Крестный ход в Заостровье
Тяжёлый рубленый крест на четверых, множество хоругвей после молебна разом дрогнули и поплыли по лугу.
Носильщики – пятидесятилетние мужчины, красивые своей статью, сединами и неутомимостью, все, как на подбор, видные, плечистые, были мотором крестного хода. Лица у всех – бородатые – скоро стали красными от спорой ходьбы и боренья духа.
Следом за ними вдогонку гурьбой шагали монахи в долгополых одеяниях: совсем молодые, худенькие, и постарше. Только один с брюшком. Остальные – жилистые, прямостойные. Возглавлял их священник отец Александр в веригах, напоминающих латы старинного воина.
За этим чёрным небесным воинством семенил хор скромных девушек в белых платочках.
Ну а далее, растянувшись на километр, – ходоки, паломники, миряне.
В летние дали вдвигалась колонна – истовые впереди, звенящие, сияющие.
Солнце палило весь день, и уже присело на край западного облачного наволока, как Жар-птица на насест. Ждали: ещё немного – и станет прохладнее.
Но солнце, опускаясь, всем своим июльским пылом как бы прожигало пелену и сверкало по-прежнему неутомимо.
С высокого берега Двины спускался крестный ход на заливной луг, к мостику через приток. Купальщики лежали на берегу. Загорали, пили пиво, радио слушали, магнитофоны, и вот вдруг откуда-то сверху на них под золотом хоругвей и с многоголосым пением повалили сотни людей. Скатывалась процессия на луг, и певчие, а вместе и все голосистые поддали от восторга лицезрения красоты земной и желания достичь ушей легкомысленных.
Достигли!
Полуголые девчонки спешно запахивались в простыни, напяливали халатики, ужимались стыдливо. Кого крестный ход застал в воде, те сидели по горло в реке, как лягушки, хлопали глазами в испуге. Вёсла в лодке замерли, несло лодку на мель – не замечали.
А из деревни навстречу бежала баба с полным пакетом огурцов.
– В прошлом годе прозевала я вас, дура! Корову доила. А нынче Бог дал встретиться! Милые вы мои, покушайте за ради Христа!
Тут через висячий тросовый мосток путь лежал однорядный.
Семь сотен, как через игольное ушко, целый час проходили. Отцы монастырские, дабы времени зря не терять, у сходен начали второй молебен.
Из раструба заливного луга пение ударило в небо. Ласточки, только что носившиеся в выси чёрной пылью, – врассыпную. Не было видно ни одной, пока правилась литургия. Словно бы взрывной волной разметало стаю.
Опять иконы наподхват – и вперёд спорым маршем. Теперь по заброшенному шоссе от поворота до поворота, от края до края сплошным потоком и с мерным хоровым восклицанием:
– Святый Николае, моли Бога за нас!
Студент семинарии шагал босой.
Он был высок, тонок. Чёрные кудрявые волосы схвачены на затылке резинкой. Суконная скатка на ремешке через плечо, и внутри этой скатки – эмалированная кружка, – вот и всё снаряжение на три дня пути. Сначала идущие рядом с ним братья и сёстры полагали, что он по молодости и из спортивного интереса скинул обувь: вот минует поворот, раскровенит подошвы – и обуется. Шоссе с выгоревшим, испарившимся гудроном щерилось острым гравием. Но километр за километром протаскивался под ногами этот наждак, а босоногий шагал всё так же бойко.
За студентом, заговаривая с ним время от времени, поспевала маймаксанская богомолка Устрикова с дочкой. Нынче на Пасху она в Холмогоры пешком ходила, на Богоявление – в Сию, а теперь на Илью навострилась до онежских скитов. Она шагала в белой кофте и в длинной синей юбке, из-под которой выбивались задники рваных матерчатых тапочек.
А дочка её, толстушка Оля, в косыночке, словно коза, едва ли не вприпрыжку покрывала расстояние. Как и студента, словно на воздусях, её несло по трудному пути, белобрысую, с глазами цвета чистой бирюзы.
– Пошто ты ноги-то нарушаешь, слышь, сынок? Мозоль, ссадина, – и всё будет не в радость. Поберёгся бы. Ночью только короста успеет нарасти, – опять срывать.
Студент великодушно улыбнулся неразумным речам богомолки. Не переставая глядеть вперёд по-над колышущейся толпой сквозь частокол хоругвей на флагманский крест, сказал:
– В Евангелии у Иоанна говорится: Христос на Голгофу сам нёс свой крест. А знаете, какая жара в Иудее? И дорога каменистая. Километра четыре от Претории до Голгофы, – и всё в гору. Солдаты издевались. Тернии венка кожу на голове раздирали. А он только шептал: «Элои! Элои!» То есть по-еврейски будет: «Боже мой! Боже мой!»
От этих слов студента тётка Устрикова слезливо сморщилась и долго обмахивалась крестным знамением.
А у Оли глаза испуганно расширились, и она уже не голубкой порхала, а как бы летела тяжёлой ночной птицей.
– Крест был из орехового дерева. Большой, – продолжал студент, – хотя не такой высокий, как изображают на иконах. В Евангелии говорится: Христу на трости ко рту подносили губку, смоченную в уксусе. Метра три, значит, от основания был крест, если учесть, что в землю ещё надо углубить. Да перекладина метра два. И всё это лежало у Него на плече.
Студент облизнул сухие потрескавшиеся губы.
Устрикова шепнула дочке, чтобы воды раздобыла.
Опять юной чистотой облило глаза толстушки, печали как не бывало. Помчалась девушка косогором вдоль шоссе, забирая всё выше, – летящим лёгким скоком, в развевающемся длинном платье напоказ всем, к водовозной тележке на велосипедных колёсах.
Быстро вернулась с полной бутылкой из-под кока-колы.
– Попей, сынок, водички, – потчевала студента Устрикова. – Либо хоть умойся. Легче станет.
– Спасибо. До заката – ни капли. Обет дал.
– Господи! Зачем же так себя изводить-то?!
– Это мне в радость.
И женщина с дочкой опять сделались строгими, обернулась у них душа тёмной, ночной, стороной, нагрузилась неясными и тяжкими размышлениями о людской злобе. Они ещё старательнее стали держаться студента, боясь отстать, потерять его в этой огромной, жарко дышащей толпе.
Пыль в безветрии окутывала крестный ход и золотилась на солнце, будто от самого народа сияние исходило. А между тем процессия втягивались в село.
Собаки цепные только урчали, не смели лаять. Одна гавкнула с перепугу, но деревенская девчонка кинулась на неё, пасть ей зажала, – так и держала всё время прохождения.
Подвыпившие парни на мотоциклах у магазина окликнули студента.
– Эй, мужик, чего это такое?
– Крестный ход.
– Чего, чего?
– Во славу Христа.
– Ё-моё, так это они Бога славят! И далеко это вы?
– Три дня ходу.
Парни были потрясены и подавлены.
– И пацанята с вами? Блин! Сколько же их тута?!..
Шли, пылили главной улицей села. Почти у каждой избы, поперёд палисадника, по мужику стояло, одна рука по шву, а другая – кресты на себя накладывает: местные активисты. Изо всех окон глядели, бежали из дальних концов села – как бы праздника не пропустить.
Трепетало тяжёлое полотнище золотого плетения с ликом Спаса. Высоко на шесте был поднят фонарь с неугасимой лампадой, щиты икон с наклоном одолевали напор ветра с примесью дыма от лесных пожаров.
Солнце на склоне уже растеклось в зарю.
– А вон и Павлово!
За лесом виднелся шпиль колокольни, место ночлега…
Поздним вечером на обширной поляне в густом лесу люди укладывались в потёмках кто в спальный мешок, кто на пляжную поролоновую подстилку, кто прямо на сухую ломкую траву. Негромким говором гудела поляна.
На опушке леса под берёзой сидел семинарист. В ногах у него – Устрикова с дочкой. Студент отпивал по глотку из кружки и говорил:
– При кресте Иисуса, при распятии, стояла Матерь Его и ученик любимый. И Христос сказал матери своей: «Жено! Се будет сын твой». А потом ученику: «Се будет матерь твоя!» И с этого времени ученик взял её к себе, печаловал до смерти.
В темноте было слышно, как Устрикова швыркала носом, тонко скулила, охала и тихонько плакала.
– Ну, ну! Что это вы! – сказал студент. – Все слёзы он за нас пролил. Нам радоваться завещано.
Быстро унялась богомолка, и скоро они с дочкой заснули в ногах студента под одним тонким байковым одеялом.
Студент сидел, привалившись спиной к скользкому стволу и думал, что если баба заплакала – значит всё то, что случилось двадцать веков назад, как бы с ними самими случилось – с ним, студентом, с богомолкой и её дочкой. И значит это и в самом деле не легенда, а сама жизнь, текущая в каждом из нас, сиюминутная жизнь души нашей.
Это он давно постиг в семинарской келье, в молитвах и бдениях монастырских, но здесь, среди деревьев и звёзд, среди случайного люда, это понималось глубже и представлялось несомненным…
Мечты
В отделе игрушек огромного металлического балагана на Троицком проспекте всегда толпится народ. Начинённые электроникой кораблики, танки, самолёты продаются по такой цене, что мальчики даже не просят купить. Вспоминая своё детство, застаиваются здесь отцы. Им позволяется покрутить игрушку в руках, изучая устройство, запустить в ход.
