Пути и судьбы

Лисин Михаил Дмитриевич

ОТЗВУКИ ВОЙНЫ

 

 

#img_3.jpeg

 

ПУЛЯ

#img_4.jpeg

Почти три года рядовой Филат Жихарев воевал с пулей под сердцем. Как все пехотинцы, торчал он в окопах, пропадал среди болот, замерзал в снегах, глох от артиллерийского огня, плашмя падал под минами, стрелял, бросался в атаку. С пулей он дошел до Берлина, штурмовал рейхстаг. Но как раз в День Победы упал в строю и очутился в госпитале.

— Н-да, редчайший случай! — разглядывая рентгеновский снимок, качал головою майор медицинской службы Добротворов. Напутствуя бывшего солдата, он пощипывал седенькую, чистенькую бородку и внушал, что, поскольку трудно предугадать, как поведет себя пуля в организме, разумнее всего избегать резких движений, не перенапрягаться и — боже упаси — поднимать тяжести. А когда Жихарев спросил, можно ли ему по старой памяти взяться за топорик, доктор протестующе тряхнул стерильной своей бородкой и еще раз напомнил о необходимости оберегать себя от всякой грубой работы.

Жихарев только вздохнул в ответ.

Эшелон, увозивший отвоевавшихся солдат на Родину, двигался медленно, подолгу стоял на полустанках. Поругивая нерасторопных железнодорожников, бойцы коротали время за картами и домино, на веселый лад запевали грустную песню «Эх, дороги» и с особым удовольствием мечтали, как возьмутся отстраивать разрушенные города, как примутся за землю-матушку, истосковавшуюся по настоящим хозяевам. А Жихарев, сдавив руки коленями, лежал на полке под своей куцей, простреленной шинелишкой и угрюмо молчал.

За окном вагона неспешно проходили леса, поля, селенья. И для него, исползавшего на брюхе чуть не каждую пядь этой земли, все было и знакомо, и неузнаваемо. Избитый снарядами и минами, прокопченный и как бы постаревший лес теперь снова зеленел ярко и молодо; поля оделись пестрядью хлебов, гречихи, кукурузы, подсолнуха; выжженные деревни словно из пепла возрождались. Все это и волновало Жихарева и навевало невеселые думы. Как-то примет его родимая Гужовка? Как-то встретит жена? Нужен ли он такой дома?

На одной из остановок в вагон протолкнулся разбитной инвалид. Откинул к стенке костыли, быстро расставил на лавке кургузых размалеванных болванчиков, повалил их рукой, дал подняться и пропел задорным голосом бывалого торговца:

— Вот Ванюшки-встанюшки, хорошие игрушки. Не бьются, не ломаются, спортом занимаются!

Солдаты весело смеялись, а Жихарев, глядя на безногого, такого же кургузого, как его изделия, с неприязнью думал: «Ишь ты, Ванька-встанька, в торговлишку ударился! Нет, нам это не с руки…»

Как-то Жихарев вздремнул и вдруг проснулся от веселого, ритмично-дробного, сочного перестука топоров. Он глянул в окно. Поезд стоял посреди какого-то разбитого, сгоревшего села, и как раз напротив вагона четверо солдат сосредоточенно рубили сруб. В сосновом затесанном бревне, как бы поджидая кого-то, торчал запасный топор.

Жихарев не стерпел. Спрыгнул, схватил топор, поплевал на руки и, ни слова не говоря, как по нитке, погнал тонкую, ровную щепу. Все четыре топора приостановились, и восемь заинтересованных глаз устремились на Жихарева.

— Плотничал?

— Приходилось.

— Чей такой будешь?

— Из-под Медыни.

— А мы горьковские, с реки Пьяны.

— Наслышан про вашу «пьяную» реку, был у меня дружок оттуда, — отсекая сильным косым ударом щепу и привычно подравнивая угол, говорил Жихарев. Топор так и играл в его руках, так и брызгал сочной древесной крошкой. Плотники словно бы нехотя (нас, мол, ничем не удивишь) приглядывались к его работе, перемигивались, и, наконец, самый старший, с глубоким шрамом на виске, доверительно, как мастер мастеру, сказал:

— Подрядились мы вот домок срубить. Засучивай-ка, друг, рукава да становись в корень — людям помощь, а нам заработок… Небольшие, а все же деньги…

— Не в деньгах дело, — с наслаждением врубаясь в новое бревно, заметил Жихарев. — Понимаешь, нет?

— Да ведь как не понять, — сказал солдат со шрамом, — а только и деньги не последнее дело. Жинка, к примеру, пишет, что колхоз у нас ослаб: или зубы клади на полку, или в город подавайся. Дело ясное — придется в Горьком приживаться. Ну, а как я заявлюсь туда со своей оравой без копейки денег? Гибель! Вот и пришлось топор точить.

— Н-да, топорик вострый, — как бы про себя ответил Жихарев, — таким топориком как стук, так и рупь.

— Ну так как — остаешься? — Все четыре плотника выжидательно выпрямились, а старший потянулся к фляжке, чтобы сейчас же и магарыч распить.

— Почему бы и не помочь, помочь бы можно, — заколебался Жихарев, но, вспомнив вдруг слова майора Добротворова, решительно воткнул топор в бревно. — Не могу я… пуля во мне… Снайпер, гад, метил в лоб, да, видать, промазал, в скулу угодил, а она, проклятая, рикошетом под ключицу. Сантиметра на два до сердца не дошла… Понимаешь, нет?

— Как не понять, понимаю, сам весь израненный, — сочувственно отозвался солдат со шрамом и, чтобы ободрить бывшего товарища по оружию, рассказал, что в их деревне есть ветеран русско-японской войны, в котором чуть не сорок лет торчала пуля. И ничего, работал не хуже других.

— Так что, брат, не унывай, — постукивая топором, внушал он Жихареву, — лишнего не перемогайся и проживешь до ста годов, мужик ты, видать, крепкий.

Потому ли, что он так хорошо поработал топором, от доброго ли слова незнакомого солдата, оттого ли, что близились родные места, только Жихарев приободрился, повеселел.

…А поезд шел, раздвигая горизонты, и открывались все новые и новые просторы родной земли. Вместе с туляками, москвичами, горьковчанами — со всеми теми, кто не распрощался еще с солдатской шинелью, но уже чувствовал себя рабочим или хлеборобом, — плотник из Гужовки радовался, что необъятная советская земля теперь на веки вечные свободна и неприкосновенна.

Пуля ничем не напоминала о себе, и Жихарев о ней уже не думал. Думал же он о даме, о детишках, о жене Анне. До его знакомой с детства остановки было еще далеко, а он поминутно выходил в тамбур и смотрел, смотрел…

В Медыни демобилизованных встречали с музыкой, цветами. Торжества порядком затянулись, и Жихарев добрался до деревни поздно ночью.

Вся Гужовка давно спала, и лишь в доме Жихарева светился огонек, как будто там уже знали о приезде хозяина и поджидали его.

Постучать у Филата не хватило терпения. Нащупал скобу, рванул. Дверь знакомо, приветливо скрипнула.

— Кто там? — окликнула Анна, и до того родным, волнующим был голос жены, что Жихарев задохнулся от нежности к ней.

И в тот самый миг, как переступил солдат порог своего дома и жена Анна приникла лицом к его пыльной шинели, а проснувшиеся детишки повисли на руках, пуля, затаившаяся в нем, остро, грубо и враждебно кольнула в грудь. Она как будто нарочно выбрала эту самую счастливую в жизни минуту. И солдат зашатался, раскинул руки, как тогда, на фронте…

Он открыл глаза и увидел плоскую темную матицу, надвое рассеченную трещиной, длинной и глубокой, как шрам. Матица падала, валилась ему на грудь, и, точно стараясь оттолкнуть ее, Анна взмахивала руками, в которых было что-то белое. И слышался ее дрожащий голос, полный беспокойства и любви.

— Филя, миленький, что с тобой?

Филату захотелось сейчас же высказать ей свои тревоги, выплакать на груди жены всю горечь, всю свою боль. Она поймет, пожалеет… Но глянул он в лицо жены и не решился. Было ясно по этому постаревшему исхудалому лицу с нездоровым румянцем и болезненно блестящими глазами, что всю войну она ждала хозяина, кормильца, надежного главу семьи. Как ей сказать, что он больше не работник, и вправе ли он снова взваливать на ее жиденькие плечи ту ношу, которую подобало нести ему? Было жаль жену, хотелось ее утешить, приласкать, но Жихарев сказал только:

— Ничего… пройдет… Понимаешь, нет?

Анна ничего не поняла, но ее любящее сердце почуяло беду. Обхватив детишек, приникших к ней, как цыплята к наседке, она вдруг заплакала горько, отчаянно, как плачут по покойнику.

— Не плачь… ребятишки же… — смущенно и виновато бормотал Филат. — Отлежусь я, встану… не пропадем…

Наутро он поднялся до солнышка, когда Анна еще спала. Укутав жену стареньким штучковым одеялом, а на ребятишек накинув свою шинель, Филат вышел на улицу. Долго стоял он на том месте, где до войны был двор, невольно вспоминая, как вздыхала в хлеву корова, посвистывали костяными ноздрями спящие на насесте куры и блестели за перегородкой кроткие овечьи глаза. А теперь — хоть шаром покати: ни коровы, ни кур, ни овец. Огорода тоже не было, только кое-где косо торчали колья и сквозь зыбкие зонтики укропа проглядывали сизые стрелы лука да нежная ботва моркови.

С чего начинать хозяйство, как жить?

Ходил солдат вокруг своего разоренного гнезда, качал головой, думал, да так и не придумал ничего.

Стараясь поправить покосившиеся колья, Жихарев незаметно для себя спустился к речке Вергилейке, но даже речки не было. Ключи, питавшие ее, давно уже никто не чистил, и она иссякла, заросла осокой и хвощом.

Цепляясь за кусты и корни, Филат взобрался на высокий правый берег с единственной целью — испытать себя. Задыхаясь, обливаясь потом («Нет уж, видно, моя песенка спета»), сел он, обхватив шершавый ствол расщепленной березы, и заплакал. А над иссохшей речкой кружился чибис и тоже плакал.

Из-за дальних холмов наплывали облака, громоздкие, тяжелые, как его мысли. Медленно, точно в раздумье, вставало солнце, и над Гужовкой вытянулся по ветру первый печной дымок. Потом потянулся второй, третий. Дымки пробивались откуда-то из-под земли, и казалось, что посреди деревни жгут уголь. Жихарев присмотрелся и понял, что это дымятся землянки. Ночью он не заметил их за уцелевшими постройками. И, едва только он увидел эти землянки, курившиеся как горнила пещерного человека, все нутро его пронзило острой болью и свое собственное несчастье показалось ему не таким уж отчаянным.

Сколько видел он за четыре года войны поруганных врагом, одичавших деревень, но ни одну из них не жалел еще такой острой жалостью.

«Прости, Гужовка, не мог я защитить тебя», — горько думал солдат.

Отсюда, с крутого берега, деревня была как на ладони, и Жихарев все смотрел и смотрел на нее, как всматриваются в лицо близкого, но очень изменившегося человека. Было тихо, пустынно, ни рева стада, ни лая собак, ни кваканья лягушек.

А услужливая память подсказывала солдату все новые и новые картины. Смотришь, бывало, отсюда с берега и не налюбуешься белой кипенью садов, не надышишься их сладостно-терпким ароматом. Когда в сорок первом уходил на фронт, по всему склону до самой Вергилейки весело и домовито краснели китайки, а теперь ни яблони, ни вишни, ни одного здорового дерева.

Вон там, на месте длинного обугленного пня, похожего на человека с поднятой рукой, стоял старый мирской вяз. Так звался он потому, что тут, бывало, всем миром собирались на сходку и тут же, под его широкой кроной, решили работать сообща — колхозом.

Как раз против вяза жил Лука Голован, организатор колхоза «Гром революции» и его бессменный председатель. По утрам Лука выходил к вязу с тяжелым тележным сердечником и с упоением, будто он играл на каком-то невиданном музыкальном инструменте, колотил им по обрубку рельса, прикрученному проволокой к толстому суку.

Над селом, над окрестными полями разносился раздольный, веселый и манящий гул. Было в этом нечто новое, таинственное, зовущее на хорошие дела, и Филату, который был тогда долговязым мечтательным парнем, все казалось, что это и есть тот самый гром революции, который сдвигает горы, меняет жизнь. И вся Гужовка отзывалась на этот железный, веселящий душу гром, восторжествовавший над звоном колоколов, над всем извечным укладом деревенской жизни. Бабы побыстрее дотапливали печи, мужики торопливо отбивали косы — упаси бог опоздать на колхозную работу.

Когда собиралась вся деревня, песенница Анна заводила своим сильным голосом, как «труд владыкой мира стал и всех в одну семью спаял». Филат, являвшийся к вязу обычно раньше других, задорно подхватывал и всю дорогу до поля, в котором не было ни одной межи, пел во все легкие и поглаживал жесткие мозоли на ладони своей подруги. С песней работали, с песней шли домой.

