Письма с дороги. — «Без языка». — Бой за Шопена и Глинку. — Концерты в Гевандгаузе. — Глазами полтавчанина. — В Праге среди родаков. — «Это духи степи». — Нетронутому полю нужен свой пахарь

«Дорогие голубчики, бесценные мамочка, папочка, Сонечка и Михайло! Вот вчера я вам писал из Киева, а сегодня пишу уже за 128 верст от Киева… Крепко мне взгрустнулось, как труба кондуктора протрубила отъезд, но я оправился, одумался, сообразил, что я же не по неволе еду, а по своему собственному, да еще и заветному желанию…»

Так начинается первое дорожное письмо Николая Витальевича.

По «собственному, да еще и заветному желанию» Сентябрьским утром 1867 года отправился он в далекий, нелегкий путь. Житомир, Новоград-Волынск, Корец, Ровно, Дубно, Радзивиллов. Сотни верст в дилижансе, утомительная езда в тряской, громоздкой фуре-балагуле. Зато впереди — Лейпцигская консерватория. По свидетельству М. Старицкого, она «тогда считалась лучшей в Европе».

Кобзарь Остап Вересай и программа славяно-этнографического концерта Лысенко в Петербурге (1875 г.).

Поездка с хором по Украине (Полтава, 1899 г.).

Хор Лысенко (в центре стоят: М. Кропивницкий и Н. Лысенко; справа от них сидит М. Садовский), Киев, 1880 г.

Выбор на Лейпциг пал и по другой причине. В чемодане молодого фольклориста-музыканта — два готовых к печати выпуска первого сборника украинских народных песен для голоса с фортепьяно. В знаменитой Лейпцигской нотопечатне их можно издать дешевле и лучше, чем где бы то ни было. И об этом думает путешественник, прильнув к слюдяному окошку дилижанса. Плывут навстречу леса, мелькают шлагбаумы, столбы. С жадностью впитывает Микола Лысенко дорожные впечатления: краски, запахи, звуки, лица, яркие, непривычные для глаза одежды, певучий говор… Мысленно слагает очередное письмо-отчет «дорогим голубчикам мамочке, папочке, Сонечке и Михаилу».

«Из Житомира начались нам все леса по обоим сторонам шоссе… Я об одном жалел, что довелось ночью проезжать через Корец, очень древнее место, где мне при слабом тусклом свете месяца показывали старинные развалины замка кн. Корецкого, древнего православного южнорусского рода князей, да видел развалины костела доминиканов. Стены, как остовы, чернели, но из темноты вырезывались то арка, то какая-то анфилада колонн, все другие детали стушевались тьмою… Утром, на рассвете, проезжали через местечко Гощу, где с моста на Горыни открывалась бесподобная панорама внизу: полог, прорезанный змейкой Горынью, с сенокосами, нивами, и все это на горизонте окаймлялось одвечными лесами… А народ тут совсем отличный от нашего по костюму. Представьте себе на нем вроде наших кирей долгих, и вся грудь вышита красными шнурками, как на венгерках, и плечи и рукава и разрезы внизу — все окаймлены красными шнурками. На голове тоже конфедератка… 4-х угольная, но углы приподняты и загнуты и посередине шапки небольшая китица… Женщины встречаются очень недурные, но закутываются, как в чадры».

…Передо мной тоненькие листики почтовой бумаги, густо исписанные бисерно мелким почерком.

Письма — настоящий дневник путешествия и лейпцигского бытия. Сам Николай Витальевич неоднократно повторял, что «чем-чем, а писательским даром всевышний обошел его». И даже в воспоминаниях самых близких друзей композитора никто и словом не обмолвился о пишущем Лысенко. Считалось, что композитор не отличался склонностью к литературному творчеству. Но уже одни письма «лейпцигского цикла» — только малая толика громадного эпистолярного наследия Лысенко — говорят об ином.

