Помню, как в апреле, когда лягушки уже прилипали друг к дружке и, присев на корточки, можно было видеть бесконечно подпрыгивающие сдвоенные экземпляры, я встретил у последнего дома на том берегу, где жил когда-то брат моего деда, и нашу сладкую парочку – Иру с
Иваном. Они шли от Полковника, где тоже что-то дегустировали. Ире было плохо – пульс нитевидный, с перебоями, круги под глазами. В деревне я часто выступаю как практикующий врач – меряю давление, даю лекарства. Ведь не зря же мой племянник окончил три курса мединститута. Пока я выписывал ей устный рецепт, Ира в каком-то неожиданном женском прозрении жалобно-трогательно попросила: “Не дукуй ничего про нас!” То есть не пиши, не рассказывай.
Такого словечка я никогда и не слышал. Да и в белорусском словаре его нет (потом нашел в польском). Но мама это слово знала. В тот момент Ира, вероятно, впервые ощутила всю неприглядность своей жизни, ее колеблющееся трепетанье на краю обрыва – увидела со стороны, холодновато-внимательным и трезвым взглядом. Чужим. Такой она не хотела остаться в слове, в памяти – прежде всего потому, что это не соответствовало бы ее сути, тому внутреннему образу, который каждый человек лелеет в глубине своей души.
Ведь все мы как зерна, которые не признают своих сегодняшних побегов в той скудной и твердой почве, куда случайно упали. Мы всегда больше, чем есть. В нас всегда живет будущее, возможное. К тому же мы всегда смотрим на себя изнутри. Себя внешних мы не видим, а любую попытку пристегнуть нас к тому образу, который доступен чужому глазу, отвергаем как несостоятельную.
Вспоминаются герои фильма Михалкова-Кончаловского, которые увидели себя на экране, то есть со стороны, холодно-объективно, и дружно возмутились неправдой этого изображения. Вероятно, именно поэтому художественные произведения об идеальных героях находят больший отзвук в читательских душах.
Не замечая внешнее в себе, люди часто цепляются за внешнее в других, хотя очевидно, что и в отношении к другим надо также исходить из своего внутреннего, затаенного, сберегаемого. Чтобы обнаружить такое же и в чужой душе…
Так что, Ирочка, если попадется тебе вдруг этот текст, особо не гневайся, ты сама виновата: все-таки сумела изменить свою жизнь и сама изменилась к лучшему. А такое событие надо закрепить в памяти потомков. Ведь бумага со словами на ней часто живет дольше, чем наши бренные тела.
Скрипнула калитка со стороны липы. Показывается старший Грек -
Аркадий. Направляется к веранде, но замечает меня под яблоней.
Бутылочка у меня наготове, не забыл про соседа. С трудом встаю, двигаюсь так, чтобы пересечься с ним возле крыльца. Все-таки за домом присматривает, да и после долгой разлуки какой-то дружественный жест обязателен.
Аркадий движется как манекен, небольшими шажками. Крупное лицо с тяжелым красным носом невозмутимо под черной кепкой. Помню, ему достаточно было постоять на берегу, убедиться, что дети его заметили, и повернуть назад. Они тут же бросали все занятия и неслись домой, обгоняя отца.
Он что-то несет в матерчатой сумочке. Видно, банку молока. Это уже
Надежда Ивановна послала. Когда я заходил за ключом, она была приклеена к очередной мексиканской серии и взглянула на меня так жалобно, что я не смог совершить эту ничем не оправданную жестокость
– оторвать ее от экрана. На какой-то час она забывает обо всем, живет в роскошных интерьерах, влюбляется в латиноамериканских красавцев, переживает за обиженных женщин. Потом еще раз обсуждает с соседками события очередной серии, светлея лицом, поднимая в улыбке почти всегда опущенные уголки губ.
Лицо у Грека осмысленное, не в запое. Он полмесяца пьет – именно настолько хватает пенсии, – полмесяца отдыхает, восстанавливается.
Во время запоя он не потребляет ничего, кроме спиртных напитков.
Собственная методика голодания и очищения организма. Проверена опытом десятилетий. После алкогольных инъекций он дня три пьет только молоко.
Аркадий Иванович первым в деревне, лет тридцать назад, купил
“Жигули”. Поросята, телята, которых выкармливала Надежда Ивановна, и позволили ему стать владельцем личного транспорта. Но как сел за руль, так и покатился вниз. К своему дому подъезжал пьяным до такой степени, что не мог выйти из машины. Жена с трудом отрывала его от руля и тащила в кровать. Через пару дней он приходил в себя, просил на коленях прощения у товарищей по партии, обещал, что в рот не возьмет. Но вскоре все повторялось.
Обессиленный, он лежал в постели, пялился в телевизор, повторяя периодически только одно слово: “Мана!” С ударением на последнем слоге. Касалось оно и наших хозяйственных успехов, и полетов в космос, и художественных фильмов. Особенно не любил он почему-то
Штирлица.
Ну хорошо, спрашивал я у него, наши космические успехи – мана, то есть вранье. Но американские? Они ведь и на Луне были. “Мана! Все мана! Договариваются между собой, чтобы людей дурить! Кто ж их проверит? Мана!”
Пересекаюсь с гостем возле цветущих тюльпанов. Дружно поднимают свои красные головки в начале мая.
– Ну, как дела, Аркадий Иванович?
– Дела известные. Я же с алкоголем связан, – неожиданно формулирует он свой недуг. В такой формулировке это уже не медицина и физиология, а социология и политика. Связь с алкоголем – это звучит как строка обвинительного приговора. Встать, суд идет. Десять лет без права опохмелиться.
Он стоит неуклюжий, как несгораемый шкаф советского образца, выкрашенный коричневой краской. С трудом верится, что у нас в гостях, на золотой свадьбе бабушки и деда, он водил своих раскрасневшихся партнерш с каким-то танцплощадочным шиком, неожиданным в колхозном шофере, всегда серьезном и даже мрачноватом.
На прощальном балу в подмосковном санатории Дорохово был даже отмечен хрустальной вазой за лучший вальс. Долго красовалась на телевизоре, потом сплавил кому-то за бутылку.
Аркадий протягивает мне сумочку:
– Надя тут вам банку молока послала. Кислое. Вечером, если желаете, и свежего можно.
– Коровы уже в поле?
– С прошлой субботы. Травы хватает. Тут у вас работы… – Критически оглядывает мои захламленные владения. Розетки одуванчиков – в самый раз на салат – радостно зеленеют на новых территориях. – Пойду договариваться насчет коня. Может, посадим завтра.
Бутылочка еще постоит, не испортится. Видно, что на связь с алкоголем выйдет после того, как посадят картошку. Приедет младший
Аркадик из соседней деревни, с двумя уже взрослыми дочками. Володя за плугом. Будет спорить с отцом, ругаться, обижаться на мать, что защищает батьку, что все еще признает его за хозяина и прислушивается или делает вид, что прислушивается к его указаниям.
Комплекс Эдипа у Володи налицо. Кроме матери, ему некого любить в этой жизни.
Придет с того берега и жена давно умершего Надиного брата – Фенька.
Точнее, прикатит на велосипеде. Ей уже под восемьдесят, но это единственный способ передвижения, который она признает. Может, поэтому такая худенькая, моложавая, почти без седых волос. В сорок осталась без мужа, подняла троих детей, построила им квартиры, да вот только не успела младшему купить машину – на “Запорожец” тот не соглашался, – как грянула, по ее выражению, перестройка. Денежки и пропали. Но с велосипедами ей везет: уже третий выиграла в лотерею.
Сын тоже потихоньку приспособился к новой жизни – держит большое хозяйство в пригородной деревне, продает творог на рынке. Разъезжает на иномарке. Поэтому мать завела и вторую корову: “Помогу, чем могу, пока силы есть”.
Сил ей еще хватает и на колхозную работу: берет бураки, ходит на уборку картошки. Несколько лет подряд урожаи в колхозе небывалые:
500 – 600 центнеров с гектара. Сорт “ласунак” (лакомка), клубни по килограмму. Расплачиваются с людьми натурой, десять процентов от выработки. Ходят все, кто может и не может. Но в лидерах, конечно,
Фенька. Больше чем две тонны засыпали в ее погреб с колхозного поля.
Не считая того, что она в обед и после работы прихватит с собой.
Говорят, в колхозе очень хороший агроном, хотя Юзик ее и критикует.
Правда, достается от него всем – даже самому Лукашенко.
