Маша и медведь
(Рассказ молодого инженера)
Она плакала.
– Завтра – на дачу. На весь отпуск!
– Из-за этого так огорчаться?
– Меня увозят на дачу, понимаешь?
– В общем, догадываюсь.
– Гриня, это рабство какое-то!
– У рабов есть право на восстание. Поживи у подружки. Можешь и у меня.
– Это будет предательством, Гриня!
– Это – тирания, Маша!
– Это – папа! Он меня любит!
– Он любит себя.
– Ты не понимаешь…
Вот уже года три, как мы были знакомы, вместе отсиживая часы в офисе небольшой строительной фирмы, в отделе виброустойчивости. Изредка выезжали на замеры в спецмашине. Водителем был дядя Петя – отец Маши. Он и шефа возил, а в долгие часы безделья вышагивал по коридорам офиса весёлым надсмотрщиком. Кажется, даже сам шеф его побаивался. Бесцеремонно, обаятельным простаком заходил дядя Петя в любой кабинет и с ходу начинал тянуть «одеяло на себя». Его любили как большое домашнее животное. Целыми днями околачивался он в кабинетах. Непременно и в нашем, вибрационном.
По коридору приближался неслышно. И если у нас с Машей было тихо, то он ударом плеча распахивал дверь в надежде застать нас за чем-то, по его мнению, непристойным.
Мы были крайне осторожны, и разоблачения не получалось. Однако попыток «взять меня за шкирку» он не оставлял. Чувствовал неладное, что какая-то туча надвигается, тать ночной вожделеет его бесценную Машу….
А если, подкравшись, слышал наши бесстрастные голоса, то отворял дверь медленно, заговорщически, высовывал голову и вырастал в кабинете этаким пятидесятилетним озоруном с глянцевым безбородым лицом, белой пыльцой на розовом черепе, маслянистыми глазками – в армейской выкладке с множеством клапанов и карманчиков.
Меня он называл не иначе, как Григорий, но на южный манер смягчая обе «г» в моём имени, хотя сам был кровным северянином. Вроде бы как унижал.
– Хрихорий! – говорил он, развалясь на стуле посреди нашего кабинета. – Рождённый ползать летать не может!
Его провокации заводили меня с полуоборота. Вот и тогда я принялся длинно рассуждать, что летающая бабочка рождается из ползающей гусеницы, и, следовательно, пословица бессмысленна. А живот дяди Пети в расстёгнутой выкладке под тельняшкой уже трясся в язвительном смехе:
– Дарвина давно перечитывал, Хрихорий? У бабочки полное перерождение. Все вещества в ней совершенно не похожи на гусеничные. Эх, Хрихорий, Хрихорий!..
Как и все представители его профессии, он был начитан. Эссе Шопенгауэра «О женщинах» знал едва ли не наизусть. И как-то совмещал женоненавистнические убеждения этого немца со своей страстной отцовской любовью, которая, мне казалось, тоже, как бабочка и гусеница, имела двойственную природу. Чистая родительская – в бытность Маши десятилетней девочкой. И банальная мужская – к цветущей молодой женской особи Марии Петровне, как он её напыщенно величал.
«Наша Маша» была восхитительна. Она была, безусловно, красива, но какой-то негородской красотой, будучи возделанной в теплице постоянного отцовского контроля.
Первое время красота её меня даже озадачивала. Потом дошло: косметики не хватает!
«Если заливной луг и в диком виде прекрасен, – думал я, – то лужайка перед домом требует доводки, ландшафтного дизайна, так сказать».
Чёрные брови Маши нуждались, на мой взгляд, в минимальном выщипывании. Большие глаза желали обводки и как бы вытягивания. Носик – теней. Без этой доработки она выглядела слишком домашней, слишком девственной.
ВНИМАНИЕ! Довольно сложная метафора, объясняющая мои чувства к Маше!
«Ещё на подлёте к ней снаряд ПЗРК в виде ракетообразного мужского достоинства оказывался в зоне действия её лазерного разбрызгивателя ложных целей, после чего всяческие греховные помыслы и решительные сексуальные действия сбивались с заданной траектории, попадали „в молоко”…»
Я часто мыслил такими вот авиационными образами.
Будучи «земляным червём», строителем, рождённым ползать, копил деньги на дельтаплан, бредил авиацией и всюду обнаруживал её аналогии, отчего часто попадал под огонь издёвок дяди Пети.
Наша с Машей любовь была чистой, как воздух стратосферы (опять, пардон, за сравнение).
Всё говорило о том, что «тепловая защита» у самолёта по имени Маша будет отключена только в брачную ночь.
Процесс, хоть и медленно, двигался в этом направлении.
В начале этого лета мы с ней уже объяснились. Дело оставалось за малым – поговорить с её папой, с вездесущим этим дядей Петей.
Я собирался с духом, ждал удобного случая. «Гнал волну». И вот, видимо, старый ревнивец почуял что-то недоброе, торкнуло где-то у него в сердце, и он уже «за шкирку» взял Машу – решил увезти её от греха подальше, на дачу, хотя я тоже одновременно с ней уходил в отпуск, и дядя Петя вполне бы мог использовать меня в качестве подсобного рабочего на его «вечной стройке» в значительном удалении от города, в районе Трёх озёр, как это уже бывало не раз.
Правда, надо заметить, всегда без Маши.
Видимо, дядя Петя не только в Шопенгауэров заглядывал, но и в наших русских классиков. Знал про дачные нравы молодых бездельников, полагал, что это распущенность, и, конечно, не желал сводить нас с Машей на природе.
И в прошлое, и в позапрошлое лето всегда мы вдвоём с ним на его даче копали, рубили, строгали с утра до вечера. Делали какую-то грубую, безрадостную работу.
А я как раз не любил современную дачную жизнь «кверху задницей», с вечным хождением по участку с топором в руке, лопатой, мотыгой. «Если у меня будет дача, – думал я, – то сооружу из брусьев стапель и заложу на нём фюзеляж легкомоторного самолёта с мотоциклетным мотором».
Самоделыциком в своём роде был и дядя Петя, скарабеем. Дача у него была, можно сказать, секонд-хендовая. Где в городе сносят дом – там обязательно увидишь и фургон с надписью «Виброустойчивость», и дядю Петю, таскающего в кузов деревянные брусья, оконные рамы, трубы и унитазы.
Его дача стояла на этих унитазах, раковинах, и, когда я помогал ему заваливать бросовыми сантехническими приборами фундаментную траншею, он восхищённо приговаривал:
– На века, Хрихорий! Фаянс нетленен! Базальт! Двойной обжиг!
Бетонные плиты с заброшенного аэродрома образовали стены его дачи. Рельсы узкоколейки сгодились на балки. Скрученные в пекле пожара кровельные листы выпрямлялись и покрывали крышу.
– Знаешь, во сколько мне обошёлся мой «дворец»? – спрашивал дядя Петя. И, насладившись моей озадаченностью, показывал дулю.
При этом большой палец у него был настолько толстый, что не пролезал между указательным и средним.
На даче среди деревенских он держал себя барином. Сам был горожанином в первом поколении, но столь глубоко презирал мужиков, что даже в сельский магазин не желал заходить. Продукты закупал в городе, забивал ими морозилки в трёх холодильниках, тоже доставшихся ему задаром от знакомых, заменявших их на новые.
Старинный самовар с медальной чеканкой был для дяди Пети как любимая игрушка для ребёнка. Место для самовара торжественно устроил он на помосте посреди дворика в окружении скамеек. Вечером растапливал эту священную водогрейку шишками, непременно еловыми, наслаждался смолистым дымком, как от затяжки «травкой», так же затем и чайным духом с блюдца, что заменяло и табачок, и водочку. (Рюмку выпьет, словно костью подавится, – кашляет, крутит головой, наливается кровью… Одно мучение было с ним выпивать. После этого он сразу спать уходил. А за самоваром мог долго просидеть.)
Домик в деревне построил он на отшибе, и, что самое странное, – окнами в лес. Объяснял эту причуду довольно старомодными выкладками в духе Генри Торо, но, когда я в попытке сближения с ним, заговаривал и о Вернадском, и о Коммонере, он негодующе замолкал, гринписовцев обзывал «засланцами Штатов», а самого Генри Торо, оказывается, не читал или умалчивал об этом, чтобы слыть свободным от западного влияния.
Всё он читал! Мне довелось побывать у него дома, правда, не в качестве друга Маши, а в качестве салаги в его хозяйстве. Наш шеф менял мебель и старую отдавал бессменному шофёру. Я таскал ящики и краем глаза оглядывал жилище дяди Пети. В двух книжных шкафах стояли издания от Платона до Сталина. Причём книги были старинные, тридцатых годов, издательства «Academia», доставшиеся ему от отца-крестьянина, революционного выдвиженца.
Тогда же я и его супругу рассмотрел. Обрюзгшая женщина с седыми космами, по виду немного не в своём уме, приближалась ко мне с безумной улыбкой, тянула руку к моему лицу и говорила:
– Как мне нравятся мужчины с бородой!
Она успела потрогать мою бороду, прежде чем дядя Петя утолкал любопытную в кухню посредством бухты грузчицких ремней. Он, похоже, не хотел прикасаться к ней.
По моим наблюдениям, его не то чтобы не тянуло к женщинам, но прямо-таки отталкивало физически. В очереди в столовой, будь перед ним хоть раскрасавица с открытыми плечами, он, что называется, воротил нос, «держал дистанцию», выражаясь по-шофёрски.
Скорее всего, он был вовсе лишён гормона окситоцина, и близость с женщиной должна была бы вызывать в нём или глубочайшее уныние, или ярость.
На даче во время перекуров, походя, за обедом или за его любимым самоваром он на эту тему часто «зондировал» меня. Пытался низвести мои мысли на непотребное, с его точки зрения, чтобы прорвались наконец во мне подлые намерения относительно Маши, – слишком подозрительной казалась ему наша с ней затянувшаяся дружба.
– Ну что, Хрихорий, хороша Маша?
– Да, она очень хороший человек.
Я был настороже и отделывался общими фразами.
Тогда дядя Петя заходил с другой стороны.
– Во время Московской олимпиады, Хрихорий, одну нашу сучку поимел ихний негр. Вроде бы ничего страшного. Палку кинул и уехал в свою Америку. Через три года эта баба вышла замуж за нашего и родила негритёнка. Вот так-то, Хрихорий.
Я попытался возражать, мол, эта евгенистическая теория не доказана. И её применяли гитлеровские расисты. Женщина, мол, защищена от подобных происшествий чисто физиологически. И не заметил, как попался на удочку. Дядя Петя смотрел на меня с прищуром народного мстителя, будто бы получив косвенные доказательства падения Маши, совращения её мной и был готов учинить расправу, хотя мы с Машей только целовались.
…Кроме крестьян и «баб», тотальное неприятие у дяди Пети, настоящую утробную ненависть, вызывали ещё и богатые люди.
– Они же обокрали нас, Хрихорий! Подчистую!
Обуянный духом противоречия, я опять принимался доказывать, что при мировом разделении труда деньги отчуждаются. Это не сообщающиеся сосуды, а, скорее, дождевые облака. Откуда польёт и на кого – никто не может угадать. Даже деньги, положенные в банк, нельзя считать своими, только кражу кошелька из кармана можно назвать кражей. Но дядя Петя был непреклонен.
– Вот был бы у меня автомат, пошёл бы я к ним и всех от груди «порезал».
У меня чесался язык ответно разобрать по косточкам его предпринимательство, страсть к собиранию отслуживших вещей, имеющих немалую остаточную стоимость. Присвоение её тоже в своём роде воровство (что плохо лежит). Мол, у него самого рыльце в пушку. Но, предвидя его снисходительные усмешки, прикусывал язык.
Вот с таким человеком (папой) суждено было Маше провести четыре недели отпуска тет-а-тет!
Перед отъездом мы с ней встретились, съездили на горы. Я делал там подлёты на дельтаплане с инструктором, она восхищалась и ужасалась – этот день помнится мне теперь, как самый счастливый за последнее время.
Несколько минут парения в воздухе на ремённой подвеске плавно перетекали в длительное состояние невесомости на хлипких стульчиках под красным тентом-парашютом кафешки аэроклуба.
На Маше, помнится, была блузка из белой парусины с рукавами-фонариками, смело расстёгнутая на три пуговицы, а на высокую грудь под ней как бы стыдливо были наброшены два хвостища чёрных волос.
Мартини возымел нужное действие, восполнил отсутствие макияжа – губы у Маши сделались ярче, сочнее, и когда она смешливо таращилась на меня, будто бы наводя резкость, то брови у неё разлетались вширь и становились тоньше. Она улыбалась с закрытыми глазами.
– М-м-м…
– Прекрати строить из себя пьянчужку!
– А что, ты думаешь, я трезвенькая?
Она улыбалась, и я целовал её ямочки в углах губ. Она в тот день была совершенно размягчённая. Теперь я думаю, было ошибкой с моей стороны не усадить её тотчас в машину и не увезти к себе домой. Кажется, тогда она была непрочь. Но мне не хотелось разрушать это восхитительное состояние окрылённости: из-под настила под нами то и дело стремительно выскальзывали дельтапланы, уносились вниз, быстро превращались там в бумажных голубей, и казалось, не они пикировали, а мы взлетали.
Я отвёз её в «берлогу».
Назавтра, в день их отъезда на дачу, с утра дядя Петя, что называется, «припахал» меня. Мы ездили на его фургоне по «точкам», набивали кузов всяким барахлом.
Из гаража-ракушки на Обводном канале перетаскали для дачи в машину около двухсот кирпичей б/у со следами извёстки и цемента. Потом поехали в квартал деревянных домов и там из сарая перенесли в фургон несколько рулонов старого линолеума. А в заброшенном бомбоубежище, практически в центре города, за горой ржавых стиральных машин, газовых плит и велосипедных рам я разглядел автомобиль «Победа» в консервационной смазке…
Думаю, что у дяди Пети и ещё были укромища.