К сожалению, значительная часть Лысенкового архива погибла в дни гитлеровской оккупации, и все же дошедшие до нас письма, адресованные родным, университетским товарищам, классикам украинской литературы, композиторам, актерам, художникам, историкам, — письма деловые и лирические, спокойные и полные полемического задора, насыщенные то меткими этнографическими наблюдениями, то важными, подчас «ключевыми» теоретическими выводами, составляют два больших тома.

Дело, конечно, не в количестве писем, а в том, что письма всегда оставались (на другое и времени не хватало) излюбленным литературным жанром композитора.

«Лейпцигские письма» продиктованы нежной привязанностью к родным, заботой о них, но главное не это, а желание Лысенко поскорее подытожить, запечатлеть на бумаге увиденное, услышанное. Его так и тянет описать незнакомую местность, старинные замки, людей, с которыми он встречается, их нравы, язык.

«Вчера еще часов в 11 утра я прибыл в Ровно. Повели меня осматривать стародавние развалины замка кн. Любомирского, что стоит тут же близенько на острове… Громадное это здание, видно, великолепно когда-то устроенное, судя по фрескам и богатой, уже наполовину облупившейся, истертой живописи, одиноко стоит себе, как свидетель давней панской славы и произвола… Не стало бы бумаги описывать все».

Чем ближе к Львову, к сердцу Галиции, земли единокровных русинов, тем громче звучит в письмах голос Лысенко-этнографа.

«Оставалось 8 миль до Львова, и я боялся пропустить вечерний поезд до Кракова. Я присматривался к нашему галичанскому люду. Мужчины…особенно молодежь, довольно рослый, статный народ с длинными волосами, падающими на плечи…

Уже под самым Львовом и в Львове я встречал парубков в необыкновенно редком костюме — весь синий с красными отворотами, вырезками, с зубцами и проч., а также в голубых шапочках — низеньких, на манер скуфеек, но со сглаженным дном».

В самом Львове новые наблюдения — и горечь, боль, вызванная онемечиванием древнего украинского города.

«Тут царство объявлений, афиш, всевозможных анонсов, продажа газет, фотографий разных видов. Во Львове только немецкие да польские надписи и вывески, русинской, к сожалению, я сам не видел ни одной. Языка нашего в публичных местах тоже не слышно. Видно, гонение сильное».

Из Львова Лысенко уже поездом, впервые в жизни, отправился через Краков, Бреславль, Дрезден в Лейпциг.

На границе с Пруссией в ревизионном отделении распаковали его чемодан, осмотрели, — «прусский воин минами потребовал от меня взятку, что я и сделал, и за это наклеил марку ревизионную на мешок, не осматривая его… Тут уже исчезает польский язык — аминь! Все и говорит и молчит по-немецки… Порядок во всем».

Все здесь ново, все интересует. Наблюдательный глаз замечает и «тщательно обработанные поля», и «великолепные дороги и шоссе и заводы». Их по всей дороге столько, «что вся местность кругом как бы застлана туманом от дыма. Только и видишь — домики, дома, домищи и трубы, трубы высочайшие — все фабрики!»

Дрездена Николай Витальевич не осматривал: так хотелось поскорее добраться до места. И вот 26 сентября 1867 года он уже в Лейпциге, а 5 октября — ученик консерватории.

Сначала положение нового студента было весьма грустное — от неуверенности в сколько-нибудь сносном знании немецкого языка. Совестно было даже выходить из своей комнаты: вдруг портье или какой-нибудь слуга обратится с предложением услуг. «Фразу-то сплесть я чувствовал в себе возможность, — жаловался он родным, — но понять это певчее, канальское саксонское наречие при быстроте их разговора — я просто терял веру в возможность достигнуть этого когда-нибудь. Англичане, хоть ты их зарежь, не будут иначе говорить, как по-английски где бы то ни было. До чего этот уважаемый народ сумел высоко поставить себя среди других национальностей и заставить уважать свой родной язык, что даже в консерватории для них был переводчик речи… Нам, не знающим немецкого языка или плохо его понимающим, переводил один из ассистентов на французский язык…»

Но свет не без добрых людей, и на помощь студенту пришел кастелян консерватории. В сопровождении его и совершил Лысенко свой «первый выход» — на концерт оркестра.

