Дискуссионный порядок
В одной из первых книг о литературном постмодернизме известный европейский теоретик этого направления Д. Фоккема высказывал сомнение в том, что постмодернизм в принципе может возникнуть «в мире Ивана Денисовича». Однако, вопреки этому заявлению, в позднейшей критической антологии под редакцией того же ученого уже присутствует развернутая глава о русском постмодернизме, и в составленный этим исследователем список классических текстов мирового постмодернизма уже вошли «Пушкинский дом» и «Москва — Петушки», опубликованные, как известно, задолго до конца советского режима. Потребовалось более десятилетия для того, чтобы представление о русском постмодернизме совершило прыжок из области невозможного в область общепризнанного. Однако, несмотря на распространение постмодернистской терминологии, вопреки легко узнаваемым постмодернистским стереотипам и очевидному усвоению многих приемов постмодернистской поэтики самым широким кругом авторов, первоначально приверженных реализму, натурализму и соцреализму, — русский постмодернизм продолжает существовать в дискуссионном порядке.
При этом чем дальше, тем больше вопросов возникает не «по факту» самого существования постмодернизма как самостоятельного явления в истории культуры (хотя и они тоже возникают — о некоторых из них см. ниже), а скорее по поводу соответствия новейшей российской литературы априорным представлениям о культуре и, в особенности, о русской культурной традиции. Так, весьма показательно, что Владимир Новиков, организатор и вдохновитель первой в России — точнее, еще в Советском Союзе! — конференции о постмодернизме, через шесть лет после этой конференции выступил со статьей на ту же тему под выразительным названием «Призрак без признаков».
Можно выделить две главные «оси координат», которые определяют проблематичность статуса русского постмодернизма. Первая ось обозначает разрыв между эстетикой постмодернизма и тем, что критики постмодернизма определяют как константы «русской культурной традиции», имея в виду, скорее всего, самоописание русского литературоцентристского мифа. В качестве иллюстрации к этому критическому дискурсу ограничусь подборкой материалов, опубликованных в журнале «Континент» в 1997 году, — благо они достаточно представительны. Вот эти аргументы:
1. Постмодернизм несовместим с базовым для русской культуры представлением о том, что «искусство… значимо постольку, поскольку добывает смысл, сообщает и открывает какую-то да истину. Истину божественного бытия, истину о природе человека, о демонических силах и энергиях» (Е. Ермолин, с. 340); «Психологии безразличия соответствует тут идеология не-различения: отрицания значимых различий между вещами; упразднение бытийной, а следовательно, и ценностной иерархии; отмена оценочного подхода как такового. А это и есть отказ от смысла» (Р. Гальцева, с. 319); «Постмодернизм занят хаотизированием внешнего и обессмысливанием внутреннего мира человека» (там же).
2. Постмодернизм отказывается от категории идеала, а в пределе — Абсолюта (религиозного или нравственного), постижение и приближение к которому всегда было «ценностным центром» русской культуры, и религиозной и светской: «Перед нами своего рода философско-„религиозная“ перверсия, которая является, в сущности, не чем иным, как проекцией неверия постмодернизма в возможность Бога истинного и живого» (Ю. Давыдов, с. 310); «Процесс „рассвобождения личности“ 60-х годов из области „сексуальной революции“… перекинулся в постмодернизме на сферу ментальности, производя революцию в мышлении. Нравственная вседозволенность обернулась вседозволенностью умственной… Диффузное, ценностно нейтральное состояние социума — это беспрецедентный образец „крысария“, т. е. общества без какой-либо идеальной, духовной надстройки. Такого мы еще не переживали!» (Р. Гальцева, с. 318); «Постмодернизм не знает никакой истины. Он ничего не берет на веру, потому что потерял веру полностью. В этом месте здесь дыра… Оказывается, можно прожить без веры: не нужно ее искать, и без нее хорошо устраиваются в жизни» (Е. Ермолин, с. 339).
3. Постмодернизм наследует радикалистским тенденциям в культуре и истории: «…Центральная постмодернистская мифологема „постсовременности“ находится в прямом идейном родстве с марксистской идеей тотального революционного разрыва со всем старым миром и его историей. Более того — является ее прямой наследницей» (Ю. Давыдов, с. 313 [50] ).
4. Постмодернизм антигуманен и холодно-рационалистичен: «Постмодернизм не терпит „слезливости“ и всяких там „эмоций“, презирает пафос и страдание. Он требует равнодушия, безразличия по отношению ко всем вещам. Предпочтение одной из них, сосредоточенность на ней подвергается в постмодернизме осуждению (осмеянию) и изгоняется из сознания, подобно тому как в антиутопическом „бравом новом мире“ О. Хаксли изгонялась всякая человеческая избирательность и привязанность» (Р. Гальцева, с. 319); «Сам принцип: сначала — „выбранный ход“, потом — „поведение“ — выдает в постмодернизме неисправимую жертву „разума“» (Л. Аннинский, с. 328); «Это миросозерцание скептическое: равнодушный, холодный, сухой и самодовольный агностицизм. Скепсис продуцирует релятивистскую безучастность к миру…. Постмодернисты абсолютизируют игру, которая приобретает у них самоценный характер… Рационалистический игровой прием у них господствует…» (Е. Ермолин, с. 340–341).
Односторонность подобных подходов, кажется, очевидна. Но эти цитаты показательны именно тем, что авторы «Континента» наиболее концентрированно и манифестарно высказали те упреки русскому постмодернизму, которые и до этого так или иначе высказывали другие его критики (А. Солженицын, И. Роднянская, П. Басинский, В. Катаев, К. Степанян, В. Бондаренко и др.). Постмодернизм в контексте русской культурной парадигмы выглядит покушением на ее верховные ценности: Смысл, Идеал, Человечность, Духовность — и на саму Русскую Традицию как таковую. Сама эта критика, в свою очередь, обнажает устойчивое представление о литературе как о секуляризированном религиозном дискурсе, цель которого — серьезный, а не игровой поиск трансцендентальных абсолютов, обеспечивающих читателя иррациональной, «духовной» (отсюда отождествление рационализма с антигуманизмом) системой смысловых ориентиров. Такой взгляд далеко не случаен, и действительно, постмодернизм вступает с этой концепцией литературы и культуры в самые конфликтные отношения. Но о чем говорит разрыв постмодернизма с этой парадигматической конструкцией? Критики-традиционалисты склонны интерпретировать его как доказательство инородности и тупиковости постмодернистского творчества, а появление этой «девиации» в русском культурном контексте одни списывают на дурные влияния с Запада, а другие — на общую культурную деградацию.
На второй «оси координат» размещаются аргументы европейских и американских критиков русского постмодернизма, не находящих в нем важнейших элементов западного постмодернистского дискурса — как порождения поздних фаз развития модернистской культуры. Эту достаточно влиятельную позицию представляет серьезный знаток русской литературы последних десятилетий, канадский славист Н. Н. Шнейдман. В книге «Русская литература, 1988–1994. Конец эры» он, в частности, пишет: «В Советском Союзе и России термин „постмодернизм“, скорее всего, применяется не по назначению. Русский модернизм принадлежит далекому прошлому — началу [XX] века. Сегодняшний русский постмодернизм не является реакцией на модернизм, а скорее возникает в результате рефлекторного отталкивания от прежних советских социальных, идеологических и эстетических ценностей, а также реакции на социалистический реализм. Это комбинация того, что может быть названо пост-социалистическим реализмом с некоторыми элементами западного постмодернизма».
Через более чем десятилетие после Шнейдмана и через девять лет после подборки материалов в «Континенте» мой друг и коллега Евгений Добренко предложил аналогичную по сути и еще более радикальную по формулировкам интерпретацию русского постмодернизма:
«Русский постмодернизм» сделан вовсе не художниками, писателями, поэтами или кинематографистами. Прежде всего он сделан теоретиками и критиками. У каждого из них были и есть свои мотивы, свои эстетические пристрастия, свои проекты, но созданный усилиями десятка человек «русский постмодернизм» остается «суммой технологий» — причем чужих, давно отработанных технологий. <…> Интенсивная «постмодернизация» современной русской культуры напоминает происходившее в России сто лет назад, когда в нее точно так же «завозился» марксизм, и русская социальная и культурная история переписывались в соответствии с русифицированным «историческим материализмом». <…> Поэтому эту культуру можно рассматривать как своего рода пародию на революционную культуру. <…> Процесс этот напоминает отрастание хвоста у ящерицы. Так, революционная культура как бы «отросла» на месте сметенной революцией традиции. Соцреализм «отрос» на месте авангарда, а современный постмодернизм — на месте соцреализма [53] .
По мнению Добренко, «русский постмодернизм» (непременно в кавычках) «представляет собой подпоручика Киже современной литературной теории… Иными словами, „русский постмодернизм“ представляет собой своего рода описку… Формализм современных сторонников „русского постмодернизма“, легко находящих в русском искусстве все формальные признаки „настоящего постмодернизма“, очень напоминает усилия уже советской пропаганды, доказывавшей, что все, что было построено в СССР, — вовсе не госкапитализм по форме и феодализм по содержанию, но „настоящий социализм“». Аргументируется это резкое заявление тем, что «постмодернизм не есть сумма технологий (от ироничности до интертекстуальности и цитатности). Он предполагает определенную социальную ситуацию. Если бы сегодня нашелся русский Фредрик Джеймисон, способный описать современную ситуацию в России не формально, но социально, он должен был бы назвать свою книгу не Постмодернизм, или Культурная логика позднего капитализма, но Русский постмодернизм, или Культурная логика позднего феодализма. В социальной (а не сугубо формалистической) перспективе теория „русского постмодернизма“ не имеет под собой никаких оснований». И хотя в этом рассуждении явно слышны отголоски советского марксизма, предполагающего, что стиль возникает непременно как отражение определенных социально-экономических условий (либо же мой добрый друг не различает постмодернизм как эстетический дискурс и постмодерн как социальную тенденцию или систему социальных конвенций), Е. Добренко не одинок, и многие коллеги, как в России, так и за ее пределами, разделяют эту точку зрения (достаточно назвать Б. Дубина и Л. Гудкова, М. Гаспарова и К. Эмерсон) — часто перенося на русский постмодернизм общее неприятие постструктурализма и сопутствующих ему гуманитарных движений в западной культуре.
Н. Н. Шнейдман и Е. Добренко — слависты; они представляют сферу исследований, так или иначе связанную с русской культурой. Иной тип аргументации представлен в статье Марджори Перлофф, автора многочисленных работ о постмодернистской поэтике. Со славистикой область ее профессиональных интересов никак не связана; парадигма, в которой работает исследовательница, основана на новых течениях в литературной теории США. В статье с характерным заголовком «Русский постмодернизм: оксюморон?» она предлагает прочтение стихов Алексея Парщикова и Аркадия Драгомощенко, свободное от русских контекстов. По мнению исследовательницы, их поэтика скорее напоминает «французскую модернистскую поэзию — не столько даже поэзию дада или полноценного сюрреализма Андре Бретона или Роберта Десноса, сколько „грубую поэзию“ (poesie brute) Пьера Реверди, Рене Шара и других модернистских поэтов, достигших зрелости после Первой мировой войны. Поистине поэзия Парщикова, Драгомощенко и других поэтов „третьей волны“ кажется куда более сходной с интенсивной, суггестивной и таинственной лирикой Реверди, чем с разочарованным, прохладным, медийным американским постмодернизмом конца XX века». К такому выводу она приходит, исходя из необычной эмоциональной интенсивности стихов русских поэтов — то есть именно из того качества, в отсутствии которого постмодернизм упрекают русские критики.
Зато обнаруживаются внятные сходства между «неприкаянностью» русского постмодернизма и постмодерными процессами в других культурах «догоняющей модернизации». Так, например, Цзяобин Янг (Xiaobin Yang), отвечая на знакомые нам возражения, касающиеся невозможности китайского постмодернизма в силу отличия китайского социоэкономического контекста от джеймисоновского «позднего капитализма», подчеркивает: «…постмодерн не следует определять исключительно как социоэкономическое состояние времен глобализации и коммерциализации, но скорее как культурную парадигму, изнутри подрывающую культурную же парадигму модерности, не будучи ограниченной материальной или экономической структурой цивилизации». Поэтому критик видит в китайском постмодернизме модернизм и модерность, «ре-активированные как травматический след в памяти, как массивное психологическое бремя, которое должно быть перенесено <…> из прошлого в настоящее… Следовательно, китайский постмодернизм может быть определен как посткатастрофический, посттравматический, пост-революционный (после Культурной революции)…».
Исследователи латиноамериканских версий постмодернизма говорят о переработке западных дискурсов модерности, воспринимаемых как колониальные метанарративы: именно на них в произведениях латиноамериканских писателей-постмодернистов оказываются направлены деконструкция, подрыв и сопротивление. Результатом этих операций в латиноамериканских культурах становится создание оригинальных, чаще всего гибридных дискурсов «латиноамериканской модерности», вбирающих в себя как модерные и постмодерные, так и антимодерные или домодерные элементы. Даже Ф. Джеймисон, чья концепция, как мы видели, многими воспринимается как своего рода «запретительный знак», не позволяющий постмодернистской культуре существовать вне условий «позднего капитализма», в своих работах 1990-х годов, наблюдая за процессами глобализации, включил в постмодернистскую парадигму феномены, которые (вслед за архитектурным критиком К. Фрэмптоном) он определяет как «критический регионализм». Сравнивая «критические регионализмы» с североамериканским постмодернизмом, Джеймисон отмечает: все эти течения объединяет друг с другом «систематический подрыв некоторых существенных черт высокого модернизма». «Критические регионалисты» «пытаются оттолкнуться от целой серии постмодернистских отрицаний модернизма, что позволяет в определенной степени определить „критический регионализм“ как одновременно антимодерный и антипостмодерный, как „отрицание отрицания“, которое далеко отстоит от исходной точки и от превращения критического регионализма в задержанную форму модернизма». Как мы увидим ниже, эта характеристика достаточно точно подходит и к русскому постмодернизму.
Во всяком случае, русский постмодернизм не одинок в своей отчужденности от «родной» и «западной» парадигм одновременно: он разделяет свойства «критического регионализма» с другими постмодернизмами «третьего мира» и бывшего «второго». Русская традиция, кажется, отторгает отечественный вариант постмодернизм за его «западность», а западная не приемлет по причине либо осязаемой «русскости», либо «советскости», либо того и другого одновременно. В рамках тех культурных парадигм, к которым принадлежат носители этих и сходных точек зрения (а их, конечно, можно было бы проиллюстрировать бо льшим количеством примеров), их позиции вполне мотивированы и справедливы. Позволю себе высказать сомнение лишь в том, что объединяет эти суждения, — в обоснованности перехода от констатации несовпадений русского постмодернизма с теми или иными культурными моделями к выводу о неполноценности и несостоятельности самого феномена. Напротив, это несовпадение определяет специфику русского постмодернизма — во многом репрезентативную для специфики российского (советского и постсоветского) варианта модерности. Ведь если современная социальная наука склоняется к признанию многочисленных версий модерности («единичных модерностей», по выражению Ф. Джеймисона), которые только абстрактно могут быть сведены в некий универсальный инвариант, то аналогичный вывод может быть приложен и к специфическим версиям постмодернизма.
Обратимся к самым очевидным приметам, сближающим русский постмодернизм с западным каноном: подрыв формальной организации, превалирующая в постмодернистской поэтике иллюзия хаоса, спонтанная, а иногда кажется, что и бессмысленная игра дискурсов, символов, языков и обломков былых символических порядков.
Постмодернистская «бесформенность»
Практически все исследователи, пишущие о литературном постмодернизме, начиная с Ихаба Хассана и кончая авторами новой критической антологии «Международный постмодернизм», сходятся на том, что для поэтики этого направления характерны структурная неопределенность или бесформенность. Так, Д. Фоккема, одним из первых сформулировавший такой взгляд на постмодернистскую поэтику, писал еще в 1984 году:
[Постмодернистский] автор, кажется, вовсе не озабочен статусом своего текста, тем, где и как этот текст начинается, как развивается, чем кончается, из каких лингвистических или других знаков состоит… Постмодернист стремится разрушить саму идею связности путем включения текстов, которые подчеркивают разорванность, вроде анкет или не относящихся к делу фрагментов… Многие постмодернистские тексты представляют собой коллекции относительно не связанных друг с другом фрагментов, которые бросают вызов литературным кодам, настраивающим читателя на ожидание связности и целостности [61] .