Но есть у Феньки и горе, которое всегда с ней. Его-то и пытается забыть в неустанной работе. Старший сын, единственный из всей родни сумевший поступить в институт и успешно закончить его, попал в
Сибирь по распределению. Писала во все инстанции и все-таки добилась, чтобы его вернули домой, поближе к матери. Однако избыток волевого начала наказуется особенно строго. Жизнь по большому счету не любит, когда ей очень сильно перечат. Для каждой активности есть свои русла с оптимальной скоростью течения. Поэтому любые насильственные действия оборачиваются в конце концов против самих носителей этого избыточного начала. О чем постоянно свидетельствует и трагический опыт истории. Хотя, конечно, история не аргумент: она, как и жизнь в целом, свидетельствует о чем угодно.
В Сибири у сына все налаживалось, сразу получил ответственную и перспективную работу, появилась даже невеста. Сорванный с места, возвращенный к матери, он долго тыкался туда-сюда – без городской прописки, без связей. Устроился наконец в какой-то второразрядный институт, все по командировкам гоняли как неженатого. Получил после гриппа – не вылежал – воспаление паутинной оболочки мозга и в этом почти бессознательном состоянии попал под электричку. За неделю до свадьбы.
Помню, незадолго до его гибели мы разговорились – в темноте, на моем любимом островке, он шел домой от последнего автобуса, – и я порадовался, что как-то незаметно вырос рядом умный, интеллигентный человек, правда с несколько неустойчивой и слишком ранимой психикой.
Впрочем, это у них наследственное. Тот же младший Аркадик, его двоюродный брат, у него явные способности и к технике, и к музыке.
Ему, конечно, надо было учиться дальше, но скоропалительная женитьба, в результате которой он оказался в семье алкоголиков, где пили все, загнала в тупик. На работу не ходит – колхоз самый бедный в районе, зарплаты не смешные, а слезные. За такие деньги работать не хочет. Немного зарабатывает на ремонте – в армии был авиатехник, справляется с любыми машинами. Жена устроилась в школьную столовую – с голоду не умирают. Да и мама не забывает своего любимчика. То и дело что-нибудь подбрасывает.
Я не видел Аркадика лет десять и невольно вздрогнул, когда протянул мне руку какой-то изможденный, почерневший мужик. Тот заметил мою оторопь и криво улыбнулся: “Не узнаешь?” Ему только сорок, но даже внешне видно, что это больной и измученный человек, прогоревший до пепла.
Кажется, совсем недавно свежий и румяный мальчик с мягким, женственным лицом – копия мама – стоял на свае с удочкой в руке и говорил парнишке рядом, что с девочками надо дружить: “Когда вырастешь, не надо будет знакомиться!”
Нет, не надо с ними знакомиться ни до, ни после.
Но есть у Надежды Ивановны и свой маленький счастливый островок, на котором она немного отдыхает от переживаний за своих пьющих и гибнущих на глазах мужчин. Это внучек Димка – сын среднего сына
Вити, уже не пьющего. Дима не только унаследовал семейные музыкальные способности, но и превратил их в профессию – он певец, внешне маленький Киркоров. Первая любовь моей восьмилетней племянницы, растаявшей, как воск, от его исполнения популярной тогда песни “Кладочка узенькая, а вода холодненькая”. Он часто приезжает к бабушке на “тойоте”, иногда она слышит его по радио.
Аркадий Иванович выходит на улицу через вторую калитку у веранды, напротив дома пана Юзика. Тот стоит на улице возле своего валуна с маленькой цветной кошечкой – “риской” – на руках. Кошечка Ирина, но повадилась рожать под крыльцом у пчеловода-милиционера. Несколько раз он оказывал ей необходимую акушерскую помощь. Отсюда, вероятно, и сердечная привязанность. Именно чувство благодарности и отличает животных от людей. Здороваются, перебрасываются с Греком ритуальными фразами, обычными не только в деревенском обиходе, когда ничего не сказать при встрече неприлично, а лезть в душу не принято.
К пчеловоду Аркадий одолжаться не ходит – тот все равно не дает. Да и связь с алкоголем у него деликатно-скрытная – как с любовницей. На виду у других он никогда не пьет, пьяный нигде не валяется. Процесс глубоко интимный. Бутылки прячет обычно во дворе. Выходит с думой на челе, отпивает, сколько положено, и опять укладывается. Но бывает, что процесс осложняется и ему приходится побегать по селу в поисках денег для своего “тринквилизатора”.
Проблема у него одна – утрата смысла жизни. Главный, биологический смысл реализовал к сорока – создал семью, родил и вырастил детей.
Никакого значимого личного смысла в дальнейшем существовании не видел. Ни к чему не прикипел сердцем, ради чего стоило бы жить.
Профессии, крепко привязывающей и помогающей бороться со временем, не приобрел. Материальных потребностей, ради которых суетится трезвое большинство, как тот же Юзик, также не развил. Машина на какое-то время заткнула брешь в прохудившемся днище жизни. Ну а что дальше? Тоскливо тянуть годы, пока не приберет смерть?
В сущности, его пьянство от избыточно трезвого, вульгарно материалистического взгляда на мир. Edite, bibite, post mortem nulla voluptas!^1 Потому что все суета. Он постоянно раздражается, когда жена отправляется в церковь, а потом умиленно пересказывает происходящее там. “Дурость! Тут рай! Все тут! И пекло тоже!” Правду говоришь, соглашается жена, ты – мое пекло. “Да и ты не рай!” Все возможности, которые он ощущал в себе, уже погибли. Что вы можете предложить такому человеку, кроме алкоголя или наркотиков?
Вся трагедия в том, что мы часто умираем задолго до своей физической смерти. Быть живым до конца – тоже дар, талант и мудрость одновременно.
Водку Аркадий Иванович берет обычно у армянки в доме через дорогу. В долг. Вообще-то она русская, но была замужем за армянином, сбежавшим в начале перестройки из Баку. “Ой, ему там показываться нельзя – убьют прямо на аэродроме!” Тут он стакнулся с бывшим председателем.
Вскорости, избавившись от всего отягощающего – свиней, овец, коров,
– интернациональная компания развернула активную торговую деятельность. Засевали что-то только для вида. Зато на складах было все, что угодно. Колхоз, адаптируясь к новым условиям, действовал как торговая фирма. Работала простая мужицкая логика: надо делать то, что выгодно. Зачем выращивать хлеб и мясо, если проще его купить? И надо сказать, что благодаря этой торговой деятельности колхозу удалось подняться на ноги, построить и склады, и коровники, приобрести технику. Так что Петр Васильевич получил хорошее наследство. Только вот не успели с детским садом и культурным центром – сиротливо торчат так и не подведенные под крышу стены.
Потом, как это обычно бывает, что-то не поделили, рассорились.
Армянин уехал, бросил свою русскую жену с уже взрослой, диковато-красивой и избалованной дочерью. Председатель пытался выгнать их из колхозного домика, но безрезультатно. По совету моей матери армянка наняла адвоката. Правда, пришлось продать пианино -
“это такой удар для дочки!”. Он добился для них статуса вынужденных переселенцев. Теперь она получает небольшую пенсию – никогда нигде не работала – и делает свой маленький бизнес, покупая какой-то спирт и разводя его до безопасной консистенции водопроводной водой. Ее конкуренты на другом конце села добавляют для забористости даже куриный помет. Расплачиваются с армянкой кто чем может – если нет денег, сгодятся и натуральные продукты. На маленьких грядках под окнами она выращивает только зелень, все остальное несут страждущие.
Ходит к ней и Полковник – настоящий, бывший собкор московской военной газеты – и его боевая подруга Тамара. Тот же Иван, когда не находит чего получше. Но человек номер один, конечно, Аркадий. В любое время дня и ночи стучит в форточку и получает то, что требует страждущее тело и томящийся дух.
Дочка армянки, с красивым русским именем Анна, в мечтах о заграницах и принцах – а ей уже за тридцать – валяется у телевизора, на деревенском пляжике, добиваясь между делом аппетитно-шоколадного загара, который периодически демонстрирует на минских улицах.
Вырванная из привычной среды, она не может, да и не хочет пускать корни в новой, чужой. Только все сильней и сильней, как лиана-паразит, обвивает тело стареющей, но все еще суетящейся, не сдающейся матери.
Полковник живет в бывшем доме моего двоюродного деда Ивана. Большая карта Советского Союза в горнице расчерчена вдоль и поперек – от
Львова до Сахалина, от Новой Земли до Кушки. Как-то залетели в наши края на лето – по наводке Е. Б. – и прикипели. После смерти деда купили дом, стали обустраиваться. Но счастливо пожить в собственном доме успели совсем немного. У жены обнаружилась страшная болезнь.