– Ну, Хрихорий, выражаю тебе благодарность от лица командования!
Он пожал мне руку, словно подушечками обложив мою костлявую пясть, и встал так, что перекрыл ход к дверце фургона, к пассажирскому месту. То есть бесцеремонно высадил меня и уехал.
С Машей тогда я так и не попрощался.
Коротать разлуку помогала мне «летака». Дул сильный южный ветер, и парить можно было с утра до вечера. Я уже пересел на моторный, на бывшем колхозном поле доверено мне было разгоняться и подниматься до трёх метров. Через недельку инструктор обещал разрешение на «коробочку». Отпуск не пропадал даром. Каждый вечер я просиживал в дельта-клубе за пивом и мартини.
Звонков от Маши не ждал – в их деревне мобильник не подключался.
Однажды сижу в кафешке на холме, любуюсь закатом, и вдруг – её голос в трубке:
– Гриня, срочно приезжай! У папы – удар! Надо перевезти в город.
– Что, сердце?
– У нас дачу местные подожгли. Папа тушил. Перенервничал. Теперь не встаёт.
– Лечу! Лечу! Ты-то как?
– Только волосы немного обгорели.
Я сел в свой старенький «пассат» и помчался на юг по шоссе М-8 со скоростью (пардон) легкомоторного самолёта.
Из всего поместья дяди Пети уцелела только баня.
Оконные рамы в бетонных панелях выгорели дочерна, рельсы-балки прогнулись от жары, и крыша рухнула. Листы железа, которые мы с дядей Петей так тщательно выпрямляли киянками после их «родного» пожара, опять свернулись в «бутоны».
Даже самовар, хотя и стоял на своём пьедестале в отдалении от огня, и тот расплавился: носик отпал, труба повалилась набок.
По подобию самовара, и дядя Петя тоже лежал в жезлонге в виде текучей массы, словно бы тело его тоже размякло от огня, лишилось формы. В нём было что-то от контуженного зверя. Он смотрел на меня с бессильной яростью в плачущих глазах, словно в ожидании контрольного выстрела, и если бы у него сейчас хватило сил, то он растерзал бы меня.
Говорить он мог, хотя и «с кашей во рту». Мы загрузили его в мой «пассат», и скоро с заднего сиденья донеслось:
– Баба за у-уём, Хрихорий, – машина без о-одителя… Бойся – сразу перестройся…
Тут я вспомнил, что дядя Петя ненавидел ещё и женщин на шофёрском месте.
Едва живой сидел, а, заметив на остановке у светофора фемину за «баранкой», не смог не съязвить…
Неделю наш «патер» отлёживался в больнице.
Маша взяла отгулы и не отходила от него. Потом попросила меня привезти его домой. На пороге квартиры он рывком избавился от моей поддержки и даже оттолкнул довольно болезненно, давая понять, что я свободен.
Некоторое время я ещё возил им продукты. Пакеты тоже принимались у порога – тайно, чтобы не расстраивать папу.
Когда я попытался удержать Машу и обнять, то остановился перед её диким взглядом.
Пережив на даче народную злобу, смертельную опасность бытия, страх потери отца, она, видимо, решилась отдаться ему полностью и вдруг стала невидимой для радаров моего сердца (опять прошу прощения за техницизм), словно бы ослепла в несчастье.
С работы теперь она то и дело звонила отцу: «Папочка, папочка…» И целыми днями не поднимала глаз от стола.
Наконец шеф устроил ей фрилансерскую должность, и она стала работать дома.
Некоторое время оставался ещё в кабинете её запах, но и тот скоро исчез…
По выбытию из строя ветерана «Виброустойчивости» рулить машиной с соответствующей надписью доверено было мне. Я ездил в «поле», делал замеры. По Инету передавал их Маше. Она вычисляла и пересылала данные для дальнейшей обработки без всяких приписок-намёков для меня.
С каждой её почтой я как бы чувствовал тычок в спину кулаком дяди Пети в последний к ним приход после пожара, и в ушах стоял громкий хлопок двери.
«Попалась голубка в клетку», – думал я о Маше невесело.
Уже осенью однажды подкатило под сердце, и я «кликнул» её в Сети. Страничка открылась. Но что это была за страничка!
С горечью увидел я в аватарке не фото бегущей Маши, а иконку Богородицы. Девизом теперь у Маши значилось поучение святого Сирина: «Примирись с самим собой, и помирятся с тобой и земля, и Небо».
В раздел «видео» на страничку Маша скачала фильм «Русская Голгофа. Подвиг и служение женщины». Было скопировано несколько обеденных меню для инфарктников, и уточнение: пищу принимать четыре раза в день, небольшими порциями… И далее – бесконечные подборки фотографий разнообразнейших цветов.
Цветы, цветы…
Школота
Три девочки-пятиклассницы, три едва распустившихся бутона на тонких стебельках: голубенькая Ириска, розоватая Флоксия и жёлтенькая Настурция (по цвету их маечек) стояли в тени скульптуры на набережной, выглядывали время от времени из-за постамента и говорили одновременно:
– На каблуках классно! Вот только мышцы сводит…
– Помните, кино такое было – «Фактор внешности»? И там в губной помаде оказался яд…
– Ой, у меня голова кружится, и тошнит!..
А в другом конце берёзовой аллеи, у спуска на пляж, кучковались в это время три мальчика: Физрук, Сталкер и Кот (судя по надписям и картинкам на их футболках).
Сталкер и Кот были белокурыми близнецами. А Физрук – широколицым крепышом с жёстким «ёжиком» на голове.
– Тормоз! Школота! – внушал Физрук, агрессивно наскакивая на одного из близнецов. – Прикинь, они уже на подходе! Вперёд! Решимости не хватало и девочкам.
– …Ну что? Так и будем прятаться?
– Давай, ты первая.
– Ирка, давай ты. Ты – лучшая!
– А кто про меня слухи распускал, что я толстая!?
– Ты на меня думаешь? Это – Бочкова из параллельного!
– Ей мало не покажется!
– Она и про меня говорила, что я косолаплю.
– Меня сейчас стошнит!
– Ну, и что теперь?
– Ой, а Ванька – с цветами!
– Ага! Это мне!
– Губы не раскатывай. Ты вообще своего Ваньку от Даньки сможешь отличить?
– Он – с цветами! А у твоего Даньки только газировка.
– Газировка – Кирюхина! Он откупоривал, я видела.
– Бугугашенька!
– Он просто эльфик!..
У мальчиков были свои проблемы.
– Этот неловкий момент, когда ты забыл купить цветы… – задумчиво произнёс Кирилл.
Он скорчил смешную рожицу и принялся демонстративно хлестать себя по щекам.
– Слушай, Дэн! У тебя целых три цветка. Мы – друзья?
– Мопе-е-е-е… – только начал Даня, как Кирилл подхватил, и они закончили вместе, как заклинание, – мопе-е-е-е-е-е-е-ед!
И ударили кулак в кулак.
После чего у каждого из троицы оказалось по цветку.
– Вот это по-пацански! Ты, Дэн, самый великий пират, о которых я знаю!
– Парни, слава роботам! – прикрыв рот ладонью, сдавленным шёпотом сообщил Ваня. – Я видел! Видел! Они за памятником прячутся.
– Вперёд! – скомандовал Кирилл.
– Ну, ты «жжёшь»!
– А вдруг это не они?!..
– Они – не они… Сколько можно тут торчать?
Мужской подрост сделал первые шаги навстречу приключению.
Отнюдь не движением противника на этот раз было вызвано замешательство в девчоночьей команде.
Лада, отозвавшая Иру в сторонку, свистящим шёпотом выговаривала ей:
– Ты на Свету запала, потому что она новенькая! Так нечестно! Я знаю, на следующий год она с родаками в загранку уедет. Она бросит тебя, как ты меня.
– Ладушка, если у тебя «крышу сносит», я не виновата!
– Мы с тобой вместе с третьего класса! А Светка только зимой к нам перешла.
– Подруга! «Это всё твои игры»! – словами из набора банальных родительских упрёков попыталась Ира погасить накал страстей.
Разбирательство завершилось на полуслове, ибо «новенькая» Света паническим шёпотом возвестила:
– Идут!
Мальчикам было легче. Они знали, что делать: вручить каждой по хризантеме. Вроде бы просто, но без толчеи не обошлось. Неловко, будто слепцы, совали цветы. Девочки «тормозили», не сразу брали. Стояли потупившиеся и подурневшие. Даже самая смелая, Ира, не знала, как быть дальше.
Выручил Кирилл, опять же, прибегнув к расхожим словечкам из компьютерного приложения «Время приключений»:
– «Это неловкое молчание, когда…»
Все улыбнулись, каждый по-своему. Даже близнецы Сталкер и Кот. Один во весь рот. Другой – кривовато…
Оглушённые новизной положения, немного прогулялись по набережной, спустились на пляж и уселись в тени старой яхты.
Опять же, после некоторого замешательства в дело вступил основательный Кирилл. Начал декламировать страшилку – своё сочинение строго из пятидесяти слов.
В этом деле он был «продвинутый чел».
Публиковался на страничке в Инете.
Заговорил в мрачном, заупокойном тоне:
«С тех пор, как Свету жестоко убили, Ваня не отходил от окна. Никакого телевизора, чтения, переписки.
Жизнью Вани стало только то, что он видел через занавески. Ему было плевать, кто приносит еду, платит по счетам ЖЭКа, он не покидал комнаты.
Его занимали пробегающие физкультурники, смена времён года, проезжающие автомобили и – призрак Светы.
Ваня не понимал, что в обитых войлоком палатах нет окон…»
– Дурак! – обиженно воскликнула героиня шедевра Света и принялась барабанить кулачками по спине Кирилла так, что отвалилась головка у подаренного цветка.
Она заплакала от досады.
Её утешили.
После чего опять впали в молчание и, как по команде, взялись за мобильники.
Каждый включил свою игру.
Из кафе на пирсе доносилась музыка.
Тянуло дымком шашлычной.
– Пить хочется, – сказала Ира.
– Давайте закоктейлим! – предложил Кирилл.
– Кто тебе даст?
– Это мои проблемы.
Скинулись.
Кирилл в майке с картинкой из модного фильма об учителе физкультуры, зная, что за ним наблюдают друзья, красивым скоком по песку помчался к пирсу.
Видимо, он уже не первый раз обходил закон. Держался подальше от мамок, от которых жди только выговоров и угроз с вызовом полиции. Не подходил и к молодым парням – они разве что на подзатыльник способны. Не всякий крутой мужик войдёт в положение – много и среди них любителей читать нотации. К бомжеватым тоже лучше не соваться – деньги возьмут, а заказ не принесут.
После нескольких неудачных попыток в руках у Кирилла оказался виноградный «Винтаж».
Возвратился он с банкой коктейля в поднятой руке, как с олимпийским факелом.
Рассовали мобильники по карманам и пустили банку по кругу.
Кирилл принуждал ликовать по поводу приобретения веселящего пойла.
В подражание взрослым, восклицали и показывали большие пальцы.
Напиток начал действовать.
Трепетная Света-Флоксия наконец осуществила свою угрозу – на четвереньках уползла за корпус корабельной развалины, и оттуда послышались её гортанные завывания.
Второй жертвой коктейля стал Ваня-Сталкер. Он просто заснул.
Настурция-Лада затеяла чрезмерно жаркий спор с Ирой о победителе конкурса «Голос».
А Кирилл принялся насмехаться над оставшимся в строю двойняшкой.
– У меня двоится! – развязно горланил Кирилл, указывая на Даню. – Двоится! Ха-ха-ха!
И, совсем недавно клявшиеся в вечной мужской дружбе, они сцепились в драке.
Девочки растащили их. После чего компания уменьшилась ещё на двоих: близняшки убрели домой.
За ними вдогонку убежала и Лада, обиженная неразделённой любовью к кумиру телевизионного конкурса.
Только спортивный Кирилл выдержал роль до конца. Он проводил Иру до дома и у подъезда даже попытался поцеловать.
Ира вырвалась и застучала каблучками по ступенькам.
Он крикнул ей на прощание:
– До связи!..
Вечером во дворе одного из домов на набережной трое мальчиков заводили старенький мопед «Альфа». Поочерёдно били ногой по крючку стартёра и переговаривались.
– Обедни смесь! – советовал Кирилл.
– Просто закрой жиклёр! – предлагал Даня брату-близнецу.
– Под «свечой» пробивает. Прокладку надо новую, – солидно обобщал заводящий.
В далёком прошлом остались дарение хризантем, пир под дырявым корпусом яхты. Напрочь была забыта и ссора.
Вскоре на набережной можно было увидеть, как на этой старенькой «Альфе», дымящей и страшно рокочущей, ехала вся троица.
Один из мальчиков над головой держал стереосистему.
Сквозь треск двигателя слышалась кричалка:
А в это время в квартире «у Светки» три девочки возле компьютера пили зелёный чай и обсуждали коллективное свидание на пляже. Вспоминали все подробности и тонкости ощущений. Причёсывали друг друга. Маникюрили и рисовали на руках одноразовые татуировки.
– Он меня за руку, а я как дам!..
– Да, Ирка, ты популярная. А знаешь почему?
– Почему, интересно?
– Потому, что у тебя нет старших братьев. У меня их два. Ко мне парни близко подходить боятся.
– Ой, девочки, кажется, меня опять тошнит.
– Заткнись, пожалуйста!..
Из трёх подаренных хризантем целой осталась только одна – у Иры.
Она тайком от родителей пронесла её к себе в комнату и поставила в вазу на подоконнике.
