Пути и судьбы

Лисин Михаил Дмитриевич

В КРАЮ ПРИВОЛЖСКОМ

 

 

#img_14.jpeg

 

РОДНИК

#img_15.jpeg

1

Огонь никто не мог остановить. Леса горели до зимы. Когда, наконец, пожар иссяк, старый бор не узнал себя. Он был черен. Деревья умирали, лес погибал. И казалось, что сквозь гарь и завалы рухнувших стволов не пробиться из выжженной земли ничему живому.

И вдруг под корнями одной из четырех чудом уцелевших сосенок что-то дрогнуло, влажно затрепетало, зачмокало. Слабый, приглушенный, но живой упрямый шум пробивался откуда-то из глубины земли. То он внезапно угасал, словно замирая, то, как бы собравшись с силами, становился все яснее, все отчетливее.

Странное, удивительное происходило под землей. Маленький, вновь народившийся родник боролся за жизнь свою с огнем, внедрившимся под землю.

Победил родник. Заглушив ползучий торфяной огонь, растолкал он своими упругими струями песок и мхи, раздвинул корни сосен и выбился на свет. И, точно радуясь своему рождению, зажурчал, запрыгал по овражкам и ложбинкам, перекатывая цветные камешки опоки и обуглившиеся сучья. И, прислушиваясь к его бойкому журчанию, повеселел суровый бор.

К роднику сходилось уцелевшее зверье, слетались птицы.

А однажды подошел человек.

Одежда на нем истлела, лапти растрепались, ноги почернели от золы и гари, берестяной пестерь был пуст. Человек шел издалека. Человек изнемогал от усталости и жажды. У родника он опустился на колени, припал к холодной попахивающей гарью струе и начал пить, жадно шевеля пересохшими губами, судорожно двигая заросшим кадыком.

Напился человек, омыл потное лицо заскорузлой, как бы обуглившейся ладонью, стряхнул с усов и бороды покоробленные мокрые хвоинки, сел на замшелый камень и вздохнул. Сидел, курил глиняную трубку, набитую мхом, вслушивался в тихие, успокоительные всплески родника и все осматривал поляну. А потом вынул из-за пояса топор, срубил прямую высокую сосну, обгоревшую от корня до вершины, и принялся ладить себе жилище.

Человек постукивал топориком да все посвистывал про волю вольную. И журчал, вторил ему родник. И не скучно было им вдвоем в лесу.

Но как только избушка была готова, сел человек на тот же мшистый камень и бессильно опустил большие руки. Была у него воля, да не было свободы, был у него дом, да не было семьи.

И ушел человек.

Вернулся он не скоро. Но зато вернулся не один. Вместе с ним пришла его подруга.

Он был широк в плечах, высок и крепок, как молодой ясень. Она — мала, тонка, хрупка, как липка. Он — беглый холоп, приставший к вольнице Степана Разина и после казни лихого казака хоронившийся в этих лесах от гнева царского. Она — горемыка-сирота, убежавшая с ним, каторжным, от мачехи, порешившей выдать ее за старого вдовца.

Она, степнячка, боялась леса. Темные стволы, раскинувшие, будто руки, обгорелые свои ветви, казались ей недобрыми людьми, исподтишка выслеживающими их. И ей было страшно и за себя, и за него.

А он боялся, что она уйдет в свои степи. Но увидала женщина избушку с единственным оконцем без стекла, услышала прохладное ласковое журчание ручья и улыбнулась. И мужчина понял — не уйдет она, разделит с ним и беды его, и радости.

Лес кормил их, родник поил.

Он охотился — ставил петли, устраивал ловушки. С рогатиной да топором ходил на матерого медведя. Он был бесстрашен, она — домовита. Коптила окорока из медвежатины, щипала глухарей, попадавших в силки, лукошками носила грибы да ягоды, суетилась вокруг домушки.

Добыла где-то семян и рассадила огород. И быть может, потому что над грядками закачались ярко-желтые головы степного цветка — подсолнуха, лес уже не тревожил, не пугал ее. А когда в доме появился новорожденный и муж принес ей снопик голубых пролесок вперемежку с нежными, тонко и таинственно пахнущими фиалками, бор показался ей обжитым, родным и добрым.

И вдруг близ их избушки появились стражники. Они долго охотились за ним, как волки за оленем, и наконец пришли сюда. Он их заметил и ушел. Лес укрыл его, не выдал. Но услышал он стоны своей подруги, услышал плач ребенка и не выдержал.

— А, прилетел, ясен сокол, — скручивая ему руки за спиной, сказал огромный одноглазый пристав с рубленым шрамом через все лицо. — Тебя-то нам и надо.

— Меня казните, рубите голову, а ее с сынишкой отпустите, — глядя на жену, повисшую на путах под дымящейся сосной, ответил он.

— Зачем же кречета с кречеткой разлучать? — усмехнулся пристав, хищно прищурив единственный свой глаз. — Вместе жили, вместе и умрете.

Их закопали друг против друга — его по одну сторону ручья, ее — по другую. Родник журчал, дышал прохладой, свежестью, словно хотел помочь им. Но помочь им было нельзя. Смерть от жажды — такова воля белого царя.

Она угасала молча. Глаза были прикрыты, по провалившимся, изъеденным гнусом щекам не высыхая катились слезы. Он бунтовал. Его большая закосматившаяся голова тяжело и грозно ворочалась на истонченной шее, и из свалявшейся в ком посеревшей бороды несокрушимо сверкали оскаленные зубы. Стражники его боялись и, понимая это, он хрипел, пронзительно блестя глазами:

— А-а, дрожите, псы трусливые, знаете, что несдобровать перед вольными людьми ни вам, ни вашему проклятому царю!..

— Заткните пасть смутьяну! — крикнул пристав, но стражники не двинулись. Тогда он наискось ударил по длинной шее кривой турецкой саблей. Отсеченная голова подпрыгнула и, шевеля усами, ударилась о землю.

— Убейте и меня, — прошелестела сухими губами женщина и наклонила голову.

— Шлюху откопайте — еще пригодится! — крикнул пристав стражникам. — А детенка отведите в чащу, чтобы лишней обузы не было.

— Отдайте мне сыночка! — закричала женщина. — Ваня, Ванюшка, кровиночка моя… За что тебе такая доля выпала?

Крики матери и плач ребенка испугали, встревожили старую медведицу, лакомившуюся ягодой в малиннике. Толкая перед собой медвежонка, она широкими сторожкими машками пустилась в дебри.

Уходя, стражники спалили хижину, забросали валежником родник. Люди не появлялись больше в этом страшном месте, его обходили даже звери. Только две мутноватые струйки все точились и точились из недр земли.

А много лет спустя к роднику подошел их взрослый сын. Он не пропал в лесу. Мальчонку выкормила старая медведица. Люди нашли его в берлоге в обнимку с медвежонком и назвали Медведевым.

И вот он пришел в лес. Долго сидел их сын на камне и молча плакал. А потом принялся расчищать родник.

Жил он в большом селе. Был женат и уже детей имел. И хотя батрачил на лавочника Звонарева, жил не бедно. Кое-кто из безземельных мужичишек ему даже завидовал. Но его все время тянуло в лес. И уговорил он жену свою и еще десять нищих семей переселиться в бор. Так возникла в этих лесных краях деревня Родниковка.

И дети его, и внуки, и правнуки выросли лесовиками. Они и любили лес и всю жизнь боролись с ним. С медвежьей силой, со звериным упорством валили они деревья, корчевали пни, ковыряли мотыгой да сохою землю. И так годами, десятилетиями, веками, пока не покорился, не отступил суровый бор, пока не переменилась сама жизнь. И уже много поколений сменилось с тех давних пор.

2

Дом обомшел, завалился набок, врос в землю и сгорбился, как трудно и долго живший человек. Окна скривились, потускнели, и когда видишь их от главной просеки, то кажется, что старый дом ослеп. Дверь покосилась, осела к полу, и надо очень сильно надавить плечом, чтобы сдвинуть ее на пронзительно скрипящих от ржавчины пробоях.

Переступив порог, я останавливаюсь среди избы, почти касаясь головою осевшей матицы. Долго смотрю я на порыжелый от дыма потолок, на потемневшие, источенные червями стены. И что-то давнее, почти забытое, но милое напоминает мне один лишь вид широкой русской печи.

Перед окнами во всю длину стены — вытесанная из целой лесины лавка, а напротив — узковатый длинный стол на грубовато выточенных из ствола березы ножках. Края столешницы сточились, закруглились, отполированные локтями моих предков.

Их нет уже давно. Молодые не вернулись кто с гражданской, кто с Отечественной, а старые — мой дед и бабка — умерли вскоре после того, как я уехал учиться в город.

В опустелом доме пахнет плесенью и тленом, но я вижу, ясно представляю всех, кто жил здесь, от отца и матери до самых дальних прародителей. И сейчас мне кажется, что с каждым из них сидел я за этим самым столом, на этой широкой, как ложе, и грубой, как колода, лавке.

Лавку эту вытесал мой дед. Вышла она такой же крепкой и тяжеловатой, как сам мастер, как все мужчины в нашем роду Медведевых.

Я помню эту лавку с давних пор. В раннем детстве я любил сидеть на ней в подушках, смотреть в окно на солнышко, ловить руками юрких, резвящихся по потолку и стенам зайчиков и слушать, как шумит хвоя и журчит под соснами родник.

Подрастая, я спал на ней и, проснувшись ранним утром, долго прислушивался к таинственным вздохам леса, к звонкому посвистыванию птиц, к бойкому цоканью знакомой белки. А потом выскакивал в окно на мягкий мох, торопливо плескал в лицо пригоршни студеной, ключевой воды и вместе с поджидавшими меня ребятами шел за черникой, брусникой или клюквой.

Незаметно для себя мы забредали в глухие сохатиные места и, случалось, не могли оттуда выбраться. Нас выручала старая централка деда. Он трубил в ружейный ствол, и мы выходили на эти звуки прямо к дому.

— Что, следопыты, маленько поплутали? — смеялся дед, покачивая темной бородой. — Ничего, привыкнете, будете в лесу как дома. Ну, медвежонок косолапый, беги-ка скорей к бабке, пусть она тебя покормит да малость пожурит за то, что не сказался.

Дед любил меня и, чтобы я быстрее рос, велел есть больше ягод. То ли от лесной ягоды, то ли от хвойного настоя, который приготовляла бабушка, слывшая по всей округе за колдунью, рос я очень быстро. Каждый год в день моего рождения бабушка и дедушка делали на косяке чуланной двери глубокие надрезы и всё дивились, что я уже перерастаю бабушку, что того гляди и с дедушкой сравняюсь. Дед наклонялся надо мной, гладил по голове, похлопывал по плечу, глаза его обдавали меня по-осеннему неяркой, но какой-то необычайно теплой синевою.

— Расти, герой, — внушал он весело. — Мы, брат, такое дело заварили, что одни без вас не справимся. Мужай скорей — да на подмогу.

Внезапно лицо его кривилось, глаза темнели.

— Опять шрапнель проклятая… — втягивая сквозь зубы воздух, словно ему было страшно холодно или очень горячо, бормотал дед и, прихватив пихтовый веник, лез в печь лечиться. Бабушка, давно уже притерпевшаяся к его чудачествам, еле-еле успевала горшки да плошки выставить.

Из парного жерла доносились влажные похлопывания, вздохи, кряканье, стоны, и мне уже казалось, что дед залечит себя до смерти. Но проходило минут десять — пятнадцать, и он, весь красный, изнеможенный, но здоровый, скатывался с шестка и, натянув исподники, торопливо взбирался на печь. Для пущего сугрева бабушка укутывала его тулупом.

— Шатия, братия, сыми болесть с Кондратия, — шутливо и торжественно приговаривала она и, когда дед утихал, надевала на зубья гребня льняную мочку и начинала прясть. Левой рукой она непостижимо ловко вытягивала из грубой мочки все утончающуюся нить, а правой быстро и красиво крутила в своих мягких, привычно и легко снующих пальцах точеный кончик веретена. Руки у бабушки все в жилках, будто под кожей у нее переплеталась пряжа, а лицо в морщинках, как в нитяных порезах.

Я старался подсесть поближе к бабушке. Рядом с ней было почему-то всегда радостно, уютно. Тихо жужжит веретено, покойно и домовито поскрипывает сверчок за печкой, шуршат по потолочинам рыжие, озабоченно снующие тараканы прусаки, умиротворенно вздыхает под тулупом дед.

— Слышь-ка, внучек, — говорил он, высовывая бороду из-под тулупа, — у меня что-то глаза стали негоже видеть…

Мы с бабушкой украдкой переглядывались. Глаза у деда были зорче рысьих. Просто ему стало скучно одному и, ревнуя меня к бабушке, он хотел, чтобы я залез на печь и почитал про Спартака. Эту единственную в доме и потому особо почитаемую книгу он прятал на божницу за иконы и никому, кроме меня да бабушки, не доверял. Я садился на край печи и начинал читать про битву Спартака и Крикса. Это место нас особенно захватывало. А когда мы доходили до восстания гладиаторов, я настолько бывал взволнован, что уже не мог читать и, рассматривая картинки про львов и тигров, терзающих людей на цирковой арене, беспокойно дергал деда за рукав.

— Дедь, а за что их отдали зверям на растерзание?

— А вот за это самое восстание, внучек.

— А за кого они восстали, гладиаторы, за красных или белых?

— Не было еще тогда ни красных, ни белых, а были угнетенные — рабы да угнетатели — патриции, — отвечал дед, поразмыслив. — И воевали голдиаторы против богачей патрициев за весь свой голый народ. Потому им и прозванье — голдиаторы. Так что, выходит, были они вроде нас, красных партизан.

— Дедя, а у вас, партизанов, мечи были? — И я с надеждой заглядывал ему в глаза.

— Были, чай, поди, — заметив, что внуку очень хочется вооружить партизан мечами, спешила отозваться бабушка. — Какая же без мечей война?

— Ты не путай, старая, коли не знаешь, — сердился дед, — чего не было, того не было. Были винтовки, шашки, палаши немецкие, были даже японские штыки с зазубринами, как у пилы, а мечей не было. Это тебе не древний Рим.

— А щитов тоже не было?

— Не было и щитов! Да кабы и были, щитом от пули не загородишься. Одна помеха.

— А как же вы сражались?

— Да по-всякому. Что-что, а сражаться мы умели. Стреляли по врагу из-за укрытий, набеги делали, мосты взрывали, отбивали у беляков обозы, а один раз «максимку» захватили.

— Какого Максимку?

— Да никакого, — усмехнулся дед с хитринкой. — Это пулемет так назывался.

— Он, что ли, на человека был похож?

— Нет, зачем же? Пулемет — пулемет и есть. Дуло, два колеса да щит…

— Ага, — торжествовал я, — значит, были у вас щиты!

— Да, «максимка»-то со щитом был. Его, щит-то этот, даже пуля не брала. Если и попадет, то все равно отскочит. Сколько раз я за этим щитом от свинцовых гостинцев укрывался. Я ведь в отряде сперва подрывником был, а потом стал пулеметчиком. Ох и много же мы с «максимкой» уложили в землю белой сволоты!

— А как же, дедя, тебя ранило?

— А сверху, с небушка. Это уж когда мы на белочеха наступали. Мы бежим в атаку, прыгаем через картофельные кучи да кричим ура, а чехи нас шрапнелью, как все равно горохом, обсыпают. Одна свинцовая горошина во мне засела и сидит. Немцы да французы тоже по зарубке на мне сделали, англичаны свою отметину оставили, а итальяшки так сразу две, даром что неважные вояки. Одним словом, вся Антанта на моем теле горячим железом расписалась. Только потому и выжил Кондрат Медведев, что крепок, силен русский человек. Жизнь его и в бараний рог сгибает, и в мяльцах мнет, и узлом завязывает, и в муку мелет. От какой другой нации не осталось бы и званья, а русский мужик все терпит, все выносит и вроде еще крепче делается. Мужик, брат, что родник: сколь над ним ни надругайся, сколь ни глуши его, а он опять пробьется не тут, так там.

— Дедь, а почему называется — родник?

— Ишь какой неугомонный, все ему скажи да растолкуй, — откинув руку с потолстевшим от пряжи, быстро вертящимся веретеном, улыбалась бабушка, а дед подхватывал:

— А кто его знает? Может, потому что из земли родился, а может, потому что всем родня: и людям, и зверям, и птицам, и всякой малой твари. Кабы не родник, не было бы и нашей Родниковки, а может, и нас с тобой. Спасибо тому человеку, кто первый его приметил.

— А кто его приметил, дедя?

— Точно-то никто этого не знает, — отвечал дед в раздумье. — А только слышал я от старинных крепостных людей, а те тоже от стариков слыхали, что был этот человек из нашего роду-племени.

— Это тот, которого в землю закопали?

— Да, внучек, да.

— Дедь, а для чего же закопали-то?

— А по злому умыслу, чтобы надругаться над вольным человеком, — тяжко вздыхал дед. — Ох, много тогда людей исказнили!

— Порасскажут стары люди про те казни лютые, так прямо волосы дыбком встают, — подхватывала бабушка, роняя веретено.

— Дедь, а когда это было? При римлянах?

— Нет, внучек, при Стеньке Разине. Взбунтовал удалый атаман народ против царя, а силенки-то и не хватило. Стеньку изловили, и царь велел его четвертовать, а кто попался из его дружков, тому тоже пощады нету: кого на кол, кого живьем в землю… Куда там льву да тигру перед таким зверьем!

— Замучили, замордовали их, изверги окаянные…

Бабушка вытирала слезы концом платка и горестно качала головой. Глядя на нее, я едва-едва крепился, хотя глаза у меня вовсе не были на мокром месте.

— Ну ладно, мать, будет тебе, — строго внушал дед. — А то, гляди, и партизан-то наш зальется. А ведь он мужик, ему плакать не положено.

— Да я совсем не плачу: мне только жалко этих человеков… — уверял я, глотая подступающие слезы.

— Понятно, жалко, — соглашался дед. — А мне, думаешь, не жалко было, когда нашим партизанам беляки вырезывали на спине кровавую звезду? Уж как только они, проклятые золотопогонники, над красными не измывались!

— Опять ты, Кондратий, про свое! — сердито ворчала бабушка и начинала хлюпать носом. С тех пор, как где-то под Касторной «сложил свою буйну голову младшенький сыночек» — мой отец, — она не могла уже без тревоги и горьких слез слышать так увлекавшие меня рассказы деда, как он «с сынами за землю и волю бился».

— Мы волю-то завоевали, а им надо ее в сохранности держать, — ероша мои волосы и строговато посматривая на бабушку, внушал дед. — Так что вы, бабы, погодили бы парней за сарафаны прятать, а то, не ровен час, и без защитников останетесь. Много еще в мире нехорошего творится…

— Плохого-то завсегда больше, чем хорошего, а только ничего уж, видно, не поделаешь: так господь устроил, так исстари ведется… — вздыхала бабушка, поплевывая на пальцы, чтобы нитки лучше скручивались.

— А надо сделать так, чтобы хорошее всякую эту нечисть пересилило! — говорил дед со страстью правдолюбца и борца. — Нам покудова не удалось, а вот они добьются. Они будут и смышленей нас, и боевитей. Так ведь, партизан?

— Так, — кивал я. — А только я не партизаном стану, а красным командиром, как папанька. Кабы папанька был живой, то совсем бы нигде плохого не было, а было бы везде одно хорошее… И мамка жила бы тогда с нами… И людей никто бы в землю не закапывал…

Я весь дрожал от возбуждения, и, глядя на меня, бабушка клала на колени веретено и обеспокоенно качала головой:

— Ишь ты, как растревожился, сердешный. Слушай, я лучше тебе сказку расскажу про Аленушку да про братика Иванушку. Вот пошли они, братец да сестрица, в лес.

— К партизанам?

— Опять тебе эти партизаны примерещились. Не к партизанам, а просто по грибы пошли, по ягоды. Не послушался Иванушка свою сестрицу, испил водички из козлиного копытца и сделался козленочком.

— Вот глупый! — не одобрял я действий Аленушкина братца. — Лучше бы он Спартаком сделался. Как бы двинул он тогда на стражников с мечом, как пошел бы им головы сносить!..

— Ну, ну, вояка, разошелся… — говорила бабушка, на всякий случай погрозив мне совсем уже пузатым веретеном.

— Так-то так, внучек, да ведь они, стражники-то, тоже не больно виноваты, — в раздумье подхватывал дед. — Им пристав приказал, а тому сам царь велел.

— Он, что ли, злой был, царь-то?

— Злой не злой, а только все они, цари-то, на одну колодку. Что при Спартаке, что при Стеньке Разине, что теперь…

— Какой же теперь царь? У нас давно уже Сэ Сэ Сэ Рэ, — поправлял я деда с чувством превосходства. А он лишь посматривал на меня сверху вниз, и большая борода его чуть-чуть кривилась от улыбки.