«На эстраде, увитой цветами, — записывает Николай Витальевич, — располагается 40 или 50-душный оркестр, отлично все исполняющий. Но что меня поразило: вхожу в залу, мест нумерованных и чинно в ряд расставленных не вижу. Вижу мириады людей, дам, девиц и проч., сидящих за столами и едящих, пьющих и курящих. Представьте, как я разочаровался. Эта шельмовая публика (правда, все исключительно купечество. Да тут, в Лейпциге, собственно, и нет другого сословия, разве в новом городе через реку) ест и пьет и прегромко разговаривает и смеется, когда ей захочется, во время самого исполнения отличных пьес…

Знаете, уровень понимания музыки у нас и тут совершенно один в массе, да у нас чинно слушают подобные вещи, хотя и несознательно, а так принято, дескать».

Тот же ангел-спаситель в облике консерваторского кастеляна познакомил Лысенко с учениками консерватории из России. Среди них грузин — студент Московского университета Размадзе.

«Тут я отвел душу и мог целый вечер говорить, не стесняясь, — делится своей радостью Николай Витальевич. — Мы уже и не разлучались. Каждый божий день виделись, а вечера проводили поочередно».

Показал ему кастелян и музей при консерватории. «Чего я там не видел! Например, факсимиле Гете, Лютера, часть подлинного корана, многие подлинные рукописные памятники 14, 12 столетий и еще глубже. Видел тысячи томов книг в сотнях шкафов и столько редкостей, что и не припомню».

Директор консерватории принял Николая Витальевича «очень ласково» — «говорил со мной с полчаса о моей музыке, о сочинениях…»

Подробно описывает Лысенко свой вступительный экзамен, обстановку, настроение.

«Мы собрались в верхнюю залу, большую, с хорами и эстрадой, с 2-мя фортепиано. Здесь каждую пятницу ученики консерватории играют публично трио, квартеты, соло с оркестром, — вроде недельных концертов и испытаний чисто практических. На авансцене бюст Мендельсона, ученика этой консерватории и так высоко ее поднявшего, что она имеет первое европейское реномэ. Около него по бокам Бетховен, Моцарт, Гендель, Бах, Гайдн, Глюк… Возле меня сидел Рейнеке, знаменитый теоретик и капельмейстер, а по другую сторону доктор музыки Рихтер, замечательный своим учебником гармонии. Я сыграл им Serenade и Allegro giouoso. Рейнеке не дал мне кончить, только выслушал по странице с обеих частей и сказал «гут». А Рихтер, старичок, у которого глубокая ученость даже в лице видна, спросил, в состоянии ли я понимать немецкий язык, чтобы слушать профессора, и знаю ли теорию, — я сказал, что очень мало знаю теорию. Он улыбнулся: «Будет гут. Будем заниматься». И такой внушительный классический тон его речи, медленный, что я все понял».

«…У меня по расписанию три учителя фортепианной игры, — замечает Николай Витальевич в другом письме, — Мошелес, Рейнеке и Венцель. Последний, говорят, самый замечательный учитель. Он почти не играет сам, но метод учения гениальный (исключительное умение образно и доступно раскрыть ученику содержание произведения и показать на примерах, как преодолеть технические трудности. — О. Л.). Его сравнивают в консерватории с Шуманом в преподавании». И новая запись: «Сегодня я видел Венцеля. Представьте себе портрет Бетховена с длинными такими же седыми растрепанными волосами».

У Мошелеса, друга Бетховена, игравшего когда-то в четыре руки с Шопеном в кабинете Луи Филиппа в Париже, Лысенко должен был только присутствовать на уроках: «слушать и смотреть», что он другим показывает.

«Это такой комик, что можно помереть со смеху, как он представляет комически игру разных артистов и в особенности школы Листа. От старости уже руки изменяют. Иную пьесу не в состоянии доиграть и сердится после, что уже «руки не ходят». Но это интересный старик, как современник и друг Бетховена, Гуммеля, Мендельсона, Клементи, и часто о них рассказывает».