Помню, как мы с господином Е. Б. копали ей дол – после того и не приходилось заниматься общими делами. Нет, вру, помогал еще обшивать стены вагонкой в комнате с камином, вокруг которой, лепясь друг к другу, выросло еще с пяток новых помещений.
Породистая, интеллигентная женщина выглядела рядом с нашим воякой какой-то потерянной. Да и он рядом с ней совсем не смотрелся, даже в парадной форме. Это были, как часто случается, две арии из двух разных опер. Ее партия звучала вполголоса, но все равно, чтобы разобрать его партию, приходилось напрягаться.
Она создала и поддерживала светски-интеллигентный круг общения.
У них часто гостили летом и москвичи, и ленинградцы. Полковнику дарили книги с автографами, даже посвящали стихи – правда, тогда он был еще капитаном, в стихах Загорин, у которого “погоны свежеспиленно блестят”.
Она была дочерью председателя райисполкома, а он парень из простой крестьянской семьи – правда, уже с новенькими лейтенантскими погонами. Недели в мае хватило им для того, чтобы увлечься друг другом и бездумно броситься, как в десантный люк самолета, в совместную жизнь. Полет был прекрасен. Внешне он был вылитый Дуглас
Фербенкс, кинокумир двадцатых годов, фотография которого стояла у ее бабушки на комоде. Вероятно, это и определило выбор. Сыграла подкорка. Шутки ее чаще всего неудачны.
Книжная уездная барышня – а такие почему-то не переводятся – долго опускалась на парашюте своих романтических представлений. Встреча с землей была неизбежна. Но и тут она не расквасилась – возможно, романтизм дает упругость, так необходимую в жизни. Хотя и поздно, но все же поняла, с кем бросилась в самое опасное приключение.
Потихоньку взяла все в свои руки. Поколебавшись почти до сорока, все же родила от своего Дугласа. Бледный и слабенький мальчик понемногу окреп на деревенском козьем молоке. Бабки, которые его поили, до сих пор называют его уменьшительно-ласково: “Андрейка!” Он вырос, выучился, окончил университет – геофак, на память о путешествиях отца и матери, – женился и сам стал отцом.
Первое время после смерти жены отец таскал его с собой по командировкам, воспитывая в военной строгости. Помню, как высокий тоненький мальчик молча и быстро сметал со стола крошки – такой же щеткой, как и в солдатских столовых. Сразу после выхода на пенсию
Полковник осел здесь – рядом с дорогой для него могилой.
В это время начал и “Полифем” разворачиваться. Какое-то время был правой рукой господина Е. Б. – завхозом и сторожем. Вот только удачно жениться не получалось. Обычная картинка тех лет: впереди за руку с сыном вышагивает он сам, а сзади, как восточная женщина, какая-нибудь очередная жена – молодая, неприкаянная, никак не могущая понять, чего от нее хотят.
Ну не могла же выпускница ПТУ успешно играть ту же роль светской дамы, незаметно лидируя и направляя, как это ловко выходило у его жены. Новенькая сама всем сердцем жаждала руководства и мягкого воспитания. Но Полковник на то и полковник, чтобы давать четкие и невыполнимые приказания. После того как одна из жен оторвала от его городской квартиры комнату, в загс водить он их перестал.
Чего ни коснись, все вызывает осыпи воспоминаний. Однако надо проведать и содержимое погреба. Извлек из-под стола на веранде новый, плетенный не из проволоки, а из ивовых прутьев кошель. Работа
Юрочки. Это не имя – кличка по отцу. Ему под семьдесят, а так и помрет в отсвете отцовской жизни. Живет-работает он исключительно на жидком топливе. А так как он мастер на все руки, особенно для расплодившихся дачников, то горючего ему хватает. Живет он в бане, куда вытеснила его тоже пьющая подруга жизни – Фигура, как он ее называет.
Мама как-то угощала Юрочку после очередной работы и терпеливо поддакивала его горестным историям. Но, видимо, устав от этого потока пьяной болтовни, вдруг высказалась неожиданно резко:
“Все-таки есть Бог!” Для нее Бог, как и для многих людей, начиная с
Пифагора, прежде всего справедливость, которая неуследимыми путями так или иначе являет себя миру.
Юрочка немного опешил: какая связь между его Фигурой и теми страданиями, которые он от нее принимает, с самим Богом?
– А ты вспомни, как был после войны бригадиром строительной бригады.
– Да, было время! Еще сплю, а бабы уже в сенцах с торбами и бутылками!
– Вот эти бабы тебе боком и выходят!
– А что я? Хоть одну пальцем тронул? Мне своей хватало.
– Как ты с этих баб, вдов с детьми-сиротами, последнее тянул!
– Сами ж несли!
– Потому и несли, чтоб не кобенился. А то ж работа была твоя, обязанность. Мало что сам кормился, пил и ел сколько влезет, так еще и Тамаре своей, Фигуре, просил налить в бутылочку да завернуть в газетку. Вот и распились на вдовьих слезах, и детей за собой потянули. Есть Бог!
Юрочка обиженно замолчал, выпил уже налитую стопку и, косо поглядывая на остатки в бутылке, с трудом поднялся и молча вышел.
Пока опять нужда не пригонит. Теперь-то делает ему заказы и
“Полифем” – и на кошели, и на веники для бани. Так что он пореже заходил к своему, как он говорит, прокурору. “А чего ты обижаешься?
Что я тебе – неправду говорю?”
Последние годы мать говорила “правду” все чаще и всем, кто того заслуживал. Не обделяла и близких. А как известно, обиднее правды и нет ничего на свете. Поэтому и страдают за нее всего больнее. Потому что она – всего лишь жесткий и холодный взгляд снаружи. До нутра она не добирается. А когда добирается, то еще больнее и безутешней. В лучшем случае она в состоянии вымостить круг квадратиками или вписать его в квадрат. Истина круглая, а правда квадратная. Зато понятная. С острыми и ранящими углами.
Оставляя следы на еще мягкой, но уже кое-где растрескавшейся земле – между розетками одуванчиков проглядывают кустики клевера, – прохожу к погребу под крутой двускатной крышей, покрытой рубероидом.
Передняя и задняя стенка возведены из кирпича, добытого при разборке птичника-телятника-свинарника. Бесхозное помещение рядом с бывшей панской криницей бесследно исчезло за пару лет. На его месте только заросли крапивы. А сама панская криница, с цементным кольцом, вставленным в нее таджикскими переселенцами, засыпана мусором.
Именно за нее и выдают экскурсантам нашу мужицкую. Ее выкопали сосед
Александра (звательный падеж, еще работающий в белорусском), Грек и
Грышка, уже покойник, чьи хаты тоже рядом.
Стенку погреба возводил Батон с помощью Гендоса – сына Юрочки. Он продолжил отцовскую традицию, укрепив ее периодическими отсидками в казенных домах. Женился рано. Так же, как и Аркадик, попал в пьющую семью. Да и в какую другую семью может попасть пьющий с малолетства парень. Жена его на первый взгляд даже красивая – высокая, статная.
Лишь дегенеративный, скошенный и как будто сразу теряющийся подбородок выдает неблагополучие. В период между отсидками – мелкое воровство на дачах и в колхозе – соорудил четырех парней. Девочка – пятая – появилась от шабашника, с которым слюбилась его Оксана, пока он в очередной раз отдыхал от семейных забот и бесплатно лечился.
“Привет, Оксанчик!” – окликал, помню, ее на кладках здоровенный бугай-шабашник. “Ну за…ал!” – отзывалась расплывающаяся в улыбке
Оксана, как всегда босая, но в каком-нибудь импортном, просвечивающем прикиде из секонд-хенда, присылаемого в сельсовет и положенного ей как многодетной матери. Рядом со своим шабашником не было у нее и следа той привычной хмурости, что отмечалась при муже.
Оксана вся светилась, лицо играло улыбкой, множились ямочки на щеках. Ей было хорошо рядом с ним, таким сильным и уверенным. С доходягой Гендосом не сравнить. Он дал ей новое и всегда заманчивое ощущение – быть просто слабой женщиной.
Потом, на следующий год, когда она, уже с ребенком на руках, околачивалась возле их вагончика, матерился он. Без счастливой улыбки. “Чтоб я тебя больше не видел! Поняла? А то резьбу сорву! Б… придорожная!”
Оксана уходила молча, наклонив голову, прижимая к груди ребенка.
Вот и вся любовь.
Несмотря на незапланированную девочку, со своей Оксаной Гендос не расстался. “Я ее, суку, до матери-героини доведу! Одна врач в колонии бралась вылечить меня от туберкулеза, если бы я остался у нее. Я не согласился, здоровьем пожертвовал, а она мне вот что устроила!”
