Вот у нас на Полтавщине… — Галицкое, Жовнин, Гриньки. — В гостях у молодости. — Дед Созонт из Гриньков. — У Коцюбинского. — Письмо из Капри. — По Лысенковым местам
Ежегодно собирался Николай Витальевич в родные места. Вместе с Михайлом Старицким детально обсуждал планы поездки. Бывало, сойдутся старые друзья, только и слышишь: Гриньки, Жовнин, Клищинцы — степь родная и милая. Или: «Вот летом соберемся всем родом и — на Полтавщину».
От одних только разговоров молодел отец, будто не в мечтах, а наяву дохнуло на него степным раздольем, будто и в самом деле умылся кристальночистой водою родной Сулы.
Но… приходило лето, и зимние мечты таяли, как снег по весне. Снова, в который раз, выезжали мы всей семьей не на Полтавщину, а в Китаев.
Хорошо тут было отцу. Славно работалось ему в старом лесу. А все лее он частенько говорил в редкие часы совместных прогулок:
— Куда ни глянешь — все лес. Забудешь, как та земля пахнет. Не выбраться ли нам, Остап, в поле?
И мы выходили с ним за село, так что уже и Киев лежал перед нами как на ладони.
— Не то. Не то, — вздыхал отец. — Куда этому полю до настоящей степи! И дух не тот, и небо не такое, и раздолье не то… Вот у нас на Полтавщине…
Так из лета в лето грезил он поездкой в родные места. И только в 1911 году, незадолго до смерти, сбылась его давняя мечта.
И на этот раз выехали мы, как всегда, в Китаев, но все лето прошло в разговорах и сборах на Полтавщину.
— Больше тянуть нельзя, — говорил Николай Витальевич. — Хоть напоследок налюбуюсь степью. Поклонюсь широким нивам, милому Жовнину, зеленым берегам Сулы…
Думалось, всё, как и раньше, окончится разговорами. Однако в конце июля отец попрощался с нами и отправился пароходом вниз по Днепру до Богуна, откуда уже на лошадях добрался до села Галицкого, где не бывал лет сорок. Остановился он у своих двоюродных сестер, Юлии и Елизаветы Лысенко, в их родовом доме. Всего две недели пробыл в родных местах, но за это время успел объехать все знакомые с детства села: Липовое, Жовнин, Светиловку, Стов-боваху, Слюзовку, Горбы, Гриньки, Клищинцы (где родился Михайло Старицкий) — и возвратился в Китаев помолодевшим на несколько лет, бодрым, в чрезвычайно приподнятом, светлом настроении. В Китаеве, а затем и в Киеве, куда мы вскоре выехали, отец все рассказывал нам о своей поездке по родному краю, поездке, разбудившей в нем самые дорогие воспоминания о далекой юности.
— Помните доброго моего приятеля Данила Стовбырь-Лимаренко? Бывало, приедем с Михайлом Старицким на каникулы — и сразу к Даниле. Втроем всю Полтавщину измерили, не одну песню записали. Очень хотелось его увидеть, но даже не верилось, что он жив. Полвека прошло. Не шутка. И что вы думаете? Появился в Галицком Данило, как только прослышал о моем приезде.
Лысенко (справа) и Созонтий Деревянко, село Гриньки на Полтавщине (1911 г.).
Памятник Лысенко в селе Гриньки на Полтавщине.
Постановление Совета Народных Комиссаров УССР и Центрального Комитета КП(б)У об увековечении памяти Н. В. Лысенко в связи со 100-летием со дня рождения композитора.
Оставил его молодым парубком, а увидел семидесятитрехлетнего деда. В самую жару в такие годы восемь верст отмахал, лишь бы повидаться. Многое вспомнилось, еще больше песен старых казацких перепето за день… будто в гостях у молодости своей побывал.
Еще одна встреча. В Жовнино Павловские, давние знакомые семьи Лысенко, помогли Николаю Витальевичу отыскать то место, где стояла когда-то старая панская усадьба. Остались одни развалины да старое, чудом уцелевшее дерево, чернеющее одиноким стражем… Немало было встреч и долгожданных, и неожиданных, и радостных, и грустных, но особенно взволновала отца одна встреча в Гриньках, где он родился, где прошли его детские годы.
— От Галицкого до Гриньков верст тридцать. Тетки ваши все отговаривали меня: дескать, далеко и жара. А я все же нанял лошадей и поехал. Жара страшная. Дороге конца не видно. Хорошо еще, что наш возница, ветхий дедок, оказался на диво говорливым. Он хорошо помнил лютые времена крепаччины и всю дорогу рассказывал нам истории одна другой страшнее о барстве диком, о нечеловеческих издевательствах панов над крепостными. Словом, набрался я стыда и срама за своих земляков — полтавское панство.
