлось нанести очень серьезный удар тому течению, которое в свое время, в статье «Правды», было охарактеризовано как новорапповское течение.

У нас есть представление, что будто бы среди разных антиленинских течений это новорапповское течение менее враждебно. Это глубокое заблуждение. Как вы помните, наибольшими выразителями этой «теории» были Белик, Шкерин и некоторые другие «теоретики» нашего литературного развития. Но дело не только в них. Дело в том, что это течение тоже продолжает действовать в литературе…

Такая позиция сопровождается заушательством по отношению к широким писательским кадрам, потому что только, мол, группа, одиночки ортодоксальных социалистических реалистов овладели художественностью и всем, все остальное подлежит осуждению как чуждое.

Я хочу напомнить статью в «Правде» «Против опошления литературной критики». В этой статье говорится:

«Однако еще до сих пор среди наших литературных критиков встречаются люди, подменяющие в своих статьях настоящую, большевистскую критику заушательской, вульгарной „критикой“, чуждой духу нашего общества и приносящей не пользу, а вред».

Дальше «Правда» разбирает отношение А. Белика к партийности литературы, как определена она Лениным. «Правда» пишет:

«Невежественный и недобросовестный критик А. Белик не задумываясь переносит ленинскую оценку буржуазной литературы на советскую литературу: „Ведь и по сей день, — пишет он, — в сознании некоторых литераторов не искоренены еще пережитки торгашеских отношений, бюрократизма, элементы карьеризма“.

Такой вульгарный, в корне неправильный взгляд определяет недоброжелательное, заушательское отношение А. Белика к советским литераторам» (Правда, 1950, 30 марта).

Сейчас, когда XIX съезд партии развил перед нами огромную позитивную программу, суть заключается в том, чтобы бороться за повышение идейно-художественного уровня нашей литературы. И здесь эти новорапповские «деятели» обязательно встают в число наших противников.

Хочу остановиться на том, как действуют различные виды наших противников в литературе и искусстве. Каким путем могут космополиты, буржуазные националисты, формалисты примоститься к этим требованиям и задачам повышения художественного уровня на основе нового идейного качества, которое поставлено XIX съездом партии?

Один из способов, который нам хорошо известен, — это как бы хорошо ни было написано произведение, найти в нем такое со стороны художественной, что не отвечало бы уровню требований, которые поставлены XIX съездом партии. И наоборот, если в произведении существуют идейные недостатки или произведение является идейно порочным, как, например, роман В. Гроссмана, именно благодаря наличию пороков раздувать его художественные достоинства и поднимать на пьедестал.

Но к этому прибавляется и новый способ — противопоставления одного произведения другому. Противопоставить произведение Гроссмана другим произведениям, чтобы с его помощью их разгромить.

Хочу привести пример из нашей практики. Возьмите хотя бы то, что произошло в секции прозы. На первом обсуждении первой книги романа Гроссмана «За правое дело» такие люди, которые нашей общественностью не раз разоблачались как проводники космополитических идей, — Субоцкий, Бровман и другие, — на какой пьедестал они подняли роман Гроссмана!

«Мне кажется, что новый роман Гроссмана, — говорит Субоцкий, — будет панорамой нашей эпохи. Не только эпохи Отечественной войны, но и эпохи социалистической…»

Так выступает и Бровман. А Авдеенко говорит: «У меня не хватает эмоций, образования, может быть, уменья, чтобы оценить эту книгу» (с места: это — правильно!). И далее здесь Авдеенко, вольно или невольно, сознательно или нет, но является проводником этих новорапповских тенденций, старается с помощью романа В. Гроссмана разгромить роман Константина Симонова «Товарищи по оружию».

Авдеенко говорил на заседании:

«В этой связи мне хотелось бы поставить рядом с романом Гроссмана роман Симонова (ему невыгодно, что в № 10 журнала печатаются одновременно эти два романа). Все признаки эпопеи установлены в романе Симонова, но герои Симонова модернизированы, в частности, под рамки героев Гроссмана. С другой стороны, они принижены на страницах романа, что можно легко доказать».

И дальше:

«Роман Симонова плоский, как монгольская пустыня. Таким же языком он написан».

Голос: Это просто счеты с Симоновым.

Авдеенко неверно, бессознательно космополитически воспринял роман Гроссмана, а, с другой стороны, с помощью новорапповщины вышибает роман Симонова романом Гроссмана. Он говорит: «Роман Гроссмана с первых же страниц берет меня в плен, облагораживает. Я писатель не такой уж плохой по сравнению с Гроссманом, но я хочу писать так же, как Гроссман».

Товарищи! Пересечение действий, то есть совпадение в действиях целого ряда вредных, чуждых нам идеологических построений, — это не ново.

В чем чуждость и враждебность всех построений Гурвича? Ведь на чем все построено? Здесь он смыкается с новорапповцами: нет ничего положительного, учиться нечему, — то же самое, что говорят новорапповцы. Дальше с помощью романа Ажаева «Далеко от Москвы» — хорошего романа — выпихивается все хорошее из литературы. Космополит желает того же, что и рапповец, потому что это выгодно.

Вот возьмите хороший спектакль, который идет в детском театре, — «Павлик Морозов», в другом детском театре идет «Конек-Горбунок». В оценках начинают всячески возвеличивать спектакль «Конек-Горбунок» и всячески хулить «Павлика Морозова». Для чего это делается? Конечно, «Конек-Горбунок» — хороший спектакль, но воспитательное значение «Павлика Морозова», где поставлены вопросы классовой борьбы, огромно.

Пьеса Губарева «Павлик Морозов» отличается довольно крупными недостатками художественными, но это чистая пьеса, она дает хорошую основу, там есть чистые сильные образы, воспитательное значение этой пьесы большое.

Выпихивание при помощи «Конька-Горбунка» «Павлика Морозова» — это есть маневр противника.

Возьмите такую вещь. Идут «Новые люди» в театре имени Ленинского комсомола. Это написано по роману Чернышевского «Что делать?». Это огромного воспитательного значения спектакль, пользующийся огромным успехом, особенно у молодежи. А на малой сцене Театра Советской Армии идет «Мастерица варить кашу» — небольшая сатирическая пьеса, написанная Чернышевским, когда он находился в заключении, показывающая блеск его ума и таланта. Но это сделано режиссером, у которого были явления формалистического толка, и туда внесена сцена танцев, где балерины в лаптях танцуют балетные танцы, и постановщики нашли место, чтобы включить этот формалистический трюк.

Все бы ничего, но с помощью «Мастерицы варить кашу» хотят вытеснить «Новых людей», то есть с помощью одного Чернышевского выжить другого. Нормально это? Во всем этом следует разобраться.

То же самое и в области оперы. В период засилья формализма была поставлена опера Хренникова «В бурю». Она отличалась тем, что она мелодична и написана по сильному, хорошо сделанному драматургическому либретто, которое написали Файко и Вирта. На этот спектакль обрушились формалисты, говоря, что это художественно не цельный спектакль. Опера была снята. А сейчас она возобновлена, и зритель валом валит на этот спектакль — сила воспитательная сохранилась, и музыка, оказывается, живет. Может быть, эта музыка и не находится на высоте тех требований, которые предъявляются сегодня партией, — конечно, она изобилует недостатками, и Хренников сегодня написал бы об этом лучше. Но во всяком случае нам надо следить за нашей прессой. Сейчас эта опера идет против желания некоторых работников искусства, стремящихся доказать, что это — опера никуда не годная. Эта тенденция хулить, все эти идейные срывы заставляют нас подумать над тем, что мы должны за этим делом проследить, разобраться в нем.

В чем проявление идеологии новорапповщины в наши дни? Передо мной лежит передовая «Литературной газеты» за 19 марта. В этой передовой никак не расшифрованы позитивные задачи, которые поставлены XIX съездом партии перед нашей литературой и те задачи воспитания, которые стоят перед Союзом писателей, перед нами, как главные задачи, для того чтобы достичь высокого идейно-художественного уровня нашей литературы, который требует от нас наша партия. Здесь все вопросы поставлены с ног на голову. Ни одной позитивной задачи! Заострен вопрос о бдительности, но в какой форме! Говорится, что: «Крупные идеологические ошибки и извращения, имеющие место в некоторых произведениях, опубликованных в последнее время, свидетельствуют о притуплении бдительности в Союзе советских писателей, о том, что порой за „красивой“ фразой, за удачно написанным эпизодом многие наши ведущие писатели и критики не умели различить идейную гниль, извращение нашей действительности, искажение облика советского человека, чуждое мировоззрение».

Если бы в такой форме это было отнесено к роману Василия Гроссмана и говорилось бы о том, что имеется в этом романе, — это было бы правильно. Но дальше говорится: «На основе отсечения от нашей литературы всего гнилого и враждебного должна расти наша советская литература».

Товарищи! Мы даже о ликвидации кулачества как класса говорим, что на основе коллективизации, а не наоборот. То есть в условиях, когда есть у нас прямые враги, называть без характеристики и расшифровки некоторые произведения, то есть распространять на какой-то круг произведений, да еще не сказать, кто эти многие писатели… Это неправильно. И уже в этой связи надо сказать о притуплении бдительности среди писателей. Спрашивается, отвечает ли это духу XIX съезда? Вот вам конкретный пример проявления новорапповщины в нашей деятельности, то есть испугать литератора. А это неправильный метод…

У нас в Союзе советских писателей очень много ошибок, но в смысле идейной борьбы есть и свои заслуги. Мы должны свои ошибки признавать. Но если у автора этой передовой создалось такое ощущение, что в Союзе советских писателей (и что значит Союз советских писателей? К кому это относится — к членам, к Секретариату или к кому?) произошло притупление бдительности, потеря линии, перспективы, то, говоря это, надо отвечать за сказанное.

Я отмечу, что в нашей работе мы должны придерживаться правдивой критики и самокритики. У нас есть хорошая позитивная программа, которую дал XIX съезд партии. Она подтверждена в речах лучших людей, она подтверждена в речах товарищей Маленкова, Берии, Молотова, в решениях Центрального Комитета партии, который нами руководит. У нас есть все условия для того, чтобы на основе развертывания правдивой критики и самокритики осуществить цель, которая перед нами поставлена: возбудить творческий дух наших писателей, воодушевить их, сплотить вокруг задач коммунистического строительства, вести их вперед под знаменем партии.

Это и показывает все то лучшее, что появляется все время у нас в литературе.

Всех этих задач мы можем достичь на основе идейно-воспитательной работы, на основе бдительности, высокой идейной требовательности, недопущения проникновения в наши ряды чуждой идеологии…

Не давать спуску буржуазным космополитам, буржуазному национализму, формалистам и новорапповцам. Твердо проводить линию нашей партии. Так мы будем работать в будущем. (Аплодисменты.)

(Перерыв.)

К. М. Симонов:

Продолжим нашу работу. Слово имеет товарищ Твардовский.

Тов. Твардовский:

Товарищи, в центре внимания сегодняшнего Президиума находится журнал «Новый мир», большие и серьезные ошибки, допущенные редакцией журнала в ее работе.

Ошибок этих много, и подробно говорить о каждой из ошибок, перечисленных Александром Александровичем Фадеевым, я не буду. И не потому, что я хотел бы их замолчать, а просто в силу сбережения времени и чтобы не утруждать вас справками, пространными покаяниями, ибо по существу я согласен с оценкой ошибок, данных в докладе Фадеева. Кроме того, у нас были уже и другого рода собрания, где я уже неоднократно имел возможность говорить об этих ошибках.

Позволю себе занять ваше внимание только несколькими словами, относительно главной, центральной ошибки в работе редакции журнала — это в отношении напечатания романа Василия Гроссмана.

Верно то, что критика в отношении этого произведения не явилась громом с ясного неба, не явилась результатом внезапного указующего перста, а имеет свою историю.

Более трех лет назад, еще до прихода к работе той редколлегии, которую возглавляю я, роман уже находился в редакции «Нового мира» и уже тогда определились какие-то взгляды и суждения по этому произведению, довольно противоречивые. Уже тогда было выступление товарища Агапова, который выступил резко критически в отношении рукописи Гроссмана, были и другие рецензии, которые предупреждали редакцию, что без полной переработки и реконструкции произведения публиковать его нельзя.

И далее, когда мы за это дело принялись, то здесь определились противоположные мнения и суждения по поводу этого романа. Имела место довольно сдержанная оценка со стороны товарища Катаева и товарища Федина — они были за опубликование, но со значительной доработкой в части сокращения и исправления отдельных мест этого романа.

И даже больше того, чтобы подчеркнуть всю сложность этого вопроса, серьезность этой ошибки с напечатанием этого капитального по объему произведения, я скажу еще и о том, что даже та часть редакции, которая была решительно за опубликование по внесении необходимых исправлений, она тоже (я говорю это не для умаления нашей вины и моей в частности, а для точности и ясности) полностью не была обольщена достоинствами этого романа и имела на него критический взгляд. Но наша журнальная молодость, наша малоопытность не позволила нам в проведении своих редакционных требований быть последовательными до конца. Тут мне казалось, что большой экзамен для редактора в том, насколько он сумеет определить по рукописи то реальное бытие книги, которое наступает в мире с момента опубликования ее в печати.

Но теперь я вижу, что очень большая разница, когда читаешь рукопись и напечатанное произведение. Можно много увидеть недостатков в рукописи и все же можно полностью не угадать тот резонанс, который она повлечет за собой при ее появлении в свет. Конечно, это и есть мера редакторской доблести. Я думаю, что редактор должен увидеть и суметь дать ту оценку, которую дает широкий круг общественности. В данном случае этого не случилось. Получилось по-иному.

Желая довести это произведение до того варианта (это казалось возможным), который приемлем для опубликования, мы как будто с этого и начали, но проявили совершенно недопустимую, непростительную слабость. Когда после моего первого собеседования с автором, после предъявления ему требований в отношении философического сопровождения, в отношении гипертрофической фигуры Штрума и в отношении толстовствующего резонерства, которое свойственно этому роману, — когда я это заявил, автор ответил, что забирает рукопись. Судили и рядили мы о работе и решили, что как-нибудь сговоримся. Нельзя же автора лишать того романа, в котором нам очень многое нравилось. Я и сегодня не считаю этот роман начисто абсурдным, начисто зловредным, начисто искусственным. Я считаю, что в нем есть страницы, эпизоды, характеристики, образы отдельные, часто представляющие несомненную художественную ценность. Да и было бы слишком странно, если бы этого не было, чтобы после такого длительного периода редактирования появилась вещь, совсем не отмеченная никакой печатью художества, писательского и литературного опыта. Конечно, я продолжаю думать, что это есть в романе.

Но мы не соразмерили хороших страниц романа с наличием страниц, совершенно загромоздивших, скрывших собой эти хорошие страницы. Тут получилось согласно украинской поговорке: «Стругав, стругав и перестругав». Длительность и обстоятельное редактирование привели к тому, что мы заредактировались. Мы начали соразмерять улучшения в тексте романа с самим Гроссманом, насколько он уступил, насколько нам удалось продвинуть его на доработку, на улучшение и на какие-то изъятия.

Прямо скажу, что мне здесь принадлежит первая роль, и не только потому, что я являюсь главным редактором журнала, но и потому, что был фактическим литературным редактором этой рукописи. Имея в виду, что рукопись — сложная, я решил, что сам буду с ней справляться. И поэтому всю тяжесть ответственности перед читателем и нашей литературной общественностью несу я, она лежит на мне, и уклоняться от нее я не хочу.

Но представьте себе такое положение: мог бы Секретариат «повелеть» нам опубликовать эту рукопись? В практике таких вещей у нас не бывает, и заставить редактора никто не может, ибо он отвечает за свое окончательное решение перед теми органами, которые назначают его на эту работу.

В ходе работы с произведением Василия Гроссмана я допустил этот промах. Я видел и с неприятием отмечал псевдофилософичность этого произведения и его героев, но я не рассмотрел, что эта доморощенная философичность проникает и в ткань художественно-изобразительную. И я считал, что, поскольку мы исправили и убрали большое количество всего, мы считали, что оставшееся малое количество не ослабит веса этого произведения.

Это и было ошибкой, ибо, когда роман вышел и начал находить отклики в литературной среде, стали появляться довольно тревожные настроения и оценки, сближающиеся с той критикой, которая впоследствии развернулась в статьях «Правды», «Коммуниста», «Литературной газеты». В процессе встреч, во всех этих разговорах и собеседованиях уже почувствовалось это впечатление. По первым опубликованным главам романа уже были такие суждения. Мы всего ожидали, но самой убийственной была такая (оценка: «Братцы мои, это же просто скучно…» Люди были не в состоянии переваривать уже эту «философию», вычитанную из настольного календаря и с докторальностью подносимую со страниц нашего журнала.