Для начала, сразу по возвращении, он по пьянке спалил хату. Чудом остались живы: соседи увидели пламя, разбудили, вынесли детей, пока
Оксана с Гендосом, еще не протрезвев, таращились на огонь. Вот так закончился их очередной медовый месяц. Какое-то время жили в сарае, охотно принимая все, что давали им как погорельцам. Ждали, что колхоз отстроит – блочные стены уцелели. Председатель отказался восстанавливать даже под нажимом из района: в колхозе он у меня не работает, да и работы для него нет – куда ни поставь, надо еще двоих, чтобы присматривали.
Фигура не пускала невестку даже на порог – живите как знаете. Юрочка и хотел бы, да в бане не поместятся. Дети рыскали по деревне в поисках пропитания и прячущейся от них, опять беременной, матери.
Часто можно было видеть: мальчик лет шести лихо катит детскую коляску, рядом с ним другой, поменьше, с бутылочкой молока для ребенка, а позади еще двое, что-то жуют на ходу.
Как-то моя мама тоже их чем-то угостила и посочувствовала:
– Ну, зачем вам девочка еще! Вот эта мама ваша!
– Нормально! – отозвался старший. – Мы справляемся. А подрастет – трахать будем!
Четверть века назад это словечко – переводческая калька с немецкого
“бумсен” – употреблял только товарищ Е. Б. Сейчас оно привычно в деревне любому возрасту, да и по сравнению с исходным глаголом, сохраняющим всю мощную энергетику важнейшего природного действия, просто неприлично интеллигентно. Поэтому легко звучит по поводу и без повода, низводя до нуля свое первичное сакральное содержание.
Опасно колеблющийся мир первой покидает тайна.
Власть вскоре все-таки добралась до них, Оксану лишили материнства.
– Нас в интернат забирают! – радовались дети. – Там пятиразовое питание!
Теперь Гендос с Оксаной, как молодожены, живут в другой деревне, у ее матери, сохраняя преемственность стиля жизни. Говорят, Оксана опять родила.
На погребе жарко. У противоположной стены полки со старыми журналами
– “Новый мир”, “Иностранка”, “Юность”. Шестидесятые, семидесятые, восьмидесятые годы. На столике тоже литература. Есть и томик
Сталина, довоенные и послевоенные альманахи. Почему-то мышам они не нравятся.
Самое интересное занятие – перелистывать старые издания. Чем тоньше журнал – для того, чтобы угнаться за быстротекущим временем, – тем он смешнее. Особенно веселят газеты, даже относительно недавние.
Историкам нашего времени будет над чем посмеяться.
Над немецкой алюминиевой кроватью – ценность по нашему времени – потолок заклеен картинками из “Огонька”. Здесь было стойбище подрастающего племянника, старательно глотавшего всю перестроечную литературу. Бросается в глаза письмо в распахнутом журнале, где автор сочувствует бедным старушкам, получающим только восемьдесят рублей. Даже если не учитывать, что на каждый полученный рубль в
Советском Союзе приходился еще рубль бесплатных товаров и услуг, то сумма, по сравнению с сегодняшними пенсиями, достаточно приличная.
Мама получала восемьдесят шесть рублей. Пятьдесят откладывала каждый месяц на книжку. В итоге тоже внесла шесть тысяч на нужды прогресса.
Миллионы советских людей сложили свои сбережения и купили новый социальный строй. Для детей. Пусть хоть они жизни порадуются. А мы-то уж как-нибудь доживем, не привыкать.
Синий довоенный томик Хемингуэя. Как он сюда попал? Первый сундук, который дед закопал в огороде во время войны, был с книгами. Я еще помню эти растрепанные тома на пожелтевшей бумаге. Как говорила бабушка: “За книгами света не видел!” Хранится у меня и одно его стихотворение, написанное лет в восемьдесят. Муж убил жену, сделал сиротами десять детей – такого в нашей деревне еще никогда не было.
Дед застенчиво вручил мне листок в клеточку, исписанный химическим карандашом: “Как думаешь, может, в газету?”
Хемингуэй на фотографии в довоенной книжке совсем не похож на привычного нам автора – этакий молодой черноволосый красавец, то ли турок, то ли азербайджанец. Прошло всего четверть века, и он стал модным безволосым писателем. Так же безрезонансно печатала тогда довоенная “Интернациональная литература” и Джойса, и Пруста. Правда,
Пруста остановили, как только на страницах романа появился барон
Шарлюс со своей нетрадиционной ориентацией.
Стянул старое одеяло с крышки люка, открыл. Пахнуло могильным холодом. Бабушка всегда опускалась туда как на тот свет. Пышная белоснежная плесень. Свет, рожденный во мраке. Осторожно спустился по железной лестнице. Стою, глаза привыкают к темноте.
Картошка не подмерзла, не проросла – только звездочки ростков.
Поднял наверх пару кошелей из отсека для семенной. Пусть оживает.
Картошку покрупнее отобрал для еды. Добавил пяток свеколок, две морковки. Достал банку компота из чернослива. Баночку огурчиков-корнишонов. Сажала мама, солил уже я. Не люблю ходить в магазин, люблю спускаться в погреб.
За два раза перенес все на веранду. Заглянул в хату, подложил дровишек – аккуратно нарубленных обрезков яблони и вишни. Это работа
Вадима, с такими дровами я возиться не могу. У него просто талант все утилизировать и всюду наводить порядок и чистоту. В сущности, соответствует его профессии редактора, с которой он отважно расстался в разгар перестройки и вволю хлебнул долгожданной свободы.
Беру пустое ведро, подхватываю кошель с картошкой и свеклой – вымыть в речке, – и вперед. Многострадальная моя калитка, доберусь до тебя летом. Молодая крапива у штакетника – и с этой и с той стороны.
Нежно-зеленая сныть в канаве. Завтра будут роскошные щи со сметаной.
Тяжеловесно-дородная верба слева от дорожки окружена молодой порослью вишни и чернослива. “Вербы в небо забросили сети, нынче крупные ловятся звезды…” Вадим воспел именно мои вербы. Но что это?
Какой-то бобр обгрыз мою матерую вербу. Свежая круговая просечка с полметра над землей. Белеет влажная древесина. Дерево пока ничего не ощущает, доверчиво зеленеет. Глянул на вербу справа – над ней совершена та же экзекуция. Только с помощью пилы “Дружба”. Надрез почернел, видно, еще прошлой осенью, после того, как я уехал. Тоже пока зеленеет, но все откровеннее клонится на хату. Придется убирать. Вот засранец. Хорошо, что моя липа приносит Юзику какую-то пользу – он вешает на нее маленький улей для ловли роев. Да и во время цветения пчелы активно обрабатывают ее.
Бобр Юзик, голый до пояса, тоже собирается за водой. Машет мне со своего мавзолея и выходит через железную калитку в каменной стене.
Видел, что я обнаружил его художества. Ждет моей реакции, хитровато поглядывает. Не дождется. Главное в жизни – умение держать паузу.
Белый “форд” хорошо смотрится на фоне грубого серого камня. К счастью, догадался позвонить Юзику сразу, как проснулся. Он только собрался в гараж. Давай, говорит, через полчаса у меня.
Сорок минут комфортной езды – с заоконными плоскостями широко стелющихся зеленых просторов, с сиянием солнца, уверенной настойчивостью тепла. Все-таки у нас под Минском ощутимо теплее, чем у меня в Подмосковье.
Проходим мимо бункера справа, на Ирином участке. Передняя стенка из такого же камня, как и у Юзика. Остальные стены утоплены в пригорке.
Черные железные ворота. Вставлена пара стеклокирпичей, но уже разбита – молодежь все проверяет на прочность. Им нужно настоящее наследие, а не такое, что разлетается от первого удара.
Здесь строит себе дачку Петр Александрович, Ирин брат – их у нее всего пятеро. В этом бункере – по проекту гараж – и ночуют, когда приезжают на выходные. Помещение без окон, но с некоторым комфортом: стены оштукатурены, оклеены обоями, есть масляный обогреватель, газовая плита.
В отличие от моего соседа, Петя жену не эксплуатирует. Создание более нежное и никак не рифмуется с бетономешалкой. Но, очевидно, на подвиги все же вдохновляет. “Не могу без работы!” – оправдывается друг моего детства и юности. Вот уже семь лет все свободное время проводит на объекте. Осталось только поставить сверху деревянный шалаш. Тут уже придется потратиться, одному не справиться.