Этот тезис легко проиллюстрировать многими русскими текстами — от «Москвы — Петушков» Вен. Ерофеева (с графиками и рецептами коктейлей), «Пушкинского дома» Андрея Битова (с отрывками из сочинений персонажей, несколькими разными концовками и частыми авторскими оправданиями по поводу невозможности выстроить «нормальный» роман) или «Между собакой и волком» Саши Соколова (с характерными для этого романа неопределенностью субъектов речи, постоянными трансформациями персонажей, полупародийными и, кажется, не имеющими никакого отношения к сюжету вставными стихотворными текстами и т. п.), прозы Павла Улитина, из которой пока издана, видимо, только малая часть, — до принципиально бессвязных романов Евг. Попова «Душа патриота, или Различные послания к Ферфичкину», «Прекрасность жизни, или Роман с газетой», «Подлинная история „Зеленых музыкантов“» или развитием поэтики фрагмента в поэзии и прозе Льва Рубинштейна, «Альбоме для марок» Андрея Сергеева, «Бесконечном тупике» Дмитрия Галковского, «Конце цитаты» Михаила Безродного, книгах художника Гриши Брускина «Прошедшее время несовершенного вида», «Мысленно вами» и «Подробности письмом» (об этих и ряде других сходных текстов см. в гл. 8 и 14).
Показательно, что и в конце 1990-х годов, во многом пересмотрев свои прежние взгляды на постмодернизм, Фоккема не отказался от понимания неопределенности как ядра постмодернистской поэтики. В статье 1997 года «Семиотика литературного постмодернизма» ученый вводит следующие, конкретизирующие, характеристики постмодернистской «бесформенности»:
Их (постмодернистов. — М.Л.) стилистические предпочтения продиктованы отрицанием семантической и синтаксической стабильности, отрицанием даже гипотетической устойчивости. Безразличие к модернистским целям точности и аутентичности заставляет постмодернистов быть либо принципиально неточными [63] , либо чрезмерно точными [64] , либо обращаться к фантастической фабуляции [65] , либо экспериментировать в направлении «литературы молчания» [66] . В результате во многих постмодернистских текстах возникают сопряжения противоречащих друг другу приемов… «Лабиринт» и «путешествие без конечного пункта»… стали «шибболетом» постмодернистского социолекта… Если [традиционные] правила логических и нарративных сопряжений неприложимы, тогда все связи произвольны или по крайней мере нестабильны. Причинность замещается случайной последовательностью [67] . Произвольные соединения находят свое воплощение в математических манипуляциях текстом, как то: удвоение, преумножение [68] … подстановки [69] и перечисления [70] . Образцовыми становятся множественные концовки, как в «Женщине французского лейтенанта» Фаулза… [71] Неустойчивость конструкции манифестируется либо в форме прерывистости (прием, отрицающий существование связности) [72] , либо в форме тавтологии (прием, предлагающий избыточное количество связей) [73] … [74]
Эта концепция объединяет целую ветвь постмодернистских исследований, которая продолжает традицию структурализма и формализма, наращивая каталог «приемов бесформенности». Так, Джон Кюль говорит об «абсурдном поиске» постмодернистского героя, ведущего к отрицанию смысла самого поиска, а также об «энтропии сюжета и стиля». Михаил Эпштейн в аналогичных терминах описывает поэтику Венедикта Ерофеева (в статье «После карнавала, или Обаяние энтропии»), а в более широком контексте обозначает то, что Ихаб Хассан называл «литературой молчания», термином «литературный арьергард». Элруд Ибш пишет об особой «текучести» постмодернистской формы: если писатель-модернист заставляет читателя осознать условность литературных конвенций, не разрушая при этом традиционных повествовательных моделей, то писатели-постмодернисты радикально подрывают оппозицию между «правдой» и «неправдой», «нарушая в своих повествованиях временные, пространственные и каузальные ограничения». Аналогичный смысл вкладывает в понятие «нетелеологического повествования» М. Сегеди-Масак. В качестве важнейших приемов, разрушающих телеологическую функцию повествования, этот исследователь называет циклическую композицию, открытый конец и случайностную (алеаторную) структуру. Показательно распространение в постмодернистской литературе формы словаря, комментария, псевдоэнциклопедии, в которой причинно-следственные связи заменены соединением разнопорядковых явлений в алфавитном порядке «словарных статей» или «комментируемых строк».
Широкий спектр постмодернистских приемов, нарушающих литературную конвенцию (в том числе и модернистскую) и создающих эффект хаотичной формы, разворачивает Б. Мак-Хейл. На уровне композиции (помимо уже названных приемов) он считает важнейшими новшествами нарративы и сюжеты, подрывающие в процессе развития собственные основания и конвенции. Ярким примером такого нарратива в русской литературе является «Голубое сало» В. Сорокина, где финал делает логически невозможным начало романа (см. об этом в гл. 11). Аналогичный прием в кино использован, например, в фильмах «Memento» (2000) Кристофера Нолана и «12 обезьян» («Twelve Monkeys», 2001) Терри Гиллиама.
Показательны для постмодернистской «бесформенности» и текстовые структуры, организованные по принципу «сада расходящихся тропок» («62: модель для сборки» Хулио Кортасара, «Однажды зимней ночью путник» Итало Кальвино, «Бледный огонь» В. Набокова, «Бесконечный тупик» Д. Галковского и др.). Композиция таких произведений может быть описана как бесконечно варьирующиеся ряды повторений одной и той же коллизии.
До некоторой степени подобные сочинения напоминают средневековую восточную прозу, основанную на бесконечном нанизывании повествований, связанных «рамочными» нарративными конструкциями. В самом, пожалуй, известном произведении такого рода — собрании арабских сказок «1001 ночь» — использован сюжетный ход, предвосхищающий одну из главных эстетических проблем описываемого типа произведений в постмодернизме. Шехерезада среди прочих сказок рассказывает шаху свою собственную историю, создавая тем самым неразрешимый парадокс: как целое может быть собственным фрагментом? Аналогичные приемы, подрывающие линейность повествования и превращающие текст в своего рода уроборос (змею, пожирающую саму себя), так или иначе использованы и в «Пушкинском доме» Битова, и в «Между собакой и волком» Саши Соколова, и в финале поэмы «Москва — Петушки». Близкие по смыслу композиционные построения нередко встречаются у Владимира Шарова (особенно показательны в этом отношении его романы «Репетиции», «До и во время», «Воскрешение Лазаря»), Естественно смотрятся в этом контексте и «обманки» (trompe-l’oeil), основанные на сознательном смешении внетекстового и текстового уровней.
Постмодернистский текст… склонен поощрять «обманки», намеренно вводящие читателя в заблуждение, заставляющие принимать вымышленный, вторичный мир, в качестве первичного, постигаемого мира. Как правило, такие сознательные «мистификации» сопровождаются «демистификациями», в которых открывается подлинный онтологический статус предполагаемой «реальности», и соответственно обнажается вся онтологическая структура [81] .
Русский постмодернизм предоставляет множественные примеры «обманок». Авторы 1970–1980-х годов во многом ориентировались при создании такого рода эффектов на традицию, заданную Набоковым: композиции некоторых его романов основаны именно на таком приеме (из русских следует назвать «Отчаяние», из англоязычных — «Подлинную жизнь Себастьяна Найта», «Бледный огонь» и «Лолиту»; подробнее о структуре «Лолиты» будет сказано в гл. 5). В качестве наиболее показательных примеров можно указать на псевдоавтобиографизм прозы Довлатова, его постоянные пересочинения собственной биографии и событий из жизни реальных, здравствовавших на момент публикации текста друзей и знакомых; смешение компьютерных игр и «реальности» в раннем рассказе Пелевина «Принц Госплана»; обсценную «оговорку» персонажа «Нормы» Сорокина, нарушающую последовательность стилизации под произведения Тургенева и Бунина; сюжеты рассказов Татьяны Толстой, обязательно включающие в себя мистификацию, демистификацию, а затем и ре-мистификацию сюжетной темы («Река Оккервиль», «Петерс», «Факир» и др.). На постоянных смещениях границы между историческим фактом и вымыслом строятся «фандоринские» романы Б. Акунина, в которых постмодернистская «обманка» превращается в ядро детективной интриги.
Близок «обманке» прием, который Дэвид Лодж называет «коротким замыканием»: под ним имеются в виду неожиданное вторжение в условный мир повествования метаобъяснений автора или иные формы имитации прямого, «неопосредованного» авторского присутствия в тексте. Сам Лодж указывает на возникновение этого приема уже у Стерна и Сервантеса, нередок он и в модернистской прозе, но в постмодернизме «появляется настолько часто и в таком количестве, что [это] явно свидетельствует о возникновении нового феномена». В русской литературе наиболее интенсивно такой способ «хаотизации» формы разрабатывали Андрей Битов (показательно, например, интервью у Левы Одоевцева, взятое автором, в конце «Пушкинского дома», а особенно комментарии к роману под названием «Близкое ретро») и Евгений Попов. Роль такого «короткого замыкания» играет и совпадение имени главного — погибающего по ходу действия! — героя с именем автора в «Москве — Петушках» (впоследствии «цитатно» использованное в романе Э. Лимонова «Это я, Эдичка»). Аналогичный эффект производит имя персонажа, отсылающее, насколько можно судить, к реальному и не слишком известному лицу, но представляемое как общеизвестное и не требующее объяснений, как если бы речь шла об общем знакомом автора и конкретного читателя. См., например, у Александра Еременко:
Или:
Или:
Благодаря этому приему, по мысли Лоджа, «реальный, исторически-конкретный автор становится на один уровень с его собственными вымышленными персонажами, в то же время обращая внимание на их общую фиктивность» и тем самым проблематизируя онтологическую границу между «литературой» и «жизнью». Сходно, «как объединение слова и говорящего тела», понимал «литературу существования» и А. Гольдштейн, находивший ее прототипы у раннего Шкловского, поздних обэриутов, Антонена Арто и Варлама Шаламова и представивший в своей эссеистике блестящее осуществление пост- или позднемодернистской версии описанной им самим поэтики.
Парадоксальным выражением постмодернистской «бесформенности» становится и чрезмерная, подчеркнутая сконструированность, искусственность текста. «Мы наблюдаем возвращение к искусственности… Искусственность в новом смысле в меньшей степени представляет собой не столько реализацию таланта и стиля, труда и элегантности, сколько признание того, что стихотворение или картина или спектакль сделаны — построены, придуманы…» — пишет М. Перлофф. «Я всегда отчетливо воспринимал „Улисс“ как книгу, в которой модель открытого текста играет важнейшую роль: но при этом „Улисс“ чрезвычайно структурирован, у него железный каркас. В моей же книге [„Имя розы“] каркас настолько выпячен, что не может не возникнуть впечатления, будто он сделан из папье-маше. Подобно фасадам Лас-Вегаса, если требуется постмодернистская отсылка», — признается Умберто Эко. В русском постмодернизме примеры такой выпяченной конструкции, подчеркивающей ее иллюзорный характер, можно найти в прозе Т. Толстой (роман «Кысь», в котором главы названы буквами дореформенного русского алфавита). Показательна и акцентированная интертекстуальность, как, например, в «Пушкинском доме», романах Б. Акунина, в сочинениях В. Сорокина «Роман» и «Сердца четырех» (да и в его цитатном стиле в целом), книгах Макса Фрая («Абсолютная книга», «Энциклопедия мифов»), в романе Анастасии Гостевой «Притон просветленных» (где текст сопровождается многочисленными цитатами из философских и оккультных книг, вынесенными на поля и комментирующими основное действие), а также в поэзии В. Кривулина и Е. Шварц, в сонетах (сама твердая форма сонета в современной культуре — цитатна) И. Бродского, Т. Кибирова, А. Еременко или в автокомментариях — внутри и вне стихотворений — В. Кальпиди и А. Парщикова.
Постмодернистская иллюзия хаотической бесформенности, безусловно, требует семантической интерпретации. Почему и зачем понадобилось постмодернистам разрушать телеологию повествования, путать читателей смешением текстовых и внетекстовых уровней, размывать рамки и громоздить фиктивные конструкции?
Фрагментарность и разного рода «бесформенные» структуры существовали и задолго до постмодернизма. Фрагментарность стала характерным элементом поэтики барокко (см., например, произведения Бальтазара Грасиана), а в романтизме она не только стала необходимым элементом новой эстетики, но и была концептуализирована (прежде всего братьями Фридрихом и Августом Шлегелями и Новалисом; ранее на эти темы размышлял Фридрих Шиллер, который в строгом смысле слова романтиком не был). Позднее фрагментарность получает широкое развитие в модернизме, в том числе и в русском (достаточно напомнить о поэтике В. Розанова, В. Шкловского, чуть позднее — Д. Хармса).
В барокко фрагментарность была означающим разрушительной силы времени, семиотическим эквивалентом смерти (именно это представление было раскрыто в известной книге Вальтера Беньямина «Происхождение немецкой барочной драмы» [1928], в которой барочная фрагментарность связывалась с культом руин). В романтизме фрагментарность и незавершенность парадоксально воплощали ностальгию по недостижимым и трансцендентным целостности, полноте и бесконечности. В модернизме разрыв линейных и логических связей служит утверждением автономности индивидуального сознания, творящего свой мир (и свой миф), следуя бессознательным импульсам, а не общепринятой логике. В отличие от всех перечисленных выше эстетических систем постмодернистская фрагментарность, «помня» о барочной, романтической и модернистской семантике приема, свидетельствует о коллапсе «метанарративов», создающих более или менее универсальные эпистемологические и коммуникативные рамки. Связность текста невозможна или условна (вернее, фиктивна), потому что модерные дискурсы «связности» — прежде всего просветительский дискурс одновременного и взаимообусловленного прогресса общества, познания и индивидуума — в ситуации постмодерна воспринимаются как руины, не поддающиеся восстановлению. Более того, в широком смысле языковая игра, которая выдвигается на первый план в «бесформенных» структурах, яснее всего свидетельствует о кризисе системы трансцендентальных означаемых, о «провале центра»:
…Можно определить несводимость к целостности и по-другому: уже не под знаком приписанного к эмпиризму понятия конечности, а под знаком игры. Итог тогда не имеет более смысла уже не из-за того, что бесконечность какого-то поля не может быть охвачена конечным взглядом или конечным дискурсом, а потому, что природа этого поля — то есть язык, притом конечный, исключает итоговую целостность: это поле на самом деле — поле игры, то есть бесконечных подстановок в замкнутости некоего конечного множества. Это поле дозволяет подобные бесконечные подстановки только потому, что оно конечно, то есть вместо того, чтобы… быть неисчерпаемым, вместо того, чтобы быть слишком большим, ему чего-то не хватает, а именно — центра, который останавливает и обосновывает игру подстановок [96] .
Линда Хатчин, автор нескольких фундаментальных книг по поэтике постмодернизма, считает, что в постмодернизме утрачивает свое значение «знакомое гуманистическое разделение искусства и жизни (или человеческого воображения и порядка, противопоставленных хаосу и беспорядку). Противоречивое искусство постмодернизма по-прежнему устанавливает эстетический порядок, но использует его для того, чтобы демистифицировать наш каждодневный процесс структурирования хаоса…». Логика этой демистификации во многом конкретизирует описанный Ж.-Ф. Лиотаром кризис метанарративов: по мнению Хатчин, постмодернизм не декларирует капитуляцию любого культурного порядка, а говорит, что «в нашем мире существуют всевозможные порядки и системы — и что мы создаем их все. В этом — их оправдание и их ограниченность. Порядки не существуют как данность, готовая, универсальная, вечная; они представляют собой интеллектуальные конструкты…». Вместе с тем исследовательница не согласна с Аланом Уайльдом, утверждавшим, что если в модернизме мир изображается сломанным, но поддающимся ремонту, то постмодернизм исходит из непоправимости и невосстановимости мирового порядка: постмодернизм, с одной стороны, подрывает всякие попытки «ремонта», доказывая, что все символические порядки репрессивны, поскольку производны либо от метанарративов (Лиотар), либо от замещающих их отсутствие массмедийных симулякров (Бодрийяр). С другой стороны, постмодернизм отказывается от типичного для модернизма восприятия письма и творчества в целом как «гуманистического противостояния хаосу».