Далее, когда роман полностью был опубликован, мы получили и известный (времени прошло еще немного, и нельзя сказать, что это было массовое явление), так сказать, читательский отклик. Ну, а затем получили общественное обсуждение, такое, как обсуждение 2 февраля в журнале «Новый мир», устроенное редакцией с приглашением военных людей, литераторов. Оно уже показало, что в нашей литературной общественности складывается определенное критическое мнение, с которым мы не могли не считаться. Мы с ним считались и должны были прийти к осознанию допущенной нами большой ошибки.

Думается, что один из самых серьезных уроков, выводов для себя как редактор и вообще как человек, живущий в литературе, живущий ее интересами, ее вопросами, я сделал следующий: что очень часто мы не можем оценивать признаки произведения как бы собственно литературные, не беря их в связи с идейной основой этого произведения, ибо, как уже сказал сейчас, совершенно ясно, что уток соответствует этой основе. Он по ней.

Когда я увидел черты того, что можно назвать эпигонством, черты того усиленно поднятого равнения на «Войну и мир», конечно, с одной стороны, они претили мне тем, что выражали собой определенную претенциозность, непомерную, несоразмерную с силами роста, но я оценивал их как явление невинное, как дань какой-то поре ученичества, когда писатель, находящийся под огромным влиянием великого художника страны, не в силах освободиться от каких-то черт стиля самого великого художника. Их было много. По совету редакции они были убраны, но это не спасает. Автор строит свое повествование в соответствии с великим русским эпосом XIX столетия. И при дальнейшем обдумывании всего этого я пришел к убеждению, что это не является простой данью ученичеству, а признаком его идейной позиции. Это все находится в полном согласии с теми чертами философии, которая восходит в годы войны к каким-то обветшалым и глубоко чуждым нашему духу, глубоко чуждым ленинизму теориям и идеям о неизменности человеческого мира, о неизменности и повторяемости человеческой жизни, как будто один цикл, наложенный на другой, и составляет процесс мировой истории.

Василий Гроссман не дал себе труда задуматься над этими ошибками. А ведь это те же самые ошибки, которые четко отмечались в статье Ермилова по поводу пьесы «Если верить пифагорейцам». Василий Гроссман и не подумал откликнуться перед общественностью, ни в какой форме, по поводу совершенных им ошибок, в то время как в этом его романе выступили со всей очевидностью черты той же философии.

Как это сочетается с эпигонством? Автор желает отождествлять нашу действительность с действительностью уже бывшей. Это согласно с его концепцией: «Все на свете повторяется», так есть и так будет. Была Отечественная война 1812 года, была и теперь. Были тогда офицеры и рядовые, есть они и теперь; было тогда народное сопротивление, есть и сейчас. И хотя я не могу отказать Гроссману в общепатриотическом настроении, но, с другой стороны, чувствуется, что человеку как бы не хочется видеть те изменения и исторические перемены, которые произошли в нашей стране, и как это отразилось на психологическом строе наших людей. Ничего не меняется: были люди «хорошие», и люди «плохие», и сейчас это есть, и так и будет во веки веков…

Почему он в центр ставит семью, семейную хронику? Ему важно, чтобы роман имел семейную основу, чтобы были Ростовы и Волконские. У них, правда, другая фамилия, изменен быт, они разговаривают по телефону, но все равно все сводится к нерушимой ячейке общества, к семье. И семья Шапошниковых представляется автору такой ячейкой общества. И судьбы семей как бы отождествляются, он прослеживает это последовательно, до эпилога.

И в этом, — я сейчас это совершенно очевидно вижу, — отдана дань его внутренней глубокой душевной концепции, которая покоится на философии неизменности мира, повторяемости его материала. Приезжал Николай Ростов с фронта с товарищем, это было накануне грозных испытаний и событий; вспомните уход Пети и сравните это с тем, что происходит с младшим Шапошниковым. Но все это, конечно, дается отличительно, в смысле бытовых подробностей, дается в соответствии с натурой. Вспомните этот, уж очень архитолстовский прием, когда в сновидение врывается кусок живой действительности. Возьмите это пьеровское «сопрягать», проснулся, а там собираются запрягать. Это у Гроссмана — как излюбленный прием.

Привожу я это для того, чтобы показать, как все это находится в согласии с самыми задушевными симпатиями и стремлениями автора. Это стало в полной мере ясно потом, при помощи критики, суровой критики, которую мы получили. Но, надо сказать по совести, совершенно прямо — критики справедливой.

Приходится пожалеть о том, что редакция оказалась не на высоте в решении такого серьезного вопроса своей жизни. Сейчас, конечно, легче судить и рядить о том, как бы можно было поступить, предъявить более высокие требования и настоятельно все провести, как можно было бы дождаться окончания романа… Об этом приходится говорить постфактум. Но вывод сделать надо.

Что касается меня, то за последнее время в смысле работы моей в журнале она составила и предмет размышления и беседы моей с товарищами. Я считаю, что эта моя ошибка не чисто эпизодического характера, проскочившая случайно в отсутствие редактора. Это ошибка другого свойства, она и во времени и пространстве заполняется очень широко. И в этом смысле, может быть, за нее дорого заплачено, но необходимую школу здесь редактору, да и его товарищам по редакции, пришлось пройти.

Не могу не остановиться кратко на другом произведении, вызвавшем критическое суждение в печати и на наших встречах и обсуждении, на повести Казакевича «Сердце друга». Я почти со всем согласен с тем, что сказал Александр Александрович. Я считаю, что, конечно, до крайности не к месту, даже художественно бестактно был внесен абзац с посещением учительниц на станции, где стоял эшелон. И это повредило даже той задаче художника, которую он ставил, потому что повесть была задумана с тем, чтобы осветить хорошую, чистую и высокую любовь, озаряющую подвиги людей войны. Эта сцена странным диссонансом врывается во все повествование, на мой взгляд, исполненное строгости и даже одухотворенности собственно предмета любви.

Я считал ранее, что только вторая часть, как не основанная на непосредственно наблюденном материале, страдает заметными недостатками по сравнению с первой частью, написанной более густо. Но я должен признаться, что мной не рассмотрено было, что за этим, на первый взгляд только художественно сниженным уровнем по отношению к первой части, стоит и то, о чем говорил Фадеев.

За этим стоит то, что мотив страданий, мотив неизбежности рокового конца — эти мотивы проявляются в данной части повести. Они несомненно существуют. Как сказал один товарищ, Казакевич как бы любовно и тщательно готовит своего героя на убой. У него заранее было это задано: смотрите — вот умный, красивый, храбрый, молодой, а я его поведу к этому корыту, как жертву! Я допускаю, что и главный герой может погибнуть, но я хотел бы увидеть, что неумолимая логика повествования привела к этому. А здесь получается таким образом, что мы заранее уведомлены о том, что он будет убит.

Или возьмите, как дает Василий Гроссман оборону вокзала. Это очень волнующие, запечатляющиеся в памяти страницы, но у вас — ощущение обреченности. Мы старались помочь это убрать, но все равно это ощущение безысходности судеб этой группы защитников, их отрешенность от внешнего мира, их локальность, — как будто война решалась именно здесь, — это осталось, хотя Гроссману и сказали военные историки об этом еще до печатной критики: конечно, вы могли ваших героев довести до гибели, растрогать наши сердца, показать весь героизм их героического конца, но вы упустили из виду, что в то время, когда погиб вокзал и группа, защищавшая его, — в это время был тыл, была грозная сила, которая вступала в действие (в частности, могучая авиация, заволжская сверхмощная артиллерия и т. д.). И если бы автор дал ощущение, что на свете есть силы, идущие на выручку этим людям, ощущение было бы иное. Эта тенденция вскрыть и показать могущество наших сил во время войны — это дало бы иной эффект.

Я заканчиваю, товарищи! Как бы ни была незавидна роль редактора, приносящего свое покаяние в совершенных ошибках, но если эти ошибки осознаны искренне, глубоко, без тенденции увильнуть от ответственности, я думаю, что такое признание ошибок не является зазорным. Повторяю, что мы совершили много ошибок, ошибок идейного порядка, и мы из этого сделаем все необходимые выводы. А оценить это дело и сделать свои выводы — это уже задача Президиума.

Председатель: Слово имеет товарищ Самед Вургун.

Тов. Самед Вургун:

Товарищи! Очень серьезная и принципиальная критика романа Гроссмана вызвала большой интерес среди наших писателей национальных республик, особенно в Азербайджане. Это и понятно, потому что чистота идейности нашей литературы всегда была вопросом центральным, остается и будет оставаться самым центральным вопросом.

Об идейно-художественной порочности этого романа товарищ Фадеев в своем докладе очень обстоятельно сказал, обстоятельно сказали и другие товарищи. Я хочу сказать, что появление этого романа в нашей печати не является случайным, что подобные явления имели место и в ряде литератур наших республик. Я далеко не хочу идти и для этого хочу привести один пример из своей творческой биографии.

В 1945 году, в конце войны, я написал драму в стихах об Отечественной войне, называется она «Человек». Это была пьеса об Отечественной войне, герой пьесы философ. Вот на эту тему я и хочу говорить, потому что прошло довольно много времени с тех пор, почти восемь лет. Надо отдать справедливость, что моя пьеса была сильно раскритикована партийными деятелями республики и нашим Центральным Комитетом партии и на месте.

В чем философская основная концепция этой пьесы была, я, после всего этого разбора и критики романа Гроссмана, еще более глубоко как писатель начинаю осознавать. Я осознаю, что это был самый большой пробел в моем творчестве, который имел место. Я тоже исходил из этой сугубо идеалистической философии. Тут нечего скрывать, тут своя писательская семья, и мы должны говорить о наших внутренних субъективных чувствах. Я тоже начал «философствовать», что все повторяется, как было при Заратустре, когда борьба между богом добра и богом зла, но в иной форме, и в наше время происходит. И устами своего философа я опирался на философию Заратустры…

Актер, который исполнял роль этого «философа» (и это больше всего тронуло меня), сказал: «Товарищ Самед Вургун, что же получается, — гремят пушки, летят самолеты, вокруг меня трупы моих соотечественников, бойцов, я также ранен, но вместо того, чтобы кричать: „Вперед, за кровь друзей, за полный разгром фашизма“, я встаю и говорю глубокомысленно: „Когда же победит разум?“» (Смех.) И я вскоре осознал, как все это было глупо. Этот актер сразу почувствовал, что это — не образ советского человека.

Правда, у меня также герой умирает красиво. И он фашистам не сдается, но мне не удалось художественно воспроизвести, за какие высокие идеалы наши люди шли на смерть. Это мне также не удалось. Идеалистическая концепция была у меня настолько сильна, что чем кончаются у меня судьбы героев, в частности героини? Она долго живет после смерти мужа, но я лишил ее второй жизни и любви… Она создала симфонию во славу своего мужа, и, когда кончает эту симфонию, она умирает, так как чувствует, что достигла цели своей жизни, ее предела.

Я осознал впоследствии, что это все — идеалистический подход к человеку. Человек должен жить полнокровной жизнью, а не считать ее завершенной после создания какого-то произведения. Он должен продолжать жить.

Почему я привел этот пример? Мне кажется, что наши писатели, все мы должны проверять свое творческое отношение к этому делу с больших позиций нашей сегодняшней критики. Мы в последнее время начали исправлять свои ошибки, перестраиваться. Этому помогла также учеба у наших классиков. У Низами, например, есть прекрасные традиции, хотя у него и есть некоторые наивности: один герой у него назван «добром», а другой «злом», и они идут рядом. Вначале хитрость побеждает зло…

Значит, я сделал еще другой вывод, что в вопросе учебы у наших древних классиков мы должны совершить перелом в том смысле, что надо брать у них самое близкое, чтобы помочь в деле создания нашей социалистической литературы. Это я связываю со вторым пунктом моего выступления.

Но я хочу немножко полемизировать с товарищем Твардовским по одной нотке в его выступлении. Я это должен сказать потому, что он наш большой поэт, мы его любим сильно, и я не хочу, чтобы он в своей будущей работе допустил такую большую ошибку, как в напечатании этого романа. Мне не понравилась та нотка в выступлении товарища Твардовского, что в романе, как он говорит, есть страницы хорошие и были страницы плохие, что в конечном счете эти плохие страницы заслонили эти хорошие страницы. Конечно, мы как литераторы должны говорить о хороших страницах, но в тех случаях, когда у нас нет принципиальной борьбы, борьбы идейного характера. Товарищ Твардовский! По-моему, там идет борьба не хороших страниц с плохими, а борьба мировоззрений. Вот есть марксистское понимание действительности, марксистско-ленинская философия и обветшалая идеалистическая буржуазная философия. Тут разногласия принципиальные…

В этой связи я хочу сказать о том, что у нас в союзной прессе появляются произведения о русской жизни, а наш Президиум не обобщает еще жизнь наших национальных литератур. Вот у нас в Азербайджане был один такой случай со мной, но, очевидно, в других республиках были тоже такие случаи.

Как член Президиума я хочу сказать, что мне кажется, что наш Президиум пока не стал по-настоящему творческим руководящим центром всеми литературами наших народов. И это во многом нам вредит. Например, на одном заседании нашего Президиума между мной и представителем Туркмении разгорелась драка по поводу эпоса «Деде-Коркуд». Я хотел доказать, что этот эпос принадлежит Азербайджану, а он говорит, что Туркменистану. И что получилось? Сейчас, не дай бог, и он от него отмахивается, и я. (Смех.)

У нас были даже такие явления, что мы говорили «давайте созовем совещание всесоюзного порядка, чтобы выяснить, какой эпос какому народу принадлежит». И это вместо того, чтобы начать с главного, чтобы разоблачать этот эпос как буржуазно-националистический.

Александр Александрович Фадеев сказал, что мы должны изменить стиль работы. Это касается и национальных литератур. Я, например, не помню случая, чтобы на одном двухдневном заседании Президиума обсуждались бы больные вопросы или проблемные вопросы национальных литератур. А у нас такие вопросы имеются…

Председатель: Слово имеет товарищ Николаева.

Тов. Николаева:

Я не член редколлегии журнала «Новый мир», я говорю о романе Гроссмана потому, что разделяю его ошибки. Я была большой сторонницей романа. Даже после того, как была напечатана статья в «Правде», после того, как я прочла статью в «Коммунисте», — даже после этого я наполовину стояла на той же позиции, на которой стояла вначале. Мне не так легко было понять ошибки. Сейчас я совершенно ясно вижу свои ошибки. Мало того, я удивляюсь самой себе, как я могла их допустить. За это время я четыре раза перечитала роман Гроссмана и не могу понять саму себя.

Почему мне лично (да и не только для меня лично) важно сейчас пересмотреть эти идейные ошибки, допущенные по поводу такого большого романа? Мне кажется, что это важно для меня и всех нас потому, что мы переживаем сейчас время большой потери, в которой и труд, и бдительность, и сплоченность должны вдвойне усилиться. Поэтому вопрос об ошибках, о романе Гроссмана должен ставиться вдвойне остро.

Идейные ошибки Гроссмана, философские ошибки и неразрывно связанные с ними ошибки художественные, ошибки типизации совершенно для меня сейчас очевидны. Я не буду повторяться, потому что здесь очень подробно сказали об этом Александр Александрович и товарищ Твардовский. Я хочу только указать на одно обстоятельство. Сейчас я работаю над одной статьей и по ходу работы стала знакомиться с современной западной реакционной литературой, насколько это мне было нужно. И я вдруг увидела сходство, совершенно неуловимое, на мой взгляд, сходство романа Гроссмана с этой литературой. В чем сходство? Чем больше я знакомилась, тем более становились мне ясными эта пассивность героя, центры добра и зла, маленькие семейные отношения и так далее. Даже в аромате самого произведения я увидела это сходство.

Александр Александрович очень осторожно сказал о следах таланта в романе, и товарищ Твардовский сказал, что роман талантлив. Я не боюсь сказать, что роман очень талантлив. Но не талант, в конце концов, решает ценность произведения, его нужность, особенно в настоящее время.

Причем надо сказать, что талантливость и художественность произведения — не совсем одинаковые вещи. Мы можем видеть талантливые произведения западных писателей, но если такие писатели скатываются на реакционные позиции, они теряют художественность своих произведений, несмотря на отдельные хорошие страницы, которые у них имеются.

И на романе Василия Гроссмана можно показательно проследить, что никакой талант не спасет произведение при его идейных ошибках. Это наиболее показательный пример.

Корень всех этих ошибок частично в том, что мы недостаточно творчески осваиваем марксизм. В чем корень моих ошибок? Это прежде всего увлеченность формой, нетворческое отношение к марксизму. Я к оценке этого романа подходила не с позиций партийности.

И есть еще один важный момент в этих ошибках. У меня не было ощущения, что литература — это наше общее дело. Я подходила к этому даже с некоторым озорством, считая, что я — делаю хорошо, а «они» — как хотят! Я приехала из провинции, у меня не было еще достаточно опыта, и у меня было это ощущение: «я» и «они». Я как бы смотрела на литературу со стороны.