И как внезапно, как злобно оборвали враги эту песню! Сожгли деревню, разогнали колхоз, убили председателя. И даже старый вяз разбили минами, чтобы навсегда умолк призывный гром революции.

«Неужто так и будет, неужто вспять пойдет?» — глядя на землянки, на разрушенные, заросшие бурьяном фермы, подумал Жихарев.

И вдруг раздался знакомый железный звон. Под обугленным вязом стоял человек, поразительно похожий на Голована, и взмахивал единственной рукой. Казалось, что он играет на каком-то странном инструменте. И этот инструмент гремел победно, весело и призывно, совсем как тогда, до войны. И, как тогда, Жихарев отозвался на этот зов всем сердцем, всем существом своим.

В безотчетном радостном порыве он спустился с кручи, перепрыгнул Вергилейку и легко, как бывало, побежал в деревню, к мирскому вязу.

На подъеме в проулок опять остро и враждебно кольнуло в сердце, но Жихарев не остановился. Шагал по-солдатски широко и споро и твердил упрямо:

— Врешь, не свалишь, проклятая, солдат еще повоюет!

Председатель колхоза Семка Голован угостил Филата настоящей советской папиросой и предупредительно щелкнул зажигалкой. А потом, круто изогнув брови, заговорил о том, как зверски замучили его отца и как трудно будет без него поднять колхоз из пепла. А когда Семен ударил ребром ладони по стволу, словно что-то отсекая напрочь, Жихарев понял это так, что не время теперь вспоминать кошмары, что надо жить.

— Выживем, — сказал он, пожимая единственную руку председателя. И кипело в этом слове, подкрепленном рукопожатием, и сочувствие сыновнему горю, и свое собственное горе, и горе всего колхоза. И трепетало в нем страстное желание сделать так, чтобы люди никогда не знали больше горя. Вспомнил он землянки, бурьян на месте колхозных ферм и решительно сказал: — Надо строиться. Понимаешь, нет?

— Тебе и топор в руки, дядя Филат, — подхватил Семен, разом просияв лицом, — начинай-ка ферму восстанавливать.

И с этого дня Жихарев пропадал на стройке.

Сперва ему было трудно, до того трудно, что хоть бросай все дело. Но бросить было нельзя — коровы стояли на улице, мокли под дождем и болезненно, надрывно кашляли. Смотрят на него молодые плотники и дивятся — сам задыхается, зубами скрипит от боли, а руки снуют проворно, уверенно, и топор, будто кому-то назло, выстукивает что-то непокорное.

Осень выдалась сырая, холодная. Чуть не вся бригада переболела гриппом. Парни раскисли, валялись на печи, иные же совсем бросили работу. А Жихарев знай себе постукивает топором и даже уверяет, что на холоду ему легче дышится. Приходилось ему и дюймовые доски таскать, и бревна ворочать, а подчас такую лесину на плечи взваливать, что если б в этот миг его увидел доктор Добротворов, то наверняка напомнил бы, потрясая стерильной своей бородкой, что не всякий риск — благородное дело.

Однако все сходило благополучно. К зиме Жихарев со своими помощниками успел и стены возвести, и рамы застеклить, и ворота навесить, так что скот можно было уже загонять в коровник. Правда, не везде еще настлали потолок и совсем не было крыши, но все это, как говорится, полбеды — были бы стены, а крыша будет.

Достраивали коровник в лютые морозы. И как раз в то время, когда ставили стропила, разыгралась вьюга. Вдруг одну из укосин, подпиравших еще не закрепленные стропила, сорвало ветром. Тяжелый бревенчатый угольник, треща и теряя равновесие, начал медленно клониться. В это время Филат неподалеку настилал потолок из горбылей.

«Упадет — скотину покалечит…» — успел подумать он и, подскочив по узенькой дощечке, обхватил руками наклонное бревно. Когда Жихарев рванул стропила на себя, они заметно подались, падение приостановилось. Но в это время сильным порывом ветра их качнуло в другую сторону, и Жихарев почувствовал, что стропила валятся прямо на него. Филат уперся ногами в доску, так что она выгнулась, как лыжа, напрягся — и удержал. Но тотчас же почувствовал, что в груди как будто что-то перевернулось. И, когда один из подбежавших плотников принял на себя тяжесть, а другой закрепил укосину, Филат грузно опустился на перекладину.

Весь этот день ему было нехорошо. Казалось, что сердце сдвинулось с места и падает куда-то в пропасть. Но Жихарев работал. Да и как оставлять одних парнишек в такую непогодь? Или разбегутся, или напортят, а то и свалятся, не дай бог. И, когда Филат наконец освободился, все тело тупо ныло, ноги подламывались, в груди болело, а левой рукой нельзя было пошевельнуть.

Кое-как дотащившись до дому, Жихарев, не снимая гимнастерки, чтобы лучше прогреться, лег на печь, на голые кирпичи. Обливаясь нездоровым липким потом, Филат ворочался, кряхтел. К полуночи он было утих, забылся, а на рассвете проснулся от невыносимой боли под ключицей и в левом боку. Сердце билось лихорадочно частыми, резкими толчками, так что отдавалось во всем теле, и было такое чувство, будто изнутри под ребра заколачивают гвозди.

— Ну, Аннушка, видно, и впрямь отвоевался твой солдат, — сквозь стон грустно сказал он жене и попросил ее дойти до стройки, передать ребятам, чтобы настилали решетник.

Когда Анна вернулась, Филат, сверкая одичавшими глазами, в беспамятстве кричал:

— Стой! Ни шагу назад!.. Вперед, бей гадов!..

Крик этот был страшен, как сама война, и перепуганная Анна побежала к председателю. Семен сейчас же велел конюху запрячь в санки своего выездного жеребчика и гнать в Медынь за доктором.

Когда оттуда явился врач, Жихарев все еще бредил. То он от кого-то бежал, то за кем-то гнался, то в кого-то стрелял, то кто-то стрелял в него. Тяжко дыша, больной скрипел зубами, ругался, плакал и все поминал про пулю.

Девушка-врач, только что присланная из института и еще не имевшая практики, долго смотрела на него кроткими испуганными глазами. А когда на ее обычный вопрос, чем страдает больной, Анна расстегнула гимнастерку и открылась вспухшая шея и грудь, исполосованная красными рубцами, девчонка, не знавшая, что такое война, нахмурилась и покачала головой. Наскоро сделав перевязку, прописав болеутоляющее, она заторопилась в обратный путь, бормоча что-то о бессилии медицины.

Больше недели провалялся Жихарев в постели, криком крича от боли. Наконец, ему стало легче. Боль заглохла, но начался нестерпимый зуд, как будто грудь и шею нажгло крапивой. А потом поднялся кашель — долгий, отчаянный, с удушьем.

— Что с тобой, Филатушка? — ласково и сострадательно спросила мужа встревоженная Анна.

— Давит… вот тут… — Он коснулся рукою груди и шеи. — Откашляться бы надо, а не могу, ровно кость какая засела в горле. Понимаешь, нет?

— Не поехать ли опять за доктором?

— Не надо, — махнул рукой Филат. — Вот откашляюсь и полегчает.

После приступа ему и в самом деле полегчало, но, когда он открыл рот, чтобы перевести дух, что-то, стукнувшись о зубы, упало на кирпич и с тихим звоном покатилось в угол.

— Матушки, железяка какая-то! — испугалась Анна.

Жихарев присмотрелся и изумленно, почти весело, точно он неожиданно увидел старого знакомого, воскликнул:

— Пуля!

Солдат вытер пулю рукавом и, словно не доверяя собственными глазами, подбросил на ладони. Темная, уже тронутая ржавчиной, она каталась в его руке, как будто бы живая. И, глядя на эту длинную, тяжелую винтовочную пулю, Жихарев вдруг отчетливо представил изрытую высотку, на которой засели немцы, ощипанный лесок, узкие окопы боевого охранения, где он и семеро его товарищей ожидали врага.

Неожиданно из-за лесочка выползли вражеские танки. Кажется, их было много, но Жихареву запомнился только самый ближний. Взблескивая высветленными гусеницами и поводя во все стороны длинным пушечным стволом со змеиной пастью надульника, танк стремительно наползал на Жихарева. Оглохший от рева и пальбы, задыхающийся от пыли, взбитой гусеницами, Жихарев молча ждал, закусив конец трофейной сигареты.

Танк гремел, раскидывая глину с покинутых укрытий, и от него несло железом и выхлопными газами. Жихареву захотелось зарыться в землю, закрыть глаза. Но в правой руке как бы сама собою очутилась связка гранат — четыре по бокам и одна внутри.

И вот он приподнялся, закинул руку. Но в это самое мгновение что-то сильно, так что зазвенело в ушах, ударило его в лицо, обожгло ключицу, а в кроне сосны словно бы сверкнула молния.

«Снайпер», — равнодушно, как о чем-то крайне незначительном, подумал он про себя. Было ясно, что снайпер сидит на дереве и может снова выстрелить, но и об этом подумалось как-то нехотя — все мысли были вокруг связки гранат и танка, который надо было остановить. Вложив всю свою, силу в этот единственный бросок, он метнул связку со всего плеча. И вдруг с ужасом почувствовал, что рука не послушалась его. Больше он ничего не помнил…

В полевом госпитале под обстрелом противника из груди и предплечья Жихарева вынули с десяток мелких гранатных осколков, которые, по счастью, засели близко под кожей — спасла шинельная скатка. Раны на щеке и под ключицей тоже были признаны осколочными. А когда Жихарев заметил, что его ранил немецкий снайпер, врач сказал, с сомнением покачивая головой, что если это так, то пуля прошла навылет и обе эти раны не опасны. Они и в самом деле затянулись очень быстро, много быстрей осколочных. Остался только бугорок на скуле да красноватый следок на шее над ключицей.

И вот теперь, через три с лишним года, Жихарев почувствовал почти физически, как она ударила ему в скулу, скользнула и ушла в грудную полость…

Долго Жихарев подкидывал пулю на большой, жесткой от топора ладони, точно пытаясь взвесить все то несчастье, которое принесла она ему и всему миру. В избе топилась печка, сухие дрова потрескивали и стреляли искрами.

— Все! Капут тебе, проклятая! — крикнул Жихарев и хотел уже бросить пулю в огонь, да вдруг подумал: пусть сперва посмотрят на нее, злодейку, люди. Подивившись, покачавши головами, повздыхав, люди посоветовали оставить ее на память. Места-де не пролежит, а внукам в свое время будет интересно. Понял Жихарев, что правы люди, и велел Анне спрятать ее куда-нибудь подальше. Осторожно, будто опасаясь, как бы не случилось от нее какой-нибудь новой беды, Анна положила пулю в ту заветную коробочку из-под халвы, где хранились мужнины медали.

Она и теперь там лежит.

А солдат Жихарев по-прежнему работает в колхозе «Гром революции» бригадиром по плотничной части. Он здоров, крепок и за пятнадцать лет почти не изменился, разве что помолодел.

Сколько домов построил Филат Жихарев за эти годы, и каких домов! Всякий, кому случалось пройти или проехать вдоль Гужовки, непременно залюбуется кружевной вязью резьбы на карнизах и наличниках, а иной завистливо вздохнет:

— Н-да, красиво живут люди!

По резьбе и особому изяществу отделки узнают и пятистенок самого Филата. Жихарев поставил дом на каменном фундаменте из вековых кондовых сосен, по всей видимости, собираясь жить долго.

 

ОНА РОДИЛАСЬ В ЛЕНИНГРАДЕ

#img_5.jpeg

Женщина стоит на постаменте, чуть наклонясь вперед. В руках у нее — большой венок. Лицо — печально, скорбно. Губы сжаты, но мне кажется, что она тихо-тихо произносит:

Здесь лежат ленинградцы… Никто не забыт, и ничто не забыто…

«Никто не забыт, и ничто не забыто», — невольно повторяю я и вспоминаю нашу учительницу. Она родилась в Ленинграде. В суровую годину отдала ему здоровье, силы. Но не над ней склоняет мать-Родина свой бронзовый венок. Она лежит у нас, в Осинках, на старом деревенском кладбище. Нет над ней ни креста, ни камня, ни надписи. Только заросший холмик да куст сирени…

Появилась она у нас в деревне зимой сорок второго года. Я хорошо помню, как она пришла, хотя с тех пор минуло уже более двадцати лет. Мы, ребятишки, стояли тогда на школьном крыльце и смотрели в поле. Там что-то медленно передвигалось. То ли какой-то белый зверь, то ли большой ком снега.

Время было смутное, тревожное. Мы закрыли дверь, накинули изнутри большой крючок и стали смотреть в щелку. Морозило. Мела поземка. А «оно», просвечивая сквозь мутновато-белую метельную дымку, все подвигалось и подвигалось к школе. Временами «оно» припадало к земле, сливалось со снегом и исчезало, но вскоре снова начинало двигаться с каким-то поразительным упорством.