Иначе рассматривает семантику постмодернистской формы Б. Мак-Хейл, который считает, что хаотичность последней укоренена в особом типе философского сомнения, художественным языком и художественным аналогом которого и стал постмодернизм. По мнению Мак-Хейла, модернизм воплощает эпистемологическую неопределенность, тогда как постмодернизм придает неопределенности онтологический статус. Иными словами, модернист проблематизирует адекватность восприятия и понимания мира, обнажает текучесть и релятивность того, как познается и интерпретируется реальность, тогда как постмодернист, последовательно развивая этот тезис, превращает эпистемологические вопросы в онтологические. Сомнительным в постмодернизме оказывается сам мир — то, что сознание пытается упорядочить посредством познания и интерпретации. Если в модернизме текуче сознание, а мир неподвижен, то в постмодернизме неустойчивым становится и мир — его, казалось бы, незыблемые очертания. В сочетании с текучестью и фрагментарностью сознания, представленного в постмодернистских произведениях, этот качественный скачок неустойчивости многократно усиливает эффект хаотичности. Стивен Коннор отмечает, что концепция Мак-Хейла во многом вытекает из бахтинской концепции полифонического романа — с тем лишь отличием, что многоголосие в постмодернизме трансформируется в «многомирие»: «Если литературный постмодернизм может быть определен по Мак-Хейлу как бунтарская какофония конфликтующих дискурсов или „гетеротопии“ несовместимых географий, тогда само понятие о литературной системе… приобретает черты эластичной рамки, покорно воспринимающей любое нарушение (subversion)».
Однако с Мак-Хейлом резко не согласен Д. Фоккема:
Само слою «онтология» ассоциируется с традиционной философией, с серьезным и эксплицитным отражением бытия — что мало характерно для постмодернистской словесности. Более того, вопросы типа «Какие это миры?» не могут исключить эпистемологического подхода. Постмодернистская литература представляется эпистемологической в той же степени, в какой ее можно назвать «онтологической», или же столь же незначительно онтологической, сколь [незначительно] и эпистемологической… Писатели-постмодернисты отказались от поиска сущностей, включая экзистенциальную истину. Их больше не интересуют онтологические проблемы [103] .
Позиция Фоккемы особенно любопытна, поскольку именно он (в соавторстве с Э. Ибшем) впервые обосновал саму идею эпистемологической неопределенности модернизма. Речь в работе этих исследователей шла о том, что автор-модернист всегда осознает «врёменную и гипотетическую природу своих воззрений и представлений», подвергая создаваемую картину жизни разносторонней проблематизации, непрерывно релятивизируя любой образ мира. Но и сегодня Фоккема не отказывается от прежних воззрений, а скорее уточняет их, имея в виду перспективу постмодернизма: «Модернизм в первую очередь характеризуется эпистемологическим сомнением… в модернизме все сущности подвергаются критике, а всякая новая форма повествования, как и всякий литературный прием, вызывает глубочайшее сомнение… В экзистенциалистской литературе эпистемологическое сомнение перерастает в моральную и онтологическую тревогу. Именно здесь модернизм достигает точки, после которой уже невозможно обратное движение». Космическое отчаяние экзистенциализма оказывается, по мысли ученого, высшей и последней фазой модернизма. Постмодернизм — в европейской культуре, уточним мы — возникает именно как «отрицание модернистского отрицания», как неожиданный отказ от логически неизбежного отчаяния: «Если „ничего изменить нельзя“, то зачем же кончать с собой? Можно с равным успехом решить жить дальше, забыв об эпистемологических и моральных сомнениях, игнорируя онтологические вопросы; можно не пытаться рассказать убедительную историю (раз это все равно невозможно), а просто рассказывать что-нибудь… Это объяснение различий между модернизмом и постмодернизмом я нахожу самым убедительным», — пишет Фоккема.
Такая интерпретация постмодернизма предполагает, что он основан на сознании, в принципе бестрагедийном. Естественной основой для такой интерпретации постмодернизма является многократно обсуждавшаяся гипотеза о генетической связи постмодернизма с карнавальной культурой Средневековья и Нового времени. В карнавале — во всяком случае, в том его понимании, которое развивал М. М. Бахтин, — смерть, унижение, страдание и даже преисподняя включены в бесконечный и веселый круговорот жизни, освобождающий от «гнета таких мрачных категорий, как „вечное“, „незыблемое“, „абсолютное“, „неизменное“. Им противопоставлялся веселый и вольный смеховой аспект мира с его незавершенностью и открытостью, с его радостью смен и обновлений». Говоря о бахтинской теории карнавального смеха, Драган Куюнжич отмечает: «Бесспорно, мы имеем здесь дело с критикой левоцентризма; смех — это действо, перформанс, расщепляющий, удваивающий, высмеивающий и деконструирующий присутствие логоса… Хронотоп мениппеи — место встречи Бахтина и Деррида». Связь постмодернизма с карнавальной традицией достаточно подробно обоснована Б. Мак-Хейлом, о мениппее как о метажанре постмодернизма писал и я.
В сущности, такой взгляд вытекает из логики постмодернистской деконструкции, описанной Жаком Деррида: то, что в классической и даже в модернистской культуре реализуется через конфликты бинарных оппозиций, в свою очередь порождаемых метафизикой присутствия — Центра, Истины, Бытия, Смысла, Свободы и т. п., — в постмодернизме сменяется свободной игрой (freeplay) означающих, чье значение постоянно меняется в процессе этой игры.
Эта модель не оставляет места для трагедии. Прежде всего потому, что снимает с субъекта вину за совершающуюся катастрофу: в игре означающих не может быть виноватых. Но «герой трагедии действительно виновен. Вина — это его raison d’être. Тогда как в мелодраме мы отождествляем себя — как это ни смешно! — с невинностью и как бы живем под постоянной угрозой злодейства других людей, в трагедии мы отождествляем себя с виной…».
Но легко видеть, что даже такой классический для русского постмодернизма текст, как поэма «Москва — Петушки», при ее откровенной карнавальности одновременно является одной из самых трагических книг в русской литературе XX века, поскольку ее герой и повествователь предстает виновным в собственной гибели. Аналогичным образом ерофеевская «трагедия в пяти актах» «Вальпургиева ночь, или Шаги командора» может быть прочитана как пародия на карнавал, превращающая игру в трагедию: «Мало вам было крематориев!.. Всех ведь опоил, сссрань еврейская!.. Ослеп, говоришь? сссучье вымя!» — этими, отнюдь не карнавальными, проклятьями и страшным избиением умирающего и ослепшего Эдипа — карнавального шута и трикстера Гуревича — завершается карнавал «Вальпургиевой ночи». Пример Ерофеева не единичен: трагические обертоны отчетливо звучат в первых двух романах Саши Соколова, в «новом автобиографизме» Довлатова и в исторических фантазиях В. Шарова, в поэзии Иосифа Бродского, Игоря Холина, Елены Шварц, Виктора Кривулина, Александра Еременко; приглушенно («апофатически» — сказал бы М. Эпштейн) трагизм прорывается и в «стихах на карточках» Льва Рубинштейна, и даже в детективах Б. Акунина. Казалось бы, это свидетельствует о незрелости русского постмодернизма и связано с незавершенностью модернистской динамики в русской культуре, однако трудно не заметить явного трагизма и в таких этапных для западного постмодернизма произведениях, как «Лолита» и «Ада» В. Набокова, «Имя розы» и «Маятник Фуко» У. Эко, «Игра в классики» X. Кортасара и «Хазарский словарь» М. Павича.
Вероятно, здесь необходимы другие объяснения.
Между логоцентризмом и литературоцентризмом
Многие российские критики с готовностью отождествили европейский логоцентризм, деконструируемый в научных и художественных сочинениях западных постмодернистов, с литературоцентризмом, деконструируемым русским постмодернизмом. Однако, на мой взгляд, такое отождествление глубоко ошибочно. Примечательно, что в появившихся в 90-е годы отечественных монографиях о постмодернизме (Н. Маньковская, И. Скоропанова) обширные пересказы теорий Ж. Деррида, Ж. Делёза и Ф. Гваттари, Ж. Лакана, Ж. Бодрийяра и других классиков постструктуралистской мысли фактически никак не коррелируют с анализами литературных текстов русских постмодернистов — «мухи отдельно, котлеты отдельно». Причина тому — не в слабом знакомстве с западными теориями (авторы упомянутых книг демонстрируют впечатляющую эрудицию), а в «сопротивлении материала», не поддающегося адекватному прочтению в координатах постструктуралистской методологии.
М. Мак-Куиллан в предисловии к авторитетной антологии «Деконструкция» избегает однозначного определения главного объекта деконструкции — логоцентрической культурной парадигмы. Однако он выделяет три важнейших характеристики логоцентризма: во-первых, мышление, подчиненное логике бинарных оппозиций, в которой один из членов обладает привилегированным положением, а другой репрессирован (рациональное/иррациональное, мужское/женское, прогрессивное/отсталое, порядок/хаос, культура/природа и т. п.); во-вторых, представление в произведениях фиксированного, единого и авторитарного центра (трансцендентального означаемого); в-третьих, концепция личности как совокупности стабильных и «сущностных» характеристик, определяемых отношением к полюсам бинарных оппозиций и к трансцендентальному центру. Отсюда вытекает и разработанная Ж. Деррида логика деконструкции, которая, во-первых, обнажает асимметрию и оспаривает иерархию членов бинарных оппозиций, формируемую тем или иным текстом или дискурсом; во-вторых, выводит на поверхность противоречия, репрессируемые данной иерархией («неразрешимости», апории); в-третьих, сосредоточивается на этих неразрешимостях и переводит отношения между сторонами оппозиций в неиерархическое пространство игры между неопределенными, множественными, конфликтующими значениями и интерпретациями, продуцируемыми текстом.
Иначе говоря, постмодернистская атака на логоцентризм, особенно в искусстве, не может быть сведена к анархическому или нигилистическому бунту против любых попыток символического упорядочивания: на практике постмодернизм перестраивает бинарные и иерархические порядки традиционной культуры в более сложные, но и менее устойчивые формы символической организации, порождая динамические, неиерархические, небинарные, неустойчивые, гибридные, открыто противоречивые и авторефлективные «порядки», строящиеся на игре означающих и объединенные отказом от «трансцендентальных означаемых» как неизбежного источника репрессии.
Западный постмодернизм и в особенности постструктурализм достаточно рационально исследуют бессознательное в тексте и, шире, в культуре (ведь репрессированные части оппозиций, «вытаскиваемые» на свет деконструкцией, до начала этой работы образуют своего рода бессознательное культуры). Деконструкция, однако, не может быть понята только как рационалистическая критика рационализма (этим уже занимался Фрейд), а скорее представляет собой вторжение бессознательного в сферу познавательных практик. Именно этим вторжением обусловлена особая эстетическая составляющая постструктуралистских текстов и их сложная — постмодернистская — поэтика.
Естественным образом критика логоцентризма реализуется у Деррида и других постструктуралистов через деконструкцию авторитетных для западной философской традиции текстов Платона, Аристотеля, Ж.-Ж. Руссо, Г. В. Ф. Гегеля, К. Маркса, З. Фрейда, Л. Витгенштейна, а с другой стороны — подкрепляется весьма сочувственным прочтением литературных текстов С. Малларме, Дж. Джойса, Ф. Кафки, М. Бланшо, П. Целана и других, по преимуществу модернистских, авторов; входит в этот ряд и Ницше, который понимается Деррида как один из основателей модернистского письма. К ним Деррида обращается, чтобы показать, как эти авторы и их тексты сопротивляются рационализирующим категориям и как эти традиционные для европейской культуры категории деконструируются (вольно или невольно) модернистскими дискурсами.
Вместе с тем, как доказывал Дж. Хиллис Миллер, «деконструкция — это не разборка текста, а демонстрация того, как текст уже разобрал сам себя». Иначе говоря, процесс подрыва логоцентрической парадигмы происходит — с разной степенью интенсивности — в любом художественном тексте, именно в силу иррациональной природы художественного языка. Специфика же модернизма и постмодернизма, по-видимому, состоит в том, что по мере перехода первой эстетической системы во вторую процессы деконструкции приобретают все более осознанный характер. В таком случае грань, разделяющая модернизм и постмодернизм, определяется степенью осознанности, а отсюда — и масштабами деконструкции, движущейся от дискурсов («многоголосие») к конструируемой ими реальности («многомирие»).
Благодаря деконструкции и западный, и русский постмодернизм создают среднюю динамическую зону между полюсами бинарных оппозиций культуры — зону свободной игры или зону «неразрешимостей». Однако в западной и в русской культурах аналогичные процессы исходят из противоположных оснований и идут «встречными курсами». В своем предисловии к русскому переводу «О грамматологии» Н. С. Автономова не случайно предостерегает от автоматического переноса методов деконструкции на русскую почву: «наш социальный опыт относится скорее к „прото-модерну“, по крайней мере, для нас важнее было бы обсуждать проблемы догоняющей модернизации…». И хотя мне трудно согласиться с предваряющим приведенную цитату утверждением о том, что «слова, рожденные концептуальным опытом эпохи „постмодерна“, — это не наши слова», мне понятна и близка та интерпретация деконструкции, которая стоит за этим запретительным жестом. Деконструкция, хоть и претендует на анализ всей «западной традиции», сосредоточена прежде всего на философских основаниях модерности и выявляет внутренние противоречия, заложенные в семиотике ее метанарративов — прежде всего Разума и Прогресса. Строго говоря, и та метафизика, подрывом которой занимаются Деррида и его последователи, — это не традиционная религиозная метафизика, а метафизика, изнутри организующая секулярные, оформленные Просвещением, хотя и восходящие к Платону и Аристотелю, дискурсы модерности.
«Сопротивление рациональности было столь же важным знаком модерности, как и сама рациональность», — отмечает З. Бауман и добавляет: «Есть, правда, одно существенное отличие, придающее убедительность заявлениям о „конце модерности“ и наступлении постмодерности: если в течение всей истории модерности „беспорядочность“, амбивалентность, спонтанность и неопределенность, присутствующие в социальной и индивидуальной жизни, воспринимались как временные раздражители, которые в конечном счете будут преодолены рационалистическими тенденциями, то сегодня эти факторы понимаются как неизбежные и нестираемые — и не обязательно как раздражители». Деконструкция как раз и знаменует этот радикальный поворот, вписывающийся, впрочем, в историю модерной самокритики и, как видно, в сегодняшней перспективе (процитированный текст Баумана относится к 1993 году) отнюдь не свидетельствующий о «конце модерности».
Русский литературоцентризм в высшей степени характерен именно для догоняющей модернизации и потому отличен от логоцентризма как метафизики сложившейся модерности. Безусловно, одним из важнейших факторов российского литературоцентризма стал характерный для России в XVIII–XX веках (впрочем, существующий и ныне) разрыв между процессами культурной и социальной модернизации и политическим авторитаризмом, отсутствием публичного пространства, на котором мог бы разворачиваться диалог и конкуренция различных проектов просветительской (то есть рационально ориентированной и рационалистически обсуждаемой) модернизации. Как отмечает Марина Могильнер в своем исследовании субкультуры русской радикальной интеллигенции конца XIX — начала XX века, «именно художественная литература взяла на себя роль посредника между радикальной интеллигенцией и обществом. В то же время в ситуации отсутствия свободной прессы и общественных учреждений литература оказалась единственно возможным языком самих радикалов — средством самовыражения, борьбы, идейного и философского поиска… Мир беллетристики и поэзии, населенный „настоящими“ людьми и пропитанный „настоящими“ чувствами, становился нормативной реальностью, по правилам которой стремились жить интеллигентные читатели». Именно на эти функции литературы покушался русский модернизм 1890–1930-х годов, разлучая религиозность литературы с «реальностью» и с групповой идеологией и одновременно с этим — создавая резко индивидуальные и индивидуалистические версии сакрального. Но, как показала Ирина Паперно, именно литературоцентризм соединяет на первый взгляд противоположные дискурсы русского реализма, с одной стороны, и романтизма, а затем модернизма, с другой: «…если считать действительность областью прекрасного, отсюда следует, что эстетические категории приложимы к явлениям реальной жизни. Величайший парадокс заключается в том, что реалистическая эстетика, декларировав принцип отличия искусства от действительности, вызвала экспансию литературы в жизнь, вполне сравнимую с той экспансией искусства, которая происходила в эпохи романтизма и символизма, которые сознательно ориентировались на слияние искусства и жизни». Д. М. Сегал, анализируя русскую литературность Серебряного века и начала 1920-х годов, демонстрирует логичное развитие реалистического литературоцентризма уже за пределами реалистической культурной доминанты:
[Хотя] «объясняющая» функция литературы считалась в русской культуре чем-то вполне естественным, сама эта «естественность» стала в конце концов подозрительной. С одной стороны, казалось, что сама литература страдает от этих, навязанных ей жизнью, задач, с другой же стороны — и это существенно как раз для нашей темы — в конце девятнадцатого — начале двадцатого века стало как будто ясным, что от подобного гипостазирования литературы, преувеличения ее роли начинает страдать жизнь. Кажется, что литература начинает замещать жизнь. Да — это литература начинает выступать вместо жизни, непоправимо расщепленной, искаженной, бессмысленной [126] .