Ночью мобильник на её тумбочке ожил, загудел, как шмель на стекле.
Пришла эсэмэска от Кирилла: «Я тя крч лю».
Ира крепко спала и не слышала.
Телефон погас.
А белая ночь за окном на набережной сияла в полный накал.
Река остановилась на приливе и во всю ширь зеркалила.
Цвела черёмуха.
Стояли те случайные тёплые дни и ночи, которые всегда заканчиваются неделями холодных дождей – перед летом настоящим.
Чи Ёка
Из-за тумана утро было прожито Зыковым сокращённо – без кофе и теленовостей.
Он долго тащился в пробке у моста в окружении расплывчатых красных тормозных фонарей, потом на ощупь по шоссе, прежде чем рейка шлагбаума авиабазы поднялась, но не скрылась в тумане (как будто стало светлее).
Вдобавок погасли прожекторы в конце рулёжной дорожки – значит и у метеослужбы хорошие новости.
Сильными хватами за перила по звонкой винтовой лестнице Зыков вознёс себя на вышку.
Было 7:45.
Капитан Грибов сидел в наушниках спиной к Зыкову.
– Погоду, погоду давай! – втолковывал он в микрофон.
– Туман инверсионный. Видимость – ноль-четыре, – донеслось из динамиков. – Температура – плюс два…
За своим столиком медсестра Дина Павловна уже расправляла манжету тонометра.
Зыков подсел к ней.
– Как приятно видеть счастливого мужчину!
Жамкая резиновую грушу, она откровенно любовалась им, как «своим», его короткой стрижкой-«британкой» со слегка подвинченной чёлкой. Рассматривала сначала слева (он это чувствовал), потом – справа, опять, наверное, удивляясь, как по-разному изогнуты его охряные брови. Пробежала добрыми глазами по лицу, блёклому, как у всех шатенов. Попыталась заглянуть в глаза. Зыков отвёл взгляд в сторону, но, опять же, не рассердился.
– Как поживает молоденькая красотка? – спросила Дина Павловна.
Зыков принялся рассказывать, как они вчера весь вечер играли «с ней» в шашки – и в «поддавки», и в «Чапаева». И у неё сломался ноготь. Как она потом лихо обрезала остальные. И кончики пальцев оказались у неё прозрачные!
Уже несколько ревнуя, Дина Павловна потрепала Зыкова по голове и удалилась.
Зыков настроил бинокль. Из тумана на бетонку выходили гуси.
«Команды на взлёт ожидаете? Сейчас будет вам…»
Он достал из железного шкафа старую «тулку», с балкона выстрелил холостым. Оранжевый огонёк из дула стал на мгновение единственным ярким пятнышком в бездонной серости мги.
Когда Зыков зашёл обратно в диспетчерскую, на часах было ровно восемь.
Капитан Грибов повернулся на кресле, с наслаждением изогнулся и вытолкнул себя с рабочего места.
– Привет самураям! – сказал капитан.
Их руки схлопнулись.
– Картечью надо было. Сейчас «борт» придёт из Центра. На день рождения к Крестовскому большие люди летят. Вот ты бы к ним и со свежатинкой на подносе…
«Самураи, значит. Ну-ну, подколол, господин офицер. Без этого мы не можем», – подумал Зыков. И будто по подсказке сменщика достал мобильный телефон, выбрал из списка строку, состоящую из двух иероглифов, и нажал «вызов».
На экранчике высветилось фото девушки-японки.
Теперь-то Зыков уже с одного взгляда мог определить среди нескольких азиаток японку. Сразу отмёл бы кореянок – наиболее кукольных и желтокожих. У китаянок – у тех лицо круглее и кожа бледнее. А у японок (точнее, теперь только у одной-единственной, очаровательной и незабвенной Чи Ёки) – нос длиннее, чем у всех вышеперечисленных наций, и повыше ноздрей, между косточкой и хрящиком, – сдавленность.
А глаза – выпуклые, как у дельфина, и такие же сизоватые, морские…
Теперь он моментально бы отличил японку от любой другой «узкоглазенькой», а тогда, в Москве, уже поговорив с Чи и даже спев с ней дуэтом «Туман яром…», наутро с горькой досадой обнаружил в холле гостиницы, что «все они на одно лицо» и он столь глупо может потерять её!
Тогда она первая улыбнулась…
Необъяснимая тяга японцев к русской мелодике привела её однажды в токийскую консерваторию, а через Интернет – и на этнический фестиваль в Москве.
Она неплохо изъяснялась фразами из русских песен. Зыков водил её по славным местам Москвы (от суши-бара она отказалась наотрез).
И перед её отлётом во Внуково они уже обнялись более чем по-товарищески.
Потом был бурный скайп-роман и её прилёт в этот город для совместных выступлений и записи диска…
– Минут через десять они будут в зоне нашей ответственности, – сказал капитан, расписываясь в журнале.
И на прощание только пошевелив с порога пальцами в воздухе, скрылся за дверью диспетчерской.
С Зыковым капитан общался неохотно. «Пиджак». Переучившийся на диспетчера (трое суток через трое – замечательный график) инженер лесозавода в коротком, намеренно тесном, каком-то клоунском пиджаке фиолетового цвета! И губы всегда у него какие-то подозрительно яркие. И вообще – рыжий.
Отталкивали строевика-законника от штатского коллеги и его слава как певца, «балалаешника», и пребывание Зыкова в разводе, и внимание женщин. А в последнее время – особо – слухи об «азиатской малолетке», обитавшей в его квартире…
«Хиросима-нагасака какая-то, блин», – думал капитан обо всём этом.
Кресло ещё было тёплым, когда в него опустился Зыков.
Вслед за гусиной стаей рванула и тройка мониторов перед глазами.
Под Зыковым, вопреки непроглядному туману за окном диспетчерской, потянулись отчётливо видимые в электронной голубизне посадочная и взлётная полосы.
Глазами Mony-А – коренника этой эфирной тройки, – была осмотрена Зыковым «паутина» воздушной обстановки аэродрома. А дальнозоркая, пристяжная, Mony-D позволила ему не только обозреть всё в радиусе ста километров, но и понаблюдать за движением чёрных точек – спугнутых гусей…
Напоследок Зыков глянул на «погодник».
В строке пропечаталось успокоительное NOSIG.
То есть изменения погоды не ожидается.
…На звонок не отзывались.
«Наверно, стоит под душем и «во всю глотку» (такое выражение ей нравилось больше всего) распевает свою «Любовь как сакура».
– Айрун чи, ейрен чи, – попытался и диспетчер Зыков исторгнуть из глубины гортани японоподобное звучание, но лишь закашлялся.
«А почему им легко петь в наших регистрах? – начал было думать Зыков, как вдруг вспыхнули недавно погашенные прожекторы на лётном поле.
Метеослужба сообщила о сгущении тумана. На мониторе пропечаталось: «Be ready to Change».
Время было 8:07.
В окошке мобильника по-прежнему искрилась улыбкой Чи Ёка.
«Лолиткой» она лишь казалась. Особенно когда шла с ним по набережной мелкими шажками согласно национальной традиции. Зыкову она была чуть выше локтя. Никогда не брала его под руку. Ну, точно – школьница. Потому, наверно, на сцене так очаровывал их дуэт – русский молодец и восточная «стрекоза».
На людях скромничала. Дома у Зыкова преображалась. Едва захлопывалась за ней дверь, как крохотные туфельки летели в одну сторону, сумочка – в другую. И, послав воздушный поцелуй, она исчезала в ванной.
Зыков звал её «енот-полоскун». Она могла целый день не вылезать из воды, петь томительно-протяжно, без европейского пульса-ритма, лишь на интервале естественного дыхания праздного человека, дремлющего в позе лотоса.
Она звала его в Японию. «Зить и петь. Зить холосё».
Он стучал ей по голове, а потом – по шахматной доске.
Она смеялась…
Загремела металлическая лестница, и в «аквариум» ворвался полковник Крестовский – удивительно подвижный, даже бойкий, несмотря на выдающееся брюхо.
Он наклонился над Зыковым, всматриваясь в экраны и дыша чесноком.
Заметил фото Чи на мобильнике и осклабился в нечистой улыбке старого «ходока» и бабника.
– Слышь, Зыков, а как в постели эти узкоплёночные?
Они оба от природы, как говорится, были «заточены» на женщин, но если полковник всю жизнь прожил «леваком», меняя любовниц, то Зыков проблемы брака намеревался решать сменой жён.
– Как с ними, а? Есть разница?
Уже не раз Зыков втолковывал полковнику, что эта тема не обсуждается. Полковник никак не усваивал. Молчание теперь было единственно возможным ответом Зыкова. Тем более, что гостевой «ил» в виде крестика показался на мониторе в зоне авиабазы. И в динамиках послышалось:
– Доброе утро от экипажа. Курс сто сорок. Схема.
– «Семнадцатый», вас понял, – ответил Зыков. – Условия запишите. Магнитный курс – восемьдесят. Видимость – четыреста.
– Будем садиться.
– Вас понял. Прожекторы поставлены по полной.
На часах было 8:14…
Полковник умостился в кресле дублёра. А Зыков стал набирать эсэмэску.
«Люблю мою маленькую бродяжку…»
Она объехала весь мир.
У неё папа «много работа – много деньга».
Даже фамилия у неё была дорожная. Чи Ёка переводилась как «быстро летящая».
…Летит по комнате, вдруг – прыжок, и в ладоши – хлоп!.. Это она на моль охотится.
…Дверца шкафа всегда у неё немного раскрыта, чтобы, пробегая мимо, попутно полюбоваться новеньким платьицем.
…Прежде чем устроить чайную церемонию на полу, на коврике, белит лицо и глаза обводит тушью.
…По ночам эти глаза цвета морской волны вдруг становятся страшными, торжественными. И звуки тогда исторгаются из её груди и не японские, и не русские, а какие-то космические…
Наконец появилась эсэмэс от неё.
Слова не достигали сознания.
«Я уезаю, Зика. Со всем…» (Так было написано: «со всем».)
Полковник у него над ухом кричал в микрофон, а он словно оглох.
– «Семнадцатый!» Ты где пропал? Координаты давай! – орал полковник. – Откуда взялся туманище? Метео! Метео! Что там у вас?..
– Сгущение над озером сто процентов. Валит прямиком к вам.
– Зыков! Уводи на второй заход. Ни черта себе день рождения! Зыков! Оглох, что ли?!
«Я уезаю, Зика, со всем…»
Он ничего не понимал. Лицо его наливалось венозной кровью. Веснушки исчезали. А губы бледнели…
Вот уж истинно – завис. Казалось, даже курсоры на мониторах перестали пульсировать. Сердце остановилось. Вихрем духовным его вынесло из кресла в какой-то мрак, заложило уши…
«Я уезаю…»
Перед ним выплыли полные ужаса глаза полковника.
– Ты в порядке, Зыков?
Сердце завелось. На часах было 8:19.
– В норме.
– Давай, рули, парень.
– «Семнадцатый», сколько горючего? – не своим голосом выдавил диспетчер Зыков.
– Под завязку.
– Координаты?
– Прошли Лахту – шестьдесят. Магнитный курс – сто сорок.
– Готовьтесь к заходу на второй круг.
– Готовы к снижению в районе «Четвёртого…» Пойдём с первого захода. Иначе вообще на Вологду придётся лететь.
– Что вы там, охренели? – вырвалось у полковника Крестовского.
Голос экипажа изменился – генерал в самолёте дорвался до микрофона:
– Не мандражить, Крестовский!
Полковник прихлопнул ладонью рот:
– Он уже поддатый!
Туман стал настолько густым, что образовались потёки на окнах. Тряпкой полковник панически вытирал стёкла.
Заглянув в диспетчерскую, крикнул:
– Оно ещё хуже стало, Паш! – (Впервые полковник назвал его по имени.)
– Ты, Паш, главное – скомандуй ему на второй круг. А там пусть сам решает.
Зыков ткнул пальцем в Мони-Д.
– Вот он. Идёт на глиссаду, – сказал Зыков. – «Семнадцатый», удаление десять, вход в глиссаду. Полоса свободна.
– Я «Семнадцатый». Шасси, закрылки выпущены.
– Посадка сто двадцать и три. Фары включите!
– Включены.
– Ну, ничего же не видно! – стонал полковник за спиной Зыкова.
– Посадка два, на курсе глиссады.
– Куда он прёт! Япона мать! Ну, совсем же ничего не видно. Давай на второй круг!
«Со всем или совсем? – гвоздило в голове Зыкова. – Со всем записанным музыкальным материалом? Для доработки на студии в Токио?..»
– Ну, куда, ну, куда он валит, на хрен! – стонал полковник.
– Уход на второй круг! Уход на второй круг! – талдычил теперь уже и Зыков.
– Где он?
– «Семнадцатый!» Уход на второй круг!
– Где он?
– По-моему… «Семнадцатый!»
– …
– «Семнадцатый!»
– Давайте пожарную машину на полосу. И узнай, хотя бы до привода он долетел?
– «Семнадцатый!»
– …
– Совсем пропал…
«Со всем…»
В этот миг какой-то сгусток с рёвом пронёсся перед окном диспетчерской. Эпицентр тумана. Его ядро. Размытая туша самолётной громадины.
Полковник, плача от радости, убежал встречать дорогих гостей.
Зыков не сводил глаз с мобильника на ладони.
Жал на кнопку. Внутри телефона хрустело.
В ушах звучали ругательства полковника.
На подходе был следующий «борт».
…После смены Зыкову приказано было явиться в гостиницу, в номер «люкс».
Офицерская пьянка по высшему разряду (без баб) была в разгаре.
Гитара приплыла к Зыкову по волнам мясистых армейских ладоней.
Зыкова целовали и тискали.