Наконец «оно» взобралось на крыльцо и застучало в дверь. Мы услышали за дверью кашель, тяжелое дыхание и разбежались по углам, попрятались за парты. Как раз в тот день разнесся слух, будто в деревне появился дезертир. И всем уже казалось, что этот самый дезертир сейчас ворвется к нам. Не растерялась только наша сторожиха Кланя Сокольчук.

— Шо там? — крикнула она слегка дрожащим голосом. Сокольчук была эвакуирована из Миргорода и немножко задавалась перед нами, потому что про этот Миргород писал сам Гоголь. А в общем сторожиха Кланя была девушка хорошая.

— Ну шо молчишь, як мертвый? — снова крикнула она. — Треба отвечать, колы спрашивають!

— Пожалуйста, откройте, — донесся из-за двери глухой и сиплый от мороза голос, и трудно было разобрать, мужчина это говорит или женщина, а может быть, старик или старуха.

Как только Кланя открыла дверь, через порог перекачнулось что-то вроде снежной бабы. И сразу же эта странная снегурка начала валиться на бок. Не поддержи ее Кланя Сокольчук, она ударилась бы об пол и, наверное, рассыпалась.

«Баба» не упала, не рассыпалась, но снег на ней стал быстро таять, и все мы увидели, что это молодая женщина, одетая красиво, по-городскому, но как-то не по-зимнему. Сторожиха Кланя усадила ее на край какой-то парты и, охая, как будто ей самой было очень больно, принялась оттирать концом шарфа уши, щеки и нос пришедшей.

А та молчала. От усталости и холода она не могла даже говорить. Подивившись, как это горожанка не замерзла где-нибудь в дороге, Кланя велела нам наколоть дров и растопить все три печки. Когда мы пришли с дровами, сторожиха вся так и сияла.

— Бачите, хлопчики, це — ваша новая учителька.

Сторожиха Кланя радовалась, что наконец-то мы будем по-настоящему учиться. А сами мы не слишком радовались. Кое-кто даже, наоборот, был явно недоволен. Да, мы привыкли уже учиться кое-как. Учителя менялись чуть не каждый месяц. Пришлют какого-нибудь парня, а его сейчас же заберут на фронт. Да и девчата подолгу не задерживались, потому что их в то время тоже брали на войну.

Под конец прислали какого-то тихонького старичка, но он оказался горьким пьяницей. В школе было три класса. Старичок делил нас на старших, средних и младших. Но мы все были почти одного возраста и почти все учились очень плохо. В нашей школе старичок работал временно, до нового учителя. И потому он не обременял науками ни нас, ни самого себя. Он имел привычку засыпать среди уроков и громко всхрапывать. Мы презирали его за это еще больше, чем за пристрастие к спиртному, и называли Храпуном. В классе между партами мы играли в войну, гоняли деревянный шар, а старичок охотно соглашался быть нашим судьей. Мы гоняли шар до тех пор, пока сторожиха Кланя не выгоняла нас вместе с нашим учителем.

В тот день старичок в школу не явился — загулял. Мы уже досыта наигрались в свой хоккей и стали было расходиться, но тут как раз объявилась новая учительница.

На другой день мы, как и прежде, явились в школу без учебников. Мы думали, что погоняем немножко шарик — и по домам. Но до чего же все мы удивились, когда в дверях нас встретила уже знакомая учительница.

— Быстренько несите свои книги, — сказала она. — Ученье — тот же фронт, а на фронте, сами понимаете, не может быть легко.

Когда мы принесли сумки и расселись по местам, она заставила нас снять шапки и раздеться. В классе было холодновато, и мы посматривали на учительницу недружелюбно: что, мол, она еще придумает?

— Встаньте, дети! — сказала она негромко и как будто бы не строго и в то же время так требовательно, что мы встали все до одного. — Так. Очень хорошо. Теперь садитесь и запомните раз и навсегда, что сидеть в пальто и шапках в помещении не принято, а учителя всегда приветствуют вставанием.

Но мы стояли, оцепенев. Мы стояли и глядели на нашу новую учительницу. Таких у нас еще никогда не было. На ней был черный шерстяной жакет, лаковые туфли, белый воротничок и галстук. Особенно странным казался галстук. У нас не носили галстуков даже мужчины. И еще казалось странным, что в ее волнистых темных волосах как будто снег остался.

— Итак, ребята, начнем учиться, — сказала она, когда мы, наконец, сели. — Но прежде давайте познакомимся. Я приехала к вам из Ленинграда.

— Из Ленинграда — это здорово! — загомонили мы. — Расскажите нам про Ленинград.

— Ну что же, придется рассказать, — согласилась учительница. — Только сначала вы мне расскажите, что знаете про город Ленина.

— Там царя свергли, — сказала Любочка Матюшина.

— А еще там есть озеро Разлив, за которым скрывался Ленин от белых гадов! — крикнул Пашка Сомов. — А еще там стрелял по Зимнему дворцу крейсер «Аврора».

— Правильно, — сказала учительница, — Ленинград очень верно называют колыбелью русской революции…

— А вот Санькина бабушка, — покосившись на меня, сказала Любочка Матюшина, — совсем неверно называет — Питером…

Мне хотелось дать этой болтушке Любке щелкана. Вечно сунется, где ее совсем не просят. Но вместо этого я виновато засопел. Я и сам все время спорил с бабушкой, что никакой не Питер, а Ленинград. Но раз не сумел ей доказать, не переубедил ее — сиди теперь, красней да ссылайся на бабкину отсталость. Но краснеть мне пришлось не долго.

— А, между прочим, Сашина бабушка тоже права, — сказала учительница и улыбнулась мне подбадривающе. — В старину Ленинград и в самом деле называли Питером или Петербургом. Город этот был воздвигнут по приказу Петра Великого и назван в его честь.

— А как же он Ленинградом сделался? — опять спросила Любочка.

— А очень просто, — сказал Пашка. — Петр-то Великий самый первый царь был. А самого последнего царя — Николашку — Ленин победил. Ну и стали город Ленинградом называть.

— Правильно, — одобрила учительница. — Только победил царя, помещиков и капиталистов Ленин не один, а вместе со всем народом. Со своими соратниками — большевиками — он организовал питерских рабочих, матросов, солдат и подготовил вооруженное восстание. И вот двадцать пять лет назад, в октябре семнадцатого года…

— …капиталистам да помещикам и разным другим буржуям дали по кумполу! — подхватил Пашка. — Ленин закричал: «Ура! За мной!» — и самый первый бросился в атаку.

— Очень уж ты увлекаешься, — улыбнулась учительница. — Ленин не мог идти в атаку, потому что ему необходимо было руководить восстанием.

— Ну правильно, — не растерялся Пашка, — он отдавал приказы командирам. А когда обо всем распорядился, скорей на крейсер, подбегает к пушке, заряжает ее снарядом, и пошла палить «Аврора» по Зимнему дворцу. Министры кто куда. Один залез в подполье, другой под печку, а самый главный бабой нарядился…

— Насчет министров ты тоже почти прав, — с усмешкой прервала учительница. — Керенский удрал в женской одежде, а остальные как заседали в Малахитовой палате, так к креслам и пристыли. Думали, что большевистский крейсер разрушит весь дворец. На самом же деле «Аврора» сделала один-единственный выстрел, да и тот холостой. Он лишь послужил сигналом к восстанию. Большевики не хотели разрушать дворец. Они сберегли его сокровища для народа. А проклятый Гитлер…

Вдруг она закашлялась. В классе стало тихо. Притих даже неугомонный Пашка. Сам он был тоже эвакуированный. Мать его и целый выводок сестренок ютились у Бобылихи. А Пашка прижился у нас. Только ночевать домой ходил. Если же он засиживался, приходила мать и грозила ему пальцем. Мать называла Пашку недокормышем. Он и в самом деле был тощий, заморенный. Но это не мешало Пашке быть очень живым, веселым. Маленький, быстрый и шумливый, как воробей, он смешил весь класс. Но сейчас сидел хмурый, гневный. Когда уезжали в тыл, гитлеровцы раз пять бомбили и обстреливали их поезд. Старшему брату Пашки при бомбежке отсекло осколком челюсть. Он жил, но не мог ни есть, ни говорить. Так и умер молча. Пашка видел, как он умирал, и с тех пор стал думать, что бы ему сделать такое, чтобы Гитлер околел, как бешеная собака. В этом я его поддерживал, потому что гитлеровцы зажгли снарядом танк моего отца и мать получила похоронную. Но Гитлер сидел у себя в рейхстаге и продолжал губить людей, а мы ходили в школу и не знали, как помешать ему. Я уже отчаялся, а Пашка все думал да соображал. Даже сейчас, в классе.

— Саньк, — вдруг сказал он, — а я все-таки придумал…

— Чего придумал? — спросил я, косясь на учительницу.

— Как Гитлера убить.

И он таинственно зашептал мне на ухо, что поедет в Ленинград, сядет на крейсер «Аврору», по Балтийскому морю подплывет ночью к рейхстагу и трахнет сразу из всех калибров.

— Чудак, — сказал я, и мы заспорили. Все опять загомонили, и кто-то принялся нас «разнимать». Учительница уже не кашляла. Она смотрела на нас с явным интересом.

— Что за шум? О чем вы, ребята, спорите?

Пришлось ей рассказать. Я был заранее уверен, что над затеей Пашки трахнуть в Гитлера из всех калибров она только посмеется, и не жалел иронии. Но она даже не улыбнулась.

— Ты, Паша, прав, — сказала она. — Гитлера надо уничтожить, как бешеного зверя. Но только, видимо, придется сделать это каким-то другим способом. Впрочем, обо всем этом поговорим потом. А сейчас расскажите мне, пожалуйста, что вы проходили и на чем остановились.

— А ни на чем! — закричали мы.

— А что вы знаете?

— Да мы и сами не знаем, что знаем! — крикнул Пашка, и все мы засмеялись. А учительница покачала головой.

— Ну что же, начнем программу заново. Открой-ка, Паша, «Родную речь» и почитай.

Пашка опять нахмурился. Читать он начал каким-то очень робким и унылым голосом. Он весь вспотел от напряжения и, казалось, вот-вот расплачется. Смешливая Любочка Матюшина хихикнула, а учительница сделала очень строгое лицо.

— Ты хочешь лучше прочитать? — спросила она. — Ну что ж, попробуй.

Но и Любочка спотыкалась на каждом слове. Мы всем классом пытались помогать, но только еще больше путали.

— Придется всем хорошенько дома повторить, — сказала учительница.

Задачу тоже не решил никто, хотя мы все чувствовали, что она нетрудная. И чтобы уже больше не краснеть перед учительницей, все хором закричали:

— Мы не понимам!

— Как же это так «не понимам»? — рассмеялась она. — Да тут и понимать-то нечего.

— Вам, может, и нечего, а мы все одно — не понимам! — шмыгая носами, упрямо твердили мы.

— Тогда давайте попытаемся все вместе составить задачку про Ленинград.

Не помню точно, в чем был смысл этой задачи, но знаю, что в ней сравнивалась высота Петропавловской крепости и Адмиралтейской иглы. Почти все мы верно решили эту задачу.

— Вот видите, вы же совсем неплохо соображаете, надо только захотеть, — повеселела учительница.

— Про Ленинград — это не то что в задачнике, — оживились мы. — Тут же вон как интересно!

От шпилей мы перешли к колоннам, от колонн — к памятникам, от памятников — к мостам, от мостов — к каналам, рекам и островам. И хотя задачи с каждым разом усложнялись, мы решали их все увереннее, и это было очень интересно.

Но еще интереснее были уроки истории. Чуть только она войдет, а мы уже тянем руки и дружно просим:

— Расскажите нам про Петра Великого.

Наверное, все это было не по программе, но, начав о Петре Первом, она не могла не вспомнить стихов Пушкина:

Люблю тебя, Петра творенье…

И уже по одному тому, как выпрямлялась вся ее худенькая фигура, как произносила она каждую строку, как блестели глаза, нам было ясно, что она любит свой город до боли, до тоски, что она все время там. Мы слушали и тоже были «там».

Незаметно и как-то неожиданно темнело. Учительница умолкала, а мы все не расходились. Нам еще хотелось послушать про удивительный, сказочно красивый город Ленинград. И она рассказывала. Рассказывала обо всем, что знала. А знала она, казалось, все.

Могли ли мы не полюбить нашу учительницу? Мы полюбили ее за эти удивительные рассказы, за тихий, глуховатый голос, за ясную, ласковую улыбку.

Мы старались говорить, как наша учительница — по-ленинградски. Она называла ручку вставочкой, и мы тоже. Она говорила «ученье» вместо распространенного «учеба», и мы сейчас же подхватили. Мы пытались даже вместо принятого в нашей округе укороченного «понимашь» произносить полно «понимаешь», хотя это удавалось не всегда и не всем.