Нилов, безработный инженер, замер перед моделью радиоуправляемого самолёта. Мужчина покачивался, переступал в стоптанных полуботинках с пяток на носки. С силой вдавливал руки в карманы пальто, словно пробовал на прочность.
Вентилятор над головой трепал его седоватые запущенные волосы неопределённой стрижки, с завитками и косицами. Из хомутика второго подбородка выглядывало мягкое, плохо выбритое лицо. Глаза под длинноволосыми бровями мечтательно жмурились, когда он немного отстранённо, искоса глядел на игрушечный самолётик, представлял его в небе и прикидывал, можно ли было добиться такой же гладкости крыльев во времена увлечения авиамоделизмом, когда его мальчишеский мир составляли фанера, рейки, бальса, китайская длинноволокнистая бумага – и запах эпохи – запах клея эмалита! Эмалитовая короста на пальцах, сдираемая вместе с кожей!.. Когда перед соревнованиями он ночевал в авиамодельном кружке на полу под верстаком. Питался булками с лимонадом. Испортил желудок с тех пор. А зимой на замёрзшей реке заводил мотор, в кровь разбивая пальцы о винт.
Страсть самоделыцика принесла ему много радости в младые лета, а теперь помогала выживать. Когда завод остановился и перестали платить деньги, инженер Нилов придумал станок для вальцевания алюминия. В своей квартире, в кухне, гнул обручи, обтягивал сеткой – получались отличные сита, бидончики, лопатки, черпаки. Партиями сдавал продукцию на рынок в посудные ряды – тем и вносил свою лепту в семейный бюджет.
Крылья самолётика были в размах рук Нилова. Приглядевшись, он увидел кукольного пилота в кабине. Отступил на пару шагов, издали прикинул, как модель будет смотреться в воздухе. Как элероны в вираже станут наперекосяк, хвостовые рули слегка поднимутся, и белая, сверкающая эмалью птица взмоет в небо, в то время как он, сегодняшний, или тот, давнишний, из детства будет стоять на земле с повешенной на грудь коробочкой радиопередатчика и щёлкать тумблерами.
Он до сих пор жаждал пережить это волшебство превращения, уменьшения до мышки, до гнома, сидящего в кабине модельки. Или увеличения крылатой игрушки до настоящего самолёта с туго поддающейся ручкой управления между колен и с сектором газа под левой ладонью. В этих превращениях могло осуществиться, казалось Нилову, несбывшееся, величайшее счастье его отроческих снов с захватывающим парением над прекрасной землёй… Лет двадцать пять назад он уже было построил радиоуправляемую копию, но перестраховщики из КГБ не разрешили пользоваться передатчиком.
Его модель так и не взлетела…
Нилова слегка толкнули, грубовато попросили подвинуться, и чьи-то сильные руки как бы взяли и поставили впереди него к прилавку мальчика лет двенадцати, одетого в дорогую замшевую курточку и кроссовки с гирляндой точечных огоньков по ранту.
– Папка, вот он, – сказал мальчик, запрокинув голову и показав Нилову лицо со странными для ребёнка нездоровыми коричневыми подглазьями.
Подошедший отец ещё дальше оттеснил Нилова от прилавка. С его приближением продавец-кореец стал кланяться:
– Садараствуй, садаравствуй! Как садаровие?
– Нормально, Цой. Покажи-ка этот бомбовоз. У моего шпендыря день рождения сегодня.
Человек, покусившийся на мечту Нилова, был невысок, щупловат и лыс. Остатки рыжих волос на висках сострижены были наголо. Полы длинного кожаного пальто сзади забрызганы свежей грязью с высоких наборных каблуков. Особенно невзрачным выглядел он в сравнении со своим телохранителем – накачанным штангистом с длинной косицей на затылке.
Лицо властительного покупателя напоминало перепечённый зажаристый корж – не в пример белому и сдобному у Нилова.
По всему было видно, что этот низкорослый господин с остатками рыжины на маленькой, словно засушенной, голове принадлежал к выносливой породе. Нилов заметил, как исходящая от него внутренняя сила заставила продавца торопливо разгрести игрушки, резво вскочить на прилавок и с помощью зубов отвязать самолётик от каркаса. Модель испуганно трепетала, совсем как живая, пойманная решительной рукой. Птица счастья уводилась из-под носа Нилова. Совершалось нечто важное, и потому, наверно, его память стала так стремительно нагружаться этим господином в кожаном пальто. После того, как тот, закашлявшись, сплюнул чуть ли не себе под мышку, словно в карман спрятал плевок, Нилов с ужасом подумал: «Боже мой! Да ведь это Борька Шурыгин!»
Искрой пробило через десятилетия – в тот поздний осенний вечер. Дождь гноил опавшие листья на деревянном тротуаре. Редкие огни ламп в жестяных фонарях перемежались слоями тьмы. В пальто с поднятым воротником Нилов возвращался домой из кружка, и вдруг кто-то сзади ударил его по шее.
Нилов отскочил, рукой успел загородиться от следующего удара, и в эту секунду узнал в нападавшем своего одноклассника, Шурыгина. Маленький, пьяный, злой, он тоже узнал его. Показал перочинный нож и пригрозил: «Если матери скажешь – убью!» И ушёл своей дорогой, поблёскивая в свете фонаря хромированным лезвием. Только тогда Нилов почувствовал боль в шее и запястье: словно дождь вдруг посыпался подогретый, и одна из тёплых струек проникла за воротник, потекла по спине.
Пригрело и правую кисть.
Дома он что-то наврал матери про торчавшие гвозди и собственную неосторожность. Раны оказались неглубокими, неопасными, только обидными. Они давно уже заросли на Нилове бесследно, и унижение рассеялось во времени. Сам Шурыгин для Нилова давно помер, приговорённый, по его понятиям, такой своей хулиганской молодостью на погибель в лагерях. А теперь их свела жизнь в обратной пропорции: увлечённый, способный, порядочный Нилов оказался пропащим человеком в тисках нужды, а разбойный Шурыгин – богатым и свободным…
Белая невесомая копия самолёта стояла на прилавке среди игрушек обречённо. Кореец подзаряжал её от аккумулятора. Поджимал гаечку на пропеллере. Обходился без горючей жидкости. Не так, как во времена моделиста Нилова, когда из клизмочки приходилось впрыскивать пахучую смесь в оконца мотора… При этих воспоминаниях опять накатило на Нилова наркотическим счастьем авиамодельных времён, запахом медицинского эфира из коричневой бутылочки с сургучной пробкой, холодком разлитого на ладони эфира; его можно было поджечь и не опалить кожу – так быстро он горел.
Электрический моторчик взвопил стократно усиленной пчелой, совсем как бензиновый. Продавец испробовал действие радиосигналов, выключил мотор и сказал:
– Пасалуста, мальсик!
Возбуждённый ребёнок начал яростно чавкать жвачкой во рту.
– Ну и как мы его потараним? – спросил Шурыгин-старший, рассчитавшись с продавцом.
– Шеф, а если на крышу привязать? – высказал мысль громила-телохранитель.
Презирая совещательный голос слуги, Шурыгин опять сплюнул себе под руку.
И тут Нилов, внутренне участвующий в покупке, переживающий вместе с мальчишкой таинство обретения модели, не удержался.
– Крылья разборные, – подсказал он. – При ударе просто выпадают из гнёзд. У корневой нервюры самое слабое место.
– Ты чего, братан, сечёшь, что ли, в этом деле? – довольно дружелюбно спросил Шурыгин, не глядя на Нилова, но, казалось, из уважения к нему задержав очередной плевок-впрыск.
– Первый разряд, – ответил Нилов.
– Тогда вот что, братан, мой амбал подкинет вас с пацаном до стадиона. Покажешь мальцу, то да сё. В общем, не обижу.
– Папка, а ты?
– Во! Щас всё брошу и пойду шмалять с тобой!
Поехать в одной машине с Шурыгиным, пожалуй, Нилов бы не смог. Ему хотелось отойти подальше от него, как от дурно пахнущего, хотя Шурыгин распространял вокруг себя терпкий приятный дух недавно выпитого коньяка. Но как только властительный одноклассник сказал охраннику: «Я к друганам загляну Туда подскочишь» и, фирменно сплюнув, ушёл, Нилов, волнуясь от близкого счастья, раскраснелся. Двумя короткими движениями из потайных гнёзд вытащил крылья, торжественно вручил их парнишке, а сам ухватил под мышку фюзеляж.
Доехали мигом. Когда вышли на резиновую дорожку, окружавшую футбольное поле, Нилов спросил у мальчишки имя.
– Боб, – нехотя, будто перед надоевшим педагогом, отчитался малец и потребовал: – Ты только дай мне первому порулить!
– Естественно!
– Кури!
– Спасибо. Знаешь, я уже лет двадцать, как бросил. Можно сказать, забыл, с какого конца она поджигается.
Из мальчика выпирала отроческая порча, переходящая в юношеский порок.
Он зверски сжимал в зубах дымящую сигарету, щёлкал тумблерами управления, нетерпеливо ждал, когда стоящий на коленях перед моделью добровольный его механик включит мотор.
Над стадионом было много весеннего неба. Кружили брачными стаями утки с реки. Полицейский вертолёт, задрав хвост, прострекотал в сторону Морвокзала. И модель самолёта после короткого разбега легко, смело выскочила в небо из рук Нилова. Совсем как настоящий самолётик, стала набирать высоту. Слегка качнулась от порыва ветра из-за макушек тополей, выправилась и опять потянулась вверх по горке.