— Так то — у нас, а в других-то странах, за морями-то, у кого цари, у кого короли, у кого опять же угнетатели-купиталисты. Теперь, понятно, живьем в землю не закапывают — не то время, ну а пот и кровушку сочат из рабочего с крестьянином, как все равно живицу из сосны…

— Славу богу, — крестилась бабушка, — у нас нониче народ не забижают. Уж на что наша сестра — баба, и та теперича цену себе знает. Вот твоя-то матка в городу заместо мужика справляется. Судьей она у нас. Неправых людей судит, учит уму-разуму. Да и то сказать: добрались людишки до свободы-волюшки и закуролесили.

— А кто закуролесил? — решительно вмешивался дед. — Или самолюбцы, или враги Советской власти. А трудовой народ живет да радуется. Взять хотя бы нас, трущобных медведей. Для того мы и переняли от предка вольный революционный дух, чтобы у царя-тирана власть отнять и разделить ее промеж всего трудящего народа. Ну, а у кого власть, тому жить да работать всласть. Понял ты мою мыслю, партизан?

— Понять-то понял, а только не совсем. Вот папанька — он бы понял.

— Уж это обязательно. Папанька твой смышленый был, и грамота ему далась.

— И мне тоже грамота далась: разве не я вам вслух читаю «Спартака», разве не я всем письма сочиняю?

— Далась, далась, — согласно кивал дед. — Ты, я чую, у нас писакой станешь. Понятно, дело это не простое: не пряжу прясть, не лапти ковырять кочедыком, а все равно что клад искать. А много, много кладов знаем мы, лесовики. Учись, вникай, авось и откопаешь.

…Было это давно, у самых истоков моей жизни. Теперь иная жизнь, иные люди. Даже родник и тот иной. Точно не желая отставать от века чудес и больших свершений, ключ пробился еще в одном месте. В старину это сочли бы чудом, объявили бы родник святым. Колхозники же заключили его в трубы. Давний друг людей, он легко покорился человеку, сделался как бы совсем ручным. Стоит только отвернуть кран — и зажурчит, забьется в своем тесном железном русле обжигающе-холодная родниковая вода. Но уже и к этой новинке, к этому очередному «чуду» здесь привыкли.

А для меня родник так и остался одним из самых удивительных, самых загадочных чудес на свете. Ведь это он оживил глухой болотный край, это он работает из века в век, и днем и ночью, и зимой и летом, чтобы продолжалась, чтобы торжествовала жизнь!

Много прекрасных мест на свете, но всех чаще и сильнее меня влечет родник в лесу. И чем напряженнее, сложнее жизнь, тем настойчивее зов моих далеких предков. Здесь, у родника, меня покидают тревоги и сомнения. Здесь я как бы «сызнова живу» в воспоминаниях.

Шумят сосны, журчит родник. Рано утром я просыпаюсь от его бодрого, размеренного плеска. Мне кажется, что там под горкой, где вода уходит в трубы, глубоко и шумно вздыхает кто-то живой и радостный. И мне так радостно, так хорошо от этих бодрых вздохов.

И хочется долго жить, неустанно и весело работать. Хочется быть таким же неиссякаемым, таким же беспредельно щедрым, как вечно бьющий из глубины земли родник.

И, когда я слушаю его отчетливый немолчный шум, мне иногда кажется, что это бьется сердце моей Родины.

 

ПЕРЧОНОК

#img_16.jpeg

Где-то в глубине оврага, заросшего по краям непролазно частым ельником, а внизу ивняком и ольхой, завыла матерая волчица; ее протяжный переливчатый плач подхватил хриплым суровым голосом старый самец, и тотчас же тонко и тягуче заголосили молодые волки.

Передняя лошадь насторожила мохнатые уши, тревожно потянула ноздрями воздух и остановилась. Игнат Перцев, всю дорогу храпевший в дровнях на сене, вскочил вдруг так проворно, что взметнулись полы тулупа.

— Гони! Волки! — крикнул он брату, и Перчонок, ехавший на задней подводе, увидел, как наклонились к лошади широкие плечи Игната и при этом левая рука резко дернула вожжи, а правая взмахнула кнутом.

В овраге, который издавна назывался Волчьим, зимовали выводки. Говорили, что место это очень опасно и что в старину волки загрызли здесь почтовую тройку и молодого ямщика. Все страшные рассказы про волков разом вспомнились Перчонку, и он закричал, погоняя свою грузную медлительную лошадь:

— Постой, братка, не гони!

Но пузатенький буланый меринок скакал уже в конце оврага, и вскоре широкий тулуп Игната пропал в кустах за горкой.

Километрах в пяти от Волчьего оврага пролегала ветка железной дороги. Хотя поезда, особенно товарняки, проходили здесь довольно часто, сторожа на переезде не было. Стоял лишь полосатый облезлый столб с жестяной крестовиной на верхушке, звеневшей и качавшейся от ветра.

Игнату пришлось остановиться, чтобы переждать длинный состав с лесом. Привязав вожжи к столбу, он стал поправлять упряжь, сердито ворча на лошадь, тяжело раздувавшую взмыленные бока и качавшуюся при каждом толчке его больших сильных рук.

Тут, у переезда, и догнал Перчонок старшего брата.

— Ну и ай-яй… натерпелся я страхов!.. — крикнул он, качая головой. Но в глазах Перчонка был не страх, а лихорадочное возбуждение. Огромные зрачки излучали такой нестерпимо яркий блеск, что казалось, вот-вот вспыхнут ресницы, тонкие, мягкие и сухие, как пушинки одуванчика. Из самой глубины этих зрачков жаркими родничками било какое-то мальчишеское торжество.

Да и внешне Перцев-младший смахивал сейчас на мальчишку. Большой, явно не по росту, старый ватник с надорванным рукавом, из которого клочьями торчала вата, заячья шапка с вытертыми, но задорно торчащими ушами и огромные резиновые сапоги с выгнутыми носами придавали Перчонку законченный вид драчуна-подростка. Глядя на него, можно было подумать, что Савка сейчас только верховодил мальчишеской свалкой и его неосторожно потянули за рукав.

— Волки, что ли, тебя драли? — засмеялся Игнат, обнажая желтые, косо посаженные зубы. — Что, друг, трухнул?

— Твой мерин трухнул, — ответил Перчонок, вскинув глаза на брата, и зрачки их до того сузились, что стали острыми и колючими, как иглы. Игнат невольно отвернулся. Но сейчас же пронзительно-острый взгляд Перчонка смягчился простодушной застенчивой улыбкой, которая очень подходила к его тонко очерченному, необыкновенно подвижному лицу.

С минуту оба молча смотрели на пробегающие мимо длинные платформы, на которых громоздились толстые бревна, скрепленные тросами.

— Вот бы нам вагончика по три такого леску, — мечтательно сказал Перчонок.

— Хм, — брезгливо поморщился Игнат, — из-за такой малости не стоит и рук марать. Вагончиков десять — это еще туда-сюда.

— Де-сять! — изумленно протянул Перчонок. — Да на кой тебе столько-то? На баньку-то и одной платформы хватит.

— Перчонок ты, Перчонок и есть, — оборвал Игнат. — Во-первых, я бы дом перестроил. Про запас оставить надо? Надо! Ну, а остальное на дрова да на базар. Дрова нынче в цене, а лишняя копейка, понятно, карман не дерет.

— Вон ты как! — протяжно свистнул Перчонок.

— Да уж не так, как ваша милость, — с достоинством сказал Игнат и добавил, снисходительно усмехнувшись: — Ты вот дом хочешь строить, а у самого и копейки за душой нету. Разве это по-хозяйски?

— Так мне же колхоз обещался помогать, про то даже в протоколе записано.

— На колхоз надейся, а сам не плошай, — назидательно сказал Игнат и тронул лошадь. Перчонок тоже дернул вожжи, но Боярыня, кося большим пузырчатым глазом на последнюю платформу, упрямо топталась на месте. Перчонок с трудом перевел ее через рельсы под уздцы.

— Не лошадь, а наказание, — сказал он, отирая варежкой пот со лба.

— Зато тяжеловоз, — с ехидцей подхватил Игнат. — Не ты ли ее у председателя клянчил?

— Кто тебе сказал, что я клянчил? — возразил Перчонок, шагая рядом с братом за передними дровнями. — Просто просил я у Красавина подводу, а он говорит, свободных лошадей нету. А мне, сам знаешь, позарез нужно, ну и пошел я к Грибанову. Так, мол, и так, Сергей Петрович, леску на избу ты мне помог выхлопотать, помоги уж и лошадь добыть. Он, конечно, сразу в кабинет, и получился у них с председателем крупный разговор. Ну, после этого мне и дали тяжеловоза.

— А я просил — не дали, — сказал Игнат хмуро. — А этот безрукий черт Грибанов еще и издевается: ты, говорит, сам за тяжеловоза потянешь, уступи брату. Ну я, конечно, уступил без звука, только многонько он на себя берет. Подумаешь, шишка — парторг!

— Шишка не шишка, а человек правильный, — сказал Перчонок и ласково крикнул, оборачиваясь назад: — Веселей шагай, Боярынька, за домком едем!

— Дался тебе, Савка, этот домок, — сказал Игнат, подавляя недовольство. — Ну на что он тебе? Жил бы себе у нас.

— Хватит… нажился… — И Перчонок посмотрел на широкие, загнутые, как концы лыж, носы своих резиновых сапог. Игнат тоже посмотрел на эти уродливые, цеплявшиеся за снежные кочки сапоги-лыжи и начал внушать брату, что ему необходимо обуться и одеться, а если он затеет стройку, то не только не справит себе одежки с обувкой, но еще и в долги залезет. А когда Перчонок заметил, что он и рад бы не одалживаться, да ничего не поделаешь, Игнат на ходу обнял брата и предложил строить дом вместе, на паях.

Перчонок покачал головой и опять сказал, что пора ему своим домком обзаводиться.

— Да ты уж не жениться ли надумал, брательничек? — спросил Игнат. — На ком, если не секрет?

— Ничего я не надумал… А только вместе нам никак невозможно, — забормотал Перчонок, краснея. — И что твоя Варвара на меня взъелась? Ну я-то уж ладно: где стерплю, где как. А зачем она Сонюшку обижает?

Тут Игнат заметил, что если кто кого и обижает, то уж, конечно, эта тихоня Сонька его жену. А если тетка иногда и поучит племянницу, то наше дело — сторона. Но Перчонок заявил, что ему не сторона и он не позволит издеваться над человеком. Изучающе-насмешливо осмотрел Игнат маленькую, щупленькую, не мужскую фигурку брата и вдруг хлопнул себя кнутовищем по голенищу валенка, как человек, только что сделавший важное открытие.

— Постой, постой, уж не на Соньке ли ты надумал?.. Ха-ха, вот бы получилась парочка: у дергача — ни гроша, у пигалицы — ни шиша.

— Хватит насмешничать! — оборвал Перчонок, и погасший было огонь снова вспыхнул в его глазах.

Сытое красное лицо Игната мгновенно преобразилось. Маленькие, глубоко спрятанные глаза, то ли чересчур простодушные, то ли слишком хитрые, огорченно смотрели на Перчонка. Даже встопорщенные жесткие усы и тупой, тронутый волосом нос выразили огорчение.

— Какой уж тут смех — плакать охота. Мы тебе заместо родителей, а ты… Эх!

В сердцах Игнат смахнул кнутом метелку конского щавеля, торчавшего из-под снега на обочине дороги, и грузно ввалился в передок дровней. Безнадежно покачав головой, он начал внушать брату, что, дескать, тот тянет пустой номер, так как Варвара не отдаст за него племянницу. Да та и сама не захочет связать с ним свою судьбу.

— У нее хоть и нет ничем-ничего, да зато она девка сахарная, красовитая, а ты что? Перчонок. Перчонок и есть.

— Замолчи, братка! — в отчаянии крикнул Савелий и, упав животом на свои дровни, уткнулся лицом в сено. От сена остро, до горечи во рту пахло полынью, но Савелию казалось, что не от полыни, а от этих до жестокости обидных слов так нестерпимо горько у него во рту.

— Значит, я не человек, а всего-навсего Перчонок? — глотая слезы, закричал он брату. — А отчего я стал Перчонком? Оттого, что заездили вы меня? Ребятишки в школу бегут, а я твоей Варваре постилёнки стираю, все гуляют, а я ваших детишек тутушкаю. А забыл ты, братка, как вы меня из родительского дома выжили? Так и померз бы в амбарушке, кабы не пожар…

…В сентябре в саду у Перцевых загорелась баня. Огонь перекинулся на амбар, оттуда на сухую, как порох, крышу конного двора (Перцевы жили с краю, вблизи кузницы и животноводческих ферм). Савелий, работавший конюхом, был как раз на ферме. Прежде всего он выгнал лошадей, потом бросился на крышу с огнетушителем, но задохнулся в дыму и чуть не сгорел. Все же конный двор отстояли. Амбар же вместе с одежонкой Савелия сгорел дотла.

Первое время Перчонок ютился в конюховке. Но скоро полили дожди, завернули холода, и однажды ненастным ноябрьским вечером Перчонок постучался к брату. Ему открыла племянница Варвары Сонечка, приехавшая к тетке. Увидев промокшего Перчонка, она ахнула и потащила его через темные сени в дом. Перчонок перешагнул через порог и невольно прищурился не то от яркого электрического света, не то от медного блеска самовара, важно отдувавшегося посреди стола.

Савелий, совсем отвыкший в своей конюховке от людей, топтался у порога, а Сонечка тянула его за рукав и ласково приговаривала:

— Чего не сметь-то? Не сметь нечего.

— Ну, хватит ломаться, — проворчал Игнат из-за стола, — проходи, садись, что ли!

— Чай да сахар, Варвара Тимофеевна, — поклонился Савелий хозяйке, которая, пыхтя, как паровоз, и усиленно работая губами, щеками и даже носом, прихлебывала с блюдечка шиповниковый отвар, ставший традиционным семейным напитком, так как он имел целительные свойства против многочисленных недугов хозяйки дома. Варвара откусила сахару, допила блюдечко, перевела дух, вытерла концом платка вспотевшее лицо и сказала, неприязненно оттопыривая губы:

— Пьем свой, а ты у порога стой.

Шутка эта показалась Сонечке неуместной. Она посмотрела на тетку кроткими, просящими глазами. А та налила в блюдечко, откусила сахару, строго посмотрела на Сонечку, еще строже на Савелия и продолжала:

— Садись, раз пришел, небось, не чужой. Ну-ка, мелюзга, марш из-за стола! Ишь, привыкли надуваться на ночь, как клещи.

За столом сразу стало просторно.

Девочки-погодки Манька, Танька, Санька и Гранька залезли на печь и, оттопыривая губы, совсем как мать, о чем-то спорили, диковато посматривая при этом на Перчонка. Близнецы Ванятка и Васятка немедленно взобрались на колени к дяде. Савелий пошарил по карманам, но ничего, кроме хлебных крошек, в них не было.

— А нам гостинца-то и не надо, — сказал Ванятка, который был побойчее брата. — Ты мне лучше кнут с волосянкой сплети, а Васятке мельницу сделай, наш-то тятька ничего нам не делает.

— Обязательно, — пообещал Савелий и погладил племянников шершавой ладонью по волосам.

Ванятка, разомлевший от непривычной ласки, посмотрел в лицо ему долгим взглядом больших пытливых глаз и глубокомысленно спросил:

— Дядь, а почему тебя мамка с тятькой никак не зовут, а все Перчонок да Перчонок?

— Не знай, брат Ваняша, — смущенно ответил Савелий, — такой уж, верно, я неудашный…

— Нет, ты хороший, — решил Ванятка. — Ты добрый, даром что Перчонок.

— А ну, брысь на печь, котята! — прикрикнула Варвара и, дождавшись, когда двоешки забьются в самый дальний угол печи, посмотрела на мокрые сапоги Перчонка и посоветовала: — А ты, удашный человек, сапожищи-то снял бы. Ишь, наследил, накопытил, как тяжеловоз.

— Я подотру, — сказала Сонечка, которой было жаль Савелия и стыдно за тетку.

— Тебе, девка, и без того дела найдется, — строго посмотрела на нее Варвара. — Садись шей что-нито, нечего перед мужиком толочься.

— Тетя! — болезненно поморщилась Сонечка.

— Девка! — сказала Варвара резко. — Или ты забыла, что в чужом доме живешь?

— Знаю, слыхала! — воскликнула Сонечка звенящим голосом, и, когда она наливала Перчонку чаю, руки у нее дрожали.

«Видать, и ей достается», — решил Савелий и вдруг остро пожалел и ее, и себя.

«Уйду», — подумал он, но тотчас же почувствовал, что уйти в свою промозглую нетопленную конюховку из этого тепла, от внимательных глаз и ласкового голоса этой девушки он не сможет.

Перчонок набрал побольше воздуха, словно приготовившись нырнуть в холодную воду, и сказал, искательно посмотрев на брата и его жену:

— Так я у вас покуда поживу…

Игнат нехотя кивнул. Помедлив, разрешила и Варвара:

— Ладно уж, живи покудова, небось, не чужой. Только пускай колхоз нам за тебя платит. На дармовщину нынче ничего не делается.

Чтобы не стеснять семью брата, Савелий уходил на конный двор, пока все еще спали. Приходил он только к ужину. За столом Варвара хмурилась и обращалась к Перчонку с одним и тем же вопросом:

— Долго ли мы тебя, болезный, пестовать-то будем?

— Тетя! Чай, он не ребенок, чтобы его пестовать, — вмешивалась Сонечка и, как могла, старалась помочь Савелию.

— Знаешь что, сходи-ка ты к дяде Сереже Грибанову, — как-то посоветовала она. — Объясни ему все как есть. Я знаю, он отзывчивый, поможет. Только ты, Савушка, посмелее. Чего робеть-то? Робеть нечего.

На общем собрании колхоза «Борьба», созванном по настоянию Грибанова, парторг сказал, что пора, мол, и Перчонку жить по-человечески, и все голосовали за то, чтобы выстроить Савелию дом. Тут Варвара вдруг расплакалась. Громко всхлипывая, она еще громче причитала, что дом у них — одни гнилушки, что они разом лишились амбара и бани и если им не дадут лесу, то она дойдет до Верховного Совета. Колхозники покачали головами, поспорили да и рассудили, что колхоз-де не обеднеет, если справит семье Игната Перцева баньку…

Лошади шли тихим покойным шагом. Привалясь широкой спиной к подсанкам, привязанным посреди дровней, Игнат дремал. У Савелия озябли ноги. Он слез и некоторое время шагал сзади, постукивая друг о дружку твердыми сапогами, а потом забежал вперед и начал поправлять обвисшую оглоблю.

— За домком едем? — спросил он лошадь, игриво косившую на его заячью шапку выпуклый глаз. — Да, брат Боярыня, навозим мы с тобой лесу и начнем строиться. И такой домище сгрохаем, что все село так и ахнет. А поедут мимо чужие люди — не надивятся. «Чьи это, — спросят, — хоромы красуются?» — «Хозяйские, — скажет им Сергей Петрович Грибанов. — Перцев Савелий Пантелеич выстроил». — «Да неужто сам?» — подивятся прохожие. — «А кто же? — ответит им Грибанов. — Правда, леску колхоз ему дал, а так все сам, все сам». — «Эге, — скажут проезжие, — видать, он у вас дошлый…» — «Человек что надо, — ответит Грибанов. — Вот подучится малость, будем его в партию принимать — достоин».

— Но, ты, вобла копченая! — вдруг закричал Игнат на мерина и свирепо взмахнул кнутом. Смирный отмахнулся хвостом и поскакал. Боярыня пошла спорой развалистой рысью, так что Савелий едва успел вскочить на дровни. Плавно покачивался в оглоблях ее широкий мосластый круп, из-под ног летели комья снега, а иногда прямо в лицо Перчонку падал спрессованный ошметок с отпечатками огромного копыта. Савелий мычал, отплевывался, но не догадывался отвернуть лицо. Он прислушивался к таинственной музыке, которую нет-нет да и заведут полозья дровней и жесткий, накатанный снег. Начиналась эта музыка так. Вот сперва что-то тоненько вздохнуло, вот слегка загудело, словно кто-то нечаянно тронул струну, и вот зазвенел тоненький-тонюсенький голосок — началась песенка.

Савелий слушал песенку дровней и снега и улыбался. Ему казалось, что песенка эта о том, как славно он и Сонечка заживут в новом доме назло Игнату и Варваре. От этих мыслей Савелий повеселел.

Как-то незаметно подъехали к лесу.