Мы стали следить не только за своей речью, но и одеждой. Девчонки являлись на уроки в хороших платьях, и даже растрепа Любочка начала заплетать свои крысиные хвостики, а мальчишки подпоясывали рубахи ремешками и старательно приглаживали вихры. Пионеры достали свои красные галстуки и подвязывали их с рассчитанной небрежностью, стараясь, чтобы узел вышел большой и аккуратный, как у учительницы. Наша учительница была красивая. Очень красивая. Только уж чересчур худа. Такая тоненькая, что казалось странным, как она не переломится. Когда же она писала мелом на доске, мы невольно смотрели на ее длинные, нервно подрагивающие пальцы..

А ее глухой, надрывно-хриплый кашель нас тревожил. Он возникал внезапно. Вдруг посреди урока она вся сгорбится, приложит руку к груди, и все тело ее судорожно забьется. Пока откашляется — вся взмокнет. Лицо осунется, щеки заалеют, глаза тоскливо загорятся, на губах — усталая, виноватая улыбка. И все мы чувствовали себя тогда в чем-то виноватыми.

Кашель проходил, урок возобновлялся. И снова она рассказывала о чем-то интересном. И смеялась. После приступа она всегда смеялась. Наверно, для того, чтобы нас развеселить, отвлечь. И мы смеялись. Только Любочка Матюшина вдруг начинала плакать.

— Вот и моя мама, — говорила она, всхлипывая, — сперва все кашляла, а потом…

— Молчи ты, дурочка! — И мы с Пашкой теребили девчонку за косички. Но та не замечала этого. Она встревоженно смотрела на учительницу.

— Моя мама сильно простудилась, когда провожали тятю на войну. И вы, наверно, тоже простудились…

— Нет, Люба, я не простудилась. Это все блокада…

Мы не очень ясно представляли, что такое блокада. Но по тому, как потемнели ее глаза, как сжались губы и постарело лицо, все поняли, что это что-то очень страшное. И примолкли…

— Враг окружил нас со всех сторон, зажал город в кольцо. Мы ели жмых, олифу, клей. В хлебе — мы получали его по сто двадцать пять граммов на человека — были почти одни опилки. А надо было очень много работать. Мы делали снаряды, чтобы кораблям и фортам было чем отбиваться от врага. Я, как и все наши работницы, с утра до поздней ночи пропадала на заводе. Дома оставалась одна дочурка Танечка. Она была маленькая, худенькая и все время просила есть. Я отдавала ей весь свой хлеб. Выменивала для нее сахар. Правда, сахар был черный, с примесью земли. Горели продовольственные склады, сахар плавился и растекался по тротуару. Ему не давали пропадать. Такой сахар стоил очень дорого. Я променяла почти все, что было у нас ценного после гибели мужа и смерти отца и матери. Я думала, что сахар подкрепит силы моей девочки. Но она таяла. И все реже просила есть. Сделалась молчаливой, скучной. Я достала на черном рынке холодец из клея и ремней и пыталась кормить ее насильно. Она давилась и кричала:

— Не надо! Не хочу!

— Чего же ты хочешь, Танечка?

— Хочу, чтобы больше не стреляли… чтобы они ушли…

— Они уйдут… Мы их обязательно прогоним. Только ты поешь. Сейчас не хочется — поешь потом. Но только обязательно.

Приду с работы — она лежит и грустно улыбается. Опять не ела. Но вот как-то попросила есть. Сама. А есть было нечего. Я сварила суп со стеариновой приправой, кисель из ягод бузины. Она поела.

«А теперь ручки под щечку и засни. Я скоро приду».

Она заснула. В тот день работу часто прерывали воздушные тревоги. Я вырвалась с завода только к ночи. Поднимаюсь по лестнице, а сердце так и бьется, так и стучит. Открываю дверь, кричу: «Танюша!» Не отзывается. Подхожу к кроватке: лежит моя Танюша — ручки под щечку — и не дышит.

С кладбища я не дошла. Посреди улицы вдруг закружилась голова. Упала, споткнувшись на ровном месте, и уже не встала. Увидели девушки-дружинницы и отвезли в больницу. Там меня немножко подлечили и отправили на поправку в тыл. Так вот я к вам и попала.

Она устало опустилась на пустую парту, прикрыла рукой глаза. И долго сидела так. Потом сказала с какой-то непонятной строгостью:

— А теперь, дети, все… Итак, на чем мы остановились?..

Урок продолжался.

Учительнице шли письма. Много писем. Были нарядные, с большими невиданными марками, были грубые, неумело склеенные из серой бумаги, а больше всего присылали треугольников со штампом.

— Что вам пишут? — спрашивали мы. — Скоро кончится блокада?

— Не могу вас ничем порадовать, ребята, — вздыхала учительница. — Никогда еще ленинградцам не было так трудно, как теперь. Говорят, Гитлер приказал город разрушить, а всех людей уморить голодом. Каждый день обстрелы из больших орудий, бесконечные налеты. Кругом развалины. Не щадят ни Адмиралтейства, ни Эрмитажа, ни Исаакия. Девушки-дружинницы мне пишут, что живых людей на улицах почти не встретишь, а трупов стало так много, что их не успевают увозить. Голод косит людей. И холод. Ослабеет человек и закоченеет посреди улицы или в своей нетопленной квартире. Один мой знакомый скульптор — он делал разные фигуры из дерева — сжег в печке всю свою мебель вместе со столом и стульями, все свои скульптуры, но так и не смог согреться…

— А давайте пойдем в лес, — вдруг предложила Любочка, — нарубим дров и отправим в Ленинград тому скульптору. А он нам за это пусть Буратину вырежет.

— А как ты переправишь свои дровишки через линию фронта? Может, за ними специальный самолет пришлют? — смеялись мы над девочкой. Любочка уже готова была расплакаться, но тут вмешалась учительница.

— А ведь вы, ребята, смеетесь совсем напрасно, — сказала она. — Люба вносит правильное предложение. Ленинградцам надо помочь. Но только вместо дров давайте-ка навяжем им побольше шерстяных вещей.

На другой же день мы добыли в колхозе шерсти. Но ее еще надо было прясть, а никто из девочек не умел это делать. Учительница тоже не умела.

Но зато она умела говорить с людьми. Она ходила по домам и просила наших матерей и бабушек помочь ученикам. Только их и просить не надо было. Сами понимали. Достали веретена, пряслица, вязальные иглы и принялись за дело.

Бабушка Аксинья стонала на печи, смерти ждала. Но как услышала, что в Питере беда, так и помирать раздумала. Ее в деревне звали Питерской. Потому что она еще давным-давно жила там у господ и все собиралась посмотреть, как народ без бар обходится. Слезла бабка с печи, стала в укладке рыться. Достала оттуда мотки шерсти, клубки величиной чуть не с футбольный мяч.

— На-ка, на-ка, милая. Мне-то ни к чему теперь, а внучки не берут, гнушаются. Побаловала их советская-то власть, лишков побаловала.

Учительница смущенно улыбнулась, пытаясь благодарить, но бабушка замахала на нее руками, заворчала:

— Не за что, милая, не за что. Вот кабы ты помянула меня там в соборе Казанской божьей матери али в святом Исаакии, а только вижу по глазам — безбожница.

— Между прочим, бабушка, ни в Казанском, ни в Исаакии давно уже не служат, — сказала учительница. — Это всемирно известные памятники архитектуры. А фашистские варвары ведут по ним пристрелку.

Бабка Аксинья выпрямилась, испуганно посмотрела на учительницу, печально и разгневанно покачала головой:

— Ишь что вытворяет фашист безмозглый! На великие храмы божии покусился. Нет, несдобровать антихристу, несдобровать!

Она снова наклонилась над укладкой, долго шуршала в ней какими-то не то бумагами, не то материями, наконец что-то достала, развернула и медленно выпрямилась, шевеля губами.

— Слава богу, все тут… На-ка вот, возьми. Не велики деньги, а все помога. На похороны берегла, да ладно, обойдется. Выпивоха поп-то наш, все одно в вине утопит…

— Да что вы, бабушка, — попыталась возразить учительница, но старуха властно сдвинула жесткие, колючие, как ячменный колос, брови:

— Бери, бери. Не тебе даю, а всем питерцам. Пошли-ка поскорей да накажи, чтобы не робели перед ерманцем-басурманом. Били его наши и сызнова побьют, дай срок. Да бери же, говорят тебе!

— Нехорошо как-то получается. Зачем вы это? — смущенно промолвила учительница. — Да и не в ходу в Ленинграде деньги. Там теперь даже на золото никто не смотрит.

— Там не в ходу, так здесь в ходу, — строго внушала бабка Аксинья. — Покупай хлеба, суши картошку, свеклу. В Питере тебе за это спасибо скажут. Небось и бабенки наши подмогнут, и председательша. Ты только сорганизуй да распорядись. А вот и помощники тебе, — кивнула, бабушка на нас с Пашкой. — Ну, а только построже с ними, стервецами, надоть. Избаловались без отцов-то, все шарики гоняют. А их ровня-то, отцы-то ихние, бывало, в революцию в Нижний ездили, хлеб большевикам возили. Тогда, вишь, тоже люди мерли от голода да тифа. Ну и мой остался невесть где. Может, опять же в Питере. Не больно, видать, счастливый он, град-то Питер. То швед на него позарится, то немец.

Бабка Аксинья закрыла укладку, опять залезла на печь и стала там ворочаться, стонать, а мы с Пашкой пошли провожать учительницу. Мотки с клубками несли мы. А она деньги. Пока шла, все перекладывала их с руки на руку, будто не знала, куда деть. Спросила даже нас, правильно ли она сделала, что взяла.

— Правильно, — одобрили мы. — Только надо бы еще. Будь у нас побольше денег, можно было бы тогда корабль построить заместо крейсера «Аврора». Как вы думаете, если мы насобираем очень много металлолома, можно из него сделать корабль?

— Корабль — едва ли: чересчур уж много металла надо, — ответила учительница, — а вот танк, пожалуй, можно. Если всем ребятам очень постараться.

— Мы уж постараемся!

Прямо за деревней — скотные дворы. За дворами — кузница. За кузницей — овраг. В овраге — свалка. С давних пор велось: выйдет из строя молотилка — ее в овраг. Отслужит сеялка — ее туда же. Заменят старенькую лобогрейку жаткой-самосброской, смотришь — и лобогрейка под откосом. И столько набралось в овраге разного железного старья, что оно так и выпирает из-под снега, будто кости доисторических животных. Только попробуй достань его оттуда! Ничего бы у нас не вышло, если бы Пашка не уверил расхныкавшуюся было ребятню, что овраг не просто свалка, а железорудный район и нашей металлодобывающей бригаде дано срочное задание выдать на-гора для обороны Ленинграда тысячу тонн железняка. Отец у Пашки до войны работал в Горловке на рудниках, и потому тот сделался великим специалистом по железнякам и рудам. Под руководством такого мастера нельзя было работать плохо, и мы старались изо всех сил, снимая иззябшими руками пласт за пластом. Намучимся, рассоримся и по избам — греться. Чуть отдохнем, согреемся — и опять в свою «штольню» с ломами да лопатами. Если Ленинграду нужно железо — мы его добудем! Учительница работала вместе с нами и называла нашу бригаду ударным батальоном.

Недели за две образовалась на берегу оврага целая гора металла. Учительница сходила к председательнице. И хотя про тетку Василису говорили, что у нее посреди зимы снегу не выпросишь, она раздобрилась — дала нам лошадь. И перевозили мы все наше железо на станцию Тароватиха. Там его погрузили на четырехосную шаланду и отправили в Выксу на металлургический завод. Вырученные деньги мы послали в фонд обороны Ленинграда, а из выплавленной стали просили построить подводную лодку. Нам прислали оттуда благодарность, а учительница сказала, что, как только кончится война, повезет нас в Ленинград. А если она сказала — так и будет! Наша учительница никогда нас не обманывала. И мы всей школой теперь мечтали вслух, как прежде всего взберемся на купол Исаакия, чтобы увидеть город с птичьего полета, как потом пройдем по гулким палубам крейсера «Аврора» и прикоснемся к той самой пушке, что стреляла по Зимнему дворцу в ненавистный старый мир.

По ночам мне снился Ленинград. Под предводительством учительницы мы, ученики, сражались с царем в толстой короне, с буржуями в высоких цилиндрах, с фашистами в глубоких железных касках, с блокадой, напоминавшей большую тучу. Мы побеждали всех по очереди. Только с блокадой не могли справиться, потому что она не имела ясного облика и надвигалась отовсюду. Она гремела ржавым железом, обдавала нас жаром пожарищ и холодом нетопленных квартир, внезапно подкрадывалась и душила нашу учительницу.

Ей становилось все хуже.

Тетка Василиса велела нам с Пашкой запрячь в санки Звездку, дала свой тулуп, чтобы везти учительницу в райцентр в больницу. Но она сказала, что сейчас не может, не имеет права. И не поехала.

Как раз в это время из Ленинграда привезли детей. Наша школа взяла над ними шефство. Детишек поместили в бывшем монастырском доме в соседнем сельце Крутица. Изголодавшиеся дети мерзли. Наши девочки шили для них платьица из бумазеи, фланелевые рубашонки, теплые полусуконные штанишки, вязали чулочки. Но все это мало помогало. Дом отапливался сырыми осиновыми дровами, да и тех было в обрез.