Юный курильщик Боб «выстрелил» сигаретой изо рта и только затем решился «надломить» рычажок на пульте. Сразу модель завалилась набок, показалась во всю ширь и стала стремительно соскальзывать по воздушной стенке вниз. Страх парализовал мальчишку, вышиб из него напускную наглость.
Мелькнули перед Ниловым его умоляющие глаза. Одним прыжком механик достиг пульта и, прежде чем самолётик свалился в пике, Нилов успел щёлкнуть тумблером левого элерона. Теперь опять модель неслась ровно и быстро, прямиком на своих пилотов, метрах в десяти над стадионом. Кукольному лётчику в ней должны быть отчётливо видны два лица – пожилое и молодое, одинаково ужасающиеся обвалом неземной радости. Как бы для усиления впечатления, самолётик, жизнерадостно жужжа, просел почти до газона, набрал скорость и, словно с отскока, опять устремился к солнцу.
Будто по команде с какого-то высшего пульта, и Нилов с мальчишкой враз повернулись следом за ним.
Нилов представил, как под крыльями самолёта расширялся вид города в охвате мощной реки и в кольце молодой бирюзовой зелени лесов. Вместе с игрушечным лётчиком Нилов крепко сжимал рукоятку управления. Обнаружив в себе повадки голубей, кружащих неподалёку, Нилов (или крошечный пилот?) лёгким движением руки завалил летательный аппарат вправо и, развернувшись, опять нацелился пугнуть мальчишку на беговой дорожке.
– Ну, ты, дай мне-то порулить! Мне-то дай! – кричал Боб ломающимся баском.
– Боренька, только не делай резких движений! – вопил Нилов. – Умоляю, Боренька! Плавно! Плавно!
И снова, прошив пространство, радиоуправляемая модель унеслась вверх, за пределы стадиона.
– Клёво! Сейчас я его в самую вышину!
Щупальцами электромагнитных волн парень наконец проник в самолёт, почувствовал его, заразился птичьей волей до самозабвения. Теперь никто бы не смог отнять у него пульт. Нилов рассчитывал всё-таки уговорить его передать управление на посадке, когда закончится зарядка, самолёт превратится в планер и в неумелых руках обязательно зависнет, нырнёт в штопор и разобьётся.
Но пока что модель забиралась по спирали всё выше. До хруста в шее задрав голову, Нилов, казалось, достиг невесомости – как бы опять сам поднялся на высоту метров в двести и даже ощутил покалывание бездны в пятках.
Настала минута, когда восторг переполнил его, и сердце защемило от нехорошего предчувствия.
– Давай, Боренька, на базу возвращайся. Лучше мы ещё раз слетаем.
– Нет! Я – выше!
– Сигнал может ослабеть, Борис. Поверь старому авиамоделисту.
– Отвали!
И через минуту, в подтверждение опасений Нилова, невидимая электромагнитная спираль распустилась в прямую проволоку, по которой самолётик и заскользил в сторону реки. Зарвавшийся пилот запоздало стучал по коробочке с радиоаппаратурой, словно по игровому автомату, бессовестно сожравшему последний жетон.
– Ну ты, блин, сделай что-нибудь!
С этими словами мальчишка всучил Нилову ящичек с антенной. Не спуская слезящихся глаз с неба, Нилов схватил пульт, стал судорожно накидывать на шею ремень, но так и не смог. Присел на колено и, морщась, как от боли, стал отчаянно раскачивать торчащие рычажки, будто выдирал занозы из собственного тела.
Самолётик уменьшился до размера стрижа и вольно летел в сторону яхт-клуба.
– Ну, поворачивай же его, поворачивай! – требовал мальчик.
Прежде чем модель скрылась в высотной дымке над рекой, Нилов успел-таки обнаружить неисправность – соскочивший с клеммы аккумулятора проводок, и подсоединил его. Передатчик ожил, запищал, застрелял вдогонку самолёту всеми своими амперами и герцами, но импульс гасился помехами множества автомобильных генераторов, сотовых телефонов, радиои телеканалов.
Тёплый воздух с горячих асфальтовых противней подбивал под крылья модели. Казалось, город, как неразумный великан, забавлялся редкой игрушкой, перекидывал с одного восходящего потока на другой.
Над рекой самолётик попал в холодный нисходящий стрим и канул в холодные воды.
Шурыгин-младший долго бился в истерике на свежем газоне футбольного поля, корчился, как травмированный игрок, кричал Нилову: «Гад! Гад!» Страдал до невменяемости. Пришлось звать охранника, загружать в машину орущего Боба, втолковывать телохранителю о катастрофе, о своей невиновности, убеждать, что и он, Нилов, тоже расстроен, ему тоже очень жаль ускользнувшего летуна.
Оправдательная речь длилась до тех пор, пока из иномарки не донёсся голос Боба:
– Пошёл он!.. Мне папка новый купит.
После чего они уехали.
Нилов остался один, долго ещё сидел на трибуне пустующего стадиона, глядел на стрижей и думал, что некоторым мечтам человека лучше и не сбываться…
Маманя
(Рассказ односельчанина)
…Полина пойло свинкам месила, когда сын её, Миша, с первой чеченской домой пришёл. Увидела его – и всем корытом с пойлом в парня шваркнула. Корыто в овраг укатилось, а Гриша укрылся за углом дома. И говорит оттуда:
– Что же ты, маманя, так неприветливо встречаешь? Что я такого сделал? Или не признала? Я сын твой, Михаил.
– Нет у меня никакого сына. Знать не знаю! Мой сын на войну ушёл и с победой должен вернуться. А тут кто такой нарисовался? Это беженец в военной форме.
– Генералы, мама, виноваты, – оправдывался Миша. – Они замиренье подписали. Будь моя воля, так я бы и до победного конца воевал. Дисциплина, мама. Сама меня учила отцов-командиров за родных почитать.
В ответ Полина в его сторону ещё одно корыто опружила. Собака подвернулась – она ей пинка дала. Схватила топор и стала дрова рубить, чтобы успокоиться.
Под горячую руку Миша к матери соваться опасался. Он – к свинкам. На колени упал посреди двора – и давай играть с ними, как с котятами. Боровы к нему ластятся, визжат, в лицо мордами тычутся, а солдат демобилизованный заливается детским смехом.
Десятка два голов лионской породы они с матерью держали. На племя и на мясо. Какое-то особое, нерусское, блюдо готовили для зарубежных приёмов у губернатора (деревня наша в черте города). И жили мать с сыном неплохо, тракторишко имели, легковушку, только уж больно колготно. Парня иной раз и пожалеешь. Как бы грызь не заработал. Жилы-то мужицкой ещё не нарастил. А Полину чего жалеть? Она век за двоих ворочала. Ей я давно не удивляюсь. Вся жизнь на моих глазах прошла. Соседствуем.
Кажинное утро зарядку делает. Бабы ещё потягиваются, пастух глаза продирает, а она уже по улице бежит – в штанах и в лифчике, зимой и летом одинаково. Полина пробежала – значит вставать пора.
Раньше её папаша бегал, на турнике у реки крутился. Тоже был физкультурник. А когда у него Полька родилась, он её сыном назначил. Ещё от груди была не оторвана, а уж подъём с переворотом выполняла. Колесом ходила по деревне. Глянешь в окно – только ноги взлягивают.
В юбке да с длинными волосами её не помнят. Всё в штанах да стрижена. За главного тренера с ребятами в футбол играла. По мячу-то как даст, так потом до вечера его в кустах ищут.
Когда в девушку развилась, стала палкой парней по горбу охаживать.
Парни в клуб на танцы идут – и она посередь них.
Окончила курсы трактористов. Много лет ездила на «Беларусе». Колесо тяговое в рост человека она сама поддомкратит, сама снимет, сама и разбортует.
И всё холостячила.
Однако лет в тридцать забрюхатела. Никто не знал, от кого, даже и не догадывались. Уж как бабы ни высчитывали, а ничего не сходилось. Ну, ихняя сестра ведь на это дело злая. Стали говорить, что Полька под трактором лежала, – так, значит, от трактора и понесла.
Родился Миша и тоже сразу в оборот попал. Она с ним еще маховитее, чем отец с ней, обращалась. Парнишке неделя исполнилась, с пупа короста не опала, а она уже его за руки держит, подъёму с переворотом учит. Опосля его тоже кликать стали: «Мишка Беларус».
Ходовой, ядрёный вырос парень.
Время в армию идти подвигалось. Полина в овраге выгородила стрельбище. Из дедовой «мелкашки» Миша с матерью не одну фанерку на щепу извели. Гильзами стреляными ручей запрудило.
Призыв подоспел – три дня наша Полина перед военкомом глотку драла, чтобы Мишу в Чечню направили, хотя его судьба выходила на комендантский взвод в большом городе. А Полина кричит: «Не для того сына растила, чтобы он мостовые подметал». Он, мол, девяносто девять из ста выбивает во всех трёх положениях.
И взяли Мишу в снайперы.
Когда новобранцев в армию повезли, так Полина баб стыдила, которые ревели. Переживала, конечно, и она за своего Мишу. Не каменная.
– Ох, дедушка, как сына отправила на войну, так места себе не нахожу. Ведь вот какая привычка у меня, дедушка, от разлуки с ним образовалась: если сто грамм конфет в день не съем, так до тех пор очень плохо себя чувствую.
Женщина, известное дело.
Ну вот, значит, пришёл Миша с фронта. Со свинками играет. С досады Полина ещё поленьями пошвырялась да и простила сына. Куда денешься? Только сейчас же потребовала снять военную форму, чтобы матери не расстраиваться. И отправила за зерном на элеватор.