Слушаю деда, а мысль одна покоя не дает. Кого из знакомых селян встречу в Гриньках? Жива ли хотя бы память о нашем Созонте, «дядьке» моем и друге-воспитателе? Дед ваш доверял ему как самому себе и приставил Созонта ко мне на все годы учения — ив гимназии и в университете.
…Созонт Деревянко и раньше встречался в рассказах отца. Многочисленные истории, настоящие новеллы о своем старом «дядьке» Николай Витальевич неизменно заключал такими словами: «Хотите представить себе Созонта, перечитайте «Капитанскую дочку» Пушкина: Созонт мой — живая копия верного Савельича, правда, на украинский лад».
— Наконец-то довез меня дедок в Гриньки, — продолжал отец. — Первую встречную молодицу спрашиваю, слыхала ли, помнит ли кто на селе Созонта Деревянко?
— А чего его помнить? Умер он разве, чтоб его в святцы записывать? Если хотите повидать старого, идите прямо: хата его край села.
Признаться, я не поверил. Уже за девяносто перевалило деду, неужели жив?
А вышло, как сказала молодица.
Деда мы дома не застали; сказали нам: где-то вблизи скотину пасет. Сидим с возницей на завалинке, ждем. Смотрю, не идет, а бежит мой Созонт (и откуда у него столько прыти набралось!). В белой полотняной одежде, сам белый как молоко. Сразу узнал меня, обнимает, целует. А лицо у старого мокрое от слез. «Это, — говорит, — на радостях, Микола. И не снилось такое счастье».
…Целый день провел Николай Витальевич в хате своего верного «дядьки». Собрались свояки, соседи. Дед Созонт чувствовал себя героем дня. Он видел, как люди чествуют его Миколу, и весь светился от гордости.
— Летят годы. Кажется, совсем недавно голубчиком, баловником называл. А теперь в какие люди вышел! — говорил он, не скрывая слез, которые медленно катились по его морщинистому лицу.
Прошлое переплеталось в сердечных разговорах с сегодняшним, наболевшим.
— Что и говорить: невесело живется моим землякам, — рассказывал отец. — То засуха, то дождик, и все гниет на корню, то неурожай, а хуже саранчи царские слуги, сборщики налогов: после них в мужицкой избе хоть шаром покати. Нет, не зря говорят в народе: «Один с сошкой, а семеро с ложкой». Одна надежда на будущее. Не всегда народу терпеть такие муки.
Рассказывал отец о грустном своем прощании с Гриньками, о том, как провожали его всем селом.
А мне все виделась одинокая фигура старого Созонта. Стоит посреди дороги и долго из-под косматых бровей всматривается в даль, где в волнах степ-ного моря то выплывает, то тонет маленький возок с дорогим гостем.
— На следующий год мы вместе поедем на Полтавщину, — говорил мне отец. — Хочу, чтобы и ты, Остап, на моей родине побывал.
Так думалось, да не вышло. Летом 1912 года больное сердце погнало отца за границу, а осенью его не стало. Внезапная смерть Н. В. Лысенко, как гром среди ясного неба, тяжко поразила его друзей и почитателей.
«С Николаем Витальевичем связаны у меня воспоминания самых дорогих молодых лет, — одной из первых откликнулась на смерть Лысенко Леся Украинка, — в его доме столько пережито незыбываемого! Старицкий, Лысенко — эти имена для других принадлежат только литературе и таланту, а для меня это живые образы близких и родных людей, которые, естественно, никогда не умирают, пока живет наше сознание. Не знаю, будет ли кто из младшего поколения вспоминать обо мне с таким чувством, как я теперь вспоминаю Николая Витальевича и Михаила Петровича (я все их вижу теперь рядом!), но я хотела бы это заслужить».
Среди многих цветов чудесной «рожей», «мальвой» легла на Лысенкову могилу «Песня-цветок» Днипровой Чайки, вдохновенное, искреннее слово друга.
«Лысенко, — писала Чайка, — был другом всем народам на земле. Люди всех направлений, национальностей, разного возраста, пола и удачи — все тянулись к его нежной, ясной, бескрайне приветливой душе, и всем он уделял живую целительную воду из неисчерпаемого своего источника. Под широкими крыльями его души объединялись, братались, находили надежду и любовь к жизни… Мягкий и добросердечный ко всем, он, однако, умел метко затронуть душу грешную, душу опустошенную, равнодушную или неискреннюю и изменчивую, как глубоко она бы ни прятала измену. От его исключительно тонкого слуха не могла утаиться мельчайшая фальшь, неискренность или нечисть».