Еще летом, в каникулы, мы заготовили для школы пятнадцать кубометров березовых дров. Но мы возили их на колхозных лошадях, и часть из них тетка Василиса велела сложить около конного двора. Когда мы рассказали об этом учительнице, она попросила переправить эти дрова в Крутицу ленинградским детям. Тетка Василиса не согласилась. Дескать, самим нечем отапливаться, хотя только что сломали рухнувший свинарник и этим старьем вполне можно было топить печи в бытовках.

Тогда мы решили переправить в Крутицу школьные дрова. Кланя убедила было учительницу оставить хотя бы кубометра три. Но мы перестарались и отвезли почти все, что было. Очень уж хотелось нам сделать для маленьких ленинградцев что-нибудь хорошее. И зима вроде бы пошла на убыль. По календарю даже весна уже настала. Да и солнце заблестело. Бабушка Аксинья наскребла в ларе немного отрубей и напекла жаворонков. Их надо было сбросить с дерева или крыши дома и весело пропеть:

Жаворонки, прилетите! Красну весну принесите!

Но было не до песен, и мы поскорее жаворонков съели. И солнце скрылось. Опять завыла вьюга. Бабушка Аксинья говорила, что это оттого, что мы не покликали весну. А если бы хорошенько покликать, небось, и отозвалась бы, поборола бы загостившуюся зиму с ее противным холодом.

Дрова кончались. Мы с Пашкой помогали сторожихе Клане раскалывать клиньями последние самые сучкастые поленья. Кланя топила понемногу, чтобы только еду сготовить на двоих. Когда дрова совсем кончились, она взяла корзинку и отправилась на скотные дворы подобрать обглоданные ивовые ветки, которыми прикармливали коров и лошадей, и присмотреть, не попадется ли где сухой щепы. Тетка Василиса тут как тут.

— Ты что здесь крутишься? — спросила она строго. — Али потеряла что?

— Та я ничого. Я тильки на растопку. Затопила, а дрова гореть не хочуть. Я и побигла…

— Ну ладно, забирай растопку да скажи, как это ты, матушка, умудрилась: себе наела щеки, а учительницу вовсе заморила — краше в гроб кладут!

Подперев бока могучими мужицкими руками, тетка Василиса ждала ответа.

— Та разве ж я ее морыла? — вдруг разволновалась Кланя. — Так я ж ее пытаю, шо треба варити? Картошенницу, кашу бо галушки? А она мне: не треба ничого, треба сушить картошку. А хиба ж можно ее, этой бульбы, на целый город напасти? Та разве ж я ее морю? Она сама себя морит. Чужих людин жалеет, а себя нисколечко. Хоть бы вы повлияли на нее, товарищ председатель!

Тетка Василиса попыталась повлиять, но из этого ничего не вышло. В ответ на ее уговоры поберечь себя («На одной картошке долго не протянешь») учительница выхватила из подтопка чугунок, достала противень с сушеной свеклой.

— Вы только посмотрите! — требовала она, поочередно вынимая из чугунка крупные разварившиеся картофелины. — Это же роскошь! Один сплошной крахмал. А вот в этой самой невзрачной с виду свекле — сахар. Двадцать процентов сахара! Если бы я могла там кормить мою девочку картофелем и свеклой, она бы выжила.

И вдруг учительница разрыдалась. Тетка Василиса не знала, как ее утешить.

И по-прежнему в печке сушилась на противне свекла и мелко нарезанная картошка. Дрова Кланя добывала где придется. Мы с Пашкой вели тайную разведку. Чуть в чьем-нибудь заколоченном доме оторвалась доска или забор свалился, мы сейчас же доносим об этом Клане. А она уже знает, что делать.

Но хотя ночи были темные, кто-то заметил Кланю с вязанкой штакетника. Конюх Митрич внезапно обнаружил убыль и в березовой поленнице. Тетка Василиса была в деревне и властью, и судьей, и следователем. Наутро она явилась с обыском. Заглянула в сарай, под сени, в уборную. Но все улики давно уже сгорели в печке. Тогда она посреди урока вломилась в класс, открыла дверцу печки, поковырялась в золе.

— Это что? — неожиданно спросила она нас, подкидывая на ладони синий пережженный гвоздь.

— Гвоздок, — сказала Любочка.

— Правильно. А как вы думаете, откуда он сюда попал?

Мы с Пашкой сразу догадались, куда клонит председательша, и обрадовались, что Кланя ушла на почту отправлять продуктовую посылку. А учительница ничего не понимала.

— В чем дело, Василиса Федосеевна? — спросила она обеспокоенно. — Вы срываете урок. Прошу вас оставить класс…

Тогда тетка Василиса перешла в прямое наступление.

— Не бойсь, матушка, хлеб у тебя не отобью, своих делов по горло. А только как же это так, учительша? — вдруг спросила она едким и суровым голосом. — Воруете дровишки, побираетесь, а в школе хоть волков морозь? Хоть бы сиротку пожалела, — кивнула она на Любочку. — Я вот в шубе да в шали насквозь промерзла, а на ней одни шобонья.

— Мне не холодно, — пропищала Любочка.

— Нам никому не холодно! — подхватили все мы, хотя холод был лютый и сама учительница, наверное, очень мерзла в своем куцем жакетике и узких туфлях. Нам она разрешила сидеть в пальто.

Сейчас она стояла у окна перед классной доской и смотрела то на тетку Василису, то на нас с Пашкой. Кажется, она что-то начинала понимать. Лицо у нее все время менялось. Брови вздрагивали. Зрачки глаз то взблескивали, то гасли.

— Если Клава виновата, я накажу ее, — наконец сказала она глухо. — Но и вам никто не давал права так грубо и бестактно прерывать школьные занятия. И позвольте вам заметить, товарищ председатель, что вместо неуместной жалости вы могли бы девочку немного приодеть. Да и дров могли бы подвезти…

— Ну уж нет, — разгневалась тетка Василиса. — Учительница раздала, расхвоила, а колхоз ей подвози. Да мне черт с вами со всеми — померзайте, подыхайте с голоду!

Председательша вскочила, хлопнула дверью и исчезла. А учительница вся как-то сгорбилась, схватилась за грудь, скривила губы и закашлялась. Никогда еще не кашляла она так долго и мучительно.

Мы с Пашкой рассказали обо всем этом бабушке Аксинье. Она слезла с печи, взяла костыль и, согнувшись, пошла в правление. О чем она говорила с председательницей, бабка не сказала нам, но вскоре после этого тетка Василиса наказала с Любочкой (на девочке было почти совсем новое пальтишко), чтобы учительница зашла в правление выписать дров. Та не являлась.

— Ишь, гордая какая, — ворчала тетка Василиса. — Сразу уж и надулась. Так ли я своих бабенок пробираю, а не обижаются. Самое гордыня обуяла, так пусть хоть Кланька, сторожиха, забежит. Не велика прынцесса.

Но не шла и Кланя.

— Хлеб за брюхом не ходит, — решила тетка Василиса и уже не справлялась об учительнице. Да ведь и ей тоже было не сладко. Кормов в колхозе не хватало. Коровы не доили, лошади висели на вожжах. На ходу была лишь одна-единственная лошаденка — Звездка. А тут, как назло, заболела при отеле породистая корова Жданка, а ветеринара или зоотехника в колхозе не было. Волей-неволей придется ехать за ветеринаром в Дальнее Бугримово. Кого послать? И она решила послать нас с Пашкой, пообещав обоим записать по половине трудодня.

Но и в райцентре ветеринара не оказалось. Уехал в какую-то дальнюю деревню на борьбу с эпидемией сибирской язвы. Мы повернули в МТС — думали, не согласится ли поехать главный зоотехник? Но того вызвали в райком накачивать, и нам сказали, что не ждите, скоро не отпустят.

Делать нечего, поехали домой ни с чем. Расстроенные, злые. Хотя никакой вины за нами не было, мы знали, что тетка Василиса на нас рассердится и ничего не запишет в трудовые книжки. Нас утешало только то, что в Бугримове узнали о наступлении на Ленинградском фронте. Чтобы поскорее обрадовать учительницу, мы все время погоняли лошадь.

Перед деревней, километрах в трех, рос небольшой лесок — Ближние осинки. Осиной из этого лесочка отапливалась вся наша деревня. Да и не только наша. Случалось, осинник вырубали подчистую, но он снова вырастал. Уже вечерело, когда мы въехали в лесок. Странно устроено в природе: Ближние осинки и лес-то только по названию, а хмурится, шумит, пугает, как настоящий. Не так уж много тени в голом, изреженном лесочке, а сразу как-то потемнело. Деревья враз насупились, насторожились, подступили к искривленной, сузившейся, как бы затаившейся дороге.

Мы с Пашкой не верили ни в домовых, ни в леших, но сейчас почему-то они так и лезли в голову. Вот-вот выскочат из-за темных осинок и загогочут. Но никто не выскакивал, не гоготал. И тогда мы загоготали сами. Так, на всякий случай, кто кого перегогочет.

— Го-го-го-го-о-о! — кричал Пашка.

— Го-го-го-го-о-о! — вторил я.

— Ох-хо-хо-о-о! — испуганно вздыхал лес.

Вдруг мы услышали сквозь вздохи леса какой-то странный крик. Подумали сначала, что кричит чавача. Но вскоре поняли, что голос человеческий. Человек звал на помощь. Крик приближался.

Звездка запрядала ушами, остановилась. Мы сидели на санках ни живы ни мертвы. Вдруг из-за поворота выскочила темная фигура и побежала прямо к нам. То ли от бега, то ли от смятения человек задыхался. И все кричал на каком-то и знакомом и незнакомом языке. Мы узнали Кланю Сокольчук.

— Ой, хлопчики, лыхо! Беда!.. Учителька…

Она вскочила в санки. Пашка взмахнул вожжами. Лошадь понесла, стуча копытами по передку.

— Швыдче, хлопчики, швыдче! — торопила Кланя. — Да скорей же!

Санки то взлетали на изволок, то скатывались в низину, то выносились на опушку, то снова углублялись в лес. Вдруг посреди дороги мы увидели вязанку дров, потом еще одну. А на снегу лицом вниз лежала учительница. Мы подбежали, подняли ее — она была легкая, как перышко, — и усадили в санки. Я подобрал ее берет и увидел, что весь он темный от крови.

Санки были узенькие, неудобные. Мы с Пашкой теснились вдвоем на козлах и все время чувствовали, как трудно дышит за спиной у нас учительница. Иногда нам вдруг казалось, что дыхание совсем остановилось, и тогда мы в ужасе кричали на лошадь. Звездка храпела и спотыкалась, но мы гнали ее, гнали. На ухабах голова учительницы билась о доску козел. Она глухо вскрикивала, а перепуганная Кланя твердила как заведенная:

— Швыдче, швыдче! Скорей, скорей!

У скотных дворов мы чуть не смяли председательницу. Тетка Василиса заругалась было, погрозила кулаком, но, поняв, в чем дело, затрусила вслед за нами к школе. Лицо у нее было растерянное, полушалок сбился набок, волосы раскосматились. Когда она прибежала, учительница лежала в своей комнатке на стареньком клеенчатом диване и отрешенно смотрела в потолок. Кланя же смотрела куда-то в угол. Губы ее вдруг начинали вздрагивать, внезапно вырывался глухой стон, и тогда мы с Пашкой тоже отворачивали глаза.

Тетка Василиса тяжко повалилась на колени и затряслась, захлюпала, мыча сквозь слезы:

— Ох, прости ты меня, старую дуру…

Кланя вдруг заревела, громко, с причитаниями.

— Прошу вас, встаньте, пожалуйста, — заволновалась учительница. — Скверно получилось с этими дровами, но я вас не виню… сама не рассчитала… Не надо, Кланя… что за вытье?

Заметив меня и Пашку, она с какой-то грустной ласковостью улыбнулась и тихо вымолвила, так что мы едва расслышали:

— А вам, ребята, придется в Ленинград… одним… Очень бы хотелось вместе, да где уж мне теперь…

Поздно ночью к нам постучалась Кланя. И я слышал сквозь сон, как бабушка Аксинья открывала свою укладку, шуршала новыми материями и говорила строгим голосом:

— На-ка вот, возьми. Прикроешь тело-то… Себе на саван берегла, да ей, болезной, скорей спонадобилось…

Я вскочил с постели и заплакал. Горько, отчаянно. Так я не плакал, даже когда узнал, что отец мой сгорел в подбитом танке.

Мы хоронили ее всей школой, всей деревней. Хоронили без речей, без музыки, без отпеваний. И нет над ее могилой ни камня, ни креста, ни надписи. Только заросший холмик да куст сирени. Да еще в нашем школьном музее хранится ее медаль «За оборону Ленинграда».

 

А МАТЬ ВСЕ ЖДЕТ

#img_6.jpeg

«Ни шагу назад! Стоять насмерть!»