Рихтера Николай Витальевич характеризует как громкую европейскую знаменитость. «Он носит титул и диплом органиста церкви Петра и Павла… Это живой старичок с седыми кудрями, черными глазами, которыми он в мириадах теоретических этюдов заметит и поймает малейшую ошибочку, а метод чтения — в рот кладет, да и только».

Но, отдавая должное маститым профессорам консерватории, у которых «ученость даже в лице видна», рисуя в письмах меткие и выразительные портреты своих учителей, Николай Витальевич в то же время едко и зло пишет о чисто прусской нетерпимости некоторых из них к славянской культуре, о национальной ограниченности тех, кто «Шопена не понимает», «о Глинке и не ведает».

Как-то на лекции истории музыки у Бренделя Лысенко и Размадзе обрезали одного немца, с презрением отозвавшегося о музыкальной России: «какая там, мол, может быть музыка». «Ну да и обработали же мы его при всей честной компании, — рассказывал Николай Витальевич. — На что вам старик Брендель, почтенный доктор музыки, — все его лекции наполнены выражениями — немецкий ум, национальность, немецкая гениальность. Все это хорошо и всякому известно, но дойти до такого абсурда, что сказать о Шопене и других славянских музыкантах, что все они писали — крали из немецкой музыки, это пристало только человеку, ограниченному в его национальной глупости».

Страстный, порывистый грузин Размадзе, влюбленный в Глинку, в русскую классическую музыку, — не только добрый товарищ, но и единомышленник, союзник на трудном в Лейпциге поприще пропагандирования славянской музыки.

«Сегодня, — сообщает Николай Витальевич, — мы с Размадзе знакомили Венцеля с увертюрой Глинки «Жизнь за царя» и «Арагонской хотой». Очень ему понравилось».

И во всех письмах, о чем бы в них ни шла речь, слышится один и тот же мотив: работа, работа, работа…

Как ни экономит, как ни отказывает себе Николай Витальевич (подчас в необходимом), сбережения его тают, как мартовский снег. Единственный выход — за два года пройти четырехлетний курс.

«Занятий у меня столько, что и сказать вам не могу. Каждый божий день я от 8 часов утра и до 10 вечера, кроме лекций, обеда, разумеется, не встаю от фортепьяно, иначе не хватит времени, потому что нужно двум профессорам, Венцелю и Рейнеке, готовить заданное. А больше всего отравляет мое существование прелюдии и фуги Баха, которых я уже восьмеро проглотил, а впереди их еще 88. Это такая подлая музыка (действительно, очень трудная для исполнения. — О. Л.), что ее не раскусишь до тех пор, пока не выучишь, а тогда в состоянии ровно и надлежаще играть и в ту пору так к ней привязываешься, что играешь хоть 100 раз, а тебя так и подмывает сыграть еще 101-й раз…» «Часто, когда фуга не дается играть плавно и безошибочно, я просто в голос ругаю Себ. Баха, так что он поворачивается в своем гробу, а потом самому смешно станет, из-за чего таки Баху было бы улегчать исполнение фуги на том основании, что будущему Николаю Витальевичу придется трудно ее одолевать. На этой мысли примиришься и дальнейшим штудированием-таки оборешь ее, — вода, как говорят, камень долбит».

«Истинная услада среди трудов» — концерты в Гевандгаузе, благо на генеральные репетиции оркестра учеников консерватории пропускают бесплатно. Лысенко и Размадзе, два неразлучных друга, забираются на хоры и три часа затаив дыхание слушают…

Концерты — по четвергам.

«Сегодня исполняли симфонию Моцарта, увертюру Раффа к мейерберовским «Гугенотам». Это бесподобная штука. Затем оркестр исполнял несколько отрывков из бетховенского «Прометея», такая свежая, простая гениальная мелодия, до слез хорошая… И, наконец, еще концерт Шумана для фортепьяно с оркестром исполняла какая-то юная артистка… К каждому четвергу есть новый артист или певица. Все они считают священным долгом перебывать каждый сезон в Лейпцигском Гевандгаузе. Прошлую среду играли 4-ю симфонию Бетховена… А в этот четверг симфонию Шумана. Что это за оркестр, если бы вы слышали, когда профессора играют (Давид первую скрипку). А духовые как серебро. А какие нюансы целый оркестр делает. Боже мой! Волосы кверху лезут! Концерт как иголочка!» — не перестает восхищаться Лысенко.