Удивительно красив сосновый бор зимой! Не успеешь еще приблизиться к опушке, а навстречу, все в снегу, выбегают стройные сосенки, всем своим видом зазывая в лес. А он, напряженно устремившись ввысь каждым стволом и веткой, стоит тихо и неподвижно — то ли дремлет, то ли думу думает. Но вот налетел ветерок, и высоко в вершинах возникло слабое движение: зашевелилась, зашелестела хвоя, упруго качнулись красные стволы, ткнулась в снег шишка с крохотной колючей веточкой, отшелушилась и взвилась по ветру тоненькая, как папиросная бумага, золотистая кожица, словно невзначай скрипнуло где-то надломленное дерево, — и снова глубокая, покойная тишина.

Когда въехали в глубину бора, сделалось темнее и заметно потеплело. Тонко запахло хвоей, корой, прихваченной морозцем, недавно срубленным деревом, нетронутым снегом и еще чем-то лесным, неуловимо знакомым и приятным. Лошади зафыркали, замотали головами и пошли тише, наслаждаясь лесной свежестью и необычайной тишиной.

Откинув воротник и распахнув полы тулупа, Игнат, похожий на большого разнежившегося кота, неожиданно замурлыкал какой-то непонятный напев, а Перчонком овладело необычайное волнение. Здесь, в лесу, он вдруг почувствовал себя самым счастливым человеком и, не зная, как излить это счастье, так и прорывавшееся на волю, подпрыгивал на дровнях, смеялся, визжал и, засунув в рот два пальца, свистел так, что отдавалось в стволах сосен и встревоженные дятлы разлетались прочь.

Увидев на поляне старую замшелую сосну, неохватный ствол которой уходил куда-то под облака, а под плотной заснеженной кроной, как под крышей, приютилось целое семейство молодых елок, он на минуту застыл с открытым ртом и остановившимися глазами и, наконец, вымолвил с детским изумлением:

— Эх, ай-яй… Вот это да!.. Смотри, братка, какая красота!

Игнат закинул голову и, поразмыслив, сказал:

— Н-да, велика лесина. Тес из такого бревна хорош.

— Шишек-то что на ней, шишек-то! — радовался Перчонок. — Ее, видать, на племя оставили, на развод.

— Дались тебе эти шишки, — оборвал Игнат. — Я вот думаю: цел ли лесок-то наш? Ишь, кругом следы, видать, кто-то тут озоровал.

И действительно, когда братья приехали на колхозную делянку, там уже не было ни одного нетронутого штабеля.

— Руки бы напрочь отрубить таким, ворюгам! — кричал Игнат, остукивая бревна топором. — Да тут на баню и то не хватит.

— А как же изба? — сразу так и угас Перчонок.

— Из чего ты построишь избу, уж не из этих ли жердей? — сердито ответил Игнат и пуще прежнего стал браниться, прихватив между прочим и председателя, который для своих колхозников будто бы сучка жалеет, а ворюгам да пиратам всю делянку отдал на разграбление.

И чем искреннее был гнев Игната, тем жаднее разгорались его глаза. Сбросив с себя тулуп и полушубок, он ворочал дубовой вагой бревна, словно это и в самом деле были простые жерди. Пока Перчонок ковырялся с одним бревнышком, Игнат успевал навалить два порядочных бревна.

Вскоре он уже свалил один воз на опушке близ дороги и уже накладывал второй.

— Но-о, ты, холера! — спустя некоторое время кричал он на мерина, безуспешно силившегося тронуть с места перегруженные дровни, и в сердцах ударил лошадь вагой по хребту.

То ли от удара, то ли от усилий мерин весь как-то съежился, разом наддал, дровни скрипнули, под полозьями затрещал валежник и гнилые пни.

— Давай, давай, давай! — кричал Игнат, будто леший.

— Смотри, братка, надорвешь лошадь-то, — сказал Перчонок, обгоняя брата с полувозком слег.

Мельком глянув на его поклажу, Игнат ответил очень серьезным голосом:

— Гляди, свою не надорви.

Перчонок, не уловивший насмешки, начал расхваливать Боярыню, которая, по его словам, перетянет тягача и уж, конечно, вывезет любой воз.

— Надо же! — очень натурально изумился Игнат. — Любой воз?

Перчонок заметил, что на районных испытаниях она провезла пятнадцать тонн, но Игнат, хотя и знал об этом, сказал, что не поверит до тех пор, пока не испытает сам. Отказать в такой момент — значит сдаться, и Перчонок передал вожжи брату.

— Ты все же лишков-то не наваливай, — предупредил он, — как-никак животное, а не машина.

— Оно, конечно, — кивнул Игнат и поехал куда-то совсем в противоположную сторону. Явился он довольно скоро — привез два больших бревна.

— Хорош! — нараспев сказал Игнат, и это означало, что он доволен и лошадью, и возом, и самим собой.

— Так там же не наш лес, — напомнил Перчонок.

— Что увезем, все будет наше, — заговорщицки подмигнул Игнат. — Да ты не зевай: лесин десяток таких — вот тебе и полдома.

— Да как же? — разводил руками Перчонок. — Что люди-то скажут? Перчонок — вор, в краденой избе живет… Нет, братка, не втравляй меня в это дело. Не могу я: от людей совестно.

— Пред чужими-то ты чересчур даже совестливый, а родному брату не уступишь. Ну уж и не обессудь, приходится тайком да тишком, — проговорил Игнат с видом человека, которого вынудили заняться нежелательными делами. — Да, впрочем, какое это воровство? Я по справедливости: у меня взяли, и я беру.

— Нет, братка, неправильно это, — опять сказал Перчонок.

— Ишь ты, правильный какой! — сердито проворчал Игнат. — А скитаться по чужим дворам, по-твоему, правильно? Или на даровых-то хлебах тебе уж и изба не нужна?

Перчонок даже испугался.

— Что ты, братка, вот как нужна! — сказал он и провел рукой по горлу. — Да только как же так, без спросу?..

— Перчонок ты, Перчонок и есть! — сказал Игнат, потеряв терпение и досадливо плюнув.

Стали снаряжаться в дорогу. Воз у Игната оказался таким большим, что мерин кряхтел, тужился, но так и не стронул его с места.

Тут-то и пришла Игнату мысль обменяться лошадьми.

— Твой-то возишко легко и Смирный довезет, — затуманив глаза, убеждал он брата, — а с моим только тяжеловоз и сдюжит. Ты уж выручи по-братски, а?

Бревна лежали на дровнях Игната горой. Такой воз трактору в самую пору. Перчонок покачал головой и отказал. Но сейчас же ему стало совестно. Ведь он сам уверял, что Боярыня довезет любой воз.

— Я тебе дом уступил, слова не сказал, а ты какую-то лошаденку жалеешь для брата, — кротко сказал Игнат, и Перчонка уже прямо-таки мучила совесть, он уже страдал от собственной черствости.

— Ты бы хоть сбавил частичку, — сказал он, — сосны вон загомонили, как бы не запуржило.

Игнат расценил эти слова в свою пользу и бросился перепрягать Боярыню.

Потом он заметил, что сосна да осина всегда шумят, что никакой пурги не будет, и, сделав губы сердечком, зачмокал на лошадь:

— Но-о, барынька-Боярынька!

Лошадь качнулась вперед, без усилия сдернула воз и пошла своим крупным, немного тяжеловатым шагом. Широкие копыта с хрустом припечатывали снег, скрипели полозья саней и подсанок, тихонько побрякивало колечко на дуге. Игнат, уже в тулупе, шел сбоку, держа вожжи в вытянутых руках и примериваясь, как бы половчее вспрыгнуть на воз. Он уже закинул было ногу и хотел вымолвить свое универсальное словцо «хорош», как вдруг, спохватившись, натянул вожжи:

— Тпру, стой!

— Чего ты? — спросил Перчонок приблизившись.

— А сосна-то? Чуть не забыли.

— Да езжай знай, на что она тебе?

— Как на что? А тес? Такому тесу цены не будет. Где у нас пила-то?

Завернули обратно в лес, и вое время, пока ехали, Перчонок пытался уговорить брата не губить такое редкостное дерево. Но Игнат уже достал пилу и пробовал пальцем навостренные зубья, как мясник лезвие ножа.

— Не мы, так другие срежут, — проговорил он внушительно, — а из нее тесу выйдет тьма. Да и какой тес — потолочник!

Игнат обошел дерево кругом, соображая, куда лучше свалить его, потом вдруг откинул варежки, половчее взялся обеими руками за кленовый черен и с размаху всадил острый, как бритва, топор в кряжистый комель сосны. Удар смягчила толстая, вязкая, как пробка, кора, но лезвие глубоко вошло в живую ткань дерева, и оно дрогнуло, словно в предчувствии близкой беды. А топор, косым ударом отщепив кору, врезался еще глубже и застучал часто и гулко: трак-так, трак-так!

— Давай пилу! — потребовал Игнат.

Перчонок машинально взялся за ручку пилы, а другую ручку подал брату. Так же машинально он начал пилить, то отпуская, то притягивая ручку. На утоптанный почерневший снег двумя струйками брызнули крупные розовые опилки, снег посветлел и сделался пахучим. Пила тонко, с подвыванием звенела, вгрызаясь в дерево. Это был какой-то разгульный, торжествующий звон, от которого у Перчонка гудело в ушах и щемило сердце. Но вот звук ушел в глубину и переменился, там, внутри, что-то глухо, с натугой заныло, и начало казаться, что пила вот-вот подавится и замрет. Но железо вошло уже непоправимо глубоко, перегрызло волокнистые жилы сердцевины и опять торжествующе зазвенело, выйдя на другую сторону ствола перед самым надрубом.

Неожиданно сосна качнулась, секунду постояла, словно желая в это последнее мгновение еще раз увидеть солнце и ясное небо, и вдруг что-то болезненно охнуло в ней, что-то толкнуло ее под самый низ. Она все еще хотела удержаться, но уже не могла. Она валилась все быстрей и быстрей и тяжко рухнула, взметнув широкой мощной кроной облако снежной пыли. Но и поверженная она была еще жива: шевелила искалеченными ветвями и оседала все ниже и ниже в снег, точно прижимаясь к земле, взрастившей ее.

— Хорош! — сказал Игнат и с видом победителя, решившего добить сраженного противника, занес топор.

И вскоре вместо стройной и гордой лесной красавицы на снегу лежала мертвая лесина, расчлененная на колоды. На одной из них сидел Игнат. Разгоряченный работой, возбужденный сознанием своей силы и удачливости, он был красив той недоброй красотой, которая во всем видит только себя и помышляет только о себе.

— Ловко я ее, а? У меня, милок, ничто не отобьется. Да и ты не сплоховал. Я даже не ожидал от тебя такой прыти, честное слово.

— Я поеду, братка, — сказал Перчонок, бессмысленно глядя на изуродованное дерево.

— Да ты не думай, я и тебя без тесу не оставлю, — заулыбался Игнат своими перемасленными глазами. — Кряжи-то, наверно, тебе не подойдут, а вершинка — в самый аккурат. Забирай и вези, братуха.

— Ничего мне не надо… Поеду я, — глухо сказал Перчонок и, уже тронув лошадь, добавил тоскливо: — Глаза бы ни на что не глядели!

— А я думал, навалить подсобишь. Больно уж кряжиста, лешая, — сказал Игнат.

Но Перчонок уже сидел на возу, и глаза его отчужденно смотрели мимо брата.

— Ишь, на тебя находит, — проворчал Игнат. — Ну, ин шут с тобой. Один управлюсь — силенкой не обижен.

Близ выселка Крутой Майдан, что по эту сторону от железной дороги, подсанки криво покатились под уклон, воз развернуло, и пришлось укладываться заново. Перчонок очень спешил, но, как всегда в таких случаях, дело не клеилось. Он присел, чтобы перевести дух, и вдруг совсем близко услышал топот копыт и глубокое лошадиное дыхание. И тут Перчонок увидел большую, напряженно опущенную голову с заиндевелой челкой, мосластые, тяжело переступающие ноги, заметавшие длинными щетками дорогу, окиданную снегом грядку дровней и над ней — желто-белые с прозрачными, как слезы, крапинками смолы срезы бревен, а еще выше — тулуп Игната.

Перчонок невольно отвернулся, узнав в толстых верхних колодах ту самую сосну, которая так поразила его своей красотой и величием.

— Что, знать, авария? — крикнул Игнат нарочно громко, словно мстя за то, что брат не дождался его. — Видно, не зря говорится: поспешишь — людей насмешишь. Подсобить, что ли, горе лыковое?

— Сам уж как-нито… Езжай знай… — не глядя на брата, нетерпеливо махнул рукой Перчонок.

— Как хочешь… Была бы честь предложена… — тоном человека, которому помешали выполнить свой долг, промолвил Игнат. — Только я бы на твоем месте не кочевряжился: время не раннее, дорога не ближняя. Но-о, барыня-Боярыня, шагай…

Перчонка обдало горячим паром дыхания, перемешанного с запахом лошадиного пота, натянутой тетивой прогудели гужи, проскрипели оглобли, натужно проныли полозья дровней и подсанок, и все стихло. Как только дровни заехали за гору и в последний раз мелькнул тулуп и неровные вершинки бревен с желто-белыми срезами, Перчонок выпрямился и вздохнул глубоко и облегченно.

Дальше он поехал не спеша, нарочно сдерживая мерина, соскучившегося по дому.

«Приеду засветло, и ладно, — думал он, — только бы не подуло».

Но, как нарочно, поле по сторонам дороги вдруг подернулось поземкой. Мелкий сухой снег с шелестом пересыпающегося песка погнало куда-то широкими длинными волнами, и он закурился в низинах, как белый туман. Дорога была еще чистая, но и здесь уже чувствовалась какая-то тихая кропотливая работа: к каждой кочке, к катышкам лошадиного навоза, к оброненной цигарке подсыпало снежку, и санный след наискось затягивало и там и тут.

В каких-то полчаса передуло всю дорогу. Перчонок начал понукать лошадь, но мерин, потрусив немного для очистки совести, останавливался все чаще и чаще. Вдруг стало темно, как в лесу, завыл ветер, в лицо остро хлестнуло крупой, мерин враз побелел от ушей до копыт, а на дороге возник длинный сугроб, другой, третий. Лошадь месила ногами снег, но воз еле-еле двигался, переваливаясь с сугроба на сугроб. Наконец, он совсем остановился.

Перчонок побился-побился, плюнул и начал сваливать бревна.

А Игнат в это время с полным возом подъезжал к железнодорожному переезду. Были отчаянные минуты, когда он тоже подумывал свалить воз, и все-таки не свалил.

Когда лошадь выбивалась из сил, он кричал на нее, взмахивал кнутом, брался за оглоблю и тянул дровни вместе с ней. Он не давал покоя ни лошади, ни себе, и воз двигался…

Когда стали въезжать на насыпь, сквозь вой метели донесся шум приближающегося поезда. Его еще не было видно, но по тяжелому железному гулу Игнат определил, что идет большой товарный состав, и, опасаясь, как бы он не занял переезд, начал торопить лошадь. Он не замечал, что Боярыня беспокойно мотает головой и стрижет ушами. Он не знал или просто не принял во внимание, что с тех пор, как ее однажды загнали в стойло на колесах и долго везли со страшным и непонятным грохотом и ревом, ее пугало железное чудовище.

Сейчас грохотало совсем как тогда, и Боярыня остановилась, храпя и вздрагивая. Но Игнат, думавший, что если он уступит дорогу поезду, то даром потеряет много времени, задергал вожжами и закричал резким голосом. Голос этот был ближе и страшнее набегающего грохота. Боярыня рванула воз и разом вынесла на насыпь. Но среди полотна, запорошенного снегом, она вдруг споткнулась о шпалу и упала на колени.

— Но-о, ты, растележилась! — злобно оскалив зубы, закричал Игнат и взмахнул кнутом. Боярыня не услышала крика, не почувствовала боли. Она вдруг увидела, как откуда-то из белой мглы выкатилась черная громадина и со страшным грохотом и еще более страшным ревом понеслась прямо на нее. И тут Боярыня рванулась, круто развернула воз и, задыхаясь в узком хомуте, кинулась под откос. Игната, повисшего на вожжах, протащило через рельсы, чем-то тупо ударило в голову и сбросило в глубокий снег.

Очнувшись, он долго отплевывался кровью и снегом, долго потирал ушибленное место, долго с недоумением смотрел вокруг. Прямо перед собой увидел он жестяную крестовину, раскиданные бревна, чуть подальше торчали, задрав полозья, дровни, а еще дальше по брюхо в снегу стояла в оглоблях обессиленная лошадь с потными ввалившимися боками.

Игнат не сразу узнал в этой большой мосластой кляче Боярыню, но как только узнал, в нем вскипел гнев. Морщась от боли, он поднялся, качаясь, подошел к лошади и, схватив левой рукой за оброть, правой наотмашь раз за разом ударил ее по морде. Боярыня покорно стояла, вяло и как-то беспомощно вскидывая большую голову и взмахивая белой челкой. Где-то впереди, удаляясь, гудел невидимый поезд.

Когда протяжные гудки поезда потерялись в шуме метели, подъехал Перчонок.

Увидев раскиданные бревна, перевернутые дровни и окровавленное лицо Игната, он понял все.

— Тебе бы переждать надо, — участливо сказал он, — боится она машины-то.

— А черт ее в душу знал, — ругался Игнат. — И как я только жив остался — сам не пойму. У-у, ты, бешеный дьявол! — И, злобно оскалив зубы, он опять ткнул кулаком в морду Боярыни.

— Не надо, братка, лошадь не виноватая, — уговаривал Перчонок, схватив Игната за рукав. — Она смирная, только малость пуглива. Это ты об рельсу, что ли, лбом-то?

— Видать, бревном ахнуло, — сказал Игнат, ощупывая рану, — хорошо еще, я на башку крепкий.

— Дай-ка я снежку приложу: унять надо кровь-то, — сказал Перчонок.

— Ерунда, присохнет, — отмахнулся Игнат. — Упряжь вот жалко: всю изорвала, окаянная.

Перчонок снял со своей упряжки второй поперечник, отдал возовую веревку на завертки и так быстро и хорошо поправил упряжь, что Игнат растрогался и сообщил брату, что он было смалодушничал и хотел уже ехать верхом, но теперь — будь что будет! — не отступится, поедет с возом. Сделав жалостливое лицо и при этом затуманив глаза, он попросил брата:

— Пустой едешь: положил бы бревнышка два. Потом расквитаемся — свои люди.

Ничего не сказал ему на это Перчонок, только посмотрел на брата так, что тот не выдержал, отвел глаза. А Перчонок сел на свои дровни и тронул лошадь.

Странный — тонкий, протяжный и стонущий — звук раздался вдруг за спиной. Перчонок невольно обернулся и понял, что это ржет Боярыня. Мерин было отозвался, но оборвал, почувствовав сердитое движение вожжей и боль в боку. Все это было так странно, что Смирный не знал, скакать ли ему, пуститься ли рысью или идти шагом. Да и сам Перчонок едва ли мог разобраться в своих чувствах. А гнал он лошадь потому, что не мог вынести этого тоскливого ржания и ему захотелось поскорее уехать, чтобы только не слышать его.

Так он проехал с километр, а может быть, даже километра два или три. Ничего, кроме метели, давно уже не было слышно, а Перчонку не переставало чудиться, что все еще дрожит в воздухе этот тонкий жалобный звук.

И услышал он тяжелое дыхание Боярыни, увидел, как, напряженно выгибая ноги, заметает она щетками дорогу, увидел железнодорожный переезд и опять Боярыню, беспомощно вскидывавшую тяжелую голову с заиндевелой челкой, представил оскаленные зубы брата, его вскинутый кулак и тяжко вздохнул: «Ох, надо бы самому… Как же это я?»

У Волчьего оврага, к которому он подъехал уже затемно, Перчонок подумал, что на Боярыню с ее тяжелым возом непременно нападут волки. И тотчас же он представил, как выскакивает из провала большая стая, как бросаются голодные звери на обессилевшую лошадь и со страшным воем рвут ее потные бока, крутую грудь, вонзают длинные клыки в то место под салазками, где трепещет горло. Лошадь хрипит, бьется в упряжке и вдруг тяжело падает в снег. Ее протяжное стонущее ржание невозможно перенести. Перчонок хватает дубовую вагу и идет на волков. Но появляется Игнат, вырывает у него дубину и, наступив подшитым сапогом на шею лошади, со всего размаха бьет ее по мосластой спине.

Перчонок застонал и очнулся с бьющимся сердцем.

Мерин спокойно шагал вдоль оврага. За деревьями, в провале, кипела и пенилась вьюга, а там дальше, за рекой, то разгорались, то гасли огоньки Березани.

«Ишь ты, — вздохнул Перчонок, — и чего только не наснится… А все-таки с волками шутки плохи: зря я уехал, ох, зря…»

«А чем ты можешь помочь? У тебя топора и то нету…» — тотчас же спросил он себя как-то со стороны. И хотя выходило, что помочь он не мог решительно ничем, Перчонок заколебался: не вернуться ли обратно?