Смысл приказа Верховного Главнокомандующего был настолько ясен, что в Н-ском полку стали спешно готовиться к наступлению.

Перед самым броском через один из низовых притоков Волги решено было «пощекотать» фрицев боевой разведкой.

«Щекотка» немцам не понравилась. По своему обычаю они стали обходить разведывательную роту с флангов, чтобы зажать ее в клещи. Разведчики сумели вырваться, но враг опять начал тревожить фланги. Единственно возможным средством избежать новых клещей был немедленный отход, и рота с тяжкими боями отступала на восток.

На переправе у старого моста решили выставить заслон. Под его защитой рота не только переправилась к своим, но и сумела оторваться от противника. Отходя, солдаты слышали трескотню немецких автоматов, рев прорвавшегося танка, хлесткие удары ПТР и взрывы противотанковых гранат. Потом все стихло.

Вскоре рота влилась в свой полк. И хотя потери были велики, операцию признали успешно выполненной. Должно быть, это и в самом деле было так, потому что немцы дальше не пошли.

О судьбе стрелков, оставшихся в заслоне, — трех бойцов и командира — никто ничего не знал. Все были уверены, что их нет в живых. Но погибли только трое. А четвертый…

Он лежал на мокром песке у кромки берега, и волны с тихим шелестом плескались вокруг него. Они касались его рук, лица. Они глухо и встревоженно шептались. Было в их шепоте что-то враждебное.

Он подтянулся чуть повыше на сухой песок и осмотрелся. Он был один. Только он, вода да узкий, песчано-каменистый остров — ничейная земля.

Над островом дрожали звезды и стертой серебряной монетой катилась полная луна. Запутавшись в обрывках облаков, похожих на клочья шерсти, она темнела, будто покрывалась копотью, и вдруг выкатывалась, блестящая и яркая, точно ее песком начистили. И тогда он ясно видел за крутой излучиной горбатый деревянный мост, перехвативший реку от берега до берега. Разбитый, обгоревший, низко навис он над рекой, но все-таки держался.

И оттого, что он все еще держался, стало легче, но не затухало ощущение вины и смутной неосознанной беды.

«Какая там еще беда? Довольно и того, что я едва не утонул в этой гнилой речонке…» — слабо запротестовал в нем кто-то жалкий и замученный. — Нет-нет, не виноват я, ни в чем не виноват…»

Но ощущение вины томило и отдавалось в сердце такой щемящей болью, что он невольно прикоснулся к груди ладонью. Сердце размеренно стучало, и пальцы чувствовали тихое тепло.

«Что бы там ни было, а я живой…»

Но в это время он вспомнил о товарищах. Они остались на мосту. Все трое. И Колокольцев, и Патаракин, и Коробов.

— Простите, братцы… — простонал он.

Они молчали. Они были неживые. Но ему казалось, что они кричат:

— Нет! Нет! Нет! Ты похитил наши жизни! Ты предал нас!

«Неправда, я никого не предавал. Я только… Я не успел…»

Он дотянулся до воды, ополоснул лицо, потер мокрой ладонью лоб, стараясь вспомнить, почему они погибли. Да, он промедлил. Секунду. Всего одну секунду. И в это время «тигр» подмял их под себя. Всех, кроме него. Сквозь грохот траков он услышал хруст костей и крик. А потом взрыв. Все это было до того жутко, что он выронил гранату и упал через перила в воду.

— Простите, братцы… — повторил он. — Я ведь не хотел…

Они молчали. Они были далеко. Но ему казалось, что товарищи кричат:

— Довольно покаяний! Если ты и в самом деле не предатель, иди добей тот «тигр». Слышишь, это он строчит по нашим с моста.

«Да, да, я слышу, но… — Он зашевелился, ощупывая пояс, — у меня нет оружия и… сил».

— Ложь! Ты молодой и сильный. И наши близко. Тебе только гранату… Иди же!

«Нет, нет, к своим теперь нельзя — расстрел!» — с тоской подумал он и пополз в кусты на взлобок.

— А-а! Спасаешь свою шкуру? — послышалось ему. — Трус и изменник!

Задыхаясь, дрожа и озираясь, он цеплялся за сухие корни и выступы камней и полз все быстрей и выше, а мертвые товарищи гнались за ним и разгневанно кричали, чтобы он вернулся к ним, на мост. Наконец он выполз на самый гребень. Остров казался длинным и очень узким, затаившийся во мраке вдоль речных извивов, лес — пугающе густым, а тишина — подстерегающей и чуждой.

«Что делать? Куда теперь?» — подумал он и уже решил, что поплывет на левый берег к мосту, но в это время лес над рекою дрогнул и оттуда косым широким рядом взметнулись длинные кометы и донесся гремучий скрежет. С сухим протяжным свистом странные кометы проносились над освещенным островом и гулко грохотали где-то в дальней пойме, за рекой. И все в том месте дыбилось, горело, клубилось черным дымом и пепельно-серой пылью. Дым и пыль заволакивали небо, нависали темной тучей над рекой и мостом. А там, казалось, в том самом месте, куда надо было плыть, все скрежетало, вспыхивало и, обгоняя одна другую, кометы, как кинжалами, пронизывали плотную шевелящуюся мглу и обдавали яростно шипящим жаром.

Он приник к земле, вцепился в какой-то камень, оплетенный ежевикой, ногами уперся в другой. Но тут на него с такой силой дунуло горячим ветром, что он не удержался. Берег вместе с камнями пополз под ним куда-то вниз. Он хватался за кусты, за камни, за плети ежевики, но удержаться было невозможно.

Тогда он закричал. И не услышал собственного крика. Крик потерялся в скрежещущем железном громе. Все завертелось, закружилось перед ним и, казалось, прямо на него, слепя и настигая, неслись эти сжигающие кометы. Корчась на берегу среди камней и комьев глины, он застонал:

— Мама, мама, мне страшно… Мама, прости и пожалей…

Опустив худые плечи, сцепив на коленях натруженные руки, мать скорбно смотрит на него тревожно-нежными, добрыми глазами и молчит. Давно-давно она простила своего единственного сына за все, что было и что будет, и теперь может только вместе с ним страдать да жалеть его горькой безнадежной жалостью.

«Не надо, мама. Я ведь ничего худого… И не такой уж трус твой сын…»

Он вытер кулаком глаза, взглянул на звезды, на луну, вздохнул и решительно скатился в воду.

Кругом была черная, холодная, томительная зыбь. Она дрожала и колыхалась. Она казалась бесконечной и бездонной. Она тянула вниз.

Но он держался. Решительно и упрямо греб он к берегу на дальний край моста. Неожиданно вода и небо перед глазами ярко вспыхнули, и мутно-пенный косматый столб внезапно взметнулся впереди. И в то же самое мгновение он почувствовал, что с грохотом обвала на него обрушился поток воды. Он не успел и не мог воспротивиться этому обвалу брызг и пены. Лишь почувствовал, что его стремительно и неудержимо повлекло куда-то вниз.

«Жив?» — подумал он, все время ощущая, как тяжело и резко бьется в висках кровь.

«Жив!» — не обрадовался, а скорее удивился он, и в то же мгновение в мозгу с какой-то осязаемой отчетливостью промелькнуло, что ему уже не выплыть. В висках непрестанно громыхало два молота. Вот они резко и оглушающе ударили в затылок, в темя. Он повернулся, съежился, точно защищаясь от их тяжких ударов.

«Вот где я умру: в илу, на дне реки», — мелькнуло в дремлющем сознании. Вялое, чужое тело бездействовало, равнодушное, безучастное к близкой смерти. И только маленькое сердце рвалось, било тревогу, металось, как пойманная птичка. С быстротой молний проносились обрывки мыслей, и все стояло перед глазами одно воспоминание.

…Дягли были толстые, пустотелые, и листья их походили на морковные. Дягли надо было чистить и ломать на дольки. Когда очистишь и согнешь, трубочка дягля щелкнет на изломе и брызнет травянисто-мутным соком. Дягли росли всюду: в огородах и садах, на лужайках под окошками, на задворках посреди репейников. Их лесная деревенька так и называлась — Дягли.

И такая горькая тоска по своей родимой деревеньке вдруг сдавила сердце, что тело его внезапно выпрямилось и отчаянно рванулось вверх. Руки уцепились за что-то крепкое, упругое, и, едва вынырнув, он увидел дерево, напряженно склонившее свой широкий ствол к воде. Перебирая опущенные ветки, он взобрался на толстый сук, потом вскарабкался на ствол, приник к шершавой, прохладной и скользкой от росы коре и лежал так долго-долго.

Было тихо. Где-то очень близко в сырой осоке громко и уверенно, точно утверждая свое право на жизнь, кричал дергач. А под самым деревом шевелились в тине и звонко квакали лягушки.

«А жизнь идет, — подумал он. — И остановить ее нельзя ничем…» И еще ему неожиданно подумалось о том, что и дерево, и дергач, и эти крикливые лягушки уже когда-то были.

…Близ дороги на сухой поляне стоит береза. И хотя стоит береза на опушке леса, очень уж она какая-то не здешняя, не лесная. Раскинула, размахнула крону, свесила, распустила по ветру тонкие, жесткие, почти безлиственные ветви. Как и когда она возникла близ речки за деревней, никто не помнит, никто не знает. Да им ли, ребятишкам, знать об этом? Разгоряченные, веселые, смешливые соскакивают они с коней. Снимают оброти и закидывают на березу. Оброти не понадобятся теперь до самого утра. И до самого утра ребятишки будут палить костер, рассказывать длинные, непременно страшные истории про войну или разбойников.

Лошади трещат кустами в вырубке, хлюпают копытами в сырой, еще не огрубелой луговине и жуют, жуют. За ночь надо успеть набраться сочной, низинной травки. А рано утром на них наденут просоленные от пота хомуты — и на весь день в поле на пахоту.

Бродят лошади, глотают торопливо пережеванную зелень да всхрапывают, томясь в унылой дреме. Дремлют и мальчишки, уставшие от страшных россказней, дремлет старая береза, дремлет наполовину высохшая речка, дремлет зорька, прикорнувшая было где-то в тростниках за ивняками, да, видно, не убравшаяся там, потому что правый восточный ее край уже зажигает сухие тростниковые метелки, уже пробивается сквозь сплетенье ивы, хмеля, калины да смородины.

И странно резким в этом дремотном затишье кажется скрип дергача. Непонятная, удивительная птица! Все ее слышали, но никто никогда не видел. От ее резкого дра-а, дра-а уже звенит в ушах. Кажется, что она и в самом деле дергает за какую-то толстую, дребезжащую струну. Подергает, подергает изо всех своих дергачьих сил и, утомившись, отойдет, умолкнет на минуту. И тишина вдруг покажется особенно глубокой и покойной.

Но словно испуганный покоем, дергач внезапно встрепенется где-нибудь под лошадиными ногами, под кочкой или кустом, и снова задребезжала, задергалась однообразно гулкая, но веселящая, захватывающая струна. Струну эту так и хочется потрогать. Кажется, вот она, в том низеньком калиновом кусте. Подойдешь к кусту, пошаришь в нем руками — ничего нет. Только сыро, росно. И до того свежа и студена роса, что по всему телу ударит холодом, как будто током, и, стуча зубами, кинешься к костру. Подложишь сучьев. И затрещат они, закорчатся, стреляя искрами, овевая дымом, согревая и все дальше и дальше отбрасывая трепетную тьму. Тьма постепенно переходит в дымчатую, текучую, все светлеющую мглу, а мгла редеет, превращается в парное, пронизанное светом марево. И уже хорошо видно сквозь это марево, как взблескивает на извивах речка, кружит над полем розовокрылый лунь и плывут, плывут куда-то в неведомые страны мелкие, округлые, распушенные, как одуванчики, и тронутые снизу светло-красным облака. И кажется ему, мальчишке, что не заря, не солнце, а костер, его костер, заронил свой яркий огонек и на облака, и на крылья птицы, и на речную рябь, и на мелкую листву березы. Дергач пострунил, подребезжал немного и утих. И вдруг, заглушая одна другую, раскатисто и влажно затрещали на реке лягушки.

— Рассветало! Едем! — бодро кричат проснувшиеся ребятишки и, обрывая листья и толстые рассыпчатые сережки, стягивают с березы оброти. — Домой! Домой!

Лошадям тоже хочется домой. Конюх, небось, уже постукивает мешалкой о колоду, руки его пахнут хлебом, а фартук весь пропитан жмыхом и посыпкой.

— Э-эй! — кричат хохочущие ребятишки. Он тоже кричит, тоже хохочет и даже обгоняет какого-то зазевавшегося мальчишку, но ему не весело. Ему жалко оставлять березу. Летают птицы, идут по дороге люди, течет речка, а она все стоит на сухом глинистом пригорке и качает простоволосой головой с жесткими распущенными космами.