«Сколько в последнее время было концертов! Каждый день буквально, и все знаменитости. Приезжала Клара Шуман из Дрездена с великолепным певцом Штокгаузом. Были и гобоисты и тромбонисты и знаменитый флорентийский квартет струнный, Петерса кажется, где исполнение доведено до непостижимого совершенства». «Был тоже в замечательном концерте в пользу фонда пенсионного для семейств музыкантов. Играл приезжавший Таузиг из Берлина, страшные вещи по трудности: фантазию Листа из Дон Жуана, полонез, ноктюрн и чертовский этюд в терциях Шопена. Не то мы, а профессура рты по-раскрывала и только плечами пожимала в знак сильного изумления. Играл Давыдов из Москвы, первый теперь европейский виолончелист, свой концерт с оркестром и фантазию. Великолепно играет. Второе отделение занимала громадная симфония Берлиоза «Гарольд в Италии», от которой я остался просто без ума. Такое потрясающее впечатление производит эта удивительная оригинальность, эта колоссальность оркестровки и образность ее».

С молодой ненасытностью «глотая» концерт за концертом, порой буквально захлебываясь от новых музыкальных впечатлений, Лысенко плывет к своему берегу, явно отдавая предпочтение естественности, прямоте, народности.

Восхищение вызывает услышанная им впервые опера «Фиделио» («Леонора») Бетховена:

«Что это за божественная музыка — детски природная. Казалось бы, нашим ушам, с юных лет привыкшим к музыкальным эффектам, подобная, без всяких фейерверков музыка должна бы казаться жиденькою, простою, — но в том-то и сила гения, что при такой абсолютной простоте вы постоянно напряжены к прелестям мелодий и такой силы чуда оркестровки, какая может быть только у Бетховена».

В Лейпциге начинающий композитор впервые познал и на всю жизнь полюбил органную музыку.

«Был я в знаменитой по старине «Thomas Kirche», той самой, где Бах был органистом. Огромное, мрачное, с черными стенами здание наподобие дома, с длинными страшно и узкими окнами, крутою крышею и высокой шпицеобразной колокольней. Тут каждую субботу, от половины 2-го часа, сбегается весь музыкальный Лейпциг послушать огромный хор мальчиков, поющих с органом. Но что эго за пение божественное, и поют все хоры Баха, Бетховена, Рихтера, Рейнеке и других знаменитостей с органом».

Как ни увлекается своими занятиями, музыкой, концертами студент консерватории, в письмах из Лейпцига снова все чаще пробивается голос бытописателя.

В метких «уличных» сценах, в описаниях студенческого житья-бытья восторженная романтическая приподнятость уступает место мягкому, чисто украинскому юмору. Так и выглядывают из этих писем наблюдательные со смешинкой-хитринкой глаза полтавчанина.

«По поводу моих жалоб на худой корм вы пишете, чтобы я заказывал себе обед сытный, сходный славянской натуре. Все можно, только не последнее. Что же тут выдумаешь, когда немцы нашего борща, каши и других таких утешительных блюд не знают, когда у них не только рот, но и ухо не привыкло к таким названиям, а не то блюдам…»

И тут же, добродушно посмеиваясь, сообщает, какой переполох произвели в Лейпциге неожиданные морозы.

«Немцы за голову хватались, что такой холод, и еще потому, что почему-то у них подошвы щекочет смерзшийся снег под ногами (таких курьезов я никогда не слыхал). Тем не менее приветливо встречали зиму, катаясь в своих длиннообразных санях, где кучер сидит сзади седоков и оттуда правит так, что вожжи ходят мимо вашего лица (это тут такой способ езды на санях), и в это время неистово ляскает бичом».