Я почему говорю об этих своих ошибках? Потому что это не только мне свойственно: я делаю свое дело, а все, что относится к литературе в целом, — не мое дело. Это безответственное, бесхозяйственное отношение к общему делу литературы. И неожиданно для себя и поняла вот что. То, о чем говорил Александр Александрович Фадеев, — совершенно правильно. И когда я стала перечитывать роман, я поняла, как много здесь неправильного. У меня было вкусовое, групповое, непартийное отношение к этому, может быть, то самое, о котором говорил Александр Александрович Фадеев, чтобы с помощью одного произведения разгромить другое. У нас был такой разговор в группе писателей, и когда меня спрашивали: кому ты завидуешь (в смысле хорошей писательской зависти) — Симонову или Гроссману, — я была неправа. Сейчас я поняла и увидела, что у Симонова дан дух настоящих, мужественных, оптимистических людей, и, когда я восхищалась Гроссманом, до меня не доходило, что прежде всего должно быть это в произведении писателя. А когда я это поняла, я говорила, что завидую Симонову, а не Гроссману, когда меня об этом спрашивали. Я говорю, вот то, что я хотела бы вложить в свой новый роман, — это мужество, оптимизм, это бесстрашный советский дух, который мне дорог в романе Симонова.

Дальше, когда я думаю о линии поведения, то мне очень нравится линия поведения Бубеннова, то есть одна и та же линия действий, которую он доводил до конца. Мне кажется, это то, что нужно, это партийное поведение, которому мы должны все следовать.

Какой выход из ошибок я вижу? Есть такая точка зрения, что Союз советских писателей всегда будет иметь ошибки, потому что это слишком сложное дело. Я с этим не согласна. Будет такое время, когда не будет ошибок. Почему я так думаю? В русском человеке, в советском человеке есть какой-то огромный резерв внутренних сил. Вы знаете, что иногда вдруг простой человек выкладывает такое на-гора, что от него, казалось, трудно было ожидать. Нам сейчас очень трудно, у нас тяжелая рана, которая будет долго болеть, и сейчас пришел тот момент, чтобы выдавать на-гора все лучшее, что есть у нас. Мы это выложим, и, мне кажется, ошибок больше не будет, если, конечно, у нас будет такая линия, какую вел товарищ Бубеннов, то есть не на словах, а на деле надо доказывать, что ты прав.

Вот в этом гарантия, что ошибок не будет.

Для меня сейчас настало время переосмысливания и своих позиций и своих взглядов. Надо сказать, что я делаю это не на словах, а на деле. За это время перечла страшно много, прочла четыре раза роман Гроссмана, перечла многих наших писателей, сейчас по много часов сижу за работами классиков марксизма, осваиваю их творчество. Пишу новую статью, в новой для меня области. Я могу ошибаться, редакция мне помогает.

Мне кажется, когда мы по-творчески будем подходить к марксизму-ленинизму, к принципиальности, когда больше сплотимся вместе, когда вся эта мышиная возня, которая существует сейчас, будет отметена, когда мы по-хозяйски будем смотреть на все хорошее, что мы сможем сделать, — вот тогда придет тот день, когда мы не будем иметь ошибок, вот в этом будет наша гарантия.

Тов. Ермилов:

Я хочу остановиться на одной стороне. Из числа тех выводов, которые мы должны сделать, и редакция журнала «Новый мир», и каждый из нас, мне хочется затронуть, поднять одну сторону. Товарищ Сталин учил, что в каждом произведении нужно видеть пафос этого произведения, главное в нем, нужно видеть, для чего оно написано, а потом подходить к другим его сторонам. А вот редакция журнала «Новый мир» не подошла к роману Гроссмана и повести Казакевича с этой точки зрения. О повести Казакевича я хочу сказать несколько более подробно, так как о романе Гроссмана уже говорили.

О романе Гроссмана хочется сказать еще одно, что в умении увидеть пафос произведения очень часто помогает умение понять его композицию, его сюжет — чем движется данное произведение. В романе В. Гроссмана характерно то, что человек подверстывается под события. Нужны ему героические усилия тыла — появляется шахтер, нужно показать такой-то эпизод — и появляется нужный человек, иллюстрирующий событие. Это, надо сказать, довольно-таки редкое явление, когда человек берется как иллюстрация к событиям. А сквозные персонажи, которые проходят через весь роман, — это все люди ничтожные. И в результате здесь нет ни одного сильного характера, который прошел бы через все тяжести и трудности войны. И в результате получается, что остается одна тяжесть и мрак, а потому в целом произведение играет роль не мобилизующую, а демобилизующую.

Или если взять повесть Казакевича. Меня, который очень любит, как и все мы, «Звезду» Казакевича, поразило в последнем его произведении то, что А. М. Горький называл эмоциональной неграмотностью, моральным толстокожием. И это повторяется во многих местах и ситуациях. Этот приход к двум женщинам-учительницам, которые встречаются с незнакомыми им офицерами, — вся эта ситуация так и построена, чтобы появились два ученика, ухода которых утомленная женщина с нетерпением ждет, а эти дети смотрят на нее как на самого важного человека в их жизни. Вся эта ситуация и рассчитана на то, чтобы рассказать о «стыдненьком» и «грязненьком» и построена на андрее-платоновских ситуациях, на достоевщине.

Или взять образ профессора, который является замечательным советским человеком. Оказывается, что этот профессор, узнав, что его дочь беременна, очень легко ее бросает, поверив в ее распутность и в то, что на фронт она пошла для удовлетворения своих низменных потребностей. А ведь он знает свою дочь!

Все это можно назвать эмоциональной неграмотностью, душевной грубостью.

А когда вы смотрите на композицию этой повести, вы видите, что эта вещь отличается и внутренними противоречиями. Ее темой кажется борьба за освобождение Норвегии. Но что движет всю эту вещь, ее существо? Движет история любви. Чернышевский говорил, что, если вы пишете о любви, имейте мужество писать именно о любви. И здесь фактическим двигателем событий является история любви. Каково построение всей вещи? Мы это видим по главам: «Моряк в пехоте» (это — он), «Аничка Белозерова» (это — она), «Разведка боем» (речь идет о разведке любви, в результате которой выясняется, что люди могут любить друг друга). Затем разлука, и для этого берется флот. Если проанализировать эту вещь, вы увидите, что она движется историей этой любви, а война подверстывается под эту любовь.

Таким образом, оказывается, что война подтасовывается под любовь. И когда вы раздумываете, зачем же эта история любви взята в центре, вы видите, что автор, эмоционально максимально обострив ваше восприятие гибели того человека, который представлен обаятельным героем, прекрасным человеком, показывает затем его смерть именно как то, к чему автор стремился, что ставил своей целью.

У нас есть много произведений о войне, в которых гибнут замечательные люди: так происходит в романе «Война и мир», в «Тарасе Бульбе». Гибнут замечательные люди, близкие нам, в «Молодой гвардии» Фадеева, гибнут у Твардовского люди в «Переправе», гибнут люди у Шолохова. Но смерть этих людей не поставлена в сюжете как апогей, как то, к чему художник стремится, подменяя всю историю войны гибелью человека, стремясь донести до читателя гибель человека, показать, что человек, который мог бы любить, у которого будет ребенок, — гибнет. И получается у Казакевича, что повесть эта — повесть о том, как война губит любовь, губит детство, губит семью. Вот почему она производит такое тяжелое пессимистическое впечатление. Здесь пафос не в том, как люди дрались, а как люди умирали. И пафос в романе Гроссмана не в том, как люди могут драться, а в том, как умеют умирать. И мы можем, мы имеем право сказать, что при всей специфичности этих явлений у них есть общее.

И если говорить точнее и называть вещи своими именами, то после того, как мы проделаем эту скрупулезную работу и покажем, что только это составляет ее движущую цель, что война подверстывается под это, что цель — показать, как гибнет хороший человек, вот тогда мы скажем, что война губит все светлое, и тогда мы увидим, что мы читали много таких книг. Мы читали (я не хочу проводить аналогии) о том, как война губит жизнь и счастье человеческое, об этом написано много книг, которые мы называем с полным основанием пацифистскими и которые не служат мобилизации. Вот то сходство, которое существует между повестью Казакевича и романом Гроссмана при всех различиях между ними. И мне хотелось подчеркнуть не необходимость прежде всего видеть хорошие и плохие страницы, а пробраться через образ человека к сущности, увидеть главное и с этой точки зрения оценивать все произведения.

Вот из той практики критической, которая нам всем предстоит, это самый главный, мне кажется, вывод.

Тов. Львова:

Товарищи! Вопрос с напечатанием романа Гроссмана меня взволновал необычайно. Все мы пережили тяжелые дни смерти товарища Сталина. Это было горе чрезвычайное, такое, которое за все время существования человечества никогда не переживалось, потому что это горе было для каждого личным горем, ударяющим прямо в сердце, и было всечеловеческим, оно было горем всего человечества. Я знаю, что многие люди это чрезвычайно, невероятно тяжело пережили и не могут овладеть собой. Так же как и вы все, переживала это горе и я.

Я была больна в это время и не могла выйти на улицу и слиться с народом. Я начала искать способ, как с этим справиться, потому что плакать (да, я много плакала) — этого мало. Я плакала, но внутри стало созревать такое чувство, которое говорило мне, что надо найти для себя дело, которое связано со Сталиным, чтобы чувствовать, пока он еще не погребен, что это его дело. Я стала читать роман Гроссмана, и это мне очень помогло. Может быть, под влиянием того состояния, в котором я находилась тогда, я восприняла особенно остро этот роман и, может быть, особенно правильно. Меня поразило то, что в основу романа взят самый священный, самый важный момент войны, поворотный момент для русского народа и всего Советского Союза. И меня поразила больше всего тема показа народа на войне. Что касается семьи Шапошниковых-Ростовых, то это настолько жалкий тип эпигонства, что эта тема прошла мимо меня. Я, главным образом, следила за темой показа народа на войне. Я сама разговаривала с собой, сама продумывала все. И я видела, что совершено на страницах советской печати недопустимое и громадное преступление перед русским народом, перед всеми народами Советского Союза, которые сражались на войне.

Если вы возьмете этот роман и просто перепечатаете все страницы, где говорится о наших бойцах, где они даны в действии, где даны их интересы и попытки показать их духовный мир, вы увидите, что это — страшная клевета на наш народ, что это прямо преступление и таких преступлений не бывало еще в нашей литературе.

Здесь дело не в том, что писал Симонов в «Литературной газете», — пусть центром будет эта семья, это ничего не значит, дело не в этом, так как если вы изымете эту семью, а оставите войну, вы увидите, что это не играет роли, а играет роль концепция художника, участие нашего народа в войне. И невольно возникает вопрос: разве те моральные уроды, которые показаны в виде наших бойцов, — разве они могли бы одержать величайшую в мире победу? Нет.

Вот вас всех восхищает сцена обороны вокзала. Николаева говорит, что она несколько раз перечитала этот роман, — а что вы там увидели? Ведь в конце этой сцены показано, что все полегли, а кто победил? Ответьте мне на этот загадочный вопрос.

И здесь я хотела бы сказать об угле зрения художника. Здесь много говорилось о Льве Толстом, и в выступлении Твардовского было просто опорочено имя великого русского писателя-патриота Льва Толстого. Ведь никакого сравнения нет, как показал народ на войне и как показал французов Лев Толстой и как показал народ на войне и немцев — Гроссман. Те страницы, которые написаны Гроссманом о немцах, меня просто захватили. Я почувствовала тонкий духовный мир у каждого из них, увидела, как они сознательно ко всему относятся и какая великая фигура Гитлер. Вероятно, в мировой литературе у нас не появилось еще такого многогранного образа Гитлера, который заставляет понять все детали, — почему он держал в такой магии свой народ.

Фигура Гитлера сделана величественно, великолепно. Я думаю, что вы заметили тоже эти строки о мрачной поэзии Освенцима, эти строки, которые достойны быть вспомянуты в мировой литературе.

Я хочу здесь сказать о величайшем художнике. Когда Толстой описывал французов, то описывал как русский человек, который описывает своего врага, с иронией, с пониманием его психологии, видно, что он выше француза на голову. А как описал немцев Гроссман, так писать нельзя, не административно, а в плане искусства. Художником может называться тот, кто патриот, тот, кто может называться патриотом своего народа, а у Гроссмана нет патриотизма в этом деле.

И здесь не только ошибка Твардовского, это большое упущение и недосмотр всей нашей общественности.

Тов. Суров:

К тем ошибкам, которые здесь обсуждаются и которые допущены «Новым миром», хочу отнести еще две ошибки, очень серьезные, ошибки, которые являются двумя сторонами одной медали. И медаль эту можно было вручить товарищу Твардовскому как главному редактору за игнорирование, мягко говоря, а вернее, за дискредитацию советской драматургии. Эти ошибки сделаны почти подряд.

В журнале № 10 «Нового мира» за 1952 год опубликована статья Комиссаржевского, называется она «Человек на сцене». Написана она очень бойко, недопустимо бойко. И что она в себе содержит? Это, товарищ Фадеев, самый блестящий пример, как раскрыта эта новорапповская «теория» — предметно, ясно, иллюстративно.

С меня Комиссаржевский начинает очень хорошо. Далее моей драматургией вышибает Софронова, последнюю пьесу, затем, чтобы уж совершенно осмеять софроновскую драматургию, приводит цитату Салтыкова-Щедрина.

Тов. Фадеев А. А.:

Между прочим, правильно говорит товарищ Суров. Ведь скажем так: не каждый недостаток есть порок. Вообще нам много приходится критиковать недостатки. У пьесы Софронова есть художественные недостатки, но есть много достоинств в изображении колеблющихся, переходящих на нашу сторону немцев.

Скажем, Симонов написал объективно и показал, какие достоинства и какие недостатки. Я бы прибавил еще недостатки. Но, во-первых, товарищи, эта вещь написана на очень важную тему. Во-вторых, она написана руками драматурга, и, в-третьих, там есть удачи. Значит, надо было отметить, что в пьесе правильно, и показать, какие есть недостатки.

Комиссаржевский критикует в таком духе: «Пьеса показалась мне рассудочной, риторичной, написанной без должного волнения, без интересных характеров, без настоящего знания описываемой страны».

То есть он сразу зачеркнул все. И затем, вместо того чтобы поставить на этом точку, он говорит: «Но, если пьеса плоха, все равно ничего путного из этого занятия не получится, как бы режиссер и актеры ни пытались ее спасти. „По моему мнению, — советовал Салтыков-Щедрин, — глупые пьесы следует играть как можно сквернее: это обязанность всякого уважающего себя актера. От этого может произойти тройная польза: во-первых, прекратится систематическое обольщение публики каким-то мнимым блеском, закрывающим собою положительную дребедень, во-вторых, это отвадит плохих авторов от привычки ставить дрянные пьесы на сцене, и, в-третьих, через это воздается действительная дань уважения искусству“».

Вот как рапповщина сочетается здесь с позициями чуждыми…

Тов. Первенцев: это прямо-таки диверсия!

Тов. Фадеев:

Я не хочу употреблять это слово, которое употребляется в применении к более серьезным вещам…

Тов. Суров:

Так представлена театральная критика и такие драматургические оценки даются в журнале «Новый мир». И если рассмотреть все эти ходы, посмотреть, как оценивается отношение к космополитам, то тот же Комиссаржевский утверждает то же, что самое главное было в антипатриотической критике: это то, что только в театре может родиться драматургическое произведение. Вот что наделал Комиссаржевский и как сомкнулась новорапповская точка зрения на драматургию с точкой зрения космополитической.

Так, как представлено критикой состояние нашей драматургии, — это тяжелая вещь, а известно, что, несмотря на тяжелое состояние, наша драматургия развивается и будет развиваться. И если сравнить результаты 1952-го и результаты 1951 года, мы видим, что они ярче и значительнее, а я прямо-таки утверждаю, что в 1953 году мы будем иметь много новых ярких произведений, будем иметь дальнейшее движение, как бы ни пытались остановить это движение представители различных враждебных взглядов на советскую драматургию.

Это — теоретическая сторона. А практически «Новый мир» публикует такие статьи, которые снимают начисто советскую драматургию. Или как можно объяснить появление такой пьесы, если это можно назвать пьесой, как сатирическая комедия С. Нариньяни? Публикуя эту пьесу, я считаю, редколлегия подтвердила точку зрения Комиссаржевского на советскую драматургию, на советскую комедию. Посмотрите, какая это ложь на наше советское общество!

Я оглашал уже здесь на недавно состоявшемся заседании Секретариата письмо группы читателей одного дома, — там и архитектор, и инженер, студенты и еще многие. Я целиком и полностью эту точку зрения разделяю и с резким и полным разбором этой пьесы выступил и хочу сказать, да и в письме сказано, что это написано в традициях Зощенко. И это надо было рассмотреть «Новому миру», чего он не сделал.