Беларус на «Беларусе» исполняет приказание.
Зажили по-старому.
Но ведь, кажись, и двух лет не прошло, как вторая-то чеченская война началась. Гриша к матери приступил:
– Мама, хочу свою вину искупить. В контрактники благослови.
На этот раз Полина упёрлась. Сказала, как отрезала:
– Теперь дальше огорода тебе дороги нет. Доверия не оправдал. Со свинками играй до старости. Теперь я белые колготки себе куплю и сама в снайперы запишусь.
И ведь, что же ты думаешь, добилась своего!
До стрелкового дела её, правда, не допустили, хотя она у военкома по столу книжкой про женщин-снайперов стучала. Её взяли за дизелями следить. Действующую армию обеспечивать энергией.
«А там, – говорит, – дедушка, и до передовой рукой подать. Смену у дизелей отстою, винтовку куплю и в свободное от службы время на позиции в схороне буду лежать».
«Ты, – говорю, – девка, вот что, – послушай старого солдата. Первое правило: овцой не будь, не лезь в кучу. Поведут по вам огонь – молодые по инстинкту плотнее друг к дружке сбиваться начнут. А ты инстинкта не слушай. В поле отбегай. Укрытие ищи индивидуальное. В одиночку труднее попасть.
«Ну а второе, – спрашивает, – какое правило, дедушка?»
«Во-вторых, – говорю, – ты ничего из вражеского обихода не подбирай: ни булавки, ни тряпочки.
«Ну а третье?» – спрашивает.
«А третье, – говорю, – к тебе не относится».
Она возмущаться стала. Обидные слова произносить насчёт неуважения к ней как к воину.
«Почему это ко мне не относится? Чем я хуже других?»
«Наоборот, – говорю, – ты в этом третьем правиле очень стойкая от природы. Потому как третье правило гласит: верность супругу храни до победного конца».
«Наоборот, – говорит, – дедушка, это правило для меня самое невыносимое. И если встречу там хорошего человека, то сдерживать себя ни в чем не стану».
«А как же, – спрашиваю, – ты двадцать лет сдерживала себя в деревне? У меня перед глазами вся жизнь твоя прошла, и ни одного мужика не было замечено поблизости».
«Да какие тут мужики! Ни одного подходящего. Все настоящие мужики на войне».
«Тогда, – говорю, – с Богом. Осторожнее там. Горец – он коварный».
Ну, купила Полина себе белые колготки и в Чечню уехала.
Однажды её в телевизоре вижу. Лицо-то было мельтешением прикрыто, а голос-то всяк узнает. Двенадцать, говорит, бандитов уничтожила. И засечки на прикладе показала. Дальше генерал стал за неё докладывать. В пример другим ставить.
А вскоре и победу объявили.
Миша пойло свинкам готовил, когда Полина с войны-то пришла.
На ней пятнистые штаны и тельняшка с обрезанными рукавами. Нашивки за ранение на одной груди, медали – на другой. Сверху красный берет.
На радостях Гриша за корыто запнулся, перевернул. Ведро с обратом тоже кувырком пошло. На матери виснет. А она ему строго выговаривает: «Почему прясло повалено?! Стены у свинарника не побелены?! Мост через ручей не починен?!»
Остаток дня Полина мирную жизнь в своём дворе налаживала, а вечером ко мне приходит.
«Спасибо, – говорит, – за солдатскую науку. Десять раз на дню, – говорит, – дедушка, твои слова вспоминала. Может, через то и живая вернулась.
«Ну так и радуйся, девка, кровь свою недаром проливала. Теперь родина спокойно заживёт. А ты нашим героем навек останешься. В музее фотографию повесят. В газете пропишут. Куда ранило-то?»
Она зарделась вся от смущения. Конфетку из кармана достаёт, бумажку раскручивает, а руки, гляжу, трясутся.
«Куда ранило, и сказать стесняюсь. В самое мягкое место, дедушка, вот куда!».
Вижу, обида на врагов так и гложет нашу Полину. Не согласна она, что попортили её малость. По-женски ей это очень горько осознавать.
Компенсацию, однако, неплохую получила за частичную потерю привлекательности. Полковник к ней на постоянное жительство приехал – хромой, без глаза, тоже весь в Чечне израненный. Полину женой называет, а Мишу – сыном. Такое боевое семейство образовалось…
Стрижка наголо
Было это в августе 1968 года.
Ночью по Двине шёл колёсный пароход. Весь нос его сверкал алмазными гранями ресторана. В этом «алмазе» на одном из столиков стояли тарелки с бефстроганов и магнитофон новейшей марки «Дзинтарас» в деревянном корпусе, обтянутом дерматином.
Вращались две бобины размерами с конфорку газовой плиты, на которой словно бы только что и сготовили эти бефстроганов. А под столом предательски звенели порожние бутылки – «сухой» закон свирепствовал.
Из магнитофона неслось:
Плечистый, рукастый Влад, держа на весу рюмку тёмного вермута, переводил синхронно:
Всем было по двадцать.
Чернявый костистый барабанщик Лозовой мастеровито ковырял отвёрткой в педали ударной установки с надписью «Лесные братья», не сданной в трюм вместе с ящиками усилителей по причине хрупкости.
Узколицый тонкий соло-гитарист Боб курил, развалясь на стуле, зажмурившись от удовольствия.
Я, будучи тогда лопоухим неуклюжим басистом Саней, гримасничал от нетерпения, позванивал своей рюмкой в такт о рюмку лидера и вопил в подпеве на срыв:
He вытерпев напряжения песни, я плеснул вино в рот, сморщился, будто от нестерпимой боли, и, стуча кулаком по столешнице, дико заорал в припеве.
Кроме нас, в зале сидел ещё один человек – в костюме и галстуке, с орденскими планками. Он был лет на двадцать пять старше, но почему-то нельзя было сказать, что годился нам в отцы. Чтя закон, он пил водку из бутылки «минералки». Где-то на двухсотом грамме встал, прогрёб двумя пятернями волосы со лба на затылок и твёрдым военным шагом приблизился к нам:
– Старший кто будет?
– Ты, ты старший, дядя! Доволен? Ну и отвали! – выпалил я нетерпеливо.
– Повторяю: кто руководитель?
– КПСС! Стыдно не знать!
– Требую прекратить исполнение песен на английском языке!
– I’ll follow the sun!
– Из таких и получаются предатели Родины!
– Что ты сказал?! – вскочив из-за стола, крикнул я. – Да за такие слова!.. Понял?
– Я «лесных братьев» собственноручно к стенке ставил.
Тут и остальные, поднявшись со своих мест, окружили орденоносца.
– Ты Родиной в нас не тычь!
– Родина – отдельно, Битлы – отдельно!
– Мы в лесотехническом институте учимся, потому и «лесные».
– Не нравится песня – иди в кормовой кабак.
– We’ll find that you nave!..
Влад перевёл:
– «Однажды мы обнаружим, что ты исчез!..»
Хором грянули на мотив в лицо неприятеля, переиначивая слова согласно моменту:
– Иди-ка ты, дядя, вслед за солнцем!
И захохотали.
Он тоже улыбнулся и, как бы простив нам артистизм и молодость, сел за свой столик, налил в стакан водки и выпил.
Вторя финальным аккордам магнитофонной записи, загудел колёсник сложным мажорным трезвучием, пуская пар в органные трубы.
В путешествии было заведено выходить на всякой пристани, хоть за полночь. С криками и хохотом мы покинули ресторан.
Множество круглых иллюминаторов, как рампу, освещали дебаркадер. С берега на «сцену» выходила девушка с чемоданчиком. Мама и бабушка провожали её, напоследок хватали за руку, целовали.
Наконец она ступила на хлипкий трап.
– Моя будет! Замётано! – бросив сигарету в воду, вожделенно произнес Боб.
– Ты же официантку «склеил», забыл?
– Саня, официантка на тебя глаз положила.
– Какие широкие жесты! – крикнул я вслед ему, сбегавшему по медной винтовой лестнице на нижнюю палубу.
Хозяйственного барабанщика девчонка ничуть не интересовала. Он в задумчивости шептал: «Паяльник где бы достать?»
Мы с Владом долго обсмеивали это его словечко, «паяльник», со всех концов переиначивая до неприличия.
И скоро в нашей каюте первого класса оказались и новенькая робкая пассажирка – медсестра, и положившая на меня глаз ушлая подавальщица Нелька.
– Ой, мальчики, спойте что-нибудь! – просила она.
Официантка, бывалая, тёртая, торопилась, как я теперь понимаю, изведать романтики, прежде чем её потащат в постель, а Тоня (как звали девочку), похоже, ещё и не подозревала о подобных сценариях, скромничала, обтягивала юбкой коленки.
Стол ломился от вина и закуски.
– Вы такие богатые, мальчики! – восхищалась Нелька.
– Мы сами себя сделали! – хвастался я, обнимая официантку. – Нам на всех плевать! Гитары – сами склепали. Усилители – подпольные. За зиму на танцах кучу «башлей» заработали. Мы – свободные люди! Понимаешь? Может быть, первые такие в нашем городе!
– Ой, мальчики, давайте не будем об этом. Спойте лучше что-нибудь.
Она погладила меня по руке, как сейчас помню, крепко и благодарно, непонятно за что.