Не таким уж трудным, каким рисовалось вначале, оказалось для Николая Витальевича и «канальское саксонское наречие». Теперь, уже «с языком», он чаще общается с хозяевами своей квартиры, бывает у них на вечерах, завязывает новые знакомства, особенно в консерваторских кругах, свободнее чувствует себя на лекциях, на шумных в праздничные дни улицах Лейпцига.

«Я и забыл вам сказать, что Лейпциг недавно отбыл свой карнавал. Тут уж второй год немцы устраивают настоящий венецианский карнавал… Старый и малый ходят в дурацких разноцветных шапках и костюмах по всему городу, публика обсыпается горохом, мукой, рваными бумажками. Но великолепен «цуг» из 60-ти номеров. Впереди огромная кавалькада рыцарей в средневековых костюмах и забралах и проч., за ними принц и принцесса карнавала, которых привозят за три дня в Лейпциг и устраивают им великолепный прием… Особенно был интересен Наполеон (маленькое туловище и огромная голова) со странствующей кибиткой, везомой двумя собаками, предлагающий фотографические услуги, и Бисмарк на огромном возу сена, где повтыканы дощечки с надписями: Ганновер, Гольдштейн, Мекленбург (немецкие земли. — О. Л.), словом сказать, весь теперешний северо-немецкий союз, над которым он властвует».

Вскоре, однако, случилось событие, на время вытеснившее Лейпциг из писем Николая Витальевича. С нескрываемой радостью пишет он родным:

«До сих пор вы уже должны получить мое неожиданное письмо из Праги, куда ездил на праздниках играть в концерте Славянского… Весь успех игры и восторг публики и профессоров консерватории в «Умелецкой беседе» при исполнении наших мало-русских мотивов, мною обработанных, я вам описал в том письме. Повторяться и хвастаться дважды не годится. Теперь я вам посылаю критику этого концерта из австрийской газеты… Это, так сказать, моя гордость, которую я не постыдился показать моим профессорам фортепьянной игры Рейнеке и Венцелю. Эта рецензия им очень понравилась, так что Рейнеке стал теперь давать мне Шопена и хорошенько муштрует меня, не пропуская ни одного нюанса. Славянский обещал еще прислать и чешскую рецензию в «Народни листы». Я ужасно вообще доволен, что сия оказия поездки в Прагу подскочила, да еще к праздникам. Я себя чувствовал там почти как дома, выбравшись из чисто немецкой атмосферы на славянский родной воздух».

С горячей симпатией встретили чехи выступление Лысенко — «звуки с Украины, не слыханные доселе, хотя родные, звуки как будто знакомой песни».

«Это духи степи!» — воскликнул известный чешский музыкант Рейер, слушая песню «Гей, не дивуйте».

В ближайшем письме обещанный пересказ рецензии из чешской газеты «Народни листы».

«Там рецензент говорит обо мне и моих песнях много приятных речей. От имени слушавшей публики говорит он, что богатырский характер запорожских мелодий и изумительный огонь козаков (танцев. — О. Л.) имеет для них (чехов) нечто сильно близкое и трогающее сердце. И что, мол, изданием этих песен (как они от меня слышали) я поистине обогащу славянскую литературу. Не знаем мы (говорит он) пойдет ли г. Лысенко по пути исполнителя-пианиста, но каждому из нас кажется, что суть самая лежит в его композиторском таланте и что мы возлагаем — немалую надежду на успех славянской музы. Таков панегирик приятно мне было прочитать. Господь знает, может в нем много лишнего сказано, может надежды любезных родаков и призрачны и несбыточны, но тем не менее я не могу скрыть удовольствия от подобных резенций самого музыкального народа Европы».

«Суть самая в композиторском таланте!», но ведь еще совсем мало создано. Правда, собраны, записаны и обработаны десятки народных песен. Ему, народу, обязан он своим успехом в Праге. С подобной ли живостью, простотой, сердечностью зазвучит его собственный голос? Не вернее ли прислушаться к советам консерваторских профессоров? Все они прочат блестящее будущее пианиста-виртуоза. А ведь тянет и к творчеству и к исполнительству, хотя это две разные задачи.