И наконец, последнее. Товарищ Фадеев называл все эти вредные теории, которые путаются у нас под ногами, которые трудно поймать с поличным, так как они рядятся в разные формы. И вот я хочу сказать о теории бесконфликтности, которая действительно отбросила нашу драматургию, которая вывела из строя крупных мастеров нашей драматургии. Она теоретически разоблачена, но практически действует, глушит, она очень удобна врагам. Теорию бесконфликтности как будто можно разоблачать, так нет, она рядится в иную форму. Наши конфликтные пьесы называют бесконфликтными, пойди, разберись здесь. Эта теория еще действует.

Тов. Симонов:

Я хочу взять слово в порядке выступления. Прежде всего мне бы хотелось сказать несколько слов относительно той критики, которая прозвучала в выступлении товарища Фадеева в адрес передовой, напечатанной в «Литературной газете». Во-первых, хочу довести до сведения Президиума, что автором этой передовой являюсь я, во-вторых, хочу сказать, что тенденции выступить с критикой новорапповского толка у меня не было. Я этого признать не хочу и не могу. Я бы сказал неправду, если бы признал это.

А. А. Фадеев: Может быть, здесь было желание немножко угодить?

Нет. Причина такова. Нельзя говорить о важных явлениях, о бдительности, о необходимости борьбы с чуждыми явлениями в литературе, не взвешивая, подходить к этим вопросам нужно осторожно, нужно обдумывать, нужно взвешивать каждое слово, предварительно обсудив, к какому явлению ты адресуешься с тем или иным утверждением. Очевидно, я в этой передовой выступил, как подал реплику товарищ, с диверсией. Вот примерно такой критической диверсией я заключил передовую. Так что с существом, смыслом реплики Первенцева я согласен. В статье Комиссаржевского мы сталкиваемся с вредным делом.

Также в статье хотелось сказать, что литература наша должна работать сплоченно, дружно, должна решать большие проблемы и, делая это, мы должны зорко смотреть, должны быть бдительными, ясно понимать, где есть явления враждебные, и там, где они враждебны в литературе, надо разговаривать с ними крутым, резким языком. Я не подумал об этом, но надо было поговорить о той воспитательной роли, которую должны сыграть и наша критика и наша печать среди писателей, которые являются честными советскими писателями, но совершают иногда очень серьезные идейные ошибки.

Но это не значит, что мы не должны заниматься их воспитанием, мы должны им заниматься. А иногда доброжелательство проявляется и в резкой постановке вопроса — не истерически, не крикливо, но резко, чтобы подчеркнуть всю глубину ошибок.

Вот что хотелось сказать и что, благодаря несерьезному подходу к формулированию вопроса, имело место в данной статье в «Литературной газете», и что превратилось в такую вещь, когда получилось обратное действие, и это может создать атмосферу запугивания, вместо резкой суровой деловой критики недостатков нашей литературы.

Теперь в отношении романа Гроссмана. Я не хочу заниматься долго предысторией, говорить о том, когда и что я сказал по поводу этого романа, какие замечания сделал и в результате чего ошибся с этим романом. Я мог бы все это сказать и вытащить на 80 страниц замечания, которые были даны мной Гроссману, когда он принес свой роман. Это все было. Были критические замечания, типа агаповских, но честь и хвала была бы мне, если бы я удержался на этих позициях, а не проголосовал бы на Президиуме за этот роман вместе с некоторыми членами Президиума и Секретариата, чтобы выдвинуть этот роман на обсуждение в Комитете по Сталинским премиям. В этот я виноват также, а анализировать те замечания, которые я делал, — нет смысла. Значит — совершена ошибка…

Что касается газеты, я считаю, что «Литературная газета» совершенно правильно в своей редакционной статье осветила роман Василия Гроссмана и его ошибки. Считаю правильным и то, что в последнем абзаце статьи было сказано, что Василий Гроссман должен осознать свои идейные ошибки и только тогда сможет продолжать работать. Это долг «Литературной газеты» был сказать это. А противопоставлять эту статью статьям в «Правде» и «Коммунисте» — было попыткой демагогической. Это наш долг был так сказать писателю.

Это наш долг, и об этом мы сейчас можем сказать. К сожалению, мы до сих пор не видим от Гроссмана честного, открытого признания своих ошибок, обращения в свою писательскую организацию. Это очень плохо, это очень скверно характеризует его как писателя и как члена нашей писательской организации.

Нужно призвать в «Литературной газете», чтобы он признал свои ошибки, и объяснить, что, если он не поймет всей глубины своих ошибок, тогда будет другой разговор. Я считаю, что Гроссман поступил неверно. Если он не желает ответить на критику, с ним у нас по-другому будут говорить. Об этом я также считаю здесь необходимым сказать.

Теперь несколько слов о книге Казакевича. Я согласен с глубоким анализом основного порока повести Казакевича, который дал Ермилов. Я считаю, что в том, что он сказал, как он проанализировал повесть, пришел к существу вопроса, что это вещь с тяжелым духом пацифизма, вещь, отдающая пацифизмом основательным образом, — он прав. Он наилучшим образом, до самого корня, с такой глубиной, как никто из нас, проанализировал эту повесть. Я присоединяюсь к тому, что сказал Ермилов.

Я хочу вот о чем сказать. Нельзя относиться к материалу жизни как к чему-то, что имеет просто самоценное значение. Вот, мол, я был на войне, я то-то видел, у меня богатый запас впечатлений — и это ценность у меня. Это может стать ценным, а может и не стать, как и всякий другой запас впечатлений. Не сомневаюсь, что у Казакевича большой запас впечатлений о войне. Но ради чего писать о войне? Ответьте на этот вопрос, для чего я буду писать повесть об Отечественной войне? Если я хочу ответить желаниям, нуждам народа, общественности, то я должен написать вещь, которая воспитывала бы народ, молодежь в состоянии готовности ко всем возможностям, которыми грозят наши враги, в состоянии моральной, духовной готовности, в состоянии крепить силы. Беря пример Отечественной войны, я должен показать примеры мужества, высокого морального духа, то есть то, что увеличивало бы идейный багаж каждого человека, который прочтет эту книгу и которому предстоят, может быть, новые бои, которые навяжут нам враги. Вот в чем смысл.

Я не понимаю, почему Казакевич не понял, что смысл только такой. Иначе это просто литературное упражнение, которое только показывает, что этот автор талантлив, а другой, может быть, не талантлив.

Но когда автор талантлив — тем обиднее. Обидно, что повесть кажется написанной в каком-то душевном отпуску, вдалеке от тех задач, которые стоят перед советским народом и перед писателями и которые должны стоять и перед Эммануилом Казакевичем как одним из хороших талантливых советских писателей. Это очень важно понять.

Когда мы обижаемся иногда на критику, надо уметь не встречать это самолюбием, а понять свои ошибки. Только поняв их, можно дальше хорошо работать.

Вот что я хотел сказать по поводу повести Эммануила Казакевича.

Тов. Прокофьев:

Хочу поделиться своими ленинградскими впечатлениями.

В то время когда печатался в «Новом мире» идейно порочный роман Василия Гроссмана, в Ленинграде среди писателей воскурился фимиам и слышались восхищенные отзывы по поводу этого произведения. Крестного хода, как это было в Москве, у нас не было, но хоругви носили и в Ленинграде. (Смех.) Шли сравнения с «Войной и миром» и так далее — в общем, то же самое, что я слышал, сидя в течение двух дней здесь в Москве.

Хочу сказать о работе редколлегии журнала «Новый мир». В наших разговорах не было ни слова о работе редколлегии, а это — важный вопрос. По разговорам Твардовского выявляется, что не все благополучно в редколлегии «Нового мира». Товарищ Твардовский говорит, что волю редактора никому не сломить, что он один за все отвечает, что он подчинен ЦК и перед ним ответственен, и так далее. Но я считаю, что, как бы упрям ни был характер редактора, он всегда должен прислушиваться к мнению редколлегии. А ведь были даны сигналы в отношении этого романа со стороны товарища Агапова и других товарищей, так почему же этот роман шел в наступление? Я считаю, что работа редколлегии, сплоченного коллектива по-настоящему, должна быть положена во главу угла редакторской работы.

Товарищ Николаева сказала, что у нас не будет ошибок, а я, не будучи пророком, могу сказать, что у нас могут быть ошибки. И они будут, если будет и впредь осуществляться такой стиль работы…

Я считаю, что необходима сплоченная работа редколлегии, которая предохранит от серьезных ошибок и именно сразу.

Мне не нравится поведение Василия Гроссмана. Не так нужно писателю относиться, уважающему литературу и уважающему себя. Сколько раз мы говорили об этом романе после критики в «Правде», «Коммунисте», и мы не слышим голоса Гроссмана. Это поведение недостойно советского писателя, советского литератора.

Тов. Первенцев [77]Аркадий Первенцев — итоговая фигура этого собрания. Тоже один из самых страшных.
Начал он свой путь символически знаменательно — в 1937 г. Выпустил тогда роман «Кочубей», состоящий из двух книг, потом опубликовал такой же огромный роман «Над Кубанью».
Оба — из эпохи гражданской войны. Тягучие, с ложным, фальшивым сюжетом, невозможные для нормального чтения.
Потом стал писать о войне Отечественной — сборники («Гвардейские высоты»), роман («Огненная земля»). В 1948 г. наступил его звездный час: в журнале «Октябрь» Федора Панферова (мрачном прибежище всех темных сил того времени) был напечатан его роман «Честь смолоду», ставший предметом пародий и эпиграмм. Роман следует тоже отнести к числу любимых произведений Сталина. Он выделит его и наградит Сталинской премией в 1949 г., введя Первенцева в ряды личной боевой гвардии. После этого он напишет тонны примитивных, сталинских книг — романы «Матросы», «Гамаюн — птица вещая», «Оливковая ветвь», сборники рассказов, очерки, пьесы, киносценарии, статьи.
А в 1978 г. на конкурсе на лучшее произведение о рабочем классе, который длился два года, он получит вторую премию за роман «Гегемон». Победитель? Гегемон? Прислушайтесь к нему, он и речь ведет как гегемон. (Так в книге — примеч. верстальщика.)
:

Товарищи! Когда я бросил здесь реплику «диверсия», она вызвала некоторую реакцию. Я хочу объяснить, что такое диверсия в литературном языке. Я считаю, что это моральная диверсия. Ибо писатель — это организм очень уязвимый. Не буду возносить его до уровня ангела с крыльями, но еще раз повторяю, что это человек с очень уязвимым организмом, потому что занимается вопросами очень сложными, трудными, и часто небольшой удар, укол превращается в диверсию для этого уязвимого организма. Причем характерно, что диверсию предотвратить легко, но писатель живет в такой среде, где очень легко подвести под него моральную диверсию с пусканием крови. Если на улице бандит ударит меня ножом в живот, подбежит милиционер и защитит меня и любого из нас, но когда происходит моральная диверсия с пусканием крови (а для этого существуют статьи Комиссаржевского и не только против Софронова), то мне кажется, что это самая страшная диверсия.

Сегодняшнее выступление товарища Фадеева всех нас очень обрадовало. Наше счастье, что товарищ Фадеев выздоровел, пришел и сказал сегодня серьезные большие вещи. Мне только хотелось бы, чтобы Александр Александрович полностью оплатил те авансы, которые нам выдал сегодня, чтобы он руководил нами по той программе, которую изложил и которая у него есть. Мы по хорошему руководству соскучились. Нам нужно делать литературу.

У нас есть серьезные противники внутренние и внешние. Это опубликование, которое мы читали в газете, говорит о прямых диверсантах, которые существовали и существуют в нашей стране. Поэтому существует активная оборона наших границ. Директивы нашей партии по пятилетнему плану, которые превратят нашу страну еще в более могучую, требуют от нас дать ответ. Будет ли это пьеса, сценарий, стихи и так далее, но это должно отвечать тем условиям необходимости, которых требует от нас партия в период наибольшей партийной, моральной, политической сплоченности, чем мы должны ответить на смерть товарища Сталина.

И в данный момент моральные диверсии в нашей стране должны преследоваться. Против Сталинграда была сделана диверсия, а ведь Сталинград нам дорого доставался. Тема Сталинграда дорога нам, и можно было бы только приветствовать писателя, если бы он написал правдивое, честное произведение. И в данном случае я целиком присоединяюсь к оценке Александра Александровича Фадеева, соответствующих органов печати и к выступлению товарища Львовой. Несомненно, что Василий Гроссман написал порочное произведение.

Против этого произведения восстала сейчас вся страна. Достаточно поговорить и спросить любого сержанта-пограничника, что он думает об этом романе. Об этом всюду говорят.

Показателен и другой факт. Почему Василий Гроссман, член правления ССП, не явился сюда? Разве у него не хватает для этого силы, воли и мужества? Мы видим здесь Казакевича, который честно пришел и выслушал нас, и мне нравится то, что он сидит спокойно, не подавая никаких реплик. А Василия Гроссмана здесь нет. Что это — упорство? Или у него есть какие-то «тылы», которые поддерживают его в трудную минуту? Мы должны пригласить члена Правления товарища Гроссмана и сказать ему все это (я не знаю, может быть, он болен или, может быть, ему не сообщили). Во всяком случае, разговор с автором необходим, так как его роман превратился в серьезное явление.

Александр Александрович Фадеев правильно здесь отмечал тенденцию восхищения отдельными страницами. Такая вещь произошла и с Казакевичем, когда мы слышали разговоры: «Идеи, правда, здесь нет, но как здорово написано!» И этот ход, который сделан с романом Гроссмана, он нашел отклик и в Ленинграде, где, как нам рассказывают, также люди ходили с хоругвями. Это наводит на странную мысль, что во всем этом деле есть какая-то организация. Товарищ Николаева сказала, что она подчинялась групповым соображениям, что делила писателей на «своих» и «чужих», что у нее были какие-то «они». Может быть, спросить ее — кто это? Меня лично это дело взволновало, и хотелось бы, чтобы она сказала, кто такие эти «свои» и «чужие», что это за групповщина?

И последнее. Я слышал выступление товарища Твардовского. Мне показалось это выступление искренним, хотя, может быть, формулировки были не такие, как полагалось бы, но надо учесть, что он выступал уже много на различных собраниях и ему, может быть, просто надоело говорить. Но я хотел бы принципиально возразить против одного тезиса.

Александр Твардовский сказал, что он молодой редактор. Да, он молодой редактор, и он мог ошибиться в Гроссмане, но у него есть опытный помощник и умелый — Тарасенков. Когда Гроссман издавал «пифагорейцев», ему помогал Тарасенков… Тарасенков, который в присутствии нас, сидя в комнате товарища Фадеева, когда зашел разговор о Гроссмане, сказал: «Об этом человеке я не могу говорить сидя, я должен сказать о нем стоя».

Нам всем очень жаль нашего любимого большого поэта Твардовского, что он попал в эту кашу. Но мне хотелось, чтобы поручить Твардовскому проверить кадры «Нового мира», кто там всем этим занимается. Очевидно, там есть люди, которым выгодно запускать такие шурупы. Мы могли бы писать романы, стихи, драмы, а мы занимаемся всеми этими делами. Мы занимались Гурвичем целую неделю, а теперь занимаемся Гроссманом.

Я думаю, что Президиуму надо решить очень многие вопросы, и прежде всего поставить вопрос о моральной диверсии против писателей и всей нашей литературы.

Тов. Караваева:

Выступление «Правды» и журнала «Коммунист» еще лишний раз напоминает Союзу писателей о том, как сердечно заботится партия, чтобы наша советская литература шла вперед к коммунизму на уровне с самыми высокими идеями нашего века, чтобы она не ошибалась, чтобы она работала без просчетов. Ведь в самом деле, идет вопрос о том, как мы строим литературу коммунизма. Стройки коммунизма вот уже вступают в строй, они смотрят нам в глаза уже новыми жизненными отношениями, новыми великими завоеваниями всенародного труда. Как же мы, советские литераторы, должны на все это ответить?

Сейчас обидно заниматься такими историями, как история с романом Гроссмана, особенно в такие дни, дни незабываемой потери, какие мы сейчас переживаем. И вот в эти дни хочется на будущее заручиться какими-то организационными, моральными и творческими мероприятиями, чтобы все-таки работать без просчета.

Я хочу еще сказать, что нам очень помог сейчас, в эти тяжелые дни потери, тот глубокий анализ, который дал Александр Александрович нашей литературной обстановке и нашим идейным литературным ошибкам, той бдительности, которой мы должны обладать, и той идейной требовательности, которую мы должны предъявлять нашей литературе.