Исцарапанная гитара Влада, на которой сочинялись все наши песни, вместе с моим полуакустическим басом, вполне прилично подзвучивала песенку:
Такие песни пел я тогда на танцах в рабочих и студенческих клубах, не в пример Битлам, жалостливым российским тенорком, воздевая брови шалашиком, несколько даже страша слушателей своим наивным состраданием.
Глухо ухали толстые струны моего баса, тренькал аккомпанемент, старый пароход вибрировал и скрипел, кренясь на повороте.
– «Едет девочка в цветастом платьице, в город свой заранее влюблённая…» – дотягивал я последний куплет, когда в опущенном окне блеснули орденские планки, и в темноте за окном я увидел тусклый глаз – око человека из ресторана, его зализанные волосы.
Полтора такта ми-бемоля впереди были и без того нелёгкими для моей вокальной самодеятельности, а у меня и вовсе связки отключились, голос задрожал.
Концовка непоправимо смазывалась, пока этот тип проходил по палубе мимо окна, сцепив руки за спиной, неспешно и значительно.
Несмотря ни на что, Нелька захлопала, стала меня целовать. Для любого нормального парня этого достаточно, чтобы отключился рассудок и чувство опасности испарилось.
Настоятельно прижимая к груди, Нелька как бы втискивала меня в свой мир, в свою жизнь и судьбу, где не было ни бас-гитары, ни барабанов, а была лишь отдельная каюта в кубрике обслуги с букетиком ромашек на откидном столике.
Мы целовались с Нелькой в углу, недалеко от окна.
Тогда с девчонками мне нравилось более всего целоваться, и я проделывал это со вкусом, скорее всего, слишком долго. Но официантка терпеливо сносила телячьи нежности, впрочем сама кое-что предпринимая для развития ситуации.
Я плавно въезжал в следующий этап Нелькиной судьбы и уже приближался к её эпицентру, как вдруг, словно неслышным взрывом, был неожиданно мягко выкинут обратно на периферию.
Сел на койку по-йоговски, спиной к окну, и с удивлением глядел на хозяйку каюты, которая спешно влезала в юбку. Она как-то неестественно дёргала головой.
Я оглянулся. И на этот раз успел увидеть в иллюминаторе исчезающего человека в костюме с орденскими планками. Ярость захлестнула меня, не до спущенных брюк было. Почти нагишом высунулся из каюты и крикнул ему вслед:
– Ура КПСС! We’ll find you nave!..
Оказалось, в пустоту изощрялся. Никого не было на палубе. Только рифлёная сталь серебрилась в лунном свете, обрываясь у клюза, переходя дальше в лунную дорожку на реке.
– Он подглядывал? – спросил я Нельку.
– Прошёл, даже головы не повернул.
– Чего тогда испугалась?
– Он уже второй рейс с нами.
– Давай жалюзи поднимем.
– Нет, Санечка, я чего-то не могу..
С досадой покинул я официантку.
Всю ночь на рундуке со спасательными жилетами мы с Владом, сублимируя, сочиняли новую песню.
Помнится, что-то вроде «лето жарким шумом отзвенело, лето насладить нас не успело…».
Не хватало пары эффектных строк, как в считалочке, чтобы сверлили мозг слушателей, – без этого в песне нельзя.
Сияющий огнями пароход плавил ночь, становилось светлее. Сначала стал видимым туман.
Потом утренним ветерком в этом смутном мареве стали буравиться белые прозрачные пещеры, под своды которых, казалось, и целил рулевой, поминутно дёргая за проволоку гудка.
Мы с Владом допивали последнюю бутылку вермута.
– Не то, Саня! – в сотый раз браковал Влад. Я предлагал:
Влад ехидничал:
Я добавлял:
Приложившись к горлышку по очереди, прикончив вермут, мы поняли, что песне нынче не бывать.
Бутылка смачно булькнула в убегающей реке. А впереди уже вырисовывались трубы лесопильных заводов.
Город приближался.
Конец гастролям.
Мы побрели в каюту укладываться и за поворотом палубы, образованным скулой корпуса парохода, увидели сидящего в деревянном шезлонге человека из ресторана в надвинутой на глаза большой чёрной шляпе.
– «Это была ночь после тяжёлого дня!» – пропел я, кривляясь.
И он опять усмехнулся, как бы оценив шутку и прощая нашу задиристость.
Причалили.
Лозовой с Бобом ушли нанимать грузовик в порту, а мы с Владом принялись выволакивать из трюма громоздкие ящики акустики.
Упарились. Присели отдохнуть на один из усилителей.
На пристань въезжала машина. Издалека в тумане я принял этот чёрный «воронок» за ожидаемый транспорт. Автобус затормозил передо мной, из двери выскочили два милиционера и ловко наклонили меня до земли, заломив руки назад. Не успел я опомниться, как уже влетел головой вперед в задние дверцы, в арестантский отсек.
Всю дорогу барабанил кулаками в стенку и выкрикивал проклятия.
Когда автобус остановился и двери распахнулись, я увидел какие-то кирпичные задворки. Не обращая внимания на мой ор, милиционеры протащили меня узкими сводчатыми коридорами. После того, как мне позволили распрямиться, я увидел перед собой человека в белом халате.
Меня толкнули на привинченный к полу стул, опять заломили руки за спинку. В этот момент перед глазами у меня сверкнула никелированная сталь. Я почувствовал, как профессионально намотали на кулак мои длинные вьющиеся волосы, холодный металл ткнулся в череп и, жужжа, двинулся по голове, будто в поисках слабого места, чтобы углубиться, войти внутрь меня. Небольшие мохнатые зверьки между тем стали прыгать на пол, мне под ноги. Я не сразу понял, что это мои волосы, что меня стригут, как барана.
Еще немного подергался, поорал, а потом элементарно заплакал, тихо, с подвывом, шепча:
– За каждый волосок ответите! За каждый волосок!
Когда горка волос передо мной выросла до размеров спящей собачки, я уже взял себя в руки.
– Ура КПСС!
Локти за спиной сдавили ещё крепче.
– Нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме!
Кость хрустнула в суставе. Теряя сознание от боли, я выкрикнул:
– Верной дорогой идёте, товарищи!
Ударили чем-то тяжёлым по голове…
О, наша юность!
По дневникам 1994 года
(Клочки)
1
Перелётной птицей снимался я из города в деревню. Срывало течением, потоком каким-то духовным.
Как всякое наваждение, побывка в лесах скоро заканчивалась унынием, разочарованием, тоской зелёной от избытка трав и листьев. Я убегал в город, где уже через день скука деревенская освещалась поэзией, красотой, и я опять летел на этот свет.
Нынче, как всегда в деревне, я встал до восхода, в голубоватой серости сумерек, и пока на кособокой печке мезонина вскипал чайник, занырнул под туманную шубу реки, в кипяток ключевых струй.
Мокрый забрался с повети по лесенке и сел за стол перед растворённым окошком.
День начался с того, что солнце брызнуло на заречные сосны – взошло, просквозило березняк, отлило чугунные тени в чаще, остригло пар с реки.
Всё стихло. Птицы тоже умолкли, казалось, зажмурились от неожиданно яркого света и потом опять закричали.
«Что такое счастье? – думал я, востря глаз и ухо на происходящее за окном. – Это чашка кофе на рассвете. Огонь в печке. Покашливание матери внизу, в светёлке».
Пикирование трясогузки с «конька» на картофельную грядку для прокорма своих свистунков под охлупнем.
Толчок этой птахи под локоть: работай!..
Я принялся писать, зная, что от этого принуждения выйдет легковесно, придётся выбросить начало, но разминочные строки вытянут, напружинят текст далее страниц на семь (так щепки в золу превращаются, согревая мезонин), и родится очередной «клочок».
На столе передо мной стояла чернильница из доисторического пластика с надписью: «Книгу – в массы». Мамина, учительская.
На ногах были тапки, наскоро сшитые тонкой медной проволокой, из старых дедовских валенок.
Полосатая пижамная куртка накинута на плечи – от отца, нетленная какая-то, ей лет сорок, а всё не расползалась по швам.
Штаны – широченные растянутые трико из моей молодости.
Всегда было приятно облачаться в деревне в эти обноски, в эту родовую кожу.
И писал я на жухлом тетрадном листке с совершенно выцветшей разлиновкой, всю зиму пролежавшем на подоконнике.
Обгрызенным карандашом писал – «выдаивал» слова из немоты мира, испытывая коровье удовольствие от опорожнения, или вдруг морщился, оттягивал верхнюю губу за ус и часто, остервенело тёр вспотевшие ладони о штаны.
Короче говоря, в трудах добывал хлеб насущный для семейного пропитанья.
В тусклом зеркале на деревянной стене лицо моё щетинилось до крайности укороченной бородой, а возле уха белела проплешина, выхваченная в волосах от излишнего усердия начинающей парикмахершей-женой.
Поглядывая в зеркало, я зевал и наблюдал при этом, как веки косыми шторками расправлялись, позволяли высоко вскинуться чёрным бровям. Зевок выявлял в лице тонкую кость переносицы, плоскость скул породы венгерцев – так зовутся здесь метисы угорских племён в отличие от брацковатеньких – с тюркской примесью, и от тоймяков, чьи предки ушли когда-то в нынешнюю Финляндию.
Двойник в зеркале немного озадачивал, но не раздражал.
2
Незаметно отснял блистательный рассвет.
Странички рукописи сдуло со стола первым порывом тёплого ветерка.