Эти же функции литературы и литературности были с новой силой восстановлены в литературе социалистического реализма и в ее альтернативном двойнике — социальном реализме А. Солженицына, В. Гроссмана, Г. Владимова, писателей-«деревенщиков» и т. д.
В этих культурных обстоятельствах литература не просто стала способом обсуждения политических, философских, социальных, идеологических проблем. Она приобрела значение культурного медиатора (или же гибрида) между традиционным (религиозным) и модерным типами культуры, превратившись в секулярную религию интеллигенции как главного агента модернизации. Литература в любой культуре предполагает доминанту дискурсов иррационального и бессознательного, но в России, выступая в качестве пространства, на котором формируется идеология модерности, она не только придает метанарративам модерности (прогрессу, рациональному порядку, личной свободе, социальному динамизму — в конечном счете революционаризму) трансцендентное значение, но и трансформирует самих носителей этой идеологии в квазирелигиозный орден со своими святыми великомучениками, символами веры и ритуалами. В результате русский логос модернизации формируется как прямой наследник религиозно-мифологической (традиционной) культуры, и его могущество определяется именно способностью напрямую, иррационально влиять на коллективное (культурное, политическое) бессознательное.
Как показывает М. Берг, предложивший наиболее полный анализ описываемых тенденций в русской культуре, литературоцентризм связан именно с приданием литературе (и, шире, искусству в целом) сакрального и магического статуса: «В России светская культура в целом легитимирует себя по типу легитимности церковной [культуры] (где полномочия делегировались в процессе перераспределения символического капитала Божественного акта творения по цепочке „Бог — церковь — поэт“).» Эта традиция, по мнению Берга, прямо восходит к византийскому варианту православия и сохранилась потому, что в русской истории Ренессанс оказался редуцированным. «Жизнь слова в России была сначала эквивалентом, затем суррогатом церкви. В храме Слова писатели были пророками и праведниками, интеллигенты — церковным клиром… у интеллигенции были свои патриархи, митрополиты, епископы, псаломщики и пономари, все остальные — прихожане» (с. 204). Берг рассматривает «приливы» и «отливы» литературоцентризма в связи с процессами перераспределения власти в Петровскую эпоху, в 1880–1890-е годы, после 1905 года и в советское время. По его мнению, литературоцентризм естественным образом убывал по мере модернизации русского общества, но этот процесс был «прерван революцией, реанимировавшей органический тип взаимоотношений, связывавший государство с культурой, наподобие того, как „удельные князья были связаны с монастырями“» (с. 204). Окончательный кризис литературоцентризма, по его мнению, происходит только после перестройки, в 1990-е годы, когда символический капитал, накопленный литературой, конвертируется в символический капитал в сфере политики и в капитал «обычный», экономический (термин «символический капитал» Берг использует в том смысле, который придал ему Пьер Бурдьё, — и вся цитируемая здесь книга написана на основе методологии Бурдьё). Постмодернизм, в соответствии с концепцией Берга, подрывает литературоцентризм советской и классической эпох и в то же время паразитирует на нем: «Привлекательность процедуры десакрализации уменьшилась вместе с уменьшением объема присваиваемого символического капитала» (с. 296).
К литературоцентризму, таким образом, вполне применима характеристика религии как особого языка — «как средства коммуникации и одновременно как средства познания». Иначе Берг определяет литературоцентризм как «структурированный <…> и в то же время структурирующий символический медиум, делающий возможной ту первичную форму консенсуса, какой является договоренность о смысле знаков и смысле мира…». С этой точки зрения понятно, почему русская литература фетишизируется как главный институт культуры и как источник представлений о реальности; понятно и то, почему она становится метадискурсом, подчиняющим себе все другие формы интеллектуальной активности, придающим доминантное коммуникативное, познавательное и структурирующее значение эмоциональным, суггестивным, иррациональным и мифопоэтическим интуициям и верованиям, материализованным в символическом языке искусства.
По Деррида, деконструкция логоцентризма не может быть осуществлена иначе как изнутри языка логоцентрической культуры: «мы не располагаем никаким языком — ни синтаксисом, ни лексикой, — чуждым этой истории, мы не можем высказать никакое деструктивное положение, которое бы уже с необходимостью не вкралось в форму, логику и неявное утверждение как раз того, что оно намеревалось оспорить». Разумеется, у Деррида речь идет о языке философии и о языках гуманитарных наук, а в литературе необходимо присутствует избыток иррациональных элементов, который, собственно, и запускает механизм непроизвольной деконструкции логоцентрических структур, позволяющий применять деконструкцию как метод исследования к текстам любой эпохи. Однако в общем смысле это высказывание Деррида может быть отнесено и к литературоцентрической культуре, и к возможностям ее деконструкции в русском постмодернизме. Последний точно так же не может выйти за пределы литературоцентрического дискурса и может подрывать его только изнутри — во-первых, в силу той символической роли, которой наделена литература в русской культуре, во-вторых, в силу предопределенного этой ролью читательского восприятия.
Литературоцентризм безусловно разделяет и даже утрирует (в силу имплицитной религиозности) такие черты логоцентрического сознания, как мышление асимметричными бинарными оппозициями, стремление к единому авторитарному смысловому центру и представление об устойчивом, «эссенциалистском» субъекте, формируемом исключительно по отношению к этому центру и одному из полюсов бинарных оппозиций. Однако существенное отличие деконструкции литературоцентризма от деконструкции логоцентризма видится в том, что первая по преимуществу разворачивается на поле трансцендентальных означающих и образуемых ими сакрализованных (скрыто или явно) бинарных оппозиций, в каждой из которых привилегированный член представляет ту или иную версию божественного, а репрессированный — дьявольского.
Русская литературность благодаря квазирелигиозному статусу словесности самим фактом своего существования манифестирует, хотя и абсолютно иррационально, присутствие трансцендентального центра — Истины, Смысла, Света, Духовности и т. п. Более того, даже сознательный подрыв, глумление и переворачивание трансцендентального в дискурсе русского литературоцентризма нередко приобретают значение сакрального акта. Примерами такого парадоксального «возвращения» является не только читательское восприятие, но и самосознание Гоголя, Маяковского, Булгакова, Хармса, Цветаевой или Венедикта Ерофеева. Таким образом, роль русского постмодернизма изначально наполнена особым драматизмом: этот постмодернизм нацелен на подрыв трансцендентальных означаемых через игру трансцендентальных означающих; при этом постоянной остается опасность трансформации постмодернистского дискурса в очередное — парадоксальное или апофатическое — высказывание о трансцендентальном означаемом.
Как русский постмодернизм решал эти задачи и какие художественные стратегии формировались для этого решения? Насколько эффективными они оказались? Удалось ли русскому постмодернизму трансформировать русскую культурную парадигму или же литературоцентризм «пережевал» деконструкцию, подчинив ее своей логике? Вот те вопросы, на которые я хотел бы ответить в этой книге.
Парадигматический гибрид
Если русский постмодернизм отталкивается от иррациональных метадискурсов, всегда претендующих в России на роль национальной религии и стремящихся подчинить любую рациональность культурной мифологии (достаточно вспомнить об опыте соцреализма), означает ли это, что постмодернизм в России движется в направлении рационализации скрытых механизмов этих метадискурсов и снятия пафоса непримиримых оппозиций — иными словами, в сторону логоцентризма? Иначе говоря, не является ли сам русский постмодернизм наиболее радикальной попыткой деконструкций оппозиции между литературоцентризмом и логоцентризмом и шире — между иррациональной и рациональной доминантами культуры? Те обвинения, которые выдвигают против постмодернизма русские критики (см. выше), свидетельствуют в пользу этой гипотезы: отказ от поиска Божественной истины, покушение на традиции, интеллектуальный радикализм и особенно холодность и склонность к игре (а не к искренности и аутентичности) — все это обычные, если не стереотипные, аргументы «охранителей» русской культуры, выдвигаемые против западных моделей модерности, в которых так или иначе предполагается последовательная рационализация социального и культурного полей.
Однако возражения западных критиков русского постмодернизма свидетельствуют о том, что русский постмодернизм недалеко ушел от литературоцентрической традиции, не вписавшись при этом и в контексты западного постмодернизма, основанного на деконструкции логоцентризма и переосмыслении рационалистических доминант модерности. Означает ли это, что русский постмодернизм в равной мере противостоит и логоцентризму, и логомахии, используя потенциал и память русской литературоцентричной традиции?
Разные теоретики по-разному отвечают на эти вопросы. Но показательно, что существующие теории русского постмодернизма так или иначе отражают гибридную природу этого направления, хотя нередко усиливают значение одного из аспектов за счет редукции противоположного начала.
Разброс мнений о природе русского постмодернизма во многом предопределен различной интерпретацией советской культуры и в особенности соцреализма. Так, Виктор Тупицын понимает советскую культуру как противоположную рационалистической парадигме: в его интерпретации это культура «коммунального бессознательного». Эта категория описывается Тупицыным как «феномен, обусловленный небывалыми масштабами стереотипизации, характерными для коммунального гетто. Коммунальное бессознательное созвучно понятию „коллективной субъективности“ (Феликс Гваттари)… Перефразируя Лакана, можно сказать, что коммунальное бессознательное структурировано как коммунальная речь, и в силу ее клишированности почти все, что вытесняется в бессознательное… в значительной мере одинаково у большинства обитателей коммуналок». Постмодернизм, как показывает этот искусствовед, рождается как критический дискурс, обращенный на коммунальное бессознательное, но в то же время несущий на себе «печать коммунального видения мира — того самого катарсического зрения, которое обречено на сожительство и с предметом любви, и с предметом ненависти» (с. 38). Эти характеристики приложимы не только к О. Рабину, о котором пишет Тупицын в цитируемом фрагменте, но и к И. Кабакову, Э. Булатову, В. Пивоварову, О. Целкову, В. Комару и А. Меламиду и многим другим неофициальным художникам 1960–1980-х годов. Однако оказывается, что декоммунализация и деконструкция советского бессознательного и его мифов выходят за пределы советской цивилизации: например, такие художники, как А. Косолапов или Л. Соков, как, впрочем, и Комар с Меламидом (в «Выборе народа» и в других произведениях эмигрантского периода), обнаруживают «элементы сходства между механизмами обезличивания, которые применяла советская власть по отношению к коммунальности, и теми, что использовались и до сих пор используются капиталистами в целях контроля над потребительской стихией».
Александр Генис, наоборот, понимает соцреалистическую культуру как торжество логоцентризма: ссылаясь на известный труд Катерины Кларк «Соцреалистический роман: История как ритуал», он доказывает, что «коммунизм принимает на себя роль культурного героя — победителя хаоса, укротителя хтонической стихии, организатора аморфной материи». Этот сверхпорядок образовывал «платоновскую идею» советской реальности и благодаря соцреализму активно строил представления о реальности. Но, по мнению Гениса, «героически-рационалистическая» мифология соцреализма совсем не уникальна, а вполне характерна для модернистской эпохи: «современная философия склонна видеть мир плодом сотрудничества между реальностью и социальным конструированием» (с. 130), особенно в эпоху модерности и массовых коммуникаций. Постмодернизм, по Генису, открывает в культуре новое измерение — хаос. «Порядку, этой последней утопии советской метафизики, противостоит хаос… Позитивная переоценка хаоса рождает новую картину мира, в которой, как пишет один из основателей „хаологии“ Нобелевский лауреат Илья Пригожин, „порядок и беспорядок представляются не как противоположности, а как то, что неотделимо друг от друга“…. В искусстве создание „хаосферы“ требует введения в текст абсурдного элемента, который <…> становится генератором непредсказуемости» (с. 131). Описанный Генисом парадигматический сдвиг порождает новую модель культуры: на смену централизованной «модели капусты», где под слоями реальности и образов скрыт сакральный центр — «кочерыжка» истины, приходит децентрированная «модель лука», в которой существование такой «кочерыжки» не предусмотрено в принципе: «Если в „парадигме капусты“ хаос снаружи, а порядок внутри, то в „парадигме лука“ хаос — зерно мира, „творящая пустота“ Пригожина, из которой растет космос» (с. 137).
Однако все эти более или менее универсальные характеристики постмодерности в России имеют иной генезис, чем на Западе. Если на Западе, по Генису (и согласно первым высказавшему эту мысль Лесли Фидлеру), постмодернизм сформировался в результате синтеза между авангардом и массовой культурой, то в России формула постмодернизма предполагает синтез авангарда и соцреализма. Для Гениса авангард представляет собой начало, противоположное логоцентризму, ведущее в сторону бессознательного, хаотичного и абсурдного, — и тут, вероятно, с ним согласятся многие. Тем не менее утопическое сознание, характерное для модерности, получает исключительное значение в большинстве направлений раннесоветского авангарда, а это дает основания для иных интерпретаций значений авангардистских тенденций в русской культуре (см. ниже о концепции Б. Гройса). Но соцреализм, как и массовая культура, согласно Генису, репрезентирует логоцентрические мифологии порядка. С этой точкой зрения можно спорить, но она имеет смысл в рамках генисовской теоретической модели.
Близкую концепцию разрабатывал и я в своей книге «Русский постмодернизм: Очерки исторической поэтики» (1997). С одной стороны, я пытался сформулировать принципы постмодернистской художественной «хаологии», описать эстетические поиски «порядка в хаосе», выделить формы хаотической самоорганизации, ведущие к динамическому компромиссу между моделями порядка и хаоса («хаосмос», если воспользоваться словом, придуманным Дж. Джойсом). Эстетическую параллель естественно-научным теориям хаоса я тогда видел в бахтинской эстетике полифонизма и мениппеи — она в моей концепции играла ту же роль, что и авангард у Гениса. В целом и то и другое можно интерпретировать как формы преодоления советского логоцентризма. Однако, во-первых, я (как, впрочем, и Генис) не учел влияния иррационального — метафизического или религиозного — догматизма литературоцентричной традиции, редуцированно, но все же присутствующего и в русском авангарде, и в философии Бахтина с ее аллегориями автора как Бога и чтения как диалога с Богом. Во-вторых, у меня, как и у Гениса, вполне рационалистические концепции И. Пригожина и его последователей оказались метафоризированы и посредством метафорического расширения «вынуты» из логоцентрической парадигмы, к которой они безусловно принадлежат.
Впрочем, несмотря на расхождения, и Тупицын, и Генис, и Курицын, и я рассматривали постмодернизм прежде всего как прививку «антилогоцентризма» или же логомахию в пределах русского культурного сознания. Этой точке зрения оппонировали Борис Гройс и Михаил Эпштейн, пионеры постмодернистской теории в России, которые с самого начала принимали во внимание литературоцентристскую составляющую русской культуры, хотя и не употребляли этого термина.
Если Генис воспринимает авангард как оппозицию соцреализму, то Борис Гройс в его книге «Стиль Сталин» («Gesamtkunstwerk Stalin» [1988] в немецком переводе, «The Total Art of Stalinism» [1992] — в английском), наоборот, настаивает на генетическом и типологическом родстве двух этих дискурсов. В сущности, концепция Гройса — это первая попытка вывести русский постмодернизм напрямую из литературоцентрических тенденций русской культуры. Для Гройса соцреализм и авангард представляют собой преемственные формы утопического сознания, направленного на трансценденцию истории. А утопический радикализм — характернейшая черта литературоцентризма.