– Рыжий, тебе по гроб жизни!.. По гроб жизни!.. Диспетчер от Бога! – ревел генерал.
Потом в одиночестве Зыков курил у открытого окна в туалете и бормотал с горькой усмешкой:
Дым сигареты сливался с туманом.
Падал с тополя жёлтый лист, в водяной взвеси опускался медленно – будто кто-то ладошкой махал на прощание…
Лида
(Рассказ в стиле рэп)
1
АВТОР
ЕГОР
СТУДЕНТ
АКТРИСА
БОТАНИК
ЛЕРА
ЕГОР
РАСКЛЕЙЩИК
ЕГОР
СТУДЕНТ
ЕГОР
БОТАНИК
ЛЕРА
ЕГОР
(Выскакивает из-за столика кафе и встаёт на пути девушки.)
СТУДЕНТ
(кричит из кафе)
БОТАНИК
ЛЕРА
РАСКЛЕЙЩИК
СТУДЕНТ
БОТАНИК
РАСКЛЕЙЩИК
ЕГОР
(Возвращается к столику.)
(Егор берёт девушку за руку и вводит в кафе.)
РАСКЛЕЙЩИК
ЛЕРА
СТУДЕНТ
ЕГОР
ЛИДА
ЕГОР
(недоверчиво)
2
АВТОР
ПЕРВЫЙ ГОРЕЦ
ВТОРОЙ ГОРЕЦ
ТРЕТИЙ ГОРЕЦ
АВТОР
3
ЕГОР
(Лиде, стоящей в центре тусовки.)
СТУДЕНТ
БОТАНИК
ЛЕРА
(в сторону)
АКТРИСА
ЛЕРА
АКТРИСА
ЛЕРА
АКТРИСА
ЛИДА
АВТОР
ЕГОР
(за рулём мотоцикла, оборачиваясь к Лиде.)
ЛИДА
(Мотоцикл начинает вилять. Егор едва справляется с управлением.)
ЛИДА
ЕГОР
ЛИДА
ЕГОР
АВТОР
ЕГОР
АВТОР
ЛИДА
4
АВТОР
ЕГОР
ЛИДА
ЕГОР
АВТОР
ЛИДА
ЕГОР
ЛИДА
ЕГОР
ЛИДА
ЕГОР
ЛИДА
ЕГОР
ЛИДА
ЕГОР
ЛИДА
ЕГОР
АВТОР
5
АВТОР
6
АВТОР
7
АВТОР
КРЕМЕР
РАСКЛЕЙЩИК
АКТРИСА
СТУДЕНТ
КРЕМЕР
АВТОР
СТУДЕНТ
ЕГОР
АВТОР
ЕГОР
(Немного времени спустя.)
8
СТУДЕНТ
КРЕМЕР
ТАНЦОВЩИК
СТУДЕНТ
ЛЕРА
АКТРИСА
Архангельский трамвай
(Рассказ в стиле шансон)
В ту ночь трамвайной колокольной славе в старинной Архаре настал предел: от Кузнечихи и – до Переправы трамвай последним рейсом прогремел.
Промчал как жизнь между двумя мостами – трамвай друзей, трамвай былых времён, трамвай любви, трамвай воспоминаний – фонтаном искр трескучих озарён.
Здесь детство наше светлое осталось в толкучке «зайцем» и – на колбасе. Здесь девушка навеки повстречалась с косой пшеничной и во всей красе.
И место мы для старших уступали… Совсем немного времени прошло, когда впервые перед нами встали: «Садитесь, вам наверно, тяжело»…
О том трамвае славу разносили матросы с кораблей по всем краям: поляк из Лодзи, Педро из Бразилии, британец Генри и француз Боярд…
Я помню вас, и вижу лица чётко, – младых подруг, отчаянных парней. Вагон битком подобно лодке Лота, на выход не пробиться до дверей.
Как наяву – кинозвезда Бабетта из фильма, что «уходит на войну», гордячка Нелька, недотрога Светка и хулиганка Зинка Розенблюм.
В одном конце неуловимый Диксон – король Поморы и гроза дворов. Он скалит зубы и сверкает фиксой, – в другом конце зажат майор Чижов.
В вагон пробрался двухметровый Птаха! Он в «Воднике» велик и знаменит, на льду финтит и бьёт, не зная страха, но в давке он имеет жалкий вид.
А это кто – пижон в кашне шляпе? На яхте – европейский чемпион! Он галсами лавирует в регате, – в трамвае – беспощадно стиснут он.
Шестидесятых вольных знаменитость, свой сакс подняв над рыжей головой, солист, но растерявший всю солидность, стоит Вован, залюбленный толпой.
Отец родной для молодых актёров, а для кого-то попросту Витёк, как подобает супер-режиссёру, трамвая нравы наблюдает впрок.
Перебегают путь «Лесные братья» – студенты-лохмачи без тормозов. Для них ничто – научные понятия, для них наука – музыка Битлов.
С подножки скромным синеньким платочком всем машет Миля – песенно смела. Шизофрения в жизни ставит точку, но Миля очень милая была…
Он пережил салюты интервентов, разгром церквей, обрывы проводов, пожар на Смольном, смертные наветы лихих зубодробительных годов.
Он тыловую показал сноровку, когда в войну, носясь из края в край, забыв про сон и светомаскировку, искрил в ночи – Архангельский трамвай!..
И вот погиб, сражён расчётом голым. И вот убит – не пулей, не штыком, – бездушным канцелярским дыроколом, чиновничьим предательским пером!
Пришёл конец трамвайной звонкой славе. Двадцатый век остался не у дел, – по Млечному пути, по звёздной лаве трамвай куда-то в вечность улетел.
Там гаснут искры, рельсы тяжко стонут. На окнах иней в палец толщиной… Сновали по Архангельску вагоны, гремели взад-вперёд по кольцевой!..
Звонок с верёвочкой, то вбок, то с горочки, на остановочках народ – в навал.
Вагончик маленький, кондуктор в валенках билет на счастье всем отрывал…
Марья
1
Был конец мая. Весна стояла неоглядная, слегка зеленоватая в лесах, по самому низу – бурая, а на глинистых полевых дорогах – непролазная.
По одному из таких гиблых верхнетоемских просёлков пробирался вишневый «форд» с архангельскими номерами. Машина хватала грязь передними колёсами; подыхала, садясь брюхом на колдобины; скалилась клавишами синтезатора в заднем окне; дымя и стеная, докапывалась до твёрдого.
Водитель незнакомым себе, каким-то первобытным голосом вопил в страхе от неминуемой просадки машины, в ужасе вскидывал брови поверх золотой оправы очков, бил кулаком в руль, в педаль газа, в доску приборов. На его впалых небритых щеках, в коротком «ёжике» на темени сидело множество глиняных пулек, полученных из-под колёс при открывании дверей на ходу.
Ноги до колен были в грязи. Глина скрипела на зубах. Он отплёвывался и орал ещё и для облегчения боли, скопившейся в нём за эту зиму в городе.
Позади осталось тяжкое время развода, когда жена выбила наконец из него проклятья, вывалилась вся ненависть к ней, вскрылся нарыв, стало легко, счастливо, но потом был суд, когда «Галька» лгала на него прилюдно, а три бабы-судьи, железобетонные законницы, солидарно шипели и с любопытством рассматривали рок-звезду вблизи. Уламывали, чтобы он, Боев Дмитрий Михайлович, забрал заявление, подло отложили решение на полгода, сделали его скитальцем по квартирам друзей. Вдобавок, вернувшись на этой неделе с гастролей по югу области, по наивной провинции, с ничтожными сборами, он рассорился с группой, выгнал двоих. Клавишник запил ещё в поезде, приходилось отрабатывать концерты без него, не до каскадов было, не до выходов в зал к фанатам. Боев терял привычный образ воинственного лидера «ДМБ», публика чувствовала это, прощала в первый и в последний раз. Преследовали поломки аппаратуры. В Котласе отказал усилитель, вырубился микрофон на микшере. Надоели старые затасканные шлягеры. Тошнило, когда требовали из зала: «Губу!», написанную им ещё лет пять назад в ответ на известную «Самоволочку». Таким тупым поклонникам он ставил со сцены условие: «Если сейчас пою „Губу”, то сразу сваливаю». Обидно было, что толпа знать не хотела его новых песен, не пробивали они её. Он чувствовал – требовалось начать заново. Потому, бросив всё в городе, решил пожить в своём углу – в дедовском доме, пустующем после смерти стариков.
С ним ехало всё его имущество: замшевый полушубок валялся на днище машины вместе с новыми сплющенными кирзовыми сапогами сорок пятого размера, в багажнике – чемодан с одеждой и несколько тысяч наличными в кармане армейского жилета-выкладки на голом сильном теле. Сзади, на сиденьи, поскрипывали друг о дружку тугие целлофановые упаковки с пивом. Перекатывались по сиденью розовые окомёлыши с ветчиной. Коричневые колбасные дубинки. И пять буханок бородинского хлеба.
– Давай, давай, поехала-а-а!.. – изо всех сил уперевшись ногами и руками в железо машины, кричал Боев.
На песчаном взгорке, схватившись за сухое, «форд» мигом взлетел в сосновый лес и помчался высокой плотной дорогой.
За ручьём росла сосна с загнутой почти под прямым углом вершиной. «Поклонная», как называли её в деревне. Не сбавляя хода, Боев кивнул ей ответно и уже вполне узнаваемым густым голосом, с нутряной прокуренной натреснутостью, произнёс:
– Здравствуй, милая!
В конце лесного тоннеля белел угол шиферной крыши. Он поехал медленно, высунувшись из окошка. Здесь, на открытом пространстве деревни, его странно озадачили неизъяснимые полутона весны. В знакомом, родном месте открывался невиданный мир: сиреневый осинник, ржа молодого черёмухового листа, молочная зелень берёзы, чернь ели, завалы прошлогодней рыжей травы, умерщвлённой сперва зачумлённым, сбежавшим от земли мужиком, потом раздавленной тяжестью множества зим.
Но особенно поразило Боева отсутствие неба над деревней: вместо облаков и голубизны, зыбилась какая-то белесоватая пустота. Глядя туда, вверх, он останавил машину у дома, выключил зажигание и еще немного посидел в кабине, остывая после долгой дороги.
Наконец выскочил из этого батискафа прошлой жизни, наполненной автомобильными пробками, смогом городских улиц, концертным угаром и безлюбьем, в безвоздушное, беззвучное пространство деревни. Выскочил из кабины бодрячком, солдатом удачи, как выходил в ночном клубе «Капитан» перед зрителями. Взбежал на крыльцо, засыпанное листьями от прошедших здесь без него бурь и ураганов. Храбрился, беспечно насвистывал до тех пор, пока не заметил, что замок висит в пробое отдельно от проушины.
Дом был взломан.
Брезгуя прикоснуться руками, Боев толкнул дверь коленом.
Комнаты слоисто освещались сквозь щели между досок в наскоро заколоченных окнах. Пахло влажной золой из печей и льдом из-под пола.
Воровали, видимо, неспешно и уважительно – все ящики комода были вдвинуты обратно, подушки без умыкнутых наволочек – сложены горкой. В шкафу на разживу оставлены тарелки и ложки.
Спугнутая мышь загремела чем-то в шомуше. Боев вздрогнул, отшатнулся и попал под зеркало, откуда на него глянул неизвестный человек, должно быть, тот самый вор, – так в первый миг показалось ему.
Низменным, постыдным страхом вышибло из души всякую робость. «И зеркало в брошенном доме хранит испуганный взгляд мародёра», – зазвучали вдруг под черепом две строчки, не иначе, как для песен нового цикла.
«И зеркало, и зеркало…» – прокручивал Боев на разные мотивы. Пальцы шевелились, будто погружались в клавиатуру, хотя он сейчас автомобильной монтировкой срывал доски с окон, и гвозди скрежетали голосами доисторических птиц. Он мельком оглядывал рыжие, гнилые окрестности, леса, обрызганные первой зеленью, реку цвета какао, и вдруг, будто додумавшись до чего-то главного, бросил ломик, завёл мотор у «форда» и задом загнал его в наземные ворота, на навоз, оставшийся после живших здесь коров, коз и овец, – с глаз долой. Нелепая блестящая «черепаха» перестала оскорблять окрестности, и душа Боева, наконец преодолев тоже какой-то свой барьер, проломилась в деревню.
А когда он сорвал дощатые повязки со стен и опять вошёл внутрь дома, то и комнаты тоже встречно озарились светом всех окон.
Печку в виде сапога, с чугунной плитой по низу, он набил поленьями так, что кружки конфорок подпёрло снизу. Сухие дрова под реактивной тягой загорелись без треска, мощно. Чугунный пласт раскалился докрасна, быстро высушил воздух в комнате.
К среднему, самому большому, окну на алюминиевой проволоке Боев подвесил синтезатор, как бы в продолжение подоконника со стоящим на нём пучком сухих прошлогодних цветов в гранёном стакане.
Отступив на шаг, оглядел «верстак» – так он называл этот звуковой агрегат. И почувствовал, что где-то в брюшине у него разживляются звуки, поднимаются, распирают пищевод и грудь. Вдруг конвульсией передёрнулись плечи, лицо Боева перекосилось. Сломило линию светлых бровей. Губы сжались. А серые глаза стали блуждать по потолку… Уже гармонией, кажется, ре-минорной, распространялась музыка где-то в горле.
Дрожащей рукой он втыкал вилку в электрическую розетку. «И зеркало в брошенном доме хранит…» – сыпалось нотами и устраивалось в душе ясной пронзительной мелодией. Палец нащупал кнопку «пуск». Тычок!.. И вместо лёгкого электронного фона, обычно исходящего из динамиков синтезатора, Боев услыхал лишь усилившееся с порывом ветра гудение огня в печи.