и в этот миг, будто гигантский контрабас, разживился лёгкой дробью дом внутри. Всё строение слегка ознобило, изба стряхнула сон с венцов и перерубов. Чувственное это дрожание пронизало меня насквозь, и опять, как на рассвете, высоко и радостно вознёсся дух.
Это Сашенька проснулся.
Сразу послышались шаги, голоса, хлопки дверей внизу – весь дом покончил с ночёвкой.
Я отбросил карандаш, зачарованно по двум отполированным жердям-поручням соскользнул на поветь. С трёхступенчатой лесенки – в сени.
За толстой, обитой войлоком дверью в кухне сидело, сгорбившись, вялое со сна, зажав ручки между колен, это существо, называемое Сашенькой.
Все жаждали обладать мальчиком. Мать, Татьяна, застилавшая в горнице его маленькую кроватку, великодушно делилась своим сокровищем.
То, что дозволялось бабушке, схвачено было цепко. Когда я зашёл в кухню, то заметил, как гордо взглянула старая на мальчика, будто там, на скамье, стояла полная корзина грибов, набранная ею собственноручно, неожиданно для всех, и она хвалилась ею.
Я тоже поспешил взять своё, «подключиться» к ангельской душе.
В мятой, скрученной ночной рубашке мальчишка мечтательно смотрел на огонь под сводом старой русской печи.
– Доброе утро, Александр!
– Доброе утро, папочка.
От этого нежного полусонного лепета у меня перехватило дыхание и голос.
– Ну что, идём купаться?
– Идём, папочка, – не шевелясь и не отрывая взгляда от пламени, чирикнул мальчик.
Теперь я уже не насыщался этим существом, а насаждал ребёнку самого себя, кажется, желанно для него. По крайней мере неизбежно, привычно для малыша – как здесь, в баньке, вынырнул он в мои руки из утробы матери три года назад – родился, так каждое утро и «мял» я его, «вылепливал». Кидал теперь это тельце под черёмухой вместо гири – тоже работа для родителя, потому что всякая физкультура была мне до крайности чужда, а парня хотелось «выделать».
Я сжимал хрупкие, ледяные после купанья лодыжки мальчика и как колуном взмахивал им над головой, поднимая стоячего под самые ветви, и опять обрушивал между ног, так что ручонками он шутя хлопал меня по заднице, смеясь и воркуя в этих жутких для постороннего взгляда взлётах-паденьях.
– А клещ на черёмухе живёт? – спрашивал ребенок, летая по дуге книзу головой.
– Не бойся. Я тебя на ночь осмотрю. И этого зверя мы к ногтю. Давай-ка с подкруточкой.
И мальчик, мелькнув высоко над моей головой голым блестящим тельцем, остался на миг в свободном полёте, успел вывернуться, пасть на меня животом. Соскользнул в мои объятия и оказался стоящим на траве.
Теперь ещё более хрупкие и тонкие косточки запястий были зажаты в моих руках. Ни с каким другим ребёнком я не решился бы творить подобное, но Сашенька каждый день кувыркался на кольцах, сделанных из клинового тракторного ремня, корчился на турнике-ломе, положенном на крестовины из кольев, вбитых в землю.
На ладошках ребёнка от этого наросли мозольки, остренькие, ороговевшие, щекотавшие мои мягкие ладони.
За эти мозольки я уважал его.
3
Перед накрытым столом, перед четырьмя тарелками горячей манной каши с жёлтыми озёрцами растаявшего масла, стоя, молились четверо. Одним указательным пальцем крестилась моя мать – как, научая, ткнул в неё пальцем поп в детстве (на лобик, на пупик и на плечики), так она и поняла, а вспомнив о Боге в конце жизни, так стала и в себя тыкать, более умиляясь молящемуся внуку, чем Создателю.
Истово, красиво клала поклоны Татьяна.
Натасканный ею в московских церквах, Сашенька, взобравшись на стул, крестился ловко, бездумно – к чему ему, непорочному, думы? Он и меня тоже отвлекал, наводил на мысли о том, что когда-то детская вера мальчика рухнет, а хватит ли сил на взрослую? Не рано ли втянул человека? И какие безбожники выходили из самых праведных семей!
Отвлекало меня и дребезжащее на утреннем ветерке стекло в раме: в следующий приезд надо будет подмазать пластилином. И очерк: вставить фразу о том, как по вечерам темнеющий восток отливает цветом иван-чая.
Вспомнился мотоцикл, который три года назад в соседней деревне кинул старший сын Денис – от первого брака с Л аркой, и пора бы машину как-то возвернуть.
Мирское, земное довлело, но на словах «и не введи во искушение, но избави от лукавого» коснулась-таки моего сердца вечная человеческая просветлённость, открыв сию минуту бесценной этой жизни.
– С Богом! – сказал я, и все сели за стол.
Время поджимало.
Я наскоро похватал горячую манку, встал, поправил сумку на плече и опять сел.
Все помолчали на дорогу.
Теперь я поднялся решительно, перекрестился на иконостас и быстро ушёл – от слез жены, от поскуливаний сына, от материнских наставлений, – как оторвал.
Хорошо было здесь, в деревне, хорошо будет и в Москве: в любви семьи, подпорченной бабьими разборками, в любви редакции с соперничеством мужских самолюбий.
4
За околицей оглянулся, попрощался с сизыми избами и зашлёпал по лужам и ручьям, на суше прыская из дырочек у подошв кроссовок.
Хватаясь за кусты, полез в гору, на которую ещё во времена моего детства вздымались подводы, кони горбились, выволакивали тяжести наверх, возницы взбегали рядом, подбадривали тягловую скотину яростным матюгом. Давно уже эта легендарная Русь отслоилась, вознеслась на самое небо с тележным скрипом и воплями, в чертоги памяти, туда – за грандиозные храмины облаков с корневищами дождей. Давно я распрощался с этой Русью, выплакал по ней все слёзы, а всё одно: как вспомню старых людей, их говор, сенокосные дни, становится больно.
С горы открылась акварельная синь овсяного поля, за ним кособочились кубики изб, подрезанные жирной чертой шоссе, и на эту придорожную деревеньку капустно-белый вал облаков в полнеба, вращаясь, натягивал дождевую муть.
Где-то в толще туч урчало-громыхало, но нутряные молнии были слабы, не прорывали брюха морока; он дымился от перегрева.
Когда я вышел на шоссе, лес вдруг зашумел так, что я не расслышал настигшего меня автобуса, болидом, пахнущим бензином, пронёсшегося слева.
Я отчаянно замахал! Нагнал автобус, кинул в открывшуюся дверь сумку и вскочил внутрь, когда железная крыша «икаруса» уже звенела от дождя.
Автобус разогнался в ливне до скорости ветра.
Впереди просвечивало солнце.
Водитель поднажал ещё, и туча отстала.
5
Вокзалы сносили и перестраивали. Вагоны из дощатых превращались в металлические, пластмассовые. А рельсы оставались неизменными, будто они вечно лежали.
По-разному пахла железная дорога.
Давно выветрился с насыпей сладковатый перегар паровозов.
Уже и тепловоз редко дохнёт нефтяным удушьем.
Горячим озоном обвевают ныне бесшумные электровозы.
А рельсы… Рельсы всё те же лежат.
«Шпалы под ними были деревянные, стали бетонные, – думал я. – Все изменилось, только рельсы – вечны. И как сто лет назад, отзываются на стыках сдвоенным стуком, в путанице стрелок заставляют паниковать колёса. Мера земли обетованной – рельсы. Тяжёлые, звонкие, блестящие – они вибрируют, гудят колоколами в соборах наших лесов».
Я сидел в вагоне, расслабленно навалившись на столик. Скособоченное лицо не соскальзывало с ладони, кажется, только благодаря щетине на щеке.
Я упивался колёсным стуком, мельканьем полей и перелесков за жёлтым немытым стеклом.
Такой же лёгкой обморочности достигал я мальчишкой, когда, покружившись, останавливался и обретал невесомость, меня несло куда-то, я плыл и больно ударялся оземь, но вскакивал и снова, раскинув руки, «завинчивал» себя до умопомрачения.
Дорожное кружение за окном переворачивало душу. И как дальние леса завивались вокруг меня, дремлющего за столиком, так и видения моей жизни – некие туманности, летающие города, миры проплывали по своим орбитам над станциями и полустанками.
Вдруг, словно игрой оптических преломлений, накладывалось на берёзы лицо дедушки – усатого, хромого, подстреленного на Русско-японской войне. Десятилетним я так любил его, что тоже хромал, а мама тревожилась: не ушиб ли мальчик ножку?
Или вдруг мелькала у безвестной речки под насыпью белая кепочка покойного отца и слышалось щелканье поплавка об удилище на его плече. Или вдруг Татьяна, беременная Сашенькой, начинала плясать в воздушных вихрях за вагонным стеклом, уперевшись ладонями в спину и выворотив из распахнутого плаща живот. Потом долго смеялась над собой – оторвой, с ужимками приседала передо мной.
– И в гробу ногой дрыгнешь, Татьяна? – кричал я, бацая на гитаре в три аккорда.
– Дрыгну!..
Подступила карусельная тошнота, как от морской болезни.
Я оторвался от заоконья, скользнул задом по дерматину скамьи на другой край, окунулся в душу плацкартного вагона.
Здесь, внутри, ритм рельс крошился на мелкие доли спальных отсеков с никелем подкосин и алюминием подножек, с лаковыми блёстками на переборках, с концами белых простыней, свисавших в проход; перемежался чьими-то голыми пятками, торчавшими доверчиво, как среди родни.