Вдруг мерин захрапел, шарахнулся от оврага и пустился во всю прыть. Перчонок не удерживал его. Затаившись в передке дровней, он ждал волков.

Овраг казался бесконечно длинным, время тянулось нескончаемо медленно. Но вот наконец дровни скатились куда-то вниз, полозья зашаркали по чему-то твердому, послышался шум льющейся воды, и Перчонок увидел между верблюжьими горбами правого берега маленькую, ярко освещенную электростанцию. И впервые оглянулся назад: никто за ним не гнался.

Волков не было, но тревога не проходила.

В Березани Перчонок забежал в чайную и, отчаянно морщась, выпил полстакана водки. Хмель притупил все чувства, кроме тревоги, она стала еще острее. Перчонок попросил налить еще, но выпить не успел. Дверь чайной настежь отворилась, и в облаке пара возник незнакомый мужчина в белом тулупе, с белой бородой и обледенелыми усами.

— На дороге человек кричит, — обметая варежкой валенки, сообщил он. — Уж так надрывается, так надрывается — прямо ужасти.

— Где кричит? — повернулся к нему Перчонок и, получая от буфетчицы сдачу, опять спросил: — Кричит? Далеко?

Стряхивая с плеч тулуп и рассматривая Перчонка, бородач ответил:

— Должно, на реке провалился, а может, и волки… слыхать, пошаливают серые. Ох, не завидую я тому, кого в такую непогоду через реку понесло.

— Волки, говоришь? — переспросил Перчонок и, не дождавшись ответа, выскочил на улицу. Мерин, продрогший на ветру, встретил его нетерпеливым ржанием и, как только почувствовал, что вожжи отвязаны, тронул было по дороге к дому. Но на дровнях, к его изумлению, зло выругались и сильно дернули за правую вожжу. Мерин пробовал хитрить, как бы невзначай сворачивал с дороги, останавливался будто бы по надобности, но ничего не помогало. Вожжи сделались совсем железные. И, подчиняясь требованию этих беспощадных вожжей, Смирный сначала пошел рысью, а потом пустился вскачь.

Съезжая к речке, Перчонок напряженно вслушивался. Шумела метель, лилась вода на плотине, гудела электростанция, да временами потрескивал лед. И никаких признаков человека.

Перчонок погнал дальше.

Раза три ему подумалось, что он действительно слышит какой-то стон. Но может быть, это стонет ветер в голом кустарнике?

Подъезжая к Волчьему оврагу, он увидел посреди пути какой-то странный — не то согнутый, не то обломанный — куст и явственно услышал отчетливый звук, напоминающий топот. Он прислушался. Но это было что-то другое. Похоже было, что по чему-то большому и жесткому молотят цепом. Этот странный куст, возникший на дороге, этот непонятный звук, то прерывающийся, то отчетливо доносившийся из-за куста, напугали и лошадь, и человека. Смирный вздыбился и захрапел, а у Перчонка остановилось дыхание.

— Эй… кто здесь? — с трудом выговорил он.

Удары цепа по твердому прекратились, и кто-то спросил враждебным и очень знакомым голосом:

— Чего надо?

— Братка! Ты?

— Перчонок? — спросил куст голосом Игната. — Ты чего?

— Вернулся вот… Может, мол, какая помощь нужна?

— Поздно…

— Что? Волки? Боярыню? — У Перчонка больно сдавило горло.

Игнат не ответил.

Перчонок ударил вожжой по мерину и спрыгнул у самого куста. Но то, что издали казалось кустом, вблизи неожиданно превратилось в дровни с возом, в человека и лошадь.

Лошадь лежала в глубоком снегу, подогнув под себя ноги и вытянув странно тонкую шею с огромной головой. Над ней стоял Игнат с вагой в руках. Глаза его блестели в темноте.

Перехватив взгляд Перчонка, остановившийся на этой ваге, Игнат сказал, что он приготовился сваливать ею бревна.

— А что же ты раньше-то?.. Эх, братка, братка…

— Да разве я знал… Все везла, а тут упала и не встает…

— Боярыня, Боярынька, — подскочил к лошади Перчонок. — Что ты это? А ну-ка встанем давай, а?

Услышав его голос, лошадь зашевелилась и попыталась было встать, но в горле у нее что-то заклокотало, и она судорожно тряхнула шеей, как будто бы давясь.

— Руби гужи! — крикнул Перчонок брату, но тот лишь безнадежно махнул рукой. Два-три удара топором, и Перчонок освободил лошадь от упряжи. — Ну, Боярушка, ну… Ну же, родная…

Лошадь медленно встала на колени, медленно выпрямила задние ноги, но вдруг закачалась и с глухим стоном рухнула на бок. Минуты две она лежала неподвижно, беспомощно вытянув ноги, потом глубоко и трудно вздохнула и зашевелила ушами и хвостом.

Перчонок гладил ей холку, перебирал пальцами спутанную гриву и приговаривал ласково и ободряюще:

— Боярыня… Боярынька… Боярушка…

Лошадь судорожно сучила ногами, загребая копытами снег и путаясь в изорванной сбруе. Огромная голова ее тяжело билась о дугу.

— Зря ты над ней воркуешь — кончается… — проскрипел Игнат. — Кабы знал, ни за что бы не связался с этой животиной…

— Что ты с ней сделал? — закричал Перчонок, подскакивая к брату.

— Ничего я с ней не делал… Верно, подыхать время подоспело, — глухо обронил тот.

— Домой ее надо… Она выживет… Я ее выхожу… — пробормотал Перчонок и опять бросился к лошади.

— Пустое дело… Все одно издохнет, — сказал Игнат все тем же скрипучим голосом. — Давай-ка спустим ее в овраг: волки, мол, загрызли. Двоим нам поверят. Ну что ты на меня уставился? Дело говорю!..

— В овраг?.. Живую?.. — спросил Перчонок, продолжая всматриваться в лицо брата.

— Подохнет… Один черт, где ей подыхать. Да не лупи ты, дурья башка, на меня свои гляделки!

— Живую?.. В овраг?.. — переспросил Перчонок, не отводя глаз, и в темноте лицо брата казалось ему личиной какого-то страшного и непонятного чудовища. — Догадывался я, братка, что нехороший ты человек, но не думал, что ты такой зверюга!

— Ого! — деревянно засмеялся Игнат. — А ну, что еще скажешь?

— Шкурник ты, живодер! — сказал Перчонок.

Игнат крякнул и голосом, в котором дрожала сдерживаемая ярость, спросил:

— Все сказал?

— Это ты ее сгубил, ты! — закричал Перчонок, наскакивая на брата, как воробей на ястреба.

— Я. Вот этой самой дубиной, — сказал Игнат и потряс перед братом тяжелой вагой. — Тебя бы надо дубьем попотчевать, да попалась дура лошадь. Не хочешь ли, брательничек, отведать, каково дубье на вкус?

С неожиданной силой Перчонок выхватил из рук Игната палку и закинул далеко в овраг.

— Врешь! Тебе это даром не пройдет! — кричал он гневно. — Ты ответишь за лошадь!

— Ну нет, — сказал Игнат с деревянным смешком, — отвечать будешь ты. Лошадь твоя, ты и ответишь.

Задыхаясь от гнева и ненависти, Перчонок твердил:

— Вон ты какой! Вон ты какой! — и все наскакивал на брата.

— Да уж такой! — горделиво сказал Игнат. — А коли не хочешь отвечать за лошадь, слушай, что говорю: в овраг ее — и концы в воду. Волки свое дело сделают.

— Сам ты волк! Но постой, я тебе клыки обломаю!

Перчонок вскочил на дровни и ударил по лошади, но Игнат уже держал мерина под уздцы.

— У меня только пикни: пристукну, как эту клячу! — сказал он, по-волчьи ощерив зубы и пнув сапогом Боярыню.

Перчонок рванул полы плаща и ватника, разодрал рубаху и закричал, срывая голос:

— На!.. Убивай!.. Гадина!..

Огромный кулак Игната гирей обрушился на голову Перчонка. И, когда тот упал, тяжелые сапоги замолотили по его телу. При каждом ударе Игнат хрипло приговаривал:

— Это тебе за гадину. Это — за живодера. Это — за зверюгу…

Как только Перчонок утих и тело его обмякло, Игнат дрожащими руками повернул мерина, вскочил на дровни и страшно заскрежетал зубами. Обезумевшая лошадь понеслась широкими машками.

А через полчаса колхозники увидели, как взмыленный мерин проскакал всем селом и остановился у крыльца конторы. Бросив вожжи, Игнат в разорванном тулупе, без шапки, с окровавленной головой вбежал в правление, где шла очередная планерка, и закричал отчаянным голосом:

— Люди добрые, человек погибает!

Все вскочили: «Кто? Где погибает?»

Сбивчиво и путано, но с поразительными подробностями Игнат рассказал, что у Волчьего оврага на них напали волки и потому только, что он сообразил сбросить воз, ему удалось отбиться и угнать, у Перчонка же не хватило догадки опростать дровни и потому он насмерть загнал лошадь.

— И ты… ты оставил брата?.. — спросил Грибанов, пристально глядя на Игната гневными глазами.

— Оставишь! — не сморгнув, ответил тот. — Лошадь-то как понесла! Да и кому охота волкам на ужин?

— Собирайте людей, едем! — крикнул Грибанов, уже не слушая Игната.

…Он лежит в глубоком темном провале. Над провалом навис тяжелый, непроницаемо густой туман. Холодно, мертво…

И вдруг откуда-то сверху пробился сквозь тьму и затрепетал луч света, и такой же светлый и трепещущий, как этот луч, послышался ему голос. Этот голос долетел сюда из далекого детства, и, как тогда, в детстве, ему стало легко и радостно.

«Мама!» — позвал он.

«Аиньки»? — ласково ответили ему. — Ты лежи, лежи».

Но совсем, как, бывало, в детстве, он испуганно рванулся и простонал, протягивая руки:

«Мама, ты тут?»

«Тут я, с тобой. Зачем волноваться-то? Волноваться незачем».

«Это Соня», — обрадовался он и тотчас же увидел белый в крапинку ситцевый платочек, светлые и мягкие, словно из овсяной соломы, волосы, тонкую, гибкую шею и большие, искристо-серые, удивительно ласковые глаза, ощутил ее теплое дыхание и тихое прикосновение легкой, почти невесомой руки.

«Как хорошо, что она здесь», — подумал он и увидел себя и Сонечку в новом доме. Дом был белый и такой просторный, что, не видно ни стен, ни потолка, и вместо окон мерцает что-то непонятное. Это странное мерцание все ближе, все яснее…

«Соня!» — зовет он.

Ответа нет, лишь одно это мерцание.

«Соня! — кричит он встревоженно. — Ведь теперь мы вместе… Ведь у нас есть дом…»

Но Сонечка брезгливо оттопыривает губы, и это уже не Сонечка, а тетка ее — Варвара. Глаза у Варвары блестят, мерцают. И это уже не Варвара, а Игнат, и у него уже не одни глаза, а множество, и все они блестят, мерцают и надвигаются откуда-то снизу, из провала.

Перчонок закричал и вдруг увидел, что он лежит в кустах на самом краю оврага и его заносит снегом. Снег обволакивал, давил его, и хотелось вынырнуть из-под холодной тяжести, как из воды. Но он не мог пошевелиться, не мог двинуть рукой, чтобы отряхнуться.

А глаза все ближе, все ярче. Он лежал и мучительно силился понять, откуда и зачем эти блестящие глаза. И надо было вспомнить что-то очень важное. Вспомнить это важное ему мешали странные глаза, но они же и заставляли вспоминать. Внезапно он припомнил, что где-то поблизости умирает лошадь и он должен спасти ее.

«Вот почему эти глаза», — подумал он, невольно прислушиваясь к ее тяжелой возне и стонам. И такая жалость к лошади, такой ужас за нее, такой страх перед колхозниками разом охватил его, что сделалось горячо и больно в сердце.

«Нет, не дам… не отдам тебя, Боярыня…» — решительно подумал вдруг Перчонок, стараясь преодолеть в себе тоску перед опасностью и боясь, что те, со странными глазами, нападут раньше, чем он сможет защитить себя и лошадь.

Они появились из-за куста.

Сперва один, потом еще и еще. Они шли легкими осторожными прыжками. Они могли бы напасть сразу, но почему-то чуть не после каждого прыжка садились и то ли щелкали зубами, то ли громко проглатывали слюну. В них не было ничего страшного. И глаза их блестели как-то по-домашнему, напоминая то начищенные медные пуговицы, то горячие уголья. Плохо только то, что они блестят все ближе и ближе.

И тогда Перчонок пополз. Куда и зачем пополз, он еще не знал, он знал только, что надо ползти. И он полз до тех пор, пока не ткнулся головой о дровни. Тогда он вскарабкался на воз и, сев верхом на бревна, стал выворачивать ту размочаленную длинную палку, которой скручены веревки, скрепляющие воз. Вдруг закружилась голова, и он боялся, что упадет. И быть может, не удержаться бы ему на скользких бревнах, если бы там, в провале, не блестели хищным блеском волчьи глаза. Палка не подавалась, и он вспомнил, что где-то на возу должен быть топор. И вот он нащупал его. Разрубив веревки, он почувствовал, как бревна осели, и вдруг подумал, что если посильнее приналечь плечом, то верхнее скатится в овраг.

Волки шли смело и открыто, видя, что человек один и безоружен. Вот уже передний, судя по всему вожак, прыгнул на отвесный берег, и его глаза непримиримо встретились с глазами человека.

И как раз в это время Перчонок изо всех сил толкнул верхнее бревно. Может быть, потому что он не сводил глаз с волка, он не видел, как упало дерево, а лишь почувствовал, как оно скачками покатилось вниз, и услышал треск кустов.

Горящие глаза исчезли.

Но вот опять в кустах блеснуло, зашевелилось. Волки снова собирались в стаю. Предсмертная возня лошади, острый запах ее пота манили, влекли их на дорогу.

Перчонок выждал, когда они приблизятся, и свалил еще бревно. Оно ударилось концом в край оврага, подскочило, развернулось и, увлекая за собою снег и выворотни, с нарастающим шумом, грохотом и треском понеслось в провал. Когда шум обвала утих, Перчонок увидел, что волков нет.

Он ждал долго, может, час, а может, еще больше. Теперь волки не показывались, но они были там, внизу. Он хорошо слышал их грызню и подвывание.

— Вот вам!.. А вот и еще! — крикнул Перчонок и, задыхаясь, одно за другим скатил с воза два других бревна.

И тогда волки отступили.

Но Перчонок уже не мог остановиться. Весь в поту, в лихорадке, на грани помешательства, он толкал бревна в провал и кричал что-то одичавшим голосом. Туда же, в провал, метнул он палку, дугу, топор, кнутовище и уже выворачивал оглоблю, когда вблизи послышались крики.

Перчонок засмеялся, заплакал и, не разбирая дороги, побежал на голоса.

— Скорей, скорей!.. Она еще живая!.. — кричал он.

Чьи-то руки подхватили его, втащили в сани, кто-то крепко тер ему лицо жестким снегом, кто-то спрашивал его о чем-то.

Это были Грибанов и Сонечка.

— Дышишь? — спросил Грибанов с участием и, когда Перчонок обессиленно кивнул, сказал весело, ободряюще, как говорят людям, перенесшим тяжелую болезнь: — Ну вот и хорошо! Молодец ты, брат, не растерялся. Не то что Игнат!

При имени брата Перчонок вздрогнул, попробовал подняться, но вдруг увидел Сонечку и, повинуясь ее тихим ласковым словам: «Чего волновать-то, волноваться нечего», снова лег на сено.

Ясным ласкающим взглядом, как умела лишь она одна, Сонечка смотрела на Савелия, и глаза ее излучали такую радость, такое счастье, словно она и Савелий уже поселились в новом доме, словно и не случилось никакой беды. И, глядя на нее, такую худенькую, хрупкую, такую доверчивую, Савелий почувствовал себя сильным, решительным и непримиримым. Было ясно, что поединок с братом неизбежен и что он выдержит его, как выдержал он схватку с волками.

«Нет, шалишь, братка, жив я… жив, черт возьми!..» — внутренне ликовал Савелий.

Только теперь, в этой решительной схватке, и понял он, что значит жить, теперь-то только и начиналась его жизнь.

 

СНЕЖНЫЙ ЧЕЛОВЕК

#img_17.jpeg

К вечеру сахарно-белые снега стали синеть, и густые тени от ометов и редких кустиков полыни оживили однообразно-плоское пространство. Тени были неподвижны. Не шевелились даже и тогда, когда тащивший за собою огромный воз соломы трактор наезжал на них и вдавливал в сугробы.

Но вот одна из теней, чуть колеблясь, потянулась навстречу трактору. Она все приближалась, прорисовывалась, и вскоре тракторист увидел, что по прорезанной гусеницами глубокой колее спускается в низинку человек в белесом овчинном полушубке, в серой ястребиной расцветки шапке и с тощим сидором на одном плече. Оттянутый чем-то тяжелым, сидор болтался и съезжал, и человек все время встряхивал его, вскидывая локоть и выпрямляя спину.

Когда на горке трактор поравнялся с ним, встречный остановился на обочине, утер опушкой варежки вспотевший лоб и, бегло глянув на солому, улыбнулся добродушно и чуть насмешливо. Приоткрыв дверцу кабины и усмирив разгорячившийся дизель, тракторист задиристо спросил:

— Эй! Ты чего так смотришь, или соломы отродясь не видывал?

Путник подошел, подал парню большую сильную ладонь и ответил, кивнув на воз:

— Да вот смотрю, доедут ли до фермы твои корма. Возок-то к земле клонится. Видать, какой-то ленивый или торопливый навивал его.

— Ленивый не ленивый, а что девчата поторопились — это верно, — охотно согласился тракторист. — Да ничего уж не поделаешь: у них сегодня праздник. А между прочим, это не корма, а топка.

— А что, дровец-то нет у вас?

— Какие там дрова. Сам видишь, ни лесочка, ни кусточка. И что всего обиднее: кругом деревни как деревни, а наша Помра торчит в степи, как шишка на лысой маковке. Кабы не матушка-соломушка, прямо хоть ложись да помирай.

— Живы будем — не помрем! — весело отозвался встречный. — Значит, ты до Помры? А в РТС никто у вас сегодня не поедет?

— Пожалуй, нет. А что?

— Дело есть. Надумали мы в колхозе «елочку» наладить…

— Так в чем же дело?

— А как ты думаешь, зачем я с этим сидором по ремонтным мастерским таскаюсь?

— Видать, нибудь запчасть из строя вышла, — догадался тракторист. — А только почему это ты на праздник глядя?

— В том-то и секрет, что это — подарок к празднику. Решили мы сделать своим дояркам облегчение труда. А это, — он встряхнул сидор, — иголочка для «елочки». Как ты думаешь, найдется в мастерской хороший сварщик?

— Найтись-то обязательно найдется, да ведь сегодня короткий день, а завтра, сам понимаешь: праздник-то хоть женский, но мужички насчет этого не растеряются. — Выразительно пощелкав ногтем по длинной шее, парень озорновато блеснул глазами и предложил, откинув дверцу. — Ты вот что, друг, садись-ка поскорей в кабину и рванем. До Помры довезу, а там километра три, не больше. Добежишь. Между прочим, звать-то тебя как?

— Как больше нравится. Но можно и Гречихиным Иваном, я не возражаю.

— Значит, тезки? Меня ведь тоже Иваном кличут, — подхватил парень с веселым оживлением, точно ничего не было приятнее оказаться тезкой встретившегося в чистом поле человека. С минуту они присматривались друг к другу. Гречихин спокойно и как будто равнодушно, тракторист же с явным любопытством. Чем внимательнее парень приглядывался к встречному, тем больше тот нравился ему.

По всем приметам, был он из тех счастливцев, которые по роду своей работы успели везде побывать, всего повидать, многому научиться и в двадцать с небольшим уже выработать вполне самостоятельный характер.

Даже в одежде у него было что-то самобытное. Полушубок словно бы стеснял его литую сильную фигуру, и потому Гречихин носил его немножечко небрежно. Полы сверху чуть откинуты, и снежно-белая опушка красиво выделяется. Рукава слегка засучены, меховые варежки завернуты, валенки закатаны. Ястребиной расцветки шапка сбита на бок, но не то чтобы чрезмерно лихо, а как бы с ясным сознанием того, что она сидит на хорошей голове и потому может позволить себе кое-какие вольности.

Гречихин оказался таким большим, что еле втиснулся в кабину, и его щупловатый тезка, зажатый в угол, сразу потерялся. Железно бормоча что-то сердитое, трактор тронулся. Все время двигая плечами, точно стараясь вжаться во все углы и выемки, Гречихин, легко перекрывая гул мотора, рассказывал внимательно слушавшему трактористу, что он приезжий, но теперь живет в Путятине, потому что там женился.

— Вот как! А на ком?