А вот тут сразу в этом романе что-то не то. Если взять хотя бы обстановку, в которой выходил этот роман в жизнь. Ведь три года шли разговоры об этом романе. Я не принадлежу к числу поклонников этого романа, я им не восторгалась, но я спокойно проголосовала за него, думая, что здесь есть отдельные неудачи, но тема святая — о Сталинграде, романом занимались три года уважаемые товарищи, и это оказывало влияние на людей. И это спокойное состояние было не только в Союзе писателей. Я обнаружила в новом издании Большой Советской Энциклопедии в томе 13 такую строку о Василии Гроссмане, что в 1946 году он написал ошибочную с вредной философией пьесу, а дальше идут слова, что «в послевоенные годы писатель работал над романом о героической обороне Сталинграда, отрывки из которого печатались в журнале». Так заканчивается статья в БСЭ. И у всех была уверенность, что этот роман — это какой-то гигант. Это людей очень успокаивало, и я также принадлежу к числу людей, которые спокойно отнеслись к этому произведению…

Словом, это спокойное ожидание, что это чудо, которое готовится в советской литературе, оно действовало. Я спокойно проголосовала, потому что это большое ожидание действовало. Вот, мне кажется, урок на будущее. Если со скрипом что-то проходит, если появляются сигналы против этого произведения, давайте задумаемся над этим.

Мне очень нравится статья Бубеннова, последовательная, страстная. Но мне кажется, если бы это обращение было в секцию прозаиков, то там было бы живое движение воды. Так что в будущем, если произведение долго не может войти в жизнь, если сигналы идут против этого произведения, надо задуматься. Оказывается, сигналы были, значит, надо было над этим задуматься…

Так вот, чтобы у нас действительно не было просчетов, чтобы мы работали хорошо, надо, чтобы вся наша машина, чтобы каждый винтик — большой и маленький — работал, вертелся.

Тов. Казакевич:

Товарищи, я могу сказать, что та критика, которая была в мой адрес вчера на нашем собрании и сегодня, была товарищеской критикой и я ее приемлю, как товарищескую критику, которую я продумаю придирчиво по отношению к себе.

Я не могу сейчас развернуто говорить о своих ошибках — все это обсуждение случилось за последние два дня, и мне трудно мотивированно сказать об этом что-либо. На секции прозы при более широком обсуждении я смогу сказать об этом развернуто. А сейчас могу только сказать, что критику я приемлю, сделаю из нее все выводы, — может быть, для этой вещи, а может быть, и для будущих вещей, которые я пишу и буду писать.

Это то, что я могу сказать сейчас.

Из заключительного слова А. А. Фадеева:

Товарищи! Я считаю, что обсуждение, которое произошло, принесло несомненную пользу. Оно было содержательным и звучало так, что члены Президиума и наш актив правильно поняли все вопросы, и по существу мне особенно полемизировать не с кем.

Товарищи с различных сторон разбирали вопросы, которые я поставил, и с этой точки зрения от меня ничего не требуется в заключительном слове. Хочу остановиться только на нескольких моментах.

Когда был перерыв, мы разговорились с товарищем Грибачевым, и он сказал: «Я согласен с твоим выступлением, но обычно, когда ставился вопрос об опасности, говорилось — какая же опасность является главной». Он, правда, сказал, что время изменилось и идейные течения, которые выступают против нас, они смыкаются. Действительно, «новорапповское» течение может считаться «левым», но вы знаете, что «левые» новорапповцы смыкаются с «правым» Гурвичем. Так что здесь ставить так вопрос нельзя. А главная опасность — это та, с которой перестают бороться, — говорил нам товарищ Сталин.

И тот человек, который хочет признавать свои ошибки, лучше ему не вдаваться в мотивы субъективные — почему он ошибся, так как народу это все равно. Несомненно, что была допущена ошибка и в отношении статьи Гурвича, и с романом Гроссмана. Это ошибки, которые дали пищу нашим идейным противникам и являются таким образом ошибками идейного порядка.

Но имейте в виду, что в тот период, когда мы либеральничали, все те силы, которые были заинтересованы в этом, воспрянули духом, и эта опасность очень оживилась. Это мы почувствовали на целом ряде заседаний, в ряде выступлений. Это показывает, что мы недостаточно громили все эти враждебные политические группы. Люди почувствовали послабление, и отсюда это пошло. Не все люди, конечно, но те, которые являются сознательными врагами, которые для этого работают, чтобы прорыв расширить. И вот когда мы перестали с этим бороться, посмотрите, какая от этого выгода новорапповцам, какая невероятная выгода при этих условиях!

Все мы ошибались в этой связи. И всех замарать, сказать, что это участники этой диверсии, что это космополиты и так далее, всех смешать — вот как действуют наши литературные критики.

Да, мы «ударная бригада» мирового движения, у нас враги вовне и внутри, они любую щель используют против нас. Внутри они в тысячу раз слабее нас. А вы подумайте, как в такие дни враг мог спутать все и смешать только потому, что я и Твардовский, главным образом, ошиблись в этих вопросах. Если бы мы не поняли, что мы ошиблись, и дали бы в эту щель противнику пролезть, тогда все спуталось бы. Вот эти люди, новорапповцы, могли бы тогда сказать, что и Твардовский и Фадеев — это космополиты. И смешалось бы все. Началась бы свалка. И эти ничтожные люди, мусор вокруг литературы, смогут нами командовать, если мы не поставим этого вопроса. Даже за Комиссаржевского мы должны отвечать. Мы должны так поставить нашу критику и самокритику, чтобы поднять литературу на более высокую ступень. Мы должны критиковать недостатки друг друга.

У нас серьезные недостатки имеются в драматургии. После первого урока, который мы получили в драматургии, у нас еще много осталось недостатков. Писатель вообще чувствует, откуда идет эта критика, если его не путает человек, стоящий на чуждых ему позициях.

Я согласен с той критикой, которую сделал Симонов в отношении пьесы Софронова «Иначе жить нельзя». Но Софронов недоволен этой критикой. Но здесь такое положение. Надо было сначала ударить по Комиссаржевскому, а потом уже надо было сказать — и даже много сильнее — в адрес Софронова. Тогда ему трудно было бы спорить. Он понял бы, что тот человек ломает ноги неизвестно в чьих интересах, а вот этот человек — другой, он его критикует, наверное, потому, что предостерегает его от ошибок, что любит его, любит литературу, поэтому и говорит правду…

Я сказал, что сомневаюсь, что надо давать премию таким произведениям, — это другое дело. Я прямо на Комитете по Сталинским премиям говорил, что таким пьесам премии давать не следует, но я всюду скажу, что надо рекомендовать, чтобы театры ставили эти произведения, так как они заслуживают положительной оценки. <…>

Так что, хотя мы и совершили крупные ошибки, из них мы можем извлечь очень полезные для нас уроки. Поэтому я завершаю тем, с чего начал. Программа нам дана хорошая, руководство партии за нами обеспечено. Мы должны работать на основе критики и самокритики, работать коллективно, поднимать литературу на все более и более высокий идейно-художественный уровень и помнить, что сейчас главным нашим направлением будет критика и самокритика, что мы больше будем отмечать наши недостатки. Но не надо давать примазываться нашим идейным противникам и путать наши карты, а разоблачать своих идейных противников, не давать им мешать правильным голосам. Неясность линии — эта опасность всегда бывает при групповщине, когда людям непонятно, что противник путает карты.

Этого мы должны избегать. И тогда дело пойдет. А сейчас нам надо хороший порядок в нашей литературе навести. Я, как генеральный секретарь, очень много пережил в связи с этими ошибками, — они ведь не так легко даются, не так просто выступать перед народом и говорить, что я таких вещей не понимал. А это приходится делать, иначе этим воспользуется наш противник, наши враги.

И мне кажется, что мы сумеем навести хороший порядок в нашем литературном деле и на пленуме посмотреть нашу продукцию, раскритиковать ошибки и смелее пойти по дороге, которая указана нам товарищем Сталиным!

(Аплодисменты.)

Тов. Фадеев А. А.:

У нас так случилось, что товарищи Сурков и Грибачев должны были уйти, а они как руководители нашей партийной группы должны были ознакомить с резолюцией партийной группы по вопросу, который мы обсуждали, — о романе Василия Гроссмана и о работе редакции «Новый мир». Я прошу товарища Первенцева огласить этот проект резолюции, который предлагается нашему вниманию от лица партийной группы.

(Тов. Первенцев зачитывает проект резолюции.)

Тов. Тихонов:

Есть замечания по тексту?

Тов. Суров:

У меня два замечания. Во-первых, там, где идет перечисление порочных произведений, надо сказать, что только ротозейством редакции журнала «Новый мир» можно объяснить появление в № 10 журнала статьи Комиссаржевского, направленной к дискредитации советской драматургии.

Тов. Фадеев:

Я считаю, что мы это оговаривать в резолюции не можем, так как это должно быть соответствующим образом мотивировано и объяснено, а иначе получится так, что человек покритиковал Софронова и его выступление считают порочным. Надо об этом написать статью, мы обяжем «Литературную газету» это напечатать. В своем докладе я остановлюсь на этом, и несомненно Комиссаржевский получит по заслугам. Но все это надо обосновать, а без объяснений этого делать нельзя.

Тов. Суров:

И второе предложение. Очень правильно в решении записано, что Казакевич оторван от Гроссмана. Правильно сказано, что Казакевич представил произведение, страдающее крупными идейными пороками. Но Казакевичу указано на серьезные идейные недостатки произведения.

Но совсем другое надо сказать о пьесе Нариньяни «Аноним». Надо сказать, что это клеветническое произведение.

Тов. Фадеев:

Дело в том, что на партгруппе этот вопрос обсуждался и там не нашли, что есть основание давать такую формулировку.

Вопрос: А партгруппа читала ее?

Тов. Фадеев:

Многие читали. И не нашли, что есть основание давать такую формулировку, что это было бы уж слишком. Ведь люди только что к литературе приступают, и Нариньяни молодой фельетонист. Нельзя с первой попытки поломать ему ноги. Написали, что это антихудожественное произведение, и это уже является серьезным обвинением. <…>

Председатель:

Кто за эту резолюцию, прошу поднять руки. Кто против? Большинство.

Я думаю, что можно принять резолюцию в целом. Кто за резолюцию в целом, прошу поднять руки. Кто против? Против нет. Принята единогласно.

Вместо эпилога . Из письма в Воениздат. 30 марта 1954 г .

Можно рекомендовать читателю первую книгу романа В. Гроссмана «За правое дело»…

Как известно, первый, напечатанный в журнале «Новый мир» вариант книги вызвал острую дискуссию. Первоначальные высокие оценки романа на обсуждении в Союзе писателей, а также в отдельных статьях в печати были необъективны. Они исходили из действительно больших достоинств романа, но не вскрывали некоторых присущих ему серьезных ошибок, заслонявших и местами искажавших его идейный замысел. Однако в последовавшей затем критике идейных ошибок романа были допущены серьезные перегибы. Об этом нужно сказать в полный голос. Статья в журнале «Большевик» и статья М. Бубеннова фактически зачеркивали роман. Отдельные перегибы имели место и в той части критики, которая видела достоинства романа. Автор этих строк очень сожалеет, что в его статье в «Литературной газете» («Некоторые вопросы работы Союза писателей») тоже были допущены неоправданно резкие оценки, вызванные преходящими и устаревшими обстоятельствами литературной дискуссии того времени.

На XIV пленуме Правления Союза писателей мною были сделаны первые попытки оценить роман объективно. <…>

В целом это — большое, значительное произведение, плод многолетнего труда, произведение, полное глубоких размышлений, написанное хорошим языком и радующее читателя правдивыми картинами жизни.

Можно поблагодарить издательство за помощь, которую оно оказало автору, чтобы эта ценная книга была доработана и увидела свет.

А. Фадеев

 

Прощание

Эти воспоминания о последних днях Василия Семеновича Гроссмана мне хотелось бы начать словами Корнея Ивановича Чуковского о начале, о первых его шагах. В письме к сыну Н. К. Чуковскому 22 октября 1935 года Чуковский писал:

«…Читал ли ты в 10-й книге „Красной нови“ рассказ В. Гроссмана „Муж и жена“? Вот великолепный мастер, стопроцентный художник, с изумительным глазом, психолог — если не сорвется, выпишется в большие писатели. Во всем романе Казакова меньше ума и таланта, чем в нескольких строчках Гроссмана. После него трудно читать других советских писателей».

Этот отрывок из письма я получила от Елены Цезаревны Чуковской — словами не выразишь, как я благодарна ей.

Открывая новые и новые страницы в литературно-общественной деятельности Чуковского, не перестаешь восхищаться, как в течение многих десятилетий при самых первых шагах неведомых до этого писателей он определял сразу же их вес, масштаб и своеобразие будущей судьбы.

Грустно, что изведавший все виды травли и критики «на убой» Василий Семенович умер, не услышав этих простых и ласковых слов.

И еще несколько слов — беглых, случайно вырванных штрихов из «начала».

Когда я начинала работать и окунулась в литературу и особенно литературную жизнь (конец 40-х и начало 50-х годов), имя Гроссмана для меня было овеяно легендой.

Легендой было — как влюбился… Как женился… Как ходил за ней, Ольгой Михайловной, по пятам… И ушла она от своего мужа писателя Губера к новому мужу… Были у них с Губером два сына — Федя и Миша. Мальчики оставались с отцом.

Наступил 1937 год. И Губер был нежданно-негаданно арестован. И тут же явились к Василию Семеновичу, и в его квартире, на его глазах арестовали его жену Ольгу Михайловну как жену Губера, хотя она была женой не Губера, а Гроссмана.

И он как ни пытался, не мог ее защитить. Он — мужчина, муж. Ведь все истинные человеческие чувства были в нем так сильны. Мог ли он каяться, отрекаться от нее на собраниях, говорить, что не знал о ее тайных связях с Губером, что не отвечает за нее… Все, что говорило тогда бесчисленное множество людей.

Нет, он вел себя по-другому.

Прежде всего он взял к себе оставшихся без дома детей: Феде было шесть лет, а Мише — двенадцать. В ту же ночь. Надо сказать, что все родственники отказались их брать, в том числе и дядя — крупный ученый. Мальчиков должны были отправить в детский дом. Василий Семенович взял их к себе — в тот момент, когда не было никаких гарантий и надежд на возвращение Ольги Михайловны из тюрьмы.

И на другой день ринулся в хлопоты по освобождению Ольги Михайловны — невероятно энергично, упорно и настойчиво. Ходил, ездил, писал. Боролся, как лев.

Ольга Михайловна рассказывала, что он даже ездил в какой-то город, чтобы встретиться с крупным деятелем. И тот долго уговаривал Василия Семеновича развестись с Ольгой Михайловной.

И спросил:

— Сколько ей лет?

Василий Семенович ответил:

— Двадцать девять.

Тогда он стал его убеждать, что она уже старая, а Василий Семенович может жениться на молодой.

— Но я ее люблю, — сказал Василий Семенович.

В результате его хлопот она просидела в тюрьме, кажется, не очень долго, хотя не знаю, как исчисляется время по этим часам.

Когда Ольга Михайловна вернулась из тюрьмы домой и вошла в квартиру, первое, что она увидела, — два детских пальто на вешалке в прихожей.

Да, он вступал в литературу в самое, может быть, трудное время, в четко и, по-своему, законченно распланированный сталинский мир: 1934-й, 1935 год. И год 1937-й. Так до войны.

Но я сейчас не о том. Я просто хочу напомнить, как прозвучал тогда, в те годы его голос в первых произведениях — с такой богатой пластикой изображения жизни, ее оттенков, с таким гуманизмом, нравственным вкусом и чутьем. И с таким точным определением правды, честности и добра.

В одном из сборников я обнаружила рассказ «Молебен». Под ним дата — 1930 год. Маленький, двухстраничный рассказ, который сам он не считал началом пути. О чем он? О солдатах. О звуках трубы, что прозвучали над спящей деревней. О том, как «батальон вздрогнул, всколыхнулся, пришел в движение и медленно пополз на размытую глинистую дорогу».

И дальше: «Солдаты переговаривались между собой отрывисто, не глядя друг на друга. Под тяжелыми, как земля, тучами, по грязным лужам дороги в предрассветном тумане ползла колонна людей в серых солдатских шинелях. Трудно было отличить, где небо и где земля и колышутся ли над дорогой клочья тумана или движутся солдаты. Шли, тяжело ударяя расползавшуюся под ногами землю. Каждый думал свою отдельную думу, но каждая из этой тысячи солдатских дум была похожа на другую. У всех болели ноги в сырых портянках, все дышали холодным мутным воздухом, у всех был где-то дом и родные, близкие люди. Каждый боялся быть убитым в боях под Перемышлем».

Речь, таким образом, идет о первой мировой войне.