Так же он страдал, когда «ширялся» и его ломало, а под рукой не находилось ни «колёс», ни «марафета».
Он яростно раскачивал вилку в розетке, щёлкал тумблерами синтезатора, барабанил ладонями по клавиатуре – лампочка не загоралась.
Оказалось, провода на столбе оборваны…
Вместо музыки, тоска навалилась на Боева. Взбираясь на чердак, он думал, что если не найдёт там гитары, то вернётся в Архару.
Множество солнечных лучиков из дырок в крыше дома наполнились пылью из-под ног, сделались тугими золотыми струнами. Оказавшийся как бы внутри гигантской арфы, Боев рыскал по углам чердака, натыкался то на обглоданное мышами кавалерийское седло, то на связки старых газет.
Наконец нога гулко ударила в гитарный бок. Он нащупал гриф и взвопил: «Вау!» Струны были целы, хотя и протёрты до жил. Тут же, во тьме чердака, среди проволок-лучей он сел на брёвна переруба и настроил гитару.
Последний раз на ней играл дед, выщипывал простенькие романсы, плясовые – лет двадцать назад, уже больной – в своей боковушке у окна с видом на дорогу, по которой тогда ещё ездили почтовые дроги, а теперь вот внук подкатил на иномарке…
Сегодня старая семиструнка, перестроенная на шесть, гудела полными мажорными аккордами, нещадно отбиваемыми всей пятернёй великовозрастного внука, звучала глухо от набравшихся под деку песка и паутины.
За минуты непредвиденного метания по чердаку мелодия «Мародёра», такая ясная и единственно неповторимая, к сожалению, истаяла в душе, а слова, породившие её, вдруг показались пустоцветными.
Он добавил поленьев в печь. Вспорол армейским тесаком целлофановый пузырь пивной упаковки. Взял пару банок и вышел с гитарой на крыльцо.
Сел на ступеньки. Поставил ноги в высоких спецназовских берцах на круглый плоский камень, бывший когда-то жерновом на мельнице.
В отверстии жернова ядовитой желтизной сверкала капля мать-и-мачехи, как центр весенней округи.
Всматриваясь в землю кругом, Боев разглядел, как под жухлой травой, будто войско перед атакой, таилась молодая зелень.
«Грянет первый гром-артподготовка, – думал он, – и хлынет пехота по полям».
На тропинке у калитки прошлогодние листья подсохли, ветром переметались по лужайке. Солнце грело. Вместе с лёгким алкоголем и весна проникала в Боева.
По многолетней привычке к ежедневному труду, взамен сорвавшегося «Мародёра» он взялся взращивать одну идею предразводных времён. Четыре строки давно были готовы:
И здесь, на крыльце, у него сочинился припев:
В обнимку с гитарой, напевая и наигрывая, он не заметил, как повечерело. Майский бледный водянистый закат сгустился до кисельно-ягодной плоти. В тени крыльца стало холодно даже в толстом и длинном, чуть не до колен, водолазном свитере.
С устатку выпитое пиво разморило Боева. Жар печной свалил с ног. Он лёг на матрац, закрылся полушубком. Напоследок отметил, как густо запотели стёкла от выпаренной из дома зимней влаги, удостоверился, что задвижка в трубе открыта, угаром не пахло, и с радостью заснул на узкой железной кровати с литыми чугунными спинками и ножками в виде волчьих лап.
Из расслабленного тела душа Боева в ту же минуту схлынула по руслу обратно в город, слилась в клоаку прежнего – в табачный дым и винный чад попсовой тусовки в подвале «Двины».
Во сне Боев застонал от тоски и отчаяния, очутившись среди халявщиков на том самом фуршете, когда Торчинский обозвал его фанерщиком и выстрелил в потолок из пистолета в ответ на грубости Боева. Дыма от выстрела нанесло необычайно много. Словно концертного азота напустили на толпу.
Какие-то хари вдруг стали высовываться из этих облаков. Ктото голый в чёрном плаще пробежал. Пользуясь паникой, вдруг обвила Боева рукой за шею солистка из группы «Апрель», у которой он иногда ночевал. Вдруг кто-то шепнул ему на ухо: «Димыч, беги. Хватит нам одного Талькова».
Кто-то потащил его от опасности, а он упирался и кричал Торчинскому, что хрен ему обработать напев нищего «Мы, конечно, люди приезжие» и ни за что не написать хоть что-нибудь близкое к его циклу «Дно Архары».
(На этой кошмарной программе Боев чуть не надорвался. Едва ли не каждый день где-нибудь пел, и часто, в самом деле, под фонограмму, «зашибал» деньги на вишневый «форд».)
Боеву снилось, как он, стоя в дыму фуршетного застолья, задыхался и кашлял, доказывая двум телохранителям Торчинского, что давно бросил наркотики и ничего не пьёт крепче пива. А они, заломив ему руки, вливали коньяк в глотку. Он понимал, что вот-вот сдохнет; рыдал, уже не чуя ног, обвисал в захватах громил. Они разом выдернули свои клешни из-под его подмышек, он рухнул на пол, больно ударился головой и почувствовал, что его схватили за ноги, поволокли быстро, ходом…
Он открыл глаза. Дым контактными линзами обволок зрачки. Невозможно было сморгнуть эти серые нашлёпки. Чувствовал, что его перетащили через порог – деревянный, скруглённый подошвами и каблуками, какой-то родной даже по ощущениям спины и затылка. Далее голова заскакала по ступенькам сеней, и наконец перед глазами прояснилось.
Ещё проволочным шаром в каком-то шоу показалась снизу голая черёмуха, но жестяной флюгер на крыше, вырезанный Димочкой Боевым в детстве, был натуральным. Вполне правдоподобным казалось и утро серенького утробного дня с туманом и дождичком. И склонившаяся над Боевым молодая деревенская баба тоже была настоящая. Она сидела на корточках и лицо её плавало где-то далеко-далеко, размытое расстоянием и отравой обморока, а голос доносился отрывочно, будто через ревербератор:
– …Пошла на болото за прошлогодней клюквой-ой-ой. Из форточки – дым-ым-ым. Вчера никого не было, а сегодня – дым. Вхожу – не продохнуть. Никто не отзывается. Пошарила – наткнулась. Господи!..
– За чем, за чем ты пошла? За прошлогодним снегом? – едва ворочая языком, спросил Боев.
– За клюквой мёрзлой, пока болото не оттаяло.
Она возилась с ним грубовато, профессионально. Стянула свитер. Подсунула руку под шею. Перевернула на бок, кряхтя и напутствуя:
– Сейчас тебя рвать будет.
– Ты, что ли, врач? – спросил Боев.
– Се-естра-а-а…
И Боев опять уплыл на московскую тусовку – потерял сознание.
Когда он очнулся, лицо бабы оказалось на одном уровне с ним. Он обнаружил, что сидит, прислонившись к стене дома. А она, опять же, подпружинивала на корточках перед ним и без стеснения глядела в глаза, будто у слепого высматривала соринку на зрачке. Её глаза влажно светились, а большие сильные губы, сухие и потрескавшиеся, шептали:
– Давай, очухивайся, матросик. Давай, миленький.
– Чего ты заладила – «матросик, матросик»?
– А тельняшка у тебя.
Глянув вниз, на свой живот, на полосатую флотскую майку из комплекта сценической спецодежды, Боев сказал:
– Так я чего, угорел, что ли? Труба же была открыта.
– Перекалил печку – вот почему. Снизу плахи взялись. Тонкий под у печки, всего в два кирпича. Шутейный под.
– Ты, значит, уже следствие успела провести?..
Баба была молодая. Она лишь казалась бабой по спелёнутой платком голове, по ветхому детдомовскому пальто, застёгнутому на мужскую сторону, и резиновым сапогам с заплатой на сгибе, пришитой суровыми нитками. А лицо у неё было чистое, белое, прозрачное, и если бы не горестные чёрточки на концах губ, в самых улыбчивых местах, то она бы за девку сошла.
Боев поднялся на ноги. Покачиваясь и морщась от боли в темени, босой двинулся по мокрой траве, и дальше по сухим доскам сеней, печатал на половицах свои костистые ступни. Следы уменьшались с каждым шагом, подсыхали. Казалось, он становился легче и легче и взлетел наконец.
Вдохнув в комнате остатки угара, он опять отяжелел и покачнулся. Баба сзади поддержала его за руку. На мгновение оба увидели себя в зеркале. Боев изумился своей молочной бледности:
– Слушай, я как покойник.
А она засмеялась и сказала:
– В одно зеркало смотреть – это значит влюбиться. А если перед зеркалом целоваться, то навек приворожить.
– Давай попробуем, что ли?
– Ой, да какой из тебя сейчас целовальщик!
– Главное, ты не против, сестричка. А матросик чего? Матросик очухается маленько, в форму войдёт и тогда попробует. Ты ему жизнь спасла. Должник он по гроб, – говорил Боев, поглядывая на своё отражение и ухмыляясь ему, как какому-то презренному человеку.
Пережидая накат боли, он ещё постоял посреди комнаты с закрытыми глазами, а когда пришёл в себя, то женщины в доме не было.
Он высунулся в распахнутое окно и увидел её на перегибе дороги.
– Как звать-то тебя, сестричка? – крикнул он.
Ему послышалось «Марья».
«Хорошее опорное слово для припева», – подумал он.
2
Матовый подмороженный дождь беззвучно сыпался на землю. С улицы веяло как ото льда, а в комнате воняло пожарищем.
Печную подошву Боев разворотил ломом. Колуном в обогревательном стояке пробил дымоход на пять кирпичей выше. Уже размешанную готовую глину добывал на дороге в колее, когда Марья-спасительница стала вырастать из-за холма, возвращаясь с болота. Она порадовалась его выздоровлению, а он зазвал её отметить своё второе рождение. Она сказала: «Хорошо» – и, прежде чем уйти в своё село, помогла ему заволочь на крыльцо цинковую ванну с раствором.
К вечеру Боев грубо, косо, будто из валунов – сложил новый приступок, забил топку поленьями, сел перед дверкой и стал опять нагревать дом.
Темнело. Ветер заходил то справа, то слева, завивалось вокруг деревни что-то невесёлое. Тоской сжимало – русской, безграничной, выдавливало в цивилизацию. Думалось о смерти. Представлялось, как загорелись бы доски у печи, огонь побежал бы по жгутикам пакли в пазах, будто по бикфордовым шнурам, вспыхнули бы стены вокруг спящего Боева, и он сгорел бы в этом костре. Потом рванул бы бензобак «форда», и в столбе дыма прах рок-певца взметнулся бы к небу и развеялся по окрестностям…
«Видать, помру как-нибудь иначе, – думал он. – Как? В автокатастрофе? От водяры? Или кто-нибудь „пришьёт” за долги? Всяко может случиться. До старости ещё далеко».
3
Близилось девять. Он собрал стол на двоих. Вскоре Марья показалась за окном. Из тёмного нутра дома он незаметно для неё подсмотрел, как она на крыльце переменяла сапоги на туфли, с особой женской гибкостью наклонилась, почти сложилась. Потом, встав, перегнулась назад с зажатой в губах заколкой, растряхнула волосы по плечам, собрала в ладонь и сколола. Была спокойна, будто входила в дом больной старухи для очередного укола, а не на первое свидание к молодому одинокому мужику.
Одета теперь она была в красную вязаную кофту, туго подпоясанную, с карманчиком, из которого торчал белый платочек, и в шерстяную юбку в облипон, как говорят о таких. Сапоги поставила на крыльце и куда-то исчезла на минуту.
Потом раздался стук в дверь, и она переступила порог, серьёзно сказав «здравствуйте», будто и не было между ними ни «матросика», ни «сестрички». Вошла и задержалась у порога, выставив себя на обозрение для оценки, готовая исчезнуть по первому знаку.
Сшибая робость с бабы, Боев сказал грубовато:
– Марья, заходи!
И сам пошёл от окна к столу несколько вертляво, так что просторный водолазный свитер на плечах размашисто заколыхался вокруг его чресел. Она, как бы передразнивая, тоже слегка расхлябанным, преувеличенным шагом тронулась за ним, будто станцевала с ним в паре во время этого прохода до стола.
– Садись, Марья. Давай за знакомство по баночке.
Боев развалился на стуле, от волнения ломая из себя какого-то всесильного странника, повидавшего жизнь и женщин. Отпил из банки пару глотков и заметил, что гостья неуверенно ковыряет тонким, будто бумажным, ногтем алюминиевый язычок на крышке. Ему стало стыдно за свои позы, он открыл банку и придвинул к женщине.
– В стакан можно налить? – спросила гостья. – Или краем из неё пьют?
– Да ты откуда такая простая? Ни разу не пробовала, что ли?
– Беженка я.
– Ну! Не местная, выходит.
– Школу здесь закончила, а потом везде пришлось…
– Как пылинка на ветру, значит.
– Да я не одна. У меня сыну восемь.
– Безмужняя?
– Был, да сплыл. Нет подходящего, остаются только приходящие.
– И много таких было-приходило?
– Тебе, что ли, интересно? Мне – нет. Считала, да счёт потеряла. Вспоминать – сердца не хватит.
– Будто бы каждого любила?
– А как же иначе?
– Тогда ты, Марья, выходит, героическая женщина на любовном фронте. Тебе положена медаль и песня по заявке.
Она стеснительно улыбнулась, собрала на лбу упругие валики, и сначала её прозрачная тонкая кожа на лице порозовела, а потом накалилась, став пунцовой. Она, видимо, поняла, что сказала лишнее. Боева поразила эта способность взрослого человека пылко, по-детски, краснеть, в сочетании с самоубийственной искренностью.
Гитара лежала на кровати, оставалось только руку протянуть – и вот она уже на коленях Боева.
Вооруженный ею, он осмелел.