— На одной доярке. Полиной звать. Между прочим, теперь она завфермой.

— Ага, понятно, почему ты так расхлопотался, — усмехнулся тракторист. — Получил приказ от строгой женки.

— Ну насчет приказа ты хватил, а в целом подметил правильно, — сказал Гречихин. — Пока жена работала дояркой, жили, как говорится, душа в душу, а вот теперь возникли осложнения. Понимаешь, дали нам эту «елочку» с бору да с сосенки. Долгонько я с ней бился, но все-таки наладил. И все бы хорошо, да на испытаниях при доярках и председателе колхоза с доильным агрегатом случается авария. Елки-палки, вот тебе и «елочка»! Я и без того переживаю, а мое домашнее начальство вместо того, чтоб посочувствовать, с ходу начинает меня пилить то дольной пилой, то поперечной.

— Бабы они такие, — поддакнул тракторист. — Ну и как ты к этому отнесся?

— Как и подобает, — сказал Гречихин, скупо улыбнувшись. — «Кто я тебе, — говорю ей этак рассудительно, — муж или пиломатериал?» — «А это, — отвечает, — надо еще подумать». — «Ну тогда, — говорю, — пока подумай, а я пошел. На праздник не вернусь, не жди…»

— И ушел? От праздника? От молодой жены?

— Сам видишь. Я, брат, слов на ветер не бросаю. Да и надо людям доказать, что авария — случайность.

— А что же ненаглядная?

— Удерживать меня не стала, даже не спросила, куда я отбываю. Ей бы только своих доярок ублажить да коровам вымя молоком наполнить. И хотя в общем ничего в этом худого нет, образовался здесь, — Гречихин приложил руку к груди, — глубокий вакуум. Так что, брат, не советую тебе спешить с женитьбой. Еще успеется.

— Уж это точно, — согласился тракторист. — А почему же такое невезенье с этой «елочкой»?

— Во-первых, детали некомплектные, к тому же поручали это дело кузнецам, а не механикам. Но у меня не отобьется, я ее пущу. Уж если я за что взялся, не отступлю ни перед какими трудностями.

— А ведь это, пожалуй, так, — еще раз осмотрев своего спутника, согласно улыбнулся тракторист и, должно быть, для того чтобы придать своим словам побольше веса, добавил, насупив брови. — Закон!

— Только так, а не иначе, — решительно сказал Гречихин.

Когда до Помры оставалось километра полтора, на пересечении двух развороченных дорог сани внезапно накренились, и чуть не половина воза свалилась на обочину. Парень сердито сплюнул, а когда Гречихин взялся было за вилы, чтобы собрать солому, даже разворчался:

— Коли тебе охота вожжаться с возом, пожалуйста, наваливай, а с меня хватит. Ах, дуры-девки, испортили мне праздник. Ну ладно, я им, свистулькам, тоже удружу: позовут играть на танцах — ни за что не выйду.

Тракторист лукавил. Потому он и не стал «вожжаться с возом», что ему не терпелось поставить трактор под навес и пойти с гармонью по деревне. Он уже заранее принарядился и выпустил из-под козырька пушистой светло-серой кепки кучерявый чуб. Осталось только надеть полупальто с кожаной прошивкой по бортам и хлястику и фетровые в поскрипывающей коже бурки.

Дергая большие, скрытые под растрепавшейся соломой сани и при этом натруженно урча, трактор пополз вдоль поля. Случалось, он неожиданно проваливался и долго впустую крутил потерявшими опору гусеницами. Наконец, въехали в деревню, до того осевшую в снега, что огни светились как будто где-то в ямах. Из снежных ям залаяли собаки, послышались человеческие голоса, раздались удалые песни, и было ясно, что никто тут не ощущает неудобств. Близ какого-то по самую крышу вросшего в сугробы дома трактор начал разворачиваться, и Гречихин слез.

— Ну спасибо. До свидания.

Было уже совсем темно, внезапно пошел снег, и трактористу стало жаль своего беспокойного приятеля.

— Да ты переночевал бы, друг, — сказал он. — Тут хоть и недалеко, но в степи-то всякое случается.

— Ничего, я заколдованный. Понимаешь, надо поторапливаться: без иголочки — не быть и елочке.

— Шутки в сторону, — хмуро отозвался парень. — Степь у нас коварная. Мне вот уж как бы надо соломку подвезти, да и то, пожалуй, подожду — не выгонка!

— Выгонка не выгонка, а надо, значит, надо. Счастливо оставаться!

Вскоре Гречихин скрылся за деревней, и тракторист забыл о нем. Забыл он и о своей угрозе не выходить к девчатам. Но поднялась метель, нельзя было ни танцевать, ни петь частушки — гармошка не понадобилась. А трактористу так хотелось поиграть, что он весь вечер посматривал на небо и проклинал капризную погоду. Но вьюга, как на зло, мела всю ночь. Наутро она немного поутихла, к полудню пригрело солнышко и уже было с крыш закапало, а вечером снова понесло. Праздник брал свое, и тракторист, гулявший с гармонью по деревне, так разыгрался, что уже не обращал внимания на вьюгу, хоть и жалел свою голосистую двухрядку.

— Постойте, за деревней в поле кто-то крикнул.

— Да так это, послышалось. В степь сейчас и пса не выгонишь.

— Тише, девки! — Невольно вспомнив своего вчерашнего знакомого, гармонист прервал игру и громко крикнул навстречу вьюге:

— Э-эй!

— Э-эй! — послышалось в ответ. — Что это за деревня? Помра?

Сквозь мутноватый полумрак метели медленно шел к деревне человек.

— Помра, Помра, — ответил тракторист. — А ты, товарищ, чей, откуда?

— Да почти что здешний, иду из РТС в Путятино, — ответил пробившийся сквозь снежную завесу путник. — Иль загордился, кучерявый, своих не узнаешь?

— А, здравствуй, тезка, — обрадовался парень и похлопал Гречихина по сидору. — Ну как, сделал что надо?

— А ты как думал? — ответил тот. — Сказано — сделано.

— Вон как у тебя, — одобрительно усмехнулся парень.

— Только так, а не иначе, — сказал Гречихин.

— Закон, — опять одобрил тракторист. — Молодец, тезка. А я, признаться, думал, вернешься ты ни с чем, а то еще и заблудишься в степи. В такую погодку заблудиться — пара пустяков. Я вот на машине, да и то остерегаюсь.

— Значит, время терпит, а меня вот так подперло с этой доильной «елочкой», — сказал Гречихин, шаркнув варежкой по горлу, и решительно двинулся по разъезженным сугробам улицы в другой конец деревни. Тракторист и все девчата, которым незнакомец показался очень симпатичным, пошли за ним. Гармонь играла, но вместе со своим хозяином как будто оступалась и спотыкалась на ухабах. Гречихин слушал, слушал и не выдержал:

— Разреши-ка, — улыбнулся он, потянув гармошку за ремень и передавая трактористу сидор. Когда рванул он тугие от воздуха меха, девчатам показалось, что из-под металлических угольников выпорхнуло множество маленьких, но очень нарядных бабочек. Гречихин играл какой-то новый танец, и нетерпеливые девчата прямо на дороге стали танцевать. Разохотясь, они потребовали летку-енку.

— Поиграл бы вам и летку и енку, да меня Полинка ждет, — сказал Гречихин и, резко оборвав, споро, без оглядки зашагал в мутную от вьюги пустоту.

— Ну, а как же вакуум? — напомнил парень, шагая рядом с ним и посвященно улыбаясь.

— Вакуум остался, — сказал Гречихин. — Хотя, конечно, сердиться на нее бессмысленно. Да и неловко как-то в праздник. Купил вот ей подарок: хочет берет, хочет нет.

— Небось, чулки, — догадался тракторист.

— Они самые. А почему ты знаешь?

— Потому что все наши девчата тоже в эластик обрядились: недавно завоз был. Ну, счастливо. Желаю наладить «елочку».

Через минуту он крикнул удаляющемуся приятелю:

— Слушай, держись по правой колее поближе к тем ометам, от которых я солому подвожу, да смотри не сбейся влево, а то уйдешь на Горьковский большак! А еще лучше, остался бы до завтра. Утром поеду за соломой — прихвачу. Закон!

Гречихин только отмахнулся.

Из глубины поля наискось неслась поземка. Через гладкие, отполированные полянки наста она проносилась с удалым свистом, среди выемок и вмятин чуть приостанавливалась и походя заравнивала их, а вокруг выступов и горок клубилась, как в котле. В бурлящей пене словно закипевшей степи четко и знакомо прорисовывался широкий тракторно-санный след. Местами снег был разворочен то ли гусеницами, то ли брюхом трактора и вдоль широкой колеи темнели груды смерзшихся пристывших комьев. Разбиваясь об эти комья, вьюга, вздыбившись, обдавала лицо и шею колючим холодом.

На ухабистой, прикрытой снегом колее ноги то скользили, то проваливались, и пришлось свернуть на только что протоптанную кем-то узкую тропинку. Наверняка она ведет в Путятино, и странно, что он не заметил ее раньше. Но тропинка вывела на горку к кладбищу. Черт знает что такое, откуда это кладбище? Гречихин вдруг заколебался, не вернуться ли в деревню, но рассердился на себя за трусость и, чтобы уже нельзя было ни колебаться, ни помышлять об отступлении, решительно устремился в степь.

Она сразу поглотила его и плотно обступила холодной мглой. Тотчас же исчезли дали, затерялись торные дороги, и знакомые ометы становились все темнее, все заметнее теряли очертания.

«А ведь это ночь идет…» — подумал он и, вспомнив, с каким трудом добрел вчера до усадьбы РТС, зашагал еще быстрее. Нет, нет, к ночи он должен быть уже на ферме, его там ждут. И наверное, все-таки волнуются. А зря он нагрубил Полине. Показывать характер надо как-нибудь иначе. Но ничего, не все еще потеряно. Домой, домой!

Но как только он начал торопить и подгонять себя, идти стало тяжелее и все чаще он срывался с твердой колеи в глубокий снег.

На спине под сидором образовалась знобкая, разъедающая кожу мокрядь. Он стащил сидор, подергал полы полушубка, ватную фуфайку, пошевелил плечами и лопатками. Лужица на спине подсохла, телу стало легче, но сидор вдруг стал таким тяжелым, что хоть бросай его.

«Черт знает что такое, будто кто камней набил… — беспокойно подумал он. — Хорошо бы догадались меня встретить, а то еще с пути собьешься».

Ометы, о которых напомнил тракторист, были справа — значит, впереди, левее, должны бы уже показаться путятинские фермы. Но почему же их до сих пор не видно? Да, тут какая-то загадка. А впрочем, никаких загадок. Просто уже совсем стемнело, а никто не догадался засветить огня. А скорее всего погасло электричество. Стоило только ему ненадолго отлучиться и вот пожалуйста — свет наладить некому!

Близ дороги возник какой-то редкий низкий лес. Странно, откуда он взялся? Опять загадка. Разгадать эту загадку он не мог и потому решил не останавливаться. Лес то подступал, то удалялся и был нейтрален, не мешал. Он даже помогал идти, подбадривая тихим покачиванием заснеженных вершин. Гречихин уже начал было подумывать, не переждать ли вьюгу где-нибудь в лесу под деревом, но, присмотревшись, догадался, что это пока еще не лес, а высаженная на краю поля лесополоса. Он хорошо помнил, что никогда раньше не видел здесь лесопосадок. Может быть, он забрел на Горьковский большак? Но тут блеснуло в стороне мутно-оранжевое марево. Потом еще. Было ясно, что это отблески проходивших по Горьковскому тракту автобусов и грузовиков. Значит, все правильно. А лесополосу он раньше попросту не замечал.

Марево более не появлялось, но зато совсем близко затрепетал огонь. Он подумал, что это в Путятине на ферме, и торопливо двинулся навстречу, но огонь завел его в заледенелую низину и угас. Хлюпая по вязкой наледи, он поскорее вышел на какой-то бугорок, но уже не видно было ни огня, ни дороги. Ему вдруг показалось, что начали сдавать глаза, и, прежде чем сделать шаг, он пробовал ногами снег и даже ощупывал его. Проваливался, барахтался в вязком мятиге, теряя силы и все упорнее думая о том, что хорошо бы полежать или хоть на минутку приостановиться. Он шатался от тяжкой, засевшей глубоко в костях усталости, но не останавливался. Только все чаще и труднее перекидывал с плеча на плечо осточертевший сидор. Ноги онемели, плечи и спина разнылись, и все отчетливее раздавались вокруг него какие-то пугающие звуки, шумы, вздохи. Он знал, что все это производит сам своим дыханием и неловкими движениями, но не мог отделаться от ощущения, что кто-то невидимый крадется следом.

— Ах! Страх!.. Ах! Страх!.. — скрипуче выговаривало где-то у самых ног.

«Какой там еще страх? Нет, шалишь, мы не из робких», — внутренне ответил он неотступающему невидимке и вдруг вскрикнул от ужаса: его будто подкинуло шумно взметнувшимся потоком воздуха и снега.

«Птицы… Куропатки или тетерева», — отпрянув, подумал он. — Интересно, как они ухитряются дышать под снегом?»

Птицы промелькнули и исчезли, а он все думал, тепло ли им в подснежных лунках? Пожалуй, им тепло, ведь снег — хорошая защита. А что, если попробовать?

— А ведь я, кажется, начинаю сходить с ума, — громко сказал он и, споткнувшись точно от подножки, ткнулся во что-то большое и податливое. Чем-то оцарапало лицо, и он зажмурился. А когда открыл глаза, увидел: косо торчит из снега толстый шест, наполовину заваленный соломой, — должно быть, возовой гнет. Да это же та самая солома, что упала с тракторных саней. Странно, неужели он идет опять на Помру? Не может быть!

«Ничего, сейчас мы разберемся», — подумал он, радуясь уже тому, что узнал место. Взобравшись на солому, как на горку, он начал всматриваться. Все вокруг было мутно и непроглядно. Лишь чуть-чуть светлели пересекающиеся полосы дорог, и каждая манила за собою куда-то в темную отпугивающую неизвестность. Ветер рвал на нем одежду, толкал, пронизывал, но он все вглядывался в мятущуюся мглу. Не мелькнет ли снова огонек, не послышатся ли человеческие голоса, не залает ли собака? Но нигде ни звука, ни просвета. Только все сгущающаяся тьма да враждебный вой незатихающего ветра.

Тогда он закричал. Но звук не шел из горла, стесненный ветром, перехваченный метелью. Он задохнулся и умолк.

Снизу обдало пронзительно-холодным снегом, и, чувствуя, что тело начинает застывать, он хотел уже поджечь солому, но спички, не разгоревшись, угасали. Приподняв немного шест и подперев его снизу головой, он сунул было в образовавшуюся нору загоревшуюся спичку, но тотчас же задул ее. Белый свет таким кострищем не согреешь, лучше переждать пургу в соломе. Вместе со своим сидором он зарывался все глубже под солому, пока не выбился из сил. Отдышавшись, он почувствовал, что сделалось тепло, почти уютно, но сейчас же близ него завозились изголодавшиеся мыши. Их было много. Они все время грызлись и противно верещали. Осмелев, они начали бегать по нему, со скоблящим звуком сдираемого лыка точить овчину полушубка. Когда одна проникла к нему за воротник и зацарапала шею холодными остренькими коготками, он в брезгливом страхе выскочил наружу и вдруг увидел впереди огонь, веселый, яркий, согревающий уже одним своим сиянием.

Он засмеялся и побежал навстречу, спотыкаясь, падая, не чувствуя усталости, не ощущая ноши. Неожиданно огонь угас. И в то же самое мгновение приманчиво задрожал другой, с обратной стороны. Он повернулся и побежал туда. Там, за огнями, люди, тепло, жизнь.

А огни опять погасли и более не загорались. Он остановился, потому что не знал, куда идти. Дороги не было. Ее завалило снегом, зализало, загладило поземкой, и казалось, что завалило-замело и Помру, и Путятино, и все окрестные деревни с их огнями и людьми.

Что делать? Одно из двух: или идти, или свалиться в снег. Он шел, потому что хотел жить. Но силы совсем покинули его, тяжелый сидор валил с ног, и он стал думать: если птицы могут ночевать под снегом, почему бы не сделать это и ему? Он испугался этой мысли, но в то же время ясно понял, что уже нельзя иначе, вот только бы найти местечко поудобней.

«Странно, погибаю, а мечтаю об удобствах», — подумал он, кривя в улыбке леденеющие губы, и тут опять наткнулся на солому.

«В поле бес нас водит, видно, да кружит по сторонам…»

Он уже решил было заночевать в соломе, но, вспомнив верещание мышей и остренькие холодящие шею коготки, весь передернулся и понял, что не вынесет этого соседства. Да и зачем?.. Дома ждут, и он пойдет опять. Надо только хорошенько заметить направление. Надо все время идти прямо и ни в коем случае не сходить с дороги. Он сделал шагов тридцать или сорок и неожиданно очутился в глубоком податливом снегу. Овраг! Волоча за собою сидор, он начал осторожно передвигаться по скатывающемуся в низину дну оврага и набрел на куст. Это оказалась большая, широко разросшаяся отдельными лозами ива. Он подумал, что с поля ива хорошо заметна и, забравшись в глубь куста, принялся разгребать ногами снег. Выкопав лежанку, он забеспокоился: а вдруг заснет и не проснется? Говорят, даже птицы под снегом погибают.

«Ну нет, мы не погибнем, нам это ни к чему», — убеждал он как бы кого-то сомневающегося, а сам уже привязывал к ветке шарф.

«Люди, не проходите мимо: здесь человек».

Шарф был серый. Издали его, пожалуй, не заметят да и пригодится для тепла. Лучше бы что-нибудь поярче. Чулки? Да, да, чулки! Уж их-то не могут не заметить, только надо сделать так, чтобы не запутались и не порвались. Пригнув вершину самой большой лозы и очистив от ветвей ее верхушку, он гибким прутиком прикрутил чулки в том месте, где они скреплялись фабричной маркой, и отпустил куст. Лоза упруго выпрямилась, расправившиеся, наполненные ветром чулки зашевелились, захлопали по веткам, точно крылья.

Ложиться прямо в снег он побоялся и сначала наломал немного сучьев, а потом принес соломы. Пока он нес ее, охапку раздуло ветром. Пришлось опять идти. Это стоило огромного труда, но зато получилось логово, и он даже немножко загордился, что так умело приготовил себе постель. Уже улегшись, он подумал, как бы не замерзли ноги, и, опростав сидор, положив в него соломы, натянул на валенки, как торбу. Замучившая его деталь очутилась под боком — пусть напоминает о необходимости не спать!

Прикрытый снизу снегом, широкий куст неплохо защищал от ветра, но колени немного продувало, и пришлось расправить высокие голенища валенок. Затем он поднял воротник, обмотал шарфом и шею и лицо вплоть до бровей, оставив только щелки для ноздрей и глаз. Наконец, запахнул покрепче полы полушубка, развернул засученные рукава, туго засунул в них опушку варежек и почувствовал себя стесненным и опутанным, как в коконе. И в то же время стойко держалось ощущение, что он ничем не защищен и не прикрыт. Забывшись, он машинально тянул руку за одеялом, но хватался за голую лозу и беспокойно вздрагивал.

Очень долго его тревожил непрестанный посвист несущейся над ним поземки, напряженное трепетание ветвей, но постепенно это сделалось привычным, и только при самых сильных порывах ветра вспоминал он, что не дома. Но ветер понемногу затихал, его набеги делались все реже, мягче и уже не пугали, а волновали, словно музыка. В глухих вздохах и странно тонком свисте обессиленного ветра было что-то усыпительно покойное. Так бы взял да и заснул.

«Не смей, не смей: уснешь — замерзнешь!..» — внушал ему кто-то боязливый.

Бодрствуя, он ясно слышал каждый новый звук. Вот пробежал над ним какой-то маленький зверек. Ласка или горностай? А потом кто-то подошел к кусту и затеребил по низу тоненькие прутики. Послышалось крепкое пощелкивание, будто где-то близко орехи грызли. Раздался смачный хруст и аппетитное причмокивание. С минуту было тихо, и вот опять уже почти у самой головы как будто кто-то принялся глодать засохший початок кукурузы. Погложет, похрустит, почавкает и вновь притихнет.

«А ведь это заяц пришел кормиться», — догадался он и до того обрадовался неожиданному сотоварищу, что не смел пошевельнуться. Заяц долго грыз побеги и глодал кору, а наевшись, сыто зевнул, потоптался и, похрустывая снегом, тяжеловато запрыгал по своим делам.