Эрозия советской утопии, происходившая в 1960–1970-е годы, по логике Гройса, порождает «постутопическое» искусство, весь смысл которого состоит в том, «чтобы показать, что история есть не что иное, как история попыток выйти из истории, что утопия имманентна истории и не может быть в ней преодолена, что попытки завершить историю в „постмодерне“ только продолжают ее, так же, как и противостоящая ей попытка обосновать бесконечный исторический прогресс». В качестве примеров постутопического искусства Гройс выбрал тогда работы Эрика Булатова, Виталия Комара и Александра Меламида, Д. А. Пригова, Владимира Сорокина и роман Саши Соколова «Палисандрия». Все эти работы прямо или косвенно соотнесены с соцреализмом и могут быть охарактеризованы как соц-арт, хотя и не всегда как концептуализм (различие между ними хорошо видно на примере «Палисандрии», где использованы элементы соц-арта, но не опыт концептуализма). Оговариваясь, что это искусство «лежит, разумеется, в русле того, что сейчас принято называть постмодернизмом» (с. 96), Гройс достаточно настойчиво противопоставляет его как историческому авангарду, так и западному постмодернизму. По Гройсу, русский постмодернизм критикует русскую литературоцентристскую парадигму, лишая ее в первую очередь трансцендентального измерения, деконструируя ее «трансцендентальное означаемое». Подрывая трансцендентальность, русский постмодернизм утверждает индифферентность субъекта и произведения по отношению к бинарным оппозициям соцреалистической, то есть в данном контексте литературоцентристской культуры, предлагая увидеть всеобщее подобие, уравнивая явления, которые казались противоположными, далекими и враждебными друг другу. Иллюстрацией к этому тезису могут послужить устремленные навстречу друг другу скульптурный соцреалистический Ленин и модернистская скульптура Джакометти в известной серии Л. Сокова, или Сталин, Гитлер и спилберговский инопланетянин на картине А. Комара и В. Меламида, или стандартный ленинский профиль на рекламе кока-колы посреди Time Square в коллаже Александра Косолапова — и т. п. Тем самым, по Гройсу, обозначается «тотальность идеологического горизонта, противопоставленная авангардной вере в возможность его прорыва» (с. 98).
Параллель русскому литературоцентризму в такой интерпретации обнаруживается в мире симулякров, как он описан в известной теории Жана Бодрийяра. Не случайно именно она послужила отправной точкой для концепции русского постмодернизма, разрабатываемой и модифицируемой Михаилом Эпштейном в течение многих лет; первое оформление этой концепции можно найти в его статье «Истоки и смысл русского постмодернизма» (1993), а наиболее полное воплощение — в книге «Постмодерн в России» (2000).
Бодрийяр в своей теории исходит из тезиса о размывании границы между знаками и их реальными референциями в эпоху «глобального Диснейленда», консюмеристской цивилизации, с телевидением и другими массмедиа, ставшими главными источниками представлений о реальности. Бодрийяр утверждает, что постмодернизм торжествует тогда, когда действительность заменяется сетью «симулякров» — самодостаточных знаковых комплексов, не имеющих никаких соответствий в реальном мире, — «копий без оригинала», полностью вытесняющих реальность, как ее представляли себе прежде. Так, по мнению философа, возникает «гиперреальность симулякров».
Идеи Бодрийяра послужили стимулом для новых философских, политологических, культурологических теорий, а также для таких известных постмодернистских произведений, как, например, фильмы «Кто подставил кролика Роджера?» Р. Земекиса («Who Framed Roger Rabbit», 1988), «Шоу Трумэна» («The Truman Show», 1998) П. Виера, «Беги, Лора, беги!» Т. Тыквера («Lola rennt», 1998), кинотрилогии «Матрица» братьев Ларри и Энди Вачовски («The Matrix», 1999; «The Matrix Reloaded», 2001, в российском прокате — «Матрица: перезагрузка»; «The Matrix Revolutions», 2003, в российском прокате — «Матрица: революции»), «Экзистенция» («eXistenZ», 1999) Д. Кроненберга и ряда других.
Рискну утверждать, что концепция М. Эпштейна не только является ответом на теоретическую провокацию французского мыслителя, но и создает аналогичную и самостоятельную провокацию в контексте русского постмодернизма: Эпштейн доказывает, что постмодернистское «расширенное воспроизводство» симулякров характерно не только для соцреализма, но и вообще глубоко укоренено в русской истории. Эта история, по его мнению, может быть описана как перманентное и начавшееся самое позднее с петровского времени строительство симулятивной цивилизации, которая воспроизводила все внешние признаки западной цивилизации, в действительности таковой не являясь. По мысли Эпштейна, за фасадом западной цивилизации в случае послепетровской России скрывается не какая-то другая «истинная» русская реальность, но лишь сплошное отсутствие, структурируемое на сугубо иррациональной основе, — именно в этом соотношении семантизированного фасада и проступающей за ним пустоты проявляется метафизика отсутствия, характерная, по мнению исследователя, для русской культуры:
В России постепенно сложилась сложная, парадоксальная интуиция одновременного утверждения и отрицания позитивного мира. Россия страстно, лихорадочно, неистово конструирует мир позитивных форм — политики, истории, экономики, культуры — и одновременно деконструирует их, открывая за каждым знаком пространство отсутствия и пустоты. Цивилизация обнаруживает свой условный, чисто идеологический характер, как набор номинаций, которым ничто не соответствует в реальном мире [145] .
Из этого Эпштейн делает вывод о том, что в России предпосылки постмодерна сложились раньше, чем на Западе. По его мнению, уже в советской тоталитарной культуре складывается постмодернистская гиперреальность симулякров.
Действительно многое, о чем пишет Бодрийяр, кажется осуществившимся не только в позднекапиталистической культуре, но и в соцреализме. По Бодрийяру, экспансия языка оборачивается формированием системы означающих без означаемых. Симулякры «не описывают знакомую реальность, подобно натюрморту. Они описывают пустоту и отсутствие, обнаруживаемые в любой репрезентационной иерархии, будь то на живописном полотне или в политической сфере». Симулякры управляют поведением людей, их восприятием и в конечном счете их сознанием, что, в свою очередь, приводит к тому, что человеческое «я» также складывается из совокупности симулякров, лишаясь какой бы то ни было индивидуальности. Если у Фуко «конец субъективности» связан прежде всего с завершением созданного в XVIII веке «проекта человека» и высшего выражения этого просвещенческого проекта — традиционной для модернизма фигуры автора, понимаемого у Фуко не как уникальная личность, а всего лишь как место пересечения или как «активный воспроизводитель» дискурсивных практик, то у Бодрийяра — и в советской культуре! — «конец субъективности» имеет более универсальный и тривиальный характер: симулякры царят везде и всюду, и никакого эффективного выхода за пределы «гиперреальности симулякров» не обнаруживается. Правда, в отличие от позднего капитализма, в советской системе эти пределы охраняются также полицейскими и цензурными мерами — что, разумеется, серьезно меняет смысл «гиперреальности». К тому же, как мы видели, близкого, хотя и несопоставимо меньшего по масштабам, эффекта — и даже без полицейских мер — достигает уже к концу XIX века и русский литературоцентризм.
Отличие соцреализма от постмодернизма Эпштейн видит лишь в модальности: «Коммунизм — это постмодернизм с модернистским лицом, которое все еще несет выражение зловещей серьезности» (с. 79). Русский же постмодернизм, по мнению философа, пройдя через переходную между соцреализмом и постмодернизмом фазу соц-арта, в конечном счете заменяет «серьезный эклектизм» соцреализма на «игровой эклектизм», но сохраняет при этом структуру гиперреальности, выработанную в рамках тоталитарной культуры. Вот почему, по Эпштейну, постмодернизм и коммунизм оказываются близкими родственниками.
С Эпштейном можно спорить с разных точек зрения. Например, с точки зрения историка. Дело не только в том, что, как пишет М. Берг, «русская культура, в которой, разумеется, легко отыскать следы заимствования и подражательности, конечно, не была культурой сознательной вторичности и цитатности. Грубо говоря, здесь разница — как между копией и симулякром, если даже согласиться с редукционистским утверждением, что русская культура была копией западной культуры». Действительно, по Бодрийяру, симулякр — это копия без оригинала, а тут оригинал налицо — западная цивилизация и ее конкретные образцы — стили, тексты, институции.
Можно усмотреть явную «постмодернизацию» в предлагаемой Эпштейном концепции соцреализма — или, наоборот, сильное преувеличение тоталитарного элемента в предлагаемой им характеристике западного постмодернизма. Показательно, например, что те явления, которые он связывает с редукционизмом и детерминизмом, с опосредованиями между элитарной и массовой культурой, а также антимодернизмом — если и характерны для западного постмодернизма, то мало приложимы к постмодернизму русскому и — шире — восточноевропейскому. Однако нельзя не заметить и того, что эта теория наиболее последовательно связывает русский постмодернизм с литературоцентрической традицией, в которой не идеи, а суггестивные и многозначные образы полностью подчиняют себе картину реальности и контролируют не столько сознание, сколько бессознательную сферу субъекта. Вообще, благодаря Эпштейну теория симулякра смыкается с проблемой литературоцентризма.
Правда, в русской литературоцентричности нет того перепроизводства симулякров, того экспансионистского консюмеристского избытка, который вызывает «экстаз коммуникации» и соблазны симулятивной «легкости бытия». Если у Бодрийяра метафорой гиперреальности симулякра, созданной культурой западного постмодернизма, становится Диснейленд с его вечным утомительным праздником, который настолько демонстративно, радикально фиктивен, что рядом с ним все другие фикции выглядят как реальность, то у Эпштейна аналогичная гиперреальность, только в рамках русской советской культуры, метафорически соотносится с иной картиной: «Не пустота совсем уж голого места, пустыни или пустыря, но и не завершенность зодческого труда в башне и шпиле, а именно вечная стройка, „долгострой“, „недострой“, в котором брусья и перекрытия столь же значимы, лелеемы, как и прорехи, пустоты, сквозящие между ними» (с. 93). Ни соц-арт, ни русский постмодернизм — во всяком случае в свой «классический» период (конец 1960-х — начало 1990-х годов) — в целом не заняты «расширенным воспроизводством» симулякров. Авторам этого периода достаточно того, что в избытке произвела советская «семиократия». Если речь и заходит об очаровании симуляции, то оно, как правило, неотделимо от ретроспекции, уводящей в ближнее или дальнее прошлое — чаще советское, порой (особенно в последующие периоды) досоветское.
Как видно, и в концепции Гройса, и в концепции Эпштейна соцреализм играет непосредственную роль в формировании дискурса русского постмодернизма. Однако Гройс видит в соцреализме логическое завершение авангарда, а Эпштейн сопоставляет роль соцреализма в русской культуре с ролью, сыгранной на Западе так называемым «высоким модернизмом», — поздней, синтетической фазой модернистской эстетики (одним из первых произведений такого типа стал «Улисс» Джойса). Для Гройса соцреализм — через цепочку сложных опосредований — подключает постмодернизм в качестве финального звена к авангардной, антитрадиционалистской и радикальной тенденции в мировой и русской культуре. Для Эпштейна, наоборот, структурная близость соцреализма и постмодернизма свидетельствует о выраженности в обеих культурных практиках самых устойчивых, традиционных, вековечных тенденций русской культуры, начало которым этот исследователь находит в петровских реформах и даже в крещении Руси князем Владимиром. Так или иначе, оба исследователя видят в соцреализме русский «предпостмодернизм». Выше уже приводилось суждение Эпштейна о соцреализме как постмодернизме с «серьезным, модернистским лицом». Сходная идея была высказана Гройсом в его статье «Полуторный стиль», написанной после работы «Стиль Сталин»: «Соцреализм есть, если можно так выразиться, „полуторный стиль“: протомодернистская техника апроприации [различных стилей и эстетических техник — то, что Эпштейн называет „серьезным эклектизмом“. — М.Л.] продолжает здесь служить модернистскому идеалу исторической исключительности, внутренней чистоты, автономии от всего внешнего и т. д. Подобный же полуторный характер имеют и другие художественные течения 1930–1940-х годов — в первую очередь сюрреализм, чья художественная практика прямо повлияла впоследствии на становление теории постмодернизма…». Гройс и Эпштейн, таким образом, сходятся в признании того факта, что в «крови» русского постмодернизма есть заметная «примесь» соцреализма. Связь между двумя этими антагонистическими движениями устанавливается именно через категории литературоцентрической культурной парадигмы. Но так как и Гройс, и Эпштейн смотрят на соцреализм с точки зрения постмодернизма, то последний, по их мнению, не только несет в себе след первого, но и в огромной степени представляет собой его восполнение.
Разумеется, оба выделенных курсивом термина в данном случае позаимствованы у Деррида; оба они синонимичны ключевой категории его философии, «различАнию», в оригинале — «différance». Отношения, описываемые категориями следа, восполнения и «различАния» (в переводе Н. Автономовой), довольно точно характеризуют связь между постмодернизмом и соцреализмом как в интерпретации Гройса, так и в концепций Эпштейна — как, впрочем, и у Тупицына или Гениса. А след в понимании Деррида — «это не только исчезновение (перво)начала [соцреализма внутри постмодернизма, в данном случае. — М.Л.], он означает также… что (первоначало вовсе не исчезло, что его всегда создавало (и создает) возвратное движение чего-то неизначального, т. е. следа, который тем самым становится (перво)началом (перво)начала». Что же касается восполнения, то оно родственно самостиранию восполняемого (соцреализма) в восполняющем (постмодернизме): оно описывает «подмену предмета как нехватку энергии, а выработку заместителя — как стирание и забвение» (с. 365). «Это как бы слепое пятно, нечто невидимое, что одновременно и открывает поле зрения, и ограничивает его» (с. 319).
Необходимо подчеркнуть, что такой тип отношений касается не только русского концептуализма, акцентирующего свою непрямую зависимость от соцреалистического «генотипа». Тот же принцип связи — через след и восполнение — прослеживается и в той ветви русского постмодернизма, которая совершенно не входит в поле зрения Гройса и лишь отчасти замечена Эпштейном: эту ветвь мы называем необарокко (подробнее см. в гл. 6 этой книги). Однако Гройс и Эпштейн, как правило, не замечают этой тенденции: возможно, потому, что она противоречит их логике генезиса постмодернизма из соцреализма (через отталкивание и гипертрофию его черт). Необарокко же строит свою генеалогию от русского «высокого» модернизма (Набоков, Вагинов, Мандельштам, Добычин, Тынянов, Булгаков и др.), воспринятого как бы через голову соцреализма благодаря механизмам неофициальной культуры (старые книги, самиздат, «тамиздат»), а также живым связям с пережившими террор участниками модернистского движения (А. Ахматова, Надежда Мандельштам, М. Бахтин, А. Лосев, Е. Кропивницкий, В. Фаворский, Р. Фальк, Ю. Соостер и др.). Формулы Деррида позволяют более адекватно интерпретировать сложные связи между, предположим, творчеством И. Бродского и акмеизмом; произведениями Битова и В. Набокова; прозой Евгения Попова и рассказами Михаила Зощенко; или, например, романом Татьяны Толстой «Кысь» и экспериментальной прозой 20-х годов (Е. Замятин, А. Ремизов). Если же говорить о формировании русского постмодернизма в более широком контексте, то в ряду перечисленных выше сопоставлений окажутся явственные переклички между произведениями Пелевина и позднемодернистскими версиями дзен-будцизма (Д. Сэлинджер, У. Берроуз).
Правда, проблема состоит в том, что классика русской «потаенной» литературы XX века (от А. Ахматовой до В. Набокова) давно стала одним из самых могущественных символов литературоцентризма — символом иррационального, почти религиозного по смыслу сопротивления искусства государственному террору. Именно символом, поскольку при ближайшем рассмотрении выясняется, что во многих из этих текстов — в творчестве О. Мандельштама, К. Вагинова, Д. Хармса, В. Набокова (см. гл. 2–4 этой книги) и некоторых других — сама литературоцентрическая традиция подвергается сокрушительной деконструкции, что вновь создает эффект гибридизации противоположных векторов.
Можно предположить, что, в отличие от западного собрата, русский постмодернизм вынужден не столько разрушать рационалистический логос (по причине его маргинальности в культурной традиции) и не столько воссоздавать фантазмы культурного бессознательного в виде редукционистских мифологий (этот путь уже пройден государственным соцреализмом — хотя, конечно, его цели радикально отличались от постмодернистских). Скорее его задачей становится постоянная флуктуация между сознательным и бессознательным, между (само)организацией и деструкцией, распылением любых претензий на упорядоченность. Эта флуктуация может быть описана как мерцание между трансцендентальными означаемыми и критикой репрессии, ими порождаемой, иными словами — между литературоцентризмом и логоцентризмом. Однако, как мы видели, по мнению М. Эпштейна, подобное колебание вообще характерно для русской культуры: «…в России парадоксально развилась сложная, парадоксальная интуиция одновременного утверждения и отрицания позитивного мира».