С этих первых своих строчек он утверждает верность народному, демократическому герою, солдатской его шинели на всех будущих дорогах, во все времена и войны. И сколько понимания в этой мастерски, уверенной рукой написанной картине движущейся толпы солдат и «свинцовой тяжести влитого в них солдатского горя».

Следует только восхищаться тем, как отчетливо заявил о себе Василий Гроссман в первом крохотном своем рассказе. Мощный образ идущей и молящейся многотысячной толпы солдат написан настоящим художником, хотя началом своего творческого пути он называл рассказ «В городе Бердичеве» (1934). И вообще более поздние вещи.

Когда я прочитала другой его рассказ — «Товарищ Федор», помеченный в сборнике 1931 годом (тоже до «начала»), меня охватили смутные предчувствия и тоска. Будто я попала в ту палату 2-й Градской больницы, в маленький флигель, где умирал Василий Семенович Гроссман, будто он описал свой конец, хотя герой рассказа не похож на него и даже прямо противоположен.

Герой рассказа, старый подпольщик, падает на улице на тротуар, потеряв сознание от легочного кровотечения, и попадает в больницу. И невозможно читать об этой палате, которая была точно такой: вытянутая комната с белыми стенами и большим окном, там стояли две кровати, на одной лежал Василий Семенович, другая была пустой. В рассказе все именно так. И пишет он о своем герое: «Грудь под одеялом то высоко поднималась, то спадала», и этот «хриплый кашель», сотрясающий тело, эти приступы непрерывного кашля и «сгустки тяжелой алой крови», выплеснутые в плевательницу. Будто это из моих записей — после «дежурств» в больнице у Василия Семеновича. Как он выхаркивал свои измученные легкие.

Герой рассказа был отрешен от простых радостей жизни, у него не было никогда дома, жены, детей. «Только старенькая фуражка», отдыхал же он в тюрьме…

Эта аскетическая вымороженность души пугает писателя, и в биографии героя нет никаких совпадений с собственной его жизнью. Но как сумел он в молодые годы представить так точно это последнее одиночество? Психологически так крупно. Здесь трагедия смерти в прекращении жизненных дел. Уходит дело жизни, одно за другим, одно за другим. И тогда герой остается один, без всех своих жизненных дел. И наступает конец.

Есть одна фраза в этом рассказе… Я слышу до сих пор, как он произнес ее.

После операции Василий Семенович лежал в Боткинской больнице. Ему удалили почку, было это, вероятно, в 1963 году. Рак, но ему сказали — киста. Хирург назвал время, когда появилась опухоль. И буквально совпало оно, время: катастрофа с романом, «изъятие» из жизни живого романа, только что вышедшего из-под пера писателя, как каторжного убийцы, насильника и рецидивиста.

Считалось, что хирургическая операция прошла успешно, хотя хирург как будто сказал: «Раньше, чуть-чуть-чуть раньше…» И Василий Семенович лежал сравнительно недолго. Но сначала лежал пластом — и тогда сказал (не мне одной он тогда это говорил):

— Неужели никогда больше не придется полежать на зеленой траве. Броситься и поваляться…

И вот я читаю сейчас в этом рассказе о товарище Федоре. Однажды герой ехал по важным делам, стоял на площадке последнего вагона, поезд шел очень медленно, и он слышал, как шуршала высокая трава. И вдруг его охватило желание тут же сойти с поезда, «кинуться в траву, лечь, подложив руки под голову, и смотреть в небо…» Федор даже ухватился крепче за поручни вагона, чтобы не сделать этого. Когда в больнице Федор вспомнил об этом, «ему стало смешно».

Так этот образ зеленой травы как символа жизни возник в рассказе о герое, которому перед смертью становится смешно от своих воспоминаний. Но родился он в душе писателя, который пронес его через всю жизнь.

Когда он лежал в своей палате в Градской больнице (после того, как болезнь накинулась на легкие, сначала одно, потом очень быстро — другое) на узкой, короткой ему больничной кровати, большое окно выходило в густой, зеленый, заросший деревьями двор. И прямо под окнами спорили две тетки, наверно, уборщицы или санитарки — о соседке, обеде и ужине. Спорили бесцеремонно и громко об обыденном, бытовом. Сначала я не обратила на них внимания, мне тогда не мешали они. Но Василию Семеновичу было плохо, он лежал молча и тяжко дышал. И вдруг я поняла, как назойливо, грубо и нескончаемо долго тянется разговор и звучат под его окном их голоса, будто собственной кожей… И сказала, что они вот так кричат, я сейчас выйду во двор и скажу, чтоб не кричали там. Но он улыбнулся и рукой остановил меня:

— Не надо, — сказал он, — они совсем не мешают мне… Ведь это жизнь.

Посмотрев на него еще раз, я поняла, что молчал он не потому, что стало ему хуже, просто он внимательно и дружелюбно слушал и ловил эти громкие голоса жизни.

Потом добавил, что чужое радио — это не жизнь, и оно мешает и раздражает всегда. И дома на Беговой, прямо из соседской стены. Я сама один раз слышала, как она гудела.

Он прочитал мне вслух главу из «Все течет». А на другой день сказал, что жалеет, что могли услышать, что в квартире своей он этого делать не должен. Был недоволен собой и мной, что я не прервала его. И тогда я сказала про радио за стеной, что оно так орало, что заглушало некоторые слова, и придется ему прочитать мне вслух эту главу еще раз. Улыбнулся печально и сказал:

— В другой раз.

Это было в перерыве между больницами. В Градскую лег в июне 1964 года. Терял силы, не мог ходить, непрерывно кашлял. С катастрофическим остервенением накинулась на него болезнь. Только что читал и писал… Гулял.

Я узнала его по-настоящему после «катастрофы с романом».

Но до этого всю жизнь знала его, а он меня, конечно, не знал, знал немного, но не так, как я его. Я брала у него интервью для «Литературной газеты», бывала дома в первой его квартире, встречалась в Коктебеле. Особенно в Коктебеле в 1955 году. Он улыбался тогда, здоровался издали, весело махал рукой. Я со стороны смотрела на него: высокий ясный лоб, за очками синие глаза, черные волнистые волосы зачесаны назад… Он был ровен, казалось — счастлив и спокоен. Я знала, что он пишет новый роман. И печать счастья, творчества и творческого покоя лежала на его лице. Он казался здоровым, загорелым и молодым. На фоне коктебельского синего моря и сказочных гор его прекрасные синие глаза казались особенно синими. Этот синий свет не угасал до последних минут жизни. Очки круглые были частью его лица. А рот нес страдание — рот библейских мучеников и мудрецов. И улыбка тоже.

После его смерти Ольга Михайловна подарила мне маленькую любительскую фотографию. Она предложила на выбор, и я ухватилась за нее, — потому что именно таким он был в последние годы. Я выбрала ее еще и потому, что на ней — Гроссман в Армении.

Он поехал в Армению (если называть все своими именами) из-за нужды и несчастья. Поехал, чтобы переводить роман армянского писателя — после «катастрофы с романом» его перестали печатать, ему не на что было жить. Ведь роман он писал «около десяти лет» — это подлинные его слова.

3 ноября 1961 года утром он приехал поездом в Ереван. Жизни ему было отпущено три неполных года, вернее, три года минус пятьдесят дней. И он тратил эти бесценные дни на перевод. Хочу добавить, что сам он не жаловался на новую для него работу и отнесся к переводу серьезно, спокойно, был доволен.

Вместе с этим переводом в результате путешествия по Армении появились на свет в 1962 году «Путевые заметки пожилого человека» (потом переименованные в «Добро вам!»).

И хотя он был приговорен к смерти, можно только удивляться, как вылилась эта вещь, с какой силой, наперекор всему — как куст «татарника» в «Хаджи-Мурате».

Почти все оставшиеся годы я была редактором этих «заметок», и об этой трагедии в моей профессиональной жизни я хотела бы рассказать отдельно и о его доверии — не могу найти другого слова.

Он пишет в «Заметках», что в Армении на нем был «толстый шерстяной шарф» и «новое демисезонное пальто, — я его купил перед отъездом». Знатоки светской жизни ему сказали: «Не блестяще, но для переводчика прилично».

И вот эта фотография… Гроссман в Армении. Тоже словно библейский сюжет. Он сидит на каком-то невидимом камне где-то в горах в этом самом длинном темном демисезонном пальто (я помню его), застегнутом, вероятно, на все пуговицы. Голова открыта, лицо повернуто чуть вбок. Он сидит, и полы длинного пальто чуть расходятся книзу. А сверху в отворотах пальто — краешек белой рубахи, завязанный отчетливым узлом темный галстук и краешек того самого шерстяного шарфа, в котором он приехал в Армению. Пальто очень темное, и на этом фоне — светлый треугольник у груди, светлый облик лица и сжатые на коленях кисти рук — так отчетливо видны руки, вылезшие из рукавов пальто, пальцы, переплетенные, кончики манжет и часы.

Вся поза такая подлинная и естественная. А вокруг горы, скалы, нависшие, обступившие со всех сторон. Нельзя понять, откуда он пришел и как он уйдет. Нет тропинок, и пути не видно. И он сидит, чуть глядя в бок, и печаль и мягкая улыбка, вроде он погружен в себя, но будто подставил лицо под невидимый теплый луч. Но луч этот только — в складке губ: чувствует и ловит это тепло. А руки сцеплены так сильно и даже безнадежно.

И среди глухих скал он сидит, а не стоит, сидит совершенно один, никого не видно вокруг, а скалы и обступают и наступают на него, а он печален и спокоен, и только мрачное темное пальто, и светлое лицо, и сжатые кисти рук.

— Я замурован, — сказал он мне в больнице.

Но на этой фотографии он и замурован и свободен. Что и отличает его жизнь.

Накануне смерти, проснувшись после тяжелого укола, он сказал:

— Ночью меня водили на допрос… Скажите, я никого не предал?

Вот о чем думал он в последние часы жизни. Не о себе.

Он лежал распростертый на больничной железной кровати, которая была ему и коротка и узка, временами то приподымая голову, то вдавливая ее в подушку, и не находил себе места.

Корпус был старый, деревянный, одноэтажный с высоким крыльцом и небольшим коридорчиком, прямо ведущим к палатам. Василий Семенович лежал спиной к окну, за окном шумели густые зеленые листья деревьев. Дом был в глубине двора на границе между 2-й и 3-й Градскими больницами.

— Если бы вы знали, сколько страданий в этой тихой больнице, — сказал он однажды, когда я села около кровати, как всегда подвинув стул, стоящий у стены.

Он ведь лежал, не вставая, не выходил никуда, не говорил почти ни с кем из посторонних, а эту разлитую боль чужую чувствовал, как свою.

Про всех и все спрашивал у меня — отчетливо и ясно.

— Как Светлов? — каждый раз начинал с этого вопроса наш разговор, после того как узнал, что Михаил Светлов тоже лежит в этой больнице.

Я не говорила ему, что палаты их рядом, стена к стене, потому что Светлов был болен давно и Василий Семенович мог знать, что у него.

— Два богатыря, — сказал Светлов, узнав об этом, незримом для них, буквальном соседстве.

В последние дни в минуты затемнения после уколов возникала эта тема:

— Мне надо встать, но у меня перебиты ноги…

И голос его звучит до сих пор:

— Помогите мне отсюда уехать!

И снова:

— Помогите мне эвакуироваться отсюда Мне надо отсюда уехать, а то я могу умереть здесь.

И лежит, вжимаясь богатырски несчастным телом в эту кровать, упираясь ногами в решетку, раскинув длинные, ставшие такими худыми руки. И хочет вырваться из заколдованного круга, в который он неизвестно почему, в награду за свою жизнь, попал.

И спрашивает меня:

— Вы можете помочь мне собраться? Вы можете помочь мне уехать?

В день смерти:

— Ужасно, что я проснулся…

— Но вы сейчас заснете опять.

— Кончился билет, я не смогу больше ехать.

И я говорю такую глупость: «Ничего, мы купим еще один билет…» Такую дикость говорю. А он ведь понимает все — по глазам, словам, голосу. Но секунду успокоения приносят мои слова — одну маленькую секунду, а их осталось считанное число.

— Вы хотите поехать в Волгоград? — вдруг неожиданно и четко спрашивает он.

— С вами, конечно, — громко отвечаю я, сжавшись в комок от напряжения.

Так в последние часы своего последнего дня он сказал — Волгоград. Именно Волгоград!

И я вспомнила, как приехала к нему с версткой рассказа «Дорога» в квартиру на Беговой. И он так искренне обрадовался верстке: казалось, был просто счастлив. И сказал приблизительно так: для него верстка, как для Робинзона асфальт. Или, может быть, чуть по-другому: что смотрит на нее, верстку, как Робинзон — на асфальт.

А потом сказал, улыбаясь:

— Как вам нравится, что у Сталина осталось только два защитника?

— Кто же это? — спросила я.

— Я, — ответил он, — и Виктор Некрасов.

Оказывается, они — единственные из писателей, кто не дал при переиздании книг переименовать Сталинград — в Волгоград.

А сейчас он сказал — Волгоград, будто прощался с городом в чистом его виде, без сталинского насильственного порабощения города себе. И повторил снова, что надо ехать в Волгоград.

— Пойдите, устройте все, — задыхаясь от кашля, с алыми от кровохарканья губами, отрывисто произносит он. — Вы можете пойти за такси?

— Конечно…

— Я хочу, пойдите за такси, я вас прошу.

Я даже выхожу в коридор. Он успокаивается немного.

Потом:

— Вот и хорошо, — говорит он. — Мы обязательно отсюда уедем. — Даже как будто обнадеживая меня.

Потом он просил не забыть «квитанции». Чтобы я пошла и нашла «квитанцию», очень важная для него квитанция, она особенно мучает его. Тогда я не могла понять, а позже стала думать и поняла, что это — «ордер на арест», протокол об изъятии романа…

Но сознание его замутнялось, как я уже писала, только после очень сильного наркотического укола. А вообще — ясная голова, ясный, как всегда, ум, огромная душа, его неповторимая (до последних минут) речь.

За два дня до смерти, в пятницу, когда я дома на листочке написала про него: «Плохо, очень плохо, ужасно», он встретил меня словами:

— Расскажите, что же случилось нового?

Этим вопросом — по-разному, в разной форме и разными словами — он встречал меня всегда.

В этот день в пятницу я стала предлагать: может быть, чаю… Он просит минеральной воды, а потом в ответ на мои напоминания — чаю с яблоком.

— Чего бы вам еще хотелось? — спрашиваю я.

И он серьезно, после большой паузы:

— Множество вещей, — это, повторяю, за два дня до смерти.

В другой раз на этот же вопрос:

— Окончательной ясности.

Накануне смерти:

— Так вам удобнее?

С хрипом и болью:

— Более или менее.

— А так хорошо?

— Хорошо, — отвечает он, растягивая это слово.

После паузы:

— Не дай бог…

Свою старую приятельницу (в часы ее дежурства) в момент оптимистических речей по поводу его здоровья он прервал вопросом:

— Сколько мне лет?

— Двенадцатого декабря будет пятьдесят девять? — ответила она.

— Не будет, — сказал он.

И в этот же день, через два часа:

— Какая красивая, — сказал он про женщину, которая села в коридоре напротив его открытой двери.

Сейчас, на мгновение представив эту больницу (будто я вчера сошла с ее крыльца), я поняла, что двери всех палат всегда были закрыты, и там, где лежал Светлов, — тоже. Только палата Василия Семеновича не закрывалась никогда. Сидели на стульях напротив него, проходили мимо, стояли и говорили «нянечки» громко, иногда с хохотом. Он никогда не просил закрыть дверь, только тогда, когда не хотел, чтобы слышали то, о чем говорили мы. В этом был и тверд и настойчив.

А так смотрел внимательно в открытую дверь, на людей, что появлялись в нешироком, но высоком ее проеме.

А что раздражало его безмерно? Это пошлость. Пошлость и ложь.

— Море пошлости, — сказал он про статью Мара в «Литературной газете», которую ему почему-то прочитали вслух.

Пошлость для Гроссмана — как антижизнь.

— Когда человек живет и мучается, — говорил Василий Семенович, — пошлость в литературе убивает его жизнь, растаптывает ее.

В один из тяжелых дней, вероятно, уже за десять или двенадцать дней до конца, я все часы своего «дежурства» читала ему вслух запись процесса Бродского, сделанную Фридой Вигдоровой. Он (что бывало редко) повернулся лицом к стенке, и я не видела, дремлет ли, слышит ли. Но догадывалась, что слышит, потому что ни разу не прервал — ни стоном, ни кашлем (а это трудно).

Когда я кончила:

— Я как будто провалился в туман, но слышал все, каждое слово.

Потом, помолчав:

— Бедный мальчик… Как это навалилось на него…

В это время вошла сестра — толстая, мрачная и злая.

Она что-то резко сказала Василию Семеновичу.