«Прощай, косой, спасибо за компанию», — подумал он и неожиданно почувствовал себя покинутым и как будто даже преданным. Лежать было неловко. Ноги затекли, а голова все куда-то скатывалась. Он потянулся, пошевелил ступнями, подсунул под щеку пучок соломы. От соломы пахло летом, комбайном, житниками, и захотелось есть. Хорошо бы разрезать свежий каравай. А еще лучше — булку. Перед его уходом Полина затевала тесто. Оно долго не всходило, потом неожиданно полезло через край квашонки. Полина нервничала, сердилась, и ему было все это неприятно. А теперь он думал об этом капризном тесте с тоскливым вожделением и запоздалой жалостью к жене, весь день проторчавшей у себя на ферме и не забывшей о пирогах.

Да что там пироги! Перед своим праздником — единственным в году и потому ею очень почитаемым — она не забыла выстирать его промасленный комбинезон, выгладить белую рубаху и выходные брюки, догадалась купить бутылочку, хотя сама не выносила даже запаха вина. А если в тот незадачливый день она его и упрекнула, так это тоже вполне можно понять. На ферме сейчас трудно, коров нагнали много, доярки все больше молодые и неопытные, а тут еще эта дурацкая авария. Проще всего рассердиться на справедливые упреки и хлопнуть дверью.

Но если бы он не хлопнул дверью, про «елочку» забыли бы опять. А теперь все о ней будут знать и помнить. Уж он-то во всяком случае не забудет никогда. Да и Полина тоже. Ведь, наверное, сейчас волнуется, переживает. Ничего, Полинка, ничего. Все будет хорошо. Он не сдастся, он дойдет. А это просто так, небольшой привал. Вот утихнет вьюга, развиднеется, и снова в путь. Он дойдет, он обязательно дойдет. Будет у доярок «елочка», непременно будет!

К утру он забылся, хоть и чувствовал сквозь дрему, что ему все тяжелее, все труднее дышать и шевелиться. Разбудил его какой-то странный, резкий треск. Прислушавшись, он понял, что это трактор. Уже стала ощущаться как бы бегущая по снегу упругая вибрация мотора и железная поступь гусениц, но все его тело было таким тяжелым, настолько скованным, что он никак не мог подняться и думал лишь о том, чтобы на тракторе поскорее увидали куст. И там заметили и куст и что-то непонятное над ним.

— Ноги! Ноги! — вдруг закричал сидевший рядом с трактористом парнишка лет пятнадцати.

— Чего ты мелешь? Какие ноги? — рассердился тракторист и тут увидел, что в низинке над осевшим в снег кустом, путаясь и запинаясь, как будто и в самом деле переступают босые ноги.

«Черт знает что такое, уж не перепил ли я на женском празднике», — подумал Иван Горохов и направил свою тяжелую машину на непонятный куст. Когда трактор начал приближаться к иве, снег внутри куста зашевелился и из-под веток показалась сначала голова, потом напряженно шевелящиеся локти и колени. Человек — он был весь белый, толстый, как снегур, — упрямо боролся с чем-то мешающим ему подняться.

Тракторист и его спутник оцепенели. Гусеницы как бы в испуге двинулись назад и замерли. Поборов невидимого противника, человек раздвинул ветки лоз и поднялся во весь рост. Трактористу и особенно парнишке он показался необычайно большим, даже огромным. Паренек на всякий случай скрылся в глубине кабины, виднелась только вздрагивающая бровь да шапка с настороженными ушами. Мыча что-то невнятное, великан, похожий на циклопа, быстро разматывал с лица и шеи какую-то повязку. Снег с него валился комьями. Иван Горохов, громыхнув дверцей кабины, бросился к нему.

— Гречихин? Тезка? Ты ли это?

— Ты что, приятель не видишь, куда едешь? — строго сказал тот и принялся отряхивать шарфом полы полушубка.

— Уж извиняй, дружище, я никак не думал…

— Думать надо, — еще строже сказал Гречихин, но тотчас же похлопал расстроенного парня по плечу. — Ничего, брат, ничего, не переживай. А ты, малец не прячься: я не волк, даже не заяц — не кусаюсь.

— Я думал, это — снежный человек, — зашевелился в кабине паренек, и два изумленных глаза блеснули сквозь стекло. — Ух, наверное, страшно было вам одному в степи!..

— Нет, ничего, терпимо, — улыбнулся ему Гречихин. — Бывает и похуже…

— Куда уж хуже, — не согласился тракторист. — Вот что, друг, лезь давай скорей в кабину и отогревайся у мотора, а потом доставим тебя в медпункт на профилактику. Надо же, всю ночь под снегом!

— Спасибо за внимание, а только никакой профилактики не требуется, — сказал Гречихин и, порывшись под кустом, появился с сидором в руках. — Пойду до дому. Страх надоело тут валяться. — И должно быть, для того чтобы развеселить встревоженного товарища, он добавил, улыбаясь. — Хотя к перине никаких претензий не имеется.

— Да постой ты, торопыга, еще снова заплутаешься, — не принял шутки тот. — Вот управимся, свезем тебя в Путятино. Закон!

— Да нет уж, побегу. Теперь не ночью — доберусь.

— Ну и упрям же ты, мужик, — скорее одобрительно, чем осуждающе покачал головою тракторист.

— Может, и упрям, а только по-другому не умею. Уж если что задумал — сделаю.

— Закон? — заулыбался тракторист. — Только так, а не иначе?

— В данной обстановке только так, — сказал Гречихин и, встряхивая сидор, зашагал вдоль поля по сугробам.

 

РЕВЕЗЕНЬ

#img_18.jpeg

Вот она, Ревезень!

Домов еще не видно (вдоль околицы буйно, непроницаемо разрослись вишневые сады), но как раз над избами неподвижно, точно примороженные, стоят в студеном осеннем воздухе белесые, чуть подсиненные дымки.

Вон тот, четвертый слева, — над ее домом… У Федора захватило дух. Жадно потянув ноздрями горьковатый печной запах, он вдруг ясно-ясно вспомнил, что вот так же точно все было и тогда, давным-давно, когда покидал он Ревезень.

Долго-долго стояли тогда дымки над тихим селом. А один — четвертый слева — тянулся к нему навстречу, как живой. Всякий раз, как он оглядывался, дымок, казалось, звал его: вернись, вернись…

Но он не вернулся.

Был он тогда молод, беззаботен, искал приключений и верил в свою звезду. Жил, как говорится, вольным казаком. Кочевал из города в город и брался решительно за все. Гонял плоты по Унже и Ветлуге, валил лес на Керженце, плотничий топор менял на мастерок стеноклада, малярную кисть — на звонкую струну шерстобита. Не потому ли не сиделось Федору на одном месте, что бурлила в нем беспокойная кровь вечно мятущихся цыган?

И вдруг этот весельчак и непоседа затосковал. Раз как-то он окалывал лед в затоне, сорвался в воду, простыл и очутился на больничной койке. Тут впервые и призадумался о жизни. Из больницы он вынес острое чувство недовольства самим собой. Все люди, как люди, он же — ни то ни се, ни рабочий, ни колхозник, ни женатый, ни холостой. Были у него и приятели, и приятельницы, но не было ни дружбы, ни любви. Вот уже и за тридцать перевалило, а он одинок, бездомен и, что обиднее всего, сам в этом виноват.

Вот тогда-то и вспомнил он свою родную Ревезень, тогда-то и написал письмо домой. Впрочем, не домой — дома у него не было, не было и родни. Написал он той, которую покинул двенадцать лет назад. В эти годы он иногда вспоминал о ней, думал даже вернуться. Но чем сильнее влекло его домой, тем дальше уносило недобрым ветром странствий. Давно ему хотелось написать письмо, да все не мог присесть, сосредоточиться. В больнице только и выбрал время.

Она ответила, и он понял, что у них есть сын. Сын! Как только он узнал об этом, так сейчас же начал собираться в путь. В сыне он увидел не только существо, которое надо любить и оберегать, но как бы и союзника.

Поспешно собрав пожитки (все убралось в заплечный небольшой мешок), он сел на пароход и распрощался с городом…

Дымки́ стоят над коньками крыш высокими столбами. Вытянувшись, потом слегка пригнувшись, словно их разбирает любопытство, они будто приглядываются к Федору. А один — четвертый слева — точно манит его: скорей, скорей! Придерживая за лямки беспрестанно съезжающий мешок, Федор побежал, задыхаясь, с наслажденьем повторяя все одно и то же звонко-радостное слово:

— Ревезень… Ревезень…

И, точно услышав его зов, село неожиданно и как-то разом выступило из-за садов, и каждый дом смотрит на Федора выжидательно, почти настороженно. Вон там, как раз посреди села, стоит добротный пятистенок правления колхоза. И всем своим строгим видом он как бы выговаривает Федору: что, брат, за длинным рублем шатался? Прогадал, дружище!

— Чу-дак, чу-дак, чу-дак! — насмешливо кудахчет курица у кого-то на дворе, и даже трактор, тянущий на ферму целиком стог сена, вытопывает что-то гусеницами не в пользу Федора.

«Сперва к председателю: так, мол, и так… а потом…»

Но не успел Федор и додумать этого, как вдруг его словно кто-то толкнул в бок. И неожиданно для самого себя он решительно свернул с наезженной дороги и зашагал задворками, через опустевшие усады, сквозь полынь и лебеду. Раздвинув ломкие ореховые тычинки чегеня, проник он в знакомый сад. Вишни, разросшиеся, огрубелые, но, несомненно, те самые, тотчас же обступили его и, словно узнавая, зашелестели жесткой покоробленной холодами, но все еще живой, тянувшей соки лаковой листвою. Тихо, чуть не на цыпочках, ступал он по мягкой, заиндевелой от заморозка траве, невольно вздрагивая, чуть только хрустнет под подошвой сухая ветка или зашуршит подсохшая крапива. Под каждой вишней чудилась ему худенькая босая девушка с распустившейся косой и судорожно вздрагивавшими, искусанными губами. Такой она была в то утро, перед разлукой, такой и запомнилась ему.

И почему-то вспомнился Федору ее отец — сельский философ и мечтатель. Главной его мечтой было дожить до коммунизма — «хоть одним глазком взглянуть!»

— Если не мы с тобой, так дочка наша доживет, — говорил он своей жене Ульяне.

В сорок первом он ушел на фронт, был ранен и попал в плен. Его повесили эсэсовцы за коммунистическую пропаганду. А позднее в Ревезень переслали окровавленную тряпку — должно быть, рукав его рубахи. Это было письмо.

«Незабвенная моя супруга Уля и ненаглядная дочка Дунюшка! — разобрали кровавые каракули. — Ваш супруг и отец погибает от руки палача за счастливое будущее. Казни жду бестрепетно — за коммунизм и смерть не страшна, жаль только, что вас, родимых, не увижу никогда и в нашу Ревезень уж больше не вернуся. Уля, береги себя, а пуще всего Дуняшу: ей при коммунизме жить. Обо мне не переживайте, будьте счастливы. Остаюсь беззаветно любящий вас и Родину Т. Долинин».

Ульяна не плакала, слезы разом пропали у нее. Она все разглаживала тряпку и целовала. И с каждым днем таяла, как воск. Так и умерла. Дуне не было тогда шестнадцати. Она вдруг словно онемела. На ферме, куда она определилась скотницей, ее так и звали «немая», «тронутая». Доярки ее жалели, помогали кто как мог, и через год она сама стала дояркой. «Умница, золотые руки, — говорили про нее колхозницы, — да вот беда — молчунья».

Одному только Федору удавалось «разговорить» ее. Был он песенник, плясун, удалая голова. Сощурив ястребиные глаза, он улыбался диковато и таинственно. Улыбка эта всегда что-то обещала и всегда обманывала.

— Правда, что ты цыган? — спрашивала Дуня.

— Цы́ган, цы́ган, — хохотал он, блестя крупноватыми зубами. — А ну, дай, красавица, погадаю.

Когда-то проезжал по Ревезени цыганский табор. Был уже октябрь, на колеса накручивало тяжелые сувертки снега, смешанного с грязью, взмыленные лошади спотыкались, еле переставляя ноги, и в драных кибитках орали голопузые цыганята. Чернобородые цыгане свирепо хлестали кнутами кляч, те наддавали, и тогда крикливые цыганки, встряхивая огромными серьгами и заметая снег нестерпимо пестрыми подолами, бежали за повозками.

Под сердитые возгласы мужиков и баб, под улюлюканье мальчишек табор уже выехал было из села, как вдруг одна молоденькая цыганка застонала, скрючилась и повалилась на дорогу, прямо в грязный снег. Цыганки подняли ее, что-то закричали своим цыганам, но те только отмахнулись и ударили по лошадям: они уходили от погони.

Цыганку оставили у повитухи — бабки Виринеи, пообещав ей вернуться за роженицей и посулив златые горы. Ночью у цыганки родился ребенок, а к утру она умерла. Табор в это время был уже далеко. Так нежданно-негаданно у бездетной бабки Виринеи оказался сын, которого назвали Федором Таборным.

Мальчик рос смуглым, жилистым, легким на ногу и до того смышленым, что не только бабка, души в нем не чаявшая, но и мужики дивились его сметливости («ишь, чертенок, с лету дело видит»). Еще подростком научился он плотничать, ковать железо, задавать снопы в молотилку и даже водить трактор. У него оказался такой интерес к машинам, такое чутье к мотору, что быть бы ему трактористом или комбайнером, а он стал конюхом. Видно, вместе с кровью предков передалась ему эта чисто цыганская страсть к коню.

Молодой и отчаянно смелый конюх начал заглядываться на тихую, робкую доярку. Он подарил ей яркие серьги покойной матери, а она отдала ему свое сердце. На правах жениха он зачастил к ней домой, и в селе уже поговаривали о свадьбе, не без ехидства называя его грачом, а ее перепелкой. Но свадьбы так и не было…

За двором посреди грядок торчит растопыренное пугало, обмотанное старым тряпьем и увенчанное выдолбленной тыквой. Точно такое пугало стояло и тогда. Федор подошел, щелкнул по тыкве ногтем и с грустью сказал:

— Стоишь, брат?.. А я вот иду… Примет ли, а?.. Виноватый я перед ней…

Через знакомую калитку он вышел на улицу, к дому. Вот колодец, береза, палисадник. Колодец потемнел, скривился, старая береза сдала: верхушка высохла, сломилась, и есть что-то сиротливое, беспомощное в ее корявых, скорчившихся сучьях. Зато сирень в палисаднике раскустилась так пышно, что за ней и окон не видать.

Все угадывал, все узнавал Федор и только дома не мог узнать. Был он новый, большой, с высоким крыльцом и затейливой резьбой вдоль всего карниза. Гладкий пологий скат тесовой крыши блестел и лоснился от проступившей смолки, а из высокой трубы, наставленной старым ведром, так и тянулся в небо тот самый, слегка подсиненный вьющийся дымок. И опять жадно-жадно, с тоской и наслаждением вдохнул Федор горьковатый печной запах. И почудилось ему в это тихое осеннее утро, что пахнет совсем не дымом, а горячим пшеничным хлебом да жирными мясными щами, и повеяло на него домовитым уютом налаженной колхозной жизни. И горько-горько пожалел он, что не выдержал тогда, бросил в трудную минуту и свою любовь, и вскормившую его Ревезень. В сенях он снял мешок, подождал, пока утихнет сердце, дрожащей рукой нащупал железную скобу и решительно рванул дверь.

— Кто там? — послышалось от печи, и из чуланчика выглянула женщина с длинными, еще не заплетенными в косы волосами и с горшком в руках. И почему-то Федор увидел не лицо ее, а большие, испачканные сажей руки и старый горшок с прикопченным краем и косым швом из высохшей замазки.

«Цы́ган, цы́ган, дай, красавица, погадаю», — хотелось, как бывало, рассмеяться Федору, но он лишь принужденно улыбнулся и сказал со вздохом:

— Я.

И при этом в горле его дрогнула какая-то не знакомая ему жалобная струнка. Женщина растерянно попятилась, наткнулась на ухваты и быстро шагнула из чуланчика, обеими руками прижимая горшок к груди, точно прикрываясь им от неожиданной напасти. Внезапно горшок распался, упал на пол и разбился на черепки. Женщина поспешно наклонилась, чтобы подобрать осколки, но вдруг, спохватившись, выпрямилась и принялась торопливо заплетать косу. И уже по одному тому, как она делала это, он сразу отличил бы ее ото всех других.

— Пришел вот… — сказал Федор с тем же незнакомым дребезжанием в горле и все топтался у порога, громыхая разбитыми большими сапогами.

— Милости просим, — сдержанно ответила хозяйка, уже овладевшая собой.

А он все не решался пройти вперед и, чтобы прикрыть непрошеное замешательство, потряхивал черными спутанными волосами да удивленно языком пощелкивал:

— Живешь, как боярышня в терему… А дом-то, дом-то — хоромы! Курить-то можно?

Она молча кивнула. И, когда он закурил толстую папиросу — едва ли не единственное, что еще могло напомнить о бывалой роскоши городской жизни, — заговорила тоном хозяйственного и знающего себе цену человека:

— Домишко ничего, жить можно. Трудодни, натуроплата да премии за высокие надои — глядишь, и разжилась. Сперва хозяйство поправила, а тут уж и дом… Ну и колхоз помог — не без того. Мы ведь теперь миллионеры.

— Миллионеры? — подивился Федор. — То-то, я гляжу, на месте старого коровника палаты каменные…

— Так-так, — стеклянно звенел он после неловкой паузы, но все в нем внутренне протестовало: «Эх, не о том бы надо, не о том».

Она, должно быть, тоже почувствовала это и умолкла. С минуту они тягостно молчали.

— Ну, здравствуй, что ли… — сказал, наконец, Федор, и его звенящий голос вдруг заглох, а лицо напряженно сморщилось.

— Здорово, Федор… батькович, — ответила она, не решаясь или не желая назвать его только по имени.

«Дуня!» — хотелось закричать ему, но он не мог простить ей этого чужого «батькович» и задребезжал стеклянным голосом завзятого балагура:

— Здравия желаем, царевна Авдотья Тимофевна. Что, аль не того ждала «в пышном тереме своем»?

Она молчала, и это ее молчание все более взвинчивало его.

— Что ж, можно и уйти. Цыган кочует, в хоромах не ночует.

Он храбрился, потому что еще не сознавал, что все в этом доме уже вцепилось в него и держит крепко и неодолимо. Тотчас же, как только он открыл дверь, блеснуло темным стеклом большое зеркало. На этом зеркале всегда висел длинный полотняный рушник с красными оленями по краям. Рушник и сейчас висел, только олени были уже не красные, а розовые. И эти розовые олени были свои, чертовски свои, быть может, потому, что вышивала их она, да и не просто вышивала, а специально для него. В старом доме, в углу на полочке, помнится, ютилась гипсовая избушка со слюдяными, тусклыми окошечками и дверкой из дощечки. От древности вся она истрескалась и потемнела, так что казалось, будто кто-то очень долго топил ее по-курному. Федор еще с порога увидел эту знакомую избушку. Внутри нее как будто горел веселый огонек, и она блестела всеми тремя окнами, точно приглашая гостя поселиться в ней. И еще он вспомнил круглые большие серьги своей матери. Ему хотелось увидеть их в ушах у Дуни, как тогда. Но их на Дуне не было. Да не было и той прежней Дуни. Была Авдотья Тимофеевна, сдержанная, настороженная. Тогда, давно, она была до того тоненькая, что казалось, вот-вот надломится. Она и точно все гнулась, клонила голову, как подсолнух на гряде. И оттого, что она все время смотрела вниз, словно всякую минуту опасаясь оступиться, он так и не рассмотрел, какие у нее глаза. Теперь она вся как-то укоренилась, выпрямилась, как выправляется хилое деревцо, пересаженное на хорошую почву. Она смотрела на Федора твердо, изучающе-спокойно, и глаза у нее, оказывается, были серые. Они глядели строго, эти большие, широко раскрытые глаза, но из самой глубины зрачков так и била, так и точилась нерастраченная нежность.

В это время дверь распахнулась, и в избу, едва не опрокинув гостя и совершенно не заметив его, влетел парнишка, черный и взъерошенный, как молодой скворец.

«Сын!» — догадался Федор, и в смятении отступил он в угол, за подтопок.

— Мамка, умираю есть хочу! — крикнул мальчик, как из автомата выстрелил, и мимо матери — только ветер просвистел — устремился прямиком к столу.

— Погоди-ка помирать-то, чудушко, — усмехнулась мать и ободряюще кивнула Федору.

— Ладно уж, не умру, — согласился мальчуган, — только корми давай живей — в школу ведь пора. — И он вскочил верхом на табуретку, как на коня.

— Всем задал сена-то, Васюта? — спросила мать от печи.

— А то как же?

— И быку?

Она стучала ухватами и сердилась на дрова — вот-вот пропыхнут.

— А то нет? Так я тебе и сробел перед ним, чертом пырючим! Пусть его бабы боятся, а я-то ведь — мужик.