Вот почему общая культурная задача постмодернизма — противостояние бинарным моделям традиционной культуры, обнажение иррациональной и не поддающейся тотализации природы культурного универсума — в России решается иначе, чем в культурах Запада. Более того, доминирование в русской культуре иррациональных моделей над рациональными во многом стимулирует «автохтонные» процессы, аналогичные постмодернистской деконструкции.
Этот зазор, это различение помещает русский постмодернизм в уникальную позицию — на «нейтральную полосу» между разными, во многом противоположными парадигмами. Эта позиция позволяет в равной степени критически воспринимать как логоцентризм, так и литературоцентризм, как русскую, так и западную культурную модель. В этой позиции есть огромный потенциал свободного мировосприятия, и в то же время она очень рискованна, так как обрекает русский постмодернизм на парадигматическую бесприютность.
Взрывная апория
Итак, постмодернистский дискурс формируется в русской культуре конца 1960–1970-х годов (прежде всего в андеграунде и в эмиграции, но также и в официальной культуре) на пересечении двух, на первый взгляд взаимодополняющих тенденций: критики советских метанарративов и попыток возродить прерванные (во всяком случае, в официальной культуре) дискурсы исторического авангарда. Однако и соцреализм, и авангард — как будет показано ниже — представляют собой ярко выраженные примеры бинарности в культуре. Поэтому отталкивание постмодернизма от советской версии бинарности, сопровождаемое попытками возродить ее авангардную версию (подкрепленное к тому же жесткой конфронтацией по отношению к официальным дискурсам и официальной советской культуре в целом), приводит к формированию такой структуры постмодернистского дискурса, которую иначе как паралогической не назовешь.
Лиотар производит слово «паралогия» от соединения парадокса и аналогии: эта интеллектуальная конструкция синтезирует связь и противоречие, параллель и конфликт. С концепцией паралогии перекликается и лиотаровское понимание постмодернистского искусства, выдвигающее на первый план непредставимое в представлении, неизобразимое в самом изображении:
Оно находится в непрестанном поиске новых представлений — не для того, чтобы насладиться ими, но для того, чтобы лучше почувствовать, что имеется нечто непредставимое. <…> Постмодернистский художник или писатель находится в ситуации философа: текст, который он пишет, творение, которое он создает, в принципе не управляются никакими предустановленными правилами и о них невозможно судить посредством определяющего суждения, путем приложения к этому тексту или к этому творению каких-то известных уже категорий. Эти правила и эти категории суть то, поиском чего и заняты творение или текст, о которых мы говорим [157] .
Как поясняет Стивен Коннор, «паралогия» в лиотаровской интерпретации — это «противоречивое сознание, нацеленное на сдвиг структур сознания как таковых». При этом, по Лиотару, паралогия не ведет к консенсусу между несовместимыми языковыми играми, поскольку такой консенсус нарушил бы гетерогенность постмодернистской культуры. Ее главная цель — обострить чувствительность к различиям и усилить нашу способность терпимо воспринимать неразрешимости.
Однако зададимся вопросом: насколько модель культуры, легитимируемая паралогией, соответствует парадигмам русской культурной истории? Соответственно насколько она может быть усвоена русской культурой? Ответ на этот вопрос добавил бы новое измерение к дискуссии об органичности русского постмодернизма и о его специфике в сравнении с западной постмодернистской парадигмой.
Ю. М. Лотман и Б. А. Успенский определили специфику русской модели культуры как «принципиальную полярность, выражающуюся в дуальной природе ее структуры». Это означает, что основные культурные ценности русской культуры «располагаются в двухполюсном ценностном поле, разделенном резкой чертой и лишенном нейтральной аксиологической зоны» (с. 90), что вызывает формирование принципиально катастрофического типа культурной динамики:
Дуальность и отсутствие нейтральной аксиологической сферы приводили к тому, что новое мыслилось не как продолжение старого, а как эсхатологическая смена всего… Новое возникало не из структурно «неиспользованного» резерва, а являлось результатом трансформации старого, так сказать, выворачивания его наизнанку. Отсюда в свою очередь повторные смены могли фактически приводить к регенерации архаических форм (с. 90).
Таким образом, русская культура всегда содержит в себе как минимум две непримиримые друг к другу парадигмы и потому всегда заряжена конфликтом, чревата взрывом, столкновением скрытого и явного, внешнего и внутреннего. Она всегда порождает оксюморонные сочетания несовместимых элементов (вроде автократического террора как метода «либеральной модернизации» при Петре I или крепостных гаремов у просвещенных русских дворян XVIII века). Но принципиальное отличие русской традиции от западной модели культуры состоит не в оксюморонных сочетаниях контрастных культурных элементов — их можно найти в любой культуре, — а именно в отсутствии «аксиологически нейтральной сферы» — зоны компромисса, семиотического пространства, аналогичного чистилищу католического вероучения: «…Нейтральная сфера становится структурным резервом, из которого развивается система завтрашнего дня… Наличие нейтральной сферы в западном средневековье приводило к тому, что возникала некоторая субъективная непрерывность между отрицаемым сегодняшним и ожидаемым завтрашним днем» (с. 89). Проецируя эту идею на постмодернистскую ситуацию, можно сказать, что именно нейтральная сфера, константная для западной культуры, и порождает то, что Деррида называет «свободной игрой», а Лиотар — паралогической легитимацией: именно на этом поле разворачиваются гетерогенные языковые игры между локальными дискурсами, подрывающие диктатуру макронарративов. Поэтому отсутствие чистилища в православном вероучении и нейтральной сферы в русской культурной традиции не могло не деформировать сам характер постмодернистской паралогии.
Продолжением работы о дуальных моделях стала не менее известная статья Лотмана «О русской культуре классического периода». В русской классике XIX века ученый обнаруживает уже не один (описанный выше), а два структурных модуса: бинарный и тернарный. Первый не только воспроизводит традиционные модели, но и предельно их обостряет. Наиболее представительны для этого модуса Лермонтов, Гоголь и Достоевский: «Для названных писателей характерны бинарные антитезы: антитеза греха и святости, демона и ангела… Выделение двух полюсов как основного организатора структуры неизбежно приводит к специфическому типу динамики сюжета. Он складывается не только как борьба между полюсом зла и полюсом добра… Он может реализовываться и как более сложная модель — путь к добру через предельную степень зла».
Однако параллельно в XIX веке складывается и тернарная модель, включающая, помимо мира добра и зла, и «мир, который не имеет однозначной моральной оценки и… оправдан самим фактом своего бытия» (с. 598). Тернарная модель, по Лотману, «образуется от пересечения по крайней мере двух бинарных и в этом смысле внутренне противоречива» (с. 599). Примеры таких противоречивых компромиссов, рождающих третий, нейтральный план, Лотман видит в творчестве Пушкина, Толстого и Чехова. При этом он отмечает, что «начало и конец (Пушкин и Чехов) образуют значительно более сложные системы» внутри этой модели. Не удивительно, что именно Пушкин (и в особенности «Евгений Онегин») и Чехов были осознаны русским постмодернизмом как его своеобразные «предтечи»: преодоление бинарных оппозиций составляет важнейший элемент постмодернизма, постструктурализма и постмодернистской культуры в целом.
Русский постмодернизм, формируясь в неофициальном искусстве 1960–1970-х годов, оказываясь в осознанной оппозиции по отношению ко всему спектру разрешенных дискурсов советской культуры, в значительной степени наследует именно бинарной традиции. Предельное обострение бинарных оппозиций, укорененное в русской культуре, получило дальнейшее развитие в советском и эмигрантском постсимволизме 1920–1930-х годов («историческом авангарде» по терминологии, применяемой в голландском журнале «Russian Literature»). Столкновение полюсов, которое в бинарной модели русской классики осуществлялось на уровне сюжета, в русском авангарде и постсимволизме проникает на уровень «молекулярной структуры» текста — словесной и семантической микроструктуры. Не случайно Р. Дёринг и И. П. Смирнов определили доминирующий троп русского исторического авангарда как катахрезу, которая обнаруживается на любом уровне текста — от синтаксиса до пространственно-временной и сюжетной организации — и всюду генерирует «противоречие внутри целого: выделяет одно из его слагаемых в качестве исключительного, утверждает, что целое не равно сумме его частей, либо демонстрирует, что оно состоит из гетерогенных единиц». Й. ван Баак усложняет эту характеристику, добавляя к катахрезе категорию деиерархизации, вытекающую из принципиальной неканоничности исторического авангарда. Тем не менее, по мысли исследователя, деиерархизация в сочетании с катахрезой не отменяет, а интенсифицирует бинарность:
Деиерархизация (ослабление, снятие) оппозиций: центр — периферия, передний план — задний план, внутреннее — внешнее, Я — не-Я/мир, в сочетании с отделением овеществленных или олицетворенных психических функций и частей личности встречается нередко в авангардистской литературе в контекстах резких конфликтов или в ситуациях с обостренной тематикой вообще [166] .
Интересно, что такое понимание авангардной эстетики перекликается с бахтинским разбором «Бобка» Достоевского и в особенности с тем, как реализуется в этом рассказе мениппейная провокация — анакриза («Достоевский — великий мастер анакризы»). Позволим себе несколько расширительно прочитать следующий фрагмент работы Бахтина: «…создается исключительная ситуация: последняя жизнь сознания… освобожденная от всех условий, положений, обязанностей и законов обычной жизни, так сказать, жизнь вне жизни». Эти слова могут быть отнесены не только к «Бобку», но и к авангардной деиерархизации в целом. Именно ситуация «жизни вне жизни» предполагает максимальную и предельную реализацию всех до того скрытых и связанных «гнилыми веревками» противоречий и конфликтов: «Анакриза, провоцирующая сознания мертвецов раскрыться с полной, ничем не ограниченной свободой. И они раскрываются».
Если, развивая Бахтина, утверждать, что авангардная конфликтность восходит к Достоевскому и к «демоническому» или к карнавальному обнажению и выворачиванию иерархических оппозиций, то соцреалистическая бинарность возрождает «позитивный», трансцендентальный аспект той же самой литературоцентрической квазирелигиозности. Как показала еще К. Кларк, соцреалистическая система оппозиций опирается на архаические, фольклорные и средневековые типы бинарности, представленные в своем первоначальном, непревращенном виде в мифе, сказке, агиографии. «Феноменология сознания массы продуцирует соответствующий тип политической мифологии, упрощенной до бинарных противопоставлений: свой — враг, патриот — отщепенец, хаос — порядок, разрушение — созидание, родина — чужбина и т. д. …Тоталитарные культуры рождаются как реакция доперсоналистических архетипов <…> на постоянный процесс развития и усиления личностного начала», — пишет Е. Добренко, сравнивающий соцреализм с миром детства (в измерении одной человеческой жизни) и первобытной стаи (в измерении истории). На этой же почве вырастает и «негативная антропология соцреализма» (И. П. Смирнов), отсюда же и восприятие фольклора «как архетипического идеала для литературы соцреализма» (У. Юстус). Вспоминаются в этом контексте и рассуждения Н. Бердяева о воспроизводстве христианского бинаризма в культуре и идеологии советского коммунизма (глава «Коммунизм и христианство» в книге «Истоки и смысл русского коммунизма» [1937]), и теории Карла Шмитта, обосновавшего в работах «Политическая теология» (1922) и «Понятие политического» (1932) необходимость переноса религиозных категорий на практику политической борьбы — что было с успехом осуществлено не только в советской, но и в нацистской культуре.
В этом контексте становится понятно, как русский постмодернизм, заряженный авангардным «геном», может наследовать одновременно радикально-инновационным и более традиционным стратегиям. Если учесть сказанное выше, то уже не покажется странным, что в русской культуре радикальные стратегии, создающие катастрофический разрыв со старым, не признающие компромиссов, идущие на обострение, и есть самые традиционные. Показательно в этом отношении и проницательное замечание Лотмана, относящееся к самому началу посткоммунистического периода: «…Процесс, свидетелями которого мы являемся, можно описать как переключение с бинарной системы на тернарную. Однако нельзя не отметить своеобразие момента: сам переход мыслится в традиционных категориях бинаризма». Эта характеристика, которую Лотман относил, видимо, в первую очередь к социальным особенностям перестройки, представляется весьма точной и по отношению к русскому постмодернизму.
Русский постмодернизм, таким образом, представляет собой паралогический компромисс как бинарных, так и тернарных (или же деконструирующих бинарность) моделей:
а) Типичная для постмодернизма стратегия подрыва бинарностей в России приобретает особое значение, так как вступает в противоречие с доминантной дуальностью русской культуры. Русский постмодернизм настойчиво формирует семиотическое «место встречи» между философскими и эстетическими категориями, принципиально несовместимыми и несоизмеримыми в «классическом», авангардистском, а также реалистическом и соцреалистическом типах сознания. Для осуществления этой задачи стороны более или менее устойчивых бинарных оппозиций или оппозиционные дискурсы (как правило, это различные версии пар свое/чужое, космос/хаос, присутствие/отсутствие) настойчиво стягиваются в единое смысловое пространство — сюжета, мотива, характера, словесного образа, стихотворной строки, абзаца или даже фразы. Однако поскольку, как мы убедились выше, литературоцентрическая культура предполагает особые отношения между текстом и трансценденцией, то и сам этот процесс столкновения антитетичных смыслов попадает в русском постмодернизме в поле трансцендентальных означающих. Здесь даже сопряжение противоположностей, даже обнажение их внутренних связей и сходств не снимает их непримиримости, сохраняя их иррациональную — в чистом смысле религиозную — конфликтность.
б) Вот почему, в отличие от западного постмодернизма, в русском его аналоге отношения между сведенными в единое смысловое пространство сторонами традиционных оппозиций, своим и чужим, не разрешаются в неиерархической игре различАний. В русском постмодернизме противоположности (категорий, дискурсов и т. п.) не стираются, а преумножаются — и продолжают вести борьбу за доминирование. Их взаимоотношения порождают цепочку семантических взрывов, которые либо приводят к аннигиляции бинарностей, либо ведут к стабилизации конфликта: непрерывное взаимное разрушение противоположных дискурсов складывается в особого рода «узор», вызывающий парадоксальные мифологические ассоциации. Однако противоречие остается неразрешенным и, в сущности, неразрешимым: «свое» не принимает «чужого», «чужое» не ассимилируется в «свое». Поэтому возникающие сочетания неустойчивы и проблематичны, сохраняют взрывной характер: это не свободная игра, а свободный, остраненно изображенный, но все же конфликт, неразрешимый, но в «олитературенном» виде превращающийся в норму.
Сам факт существования такого рода концептуальных образований оправдывает главную характеристику паралогии: «противоречивое сознание, нацеленное на сдвиг структур сознания как таковых» (С. Коннор).
Эту модель, казалось бы, можно сравнить с таким тропом, как оксюморон. Однако, как справедливо замечает М. Эпштейн, оксюморон «демонстрирует сам процесс взаимоуничтожения противоположных понятий. Они соединяются для того, чтобы обнаружить ничтойность друг друга, а значит, и ничтойность того, что их объединяет». В обсуждаемой модели постмодернистской паралогии как раз не происходит оксюморонного взаимоуничтожения противоположных понятий, сведенных в единое семиотическое пространство. Оксюморонная «ничтойность» замещается в русском постмодернистском дискурсе эффектом непрерывной флуктуации смысла между противоположными, несовместимыми понятиями и категориями.
В результате нарратив разворачивается как непрерывный процесс перекодировки одних и тех же значений в свете остающихся непримиренными оппозиций. При этом каждая новая перекодировка наслаивается на предыдущую: именно таким образом формируется новый, хотя никогда не окончательный, смысл. Эти постоянные перекодировки строят постмодернистский текст как систему смещающих повторов (то, что Деррида называет «итерациями»), оформляющих отсутствие или опустошенность центрального, примиряющего или же снимающего противоречия (трансцендентного) смысла (подробно структура, основанная на взаимодействии смещающих повторов и пустого центра, анализируется в гл. 6 этой книги).