За несколько дней до смерти, в октябре 1912 года, отец в последний раз встретился с Коцюбинским: вместе со мной посетил он больного писателя в бывшей университетской клинике профессора Образцова. Коцюбинский лежал один в небольшой светлой комнате. На окнах, на белом столике — всюду цветы: розовые и снежно-белые астры, пламенеющие георгины, нежные гортензии. Михайло Михайлович хотел подняться нам навстречу, но отец, предупредив его, сам подошел к кровати. Сразу бросились в глаза, больно поразили очень заметные изменения во внешности Коцюбинского. Лицо его побледнело, вконец обескровленные руки бессильно белели на одеяле, казалось, только глаза жили в этом истощенном теле.
— Такой гость, а приходится лежать. А все же, что ни говорите, нет лиха без добра: не заболей я, не попасть мне так скоро в Киев, не увидеться нам с вами, — сказал он тихо, и на какое-то мгновение на бледном лице проскользнула знакомая, до боли милая его улыбка.
На этот раз больше говорил отец, стараясь не очень утомлять больного. Михайло Михайлович все расспрашивал о последних политических событиях, интересовался литературными новинками, деятельностью нелегального «Общества развития украинской науки и искусства».
Нужно сказать, что «Общество» (его казначеем был Николай Витальевич) полностью взяло на себя содержание Коцюбинского в клинике. Значительную денежную помощь получала от Общества и семья писателя.
Последняя встреча отца с Коцюбинским не была длительной. Николай Витальевич не хотел волновать своего друга. А через несколько дней, неожиданно для всех, остановилось сердце самого Николая Витальевича.
Как в тумане вижу огромные толпы народа. Море людских голов. «С уверенностью, как стоит Киев, не было таких похорон», — год спустя писала Олена Пчилка. На целый километр растянулась траурная процессия. Десятки тысяч людей — украинцы, русские, белорусы, поляки, грузины, армяне шли за гробом, покрытым красной китайкой. «Духи» и здесь не оставили в покое создателя гимна «Вечный революционер», пытались сорвать с гроба красную китайку. По распоряжению полиции ворота Байкового кладбища закрыли, и тысячи людей не смогли проститься с умершим.
Как я узнал после, похороны Николая Витальевича были даже засняты на кинопленку. «Крамольную» картину, однако, власти вскоре запретили.
Известно, с какой болью сообщил обо всем этом Алексею Максимовичу Коцюбинский, как задушевно откликнулся на печальную весть Горький:
«Смерть Лысенко, — писал он Коцюбинскому, — понимаю как огромную потерю, но, читая описание его похорон, ощущаю какой-то трепет радости в сердце: как любит народ своего человека. Как глубоко поучительна эта грустная, но такая величественная, прекрасная церемония проводов человека, который отслужил своему делу, и как радостно ощущать, что народ понял величие его работы. Прекрасна и смерть, если она ведет за собой такое пробуждение жизни, такой пламенный расцвет чувства любви к покойному».
* * *
Летом 1914 года, под самую войну, задумали мы с товарищами повторить последнюю поездку Николая Витальевича, посетить все Лысенковы места.
Спустились пароходом до Богуна, оседлали свой «багаж» — новенькие велосипеды бельгийской фирмы — и покатили в Галицкое. Проехали Веремеевку, большое казацкое село, поднялись на гору, и, поверьте, дух перехватило: куда ни глянешь — как в песне «Степь да степь кругом». Кое-где виднеются хаты, изредка казацкие могилы вдоль дороги, по которой шли когда-то татары на Украину. А вот и Галицкое. Родичи не знали, где нас посадить. Уж очень обрадовались нежданному приезду. До вечера водили по тем местам, где всего три года тому назад прогуливался отец.
Вот старый садочек, ветвистая груша, под которой, по преданию, родился мой дед Виталий Романович Лысенко. Из сада тетки повели нас на Сулу, где отец подолгу простаивал, любуясь ее зелеными берегами и чистой, как слеза, серебристой водой.
Побывали мы в Жовнине, и внучка Павловских, не по годам серьезная особа, водила нас, как еще недавно Николая Витальевича, на развалины Лысенковой усадьбы. Чтобы не остаться в долгу, я прокатил девочку на своем велосипеде. За нами неслась стайка деревенской детворы, и глазенки у нашего строгого гида так сияли, что, надо полагать, в эту минуту не было на свете более счастливого человека.
Последний пункт нашей «экспедиции» — Гриньки.
Жив ли дед Созонт? Три года для его возраста — срок немалый.