«Зачем же не обладать ими обоими, когда есть случай, возможность и уменье. Одно другому не должно мешать, — делится Микола Лысенко раздумьями, навеянными рецензией. — Само по себе, что я не увлекусь одной узкой стежкой исполнителя, чтобы изучать и исполнять все лишь чужие произведения, когда мать природа дала и мне возможность и дар творить».

Залетело и во Львов доброе слово рецензента из «Народни листы». «Из Львова, — пишет Николай Витальевич, — прислали мне… стихотворение Шевченко «Заповіт» с просьбой положить его на музыку, так как они, судя по лестным отзывам чехов о моей обработке, не находят, к кому бы более можно было обратиться, как не ко мне. Эта работа уже почти окончена, и на днях я ее пошлю…»

Теперь почти в каждом письме — упоминание о новом произведении, создаваемом или уже законченном композитором.

«…Несколько дней назад я написал маленькую вещицу. Взял тему «По малу-малу, братику, грай» (украинская народная песня. — О. Л.) и обработал ее в форме классической куранты, древнего танца, который, как и другие старые танцы, получил классическую форму. Вещичка (часть будущей сюиты на темы украинских народных песен для фортепьяно. — О. Л.) сделана, кажется, не погано… Я ее написал даже не за фортепьяно, а за моим рабочим столом».

Новые обработки народных мелодий для фортепьяно, первый цикл из «Музыки к Кобзарю» Шевченко, симфоническая увертюра на тему «Ой, запил козак, запил», 1-я часть симфонии, струнные трио и квартет — все это создано вскоре после Праги.

Знаменательно, что, пребывая далеко от родины, слушая и впитывая в себя совершенно отличную по своему содержанию, по интонационным особенностям музыку, Николай Витальевич не отрывается в своих произведениях от родной почвы, используя для них как основу народную украинскую песню. Именно в Лейпциге он пришел к твердому убеждению, что национальное музыкальное творчество на Украине иначе и немыслимо, как на народных основах, в противном случае оно даст только «блеклый цвет с иностранными румянами».

Народная основа… Народные песни, исторические, бытовые, жовнинские, гриньковские — они все еще лежали в дорожном чемодане. Своих денег на издание не было, а приятели с Украины, товарищи по университету, словно забыли о нем, хоть не скупились раньше на обещания.

«…Я хотел поговорить насчет песен. Результатов от киевской братии я почти и ожидал таких. Где же эти крикуны, вещатели, как Косач, вызвавшийся дать денег на печатание, — возмущается Николай Витальевич. — Другие, понятно, могли только обещать. Но Косачу и Лашкевичу положительно не простительно не помочь в этом случае средствами, совершенно и верно гарантированными. Да куда же им, холостякам, девать свое содержание… Что же касается меня, то, ради бога, войдите в мое положение, — могу ли я со своими тонкими средствами раскошелиться на 300 талеров… Они, киевляне, только заподозревают во мне тут чувство скупости, не соображая дальше ничего. Будто также не дорого моему сердцу, чтобы мой труд… разошелся, раскупился и доставил бы некоторое удовольствие публике, ценящей честно собранное и с толком обработанное народное достояние…»

Потеряв в конце концов надежду на помощь приятелей, Николай Витальевич решился на риск.

«Песни я свои отдал вчера. Редер обещал к июню все напечатать… Но денег ни Косач, ни другие — никто не высылает. Напишите Стаховскому, чтобы торопился высылкой 200 моих рублей, а не то мое положение поганое перед знаменитой фирмой Редера — отдать в печать и не уплачивать. Сегодня получил письмо, что А. А., голубчик, собирает деньги на печатание моих песен. Спасибо им, щирим людям, — когда бы все были такого сердца, то еще бы как-то свободнее жилось».