Наиболее близкое соответствие паралогическая риторика русского постмодернизма находит в описании апории как центрального тропа деконструкции, предложенном Дж. Хиллисом Миллером и Полем де Маном (которого Миллер не случайно называл «мастером апорий»). В частности, Хиллис Миллер считает, что апория — как в литературном тексте, интерпретирующем себя, так и в стратегии чтения, следующей за текстом, — обнаруживает «тупик, пробел в логической последовательности, исключающий к тому же выход за пределы данной системы. Кульминацией каждого прочтения оказывается нечитаемость данного текста. Текст зависает между двумя и более логически несовместимыми прочтениями, каждое из которых вполне вероятно». По мнению ученого, каждое такое прочтение в принципе единично и неповторимо, поскольку основано на множестве индивидуальных вариаций и, по существу своему, перформативно. Апория указывает на утраченный или по крайней мере неуловимый логос — и потому мучительна, но непреодолима. По Хиллису Миллеру, в этом разрыве (эквивалентном différance по Деррида) выражается насилие, присущее письму.
В известной степени эта риторическая модель возрождает на уровне дискурсивной риторики структуру романтической иронии. Обобщая существующие исследования романтической иронии, Д. Фензер отмечает, что специфика иронии в романтизме связана именно с пороговым состоянием, бифокальной или двойной перспективой: «в романтической модели ирония функционирует таким образом, что обе возможности воспринимаются как приемлемые (иными словами, ни одна не отвергается), в результате чего писатель — так же, как и читатель, — оказывается вынужденным балансировать на узкой территории амбивалентности между полярными или контрастными вариантами».
Тот же исследователь полагает, что «„постромантическая“ — реалистическая? модернистская? постмодернистская? — ирония представляет собой инверсию романтической модели: ни одна из альтернатив не представляется возможной или приемлемой». Но такое разделение кажется искусственным: в любом романтическом тексте нетрудно найти и тот вариант иронии, который Фензер называет романтическим, и тот, который он определяет как «постромантический» (оба типа иронии прослеживаются, например, в гоголевском «Вие» — особенно показательны такие дихотомии, как панночка/ведьма, бурса/про клятая церковь, день/ночь). Принципиальным в романтической иронии — и сближающим с постмодернистской дискурсивной риторикой — представляется то качество иронии (сократической и романтической), которое Фридрих Шлегель определял как «абсолютный синтез абсолютных антитез» («идея — это понятие, доведенное до иронии в своей завершенности, абсолютный синтез абсолютных антитез, постоянно воспроизводящая себя смена двух борющихся мыслей»).
При этом в философии Ф. Шлегеля категория иронии неотделима от двух других взаимосвязанных понятий: возвышенного (sublime) и хаоса. Так, например, он писал: «Ирония есть ясное сознание вечной подвижности, бесконечно полного хаоса». Как показывает Хиллис Миллер, понятие хаоса в концепции Шлегеля указывает на соприсутствие всех возможностей, всех альтернатив — в сфере форм, языковых формаций или миров — и потому оказывается тождественным «всецело Другому, или всецело Другим, вынесенным за пределы сознания и литературного именования». При этом те же характеристики («бесконечная игра вселенной») связываются у Шлегеля с представлением о возвышенном как невыразимом трансцендентальном означаемом, которое формирует центр любого эстетического высказывания. Возвышенное в романтической концепции Шлегеля оказывается неоформленным и потенциально включающим в себя все противоречащие друг другу возможности — как и хаос.
Романтическая ирония, таким образом, в силу своей амбивалентности, в силу демонстрируемой невозможности отдать предпочтение одной из сторон оппозиции, указывает одновременно на возвышенное и на хаос. Более того, по Шлегелю, романтическое искусство, структурированное иронией, функционирует как новая мифология, которая производит
…аллегории, непрямые выражения «возвышенного» или же того, что Шлегель называет «хаосом». Тексты, входящие в эту мифологию, должны сами находиться в состоянии непрерывной трансформации, поскольку то, что они непрямо представляют, не фиксировано, а находится в процессе постоянных, бессмысленных метаморфоз. «Бессмысленных» — здесь ключевое слово… потому что каждая малая часть [в этой мифологии] сама по себе пронизана теми же противоречиями, которые образуют и структуру целого. Каждый элемент этой новой мифологии повторяет противоречия целого в миниатюре — точно так же, как и часть фрактала воспроизводит узор целого. Нельзя сказать, что одна часть, допустим, — ироническая, а другая — пафосная, нет, в этой конструкции каждый мельчайший элемент будет одновременно ироническим и исполненным пафоса [180] .
Что это, если не описание постмодернистской модели текста и постмодернистской апории?
Но представим себе апорию, в которой все возможные интерпретации эксплицитно реализованы, знают друг о друге и воинственно атакуют друг друга — иначе говоря, связь между ее элементами открыто основана на обоюдном риторическом насилии. Добавим, что это, как правило, апория трансцендентального, поскольку в нее включены почти исключительно трансцендентальные означающие. Именно открытое присутствие насилия в апории, нацеленной прежде всего на реконструкцию и деконструкцию трансцендентального означаемого, отличает русский постмодернизм от западных аналогов. Мы назовем такую структуру взрывной апорией.
Проясним предложенную концепцию некоторыми иллюстрациями. Так, в «Москве — Петушках» пространственные полюса — Кремль и Петушки — явно противопоставлены как юдоль страдания, столица Антихриста, и Эдемский сад (по интерпретации Д. Бетеа), как Вавилон и Новый Иерусалим (по интерпретации В. Туманова), и путь героя прямо описывается в этих категориях: «Он [Бог] благ. Он ведет меня от страдания — к свету. От Москвы — к Петушкам»; «Петушки — это место, где не умолкают птицы ни днем, ни ночью, где ни зимой, ни летом не отцветает жасмин. Первородный грех, может, он и был — там никого не тяготит». Однако вся сюжетная динамика поэмы ведет к конфликтному и физически невозможному совмещению этих полюсов в финале поэмы, главах с парадоксальными названиями «Петушки. Вокзальная площадь», «Петушки. Садовое кольцо», «Петушки. Кремль. Памятник Минину и Пожарскому» и, наконец, «Москва — Петушки. Неизвестный подъезд». Именно в этих главах происходит трагическая эпифания Венички (подробнее см. в гл. 7), завершающаяся сюжетно не мотивированной, но (пара)логически неизбежной смертью «автора»-героя как результатом этого невыносимого компромисса-взрыва.
Показательно, что те темы и мотивы русского постмодернизма, которые, утратив прикрепленность к конкретному автору, кочуют из текста в текст и становятся своего рода культурными эмблемами русского постмодернизма, как правило, оказываются аккумуляторами многочисленных перекодировок значения. При рассмотрении этих ключевых образов можно видеть, что в каждом случае совокупность таких перекодировок образует взрывную апорию. Таков, например, образ мусора. Его значение для постмодернизма, по-видимому, связано с тем, что в этом образе диалектика присутствия/отсутствия явлена наиболее броско: мусор — демонстративное отсутствие объекта. Превратившиеся в мусор вещи — это не стул, не стол, не дом, не человек, а то, во что все эти феномены превратились под воздействием условий существования — то есть собственного присутствия. Мусор становится современной, предельно сниженной манифестацией трансцендентальной темы жизни после смерти, присутствия в отсутствии. Отчасти следуя примеру О. Рабина, а отчасти, вероятно, под влиянием американского поп-арта к этой теме еще в 1960-х годах обратился в своих работах Илья Кабаков (о нем чуть ниже) — но этот мотив занимает весьма важное место и в литературных текстах 1980–1990-х годов.
В стихотворении Бродского «Только пепел знает, что значит сгореть дотла…» (1986) мусор превращается в особого рода памятник — в полном соответствии с русской поэтической традицией становясь символом трансцендентального назначения поэзии. Однако мусор в этом стихотворении описан как памятник не индивидуальному поэту, а некоему «мы» — групповому единству, к которому лирический герой относит и себя.
Уже первая строчка этого стихотворения содержит парадокс, на котором строится весь текст: предельная степень уничтожения/ отсутствия (пепел) равняется предельному, иначе не досягаемому знанию/присутствию; парадокс этот явственно перекликается с финалом «Москвы — Петушков». Образ мусора выстраивается на пересечении двух противоположных семантических рядов. Первый ряд образуют мотивы эсхатологического низа — смерть («сгореть дотла», падаль), грязь («останемся смятым окурком, плевком», «слежимся в обнимку с грязью», «в перегной, в осадок», «замаравши совок»), темнота («в тени под скамьей, куда угол проникнуть лучу не даст»). Этот ряд, в свою очередь, организован двумя противоположными по звучанию темами. С одной стороны, это не артикулированная, но абсолютно внятная в контексте стихотворения и традиционная для Бродского метафизическая тема забвения и времени, поглощающего все следы. С другой стороны, это тема телесного насилия. Так, мотивы забвения и воспоминания в стихотворении развиваются подчеркнуто натуралистично: работа времени уподобляется дворницкой метле, а описание реакции будущего археолога сочетает сниженную лексику с физиологизмом: «археолог разинет пасть отрыгнуть», «выдохнет он, обхватив живот».
Второй семантический ряд более разрежен: это знание (в первой же строке этот мотив усилен почти тавтологическим удвоением «пепел знает, что значит»), будущее («близоруко взглянув вперед»), историческая память («культурный пласт», археолог, пирамиды), слава («его открытие прогремит») и, так сказать, пунктир ассоциаций, связанных с темой свободы и подготавливающих последние две строчки: «не все уносимо ветром», «зарытая в землю страсть», «дальше от нас, чем земля от птиц» (этот оборот, конечно, усилен автореминисценцией — отсылкой к стихотворению Бродского «Осенний крик ястреба»). Этот ряд опять-таки вне прямого называния отчетливо соотнесен с важнейшей для традиции поэтических «Памятников…» метафизикой бессмертия.
Но такое аналитическое разложение заслоняет главный принцип стихотворения Бродского, настойчиво вплетающего разрозненные мотивы знания, славы и воспоминания — в плотный поток мотивов разрушения. Его стихотворение не противопоставляет, а смешивает эти ряды. «Культурный пласт» возникает рядом с перегноем и осадком; строки о будущем признании обрамлены грубо-натуралистичным образом рвоты. В конечном счете и финальные, итоговые образы стихотворения представляют собой паралогические сплетения эсхатологического низа и «верха» памяти и бессмертия. Таковы, конечно, «зарытая в землю страсть», «обратная версия пирамид», «падаль — свобода от клеток, свобода от / целого: апофеоз частиц». В этих образах не исчезает, а усиливается конфликт между сторонами оппозиции — но вместе они формируют взрывную апорию. Страсть, зарытая в землю, — это похороненная, но почему-то живая страсть. «Обратная версия пирамид» — пример странной поэтической математики: образ, традиционно связываемый в культуре с безличным бессмертием (пирамиды, которых «боится время»), «умножается» на образ смерти (обратная, то есть обращенная под землю) и дает в итоге образ бессмертия, но уже не безличного, а коллективного. Наконец, кричащий конфликт возникает между натуралистическим образом падали и метафизикой абсолютной свободы. Неразрешимое противоречие возникает и между грамматикой и философией стихотворения: «свобода от целого», «апофеоз частиц» оказываются несовместимыми с «мы», с групповой самоидентификацией.
Показательно, что Бродский полностью исключает из стихотворения тему поэзии, собственно поэтического слова, имманентную традиции «Памятников». «Мы» останемся не стихами, а мусором — разложением, грязью, забвением, которое может быть преодолено только археологическими раскопками. Мотив мусора, таким образом, оказывается не только средоточием взрыва между смертью/забвением и бессмертием/исторической памятью, но и паралогическим замещением поэзии, которая в таком контексте осознается как опыт предельного погружения в эсхатологический «низ», в смерть, мрак и забвение, ибо только таким удвоением власти времени возможно ее преодоление, ведущее к «свободе от целого».
У авторов следующих после Бродского поколений мотив мусора вырастает в масштабный образ свалки, понимаемой как метафора культурного универсума — ведь культура также наделена трансцендентным смыслом для многих представителей «высокого модернизма» (особенно его «постакмеистического» крыла — от А. Ахматовой до Д. Самойлова). Так, у Елены Шварц в стихотворении «Свалка» из цикла «Летнее Морокко (natura culturata)» паралогия строится на конфликтном совмещении возвышенного и отвратительного. Свалка уподобляется красавице («как на закате, разметавшись, ты лежишь / с всклокоченною головою»), Венеции («О, ты Венеция (и лучше, чем Венецья), / и гондольером кот поет»), Востоку («Турецкого клочок дивана / В лиловой тесноте лежит / И о Стамбуле, о кальяне / Бурьяну тихо говорит»), Риму («И вот она идет, надменнее, чем Сулла…») и даже униженному божеству («Ты — Дионис, / Разодранный на части»). Иными словами, свалка оказывается собранием самых разных образов культуры, среди которых доминируют мотивы, противоположные «аполлонической» версии. На первом плане — Дионис, венецианский карнавал, восточная нега, римский «декаданс»… Но при этом свалка в полной мере отвратительна и сочетает образы, традиционно ассоциирующиеся с натуралистическим хаосом:
Как видно, апория культуры у Шварц строится на флуктуации смысла между полюсами прекрасного и отвратительного, творчества и разложения, игры и смерти. Свалка остается страшной и низменной: «О монстр, о чудовище ночное, / Заговори охрипло рваным ртом…»; «И гной, как водку, пей, и ешь курины ноги…». Но сила гниения претворяется в интегрирующую энергию культуры, соединяющей все со всем и обеспечивающей взрывную целостность мира: «Гиганта мозгом пламенея, зрея, / Все в разложенье съединяя, фея <…> / Зашевелись, прекрасная, и спой! / О rosa mystica, тебя услышат боги». Возможно, свалка предстает в этом стихотворении как аллегория неподцензурной литературы, так что это стихотворение — еще и манифест, словно бы обращенный к гонителям: вы нас вытесняете в маргиналы, — но у нас, в котельных и на свалках, как раз и творится («в разложении») настоящая культурная жизнь!
А в рассказе Андрея Левкина с таким же названием — «Свалка» — вполне натуралистическое описание свалки сначала перерастает в метафору природы: перед глазами случайного посетителя разворачивается глобальная картина эволюции.
Свалка как объект природы — самоорганизовывалась: нерукотворно уминалась, проваливались одни участки, выгибались другие, плато прорез а ли русла, по которым вниз стекала дождевая вода; между мусором, в редких свободных седловинах А. неожиданно обнаружил настоящие помидорные плантации — с плодами, уже наливающимися красным. В другом месте прижилась колония расползшихся по земле глянцевых, восково-желтых тыквочек [186] .
Затем герой этого рассказа, А., набредает на колодец из спрессованных книг, откуда группа фанатиков достает изумительные раритетные издания. Этот колодец — своего рода «обратная версия пирамид»: и борхесовская «вавилонская библиотека», вывернутая наизнанку — не башня, а яма, — и модель культуры, возвращенной в природу, в естественную самоорганизацию: «Колодец, похоже, уходил до центра земли, и книги, чем дальше — тем более спрессовывались, переходя в какое-то иное агрегатное состояние: без огня обугливаясь, становясь темными, почти минералами с антрацитным блеском среза страниц». При этом ни одна из трансформаций образа свалки не отменяет предыдущую: все они наслаиваются друг на друга, несмотря на видимые противоречия. Это наслоение трудносовместимых смыслов приводит к финальному компромиссу-взрыву: чуждое, враждебное и бессмысленное пространство бесконечной свалки внезапно превращается для героя, мечтавшего о душе и сухих носках, — в дом. «Я только сегодня пришел, не пойду я никуда» (с. 34), — говорит он, оставаясь с книгоискателями.
Своеобразное обобщение этот мотив обретает в творчестве Ильи Кабакова, раньше всех упомянутых выше авторов обратившегося к мотиву мусора. У него эта тема занимает настолько важное место, что даже одна из монографий об этом художнике называется «Человек, который никогда ничего не выбрасывал». В диалоге с искусствоведом Борисом Гройсом, посвященном мусору, Кабаков обозначает три коннотации этого мотива в своем творчестве:
Во-первых, это точный образ советской действительности. Вся эта действительность представляет собой одну большую мусорную кучу. Во-вторых, мусор — это для меня архив воспоминаний, потому что каждый выброшенный предмет всегда связан с каким-то определенным эпизодом жизни. И, в-третьих, мусором мне представляется вся наша культура, которая характеризуется недоделанностью, незавершенностью форм, непродуманностью, неприбранностью [189] .