«Ишь, воробей-неробей», — с нежностью подумал Федор. Он глядел на сына из своей засады, и желая, чтобы тот его заметил, и боясь этого. Что он скажет сыну, выросшему без него и, как видно, не нуждавшемуся в нем?

А Васюта с беззаботностью и самозабвением того счастливого возраста, когда ребенок уже становится подростком, но еще не перестает быть ребенком, вдруг подпрыгнул, одним движением головы подкинул видевшую виды шапку и боднул ее так ловко, что она взвилась и засела на самой макушке зеркала. Довольный своей удачей, он засмеялся и вдруг утих, увидев в зеркале незнакомого мужчину.

— Эх, да у нас чей-то чужой! — повернувшись вместе с табуреткой, воскликнул он, нисколько не смутившись. — Ты чей, дяденька?

— Свой… — послышалось от печи. — Чудушко, какой же он тебе чужой?

И было в этом голосе и смущение, и желание смягчить неловкость.

«Я твой отец…» — хотел сказать Федор и не мог.

И тогда эти слова сказала она. Мальчишка пристально посмотрел на гостя и недоверчиво наморщил нос. Федор привалился к печке, чтобы не упасть, и еле-еле выдавил сквозь хрипоту и заикание:

— Как хотите, а я пришел…

— Пришел — так айда за стол, чего там…

Он чувствовал себя хозяином, этот мальчишка. Да, кажется, он и действительно был уже хозяин в доме, помощник и работник. Облысевший воротник пальтишка припорошен сенной трухой, на штанах застарелые следы посыпки, и, точно лесными яблоками, пахнет от него силосом. Вероятно, у него и трудодней достаточно. И нечто похожее на зависть к сыну шевельнулось вдруг в сердце Федора, приглушив на какое-то мгновение все другие чувства.

— Садись-ка вот сюда, к окошку, — не пригласил, а потребовал Васюта, немедленно подставив табуретку и даже слегка придвинув стол.

— Спасибо… сынок, — Федор со вздохом сел.

— Вон ты у меня какой! — проговорил мальчишка. Приглядевшись к отцу и поразмыслив, он добавил:

— Только ты не совсем такой. Мамка говорила, что ты отчаянный…

— Сам ты — отчаянный, — не строго прикрикнула от печи мать.

— А что, не говорила? Может, ты и не плакала вовсе никогда? — с хитроватой, обезоруживающей ухмылкой ответил Васюта матери. Отца же упрекнул покровительственным тоном старшего, имеющего все права и основания журить: — Вообще-то ты зря так долго не приходил. Мы бы с тобой на Пьяне щук ловили и стали бы на лошадях гоняться.

— Есть еще лошадки-то? — спросил Федор, и цыганские глаза его так и загорелись.

— Есть, и даже рысак есть, — с той же цыганской горячностью ответил ему Васюта. И вдруг в упор спросил отца: — Почему ты все не приходил? Мы с мамкой ждали-ждали, да и ждать перестали.

Федор не знал, что сказать сыну, и молчал.

И тогда Дуня поставила на стол чугун с картошкой. Она нарочно стукнула донцем о столешницу, чтобы только не было этой напряженной и неприятной тишины.

— Налетай! — поощрительно захохотал Васюта и сунул руку в чугунок, окутанный прозрачным пахучим паром. Он выбрал самую крупную и разваристую картофелину и положил перед отцом.

Федор стал покорно есть. Картошка была необыкновенно вкусная и чертовски горячая. Они перекатывали ее в ладонях, дули на нее, обжигались и лишь покрякивали да посматривали друг на друга, оба смуглые, черноволосые. И взгляды их были удивительно похожими, и оба, как один, потирали они обожженные ладони, как-то одинаково — воронкой — вытягивая губы. И, приговаривая: «Ешьте, ешьте, пока она с варку-то», женщина смотрела поочередно на обоих и утирала передником глаза.

Напившись чаю с липовым медком, Федор прилег на чистую широкую кровать и тотчас же заснул крепким, покойным сном. И так проспал весь день. Он не слышал, как пришел сын из школы, как вернулась Дуня с вечерней дойки, как заходили будто бы по делу соседки и соседи. Он не проснулся даже от хриплого грома бригадира Дани Трасоруба, вознамерившегося заблаговременно залучить к себе в бригаду мастера на все руки. Васюта дважды пытался разбудить отца — давно пора было ужинать — да так и не добудился.

Среди ночи Федор нечаянно открыл глаза и увидел Дуню. Склонив голову набок, она расчесывала гребнем волосы, и видно было, как сквозь влажные, лоснящиеся при лунном свете пряди просвечивает большая цыганская серьга. Он что-то, кажется, подумал про эти волосы и эту яркую серьгу и снова вдруг заснул, как в колодец провалился.

И вот что-то влажное, нежное и ласковое тихо-тихо касается его лица, и такой же ласковый и нежный голос зовет его по имени. Он улыбнулся, решив сначала, что это снится сон, но едва лишь открыл глаза, как тотчас же увидел Дуню. Ее длинные, рассыпавшиеся волосы свесились ему на грудь, упали на лицо, а сама она, горячая, полунагая, с жадно раскрытыми губами сидела в изголовье и смотрела на него.

— Федя… Феденька… — говорила она тихо и призывно, и от ее дыхания волосы шевелились, как живые, щекоча и возбуждая Федора. — Ждала тебя… знала, что придешь… сердцем чуяла.

— Милая ты моя… хорошая… прости… — бормотал Федор, целуя ее мягкие, чуточку шершавые, бесконечно дорогие руки и пристыженно пряча свое лицо в ее пахучих влажных волосах.

— Слышишь, как оно стучит? — Дуня приложила его руку к своей груди и мечтательно вздохнула. — Счастья хочет…

И с этой ночи, с той самой, когда над сонной Ревезенью яркой цыганской серьгою блестела луна, началась для них новая жизнь.

 

ЛЕШАЯ

#img_19.jpeg

1

Что-то большое, косматое, остановилось в двух шагах от Рубина и пристально смотрит на него необычайно яркими зелеными глазами.

«Волк! — похолодел Рубин. — Что делать?»

Шерсть на крутом волчьем загривке вздыбилась, блеснули длинные клыки. И, уже не помня себя от ужаса, Рубин схватил этюдник и с размаху метнул им в оскаленную пасть.

Волк отскочил и неожиданно залаял яростно, свирепо, как цепной кобель.

— Взять, взять, Космач! — раздался вдруг тонкий властный голос, и сейчас же Рубин увидел человека с топором за поясом и ружьем на изготовку. В глазах, в лице, во всей фигуре человека был гнев и непоколебимая решимость. Рубин сидел под нависшей кроной дерева ни жив ни мертв.

— Эй, кто тут? Вылезай, а то стрелять буду! — требовательно крикнул человек. — С порубщиками у меня разговор короткий!

«Да это же страж лесов…» — догадался Рубин.

Немного приободрившись, он выполз из-под кроны, сел на пень, попросил унять собаку и сказал, миролюбиво улыбаясь:

— Представьте, я не порубщик, а художник.

Он был почти уверен, что достаточно одного слова «художник», чтобы разом все уладить. Но это магическое слово не произвело никакого действия, если не считать того, что пес зашелся, захрипел — или съест со всеми потрохами, или подавится слюной и лаем, — а его хозяин принялся стыдить художника за безобразия на опытном участке.

— Полюбуйтесь, вот они, ваши художества! А ведь это кедр, сибирский кедр!

И только тут Рубин заметил, что у ног его белеют свежие, пахнущие смолою щепки, а чуть поодаль темнеет хвоей тонкая верхушка.

— Охотно допускаю, что это кедр, но при чем же тут я? — сказал Рубин, пнув ногою срубленное дерево и так выразительно пожав плечами, что уже это одно могло, казалось, снять все подозрения. Но была замечена только та небрежность, с которой художник пихнул ногою дерево. И это вызвало новый взрыв негодования.

— Мы из сил выбиваемся, чтобы продвинуть кедры из тайги в наши леса, выращиваем их из зернышка, дрожим над каждым деревцем, но является такой вот артист с топором — и всё к чертям…

— Ну уж знаете!.. — воскликнул Рубин оскорбленно и, подхватив с земли этюдник, потряс им перед самым носом своего обидчика. При этом художник пояснил, что он писал в лесу этюды для своей будущей картины, заблудился и решил заночевать под елью.

— Да это же не ель, а кедровая сосна, — последовало уточнение. — Если вы и впрямь художник, то надо бы в этом разбираться чуточку получше.

— Допускаю, — согласился Рубин, — но и вам следует получше разбираться в людях — этак и сам великий Шишкин мог бы за порубщика сойти.

— А кто вас знает, на лбу-то не написано. Ну и крепко же напугал вас мой Космач!..

И страж лесов захохотал, да так звонко, весело и самозабвенно, что Рубин невольно глянул на него со странным чувством любопытства и волнения. Любопытство почти совсем пропало, едва художник подметил про себя, что человек мал ростом, плечи у него узенькие, вислые, и поэтому рукава старенького ватника высоко засучены, и что лицо его затенено широкополой соломенной шляпой с накомарником. Волнение же не проходило, хотя Рубин и сам не отдавал себе отчета, чем именно мог взволновать его этот незнакомый и, по всей видимости, заурядный человек. А тот уверенным движением поправил на плече двустволку, свистнул собаку, пустившуюся было за тетеревиным выводком, и, кивнув художнику, чтобы следовал за ним, легко и быстро пошел куда-то в глубину бора.

Над лесом неярко взблескивало. Было похоже, что кто-то невидимый и первобытный высекает огонь кресалом.

— «Куда он меня ведет?» — беспокойно подумал Рубин, едва поспевая за своим легконогим проводником. И как бы в ответ на это тот сказал, что надвигается гроза, а так как в лесу гостиниц нет, придется располагаться в сторожке, на кордоне.

— Великолепно, — сказал художник. — Можно будет написать что-нибудь во вкусе Васнецова.

2

Шли медленно, так как повсюду торчал колючий частый подлесок. Лес темнел, кроны сливались, и Рубин не мог понять: то ли нависают тучи, то ли наступает ночь. Кедровые посадки кончились, их сменили пихты, непривычно светлевшие своими серыми, гладкими стволами, а потом еще какие-то деревья — то ли хвойные, то ли лиственные — уже и не разобрать во тьме.

И вот опять старый сосновый и еловый бор. Длинные, как бы отсеченные в вершинах, стволы сосен упруго раскачивались, и вверху над ними беспокойно колыхалась темная, всклокоченная зыбь хвои. Ели же совсем казались черными, и их мохнатые медвежьи лапы непрестанно шевелились и цепляли Рубина за рюкзак, за ремень этюдника, за пряжки на плаще, за молодую, еще не определившуюся бороду, за полноватое, таинственно-значительное лицо, так что он едва не потерял свой модный коричневый берет.

Космач то убегал вперед, то вдруг ломился сквозь подлесок где-то сбоку или сзади, и Рубин невольно вздрагивал и, чуть не натыкаясь на лохматый хвост собаки, торчавший из густого ельника подобно загнутой еловой лапе, усталым голосом окликал своего притихшего в молчанье леса спутника.

— А-у! — весело и как будто даже озорно откликался тот из-за деревьев, и такая тайна была в этом юношески звонком голосе, что хотелось забежать вперед и заглянуть под накомарник.

Лес то редел, то вдруг становился непролазно частым, снизу в хвое шныряли какие-то зверьки, а высоко в кронах пронзительно кричали невидимые птицы — быть может, сойки, а быть может, северные кедровки. Пахло хвоей, смолой, звериными дебрями. И Рубину уже начало казаться, что он не в обычном обжитом лесу, в какой-то сотне километров от большого города, а в непроходимой сибирской тайге.

Гроза шла навстречу. Взблескивало все чаще и ближе, и казалось, что тот, первобытный, щелкая кресалом, с озорным гоготом ломится сквозь дебри.

Вдруг лес и небо вспыхнули, и в просветах между стволами возникло что-то большое, островерхое. Не успел художник сообразить, что же это: стог или штабель бревен, все исчезло, кануло во мрак. Несколько мгновений они пробивались через этот плотный, давящий мрак, а когда лес и небо снова вспыхнули, Рубин явственно увидел в ярком дрожащем свете избушку на курьих ножках. Ему даже почудилось, что из окна избушки хищно глянули на него остекленевшие глаза бабы-яги.

Какое-то большое дерево раскинуло над избушкой длинные, опушенные нежной хвоей ветви, точно охраняя этот забытый жизнью терем и сказочную лесную старину. И что-то сказочное было в необычайно правильной шатровой кроне, разделявшейся при каждой вспышке молний на четыре яруса, и в том, как раскачивались на длинных тоненьких подвесках маленькие корзинки шишек. Сказочность, таинственность была в сухом, немолчном шепоте упруго-зыбкой хвои. И уже бесконечно таинственной в этой необычайной обстановке показалась художнику тихая музыка и наскучившая в городе песня «Я люблю тебя, жизнь», доносившаяся из открытого окна избушки.

Одним ухом Рубин слушал родословную необыкновенного дерева («Дедушка посадил, еще когда был студентом»), другим же все прислушивался к шуму хвои и звукам музыки. И этот первозданный шелест ветвей, и эта новая мелодия сливались в одно целое, и все вместе было песней леса, древнего, как сама земля, и вечно молодого.

Где-то в глубине бора словно бы раскатились бревна, крышу как будто дятлы задолбили, и хвоя шумела уже не так сухо. И все это тоже вошло в песню леса, украсив и обогатив ее.

Оберегая от дождя этюдник с красками, кистями и картонами, Рубин стоял под деревом и думал, что хорошо бы написать грозу. Мелькнуло и название будущей картины: «Гроза в лесу».

— Идите в дом, а то намочит, хватит уж вам расти-то, и так, как пихта, длинный! — послышался с террасы знакомый голос, и опять художнику захотелось заглянуть под накомарник. Над хвоей трижды полыхнуло, и трижды он увидел своего проводника. Тот стоял под лохматой ветвью, облокотясь о край террасы, и улыбался. Накомарника на нем не было, не было и топора за поясом, не было и двустволки на плече. И весь он казался каким-то новым, неузнаваемым. И как только Рубин увидел в трепетном свете молний его лицо, глаза и губы, сердце художника застучало в каком-то неясном и волнующем предчувствии. И он вдруг порадовался именно тому, что еще часа два назад его пугало и тревожило, — своей затерянности в этих безлюдных дебрях.

3

В избушке было тесно и таинственно. По стенам лепились птичьи гнезда и торчали ветки с какими-то яркими ягодами и сухими встопорщенными шишками. Под потолком, раскачиваясь на проволоке и взблескивая стеклянными глазами, висело ушастое чучело большой совы. Рубин улыбнулся, догадавшись, что ее-то и принял он за бабу-ягу. И еще увидел Рубин маленький блестящий приемник на столе, а над ним зажженную лампу-молнию с ребристой полупроводниковой батареей, смонтированной под абажуром. Хотя приемник кто-то выключил, художнику казалось, что он все еще слышит знакомую мелодию о любви к жизни. Подхваченная могучим оркестром леса, эта мелодия вошла в самую глубину сердца и стала его собственным чувством. Но любить жизнь значило для него теперь наслаждаться созерцанием надвигающейся грозы с ее внезапными и как бы вздрагивающими взблесками, необычайными, беспрестанно меняющимися красками и загадочными движениями деревьев за покосившимися окнами. Деревья шевелили каждой веткой и хвоинкой, напряженно изгибались, готовые обхватить друг друга, и похоже было, что вот-вот вступят в единоборство неловкие, медлительные великаны в широких, лохматых шапках и островерхих фантастических шеломах. Художнику показалось даже, что один из этих великанов — не тот ли озорной и шумный? — протянул в избушку свою большую руку и шарит по подоконнику, и Рубин не сразу понял, что в растворенное окно просунулась большая ветка того самого дерева, которое так поразило его своей стройностью и величавой красотой.

— Кто там? — послышался вдруг чей-то тихий невнятный голос, и художнику почудилось, что это прошелестела хвоей ветка.

— Я это, дедушка, — громким голосом подростка ответил спутник Рубина. И только тут заметил он, что с печи, занявшей чуть не половину горницы, торчат большие валенки цвета лишайника. Валенки эти слабо пошевелились, и откуда-то из запечья дошел глухой и тихий голос, похожий на шелест хвои:

— Ты, Липа?..

«Липа… такое имя встретишь только в лесу», — подумал Рубин.

— Это я, — еще громче повторила Липа, глядя на валенки. — И еще тут человек один… Заблудился… Ты слышишь, дедушка?

— Коли заблудился, пусть переночует, а то вон гроза идет, — прошелестело на печи, и Рубин догадался, что старик глухой. Громко и почтительно, как бы невольно подражая Липе, он сказал:

— Спасибо вам за гостеприимство. Хотел вот изобразить ваш лес, да забрел в такие дебри, что просто ужас. Если бы не ваша внучка, одним художником на свете, пожалуй, было б меньше.

— Ну, это вы напрасно, молодой человек, — зашелестело с печи, и Рубин понял, что слова его услышаны. — Лес человеку — друг. Ну, естественно, и человек не должен быть ему врагом. Внучка это понимает, она у меня умница. А что, Липа, как поживают наши северяне?

— Растут, — ответила она, кивая Рубину, чтобы молчал о срубленном кедре.

— Дедушка стал как ребенок, — пояснила она художнику, — как узнает, что кто-то дерево сгубил, так и заболеет. Вот и теперь лежит, не выходит никуда…

Рубин сочувственно покачал головой, и, как бы в благодарность, Липа стащила с него рюкзак и предупредительно придвинула к ветхому столу старенькую табуретку.

— Присаживайтесь, товарищ художник, отдыхайте, сейчас я самоварчик разогрею, — сказала она, скрывшись за чистенькой цветастой занавеской в маленьком чуланчике, который, как догадался Рубин, был и спальней, и кухней. Слышно было, как она подкладывает шишек в самовар и как гудит огонь в трубе. И еще услышал Рубин, что в дверь снаружи кто-то настойчиво царапает. Художнику неожиданно подумалось, что так скрестись может лишь сам леший. И когда он с невольным опасением открыл дверь и глянул в сени, оттуда вместе с порывом ветра ворвался Космач со смущенной мордой и растерянно опущенным хвостом. Забившись глубоко под лавку, пес положил голову на лапы и встревоженно блеснул зелеными глазами.

— Он у меня трус, грозы боится, — пояснили из чуланчика. Космач виновато помотал хвостом и стал прислушиваться к тяжким вздохам бора.

— Ну, а вы грозы боитесь? — спросил Рубин, желая завязать приятный разговор.

— Чего же ее бояться? — послышалось в ответ. — Да и не будет большой грозы — небо-то очистилось.

Рубин глянул в окно и удивился: в лесу посветлело, почти как днем, и верхняя кромка уходящей тучи бледно багровела от заката. А он-то думал, что уже полночь!

И, дивясь внезапной перемене, любуясь редким освещением неба и вершин деревьев, Рубин опять подумал: «Такое можно увидеть только в лесу».

— Сейчас будем чай пить, — объявила Липа, — я вот только переоденусь. Ладно?

И Рубин услышал сквозь приглушенный шелест хвои, как она надевает платье, как обдувает самовар и стучит посудой.

— А что, Липа, готов ли самовар-то? — прошелестело с печи. — Заморила ты гостя-то совсем.

— Несу! — откликнулась она и, прежде чем нерасторопный Рубин догадался помочь ей, поставила самовар на подоконник, так как стол был мал и жидок. И, как только художник увидел ее в платье, туфлях, с бусами на шее и сережками в ушах, он воскликнул почти растерянно:

— Вон вы какая!

— Какая? — спросила Липа и, улыбнувшись чуточку кокетливо, зачем-то опять пошла в чуланчик.

— Ну, такая, простите, неземная… — странно робея перед ней, пролепетал Рубин, как только она вернулась с чайником и сахарницей. — С вас только мадонну писать.

— Чего, чего? — Она вдруг засмеялась. — Вы еще, пожалуй, икону нарисуете…

— Ну, тогда ударницу коммунистического труда. Вас это устраивает?

— Ну вот, еще не легче! — замахала руками Липа. — Какая ж я ударница? Я просто лесник и больше ничего.

— Вот уж не думал, что лесники такие, — пожал плечами Рубин. Изобразив на интеллигентном своем лице нечто вроде испуга, он добавил, улыбаясь: — Я думал, они, как лешие, — бородатые, с всклокоченными волосами.

— А я не думала, что художники бродят по лесам медведями, — с озорновато-застенчивой улыбкой сказала Липа.

— Признаться, я и сам не торопился записываться в лесовики, — все более оживляясь и чувствуя себя все свободней и уверенней, сказал Рубин, — но Бураков — наше художественное начальство (между прочим, очень колоритная фигура) — прямо-таки вытурил меня из города. Несмотря на протесты Ходорова (ох, уж этот Ходоров!), дает мне творческую командировку, снабжает набором красок, рюкзаком. Ступай, говорит, домовой, в лес, да смотри — без картины не являйся. Так вот мы с вами и встретились, дорогая девушка.