– Тогда я тебе, Марья, так прямо и скажу: «Что верно, то верно, – нельзя же силком бабёнку тащить в кровать. Её надо сначала угостить пивком, а потом ей на гитаре сыграть».
– Правильно! – вызывающе откликнулась она.
– Только предупреждаю: у меня все песни про войну.
И он, пощёлкивая ногтем по трём тонким струнам, тихо запел:
Она сокрушённо кивала, вздыхала и долго молчала, прежде чем произнести:
– А про любовь, значит, не можете?
– Во-первых, мы давно на «ты». Во-вторых, про любовь может всякий. В-третьих, про любовь лучше прозой.
Он переволок стул к ней, сел рядом и обнял.
– Ну вот, Марья, давай теперь про любовь. Как ты думаешь, получится у нас?
– Конечно получится.
– Гляди, какая самоуверенная!
Он касался губами её щеки, будто на вкус и мягкость пробовал, а она словно считала про себя эти прикосновения, и, насчитав известное только ей, нужное количество, повернулась и поцеловала его – сначала поверхностно, будто только пригласила в гости, а потом и в дом пустила.
Всё происходило молча, без слов. Спустя некоторое время у Боева опять была готова шуточка для Марьи, лежащей с ним под одеялом, уже на языке было: «Ты не только в реанимации, но и в этом деле тоже специалист, оказывается».
Но сказалось другое:
– Между прочим, на этой кровати я был зачат. Так что смотри, как бы и тебе не понести.
– Хорошая кроватка, – сказала она.
4
До утра в комнате мерцал ночной весенний свет – водянистый, дымчатый, без теней. В доме выстыло, и с рассветом на свежий взгляд вся убогость столетнего строения выперла наружу – давно не крашенные рамы, мутные стёкла, щелястый пол и, главное, уродливая печь, как в какой-нибудь охотничьей избушке.
Казалось бы, и женщина, Марья эта, должна была на утро после утоления желаний показаться Боеву под стать дому – бесхозной, подержанной, приблудной, в коих преображаются по утрам даже красавицы. Но неказистая Марья завораживала умопомрачительной подвижностью своей, какой-то пылкостью. Любопытно было Боеву из-под одеяла следить, как, сметав посуду со стола в таз, она быстро, с грохотом, помыла её, а разбив одну тарелку, страшно огорчилась. Как потом мощным кивком головы она закинула гриву вол ос за спину. Туго и беспощадно, как мешок с картошкой, затянула пояс на кофте. Всунула ноги в свои резиновые сапоги и так сильно притопнула каблуками, что песок с потолка посыпался.
А перед тем как исчезнуть, погляделась в зеркало и опять замерла у порога в ожидании сигнала: навсегда ей уходить или до следующего раза. Ей для этого хватило бы покашливания Боева, она бы поняла.
Он сказал:
– Погоди. Я провожу.
Марья ждала его на крыльце, собирая валиками кожу на лбу, обмысливая что-то для себя, – предстоящие дела, а может, погоду.
Такая же ущедшая в себя и весна была вокруг – давно настала, а зелени всё не выбрасывала.
Дождевые бурые космы распустила с небес в подсветке восхода. Вот-вот обрушится тяжёлый дождь сверху.
Боев хотя и обнял Марью по-дружески, но всё-таки поцеловал. И это, кажется, поразило и обнадёжило её.
А когда он окликнул её: «Эй, сестричка, ты не забывай нового пациента!», то она пошла скорее.
5
Теперь с утра до ночи Боев ходил в кирзовых сапогах. Запустил бороду и почти не бражничал. Приходящая Марья сказала, что у него больные почки, и поила настоем трав. Оставаясь ночевать, по утрам потчевала овсянкой.
Взялась возделать огород. Нашла лопату. Не разгибаясь, копала. Чтобы отбить у неё охотку к земледелию, Боев, сидя на завалинке с гитарой в руках, вышучивал её дурное трудолюбие, пел похабные частушки, а она неистово переворачивала заступом мягкий шоколад суглинка.
– Роешь, как на оборонных работах в виду наступающего противника, – кричал ей Боев.
А когда понял, что схватка бабы с землёй смертельна, разнял их и сам, один, продолжил пахоту.
В эти дни как-то неожиданно – с холодом и снежными пересыпами – утренние туманы вдруг стали зеленоватыми.
К Троице проклюнулась листва в дымчатых лесах, и будто вьюгами, стало наносить зелень – что ни утро, то гуще становилось на деревьях, глубже – на земле. Наконец листва сомкнулась, сделав чащи таинственными.
Вскоре в болотистой низинке у реки Боев сорвал купальницу. Зная, что не пахнет, всё равно понюхал, отдал почести первому настоящему цветку.
Печку Боев топил уже не каждый день. Сложил камелек во дворе под черёмухой и на нём кухарничал в отсутствие Марьи. А когда она была у него, то он праздным дачником – руки за спину – гулял по созревающим лугам или стоял за «верстаком» и «строгал».
Песни изготовлялись с виду просто – нащупывались пальцами в различных сочетаниях клавиш. При этом Боев и в самом деле был похож на слепца – стоял, зажмурившись или закатив глаза, и шарил руками по синтезатору. С упорством сумасшедшего напевал что-нибудь вроде: «Косточка черёмухи и веточка сирени…». В себе искал мелодию.
Найти и озвучить – вот и всё, что было нужно. Детская забава – не больше. Воображение, слух его производили при этом необъятную работу. В немоте мира здесь, перед деревенским оконцем, Боеву приходилось до умопомрачения играть в человека, вышедшего на сцену к микрофону за любовью публики, аплодисментами и заработком. Он терзал синтезатор до изнеможения.
С досадой думал, что непоправимо уклоняется от сверхзадачи. Жалел, что растрезвонил в интервью о программе будущего альбома. Чужими теперь казались собственные слова в газетах: «Это будет альбом о человеке нового столетия. Он примеряет различные социальные одежды, ищет любви, размышляет о стране, цивилизации, рае на земле и обретает лишь одиночество…»
Иногда в тяжёлой злобной тоске он заглатывал несколько «пузырей» пива и заваливался на кровать, ждал, когда прильёт свежая кровь к сердцу. Был страшен.
В такие минуты чуткая Марья исчезала из дому, корячилась на огороде или крутилась у очага под черёмухой, а если шёл дождь, то тихонько сидела в кухне и вязала ему свитер.
Весна заканчивалась.
И хотя по вечерам холод всё ещё полировал майские небеса, но уже выдались такие два дня, что Боев купался.
Наконец в первых числах июня сильный ветер с юга сорвал черёмуховый цвет. Пошёл тёплый дождь. И началось лето.
6
Однажды солнечным летним днём они с Марьей обедали у открытого окна за столом на белой скатерти из бабушкиного приданого, слишком неподражаемой, приметной, с вышитым вензелем «МБ», видимо, поэтому воры не позарились на неё.
Открытая створка окна поскрипывала и постукивала. Марлевая рамка парусила от ветерка. За окном шелестела полным листом черёмуха.
Духовитый борщ Боев хлебал размеренно, неспешно и краем глаза читал книгу. А Марья то и дело вскакивала, металась между печкой и столом, ела на ходу, размачивала в тарелке засохшие корочки и горбушки.
– Вот, Марья, слушай, что Бунин про тебя написал, – пережёвывая, комкая слова, сказал Боев. – Слушай: «Она была доброй, как большинство легкомысленных женщин».
– А что, тяжеломысленные лучше? – живо нашлась Марья.
Боев оставил чтение. Долго молча хлебал, прежде чем опять заговорил:
– Ну хорошо! А теперь классический вопрос: что такое любовь, Марья? Минута на размышление!
Слегка даже обиженная простотой задачки, она выпалила:
– Это когда долго и счастливо живёшь с одним человеком.
Некоторое время Боев опять ел молча. Весёлый дух в нём распалялся сильнее. Он отодвинул пустую тарелку и сказал:
– Марья, а вот, говорят, человек от обезьяны произошёл…
– Фу, как противно! – брезгливо скривившись, ответствовала она. – Я бы согласилась только от дельфина!
На черёмухе запела какая-то новая птаха. Только по голосам Боев различал птиц.
А с виду все они были похожи для него на воробьёв. Он стал вслушиваться в напев, прикидывая, как бы его приспособить в песню. Глубоко задумался.
И потом медленно, негромко выговорил, удивляясь тому, что получалось:
– Хм! У меня такое чувство, Марья, будто эта самая любовь както незаметно вкралась между нами.
– Это хорошо!
– Ты так думаешь?
– Тут и думать нечего. Хорошо – и всё!
Она умело сдерживала сотрясавшую её радость. Даже покраснеть себе не позволила.
7
После обеда Боев попытался вмонтировать кусочек подслушанной птичьей мелодии в новую песню, а Марья мыла баню, последний раз подкидывала дров в каменку, заламывала берёзку на веник.
Раздевшийся в предбаннике Боев перешагнул порог парной и увидел её голую, блестящую от пота, в шапке-ушанке. Лицо её было облеплено размокшими овсяными хлопьями. Только малахитовые глазки остались от привычной Марьи, сверкали и смеялись под маской.
Она сидела на лавке и изо всех сил рёбрами ладоней зачем-то лупила себя по бёдрам. До хруста выворачивала поочередно ступни поджатых ног. Беспощадно заламывала руки за голову.
Спасаясь от жара на корточках у порога, Боев с интересом глядел на неё. Потом сказал:
– Ты к своему телу относишься, ну, как к велосипеду.
– Это же мой слуга! – Она звонко шлёпнула себя по ляжке. – А слуг нельзя баловать. Живо сядут на шею и ножки свесят.
Она умело, хлёстко обрабатывала Боева на полке, втирала ему в спину какие-то отвары. Он пожаловался:
– Чего-то у меня, Марья, в последнее время пятка болит.
– Пищу перестанем солить – через неделю пройдёт.
– Не согласен я на такой подвиг, ты мне лучше таблеток каких-нибудь дай.
– Я любимого человека травить антибиотиками не собираюсь.
И вдруг впервые за всё время жизни с Марьей душу Боева обожгло ревностью. Баба охаживала его веником, урчала от удовольствия, старалась, а он думал о ней: «Любимый – который у тебя по счёту, интересно?»
Она стала ему близка, дорога, и теперь он, как археолог, вынужден был жизнь этой бабы раскапывать, под наслоениями лет обнаруживать культурные слои её первой влюблённости, первой любви, замужества и измены и ещё делать какие-то нелёгкие открытия. И не скажешь – всё, хватит! Дальше не хочу. Не переключишь на другую программу.
Пока, может статься, опять не побросаешь пожитки в машину – и по газам, куда глаза глядят, как от всех предыдущих…
Вечером, перед тем как лечь в постель, Марья сняла с себя бусы и передала ему, чтобы положил на подоконник. Жемчужины были тёплые, нагретые её телом, её сердцем, и это тепло перелилось в него – обдало его сердце великой радостью, которая искупает любую боль. Постыдными показались всякие укорливые мысли, терзавшие его час назад. «Эх ты, морячок-елабачок», – думал Боев, сливая бусы с ладони на подоконник.
Марья шептала, сверкая влажными глазами в полутьме летней ночи:
– Какое чудо, что мы встретились! С тобой я чувствую себя женщиной. Не подстилкой, а женщиной!
– Ну, если здраво рассуждать, то вероятность встречи одинокого мужчины и одинокой женщины очень велика, – все-таки тянул свою песню Боев.
– Нет, это чудо! – восклицала Марья.
– Давай спать, чудо, – поторопил он, чтобы каким-нибудь побочным разговором не замутить сияние в душе.
Положив руку ей на живот, он ощутил бесконечность, космос, Бога и дьявола – всю жизнь, и стал растворяться во всём этом.
Напоследок почувствовал, как она гладит его по щеке и говорит:
– У тебя щетина мягкая. А у некоторых бывает такая, что утром посмотришь в зеркало – всё лицо красное, воспалённое.
Сон отлетел. Оскорблённая душа Боева опять застонала. Он дождался, пока уснёт обидчица, перевернулся на спину, отодвинулся от неё, чтобы не прикасаться.
Было далеко за полночь. Светлое летнее небо зашторилось облаками. В доме стоял полумрак. Как звёздочка, горела на синтезаторе зелёная контролька.
Боев переживал приступ сомнений, а Марья спала невинно.
Через некоторое время он улыбнулся. Не вставая с постели, взял карандаш и тетрадку. Улыбка его стала такой широкой и лучистой, какой он никогда не позволял появляться на лице днём.
Лёжа, он стал писать, и скоро текст был готов.
Слез с постели и, чтобы не мешать Марье, вышел на крыльцо, прихватив гитару. Ночной холодок пронимал, нервы были расстроены, и Боева знобило. Отирая комаров с голеней поочередно пятками голых ног, он тихонько спел:
Умолкнув, и сам улыбнулся, вздохнул и подумал: «Ничего себе, конечно, вальсок. Только куда я с ним? Кто его купит?»
Он был опустошён и спокоен, благодарен Марье за песню. За эту ночь окреп духом и был уверен, что теперь его не сразят никакие откровения этой женщины о её прошлой жизни.
В доме послышался стук босых ног. Шутовство взыграло в Боеве. В темных сенях он спрятался за дверь, и, когда Марья в поисках пропавшего «любимого человека» шагнула через порог, он зарычал и схватил ее сзади в охапку.
Неподдельный ужас прозвучал в её пронзительном горловом крике. Виноватясь, он стал ей выговаривать:
– Ты чего это верещишь? Ведь ежу понятно, что нас здесь только двое. И это могу быть только я, и никто другой.
– Да? Знаешь, как страшно, – прошептала она с детской обидчивостью.