Казалось, что одинокая береза будет стоять вечно. Но однажды в бурю ее свалило молнией. Не стало березы близ дороги у реки, но никто, казалось, не заметил этого и ничто не изменилось в мире. Только печки в Дяглях запылали жарче…

Он неосторожно пошевелился, и ствол под ним качнулся. Покрепче обхватив упругую развилку, он вдруг представил, как возникло здесь это дерево, такое же одинокое и случайное, как он сам. Наверное, откуда-то с верховьев занесло сюда подмытый паводком ствол. Обломками корней дерево внедрилось в рыхлый сырой песок, и стало жить. Корни ушли глубоко в землю, крона разветвилась, листья затрепетали, зашелестели над водой. Хватало дереву и солнца, и влаги, и простора, и оно выросло огромным и могучим. Но так и не сумело выпрямиться. Та, давняя, береза и это дерево, должно быть, осокорь, слились в одно, и было в них нечто общее с его судьбой.

Что ж, если невозможно выпрямиться, то он сгорит, как та береза!

Река в этом месте круто гнулась. Берег вдавался в нее узкой журавлиной шеей. Берегом до моста было много ближе и, пожалуй, безопаснее, потому что кругом росли кустарники и высокая трава. Но он боялся берега, и не столько потому, что его могли схватить враги, сколько оттого, что в том месте, где падали странные кометы, горел металл и, казалось, сама земля.

Мост был уже так близко, что с краю над перилами неукрощенно и угрожающе выдавался темный остов танка. Но плыть против течения становилось все труднее и труднее. Он перевалился на спину и вдруг увидел тени самолетов. Наши или вражеские? Рев моторов был протяжно-прерывистый, враждебный. Стервятники! Один снижался, как будто собирался открыть стрельбу. И он нырнул. Но едва только вынырнул, над ним повисла осветительная ракета. Под ее ослепительно-белым светом он почувствовал себя незащищенным, пойманным и уже хотел опять нырнуть. Но ракета вдруг угасла, будто лопнул мыльный пузырь. На мгновение сделалось черно в глазах, как бывает при вспышке ночной молнии, а потом он увидел резко очерченные контуры свай и пролетов и косой крестик самолета, мелькнувший сквозь пробоину в настиле. Было похоже, что стервятники заходят на бомбежку, но они пролетели дальше к лесу. Снова вспыхнула ракета, но теперь она зависла где-то много левее, за мостом. Не успела лопнуть эта, как уже повисла третья — в тылу, над затаенно притихшим лесом. В лесу загрохотало, оттуда выметнулись черные смерчи и как-то странно — сполохами — посветлело.

«Лес бомбят. Значит, это наши так работали. Эх, еще бы дали фрицам прикурить!» — подумал он, и в ту же самую минуту откуда-то со стороны, как будто с гребня острова, понеслись вдоль моста знакомые кометы. Но теперь они уже не пугали, а бодрили, радовали, и, стараясь заглушить подавлявший все другие звуки скрежет, он кричал, с трудом удерживаясь на воде:

— Так их, так! Дай им, проклятым, жару!

И в это время на мосту ударил пулемет.

«А, ты еще строчишь!» — гневно подумал он и, подтянувшись, ухватился за перекладину одной из свай. Нога нащупала сколотый торец бревна, другая — железную скобу-каргу, и он почувствовал, что вода уже внизу. Сваи были скользкие от сырости и гнили, ноги неожиданно срывались. Напрягаясь до острой боли во всех суставах, он качался над водой как маятник. Но, подавив дрожь в руках и успокоив трепещущее сердце, карабкался все выше.

В сваях свистел ветер. Чем выше, тем резче и тревожнее. В этом тревожном свисте было что-то давнее, странно знакомое. И опять он вспомнил детство, самое его начало.

…Мать повязала ему голову платком, туго обтянула мягкой полою своей шубы. Была осень, шел мелкий дождь. Под башмаками матери противно хлюпало, ему же было и тепло, и уютно, и радостно у горячей ее груди. И он то высовывался и глядел сверху на липкую истоптанную тропинку, то снова прятался в душную, пахнущую овчиной и матерью шубу и смеялся от непонятной радости.

— Ах ты, смешунчик! — улыбалась мать, казалось, не глазами, не губами, а ямочками на щеках. — Рад, что уродился? А папанька-то как был бы тебе рад!

— А где мой папанька?

— На войне воюет.

— А когда он к нам домой придет? Я хочу, чтобы он скорей пришел.

— И я хочу, — отвечает мать, блестя глазами. — Выйдем за околицу посмотрим, не идет ли наш папанька?

За деревней мать остановилась и долго молчаливо смотрела куда-то вдаль на мокрую, раскисшую дорогу, на сбегающие с горушек мутные ручьи. Лицо у нее хмурое. В глазах тоска и ожидание. Дорога длинная, кривая, вся в мутных лужах и размокших кочках. Никто по ней не ехал, никто не шел. Только две намокшие вороны с сердитым хриплым криком гонялись друг за дружкой.

Ему стало скучно. Скорей домой! Мать еще крепче обернула его полою, прижала щекой к груди и пошла быстро-быстро, уже не оглядываясь на дорогу. С поля налетел ветер. Он чуть не опрокидывал обессилевшую мать, и лицо ее все раскраснелось от напряжения. Ветер был сердитый, даже злой, и, когда он налетал из-за мокрых, растрепанных ометов, что-то тонко визжало и свистело в недостроенной избе с краю деревни. Свист этот, это протяжное визжание волновали его, тревожили.

— Что это, мам? — спросил он, пугливо ныряя в овчинное тепло и ощущая бровью, как бьется у матери на шее жилка. Она приникла к нему горячим подбородком, задумчиво ответила:

— Ветер в стропилах, сынынька.

— А почему он плачет?

— Горя нынче у всех много, потому и плачет.

— А какое оно, горе-то? Большое?

— Тяжелое… Особливо, если у кого кормилец с позиций не вернулся.

— А наш папанька вернется с них, с позиций?

— Папанька-то? Вернется. Обязательно вернется…

Мост качался. В сваях свистело все резче. А он все лез и лез. Вдруг он толкнулся головой о что-то гулкое. Было ясно, что это настил. Теперь надо выбраться на мост. Но как? Там с краев высокие перила, а он уже выбился из сил. Чуть сбоку неожиданно проглянула луна. Он понял, что там пробоина, и стал карабкаться по наклонным бревнам к ней.

В этом месте настил разворотило фугаской или миной. Криво торчала в зияющем отверстии толстая расщепленная балка с вырванными перекореженными каргами. Вот он обхватил ее руками, подтянулся. Вот закинул ногу и уперся подбородком об острый, весь в занозах край. Вот начал медленно и осторожно переваливаться. Вот повис боком. И в то самое мгновение, пока висел боком, одним глазом он неожиданно увидел небо, другим — реку. Луна и звезды были как будто совсем близко, а темная река едва проглядывалась и казалась недосягаемо далекой, глубокой и враждебной.

Он поскорее перевалился на зыбкие, расщепленные плахи, отполз от края и минуты две дышал, не двигаясь и не шевелясь. Потом поднял голову, осмотрелся и увидел неподвижный танк с надменно растопыренным крестом на башне. И опять он вспомнил детство.

…Он сидит на коленях у отца. На отце серая шинель. Она мохнатая, колючая на ощупь, но к ней так приятно прижиматься. От нее пахнет отцом, порохом, недавними боями. Суконный отцовский шлем с острой макушкой и красной звездой у него на голове. Шлем очень велик ему. Так и ерзает тульей по волосам, так и съезжает на глаза. Но что может значить это маленькое неудобство, если он теперь как настоящий конармеец? Отец мастерит ему из дощечки шашку и напевает про конную Буденного. Наконец шашка готова. Он берет ее из рук отца, осматривает и уже не выпускает.

— Ну, брат, теперь ты настоящий рубака, — весело улыбается отец, и светлые усы его задорно шевелятся. На голове у отца — повязка. Под повязкой — рана. Это его казак пикой зацепил.

— Больно тебе, папань?

— Теперь ничего, терпимо, — улыбается отец. — А тогда больненько было.

— А ты плакал?

— Нет, брат, не плакал. Это на войне не полагается. Да и некогда. Надо же было того контрика с коня ссадить.

— И ты ссадил?

— А ты как думал?

— Тебе бы, папанька, надо так: того казака ссадить, а меня посадить. На коня-то. Стали бы мы сражаться вместе.

— Ах ты, вояка! — хохочет отец и очень больно, совсем не так, как мамка, освобождает ему нос. — Погодь допрежь батьки в пекло лезть. Вот доведется самому повоевать — узнаешь почем фунт лиха.

— Не хочу я лиха, а хочу в войну играть. Давай с тобой.

— Нет, дружок, я на фронте досыта наигрался. Будь она трижды проклята, эта война!

— А ты, папанька, возьми да больше не воюй. Разве плохо было бы нам с тобой да с мамкой дома?

— А кто же тогда станет контру бить? Если я уйду с войны, другой уйдет — придут сюда враги и все пожгут, а людей — в угон.

— И больших, и маленьких?

— Всех под метелку.

— А куда это в угон? Далеко?

— Так, брат, далеко, что отсюда не видать! — Отец пошевеливал усами, тая усмешку.

— К казакам? У которых пики?

— Если бы к казакам, то это полбеды. Они, лампасники, хоть и немало погубили нашего брата, красноармейца, но все ж таки одумаются, угомонятся. Как-никак народ-то свой, российский. А ну как немец опять на нас попрет?

— Пусть только попробует: вот она, шашка-то!

— Э-э, да ты у меня храбрец. Ну, иди гуляй, герой грядущих битв!

Весело пошевеливая усами, отец уходит в дом и о чем-то начинает шептаться с матерью, а он пытается отыскать кого-нибудь из сверстников, чтобы показать им свою шашку. Но уже вечер, должно быть, все спать легли. Вот чудаки! Охота дрыхнуть, когда так славно можно поиграть в Буденного! Он проскакал на палочке вдоль деревни и вновь примчался к своему двору. Дома о чем-то говорили, и голос у отца был бодряще-ласковый, а мать почему-то всхлипывала и сморкалась.

«Чудная эта мамка, — подумал он. — Папанька дома, а она плачет».

— Э-эй! Даешь Варшаву! Даешь Берлин! Уж врезались мы в Крым! — восклицал он, размахивая шашкой.

Огонек в избе погас, и отец с матерью тихо и таинственно шептались.

О нем забыли, и ему это нравилось. И еще ему нравилось смотреть, как с ветлы, раскинувшей над двором и домом корявые, темно-коричневые ветви, срываются длинные узенькие листья и трепетными плотичками ныряют, плавают в густом от влажной дымки воздухе, пока не опустятся на землю, не сольются с пожухлой муравой.

В огромном стволе ветлы — дупло. Там поселились маленькие совы — сычи. Когда откуда-то из рощи, из-за дремлющего пруда бесшумно подкралась тишина, сычи тихонько вылетели из дупла и неслышно летают в мягком сумраке. И это уже вовсе не сычи, а генералы — враги Советской власти. Почему-то сычи летают тихо, низко. И он гоняется за ними со своей шашкой до тех пор, пока они не улетают за деревню. Это означает, что генералы отступили и больше не посмеют сунуться.

У крыльца торчит большой, разросшийся репей. Да это же тот самый казак, что ударил отца пикой и сделал ему больно. Ведь папанька только не признается, а небось плакал. А может, это совсем и не казак, а немец-чужеземец? Нет, немчура, шалишь, не дам я тебе угнать людей в неметчину!

Изо всех сил размахнувшись шашкой, он срубает лихому чужеземцу голову и с чувством справедливого возмездия важно шагает в избу. Укладываясь спать, он вешает над изголовьем отцовский шлем и втыкает в прохудившееся одеяло свою саблю, как в ножны.

Ровно четыре дня был он счастливейшим человеком во всей деревне. А на пятый рано-рано утром отец ушел. И шлем надел. Осталась только шашка. Но что может значить шашка, да еще деревянная, без шлема и отца? Он ревел, мать плакала, и не было в тот день в деревне человека несчастнее его.

Но настоящее несчастье пришло к ним в дом позднее. Раз как-то зимой, когда страшно выла вьюга и в стропилах недостроенного дома плакал ветер, пришел безрукий почтарь в шинели, как у отца, и молча подал матери какую-то бумагу с серпом и молотом. Мать смотрела на эту бумагу с непонятным страхом. Потом неожиданно упала на скамейку и запричитала резким голосом:

— Умильный ты мой, Арсентьюшка!..

— Не плачь, мамка: слезами горю не поможешь… — совсем по-взрослому сказал он матери, но не выдержал, заплакал сам.

Было это двадцать лет назад.