Кое-какие денежки появились, шофер-дальнобойщик. Старый “Москвич” отдал сыну, сам передвигается на “ауди”. Есть небольшой участок на
Ириных сотках – земли ей не жалко. Сажает и картошку, и свеклу, и морковку, и капусту. Растут у него и огурчики. Да, процесс не купишь. В теплице под пленкой не ленится выхаживать и помидоры. Хотя в основном привозит их из Крыма или Украины. Говорит, что там стоят целые поля, пропадают – убирать невыгодно.
Петр Александрович – человек интеллигентный, но не от книжной учебы, а от природы. Только он один избежал традиционного строительного училища. После восьми классов рванул в противочумную экспедицию в
Каракумы. Отец не пускал, Петя уперся. Отец уступил и даже дал денег на дорогу. Тем более, что куда-то надо было смыться – загнал пульку из пневматического ружья в мягкое место учительскому сыну. А ружье, в свою очередь, украл в одном из минских тиров. Прибрать что плохо лежит – это святое, Бог не наказывает.
В Каракумах днем ловили сусликов, а ночью гонялись на машине за сайгаками, дезориентируя их мигающим светом. Мясо сушили на жарком солнце, меняли на кумыс. Был и в Спитаке после землетрясения – самые тяжелые впечатления. До сих пор не может забыть, как свои же армяне вырывали у мертвых золотые коронки изо рта.
Он прекрасный рассказчик. Когда отпустил небольшую бороду, стал похож на последний, культовый портрет Хемингуэя. “Да, мне говорила одна женщина”, – многозначительно улыбается он. Но папу Хэма не читал. Во-первых, некогда, а во-вторых – что бы тот мог поведать такого, чего Петр Александрович не знает в этой жизни?
Когда-то всучил ему свою книжечку с надписью: “На память о нашем прекрасном детстве”. Задним умом сообразил, что детство было у нас все-таки разное: одно – у первого и любимого городского внука, другое – у мальчика из многодетной и бедной семьи, забывающего о любой игре, когда раздавался голос матери: “Чугун на столе!”
Ведерный чугун с густым картофельным супом, заправленным луком и салом. На второе молоко. Хлеб по норме – как в армии. Армейские -
люминевые – миски и ложки. Так что любая казарма и общежитие принимали их как родных, одаривали деликатесами и комфортом. Проблем адаптации у них не возникало. Периодически долетал до нашего двора вопль опоздавшего, бегущего со всех ног к столу: “Ужо яду-уць!”
Петр Александрович не только не допускает никакой собственной бестактности, но не замечает и чужую. Он как-то мягко обволакивает собеседника. Видно, поэтому и женщины, не при супруге будь сказано, к нему неравнодушны. Да и он к ним. Возможно, когда-нибудь мы объединим по-соседски свои усилия и напишем книгу о его жизни.
– Соловей! Слышишь?! Во дает, прямо под Ириным окном. Раз!.. Два!..
Три!.. Четыре!.. Пять колен! – Сосед мой останавливается, лицо расплывается в блаженной улыбке.
Спина и живот у Юзика розовые, на голове красная бейсболка. Весь он приятно расслаблен, доволен. Спускаемся к роднику. Черемуховые гроздья уже набухли, глядишь, скоро и пыхнут одуряющим, хлорпикриновым запахом.
– Не слышал, что в прошлом году старший Ирин, Виталик, сотворил тут?
Дал Ивану “черемухи” в нос, а потом кулаком – вырубил. Я его в сознание приводил, мог бы и загнуться. Дыхание сделал, по точкам прошелся.
– Наверное, Иру поколотил.
– Ходила с синяками. Ревнует, как молодой. Говорят, какой-то американец дал ей визитку, обещал вызов прислать. Выхватил эту визитку, порвал.
Помню, как-то вечерком шел к ним и заглянул по дороге через окошко в горницу. Там никого не было, только бубнил включенный телевизор, но через открытую дверь на кухню было видно, как Иван обнимает Иру за талию и что-то ласково ей говорит. Я решил немного пошутить. Захожу, говорю озабоченно: слушай, Иван, прохожу мимо твоих окон, глянул – а там какой-то мужик Иру обнимает. Пригляделся – а это ты. Иван услышал, вероятно, только первую половину моей шутки. Сразу потемнел, ощетинился, грозно воззрился на Иру. Не сразу мы его убедили, что мужик тот был он сам. Он расслабился, натужно заулыбался и голосом, дрожащим от недавнего возбуждения, сказал как-то очень жалобно и серьезно: “Ты не шути с этим, Валерка!” Ира сдерживала улыбку, но чувствовалось, что ей приятно. Как не любить такого человека? Тем более, что и красавец. Похож на Никиту
Михалкова, заметила моя мама. Только, конечно, выросшего не на
Николиной горе.
Опустив голову в колодец, Юзик ложится на доску, зачерпывает ведро.
– По пьянке можно окунуться. Спикируешь головой вниз, так и не выберешься. Надо одну плиту выбить. – Он ставит ведро на лавку. -
Балдеж! А скоро вишни пойдут цвести, яблони! Красота! Пчелки мои за работу возьмутся! А там уже первый медок. Чего-то уже нанесли.
Девятого посмотрим. – Радость переполняет его, и он щедро излучает ее в мир.
Вообще-то он человек общественный, привыкший по роду службы всегда быть в центре внимания, приходить на помощь. В прошлом году спас незадачливого рыбака, глушившего рыбу током, – тот сам оказался в воде под напряжением. Юзик первым прибежал на крик, сунул в руки ему сухую палку и выдернул на берег. “Больше не будет рыбу губить!” Как же. Тот полежал в больнице, оклемался – и опять за провода.
В границах своего участка Юзику не хватает всестороннего признания.
Он качает его со стороны. Любил, невинно прихвастнув, рассказать о себе моей маме. В чем-то он как ребенок, а Валя только поругивает и совсем не хвалит. Вот поэтому, вероятно, он на ней и не женится.
Легка на помине. Валентина появляется на дороге, задерживается на бугре – ноги азом, руки фертом.
– Вот где они прохлаждаются!
– Наконец-то и наша главная пчелка! Тут твой цветочек, тут, ничего с ним не приключилось.
– Пчелка-то пашет! А вот пчеловод где? Послала за водой, а он все рассусоливает! Зла не хватает! Юзик, твою мать! Быстрей! Еще куча работы!
Любопытно, что когда они вдвоем, то постоянно подстегивают друг друга, словно соревнуются – кто больше, кто быстрее. Без жены Юзик расслабляется, занимается обычно тем, что ему всегда приятно, – пчелами. Работа кропотливая, требующая внимания, строгого соблюдения всех правил. Именно тут он мог достичь того идеала, который только намечался в его основной работе, обильно оснащенной законами и параграфами. Но их-то надо было все-таки обходить, а ему всегда хотелось неукоснительного соблюдения, порядка. Их он находил только в жизни пчел. Потому и радовали они сердце.
Юзика уводят под конвоем. Валя все еще что-то выговаривает ему, он благодушно отзывается. Семейная идиллия.
Поставил ведро с водой на краю каменной стенки рядом с дорожкой.
Подхватил здесь же дожидающийся кошель и двинулся ко вторым кладкам, где на ольховом бревне через поток занимаюсь обычно разными полосканиями. Под первыми кладками с цивилизованными поручнями – для экскурсантов – струится только узенький ручеек из криницы.
Прилепившись к его каменным стенкам, кайфуют на солнце лягушки. Их нежные белые горлышки ритмично подрагивают. Я тоже чувствую, как склоняющееся солнце мягко прижимается к спине.
Никто чужой не догадывается, что в метре от кладок лежат, затянутые илом и заросшие травой, два широких плоских камня. Когда-то я становился на них, пропуская поток между ног, и лихо черпал бьющую и сразу наполняющую ведро струю. Или, присев на корточки на одном из них, забрасывал удочку туда, где сейчас криница, и таскал полосатых окуньков.
Могучие вербы изгибаются возле тропинки в самых прихотливых и откровенно эротических позах. Ольха с черемухой переплелись, как влюбленные девушки. Пластика потрясающая. И никакой морали. Все ячейки старательно заполняются медом жизни.
Из-под вторых кладок вырывается бурный, почти горный поток. Он подныривает под лежащую на воде ольху, оставляя на поверхности возле нее поролоново-желтую, грязноватую пену. Потом продирается через черные источенные зубы старой плотины и обрушивается на сваленную половодьем вербу, что красовалась на противоположном берегу.
Стволы божьего дерева живописно торчат из воды. С каждой весной они опускаются все ниже, теряя более тонкие и слабые суки. Первый год в воде верба еще зеленела, выбрасывала вертикальные побеги – не хотела верить тому, что произошло. Теперь – только мертвые, обглоданные водой стволы, торчащие, как бивни мамонта.