Вот и небольшая усадьба Деревянко. Знакомая, по рассказам отца, хата под соломенной стрехой. Во дворе я сразу заметил высокую фигуру в белом. Что-то мастерит около воза. Ну, конечно, дед Созонт! Назвался. Познакомил со своими попутчиками.
Обнял меня дед. Отступил на шаг.
— Дай-ка, голубчик, погляжу я на тебя. Смотри, какой сын вырос у сокола моего ясного! Отлетел он от нас. А я вот живу. Уже счет годам и горю потерял, а живу…
Успокоившись, дед попросил нас в хату. Мы сразу накинулись на него с вопросами. И детство, и годы учения Николая Витальевича, и последний его приезд — все нам интересно. Дед Созонт еле успевает отвечать. Видно по всему: не впервые рассказывать ему о своем воспитаннике.
— В детстве шибеник, сорвиголова был, каких мало. То, смотришь, на леваду убежит, то в погребе спрячется, так что до вечера ищешь. Чего греха таить, и мне за него, баловника, от пани, бабушки твоей, попадало. Зато как появятся в селе нашем музыканты — не узнать дитяти. Свадьба ли, праздник, а оно забьется в самую гущу, поближе к музыкантам, слушает.
— Голубчик-пестунчик, — упрашиваю его, — пора домой, не то снова попадет нам «по самое покорно благодарю». Ольга Еремеевна, пани наша, была страх какая строгая. Куда там! Разве оторвешь его от музыки, от скрипки, что смеется и плачет. Для него скоро и инструмент купили. Пианино. Малое, а играло так, что не раз слеза прошибала.
В своей белой льняной одежде, седой как лунь, дед Созонт напоминает нам доброго волшебника из сказки. И кажется, стоит ему поднять руку, и в хату вбежит маленький хлопчик, голубчик-пестунчик, влюбленный в музыку.
— Не оглянулись, как подрос наш Микола, — продолжает дед. — Гимназию окончил. Славный такой паныч. Вызывает меня старый пан, говорит: «Поедешь, Созонт, с панычем в Харьков. Будет учиться в нуверситете. Гляди, хорошенько гляди паныча, а то в тех нуверситетах панычи теперь только в карты играют да вино пьют».
Что и говорить. Набрался я беды в том Харькове. Панычу что? Молодо-зелено. Понятно, куда компания, туда и оно. А где компания, там и карты, вино. Я с Миколой и так и сяк. И уговариваю и, бывало, покрикиваю, лишь бы дитя от беды удержать. Тут, к счастью, и самому Николаю Витальевичу такая «наука» надоела. Год спустя в Киев переехал, тоже в нуверситет. И сразу будто подменило паныча. Другим человеком стал. Такая у нас жизнь пошла, такие славные хлопцы стали к нам приходить, любо-дорого. Паны, а одеты по-нашему: в чемарках, в шароварах. Все что-то читают, пишут, песни украинские поют. Сколько знал я песен, все пропел Миколе. Поедем летом в село на вакации. Старая барыня просит: «Отдохни, Микола, на тебе уже и лица нет от этой науки». Разве послушает! Вдвоем с Михайлой ходят от села к селу, от хаты к хате. «Вижу, — говорю, — Микола Витальевич, что ты все песни надумал записать. Так знай, что на Украине их столько, сколько звезд на небе». Смеется: «Звезды звездами, да не для всех они сияют».
…Пока мы разговаривали с дедом, подошли соседи, стали вспоминать последний приезд отца.
— Обещал снова приехать. А не судилось ему, сердечному, — заговорил кто-то. — Хоть из панов, а наш он. И песни его наши. Умер, а разве есть такие села, где бы не пелась Лысенкова песня.
…Незаметно подкрались сумерки. Нам пора. Прощаемся. Дед Созонт подводит меня к скрыне.
— Тут разные вещи твоего отца. Всю жизнь берег. Бери, сынку. Старый я. Скоро помру. А ты храни, храни память об отце, о соколе нашем!
…Студенческая шпага, редкие фотографии 50— 60-х годов.
Я не знал, как благодарить Созонта за такой подарок.
И снова дорога… Долго, все еще под впечатлением встречи с дедом Созонтом, мы ехали молча. Пахучими волнами омывал, подхватывал нас степной ветер. Навстречу катился красный месяц. Вся степь, казалось, превратилась в серебристое море, а мы плыли все вперед и вперед. В ночь, в степное безмолвие…
Ожили рассказы отца. В ту ночь я с особой силой ощутил, как много значила для него родная Полтавщина, эта степь без конца и края, села и люди, чьи страдания, чьи муки и надежды всегда живили его песню.