Он обнял её жалостливо, расчувствовавшись до слёз. В постели самозабвенно излюбил её, тёплую, отзывчивую, тонкокожую, упреждающе говорившую о себе: «У меня всё тело – сплошная эротическая зона».
А когда проснулся, то как бы попал на представление маленького театрика одной актрисы. Незамеченный, подсматривал из-под одеяла, как она металась по дому с тряпкой – от ведра и по всем углам. Успевала выскакивать во двор к очагу и накрывать стол. Напевала какой-то неведомый Боеву советский шлягер, бездарный, забытый всеми, а в ней живущий, – вот бы порадовался неизвестный композитор, услыхав сейчас Марью. «А колечко круглое, катится и катится», – чудовищно фальшивя, напевала Марья слабеньким вибрирующим голоском. Слуха у неё совсем не было. Но она так самозабвенно вытягивала своим козлетоном, такие трогательные гримасы строила и так серьёзно морщила лоб, что лучшего сольного номера Боеву видеть не доводилось. Именно видеть. Слушать-то её было невозможно, но смотреть – загляденье.
Скорость передвижения её «по сцене» была такая, что она то натыкалась на угол стола и сшибала тарелку, то ударялась головой о низкую притолоку, но всё-таки дважды – туда и обратно – успевала проскочить в медленно затворяющуюся дверь. Такое складывалось впечатление, что душа её жила отдельно от тела, летала всегда немного впереди, а синяки сажались на бесчувственную плоть.
За завтраком он вдруг невзначай назвал её именем своей бывшей жены. Прикусил язык, стыдясь оплошности, думая, что огорчил Марью.
Она обрадовалась:
– Это значит, Димочка, что я тебе стала тоже как жена!
8
В Духов день они сходили на кладбище и зашли на заброшенном погосте в деревянную церковь, стерегущую безбожный околоток под горой. Строение серебрилось обновлёнными осиновыми лемехами на куполах. Все пять крестов были сколочены из наскоро струганых брусков.
В пустой церкви стояла прохлада. Несколько невзрачных икон висело у Царских врат. Единственная лампадка горела у Казанской. В углу на скамейке сидела старуха с коробкой свечей на коленях.
Они с Марьей запалили свои фитильки, воткнули свечи в ящичек с песком и стали молиться. Марья кланялась истово, слова молитвы прорывались у неё свистящим шёпотом.
А Боев остолбенел, ошеломлённый сошедшим вдруг на него здесь, в храме, образом своей несчастной брошенной жены. Это было так неожиданно, что он ни одной молитвы не мог вспомнить. Беспомощно шевелил губами и содрогался от ужаса нахлынувшего прошлого с семейными скандалами и драками, от собственной мерзости, от жалости к оставленной Гальке.
Он поспешил вон из церкви. Морщась, страдая, уклончиво, чтобы не обидеть Марью, залепетал ей что-то, пытаясь объяснить странное своё настроение. Она будто бы всё поняла.
– Пойду сынишку навещу.
В воспалённом сознании Боева превратно отозвались эти слова. Болезненной подозрительностью обожгло душу. Казалось, Марья бросает его. И он торопливо, заискивающе стал просить её прийти к ужину.
– Я зайду ещё хлеба куплю – и сразу назад.
– Да, да! Купи! Вот тебе деньги. Возьми. Купи что-нибудь сыну. Себе тоже что-нибудь…
Впервые он давал ей деньги, и так некрасиво, суетливо получилось. Сунул комком ей в руку и ушёл.
Солнечные перелески не радовали. Он в один миг как бы пресытился жизнью, сгорел.
У крыльца под навесом стал плескать водой в лицо из рукомойника. Взгляд упал на зубную щётку Марьи, единственную её вещь в доме.
И ему как-то сразу полегчало от вида этой истёртой щетинки, пластмассовой лазурной рукоятки, замутнённой от долгого пользования.
Встав за синтезатор, нагретый солнцем, Боев собрал звуки в замысловатый аккорд, выжал и долго держал его. Привиделся какой-то католический храм, наверно, оттого, что тон был включен органный. Он не любил органов.
Но их обожала Галька. С этого аккорда само собой стала наращиваться песня «Про Гальку».
Припев был такой.
Остаток дня он упорно ждал Марью. Всё заключалось в этом ожидании – и отдых, и работа, и жизнь. Полулежал на ступеньках крыльца, дремал, почёсывался и – ждал. Давно уже он не позволял себе такого расслабления, за одну только мысль о безделье клеймил себя, взнуздывал и пришпоривал. А сегодня вдруг закаменел в единственном желании – поскорее увидеть Марью.
Как только показался её платок из-за кустов и она стала вырастать на холме, Боев сорвался с места, побежал навстречу, тяжело ударяя сапогами по обожжённой глине. Стал махать руками и кричать:
– Стой. Идём в луга гулять.
– У нас ещё ужин не готов.
– Выкинь ты из головы свои тарелки, чашки, ложки! Вверх посмотри, вверх!
– Ой, я как на небо гляну, так вся слезами ульюсь. Глаза у меня слабые.
Тогда он взял её за голову под жёсткими, проволочными волосами, – круглую, крепкую, «вумную», и стал целовать эти слабые глаза. Она нерешительно выворачивалась, смущалась, будто в покинутой деревне с единственным жилым домом Боева кто-то мог увидеть их и укорить за нескромность…
…Ноги несло, как по футбольному полю. Боев подбегал и подпрыгивал, хватая ветки деревьев.
– Когда я тебя встретил, Марья, то ко всем женщинам стал добрее относиться.
– Ура!.. – Она тоже подпрыгнула. – Ура! Значит, и я сделала для женщин что-то хорошее!
– …И одновременно все они вдруг стали мне неинтересны.
– Нет. На женщин надо смотреть, – со строгой убежденностью сказала Марья. – Они красивые.
– А для меня теперь красивая – значит добрая, как ты. Вот именно, такой критерий у меня к настоящим женщинам теперь: работящая и добрая!
Восторженный Боев не заметил, что сделал больно Марье, отказав ей в праве на красоту.
– Нет, много разных хороших женщин, – упорно твердила она, – а ты – вольный конь, Димочка.
– Вольный-то вольный, конечно. Спасибо. Но, знаешь, далеко не мустанг. По сути, Марья, я – крестьянская лошадка в эстрадном прикиде. Я из тех, кому хомут шею не трёт.
Тут Боев хотел сказать: «Выходи за меня замуж», но осекся от нахлынувшей грусти. Он присел у реки, кинул несколько камешков на стремнину и глухо, огорчённо заговорил:
– Первым тебя поцеловал не я. «Распечатал» тоже не я. Мужем первым тоже не я был. Понимаешь, хочется быть хоть в чём-то первым.
– Ты жалеешь о щенячьих радостях, да? Но ты реши раз и навсегда: тебе целенькая нужна или человек? Подумай, девушку ещё воспитывать надо, делать из неё женщину. Вдруг не получится? Ведь ты уже пробовал. А я готовая. Я стану твоими руками и твоими глазами. Вот у тебя две руки, а будет четыре…
– Ну ты, Марья, крутая! Ты только представь – я тогда как паук буду.
Она не захотела смеяться над его кривляньем, когда он попытался изобразить щупальца и напугать её.
– Ты в два раза дальше по жизни уйдёшь, Димочка. В два раза больше песен напишешь!..
То, что она говорила, было тяжело для неё, хоть давно обдумано и решено. Всё-таки уязвлённая его мелочными страданиями, она сорвалась:
– Конечно, я – грязная! Грязная!
Швырнув горсть камней в реку и вскочив на ноги, теперь уже он её успокаивал:
– Не наговаривай! Ты золотая баба! Из чистого золота! Это я слабак – мужик.
Солнце скрылось за лесом, и от непрогретой земли сразу потянуло холодком. Возвращаться домой им пришлось по колено в тумане.
9
На ночь Марья заваривала и пила мяту. Объясняла это так:
– Я очень возбуждаюсь от чая.
Но и мята, как успокоительное, не действовала на неё. Она вся вибрировала от любви, готова была до утра тешить ласками – только тронь. Но если, как сегодня, Боеву не хотелось, то и она решительно отказывалась:
– Это совсем не обязательно.
Целовала его в плечо, крестила в спину и что-нибудь рассказывала перед сном.
– Сегодня Петьку встретила. Он, дурак, приставать вздумал. Я говорю: «Всё! Я другому отдана и буду век ему верна».
– Опять ты меня обижаешь, – со вздохом отозвался Боев. – Ну, подумай ты, голова садовая. Ведь пушкинская Татьяна отдана была полковнику, а любила-то Онегина, то есть Петьку.
– Завтра в библиотеке возьму и обязательно перечитаю! – вдохновенно воскликнула она.
А на следующий день, пока она со шприцами в чемоданчике мерила волость своими скорыми шагами от одной старухи до другой, а потом читала в библиотеке роман в стихах, Боеву пришлось лицом к лицу столкнуться с Петькой, пришедшим на жестокий бой в меру пьяным, когда вино ещё красит мужика, разогревает его душу, острит глаз и раззуживает плечо.
Оказался этот Петька компактным, жилистым, с тяжёлыми кулаками на длинных руках. Марья говорила, что он тюремщик: ненароком застрелил товарища на охоте. Боев всматривался в его лицо, чтобы обнаружить приметы урки, но лицо было чисто функциональным: нос – для того, чтобы нюхать; рот – чтобы есть и пить; глаза – чтобы видеть. А порченный зоной нрав обнаруживался только в движениях упругого тела, в боковом ходе, в подкидывании пиджака, надетого, видимо, по важному случаю, то одним плечом, то другим.
Он стоял у крыльца одной ногой на жернове, другой – на ступеньке, и кричал в запертые двери:
– Эй, певец, выходи! Разговор есть!
После чего Боев изменил взгляд на него, глянул, как воин из укрытия, оценивающе: брать кочергу или нет? Решил, что вооружаться не стоит. Поднапряг память, ощутил в мышцах давние наработки самбо и, готовый к отпору, появился перед Петькой в дверях.
– Ага, звезда экрана! Видали мы таких по телевизору штучно и пачками! В кирзачах, в тельняшке, глядика-ка! Ты чего, охрип? Какого хрена в крестьянина заделался? Чтобы завтра твоего духу тут не было. И Марья чтобы больше сюда ни ногой! Понял, мля? Иначе «петушок» живо прокукарекает. Знаешь, такой красненький. И тебя по телевизору покажут в чёрной рамке.
– Это ты у меня сейчас закукарекаешь, – сказал Боев. – Вот я тебя сейчас поймаю, на цепь посажу и опохмелиться не дам.
Из кармана брюк Петька выхватил кухонный нож. Всякий юмор мигом отлетел от Боева. Вспомнился пистолет Торчинского, неотомщённое «фанерщик», бабы-судьи на бракоразводном процессе, провальные гастроли, все мужики Марьи. И вся эта соединённая злость последнего года жизни Боева обрушилась на Петьку. Одного удара сапога достаточно было, чтобы ревнивец разметался по земле, будто с черёмухи упал. Ржавый тупой его нож Боев не сразу нашёл в траве. Он поднял оружие и услыхал Петькин голос:
– Ладно, хрен с ней. Забирай её, певец. Ставь «пузырь» – обмоем такое дело.
– Нет, сперва я тебе голову наголо обрею этим ножом, – сказал Боев, – потом пуговицы у штанов отпорю и твоего «петуха» на волю выпущу. А тебя кукарекать заставлю вон на той горе.
– Шуток не понимаешь, звезда экрана? Да?
В землю по рукоять нож вошёл легко. Боев наступил на него ногой и вогнал заподлицо.
– Вот и тебя сейчас так же, – сказал Боев. – Просто рас-топ-чу.
– В общем, по рукам, певец. Всё путём. Можешь считать, что договорились.
Петька ушёл с достоинством, будто у него рёбра не болели, а приворачивал он к хорошему знакомому для беседы и теперь пора было восвояси.
Спустя полчаса в селе у магазина он бахвалился, будто «маленько поучил певца». Слух мигом долетел до Марьи и она тотчас бегом кинулась к милому на выручку. Увидев Боева под капотом «форда», она ещё смеялась над хвастовством Петьки, говорила, что Ленский ей больше нравится. Доказывала, что Татьяна тоже по-своему любила и полковника, но уже в уголках её губ от дурного предчувствия залегли горестные морщинки, какие были у неё до встречи с Боевым.
10
Удар по Петьке унизил Боева. Купол счастья вокруг дома рассыпался. Обнажился в Боеве холодный одиночка. Внутренний городской голос сказал ему, что жизнь в деревне – временна, деньги скоро кончатся, надо спешно выпускать сингл или альбом. Искать музыкантов, сколачивать новую группу Ожесточённое сердце Боева просилось в путь, в яростную жизнь города.
Подрегулировав зажигание и захлопнув капот, он предложил Марье проехаться. Она отказалась.
– Нет, Димочка, ты уж один покатайся, а я тем временем ужин сготовлю.
Чуть было чёрт не дёрнул его за язык и он не брякнул, что на такой машине Марье проехаться больше, может быть, случая не представится. Болезненная весёлость, как в первые дни пребывания в деревне, опять обуяла Боева. С кривой усмешкой на губах он промчался по пыльному просёлку до асфальтового большака и, вернувшись, уже не стал загонять машину под крышу.
Вошёл в дом и остановился у порога. Марья гляделась в зеркало.
– Сегодня зарплату дали за март. Я из твоих денег немного добавила и вот платье себе купила.
Она разглядывала вырез – не велик ли?
– Смелый вырез, – сказал Боев.
– Нет, не так.
– Решительный.
– Вряд ли.
– Откровенный.
– Это вообще далеко.
Весь вечер она, казалось, была озабочена подыскиванием определения этому вырезу на новом платье.
– Что с тобой? Где песни, где пляски? – спрашивал Боев.