Пересеклись неожиданно судьбы могучего дерева, гордо поднявшегося к небу, и стремительно рыскающего, мутного потока. Недолго красовалась верба на краю моего любимого островка. Вода победила. В проявлении – стихия самая мягкая, в стремлении, всегда достигающем цели, – самая жесткая.
Осталась кое-чья фотография – того первого года, когда верба рухнула в реку. Обнаженная грациозная фигурка среди мощных и прихотливых изгибов, освещенная солнцем, на фоне зелени и голубого неба. Есть фотография, где она же на кладках, в стареньком ситцевом халатике, задумчиво отрешенная – над темной, перевитой жгутами и грозно летящей водой, вспыхивающей белым оперением возле каждого камня и каждой сваи.
Осторожно спустился на упавшую ольху. Балансируя с кошелем в руках, присел на корточки. Теоретически глубины с полметра, но все же не хочется убедиться в этом на практике. Да, суха теория, но лучше ей такой и оставаться. Погружаю в воду, потряхивая, кошель с картошкой.
Одну свеклу вырывает и уносит. Такая хорошая свеколка, катится по дну. Надо делиться. Даже не знаю, кто из речных жителей сможет ею полакомиться. Опускаю и снова поднимаю кошель, потряхиваю. Серые клубни начинают розоветь, влажно поблескивая на солнце. Оно еще пробивается сквозь верхушки деревьев.
На крутом берегу напротив торчит почерневшее дубовое бревно. Если подойти поближе, то можно увидеть, что изображает оно – довольно условно – фигуру скрипача. Выделяется только лицо. Тоже экспонат.
Призван напомнить, что пан Михал Ельский был музыкантом. Давал концерты в городах Европы. В основном, видимо, любительские – дворянину играть за деньги было неприлично.
У пана Ельского и начал трудовую карьеру мой дед – с восьми лет пас телят. Как-то заснул под ольхой, положив под голову шапку. Телята, ощутив свободу, тут же рванулись в панское жито, заманчиво зеленеющее вокруг Кобана. Тут как раз появился панич – то ли на охоту, то ли с охоты. Заметив непорядок, молодой хозяин скомандовал:
“Ату его!” Собаки ткнулись, понюхали – свой, не стали будить. Так что история о собаках, разорвавших дворового мальчика, – выдумка.
Как и все остальное у Федора Михайловича.
Молодой балбес – вероятно, уже внук интеллигентного скрипача – подбежал, схватил мальчика за ноги, раскрутил и бросил в кусты.
Потом пан осторожно ощупывал его мягкими белыми руками, спрашивал ласково, где что болит. В тот день пастушок пришел домой рано и с добычей: полпуда муки и пять фунтов сала. “Добрый был пан!” – вспоминал дед.
Тем не менее музыканту срубили нос, не укладывающийся в стереотипы славянской расы. Да и сам музыкант, как говорила моя мама, “вылитый
Шимон”. Еврейское местечко с сапожниками и портными, музыкантами и балагулами (конное такси), с корчмой и шинкаркой просуществовало до коллективизации, а в деревне неподалеку дотянуло и до немцев. “Куда ми пойдем, до какого леса? Зачем? Дети заболеют! Что ми этим немцам сделали?” Над их общей могилой возле дороги стоит тяжелый памятник с оградой, а в сносимых глинобитных печах находят иногда золотые монеты.
Выбираюсь на берег. На солнце уже только скрипач. Я с картошкой в тени. Сразу чувствуется стылая сырость еще не отогревшейся как следует весенней земли. Справа и слева, соревнуясь, щелкают соловьи.
“Хотю-хотю-хотю! Тоже-тоже-тоже! Может быть! Может быть! Если! Если!
Фигушки!”
Все нежно зеленеет, волнуется, тянется. Близкая, разноцветно мерцающая галька на дне. Еще короткая, резко мотающая гривкой, не достигающая поверхности речная трава.
Кто-то частит каблучками со стороны “Полифема”. Сначала, как голубая гигантская бабочка, возникает бант. Да на чьей же это золотой головке?! Бог ты мой! Голубой костюм, белые туфли. Сытенькая свежая мордашка с выражением привычной бесшабашности – хочу и буду! Ну и хоти себе, я не против. Тамара. Боевая подруга нашего Полковника.
Последний раз я видел ее зимой, почти на этом самом месте. Печально куталась в какую-то свалявшуюся коричневую шубу. Кругом все было в снегу. Черная вода парила меж прихваченных ледком берегов. Пушистый иней делал деревья объемными и загадочными. Солнце глядело из каждой снежинки: вот оно я, повсюду! Неожиданным контрастом этому празднику света и чистоты прозвучали ее печальные слова: “Может, я скоро умру, не увидимся больше”. Были у нее печеночные колики. Вызывали
“скорую”, лежала в больнице. Намучилась. “Только вот эта красота, а больше и нет ничего в жизни!” – неожиданно обронила и пошла, не прощаясь, дальше. С какой-то болезненной улыбкой на желтоватом, без никакой косметики лице.
Все это было давно и неправда. Весна, всюду весна, соловьиный май!
Зимние печали забыты напрочь. Жить – значит забывать. Немного за сорок, а может, и все сорок пять. Уже лет десять, как с Полковником.
Оставила мужа в Минске, двух дочерей-подростков, работу на рынке – всех проверяла. Лихо расплевалась с городом и вернулась туда, где родилась, – в деревенскую хату, без ванны и теплого туалета, без центрального отопления.
Бывший муж все еще не женился, периодически появляется на горизонте, уговаривает вернуться. “Все будет у нас хорошо, Томочка! Больше и пальцем не трону!” Нет, нет и нет! Не повернуть речку вспять. Как не надоест долбить одно и то же, унижаясь, упрашивая со слезами на глазах! А за каждую свою драгоценную слезинку надеется получить сторицей. Знает она его гнусную породу, не год с ним отмаялась.
Каждая его просьба только распрямляет ее все больше, делает свободней, пренебрежительней. Она привыкла к этому ежегодному ритуалу, с мольбами и слезами, да и он втянулся. Скажи вдруг, что согласна – попробовать? – опешит, будет просить прощенья, говорить, что да, конечно, вот только ремонт закончит – и сразу приедет за ней.
Нужна ему не она, а только мечта о ней – чтобы как-нибудь дожить, дотянуть тягостную череду полупьяных дней.
По призванию Томочка, конечно, секс-бомба. В цивилизованном, то есть торговом, мире, где все имеет цену, а значит, продается и покупается, она бы украшала обложки неприличных журналов. Зато здесь в радиусе трех километров она оказывает свое тонизирующее и возбуждающее действие. Причем без всякой выгоды для себя и с явным ущербом для красоты и здоровья. Полковник ревнует направо и налево.
Очевидно, это тоже ритуал, приятно возбуждающий, необходимый обоим.
Вот и сейчас она оглядывается, изображая некое беспокойство и надежду одновременно.
– Что там?
– Да рыбаки какие-то. Показалось – Андрей. Шагу не дает ступить! – откровенно хвастается она.
– Какой молодец!
– Да, колотит чем ни попадя! Особенно под пьяную руку.
– Ну, Тамара, у тебя полный комплект – и пьет, и бьет, и ревнует. А в промежутках еще и любит, наверно.
– Только что скучать не дает!
Годится она ему в дочки. Расторопная, работящая, привычная к деревенским заботам. Завели кроликов. Огород соток тридцать, сад.
Пашут все лето. Погреб ломится от солений-варений. Помогают и ее дочкам, уже замужним, и его сыну. Тот живет с женой в трехкомнатной отцовской квартире, но отношения с отцом не простые. Полковник под пьяную руку наговорит чего хочешь и сам потом не помнит. И на свадьбу сын не пригласил, венчался в какой-то новой церкви, похожей на старый брезентовый цирк. Андрей все-таки узнал где, пришел и тайком наблюдал это странное для него зрелище. Мальчик, лишенный с детства материнского тепла и любви, нашел их в религиозной семье своей будущей жены. Веру он принял вместе с ее любовью.
С “Полифемом” Полковник не сошелся характером, но ему-то что, у него военная пенсия, а вот ей еще надо заработать. В колхоз не хочет, а работать в бане – Андрей не разрешает. Как будто она голых мужиков не видела. Вот так и живем. Надолго? Заходи как-нибудь. Ох, боровички у меня – один в один!
Полетела пританцовывая, поводя бедрами, подрагивая грудью. Губы пухлые, требовательно яркие, глаза голубые, бездумно-мечтательные.