Крышка башенного люка на подбитом танке была откинута. Из люка свешивалось перегнувшееся туловище убитого танкиста. Танк стоял на краю насыпи у въезда на мост, Песок и галька вокруг него были изрыты, разорванная взрывом гусеница навалилась на какой-то камень. Он невольно присмотрелся к камню и вдруг закрыл лицо руками. То, что принял он за камень, оказалось человеком. По куцей шинелишке, растрепанным обмоткам и разбитым «боталам» узнал он Патаракина — пожилого большесемейного рязанца. Патаракин лежал ничком — ногами к мосту, руками на берег. Голову его и плечи вдавило в землю. Правая рука со скрюченными пальцами тянулась из-под гусеницы, точно шарила, искала что-то и не могла найти. Метрах в пяти от Патаракина лежал, подкорчив ноги, Коробов. И шинель, и гимнастерка на спине у Коробова казались вспоротыми и набрякли от почерневшей крови. Прижатый тяжелой плахой к пешеходной бровке, у перил полусидел «ответственный за переправу» Колокольцев с противотанковым ружьем у правого плеча. Был он по-юношески молод, но на новеньких, не обмятых еще погонах блестели звездочки, а из кожаного планшета проглядывала карта. Рот молодого командира был широко открыт, глаза смотрели, как живые. В них был упрек, предсмертная тоска и жажда мести. Казалось, что сведенные судорогой губы шепчут:

«Эх, Иван, Иван… Не мог нас защитить, так отомсти…»

— Да, да, я отомщу, — бормотал он, глотая слезы. — Только бы оружие…

Он потянул за длинный ствол ружье, но в нем заряда не было. Не оказалось и патронов, только пустые гильзы. Как быть?

И вдруг он вспомнил про свою гранату. Он выронил ее на насыпи за танком, не успев взвести. Танк стоял косо. Одна его гусеница висела над развороченным настилом, пушка была пробита бронебойной пулей, но башня надменно вскинута, и зловеще чернел на ней огромный тевтонский крест.

Медленно и осторожно он пополз навстречу танку. И вдруг ударил пулемет. От грома выстрелов дрогнул настил моста, и ему почудилось, что трупы зашевелились. Он машинально приник к кому-то из убитых, чтобы переждать, когда утихнет пулемет. Пулемет строчил сердито и встревоженно.

«Чует фашист проклятый, что несдобровать ему, — подумал он. — Только бы найти гранату…»

И вдруг он увидел ее в ямке между насыпью и мостом. До гранаты было метров пять, не больше. Всего каких-то три прыжка — и, кажется, она в руках. Но пулемет строчил, и над головой жарко свистели пули. И он полз, пластаясь по настилу. Прошла минута или две, но было такое ощущение, что он ползет навстречу пулемету уже давно-давно. К пулемету он привык, притерпелся к свисту пуль над головой. Но танк… Кто знает, что замышляют люди внутри танка? Не люди, а фашисты, враги. Казалось, что эта бронированная махина сдвинется и подомнет его, как Патаракина. Только бы хватило сил и выдержки переползти мертвое пространство. Если нервы выдержат и он не бросится навстречу пулемету, то пули не возьмут его, и тогда хозяин танка — он!

Вот он наконец подполз, схватил гранату. Она была тяжелая и холодила руку. Он держал ее крепко, все время чувствуя весомость дремлющего внутри заряда и думая о том, как лучше потратить этот единственный заряд. Вскочить и с размаху забросить гранату в люк? Нет, не годится! Если промахнешься, то уже ничем нельзя будет поправить. Надо действовать наверняка!

Он осторожно подполз сзади, перешагнул через вытянутую руку Патаракина, поставил ногу на каток, другую — на ленивец, свободной рукой ухватился за скобу и очутился на броне. Пулемет умолк. В то же время убитый танкист зашевелился и опрокинулся в глубь танка.

Он вскинул гранату, но вдруг вспомнил, что не взвел ее. На каких-то полсекунды его охватило замешательство. И в это время люк изнутри захлопнули. Он прижался к холодной башне, затаил дыхание и стал прислушиваться. Внутри было тихо. Пулемет молчал. Казалось странным, что пулемет молчит, и он загрохал каблуками по броне. Резко, прерывисто и суматошно пулемет снова застрочил. И нельзя было понять, чего больше в этой беспорядочной пальбе — страху или бессильной ярости.

Трепетные взблески выстрелов освещали узенькую прорезь, и он отчетливо увидел внутри танка длинный подбородок немца-пулеметчика и кончик сигареты в углу рта. Немец показался ему растерянным, нестрашным.

— Эй ты, там в танке, сдавайся, а то капут! — И он поводил гранатой перед прорезью.

— Нихт! Нихт! — ответил немец и выплюнул сквозь прорезь замусоленную сигарету.

«Курнуть бы напоследок…» — подумал он и невольно усмехнулся над собой. Зачем теперь?

От застоявшейся в сапогах грязной воды сделалось нехорошо ногам, и он подумал, что надо бы переобуться, но сейчас же понял, что и это уже не нужно. Вспомнил, что в верхнем кармане гимнастерки зашита фотография и деньги. Ясно представил девушку, что прислала фотографию, и горько улыбнулся, вспомнив трогательную надпись: «До гроба вместе оба».

Денег было 300 рублей — 17 десяток и 26 пятерок. Все собирался отослать в деревню матери, да так и не сумел. Эх, домой, домой бы. В последний раз увидеть бы родные Дягли, пройти по узеньким лесным тропинкам, подышать бы васильковым воздухом полей…

А Дягли в это время жили своей обычной тыловой жизнью.

Утро. Самая рань. Чу, петухи запели по дворам. Не слышно только у Матрены Васиной. Нет у нее ни петуха, ни кур. Много ли одной-то надо? Вот если бы сыночек воротился… Вроде бы и воюет-то недолго, а все без него пошло к упадку. Изба осела, расщелилась. Крыша тесовая замшела, а на соломенной повети раскустилась лебеда. Чего-чего, а сорняка теперь хватает!

Чуть засветилась зорька, а беспокойные деревенские хозяйки уже затопляют печи. Вот закурилась одна труба, вторая, третья.

Труба-гончарка над Матрениной избой еще не задымилась. А бывало, раньше всех засветится ее крайнее кухонное окошко. Не так еще и стара Матрена, а, как проводила сына на войну, стала прихварывать. И теперь, как видно, занедужила.

Нет, поднялась, спустилась с печи, оделась, сошла с крылечка. Вот она с соломенной хлебной чашкой, сутулясь, идет по тропке в тот конец. Босая, простоволосая, в стареньком сыновнем пиджачишке. Куда она, зачем?

Вот Матрена влезает на завалинку чьего-то большого дома и неуверенно стучит в окно.

— Прасковья, а Прасковья. Сынок Ванюша пишет, что приедет на побывку опосля ранения. Нет ли у тебя мучицы или отрубец хоть малость самую?

— Что ты, Матренушка, — унылым голосом отвечает ей хозяйка. — Какая теперь мучица, какие отруби? Небось, сама видала, к картошке-то толченых желудей примешиваем. Вот разве у Офимьи маленько есть, да и то навряд ли. Всех оголодила война проклятая!

Матрена бредет дальше.

— Офимья, а Офимья! Нет ли у тебя мучицы или отрубец хотя бы с горсточку? Сыночка на побывку дожидаюся.

— Что ты, милая, сами в хлебушко кору кладем. Ни дна бы ни покрышки Гитлеру треклятому!

— Ничего, Офимья, перетерпим как-нибудь, переживем. Будет и на нашей бедной улице богатый праздник!

— Хорошо тебе, Матрена, говорить, — неожиданно обиделась Офимья. — Твой-то Ванька жив-здоров, а моего Акимушку в первый же годочек…

— Ох, не завидуй мне, Офимьюшка, — качает головой Матрена. — Ведь я его, кровинушку, одна растила, без отца. Один он у меня, как ясно солнышко. Погаснет мое солнышко — не жить и мне на вольном свете…

Дом Офимьи — крайний. За ним — околица. С горушки на горушку от околицы бежит дорога. Матрена выходит за околицу, останавливается посреди дороги и долго смотрит вдаль, в забывчивости ковыряя затверделую солому на дне чашки.

«Приди, мой сыночек Ванюшка, приди, мое ясное солнышко, приди, мое наливное яблочко…» — чуть слышно шепчут ее губы.

Но на дороге все так же пусто.

Стоит она, смотрит, и по худым, увядшим ее щекам все текут, все катятся еще не выплаканные слезы.

А в это время сын ее Иван думал о том, что никогда уже не увидит ни матери, которую так хотелось видеть, ни девушки, на которой он мечтал жениться, ни деревни, которая так манила его своими знакомыми с детства запахами.

«Прощайте, Дягли, прощай, мать, прощай, невеста Лара…»

Все время ощущая упрямую силу скручивающейся боевой пружины, ловко и уверенно повернул он рукоять гранаты, а большим пальцем отодвинул тугую предохранительную чеку. Сердце билось резко и отрывисто, и казалось, что не от грома пулемета, а от стука его сердца перекатывается в яругах эхо.

И вдруг он увидел почти на самом срезе берега то ярко освещавшиеся, то исчезавшие в густом дыму грузовики с нацеленными в небо железными платформами.

«Да это же «катюши», — пронеслось в мозгу. — Вон они, наши «катюши»!»

И тут опять заскрежетало, затрещало, зашипело и понеслось над мостом длинными, тесными, все прибывающими рядами.

Немцы не отвечали.

Прошла минута, пять, десять. Они не отвечали.

«А, притаились, гады! Почуяли расплату, — подумал он. — Ну-ка, «катеньки», — еще, еще!»

«Катюши» грозно скрежетали. От взрывов горела и тряслась земля.

— Так! Так! — кричал он, не слыша собственного голоса и хохоча от радости. — Еще! Еще! Пусть помнит немец наши русские гостинцы!

Внезапно грузовики исчезли. Скрежет прекратился. И вдруг он услышал еще далекий, но все приближающийся крик:

…— а-а-а!… а-а-а!… а-а-а!…

«Наши!.. Наступают!.. Наконец-то!»

…— ра-а-а!.. ра-а-а!.. ра-а-а-а-а! — надвигалось от леса к мосту, и уже видно было, как перебегают цепи и шевелятся темные кусты.

«Сейчас ударят немцы, — подумал он с тревогой и озлоблением. — Выжидают, гадье проклятое! Пропустят на мост и ударят изо всех стволов…»

Но у немцев было глухо. Молчала артиллерия. Молчали минометы. Молчали автоматы. Молчал и пулемет в подбитом танке, Он уже подумал, что пулеметчик не посмеет открыть стрельбу, но тут увидел, что пулемет направил свой куцый ствол навстречу надвигающимся крикам.

«Ну это ты шалишь… Это у тебя не выйдет»…

Передовые цепи быстро приближались. Их легкие, стремительные, крылатые от плащ-палаток тени уже качались на мосту, и слышен был слитный топот и горячее дыхание.

Вдруг люди отпрянули назад, перемешались.

— Танк! Та-анк! — раздался крик. — Из пулемета, сволочь, лупит!

— Эй, наши! — крикнул он. — Танк подбитый, без движения. А с пулеметом я сейчас…

Со всего размаха, точно молотом, он ударил гранатой по пулеметному стволу. Удар получился странно мягким, и с досадой, но в то же время как бы и с надеждой он подумал, что граната не взорвется. Но детонатор уже сработал, тол воспламенился, взрыв произошел.

Он принял на себя всю силу взрыва, но не почувствовал ни боли, ни удара о башню танка, потому что и мозг его, и сердце сгорели в одно мгновение. А удар был так силен, что на броне образовалась вмятина, и вся громада танка дрогнула, качнулась и с тяжелым грохотом покатилась с откоса вниз, в реку.

— Ура-а-а-а! — победно гремело на мосту. — Ура-а-а-а-а!!!

И, опережая наступающих бойцов, неслись над мостом длинные хвостатые снаряды. Неожиданно один из них запылал, как огромное полено, косо снизился и черкнул хвостом по кроне дерева. Оно мгновенно вспыхнуло. И через несколько минут остался только обгорелый пень да груда дотлевающих углей.

А от человека не осталось ничего. Человек исчез. Был на свете Иван Васин и не стало. Не стало его гибкого молодого тела, не стало девически красивого лица, не стало грустных, добрых глаз, не стало застенчивой улыбки. И, так как в полку не знали, что с ним произошло, его пришлось вычеркнуть из списков, и с тех пор сослуживцы все реже и реже вспоминали парня с застенчивой улыбкой.

А в Дяглях мать его не могла и не хотела верить, что ее родимый Ванюшка пропал. Когда, прослышав о несчастье, прибежала Лара, Матрена по-матерински обняла ее, утерла чистой тряпицей помутневшие от слез глаза молоденькой учительницы и сказала убежденно и внушительно:

— Не верь ты, Ларынька, этой похоронке. Дай срок, вернется Ванюшка, я еще ваших деток потутушкаю.

Но не пришлось ей сыновних деток потутушкать.

Присватался к учительнице один веселый лейтенант с рукой на перевязи. Подумала она, подумала да и вышла за него. Народ не осудил. Отпускник парень хороший, честный, девушку не бросит. Да и не вековать же Ларисе в одиночестве? Пождала годок и будет.

А мать ждала сына до самого конца войны.

Ждет и теперь.