— Так уже сразу и дорогая? — усомнилась Липа, но вся так и зарделась под его взглядом. — Какие вы, городские, прыткие…

— Да, да, дорогая, милая! — горячо подтвердил художник. — Вы даже и представить себе не можете, как я благодарен лесу за эту встречу с вами.

— Пейте чай, — поспешила напомнить Липа и, уже не слушая художника, громко позвала: — Что же вы не идете, дедушка, самовар-то давно готов!

4

Валенки зашевелились, свесились, встали на приступок. Вслед за ними появились мятые штаны, широкая толстовка. Дед слезал медленно, кряхтя и отдуваясь. Был он худ, высок и прям, как ствол сосны. Но сосна эта была уже почти совсем сухая. Медлительным, автоматическим движением дед надел на себя зеленый фартук и сел к столу. Сидел он очень прямо и безжизненно, напоминая все то же полузасохшее дерево. А когда Липа налила ему в блюдце чаю, он взял большую ложку и стал хлебать его, как суп. Все время, пока старик сидел за столом, Липа прислуживала ему, подавая то сахар, то щипцы, то мягкое домашнее печенье и при этом глядя на него с грустной любовью.

«А что, если назвать картину «Старый лесовод» или «Старик и лес»?», — подумал Рубин и попросил было деда немного попозировать. Но тот, ничего не сказав художнику, молча полез на печь, и вскоре оттуда уже торчали валенки.

— Какой уж он теперь лесовод, — с виновато-жалостливым вздохом сказала Липа, — а ведь когда-то сажал леса, переписывался с учеными-лесоводами, сам книги составлял… Помните Вихрова у Леонова? Вот и дедушка такой был. Ведь это он рассадил здесь кедры и лиственницы. И, когда я читаю этот роман, мне кажется, что все там про моего дедушку…

— И про вас! — добавил Рубин.

— При чем же тут я?

— По-моему, вы очень похожи на Полю Вихрову. Если бы я иллюстрировал эту книгу, то прототипом Поли взял бы вас.

— Нет, что вы, — засмущалась Липа, — Поля ж героиня, не мне чета. И биография у меня другая. Маму я совсем не помню, папа на войне погиб, бабушку убило громом. Совсем никакого сходства нету. А главное, я никаких подвигов не совершала, только все работала да караулила.

— Да знаете ли вы, дорогая девушка, — уж позвольте мне называть вас так, — горячо и искренне заговорил художник, — что вы каждодневно совершаете такой подвиг, который, быть может, и не снился вашей героине. Разве не подвиг в расцвете молодости и красоты жить одной в лесу, нянчиться с больным отжившим стариком, днем и ночью сторожить лес да еще рассаживать новые сорта деревьев? Поверьте мне, что ваш незаметный, скрытый труд в десятки, а может быть, и сотни раз ценнее иных подвигов, о которых шумят витии, я, как художник и человек иного мира, преклоняюсь перед вами, и позвольте мне набросать ваш портрет…

Рубин быстро достал из этюдника нетронутый картон, с решительным, почти суровым видом усадил Липу у окна под веткой лиственницы и тотчас же принялся за дело. Работал он быстро, порывисто и молча, только слышно было, как царапает бумагу жало карандаша. Иногда карандаш ломался. Рубин хмурился, бросал его и брал другой. Хмурился он и тогда, когда Липа чуть поворачивала голову или нечаянно опускала глаза. Брови у художника были очень густые и подвижные, и, едва он вскидывал их, она вся напрягалась и боялась дух перевести. Вскоре она до того устала, что желала втайне, чтобы сломались все карандаши. Увлекшись, Рубин работал самозабвенно, лихорадочно, и карандаши действительно сломались все до одного. Художник вынул медицинский скальпель и начал их оттачивать, а девушка испуганно вздохнула.

— Что, устали? — спросил он удивленно и, когда она нерешительно кивнула, объявил со снисходительной и сожалеющей улыбкой, что на сегодня, пожалуй, хватит.

— Пока так, но учтите, что это всего лишь беглый набросок, — сказал он.

— Да это ж я! — изумленно ахнула она, чуть глянув на картон. — Как же вы так сумели?

— Искусство, — бросил небрежно Рубин.

Липа посмотрела на него большими благодарными глазами. Но сейчас же прикрыла их темно-мшистыми ресницами.

— А можно мне взять это… насовсем?

— Портрет еще не кончен, — сказал Рубин, не любивший отдавать свою работу в чужие руки, но за темными ресницами вдруг обозначилась такая горькая печаль, что он заколебался. — Словом, я дарю вам этот набросок в знак уважения, дружбы и…

Он запнулся и, чтобы поправить свою неловкость, надписал решительно, небрежно и размашисто:

«В память незабвенной встречи с милой Лешей.
Рубин».

Он подумал и для чего-то прибавил к фамилии свой инициал. Получилось: Рубинс — красиво и таинственно. И уже все: и уходящая гроза, и мягкая лапа лиственницы в окне, и сова под потолком, и встопорщенные шишки на стенах, и даже валенки под цвет лишайника — показалось ему необычайно таинственным, полным особого значения, и ему вдруг захотелось остаться в сторожке на все лето, навсегда.

— Я ваш пленник, — сказал он Липе, — берите меня в рабство, но только не гоните.

— Ну зачем вы так? При чем тут рабство? — упрекнула Липа. — А если вам нравится в лесу, пожалуйста, живите, мы с дедушкой не возражаем.

— О, это щедро, — сказал Рубин. — Не знаю, как вас и благодарить.

— Да вы уже отблагодарили, только ничего больше не пишите, — усмехнулась Липа и, взяв со стола большую книгу, заложила в нее набросок. Рубин подумал, что это должен быть последний роман Леонова. Убедившись, что это и в самом деле «Русский лес», художник удивился, почти обрадовался.

«Русский лес», как хорошо и точно сказано, — подумал он. — Вот как надо назвать картину!»

Он поделился своей идеей с Липой, и та одобрила ее.

— Так и будет, — торжественно объявил художник, — это прозвучит!

— Обязательно, — подтвердила Липа, и столько радостной надежды было в ясном взгляде девушки, что уже нельзя было не взяться за картину.

Никогда еще Рубин не чувствовал себя таким деятельным и вдохновенным. Он готов был сейчас же начать работу. Но было уже поздно и поневоле пришлось отложить до завтра. Липа постелила ему на лавке у того самого окна, сквозь которое тянулась ветка лиственницы.

Он лег и стал думать о лесе, о своей картине, о Липе. Она убирала со стола посуду и тихонько напевала что-то незнакомое, лесное.

И эта незнакомая песенка, и звон посуды, и мелькание маленьких девичьих рук, и постукивание каблуков, и ее дыхание волновали Рубина настолько, что он ворочался с боку на бок и вздыхал. И, желая показать, что он не может и не хочет спать, Рубин потрепал по загривку Космача и попросил дать лапу. Пес охотно исполнил просьбу.

— Дружба, да? — и художник встряхнул тяжелую, шерстистую собачью лапу. Космач мотнул хвостом и внимательно посмотрел на Рубина. Блестящие глаза его как бы говорили:

— Не знаю, как хозяйка, а я не прочь.

— Он у меня незлопамятный, — сказала Липа и, присев на корточки, принялась ласкать своего любимца. Космач томно повизгивал и лизал ей руки. А она все ласкала и ласкала его, и пес изнемогал от этой неожиданной и бурной ласки. Наконец, он не выдержал, залез под стол и стал чесаться задней лапой, и из-под стола летели клочья шерсти.

А Липа ушла к себе в чуланчик и затихла. Но Рубин чувствовал: она не спит. Он был уверен, что Липа думает о нем, потому что сам только о ней и думал.

За окном глухо шумел бор и дрожали сполохи. По-видимому, снова надвигалась туча. И странное чувство вдруг овладело Рубиным. Его переполняло что-то большое, радостное, и в то же время чего-то очень не хватало. И, не в силах разобраться в этом сложном и противоречивом чувстве, он заснул.

5

Ему снилось, что он лежит посреди бора. Сосны, ели, пихты, кедры с веселым гулом клонятся над ним, а лиственница — та самая — вдруг протянула шевелящуюся лапу и осторожно коснулась его лица, волос. И таким мягким, нежным и приятным было это прикосновение, что Рубин больше не мог спать, переполненный какой-то смутной, что-то обещающей и как будто бы зовущей радостью.

А ночь неистовствовала. Взвихренные кроны наискось пронизывали каленые кривые копья молний, бор полыхал, и кто-то бесшабашно озорной, отчаянный и вдохновенный заламывал деревья и раскрашивал их в необычайные, беспрестанно меняющиеся тона. И кто-то ласковый, нежный и живой опять коснулся его лица, тихо погладил волосы. И, невольно поддаваясь ласке, Рубин притворился спящим, затаился. Сердце его забилось взволнованно и выжидающе.

«А ведь это Липа»… — подумал он, боясь пошевелиться. Липа сидела на корточках перед его постелью, гладила рукою его щеки и шептала что-то нежно и просительно, и нельзя было понять, то ли она просит о чем-то лес и грозу, то ли его, Рубина. И видно было в трепетном полыхании молний, как шевелятся ее губы, блестят глаза и вздрагивает вся ее тоненькая, белая, как бы прозрачная фигурка.

— Липа… — тихо промолвил Рубин и дотронулся до ее ладони. Она вздрогнула, но руки не отняла. Рубин привлек ее к себе, коснулся ее мягких, даже на ощупь вьющихся волос, щек, шеи, груди. Она вся затрепетала, но не отстранилась. И, задыхаясь от ее близости, зная, что она не отвергнет его, Рубин схватил ее в объятия и сжал так сильно, что она тихо застонала.

Вдруг зазвенели стекла, резко царапнуло по крыше и затрещало так, как будто тот, отчаянный, принялся ломать сушняк через колено. И в то же время Рубин увидел при новой вспышке молний, как шатровая, ярусная крона встряхнула шишками и хвоей, напряглась, перекосилась и разом разломилась в двух местах.

— Кажись, что-то упало? — испуганно прошелестело с печи. — Липа, где ты?

Но вместо ответа Липа вскрикнула, рванулась и убежала в лес. Рубин накинул плащ и бросился за ней.

— Липа! — звал он ее. — Липа!

Она не отвечала. Лил дождь, бушевала гроза. Трепетный, нестерпимо яркий свет выхватывал из мрака то гряды облаков, то большую, островерхую кучу с проснувшимися, встревоженными муравьями, то длинные иглы на мутовках молодой сосны, и ничто, казалось, не могло укрыться от его всепроникающих лучей.

И только не видно было Липы. Она исчезла, как будто превратилась в одну из сосен или елей.

Рубину стало до того страшно, что он не мог более кричать. Поминутно натыкаясь на лапы елей, скользя по мокрым мхам, изнемогая от ливня, картечью бьющего в лицо, он молча и безнадежно бродил вокруг избушки. Лес был в смятении, и в смятении была душа художника.

И вдруг он увидел Липу. Скорчившись и уткнув лицо в мокрую хвою упавшей лиственницы, она плакала. Узенькие, остренькие ее плечи судорожно вздрагивали, зубы стучали от тоски и холода. Вся она была мокра до нитки.

— Что с вами?.. Вы из-за меня?.. — тревожно промолвил Рубин, накрыв ее своим плащом. — Простите меня, пожалуйста, я с ума сошел…

— Нет, это я с ума сошла, — сердито всхлипывала Липа. — Зачем эта гроза?.. Зачем вы сюда приехали?..

— Я уеду, — поспешно сказал Рубин, — только успокойтесь… Пойдемте, я вас провожу домой…

— У меня нет дома: это же избушка на курьих ножках. А я не хочу быть бабой-ягой! Я хочу жить, жить! Дедушка уже не способен этого понять, так хоть вы поймите. Увезите меня в город, дайте жизнь! Ведь живут же люди по-хорошему…

— Успокойтесь, — просил Рубин. — Завтра что-нибудь придумаем…

Она повисла на его руке, отяжелевшая, вздрагивающая от рыданий, безвольная. Она шла за ним молча и покорно, отчаявшаяся, доверившая ему свою жизнь. И какое-то сложное, странное чувство зародилось в душе художника. Тут были и жалость к ней, и благодарность, и желание сделать для нее все, что только возможно, но и смутная досада на ее беспомощность, и глухое, еще не осознанное раздражение за это неожиданное бегство.

Он ввел ее в дом, помог добраться до постели, помог ей лечь, помог укрыться одеялом. Он был ласков, нежен и… холоден, как лед.

6

Весь остаток ночи Рубин тревожно прислушивался, как буйствует стихия. И казалось, что самой природе жутко от собственного гнева, и лес уже представлялся Рубину страшным и враждебным, и он уже видел в себе несчастного Иванушку, пропадающего в избушке на курьих ножках под надзором старого кощея и молодой бабы-яги.

Заснул он неожиданно, и сон его был глубок и тяжек. И когда он, наконец, проснулся, было тихо, лес стоял усталый, хмурый, и казалось, что деревья недовольны собой, стыдятся своего разгула и жалеют загубленного сотоварища. Рубин глянул на поверженную лиственницу и отвернулся — до того тяжко было видеть калекой эту гордую красавицу.

На столе, под приемником, была записка. Рубин пробежал ее глазами:

«Я ушла по делу, вернусь не скоро. Ешьте с дедушкой все, что есть в печи. Рисуйте вашу картину и живите здесь, сколько хотите».

«Нет! — запротестовала вся натура Рубина. — Хватит! Довольно с меня и этого!»

И острая тоска по городу, по его широким, шумным улицам, по товарищам с их спорами и сплетнями, по привычному укладу жизни овладела вдруг художником. И, чувствуя, что он уже не может выносить ни совы со стеклянными глазами и ушами, похожими на рожки, ни валенок, по-прежнему торчавших с печи, ни самой этой избушки, ни притихшего после ночного буйства леса, Рубин взвалил на спину рюкзак, вскинул на плечо этюдник и нетерпеливо сбежал с террасы.

— Это ты, Липа? — вслед ему зашелестело на печи, и Рубин вдруг подумал, что неожиданный его уход похож на дезертирство, но уже не мог остановиться. Он не решился даже оглянуться. Шел он наугад, по замшелой мокрой тропке, заросшей кедрачом. Тропка эта казалась ему знакомой, и когда он увидел вершинку срубленного кедра, то сейчас же вспомнил Липу с ружьем и топором за поясом. Неужели грозный страж лесов и плачущая, отчаявшаяся девушка один и тот же человек? Он понимал ее, он сострадал, сочувствовал, но очень боялся увидеть ее сейчас. Что он ей скажет, как объяснит свой неожиданный уход?..

Тропинка вывела его на большую наезженную дорогу, а та привела к лесному полустанку. Рубин взял билет, уложил на полку этюдник и рюкзак и вдруг увидел из окна вагона большую лохматую собаку с круто загнутым хвостом, похожим на еловую лапу. Несомненно, это был Космач. Рубин невольно поискал глазами его хозяйку и действительно увидел Липу. В ватнике, кирзовых сапогах, в шляпе с откинутым накомарником она показалась на опушке леса, и, как только Рубин увидел ее, у него застучало сердце. В это время поезд тронулся, и Липа побежала ему наперерез. А потом остановилась, прислонилась к стволу сосны и все время, пока Рубин смотрел в окно, стояла не шелохнувшись…

7

Прошло полмесяца. Картина «Русский лес» давалась Рубину с трудом. И вот как-то в одну из тех отчаянных, минут, когда художник, утратив веру в свой талант, уже готов был уничтожить полотно, ему подали конверт, подписанный крупным, как будто бы знакомым почерком. Рубин разорвал конверт дрожащими руками в предчувствии чего-то необычного.

«Добрый день, здравствуйте, товарищ Рубинс! — читал он. — Пожалуйста, извините, что называю вас чересчур официально, потому что вашего имени-отчества я не знаю. И, несмотря на это, я решила вам написать письмо, хотя и понимаю, что вы очень занятый человек и я отнимаю у вас драгоценное время. А если вам будет неприятно мое письмо, то бросьте в печку и не читайте. А я как только вас увидела, так и полюбила и всегда до самой смерти буду вас любить, и если бы вы захотели, то стала бы для вас как спутник вокруг Земли. Но только никогда этому не быть, потому что я лесовичка, «лешая», а вы талантливый и пишете картины. И ваш портрет, срисованный с меня, я берегу, и когда на него гляжу, то вспоминаю вас и думаю про вас одно только хорошее. И мне так хочется поговорить с вами о хорошем, и я прошу вас: напишите мне письмо какое ни на есть, хотя бы самое коротенькое. И я вам тоже напишу, и давайте говорить о самом хорошем, о самом лучшем в нашей жизни. А с тех пор, как вы побывали у нас в лесу, жить здесь стало совсем не скучно, и я работаю изо всех сил и посадила много лиственницы и кедра. И работать мне стало легко, потому что все время мечтаю и думаю про вас — какой вы хороший. И еще думаю про вашу картину «Русский лес». Она у вас обязательно получится, потому что вы очень талантливый. Только вот не знаю, хватит ли у вас души. И боюсь, что закрутят вас разные городские крали. Гоните их от себя подальше и рисуйте, рисуйте свою картину. А если надо что про лес, то приезжайте опять на кордон, и мы с дедушкой встретим вас, как своего, и Космач вам тоже обрадуется. А лиственницу пришлось распилить на дрова, и из-за этого дедушка до того расстроился, что я уж думала, он не встанет больше на ноги. А пока до свидания, писать больше не о чем, ваша «Лешая».

«Ваша Лешая», — повторил Рубин и улыбнулся с умилением и благодарностью. Никогда ни от кого не получал он еще такого искреннего и наивного послания. И ему тотчас же захотелось ей ответить. Но вместо пера и чернил он взял палитру, смешал краски и сделал кистью решительный и уверенный мазок. И сразу же у него начало «писаться». И, как всегда в такие минуты, он был счастлив. Иногда лишь счастье это омрачалось тем, что все еще не ответил Липе на ее письмо.

«Надо ответить, непременно надо ответить», — думал он и… не отвечал. Отписаться коротенькой запиской он не хотел, написать же длинное письмо и поговорить с ней «о хорошем» мешала ему картина. Днем он не мог отвлечься от нее ни на одну минуту, опасаясь потерять то радостное трудовое настроение, которое в старину именовалось высоким словом «вдохновение» и которое не так уж часто балует художников, к ночи же валился от усталости, и ему виделись кисти, краски и мазки, мазки.

«Вот напишу картину и тогда отвечу», — снова думал он. Как-то за мольбертом у него возникло начало будущего письма. Он торопливо записал его тушевальным карандашом на обороте какого-то этюда.

«Милая моя, дорогая Лешая! Ты и представить себе не можешь, какую большую службу сослужило мне твое искреннее письмо! От него так и повеяло на меня свежестью, смолой, живицей, настоящим шишкинским бором. Я почувствовал в себе прилив, прямо-таки прибой сил, и мой «Русский лес», чуть было не засохший на корню, снова ожил и пошел в рост, и, как выражаетесь вы, лесоводы, он уже настолько спелый, что через недельку-две отважусь показать его своим товарищам и знатокам. Спасибо тебе, спасибо!..»

«Нет, не то, чересчур уж я перед ней расшаркиваюсь, — решил он и оборвал письмо на полуслове.

8

Картина имела большой успех, и Бураков прочил ей всесоюзное звучание. И Рубину было уже не до письма — он упивался славой. Правда, иногда, когда он оставался наедине со своим «Русским лесом», перед ним, как живая, вставала Липа и вспоминались строки из ее письма: «…Я думаю о вас одно только хорошее, и мне так хочется поговорить с вами о хорошем… напишите мне письмо какое ни на есть, хотя бы самое коротенькое…»

У Рубина краснели уши от стыда и угрызений совести. Но вместо того, чтобы взяться за перо, он спешил с приятелями и приятельницами в кафе «Художник» обмывать картину — в который уж раз!

Пили коньяк, пьяно спорили о живописи, а чаще всего трунили над Рубиным: дескать, убил двух зайцев — написал хорошую картину и завел интрижку с хорошенькой Лешей. Ходоров не мог простить ему успеха и изощрялся в каламбурах и остротах. Встречая Рубина в Союзе художников или на Откосе, он извивался перед ним в уморительном реверансе и глумливо восклицал, подмигивая своим приятелям:

— Добрый день, здравствуйте, товарищ Рубин-с!

И дружки смеялись и, ревнуя к славе, доставшейся не им, говорили с явной неприязнью:

— Рубенс, да не тот.

Это было тягостно, противно. И Рубину хотелось уехать в лес, увидеть Липу. Но в лес он так и не поехал. Не ответил и на ее письмо.

И потом долгие годы горько жалел об этом.