Когда-то они приглашали нас на шашлыки – Тома работала на мясокомбинате неподалеку. Купил его у “Полифема” бывший секретарь райкома комсомола по идеологии. Туши наскоро разделывали, оперативно превращая в колбасу, и гнали в Питер. А субпродукты выбрасывали, закапывали. “Не хозяева!” – повторяли местные жители, регулярно производя мясные раскопки.
Долго Томочка и там не удержалась. Бойкая, языкастая – так отбреет ухажера, что тот ходит глаз не поднимая. Но все видит: когда и где, сколько и как. Другим можно, а ей нельзя. Застукали – выгнали.
Прощай, золотое дно. Доходило, что уже и собаки от мяса отворачивались. Не понимает, что времена другие – надо кланяться, улыбаться, если хочешь, чтобы чего-нибудь перепало от их довольства и сытости. Никто уже тебе ничего не должен.
Правда, тут же на помощь пришел господин Е. Б. Предложил своему бывшему коллеге-журналисту – хотя и военному – присылать жену мыть полы в его доме. Вполне по-господски.
Вроде бы еще совсем недавно – один круг, общие интересы. Вместе на одной и той же фотографии с Беллой Ахмадулиной – приезжала развеяться после “Метрополя”. (Деревенские бабы, слушая ее, рыдали, хотя, конечно, не понимали ни слова. Но если рыдают – так зачем и понимать? А значит, и писать тоже не нужно.)
Еще только вчера – завхоз “Полифема”, ближайший помощник. Возможно, слишком старательный и по-армейски педантичный, старающийся все делать как надо, не понимающий, что главное – создание видимости, манящего призрака. Он весь в иллюзиях нового и благородного, по-настоящему общего дела. Для дураков это самая надежная наживка.
Но постепенно – непонятно почему (для Полковника) – он вытесняется на обочину, периферию. Его место занимают какие-то случайные люди. И вот он уже скотник, с вилами, в резиновых сапогах. Господин Е. Б. небрежно представляет его разным делегациям и высоким гостям: “Да у меня полковники навоз разгребают!”
Советская власть подняла бывшего крестьянского парня в ряды военной элиты, а новый хозяин жизни снова опустил его туда, откуда он поднялся.
Отнюдь не робость мешала Полковнику разговаривать с наглецом так, как он того заслуживает, и на том языке, который тот понимает. В нем жила постоянная неуверенность оттого, что недотягивает до того образа, каким хотел казаться самому себе и – главное – той первой, любимой женщине, давно зарытой на деревенском кладбище. Она ведь и принимала активное участие в создании этого образа, в неустанном движении к нему, и она же фиксировала – молча, горестно, непрощающе
– невозможность достичь той высоты, которую она – еще до встречи с ним – для него вымечтала. Чтобы и самой, наконец, успокоенно быть рядом.
Полковник давно привык находиться в рамках интеллигентной корректности, которая надежно позволяла маскировать любую несостоятельность. Он потратил слишком много сил, чтобы приучиться держать себя в этих спасительных рамках. Сразу расстаться с ними, тем более ощущая их как нечто безусловно значимое, выделяющее, хоть как-то компенсирующее ту главную несостоятельность, ту недостижимость, символом которой и осталась для него первая жена.
Он так и не проломил стенку своей корректности, чтобы проявить себя по-мужицки грубо и сильно, а главное – понятно тем, с кем он общался в новой жизни. Он протестовал подловато-интеллигентно, подсознательно: то трансформатор пережжет – будто по пьянке, то разморозит систему отопления в господском доме – будто по забывчивости. Только удовольствие, которое он испытывал от этих будто бы невольных поступков, подсказывало ему, что дело нечисто, а значит, и он такое же дерьмо, как и остальные. Так что давай,
Тамара, гони за бутылкой, да поживее!
Любопытно, как этот пресловутый раб, так и не выдавленный до конца из советского человека, возвращается в свое исходное состояние.
Человек вполне уважаемый и, казалось, уважающий сам себя становится неожиданно – прежде всего для самого себя – попросту холуем. За самую мизерную и пренебрежительную подачку.
Значит, в нашей советской действительности, где человек проходил как хозяин необъятной родины своей, было какое-то глубокое неблагополучие, некая аляповато-зеленая лужайка, маскирующая давнюю и плохо пахнущую трясину – даже в тех людях, которые поднимались достаточно высоко.
В тех людях, которые никуда не поднимались и поэтому не боялись упасть, достоинства сохранилось намного больше. Больше всего и удивляет в наше время эта проснувшаяся, а значит, и никуда не исчезавшая готовность к многоканальному и радостному – словно камень с души – массовому холопству.
В итоге Полковник и его подруга – до загса он ее не довел – лишились не столько приработка рядом с домом, никогда не лишнего, сколько занятия, благотворно отвлекающего ищущую выхода энергию. Ведь постоянно оставаться наедине друг с другом со всем тем шлаком, что накоплен за жизнь, под постоянным прессом идиотизма сельской жизни – вне ее спасительных и забытых ритуалов – серьезное испытание для бывшего интеллигента.
А кругом иномарки, иностранцы, особо важные персоны, пьянки-гулянки, презентации и юбилеи. Судя по отдельным уязвленным репликам в наших нечастых беседах, Полковнику было чувствительно-садняще оттого, что он уже навсегда в стороне от этой пустой, суетливой, но внешне наполненной – особенно у прихлебателей – жизни.
Грядки, любящая, но все же несколько простоватая женщина, нехитрые, отупляющие заботы – все, все напоминало о той, первой, царице его сердца, божественно снизошедшей, терпевшей его рабью покорность и такие же бунты – дикие вспышки ревности, когда, казалось, готов убить и ее, и себя.
А главное – вина перед ней, ушедшей, за свою будто бы сознательную неловкость, за то, что положил ее под нож армейских эскулапов, которые ни бе ни ме в женских болезнях, хотя в раковом центре эти операции были на конвейере, почти со стопроцентной гарантией. Я! Я убил! Распаляет он свою давнюю и желаемую вину, чтобы окунуться в нее и оплакать себя, свою жизнь, в которой ни смысла, ни счастья, лишь томительная привычка, лишь это телесное, изматывающее влечение к “бутылке с голубыми глазами”, к рюмочке Томочке, которая все реже снисходит, чего-то из себя понимает – все бабы суки! – и дорвавшись до которой, чуя возбуждающий запах так желаемой им измены, сладострастно мучает – жалуется она бабам – часами…
Бегущая, прозрачная вода нашей жизни. Ничего не скроешь в деревне.
Потому и несут себя деликатно-обходительно, будто непрозрачные, невидимые друг для друга. И выговаривают, выговаривают, когда нет мочи терпеть. Не прячутся, не стыдятся, не замыкаются по-городскому в себе, обходятся без психиатров и психотерапевтов.
Еще постоял немного, глядя на вербу, лежащую в воде, бесконечно омываемую, постоянно дрожащую, как от озноба. На маленький, но еще крепкий мостик над ложбинкой. Когда-то здесь тоже была протока, водились раки. Справа большой камень, нагревающийся за день. На нем так приятно сидеть в сумерках. Посиживали мы на нем и ночью. Вот и первые кладки. Слева заросли кустов, где теряется ручеек криницы.
Там тоже было зеркало широкой и спокойной воды.
В зарослях лозы неутомимо куют соловьи свое майское счастье. Звонкие наковаленки и серебристые молоточки. От их счастья перепадает и нам.
Подхватываю ведро с водой, поднимаюсь на пригорок, осторожно ступая по бетонным колдобинам. Из своей хаты скатывается мне наперерез
Иван. В левой руке ведро, в правой – сигарета.
– Валерка, привет! Когда ж ты приехал? Руки не даю – сам видишь какая.
Он немного навеселе, в джинсах и модной, но мятой фланелевой рубашке навыпуск с подвернутыми рукавами. На ногах мягкие, тоже подвернутые резиновые сапоги. Рубашка в приятную – голубая с серым – клетку.
– Ирка моя скоро заявится, а мне еще кабана кормить. Все на мою голову! Хозяйка! Такая стала, бля, – генерал. Валерка, глянь там, в хате, может, курево какое. У бабы Сони всегда для меня заначка была.
Глянь, должно быть. Побегу, заходи!
Широким аистиным шагом – не зря же кличка Бацян – спешит Иван за водой в криницу, затягиваясь на ходу остатком сигареты без фильтра.
Моржовые усы, как у Ницше, прикрывают щербатый рот. На голове ни одного седого волоска. Карие глаза светятся дружелюбием. Стиль общения у него преимущественно уменьшительно-ласкательный – буквально со всеми, независимо от рангов и положений.