Первый выпуск сборника украинской народной песни для голоса с фортепьяно в обработке Лысенко, наконец, после долгих мытарств (петербургская цензура, прусская таможня) попал на родную землю. А киевские товарищи и тут не спешили. «Недавно получил из Киева пространное письмо, из которого оказывается, что песни лежали полтора месяца в Киеве у Новицкого (товарища по университету. — О. Л.), и он, видимо, по привычке не раскупорил тюков, чтобы узнать, что прислано, несмотря на неоднократные расспросы. Хлопочите о распродаже, чтобы не сесть на мель». И все чаще упоминается в письмах Николая Витальевича милая родина, родная Полтавщина, куда его неудержимо тянет.

«Жду не дождусь лета, все мне кажется, что вот-вот скоро выеду… в родную краину, а как перечтешь по пальцам, что ждать еще полфевраля, март, апрель, май, июнь… то аж холод проймет такой, снова грусть воцарится на моем и без того не веселом лице. А ведь учиться нужно. Нужно же что-нибудь из себя в жизни устроить. Служивым быть, кажется, не моя колея, педагогом — тоже нет, разве музыкальным педагогом, да если бог укажет и обнаружит, что есть талант — то писать, но не контрапункты, которые пишут теперь, а вещи, на основании их изучения созданные с характером и духом, какой по сердцу и голове».

Занятия в консерватории шли своим чередом.

В переводном свидетельстве, выданном Н. В. Лысенко 27/15 апреля 1868 года, читаем:

«ТЕОРИЯ МУЗЫКИ И КОМПОЗИЦИИ»:

Д. Паперитц — Н. Лысенко — старательный ученик, успевает очень хорошо.

Е. Рихтер — С любой точки зрения — прекрасный ученик.

ФОРТЕПЬЯННАЯ ИГРА:

К. Рейнеке — Н. Лысенко — один из самых старательных и талантливейших учеников.

Е. Венцель — Н. Лысенко — один из моих одареннейших учеников, проявляет образцовую старательность и успевает уже прекрасно».

Год спустя на выпускных экзаменах Николай Лысенко покорил своим проникновенным виртуозным исполнением пятого концерта Бетховена. Об экзамене Николай Витальевич упоминает в письме скупо.

Куда щедрее оказался «Leipziger Tageblatt» в номере от 10 апреля 1869 года:

«Игра г. Николая Лысенко из Киева была поистине замечательной. Первую часть труднейшего фортепьянного концерта Бетховена он провел вдохновенно, с настоящим артистическим совершенством. Блестящая каденция принадлежит, как мы слышали, самому исполнителю. Она оказалась, несмотря на свои (большие) размеры, вполне соответствующей духу сочинения и вызвала бесконечные рукоплескания».

Триумфальные выступления Лысенко в Праге, отличные рецензии, успешные выступления на консерваторских вечерах и экзаменах подогрели интерес профессоров к молодому исполнителю. Профессора все упорнее толкают своего воспитанника на путь пианиста-виртуоза.

«Рейнеке и Пауль спрашивали меня, куда же я хочу совершить свое музыкальное путешествие (артистическое), в Бреславль, или Вену, или Варшаву. Я, не имея, разумеется, о себе столь высокого мнения, чтобы решиться играть концерты в Европе, отвечал, как средства позволят. На это говорит он, что этому горю еще, может быть, и помочь можно будет, устроив частный концерт, где бы я и заявил себя и собрал бы денег. Эта мысль и великолепная, но меня больше радует такое отличное мнение о моей игре, достойной концертов на европейских эстрадах».

Почему же не прельстило Миколу Лысенко блестящее будущее европейского концертанта, громкая известность, слава виртуоза-исполнителя?

Как-то в разговоре я коснулся этого, и вот что сказал мне отец:

— При своей воле и любви к работе я мог добиться если не блестящего, то хорошего, прочного положения в исполнительском свете. Это я понимал. Но знал и то, что моя родная музыкальная культура — еще не тронутое никем поле. Этому полю нужен был свой пахарь и сеятель. Ему я задумал посвятить свои скромные силы.

Родные не стали противиться его решению, а киевская братия возликовала.