Однако дальнейшие рассуждения художника показывают, что содержание этого мотива гораздо сложнее. Мусор предстает как взрывная апория между жизнью и смертью. Сперва Кабаков говорит, что «мусор наиболее близок к смерти: это смерть, данная нам визуально» — а на следующей странице выясняется, что «сама жизнь представляет собой груду мусора». Кроме того, мусор выступает для Кабакова как «метафора… усредненного, серого, постоянного, бытия, прежде всего бессобытийного» — и в то же время как воплощение предельно личного и интимного: «от анонимного, безличного и любого прыжок совершается в мое интимное, которое мне одному принадлежит». «Личное» осмысление мотива усилено еще тем, что мусор становится парадоксальной формой культурной самоидентификации:
И.К. Да, я сам — такой мусор, который не вымели.
Б.Г. Да и все неофициальное искусство таково.
И.К. Конечно.
Б.Г. Его давно должны были вымести, но всё по халатности не выметают [194] .
Мусор занимает переходную зону между памятью и забвением: «Это какой-то промежуточный и сам по себе внутри расколотый предмет, который одним своим концом обращен в память, а другим в забвение». Однако столкновение в одном и том же мотиве взаимоисключающих значений в конечном счете делает сам мусор эквивалентным философской теме хаоса, а его присутствие в общей композиции порождает флуктуацию между хаосом и порядком: «Мной создается особый персонаж — мусорный человек, который весь мусор собирает и снабжает карточками с воспоминаниями… Всему, в том числе и человеку, дан номер, как на складе. Хаос упорядочен. Беспрерывный хаос и беспрерывный порядок совпадают».
Более того, внесение мотива мусора в инсталляцию порождает непрерывную перекодировку всех других элементов композиции, о чем Кабаков прямо пишет в своих воспоминаниях:
Все вещи, которые нас окружают, по моему представлению… только отчасти имеют вид и функции чашек, телевизоров, стульев, трамваев, домов и т. д., но большей частью они принадлежат к тому безглазому, бессловесному и безóбразному «ничто», тому хаосу, который насквозь проникает, пропитывает все, что нас окружает… У нас [в России] вещь соотносится не с вещью же, а со стоящим за всем и всепроницаемым общим интегралом — общей мусорной кучей, куда неизбежно вернется все, что недолгое время пытались из нее вырвать, назвав стаканом, трубой, домом и т. д. Лучшим примером этого короткого появления и нового погружения является образ «стройки-помойки», где строительство, то есть сопротивление, избавление оказываются иллюзорными и уже в самом «строительстве» присутствует разрушение, развал, исчезновение в первоначальном хаосе-небытии.
Это же я чувствовал, когда стал делать свои вещи-картины, которые в окончательном результате должны были полностью сохранять эту двойственность. С одной стороны, «вещь» должна была что-то говорить, намекать на какие-то связи, чем-то казаться (картиной, сюжетом, анекдотом, вообще смыслом), а с другой — полностью уплывать в безликое целостное нечто или ничто вместе с другими предметами комнаты… она должна лишь минуту что-то говорить нам, точнее, нам должно казаться, что она «говорит», но ее постоянное уплывание — вместе с ними, предметами быта, в общую тоскливую кучу мусора и пыли… (курсив [197] мой. — М.Л.) [198]
Зримое воплощение — и апорийное совмещение — этих значений мусора представляет, среди многих других произведений Кабакова, его инсталляция «Туалет» (1992). Взрывная апория в ней демонстративна: в пространстве страшного «старосоветского» общественного туалета — с зияющими дырами в полу, без окон и дверей, со стенами, покрытыми экскрементами, — располагается вполне мирная и даже уютная квартира: в мужской части — гостиная, в женской — детская. На столах стоят тарелки. Небрежно брошенные вещи указывают на то, что хозяева только что были здесь; тут же лежат детские игрушки — значит, в этом жутком месте живут и дети. Напряженное противоречие между пространством и его наполнением, между трансцендентальным символом Дома и обсценным пространством публичного туалета, — между жизнью и экскрементом — Кабаков усложняет биографическим комментарием. В документации к этой работе художник вспоминает о том, как в годы его учебы в Высшем художественном училище его мать, работая там же уборщицей, в буквальном смысле жила в бывшем туалете для мальчиков. Иными словами, общественный туалет действительно был для Кабакова домом.
Светлана Бойм права, когда утверждает, что в основе инсталляции Кабакова лежит столкновение сакрального и профанного — при том что в биографической интерпретационной рамке сакрален дом (родина), тогда как в рамке истории авангарда, с неизбежной отсылкой к «Фонтану» Марселя Дюшана, сакральным оказывается туалет. Взаимное наложение этих интерпретаций создает взрывной эффект, точно описанный исследователем: «Черная дыра туалета не позволяет художнику заново построить идеальный дом [ностальгического] прошлого, оставляя не зарастающий разрыв в археологии памяти. В этом смысле черная дыра туалета противоположна черному квадрату Малевича, авангардной иконе, которую Кабаков так любит ненавидеть».
В комментариях к инсталляции «Муха с крыльями» (1991) Кабаков писал о языке «детей помоек»: «…язык помойки — это язык, пользующийся памятью бывшего местного языка, а также языков окружающих „помойку“ селений. При этом использовании он оставляет только кожуру, обессмысленное слово этих языков, полностью минуя всякое значение, содержание этих языков, оставляя под этой пленкой ничто, пустоту <…>. Но почему же этот мир языковых осколков можно назвать миром языка? Может быть, этот мир языковых подмен вообще должен быть лишен наименования „языкового“, а может быть, миром хрюкающим, ревущим, мычащим, вообще безъязыким?» — спрашивал Кабаков. «Туалет» внятно показывает, что смысловой разрыв, материализованный «черной дырой» туалета, — это именно такой язык, то есть форма связи, соединяющая внешнее и внутреннее, осуществляющая коммуникацию между поколениями и т. п. Это язык «детей помоек», то есть всех советских поколений, выросших на помойке, оставшейся от разрушенной цивилизации, — язык, в основе которого лежит зияющее противоречие и в то же время нерасторжимое сообщение между раем домашнего и адом публичного, между испражнениями и уютом, между катастрофическим разрушением границ и стремлением выгородить теплые пространства приватного мира, между измерениями «истории» и «быта».
Образы мусора у Кабакова, как и его рассуждения на эту тему, — предельно ясный пример постмодернистской взрывной апории. В высшей степени выразительна и реакция Гройса на кабаковскую философию мусора: «Есть такое английское выражение, что „нельзя сделать омлет, не разбив яиц“. У меня такое ощущение, что это (то есть сделать омлет, не разбив яиц. — M.Л.) в общем и в целом — задача, которую ты себе ставишь». В сущности, это задача, которую «себе ставит» русский постмодернизм в целом. Его эстетика представляет собой взрывную апорию между авангардом, модернизмом, соцреализмом, традиционным реализмом — и принципами постмодернистской художественности.
Разумеется, трудно, да и вряд ли возможно составить полный каталог всех паралогических компромиссов, осуществленных в работах русских постмодернистов. Примеры таких компромиссов в русской литературе можно увидеть в сочетаниях симулякра-реальности у Виктора Пелевина, бытия-небытия у Иосифа Бродского и Саши Соколова, памяти-забвения в «Пушкинском доме» Андрея Битова, в романах Владимира Шарова, в «Кыси» Татьяны Толстой, личного-безличного у Кибирова и у Льва Рубинштейна, дискурсивной свободы-зависимости у Д. А. Пригова и Владимира Сорокина и т. п.
Все эти взрывные апории обладают огромной художественной силой. По сути дела, они выводят на новый концептуальный уровень эстетическую незавершенность, открытость, присущую любому художественному тексту. Они провокационны не поверхностно, а глубинно, и потому предполагают гораздо более сильную эмоциональную и интеллектуальную вовлеченность читателя. В терминах Лотмана эту художественную модель можно охарактеризовать как совмещение тернарного и бинарного модусов: в сочинениях русских постмодернистов действительно создается третья, нейтральная, зона диалога между полярными оппозициями, но она не снимает бинарность, а поглощает ее, переводя взрыв — традиционный для русской культуры механизм культурной динамики — так сказать, в стационарный режим.
Строго говоря, то, что описано выше как взрывная апория или паралогический компромисс с его неразрешимыми противоречиями, стянутыми в единое смысловое поле, может интерпретироваться как частный (русский?) случай деконструкции. Такая характеристика придется особенно впору, если вспомнить определение деконструкции «как целой теории структурной необходимости бездны». Взрывная апория вписывает «бездну» в структуру русского постмодернистского дискурса. Модель взрывной апории повторяется в текстах русского постмодернизма на всех уровнях художественной структуры и выходит (как мы увидим ниже) на уровень метаструктур — дискурса, социума, культуры. Именно эта модель позволяет противоречиво, конфликтно, но совместить — точнее, включить в единое семантическое поле — логоцентризм (рационализм, метафизику присутствия), литературоцентризм (иррационализм, квази-религиозность, метафизику отсутствия) и их взаимную критику. Критика, обоюдоострая деконструкция, выявляющая комическое сходство между противоположными дискурсами и стратегиями, служит «клеем» взрывной апории. Сталкивающиеся стратегии не могут обрести примирения на этой почве: в произведениях русского постмодернизма возникает дискурсивная «коммунальная квартира».
И хотя почти всякий, кто жил в коммуналке, содрогается при воспоминании о ней, в дискурсивной сфере это решение жилищного вопроса не столь безнадежно, как кажется. Взрывная апория, хоть и определяет уникальность русского постмодернизма как культурного и художественного феномена, тем не менее вписывается в более широкие контексты.
Особенно существенным для понимания генезиса взрывной апории представляется концепция аллегории, развернутая в «Происхождении немецкой барочной драмы» и ряде других работ Вальтера Беньямина. Аллегория в этих исследованиях у Беньямина функционирует не как троп, но как способ художественного мышления — взгляд, интуиция, интенция. Барочная аллегория в понимании этого философа выглядит как прототип постмодернистской взрывной апории, поскольку создает значимое сопряжение оппозиций, в то же время не предлагая разрешения их конфликта. Барочная аллегория и уже, и шире паралогического компромисса: в ней конфликт разыгрывается в основном между означаемым и означающим, между видимым и невидимым. Однако смысл аллегории, по Беньямину, значительно глубже собственно фрагментации семиотических отношений. Аллегория у Беньямина — это единственный способ репрезентации истории и вообще времени как непрерывной цепи катастроф. В «Центральном парке» (фрагментам, посвященным «аллегорической интенции» у Бодлера) он говорит о величии аллегории, которое, по его мнению, состоит «в разрушении органического и живого — в ликвидации внешнего облика», — что означает обнажение смерти как последнего означаемого в цепочке аллегорических замещений. Аллегория в понимании Беньямина, возникает в результате барочного разрыва с трансцендентальными ценностями и восприятием смерти как конечного, необратимого предела сознания и истории: «Там, где Средневековье выводит на сцену тщетность мирских деяний и бренность всякой твари как промежуточное состояние на пути к спасению, немецкая барочная драма полностью погружается в безутешность земного существования… Античным богам в их отмершей вещности соответствует аллегория». Вот почему, по Беньямину, аллегория воплощает «небытие того, что она изображает» (выделено мной. — М.Л.). В этом смысле аллегория противоположна символу: символ репрезентирует трансцендентное целое, а беньяминовская аллегория, напротив, «возникает как условный прием, отрезанный от бытия и озабоченный лишь манипулированием своим репертуаром знаков».
Сходство взрывных апорий русского постмодернизма с барочной аллегорией по Беньямину (а у постмодернизма в целом и у русского постмодернизма в особенности — немало параллелей с барокко) позволяет высказать гипотезу о том, что постмодернистская апория, как и аллегория, обладает вполне осязаемой философской семантикой. Они структурно манифестируют исчезновение синтезирующего противоположности «центра», изоморфного «трансцендентальному означаемому» истории и человеческой деятельности вообще. Без этого центра, без трансцендентной цели истории, обеспечивающей возможность конструктивного компромисса, история превращается в непрерывно дробящуюся катастрофу, повторяемую и непредсказуемую одновременно — как и сама взрывная апория, чье функционирование, как мы увидим в следующих главах (в особенности в гл. 6), итеративно — то есть состоит из всегда смещенных и потому всегда непредсказуемо-новых повторений одних и тех же коллизий, конфликтов, сюжетных и риторических ходов.
В русской традиции к беньяминовской концепции аллегории наиболее близкой оказывается бахтинская философия диалога — и в особенности романного полифонического дискурса, состоящего из «чужих» слов и голосов, — восходящая, в свою очередь, к особой концепции идентичности: «Избыток другого. У меня нет точки зрения на себя извне, у меня нет подхода к своему собственному внутреннему образу. Из моих глаз глядят чужие глаза». Однако Бахтин неизменно настаивает: «Надо уловить подлинный голос бытия, целого бытия, бытия больше, чем человеческого, а не частной части, голос целого, а не одного из партийных участников его». Такой синтез в его эстетике осуществляется на «вненаходимом» уровне авторского сознания, которое именно благодаря полифонии «чужих» голосов выходит за пределы личной или национально-культурной идентичности писателя, становясь метафорой Божественной истины.
Взрывная апория такого синтеза не обещает. Зато указанные теоретические параллели вычерчивают основные оси координат, на которых размещаются многочисленные конфликтные сопряжения и соответствующие взрывные апории постмодернизма — в том числе и русского. Одна ось задается напряжением между означающим и означаемым, письмом и смыслом (В. Беньямин, Ж. Деррида), другая — конфликтом между историей как формой дискурсивной связности и фрагментацией, подрывающей метанарративы (Ф. Джеймисон, Ж.-Ф. Лиотар), и, наконец, третья определяется конфликтным со/противоположением своего и Другого (слова, дискурса, точки зрения, идентичности и т. п.) и соответствует важнейшему направлению теоретических работ М. Фуко, Т. Игглтона, постколониальных исследований. Вместе с тем очевидно, что все названные типы взрывных апорий формируются уже в модернизме и лишь приобретают новый, более радикальный характер в постмодернизме.
Позволим себе высказать гипотезу: постмодернизм вообще, а в русской культуре (с ее незавершенностью модернистского проекта) в особенности, представляет собой результат органической эволюции модернистских катахрез до состояния постмодернистских апорий. Иначе говоря, постмодернизм ни в коем случае не противостоит модернизму, а продолжает и развивает те глубинные сдвиги, которые возникают в модернистских дискурсах, часто оставаясь незамеченными; важность этих сдвигов для культурной эволюции осознается только задним числом. С этой точки зрения крайне важно проанализировать дискурсивное моделирование хаоса, смысловых разрывов, апорийной неразрешимости противоречий в текстах русского «высокого», то есть зрелого и достигшего фазы критической авторефлексии, модернизма. Именно в этой фазе процессы металитературной рефлексии порождают мутации — поначалу изолированные — модернистских моделей, которые позднее, встречаясь все чаще и чаще, сформируют постмодернистский «генотип». Но эти мутации ни в коем случае не случайны и не произвольны — напротив, они возникают как наиболее продуманные ответы на вопросы, поставленные чередой исторических катастроф и радикальных перемен: в первую очередь — революцией, террором, «восстанием масс» и формированием культурных индустрий.
В следующих главах будут рассмотрены произведения, в которых — на мой субъективный взгляд — такие мутации зашли особенно далеко. Это «Египетская марка» Мандельштама (разрыв в истории), «Труды и дни Свистонова» Вагинова (разрыв в отношениях между литературой и «жизнью»), «Случаи» Хармса (разрывы смыслопорождения) и «Лолита» Набокова (разрыв с Другим). Характерно, что именно эти разрывы обыкновенно помещаются в центр внимания в произведениях, основанных на собственно «постмодернистских» (в силу вышесказанного кавычки неизбежны) взрывных апориях. Разрывы, впервые столь резко проявившиеся в «мутациях модернизма», выносятся на первый план и в теоретических моделях, обсуждавшихся выше.
Особенно значимым для анализа произведений, переходных от модернизма к постмодернизму, представляется модель аллегории, разработанная Вальтером Беньямином: в ней в едином риторическом механизме соединены отсутствие трансцендентального означаемого, разрыв в истории, семиотический и смысловой разрыв, порождающий, в свою очередь, разрыв между своим и другим сознаниями. Модернистские аллегории истории, автора, письма и другого, которые мы рассмотрим в следующих главах, уже содержат в себе — хотя и не обязательно эксплицитно разыгрывают — взрывные апории постмодернизма.