Раскованно-добродушно общается с любым начальством и вызывает такое же снисходительное добродушие в ответ. Тем более, что всегда очевидна его радостная готовность услужить, сделать приятное.
Поэтому Иван желанный гость в самых пестрых компаниях – и на охоте, и на рыбалке, и в парилке, и просто у вечернего костерка. Он всюду вносит ноту необременительной снисходительности и доступной всем человечности. Не говоря о том, что шашлыки у него никогда не подгорают, а красное и жесткое утиное мясо получается нежным и сочным. Нужный человек он и на “Полифеме”. Если свободен от коров и коз с овцами, то всегда находит какое-нибудь дело, халтурку, возможность услужить, помочь.
Есть там у него и свой интерес – всегда держать Иру под колпаком.
А благодарят Ивана просто: ведь сердце “Полифема” – самогонный аппарат. Пока работает безотказно. Только если Ира заупрямится – мол, хватит ему! Поэтому к концу рабочего дня он частенько засыпает где придется. Если Ира недоглядит, как в прошлом году, – прямо на голой земле. После того он целое лето бухал, как чахоточный, но в больницу не лег – врачей боится. Козьим молоком обошлось.
Как всегда, проходя мимо, ощупываю взглядом приятно массивную каменную стену моего соседа. Кое-где уже потрескалась. Да, нет ничего вечного. Юзик красуется в кухонном окошке за обеденным столом. Метров пять от улицы. Он вонзил зубы в жирную спинку копченой селедки и, посасывая, заглатывает ее нежное мясо. Он не стесняется открытости своей трапезы – заработал, ест свое, не ворованное. Но мог бы, конечно, делать это не на виду: выглядит как самодовольная реклама здорового и зажиточного образа жизни. Заметив меня, отрывается от лакомого кусочка в правой руке и делает приглашающее движение левой. Благодарно киваю и отрицательно повожу головой из стороны в сторону – руки заняты. При его повышенном давлении налегать на селедку не следовало бы.
Коленом отодвигаю готовую развалиться калитку. Буду заниматься с ней уже летом. Опускаю кошель и ведро на лавку. Открываю и, немного плеснув, ставлю ведро на его постоянное место – на табуретке у входа. Закрываю крышкой. Ну вот и все, дом – полная чаша.
Солнце стоит низко над обрезанной вербой и пробивает веранду насквозь, освещая всю неприглядность захламленного после зимы помещения. На холодильнике два черных яблока, шелуха от семечек тыквы и россыпь мышиного горошка. На столе грязные тряпки, подгоревшие кастрюли. Нет, на уборку меня сегодня не хватит.
Заглядываю в хату – тепло и сухо. Запах побелки перебивает все другие запахи, накопившиеся за зиму. Можно закрывать вьюшку. Дед строго глядит на меня со своей последней фотографии. Делал ее профессионал, Николай Коледа, и потому бабки-соседки восхищаются:
“Живой Василь!” Фотография бабушки рядом. Она в темном платочке склонилась над столом, режет сало.
Пристраиваю посушиться возле печки одеяло и простыню. Подушка на подоконнике вроде немного пришла в себя после зимы. Ловлю себя на том, что, проходя к печке, постоянно заглядываю и в свою голубую комнатку – будто там кто-то есть. Так же обвожу глазами и большую, задерживаясь на диване, где мама обычно отдыхала после обеда-ужина, на кровати, куда перебиралась после телеинъекций. Никого нет, никого и быть не может. Но ожидание тлеет, как угли под пеплом.
Всюду чудится ее присутствие – в погребе, в сарае, у виноградника.
А кто там у забора? Нет, не она. Двадцать лет после пенсии провела мама на этом месте, отлучаясь только на зиму. Сначала ухаживала за бабушкой, потом за отцом, потом возилась с внуками, потом все больше одна, постоянно подстегивая себя, ставя задачи и разворачивая планы, строго следя за графиком выполнения, пока не упала наконец боком в грядки, где и была обнаружена соседом Юзиком.
– Может, если бы не я, – произнес он будто бы виновато, но с желанием подчеркнуть свою роль еще на пути из Минска, – она бы не мучилась так долго. Да и вас бы не мучила.
Возможно, умереть сразу – это было бы не так мучительно для тела. Но тогда она не ощутила бы перед уходом того тепла и заботы, все же сумевших согреть ее последние дни. Да, забота была запоздавшая, больше нужная нам самим, чем ей. Но все же она уходила окруженная детьми и внуками – семьей (“все как у людей”), пусть хотя бы иллюзией семьи, ради которой она трудилась всю жизнь и жертвовала всем, чем могла. Эта иллюзия ускользала, оставляла наедине с собой, в глухоте одиночества – вплоть до самого последнего, бессловесно-беспомощного, распластанного по земле, среди зацветающих огуречных кос.
Тело и душа исчерпали запас гибкости, необходимый для жизни, особенно сегодняшней. Работа, которой их поколение истязает себя до последнего, это прежде всего психотерапия – удержание неотвратимо ускользающего смысла. Работа – это жизнь, единственная, какую они знали. Именно работой беспомощно заслоняются они от нынешней жизни, еще более чужой и безжалостной, чем та, которая встретила их на пороге юности. Но ее-то, с молодым и веселым напором, они все-таки перемогли. Завоевали железобетонные города, пробили корнями асфальт, дали потомство.
Мама рассказывала, что первые годы после освобождения были в
Белоруссии самые голодные. Особенно в партизанских зонах. И немцы, и партизаны избавили мужиков и от скота, и от всяких запасов продовольствия. Горшочек тушеной сахарной свеклы, напоминавшей повидло, – единственное, что она могла взять с собой в город. Но и это было весомой добавкой к морковному чаю.
Зиму 19441945-го моя будущая мама прожила в нетопленом общежитии – двадцать кроватей в комнате. На занятия бегала в матерчатых лодочках. Это были ее единственные туфельки. Чтобы купить сапожки – обычные, хромовые, такие же, как и мужские, только маленькие, – мама две недели на летних каникулах торговала огурцами, благо на послевоенных пепелищах урожаи были богатые. От деревни до станции двенадцать км. Два раза в день – туда-обратно – итого сорок восемь.
Плюс дорога от вокзала к базару. Это еще четыре. Остается только прибавить мешок на плечах в тридцать килограммов.
Двадцатилетняя девушка отмерила расстояние большее, чем до Москвы, и перенесла столько огурцов, сколько поместилось бы в тогдашней полуторке. Она заработала две тысячи и купила аккуратные сапожки тридцать седьмого размера. Благодаря этой спасительной обувке и закончила свой педагогический техникум. Но по распределению на
Западную Украину не поехала: и без телевизора тогда знали, как встречали бандеровцы молоденьких учительниц-комсомолок.
В классе шестом я еще надевал мамины сапожки, когда ехал в деревню к деду – сначала поездом, а потом те же двенадцать, маминых, пешком.
Поэтому свою естественную, данную от природы форму ее маленькие изящные ступни и женственные мягкие ладони обрели только в больнице, незадолго перед уходом – что получила, то и возвращает в целости и сохранности, стряхнув все уродливое и временное.
“Бо-лит…” – по-детски беззащитно, со слезами на глазах, жаловалась она. Я терпеливо искал для ее непослушной ноги то единственное положение, которое хотя бы ненадолго приносило желанное облегчение.
Но опять звучало это беззащитное, нечленораздельное, виноватое:
“Бо-лит…”
Никогда никому в жизни не доставляла она хлопот – все сама. Теперь впервые была так беспомощна, так зависима. Возможность навсегда остаться в таком состоянии приводила ее в отчаянье. Опять подскакивало давление, меркло сознание.
Я держал ее маленькую, непривычно белую и пухлую ладошку – возможно, впервые после раннего детства – и чувствовал, что не от меня к ней, а от нее ко мне идут прерывистые импульсы жизни…
Сижу на маленькой скамеечке – мамина – спиной к горячей печке.
Осторожно черпаю плотную, почти творожистую простоквашу из трехлитровой банки на коленях. Ее любимая еда – с картошкой или, как я сейчас, с батоном. Праздник печеной картошки перенес на завтра.
Последние солнечные лучи золотят бока моим вербам, трогают верхушки вишен в канаве, заливают обломанную черешню под моим окном. Может, уже завтра, растроганная майским теплом, брызнет молоком своих почек в доверчивую синеву неба, подарив ему еще одно, самое малое, облачко.
Вот и прошел первый майский день первого года третьего тысячелетия.
Первый весенний день без матери.
^1 Ешьте, пейте, после смерти никаких удовольствий! (лат.)