После ее ухода:

— Она разговаривает со мной, как судья с Бродским…

И снова:

— Бедный мальчик…

Сострадание острое, понимание чужой беды. И вместе с тем жажда жизни, огромный интерес ко всему, что составляет жизнь. Чувство мощное, человечное, всегда одухотворенное его неповторимой мыслью.

— Как Некрасов? — спрашивал он.

И в ответ на мои слова об очередных «неприятностях» один раз сказал:

— Нет, все-таки он счастливчик…

И добавил:

— Его печатают.

В другой раз сказал, что он порвал с литературной средой и многими старыми друзьями, которые, испугавшись «катастрофы с романом», перестали к нему звонить и ходить, обнаружив вдруг совершенно неожиданно, что у него «ужасный характер» и он почему-то «всех должен спустить со всех лестниц». Это я слышала от него еще на Беговой в его квартире на первом этаже.

— Анна Самойловна! — говорил он. — Вы можете представить себе, чтобы я кого-нибудь спустил с лестницы?

Я прямо ответила, что не могу, и добавила: если он меня не спускает с лестницы со всеми «редакционными замечаниями…» Но он заметил, что редакторов он вообще мог бы спустить… Но для меня делает исключение.

Скажу откровенно, тогда я думала, что же это за люди были. Ведь до сих пор ползет эта злая молва: у Гроссмана был тяжелый характер.

Ничего подобного! У него был прекрасный характер — благородный и добрый. Только он не выносил вранья, подлости не выносил и был настоящим мучеником. А характер был могучий и не под силу только пигмеям. Всю меру его тогдашнего одиночества я смогла понять только с годами, с течением собственной жизни.

Ему становилось все хуже и хуже. В последние недели я принесла ему в больницу рукопись о биологии, о Вавилове и Лысенко. Читала вслух небольшими кусками. Все труднее было читать. Так тянулось до его конца, почти до самого конца.

Как он слушал и все время просил читать… И восторг настоящий и такой необыкновенный интерес. И благодарность: что вот я приношу и читаю, растроганность такая неподдельная, что мне больно становилось от его неизбалованности.

Сначала я читала по слепому экземпляру, сбиваясь иногда на специальных терминах, но Василий Семенович говорил, что ничего, что ему все понятно, ведь он химик, естественник, все хорошо знает.

И слушает, боясь кашлянуть. А если начинается у него этот страшный кашель и я перестаю читать, то тут же, когда может выдавить хоть слово, сразу просит продолжать, еще давясь кашлем.

— У меня тоже об этом есть, — сказал он.

И я понимаю, что речь идет о романе.

Когда я прочитала страницы о последних днях Вавилова и о его гибели — то, на секунду оторвавшись от чтения, увидела, что глаза Василия Семеновича полны слез, а сказать от волнения он не может ни слова.

И тогда неуместно бодрым голосом (ведь я тоже не могла читать спокойно) сказала, что надо сделать перерыв, и пыталась завести речь о чем-нибудь другом, что было трудно.

Потом, через некоторое время (час или полтора), но в тот же вечер Василий Семенович попросил читать дальше.

После страниц о гибели Вавилова пошел рассказ о тех, кто его погубил. Сначала о Презенте и его доносах.

И Василий Семенович сразу почувствовал несовместимость, что ли, этой части рядом с трагедией Вавилова, хотя они связаны между собой, как Яго и Отелло. И он прервал меня словами, что после голоса Вавилова ему трудно слушать голоса этих подлецов, что они невозможны рядом. Он даже сказал — ничтожность, мелкость, невозможность.

— Не могу, не нужно, — так отредактировал он.

Ведь рукопись была документальной и состояла во многом из цитат. Первая глава — письма и статьи, написанные Вавиловым, а потом сразу — очень густо — цитаты и доносы лысенковской гвардии. И Василий Семенович так горячо, так резко их разделил, отбросил и, стащив со своих прекрасных глаз очки, вытирал платком мокрое лицо и глаза, залитые слезами. Будто в эти свои последние дни стоял на могиле Вавилова и не хотел допустить ее поругания.

Надо добавить, что в следующий раз (вероятно, через день, а может, два) он попросил, чтобы я читала дальше, слушал напряженно и очень внимательно, но сразу вслед за гибелью Вавилова не мог этого вытерпеть.

Однажды во время чтения он сказал:

— Наверно, я очень большой эгоист.

И на мой недоуменный вопрос (я даже догадаться не могла, откуда вылилась эта фраза) ответил:

— Чужое страдание отвлекает меня от собственных страданий.

Конечно, я решительно запротестовала — надо было видеть, с какой печалью он это сказал. И стал повторять, волнуясь, как важно ему это мучительное чтение (он именно это слово произнес), сближает оно его с жизнью, с гражданской, общечеловеческой жизнью… Как много он об этом думал… И опять — как благодарен…

А потом, когда пришел его навестить верный на все периоды и эпохи друг — Семен Израилевич Липкин, ему захотелось, чтобы он тоже услышал эти страницы. Сам назвал, что читать. Я знаю это исчезающее из нашей жизни чувство, когда, прочитав, обязательно надо поделиться с другом — не для хвастовства и суеты, а для объединения дружеского вокруг книги. И как удивительно было видеть эту черту щедрой души Гроссмана на пороге смерти.

Надо представить себе — ведь он не только умирал, не только знал, что умирает, но был, по его слову, «замурован» как писатель. Это была величайшая трагедия. И я знаю, как по-разному переносят ее разные люди. Сколько озлобления к чужим книгам и судьбам, какое смещение, сужение точек отсчета…

А у Василия Семеновича все наоборот — и широта души и острый интерес ко всем, кто печатался и писал.

Ведь шли 60-е годы нашего века, счастливые для многих 60-е годы. Для него же они полны бед. И спрашивал про авторов «Нового мира»:

— Как он выглядит? Что пишет? Сколько ему лет? Как живет?

И даже:

— На что живет?

Очень часто:

— Как Солженицын?

Появление его встретил восторженно.

— Изумительная вещь, — сказал он.

Я тогда даже не понимала так, как понимаю сейчас (после прожитых лет и горьких наблюдений), что умирающий Гроссман был неповторим в этом потоке чувств. И так естественен во всех своих реакциях.

Помню, он рассказал, как «перед самой больницей» ему в квартиру на Беговой разные люди принесли разные рукописи и про каждую сказали, что надо прочитать «за три дня». Это был ходивший тогда по рукам перевод «Процесса» Кафки и наши лагерные воспоминания, недавно написанные одной женщиной. Он через три дня с виноватой усмешкой сказал, что начал читать обе — но наш «процесс» захватил его больше, чем кафкианский. Он, конечно, собирался прочитать и то и другое, но от «нашего» оторваться совсем не мог. И несколько раз повторил собственное свое название — «наш процесс».

Он высоко оценил книгу, назвал ее очень талантливой, но образ автора и нравственное выражение ее личности вызвали и отталкивание. Что было главным для него?

— Она отказалась от своего отца, — сказал Василий Семенович. И добавил резкое слово.

В этом он был непоколебим — здоровый и больной, живой и умирающий.

Он хотел, чтобы его печатали и читали. Он мечтал об этом. Но при одном условии — что он останется верным тому, что написал.

После ареста романа в «Новом мире» в 1962 году в июньском номере появился его рассказ «Дорога». Маленький, необыкновенно прекрасный рассказ о бедном итальянском муле и его печальных злоключениях по дорогам войны. Пересказать его нельзя — столько вложено в него любви.

На этих страницах я не буду касаться истории публикации рассказа и того, что привело меня в его квартиру.

Это было в 1961 году. Сначала в тоненькой папке я привезла домой три его рассказа: два из них не были напечатаны при его жизни; третьим была «Дорога».

Он был подавлен и не верил в успех. Катастрофа с романом нанесла ему смертельную рану. И при этом оказалось, что совершенно не понимал, почему один рассказ легче напечатать, чем другой. Эта его простодушность при всей мудрости была, без сомнений, уникальна.

Но я, конечно, обязана была понимать, чтó напечатать легче, чтò — труднее. И я вцепилась в «Дорогу» с ее сложным подтекстом, с ее связью с войной. И многим, многим другим…

Но с ним было легко, и он понял мою воодушевленность и надежду. И постепенно в разговоре с ним крепла и собственная моя уверенность. И показалось, что своим настроением (что рассказ пойдет) я как-то заразила его. И вдруг такой простой детской радостью озарилось его лицо, что мне больно об этом вспомнить.

Когда я собралась уходить и он вышел проводить меня в коридор, он вдруг изменился и даже помрачнел. И напомнил, как я приходила к нему когда-то от «Литературной газеты» и брала материал о «Черной книге».

И в прихожей он вдруг с какой-то суеверкой тревогой сказал:

— Нет, ничего у нас, наверно, не получится. Ведь вы знаете, какая судьба постигла «Черную книгу»…

И добавил, что готовый макет ее пошел под нож после ареста еврейских писателей и разгрома антифашистского комитета.

Я даже растерялась от такого поворота. Столько трагических болевых нервных линий сплелось в нем…

И как-то не очень уверенно начала оправдываться: что с «Черной книгой», увы, получилось так… Это я знаю… Но у нас с ним тогда все было иначе. И моя заметка под названием «Черная книга» была молниеносно напечатана через три дня после нашей встречи.

Он протянул мне руку помощи — сказал, что она, эта заметка, оказалась единственным печатным свидетельством о «Черной книге». В чем, к большому прискорбию, нет моих личных заслуг, ответила я ему.

И пока мы стояли и так странно и долго говорили в прихожей, вспоминая нашу первую встречу, он неожиданно засмеялся и весело попрощался со мной.

Рассказ «Дорога» был напечатан сравнительно быстро и прошел сравнительно легко. Я уже писала о верстке, о неповторимых его словах про Робинзона и асфальт, о недолгих минутах радости, которые принес рассказ.

— Как хорошо, — сказал он мне в больнице, дав прочитать «Все течет», — у меня теперь четыре читателя этой вещи, вы — четвертая.

Был и такой почти фантастический эпизод в истории его «печатания» в период между двумя больницами.

После операции была мечта, что болезнь отступит. Он оправился, начал ходить, читать, писать.

И появился у меня план, сначала я не очень верила в него и Василия Семеновича не посвящала. Был, вероятно, август 1963 года. Из соседней с нами «Недели» (еженедельного приложения к «Известиям») спрашивали часто — нет ли чего-нибудь, чтобы выбрать для них отрывок. Спрашивали часто, печатали редко. И я никогда не занималась этим. А тут снова появился сотрудник — очень осведомленный, а главный редактор (Аджубей) — осведомленный еще больше.

И я завела речь о Гроссмане — с сотрудником, конечно. Ведь у нас безнадежно лежали «Путевые заметки пожилого человека», переименованные в «Добро вам!». Сотрудник был в курсе дел. Но при этом ходил, выяснял, проверял. Потом появился снова, заявив, что печатать они обязательно будут, чтобы я выбрала для них отрывок. Я выбрала и послала Гроссману. Он сам дал название «Севан». И получилось просто отлично.

Потом всё двинулось вперед прямо-таки газетными темпами.

Передо мной лежала сверстанная полоса «Недели», очередного ее номера. «Севан» занимал почти целую страницу в специально очерченной художником жирно черной рамке. Сверху рисованным шрифтом — «Севан» — крупно, броско, значительно. Под ним тоже довольно крупно — «Из путевых заметок пожилого человека» и чуть ниже — Вас. Гроссман. Отрывок со своим внутренним сюжетом и изумительно звучащим голосом Гроссмана (что, впрочем, отличает и всю эту вещь). Так выглядела эта полоса.

Появилась у меня твердая уверенность, когда я смотрела на эту страницу, что после нее мы вернемся к этим «Заметкам» и напечатаем их в том виде, в каком хотел Василий Семенович. Не знаю, верил ли он сам в это, но чуть посмеивался над моими проектами.

Врач посоветовал ему поехать в подмосковный санаторий, и вскоре он уехал (кажется, это было Архангельское, и после него ему стало хуже).

В «Неделе» все шло точно и быстро, он звонил по телефону из санатория и узнавал, как дела. И вот в ближайшую субботу должен был «Севан» появиться в свет. Мы условились с ним, что он позвонит утром мне домой, я назначила точно час, когда должна появиться «Неделя». В пятницу уходя вечером из редакции, я еще раз проверила все у сотрудника «Недели».

Была суббота, у меня — творческий день, «Недели» я не выписывала, но редакция наша работала. И договорились, что секретарь редакции Наталья Львовна, как всегда, утром забежит в «Известия» за экземплярами «Недели». Она была в курсе дела и обещала, что с этого начнет рабочий день. Кроме того, я договорилась с одним молодым писателем, он был подписчиком «Недели» и обещал утром тоже позвонить мне, сразу как вытащит номер из ящика.

Прожила это время в большом напряжении. Но зазвонил телефон раньше, чем я ждала:

— Все в порядке, — услышала я спокойный и довольный голос Натальи Львовны.

Она сказала, что напечатали, назвала страницу — семнадцатую, прочитала название, первый абзац, второй абзац, последний абзац.

Это был подарок…

Василию Семеновичу, когда он позвонил, я все это с большим подъемом описала и сказала, что в «Новом мире» лежит много номеров «Недели» — специально для него. То была «Неделя» — номер 39, 22–28 сентября 1963 года.

Я успокоилась, расслабилась и решила в эту субботу заняться чем-нибудь успокоительным для себя.

И на задний план отодвинулось, что почему-то не позвонил молодой писатель, а мы так твердо условились.

Позвонил он чуть позже. И сказал как-то осторожно и очень мягко:

— Значит, не напечатали…

Я возмутилась и стала его укорять — как он так невнимательно смотрел, ведь Наталья Львовна вслух прочитала почти все.

Он удивился очень и сказал решительно, что позвонит ровно через пятнадцать минут. И тут все во мне замерло тяжким и таким привычным за годы работы в печати предчувствием беды.

Молодой писатель позвонил еще раз и сказал, что я могу его кромсать и резать, но Гроссмана в «Неделе» нет.

Что же случилось? Расскажу только то, что узнала сама. «Неделя» № 39 за 22–28 сентября 1963 года была набрана и сверстана вместе с «Севаном» Гроссмана. Номер был подписан в печать и залитован. Началось печатание тиража, первые экземпляры которого попали в «Новый мир». И вдруг утром, во время этого печатания, появился заместитель главного редактора Ошеверов. Он остановил печатание и из готового тиража (что делали в сталинские времена, когда в ночь выхода номера был арестован автор — я сама пережила несколько таких ночных историй!) вырвал Гроссмана и вставил на это место другой материал.

В понедельник в редакции у меня было два варианта этой «Недели». Гроссмановскую «Неделю» я сберегла до нынешних времен, а ту, вторую, потеряла.

Я тогда места себе не находила, думая о том, какой нанесу Василию Семеновичу удар, когда он позвонит, вернувшись из санатория… Как он обрадовался тогда… В такой мрачности я не была давно. Как ненавидела я этого Ошеверова, и описать не могу. С его женой у нас были милые отношения. Собралась было ей позвонить, но не смогла, не смогла унизить Гроссмана, «Новый мир» и себя.

Василий Семенович еще раньше, смеясь, повторял, что по голосу и по тому, как я говорю: «…Василий Семенович…» — он понимает, как обстоят его «новомирские дела». А тут о голосе не могло быть и речи.

И услышала, как он ответил мне решительно, твердо и спокойно:

— Ведь напечатали! И я доволен.

Я привезла ему его «личные» номера и выяснила, какой у него тираж. Он сказал, что тираж все-таки большой. И вообще, был настроен даже юмористически, особенно когда узнал, что эта его гроссмановская «Неделя», вырвавшись запретно из общего известинского тиража, вдруг попала в газетные киоски каких-то подмосковных городов. И в одном из них ее купил, сойдя с поезда, его знакомый и сообщил ему. И кто-то еще тоже купил и тоже позвонил. И вообще, таким он был мужественным и дружелюбным, что и передать не могу.

Он умрет меньше чем через год в том же сентябре будущего года. И этот незаконный «Севан» и напечатанный в 12-м номере «Нового мира» в 1963 году рассказ «Несколько печальных дней» станут последними его прижизненными изданиями.

И снова хочу вспомнить о том, как он брал в руки верстку, как смотрел на «Неделю», как вел счет на единицы тиражей и читателей.

Это была не нервно издерганная душа, а даже на пороге смерти гармонически естественная и живая. Все бесчисленные катастрофы с чистыми его книгами не исказили его личность. Они принесли ему смерть, но жизнь на нравственных ее высотах не исказили. Не было в нем и тени темной сосредоточенности на себе одном.

Как мог он слушать других людей и как умел слушать! Он даже настойчиво просил, чтобы люди, приходившие к нему в те годы, не соединялись вместе. Хотел настоящей беседы с глазу на глаз и так прямо смотрел в глаза.