Я любил ездить вторым классом – без маеты общего вагона и чинности купейного. Как в «хрущобах» за тонкими стенками, так и здесь, на колёсах плацкартного, привычно жилось русским людям. Они пили воду из общего краника в углублении стенки, носили кипяток в банках, расстилали на столиках газеты, жевали хлеб с чайком, а иной и курочку грыз.
Разорванный пространством народ желанно сходился в плацкартном вагоне, ехал сутки, а то и больше в плотном общении и, не надоев друг дружке, опять рассыпался по станциям, оседал человеческой пылью на родной земле. «Поездами, – думал я, – народ перемешивается, как зерно в элеваторе, чтобы не задохлось».
6
Я встал и, хватаясь за блестящие трубы, пошёл по качающемуся вагону.
В туалет завернул только для того, чтобы постоять там у опущенного окна, сунуть голову в ураган, метнуть взгляд по излучине состава до крохотного электровоза и дальше – вперед и выше, где чистые июньские небеса наливались раковой опухолью градобойного морока. Плотный ядовитый сгусток туч напоминал и выброс химкомбината, и пожар в хранилище мазута, и гигантский холм шахтной выработки.
В разгар лета несло оттуда талым льдом, как из морозильной камеры.
Дистиллированный холодный ветер ударял в моё лицо. Я закрыл глаза и будто очутился в апрельской деревне трехлетней давности, в днях, когда зима уже вытаяла из снегов, когда душа её, зимы, не удерживалась больше коркой наста, а крупитчатые плоские снега лежали, словно сброшенная шкура.
И пахло так же на стремнине речки, где всю зиму билась жилка переката, зияла открытая глубокая рана и на лёд из промоины плескало чёрной кровью.
Не забыть той весны, когда, рванув по живому, я прошёл унижения суда, отказ в разводе, пережидание «срока примирения», жизни по углам у знакомых. И вот наконец освободился и, нищий, счастливый, привёз в деревню Татьяну.
Брёл по снегу от дома к промоине, становился на колени, зачерпывал ведром и с ладони пил первый чистый глоток после смрадной нервной зимовки.
Над снегом уже порхали трясогузки.
Над лесом – вороньё.
Дальше к небу летели гуси.
Выше всех белую высь «стригли» журавли.
А в старом моём родовом доме щебетала, смеялась и пела моя «птица» – Татьяна. Из Москвы кинулась за мной в необитаемую деревню с удалой мечтой зрелой беременной бабы – родить сыночка «на природе». С убеждённостью сумасшедшей доказывала: «Да никакая я не смелая, что ты! Это в роддоме рожать – вот где смелость нужна. Столько там заразы, хамства…»
У неё, видите ли, такое чувство осталось после рождения там дочки, нынешней моей падчерицы, как после группового изнасилования.
«Роды и зачатие, – говорила она, – это одно и то же, только растянутое во времени, правда ведь? Вот скажи, кто у Евы детей принимал?»
Выходило, что Адам…
Я шёл с ведром речной воды, блаженствовал, наглядеться не мог на чашечки у электрических столбов. Они были алые – там, в пяти метрах надо мной, горел ещё весенний день, а снег под ногами уже посинел к ночи. В пустынной тишине деревни раздался щелчок – это Татьяна включила лампочку в доме, и окна тотчас зажглись лимонным, каким-то театральным, рамповым светом.
Интродукция пьесы забродила в моей голове. Подходя к крыльцу, я бормотал: «На сцене – облупленная русская печь. Молодая беременная хозяйка озабоченно снуёт из угла в угол – она собирает ужин. Слышится стук в окно. Женщина резко оборачивается…»
Из кухни, увидев меня на улице, Татьяна обеими ладонями стала как бы нагонять на себя ветерок, зазывать. А когда я зашел, она кочергой опять уже ворочала поленья в топке. Лицо у неё было тоже алое, закатное. Я поцеловал её в лоб и уловил запах палёной шерсти.
– Какой-то бесище тут побывал без меня? Чую нечистый дух.
– Ой, да что ты! Просто чёлку прижгла.
Я погладил её по упругому животу.
– Себя не жалеешь – его побереги. Совсем он там скорчился. Испечёшь мальчишку.
– А как же твоя бабушка могла? И вообще, в беби-йоге говорится, что…
Мы, оба бывалые, пожившие и порожавшие, решили произвести ребёнка по-старинному, в баньке, и в то же время несколько модерно – в воду: из околоплодной сразу в речную.
7
Поужинав, я встал с портняжным метром посреди кухни и приказал Татьяне:
– Садись на пол.
Она долго устраивалась на расстеленном пальто. Наконец сокрытое обыкновенно в бёдрах женское чрево доверительно распахнулось передо мной. Трикотаж обтянул телеса во всех подробностях: живот (плод, яйцо) лежал как бы в чаше-утице.
Я нагнулся и намерил от колена до колена восемьдесят сантиметров. От упёртых в пол рук до пяток – метр двадцать сантиметров. От пола до подмышек – сорок сантиметров. Таковы оказались размеры дощатой ванны (Господи, только бы не гроба!), которую я намеревался изнутри выложить парниковой плёнкой.
8
Мы ждали срока, жили, радовались весне, безлюдью, друг другу.
Хотя до обвального тепла было ещё далеко, но каждое утро Татьяна выскакивала из избы на снег делать зарядку Через окно я смотрел, как она, корявая от беременности, «кидала» физкультурные поклоны: босые ноги на снегу расскальзывались вширь, соски налитых грудей касались наста.
Татьяна обтиралась снегом, обливалась из ведра, – всё мало.
Попросила вырубить полынью, потому что, видите ли, купание мамочки очень полезно для ребёночка. Он ещё в животике должен закаляться, ведь он уже большой, ему почти девять месяцев.
Я пошёл к промоине на перекате (лёд на реке уже всплыл, оторвался от берегов), бросил под ноги ставень и, опустившись на колени, начал рубить.
Топор увязал во льду. Куски его уныривали по течению под иссосанную острую кромку. Низко склонившись над водой, я понял тогда, что весна приходит не с неба, куда я так часто смотрел в последнее время, а снизу, из потаённых глубин, – я видел, чувствовал в ледяной утробе под собой эту бродившую молодую силу, подпиравшую покров и меня вместе с ним.
Вечернюю зарядку Татьяна делала уже у этой полыньи. Я удивлялся, как не мешало ей беремя. Приседает, ноги задирает выше головы, а ребёнок в животе перекатывается, будто язык за щекой.
С жадным любопытством глядел я на этот огромный орех, на пуп – «бычий глаз», прикрытый сверху веком кожи.
Молча восхищался Татьяной: «Вот, оказывается, какие бабы бывают!» Радовался, что она – моя и что такую отчаянную, наверно, не достанет проклятие брошенной жены.
А Татьяна в это время, разгорячённая, изнемогшая от зарядки, усаживалась на край проруби, спустив ноги в воду.
И вдруг соскользнула в воду вся, вмиг скрылась с головой.
Я только подумал: «Не может быть!» А вода уже горкой взбилась над провалившейся Татьяной. Густые длинные волосы распустились по поверхности проруби.
Затем эта волосяная коврига вспучилась, облитая «хрусталём» голова выскочила на воздух. Татьяна успела ухватиться за кромку полыньи и, вытянутая течением, прижатая животом к изнанке льда, фыркала, смеялась и кричала себе в укор:
– Ведь не хотела же голову мочить!
От страха я пальцем не шевельнул, тупо глядел, как лёд под её руками становился бурым от крови.
Я выволок её.
Она слизывала кровь, сплёвывала на снег и возбуждённо говорила, что ничего не поняла, слишком быстро всё произошло, надо снова в воду лезть, чтобы ощутить всю прелесть купания.
Стараясь не глядеть на неё, я сводил разговор на пустяки, на цену рубероида, на спирт трактористу. Всячески забалтывал пережитый ужас, вёл её в дом.
И в этот вечер мы тоже пили чай из старинного самовара, с ржаными лепёшками и вареньем, и вроде бы всё было как обычно, если не считать того, что у меня несколько раз кряду зажимало сердце и приходилось заводить его резкими вдохами.
Я представлял её тонущей, бьющейся подо льдом, представлял, как горло её распирается водой, потом грудь взрывается от боли, в глазах – вспышка, и конец. «Нырнул бы за ней? – пытал я себя. – Нет. Слабо. Метался бы по льду в то время, когда она гдето под ногами у меня уже плыла бездыханная. И тела бы не добыть до весны. Запил бы. Ушёл к бомжам. И сдох бы, вшивый, где-нибудь на вокзале».
9
Ночью на полатях я ругал её торопыгой, тайком утирал свои слёзы, покашливанием сбивал спазмы.
Заснули мы, как всегда, едино и вмиг разлетелись каждый в своё одиночество.
Мне приснилась в ту ночь слепая женщина на обочине тротуара. Она кутала голову в платок, манила рукой. Я перевёл её через дорогу и распрощался, а она вдруг схватила меня сзади за пиджак. Я оглянулся – о, дьявол! Это была Ларка!
Видимо, я застонал тогда, потому что проснулся от шёпота Татьяны:
– Тебе плохо?
– Опять она…
– Знаешь, милый, у меня, кажется, началось…
Татьяна слезла с полатей, встала перед Иверской – аршинной доской без оклада, и только произнесла: «Радуйся, дева», как прикусила язык, вся сжалась, вышла из дома в ночь, принялась быстро, загнанно ходить по тропинке от крыльца до реки и обратно с низко склонённой головой, с заложенными за спину руками, будто в глубоком размышлении, как заведённая.