– Не обращай внимания. Это полнолуние меня мучает. Крутит, вертит, с души воротит. Дня через три всё пройдёт.
«Ну и хорошо, – подумал он, – Все решается естественным путём. Полнолуние. Потом новый месяц народится, новая жизнь и у неё, и у меня».
Утром, когда Марья, по обыкновению их месячной совместной жизни, металась по дому, собирая завтрак, он с сожалением подумал, что таких утр у него может больше не быть. Попив кофе, распрощался с Марьей, как всегда, будто бы ненадолго, до вечера. А только она за порог – сорвал с проволок синтезатор, сунул в кабину.
Запер дом. Немного подумав, ключ повесил на известный только им с Марьей гвоздик под наличником. Сел и поехал.
Трава шуршала по бортам. Постукивали по бамперу уже затвердевшие головки татарника и пижмы. В боковом зеркале мелькнули напоследок крыши изб. За ручьём Поклонная сосна, свесив вершину, покачивалась от ветра. «Прощай!» – сказал ей Боев и, сжав зубы, прибавил скорости, всю душу отдал дороге.
11
Ранним утром в городе трещали косилки в аллеях и парках. Стригли газоны. Пахло сеном.
В этот туманный час бродили по тропинкам у реки только обречённые собачники, буксируемые псами, да рыбаки с раздвижными удилищами пытались вытащить ерша или камбалу.
Боев бежал вдоль этой славной реки в кроссовках, в просторном спортивном костюме и в бейсболке козырьком назад.
Прошла неделя с тех пор, как он загнал «форда» на платную стоянку, с удовольствием дал на чай охраннику и решил, что созрел для битв. После деревенской тишины и семейной жизни с Марьей он жаждал испытать уколы льстивой зависти, провокации соперников, весь напряг закулисной жизни музыкантов. Забылись изматывающие записи в студии, концерты до крови в мокроте…
После пробежки, облившись под душем, голый, с полотенцем на шее, как бы из засады стал подбираться к «верстаку», выпуская когти, как к жертве. Последовало движение, похожее на прыжок, и пальцы вонзились в клавиатуру. Боев принялся терзать, потрошить электронику, добираясь до сердцевины мелодии.
За годы общения с синтезатором он забыл, что такое «восьмушки» и «четверти», «лиги» и «флажолеты». Вместо линеек нотоносца мерцал перед ним экран дисплея.
Только что сработанная на клавишах партия виолончели сразу проигрывалась от кнопки, и он слушал, «в жилу» пошло или нет. Стирал. И писал другой вариант.
– Я ждал тебя, я плакал по ночам, – негромко напевал он в этом дешёвом гостиничном номере с совмещённым санузлом и встроенным шкафом для одежды, тесном настолько, что синтезатору нашлось место лишь на столе. – Ты снизошла как реквием былому!..
На протяжении этих нескольких слов песни должны были успеть сказать своё слово и бас, и клавесин, и гитара с виолончелью уже и следующая фраза наплывала:
– Безбожнику открыла двери в храм и свет зажгла божественный – слепому..
Неостановимо движущийся смысл подхватывали подпевки струнных. Что-то бубнил басок. И все остальные инструменты тоже прочувствованно высказывали своё:
– Теперь опять я плачу по ночам!..
Он переключал кнопки на пульте, возился со звуками, как театральный режиссер в мизансцене с живыми людьми, – уговаривал, негодовал, кричал, иногда грубо ругался. Синтетическое музыкальное время шло само по себе, отдельно от времени с маятниками и часовыми стрелками. Когда фонограмма «Ожидания» была сведена и Боев, развалясь на кресле, остался доволен прослушанным, – пробило четыре. А в пять у него была заказана студия.
Сунув диск в карман ветровки, он в белых широких брюкаах и в чёрных очках спустился на автостоянку и, дымя непрогретым мотором, ринулся пробивать «фордом» пиковые пробки на улицах.
В длинной очереди у светофора перед Троицким проспектом его узнали парни в соседней машине. Повысовывались из окон – плечистые, могучие и какие-то мелкоголовые оттого, что были наголо пострижены. Они кричали ему, как своему корешу:
– Бой, ты не пропадай, поал? Мы на концерт подвалим – в натуре.
– Поехали с «чёрными» разбираться, Димыч! Потом в кабак – до отпаду.
– Димыч, «я в Чечне отбыл и домой свалил…». Димыч, клёво, поал?
Видно было, как один из них спешно перезаряжал магнитофон в машине. На полную мощность грянула в салоне «Губа». Парни скалились, что-то поощрительное орали ему, по-детски восторгались фокусом раздвоения Боева – на магнитофонного, записанного, и живого – только руку протяни и потрогай. А Боеву было совестно за примитивную песенку, не хотелось следом за ней проваливаться в проклятое прошлое с ненавистной Галькой. Но никуда не деться – в капкане автомобильной пробки он вынужден был подыгрывать поклонникам в «мерседесе». Двигал плечом на сильную долю песни, одаривал зрителей фирменными ухмылками, как свой в доску.
Выдавленный наконец на проспект, как паста из тюбика, его «форд» промахнул до клуба единым духом, но всё равно опоздал на полчаса. Молодой «упёртый» оператор отказался продлить сеанс. И за укороченный срок надо было успеть «прогнать» все десять песен. Не медля, Боев спустил с темечка очки на нос, а вместо них напялил на голову громоздкие полушария наушников и сделал отмашку «упертому», сидевшему за толстым, непроницаемым для звука стеклом. В наушниках зазвучало вступление «Прощания». Зажмурившись, погрузившись в темноту своего космоса, Боев запел, почти касаясь микрофона. Попал в тон лишь на втором куплете. Сложил руки крестом, остановил звук и снова махнул: начинай! На этот раз он ошибся в интонации концовки. Опять пришлось гнать поновой.
С каждой песней собственная работа всё больше разочаровывала. Он продолжал озвучивание только потому, что было заплачено, а сам уже решил снять аппаратную ещё раз.
На этой шутливой песенке «Про Гальку» Боев заметил за стеклом рядом с оператором продюсера Полевого – высокого, сухого, немножко даже шелудивого, с ранней лысиной и остатками длинных волос. Лет десять назад они вместе начинали в «Крейсерах». Полевой неплохо «чесал» ритм, но лучше всего умел договариваться с администраторами. На записи первого диска «ДМБ» вёл финансовые дела. И вскоре решил, что ему нет смысла горбатиться на сцене, припухать в студиях, оставаясь в тени Боева, когда можно на нём делать деньги.
Время истекло, выключился свет в студии. Боев собирал с полу рассыпанные листки с текстами, когда вошёл Полевой.
– Привет, Димыч!
– Привет.
– Неплохо, конечно. Только вот зауми больше, чем надо. Избыток интеллекта так и прёт. Откуда это у тебя? Что-то раньше не замечал.
– От долгого общения с тобой.
– Ты хочешь стать камерным, элитным? У тебя деньги лишние?
– Просто старьё надоело.
– Не плюй в колодец, Димыч. Ну а если всё-таки хочешь рискнуть, приходи сегодня в «Пушку». У Есаула день рождения. В качестве презента поднеси ему что-нибудь из этого. – Полевой кивнул на листки в руках Боева. – Спой. Покажи. Посмотрим реакцию публики. Если «пробьёт» – я возьмусь. По старой дружбе. За символический процент. Подваливай. Оттянемся. Заодно расскажешь, где пропадал.
– О’кей! Сейчас за гитарой смотаюсь. К антракту подскочу.
12
От студии до гостиницы за сценической одеждой и обратно Боев ехал в летней метели из тополиного пуха, завиваемой потоками машин над городом. «Сирень облетела, шиповник зацвёл. Пылят и пылят тополя…» – твердил он только что пришедшие строки.
– Пароль – «Пылят тополя», – сказал он и охраннику ночного клуба.
Польщённый шуткой знаменитости молодой вохровец пропустил Боева.
Немного попетляв по служебным лестницам, Боев добрался до грязных мрачноватых кулис. Глухо и мощно гремело в зале. Сквозь щели в черновом рабочем занавесе сиял свет рампы и прокачивался бутафорский дым. Фабрика песен под названием «Есаул» работала на полную мощь, так что пол дрожал.
Одновременно с Боевым с другой стороны сцены за задник стал выходить хор пограничников. Солдаты выстроились и, когда перед ними взлетел занавес, грянули славянский марш.
В ту же минуту за кулисами появились музыканты Есаула и сам потный, измученный Купцов – в казачьей папахе и бурке, с глазами, полными ужаса от усталости. Как подкошенный, он повалился на потёртый диван, полежал с закрытыми глазами, потом поманил Боева и шёпотом, будто перед смертью, заговорил:
– Выручай, Димыч. У меня температура под сорок. После хора поработай минут десять. До антракта дотяни, Димыч.
Боев согласился и в один миг сделался таким же беспощадным и бессердечным, как перед побитием деревенского забияки. Сам Бог велел ему петь, собрав в зале всю попсовую прессу города и множество телекамер.
Только он успел переодеться в дальнем глухом углу кулис, в завале из сломанных стульев, как послышался грохот сотен армейских ботинок. Хор дисциплинированно ушёл к своим автобусам. А под огонь аплодисментов, на расстрел, на затоптанную, истёртую сцену выскочил Боев – в жилете-выкладке на голом теле. В камуфлированных брюках и спецназовских ботинках.
Опять он словно выпал из времени, из жизни. Чувствовал, что как бы надувал шар невиданных размеров, находясь в его центре. За десять минут надо было распространить свою душу как можно шире.
Двум первым песням – «Молитве» и «Ожиданию» – хлопали из вежливости, слишком разнились они с разлитым по залу настроением «Есаула», отторгались. Но уже к середине «Марьи» Боев почувствовал, что его голос достигает самых дальних уголков зала, прорывается на балкон и в фойе к грубоватым тёткам-дежурным, на Троицкий, и дальше.
Допевая рефрен, он уже был уверен, что завтра эту «Марью» запоют в ресторанах. Стараясь не запутаться ногами в корневищах проводов и кабелей, раскинутых по сцене, не сшибить частокол микрофонных стоек, он пятился, кланялся, стуча гитарой по доскам пола. На выходе со сцены расцеловался с Купцовым и, схватив с дивана гитарный чехол, спустился по служебной лестнице на улицу.
Полевой догнал его.
– Ты куда так рванул, Димыч? Надо обмыть такое дело. Постой. Скажи хотя бы, счёт на твоё имя открывать, или опять будет подстава?
– Сделай пока временное поручительство, – говорил Боев, засовывая гитару на заднее сиденье своего «форда». – Сейчас смотаюсь в одно место и потом тебе фамилию сообщу.
– Опять баба! Слушай, Бой! Только бледнолицые дважды наступают на грабли.
Уже с переднего сиденья, проворачивая ключ зажигания и выжимая газ, Боев сказал:
– Завтра начнём ритм-секцию писать. Арендуй студию на сутки.
Стартующая машина уже вжимала его в сиденье, а левое колесо ловило осевую линию, захватывало пространство между встречными потоками…
13
Длился и длился дивный тропический вечер. Гудел, рокотал горячий ветер за окном машины. За городом тоже было парно и непрозрачно. Казалось, весь тополиный пух земли, весь одуванчиковый цвет свалило здесь в громадную кучу, и солнце продавливало вершину этого хребта, прожигало.
– Пылят тополя!..
За Кеницей быстро потемнело, и он въехал в ливень. «Дворники» не успевали сбривать водяную пену со стекла. Едва видать было вскипевшую дорогу впереди.
Он гнал, не сбавляя скорости, пока идущая навстречу колонна грузовиков не залила его глиной с колёс. Щётки на стеклах только размазывали раствор. Вслепую Боев не управился, передние колёса поволокло по жиже. Он слишком резко крутанул влево и подумал: «Всё!»
Машину ударило снизу, сбоку. Вспучилась перед глазами надувная подушка. Что-то захрустело под днищем, забарабанили ветки по кабине, и «форд» остановился.
«Жив, – подумал он и, выскользнув из-под спасительного пузыря, робко отворил дверцу. – Интересно, где я?»
Оказалось, он перелетел через неглубокий кювет и днищем сел на придорожный ивняк.
Ничего страшного не произошло. Оставалось только дождаться, когда кончится дождь, взять топор, подсечь пружины стеблей, опуститься вместе с машиной на грешную землю и мчать дальше.
Сидя в кабине, под шум летнего ливня он представил, как часа через два проедет мимо Поклонной сосны, мимо дома, где он месяц прожил с простецкой бабёнкой. Потом он минует деревянную церковь и остановится у общежития беженцев.
Посигналит. Наверняка Марья, хотя и ни разу не слышавшая голоса его «форда», поймёт, что гудят по её душу. Выскочит на крыльцо в неизменных резиновых сапогах, непричёсанная, обязательно с какой-нибудь кастрюлей в руках, с тряпкой или половиком.
– Марья, ты сына на время у сестры оставь, – распорядится тогда Боев. – И садись. Поехали.
– Мне же на работу надо. Фельдшер заболела.
– С этого дня ты у меня работаешь. Менеджером, Марья! Кассиром и бухгалтером. Кухаркой, уборщицей, а также лечащим врачом и личным массажистом. Замуж за меня выходишь. Хотя, должен предупредить, конечно, со мной не пропадёшь, но горя хватишь.
– Ой, да у меня со всеми так. Всю жизнь!
– Опять ты мне про всех, Марья.
– Ну, дура я! Ну – такая!
– Ладно. Вполне подходящая. Садись. Поехали. В гостинице пока поживём. Дальше – видно будет…
Оставалось только дождаться, когда кончится дождь. Помахать топором до упаду. Погазовать, метр за метром пригибая передком кусты, и выехать на ровную дорогу…