— Меня это интересует, — сколько раз я слышала эти слова.

Я видела, как он высок в трудные минуты, как никогда не забывает о других.

Он говорил о том, как писателей губила в трудных обстоятельствах измена своему таланту.

Приводил разные имена — то с раздражением, то с болью. Был один писатель… Он когда-то был с ним близок и с удовольствием встретил его вступление в литературу, его первые повести о войне. Потом писателя начали громить… После этого он стал писать длинные романы — как будто другой человек. Длинные и благополучные. Стал получать сталинские премии. Василий Семёнович его любил и прямо сказал, что не следует так писать. И тот ответил, что это пока, сейчас, а потом когда он захочет и когда будет можно, то будет писать так, как писал раньше. Василий Семенович его убеждал, что, когда он захочет и когда будет можно, он уже не сможет писать так, как писал. А тот даже посмеивался в ответ и повторял свое.

И что же получилось с этим писателем? Получилось именно так. Когда было можно…

А когда бывает можно? Гроссману, оказывается, можно было всегда. Вот какая особенная судьба.

Надо ли добавлять к этому, что Сталин его приметил давно и не любил (если уместно в этом случае употреблять такое слово). Достаточно вспомнить, что лично Сталин вычеркнул его книгу из списка лауреатов, о чем ему рассказал Фадеев, в присутствии которого это произошло. «Да, знаю я, Садко меня не любит», — не случайно эту оперную фразу часто, с большим подтекстом, повторяет Штрум, герой романа «Жизнь и судьба».

Когда он лежал и маялся, прикованный к этой неудобной, короткой ему низкой больничной кровати, задыхаясь, протягивая иногда в воздух руки, чтобы найти какую-то единственную, скрытую от него точку, позу, при которой можно хоть один раз легко вздохнуть, это была крестная мука.

При всех ужасных изменениях, которые должна нести эта болезнь, наперекор ей, в нем никогда не было ничего болезненно отталкивающего, неприятно деформирующего.

Только более высоким и огромным становился лоб, более яркими и глубокими глаза, более мудрыми складки у губ. Всегда — благородство, всегда — одухотворенность, всегда — тонкость и гордость. И течение страшной болезни не затемняло эти черты.

Да, голоса жизни… Да, шум зеленых деревьев… И книги, люди, споры. И слезы над страницами о гибели Вавилова и многих других людей.

Но была и судьба собственных его книг, и новая у нас трагедия под названием «арестованный роман». Роман томился за решеткой, а писатель умирал в узенькой больничной палате в сентябре 1964 года.

Я сидела в своей комнате отдела прозы журнала «Новый мир», когда явились за романом Гроссмана. Рабочий день кончился. И наша редакция, которая была расположена в самом приятном и дружелюбном месте — на улице Чехова, — была полупустой. Но доносился стук из комнатки машбюро, около двери кабинета Твардовского сидела еще его личный секретарь — Софья Ханановна Минц, а в кабинете Твардовского был Дементьев.

Софья Ханановна и рассказала нам, что пришли за романом Гроссмана, который лежал в сейфе «Нового мира». Ключи от сейфа были у ответственного секретаря Закса, который уже ушел домой. Я не помню, был ли у Закса дома телефон (или, может быть, он пошел не домой), но кого-то посылали за Заксом и его искали. Мне, по тогдашней неосведомленности в этом деле, показалось, что главным объектом операции является именно «Новый мир», и я ошибочно считала, что не надо так энергично искать Закса и что надо поставить в известность Твардовского. И предлагала совсем утопичные планы.

Я не знала тогда, что сейф «Нового мира» был концом операции по «изъятию» романа, а не началом. И наш журнал, и сам Твардовский, которому для совета принес Гроссман свой роман, были одинаково унижены, оскорблены и распяты вместе с Гроссманом.

А навели и к нам и к нему не милиция и не «органы», а другой журнал, расположенный в противоположном конце той же нашей Пушкинской площади, — журнал «Знамя», его главный редактор Кожевников и верные его помощники.

Я не знаю, было ли когда-нибудь нечто подобное в истории нашей журналистики, хотя она многое повидала на своем веку. Чтобы в результате тайной, активной, многомесячной, организованной деятельности журнала в течение одного дня со всей Москвы на «черном вороне» увезли все экземпляры романа, рукопись которого он доверчиво принес к ним сам в 1960 году.

— Ведь был договор, — сказал Василий Семенович.

Что же такое договор? Это исконно честное и правдивое в своих основах слово. Но для правдивых людей.

А год начался для Гроссмана счастливо: ведь он завершил десятилетний свой труд. И во многих газетах и тонких журналах появилось имя Гроссмана.

2 апреля 1960 года «Литературная газета» печатает почти целую страницу: «Сегодня мы печатаем одну из начальных глав романа „Жизнь и судьба“».

В эти же месяцы — апрель-май — он, вероятно, отнес роман в этот журнал.

Он рассказывал, что там долго и мрачно читали сами, ничего ему не говоря. Потом стали ходить, носить. Переправили роман Д. А. Поликарпову со своими пояснениями. Об этом я узнала подробнее потом. Есть свидетельство одного из авторов «Нового мира»: он оказался случайно в кабинете Поликарпова, тот в ярости поносил роман Гроссмана, и автор наш вступил с ним в ожесточенный спор. Так принималось решение на поликарповско-сусловских этажах.

Автором этим, случайно попавшим в кабинет Поликарпова, был Виктор Некрасов. Он и рассказал об этом и о том, что Поликарпов начал разговор с ним примерно так:

«Не успели доехать до Москвы, как сразу же побежали к Гроссману — выражать сочувствие».

И тогда возникло это — «изъять», или, по-другому, «извлечь», оба эти слова я слышала тогда.

Так из «Знамени» потянулась цепь.

— Количество экземпляров назвала машинистка, — сказал Василий Семенович.

В квартире на Беговой был взят экземпляр романа, в его комнате на Ломоносовском проспекте — один экземпляр, в «Новом мире» — другой. О «Знамени» говорить не надо. Все собрали, подобрали и увезли. До единой бумажки.

Операция по «извлечению» состоялась в один из дней февраля 1961 года.

Я хотела бы еще раз повторить его фразу:

— Ночью меня возили на допрос… Скажите, я никого не предал?

И последние слова о романе:

— Хотелось бы подержать его в руках…

Через несколько минут:

— Хотелось бы снова его прочитать…

Конечно, журнал «Знамя» — для Гроссмана губительный шаг. Но он свидетельствует о чистоте его замыслов и помыслов, о том, что (я это видела потом сама) он вполне искренне не видел так причудливо называемой в нашей литературном обиходе «непроходимости» своих произведений. При том, что блистательный его ум — в каждой строчке, написанной им, в каждом слове, сказанном им. Ведь и к Твардовскому (я уже говорила) он обратился, чтобы понять, что же могло переполошить «Знамя». Почему они молчат? Может ли писатель «замыслить антисоветский роман» по договору с Кожевниковым? Да у подлинных писателей и не бывает таких «замыслов».

Он писал этот роман с подъемом и с надеждой — писал, чтобы написать.

Думая над всем этим в течение лет, я хотела бы добавить, что слышала тогда от одного «влиятельного» лица — «нельзя, чтобы повторилась история с романом Пастернака…»

Следует напомнить, что травля Пастернака по поводу Нобелевской премии началась с конца октября 1958 года и продолжалась весь 1959 год, а сам Пастернак умер в мае 1960 года, когда его имя, роман и похороны были в центре мирового внимания.

Именно в это время, в эти буквально месяцы начала 60-го года, на фоне этих громких событий Василий Семенович Гроссман отнес свой роман в журнал «Знамя».

И решили: «чтобы не повторилась»…

Так родилось на свет это дикое словосочетание — «изъятый роман», особенно противоестественное и невыносимое для того, кто хорошо знает, что значит для писателя и вообще для всей жизни грохот наших типографских машин, выпускающих пахнущие свежей краской журналы живых, думающих и всегда страдающих за людей писателей. Именно живых… Это я знаю точно, из всего опыта собственной профессиональной жизни.

«Изъятый роман» наложил на честную жизнь Гроссмана свою жестокую печать и поставил его в поле зрения многих «прожекторов». И не было никакой мнительности, а было большое мужество, когда он понимал, что за ним следят, отдавал себе отчет, что он окружен. И в этой больнице, в этой палате, с этими снующими мимо его комнаты типами, нагло влетающими в палату сестрами. И его мучила ответственность — что он подвел, что он подвел.

Это слово «подвел» сейчас невыносимо вспоминать.

В последние годы жизни он выстроил себе однокомнатную кооперативную квартиру — в районе Аэропорта (в одном из его писательских корпусов). Чтобы работать в уединении и встречаться с теми, с кем он хотел встречаться в эти годы. Но когда дом был готов, какой-то строитель сказал ему, что в стенку его квартиры вмонтирован подслушивающий аппарат. Какие тайны, господи, какие тайны надо было узнать, чтобы мучить такого человека?

Нет, он не подвел ни в чем и никогда. Такие люди не подводят. Но было страшно, когда я поздно, в вечерние часы, уходила из этой больницы. Страшно за него, за жизнь, за себя. И это был даже не страх, а какая-то эмоционально неосознанная волна, в которую я погружалась, когда захлопывалась дверь и я выходила на крыльцо в полную ночную темноту двора, с темными корпусами вокруг. Я была одна среди этих огромных темных домов. Особенно отчетливо я ощутила это, когда кончились длинные, сказочные, летние дни… В какой-то придавленности я бежала по густым, заросшим деревьями аллеям и тропинкам огромной, безлюдной в этот час территории Градских больниц. Потом шла пешком по старой Калужской улице до Садового кольца, где на улице Чайковского стоял мой старый дом. А когда наступал день «дежурств» (Ольга Михайловна приходила утром и сидела до обеда, а потом начинались «дежурства»: мое время от пяти часов вечера до момента, как он засыпал), когда наступал этот день, не было тоски, а был даже подъем, что я снова его увижу. И по дороге я думала, как бы найти самое интересное, забавное, человечное — ему рассказать.

В те годы я слышала и такие слова:

— Как это Гроссман не смог сберечь свой роман?

И долгие годы даже близким людям не отвечала на этот вопрос. Но в больнице узнала от него то, что не могла не узнать, — что спас он «изъятый» роман… Как брел через всю Москву и ночью забросил его на шкаф в одну из комнат одной из коммунальных квартир. Ведь он был мужественным, умным и сильным человеком. А на войне и рядовые и генералы видели, как отважно вел он себя на передовой.

Сначала я хранила все это так глубоко в памяти, что боялась доверить бумаге даже слово одно. Ведь так страшна ответственность в хранении такой тайны… Потом стала что-то записывать, но иногда, чуть-чуть.

А сейчас скажу подробнее, но тоже не все. Чтобы легче было понять меня, отвлекусь на минутку в сторону.

Была у нас с ним такая форма разговора, связанная с тем, что я работала в редакции, каждый день читала разные рукописи и иногда рассказывала ему об этом. Но иногда мы меняли факты, названия, эпизоды.

Так, например, в больнице он дал мне (молча) «Все течет», и я (тоже молча) вложила ее в свою «авоську». Все годы, что я работала в редакции, я носила рукописи в прозрачной «авоське». И Солженицына, и всякую муру — «авоська» была одна. И «авоська» не подвела.

Когда я принесла назад «Все течет», то села с рукописью рядом. И сказала, что прислали ее по почте из какой-то провинции… Что я от нее в восторг пришла… Он улыбнулся довольно и стал спрашивать, что же этому автору, по-моему, удалось. А я повторяла, какой этот автор молодец и как ему все удалось… Ведь я знала, что я «четвертый читатель», и понимала, что я — последний читатель, и хотелось вознаградить его за всех других читателей.

И вот именно этим способом — по слову, по фразе, по цитате (особенно важна была роль цитат) он постепенно рассказал, что спас свой роман. Рассказывал будто о другом человеке, а руку клал себе на шею.

И мне запомнилось так резко — будто вижу его в его демисезонном пальто и шарфе, как идет он, чуть согнувшись под тяжестью романа (хотя ходил он очень прямо), и входит в узенькую комнатенку коммунальной квартиры, где у входа стоит старый шкаф.

И я хотела бы сказать о женщине, которая тут жила. Я с ней встретилась в больнице. Василий Семенович познакомил нас. Он назвал ее Лёля.

А на другой день, показывая на то место, где она сидела, он жестами и словами пояснил, что роман у нее. А когда она пришла еще раз, Василий Семенович дал ей знать, что я тоже об этом знаю.

И все эти длинные годы, после катастрофы, роман сберегала она.

И я хочу сказать отчетливо и ясно о том, что сложилось из всех разговоров с ним. Что эту лежащую на шкафу рукопись он называл своим романом. Именно этот экземпляр. Что он сам запутывал следователей при обыске своими поездками в их машине за экземплярами. И что таким путем авторский экземпляр удалось ему спасти.

Так обстояло дело к сентябрю 1964 года — к концу его жизни. В самые последние дни Ольга Михайловна вызвала меня на улицу и сказала, что Василий Семенович хочет, чтобы я знала о судьбе романа. И передала последнюю его волю: чтобы роман хранился у старого его друга Вени, имеющего свой дом в одном из подмосковных городков. И Вячеслав Иванович Лобода забрал рукопись из первого хранилища — коммунальной квартиры.

Их роль в спасении романа огромна. Кроме них, никто из близких ничего не знал.

Были часы и даже дни, когда ему становилось чуть лучше, а потом все хуже, хуже и хуже.

Даже очки уже были тяжелы, появились от них кровавые следы на висках. Но он снимать их не хотел, считал, что без очков он «не в форме». Когда я пришла один раз и в эту минуту он был без очков, то сейчас же потребовал их.

— Ко мне пришла гостья, — сказал Василий Семенович. — Я должен приодеться.

А накануне смерти сказал, протягивая руку:

— Очки!

А когда я переспросила (он теперь уже говорил не всегда внятно), сказал:

— Дайте мои очечки…

После его смерти меня спрашивали очень часто: неужели даже такой человек, как Гроссман, не понимал, чем болен, не понимал, что умирает.

И как было объяснить, не огрубляя его образ, что он все понимал, знал и называл своими словами.

Сколько раз он повторял строчки:

Тяжело умирать: Хорошо умереть, —

написанные умирающим Некрасовым.

Но человек таких мощных связей с жизнью не может жить без надежд на жизнь.

Искры надежды так видны были в минуты, когда он принимал новое лекарство, которым в этом корпусе, как я понимала, лечили безнадежных больных.

Это были большие капсулы из желатина четырехугольной формы. И Василий Семенович прозвал их по-своему — «чемоданчики», в само это слово вкладывая те сложные чувства, которые охватывали его. Количество пилюль увеличивалось ото дня ко дню. И Василий Семенович замечал этот рост. Мне сначала казалось, что, может быть, ему трудно проглотить. Он брал «чемоданчик» в руки, долго смотрел на него, словно хотел оттянуть время, ждал, лежал, думал.

— Я не могу это сделать сразу, это очень тяжело, — говорил он.

Я спросила:

— Трудно глотать?

— Нет, — ответил он, — глотать совсем легко, они сами проскакивают внутрь.

В такие минуты он мучительно думал — надо принимать или нет.

— Это очень не просто, — говорил он, — я не могу сразу, подождите немного, пусть оно полежит рядом.

Но если ему казалось, что пропустили время, он пугался и спрашивал:

— Вы не забыли про чемоданчики?

И когда оказывалось, что не забыли, все начиналось сначала — сомнения, волнения и боль. Он ничего не делал механически, во все вкладывал душу и мысль и ясным своим умом понимал, что «чемоданчики» не принесут чудес. Каждый раз заново решал: проглотить или сбросить с тумбочки прочь. И относился почти как к живому существу — только не знал, доброму или злому.

И с часами тоже было тяжело. Он не снимал их с руки. Смотрел очень часто, а когда становилось хуже и он не находил себе места, без конца поднимал руку и вглядывался в циферблат.

Это было так трагично, что сил не было на это смотреть. Казалось, он смотрит на часы, чтобы узнать, сколько ему осталось жить.

Только в день смерти он снял часы с руки. И отчетливо и резко отделил себя от жизни. Это был единственный день, когда он не спросил, что нового в жизни, что слышно в «Новом мире». Это был единственный день, когда он не проявил никакого интереса к напечатанным вещам. Это был единственный день, когда он не попросил сесть рядом с ним.

И когда я пришла, то услышала ясный, даже какой-то отчетливый его голос:

— Дорогая, идите домой. Зачем вам мучиться…

Он умер в этот день моего «дежурства» 14 сентября 1964 года.

Мои разрозненные старые записи 1964 года, сделанные уже после его смерти, заканчивались словами, которые мне бы очень хотелось привести здесь:

Неужели его забудут, так и не узнав?