А я кинулся раскочегаривать баню.
10
В кромешной мгле слепо и сильно дуло с юга, и на рассвете с реки донёсся оглушительный шорох – пошёл лед.
Татьяна стояла на берегу и дрожала от возбуждения:
– Ни разу не видела ледохода.
Лавина из-за поворота с разгону врезалась в песчаную кручу противоположного берега.
Белые плиты наползали на выступающую землю, «скусывали» дёрн с кромки.
Татьяну терзали рези и корчи. Она терпела до тех пор, пока под ногами у неё вдруг не сделалось мокро и не подтаял снег – это из неё пролились воды и соединились с речными.
– Больше не могу.
Она прибежала в баню. Голая и виноватая полезла в едва нагретую воду. Села в ванну, и ей сразу полегчало.
– Тебе, милый, столько хлопот.
Опёрлась локтями о грубые неструганые доски, закусила губу и потужилась.
Расселась поудобнее, сунула руку между колен и по-птичьи беззащитно пропищала:
– Ой, уже головка.
Я развёл ей колени и увидел внизу живота какой-то посторонний чёрный пузырь. Не засучив рукава, погрузил руку в воду, ладонью обхватил этот пузырь, оказавшийся на ощупь горячим, склизким камнем, пальцами сдвинул обруч материнской кожи.
Головка выскочила по горло личиком вбок и сразу заволоклась мутью.
Я нащупал плечико, потянул – ребёнок вытолкнулся из утробы быстро и сильно.
– Не давай ему всплывать, – шепнула Татьяна, силясь разглядеть то, что она носила и что теперь отделилось от неё. – Подержи его под водой.
Мальчик глядел со дна ванны, из розового становясь голубеньким, а Татьяна всё шептала: «Не бойся, он должен закаляться».
Но я уже не мог терпеть этой пытки. Поднял ребёнка. Раздался крик: «Ляа-а-а…»
Стала вылезать из воды и мать.
Метровый жгут пуповины позволил ей свободно перешагнуть через борт, сесть на краешек лавки.
Кулаками она сильно надавила на живот, и кровяная медуза плаценты плюхнулась в таз.
Я всё это время сидел на корточках с кричащим сыном на ладонях, ждал, когда помоется Татьяна и накинет пальто.
Завёрнутого в одеяло мальчика взяла мать, а таз с плацентой – я. Теперь пуповина как бы соединяла и нас с Татьяной.
Чтобы случайно не дёрнуть её, мы двигались шаг в шаг, теснясь в узких дверях баньки, и наконец выбрались на свет Божий.
11
Низкое солнце сияло на свежих изломах мчащихся торосов. На черёмухе изумлённо орала ворона.
Бешено жужжал деревянный самолётик на крыше. И пел свою песню новорожденный: «Ляа-а-а…».
Пока малыш спал, Татьяна обрезала пуповину.
Я закопал плаценту под черёмухой, по поверью, навек привязав сына к этому месту на земле.
А потом, хмельной от бессонной ночи, посреди двора крушил топором старый бабушкин сундук, готовя дощечки для колыбели. Лезвие сверкало на солнце, и треск пересохшей вековой древесины сливался со скрежетом льдин на реке…
12
Град ударил по железу вагона, будто охотничью дробь высыпали на чашечки весов. Я инстинктивно втянул голову внутрь. Несколько ледышек щёлкнули по туалетному зеркалу.
Я задвинул раму и в полутёмной кабинке стал перед зеркалом приглаживать колтуном взбившиеся волосы, плескать на голову воду из кнопочного краника. Ширил покрасневшие от ветра глаза, оценивал дряблость подглазий, глубину морщин у переносицы, частоту седого волоса в бороде и прикидывал, сколько ещё до старческой немощи осталось желанно скитаться мне по милой земле на автобусах и поездах.
Выходило, что, когда я стану пенсионером, Сашеньке стукнет пятнадцать. Уже будет из семьи, из гнезда глядеть, отрываться от сердца, – больно будет. «Милый, не спеши…»
Дверь туалета дёрнулась. Рукоятка нетерпеливо вращалась со стороны коридора.
Я откинул щеколду и вышел.
Гордая в своём стеснении молодая женщина стояла перед дверью, будто бы просто так в окошко глядела, наблюдала грозное явление природы, хотя на самом деле, наверно, терпела из последних сил и пылала ко мне ненавистью.
«Да, пожалуй, если и есть что-то неприятное в поездах, так это общие туалеты», – подумал я, влезая на свою верхнюю полку.
Опять славно было мне, подбив подушку под голову, глядеть на льдистый обвал за окном вагона, на речки, кипящие под градом, на побелевшие, засыпанные льдом тропинки. Дремать в люлечном покачивании и в одинаковости вагонной езды, как в одинаковости рельс, мерности стука чувствовать остановку времени, рывки его вспять и в стороны.
Вдруг вспомнить – увидеть яркий свет на какой-то маленькой станции, услышать скрип в чугуне тормозов, шептать какое-то девичье имя, внимать благим нотациям, для любви будто ты, мальчик, ещё не готов. Твоя женщина, мол, ещё где-то впереди. Вспоминать, может быть, теперь в последний раз это давнее дорожное знакомство, когда строгая и уже непоправимо отчуждённая спутница, которая только что позволяла целовать себя в тамбуре, уходила в темноту вокзальных переулков, в запах сирени, а я на подножке уезжал дальше…
Или увидеть себя сидящим в вагоне-ресторане за графинчиком вермута среди неугомонных крикливых русских спорщиков, мотать на ус вольные беседы и краем глаза всё время отмечать, как столбы электролиний отсекают мгновения твоей жизни.
Или везти в Москву месячного сосунка, на вагонном столике помогать Татьяне перепелёнывать его и ревностно следить за поддатым воркутинским шахтёром, который всё порывался подержать Сашеньку, упрашивал меня: «Понимаешь, мужик, я молочников люблю. Обожаю молочников»…
13
Москва ощетинилась передо мной спицами сломанных зонтиков. Яркие «медузы» хлюпали, пузырились по всей Остоженке, и промокший, я тоже мог бы показаться каким-то донным жителем, крабиком, моллюском, если бы перед пряничным храмом Николы не осенил себя крестом.
По асфальтовой горке-пандусу взбежал под крышу старинного жёлто-белого особняка с тремя колоннами по фасаду. Пробив головой занавес струй, нырнул в уютную сухость под портик, будто в иной мир.
У лакированных дубовых дверей курили Карманов с Васильевым.
– Привет, «дядя»!
Этот худой, лобастый иллюстратор Карманов, скаля в улыбке прокуренные зубы, ехидно напомнил мне мою привычку лукаво поплакаться о своих преклонных сорока пяти.
Азиатски чернобровый верстальщик Васильев, наоборот, чрезмерно уважительно поклонился.
Перед тем как подать им руку, я потёр её о рубашку за пазухой – сам не любил потных влажных ладоней.
– С тебя привальная, «дядюшка», – хохотал Карманов.
Я дал деньги. Он, как самый молодой, строго, торжественно соблюдая иерархию питейного дела, накрылся моей штормовкой, кинулся сквозь струйчатый стеклярус.
И скоро под кирпичным сводом подвала в писательском буфете мы откупорили шампанское. Из бутылки лилось и пенилось, как из водосточных труб.
Я вздохнул глубоко: то хорошее холостяцкое, московское, к чему ехал от хорошего семейного деревенского, наступило.
– За газету! – любое застолье начиналось в тот год с этих слов.
Шары бокалов со звоном сдвинулись, с отскока покатились каждый в свою лузу.
– Ну, как тут у вас?
– На Липецк пятый отдел «наехал», – сказал Васильев. – Они отказались печатать.
У меня сердце сжалось, душа напряглась, но я лихо, отважно разлил остатки шампанского и поднял бокал:
– Мало, что ли, вольных городов на Руси?
Выпили за моё возвращение и пошли на планёрку.
14
Человек десять сидело в бывшей швейцарской дворянского особняка на корточках, на кипах газет, на столе.
Узкое сводчатое окно было, как всегда, плотно закрыто шторами, будто в КГБ, куда однажды в рок-н-рольской юности семидесятых я попал «для беседы».
Через открытую форточку слышался стук дождевых капель по жести подоконника.
Ко мне подсунулась для поцелуя женская мордашка, потянулись мужские руки.
Сам Варламов просиял лицом и вскинул свою лопатистую мясистую ладонь.
Его редакторский стол был не шире журнального, низенький, колченогий, хлипкий. Не стол – подставка для рук.
Варламов – в подтяжках, в просторной полосатой рубахе – тяжело наваливался локтями на полировку, вывернув назад плечи с мощными лопатками, и, словно взмахнув ими, обрушивался на спинку скрипучего стула.
Он корчился под пыткой автора – бородавчатого пенсионера с белым пухом на розовом черепе, мокром от дождя, а может быть, потном, разгорячённом спором.
– Это капитальное исследование! – доказывал автор. – Я расщепил ядро нашего времени! А вы и десяти строк не прочитали.
– Дружище! Старина! В одной фразе проецируется вся книга. Для того чтобы почуять зверя, не обязательно видеть его. В капле воды – весь мировой океан!..
– У меня здесь ключ к пониманию эпохи. А вы – как слепые котята. Вас раздолбали в октябре и ещё раздолбают. А в этой рукописи – наша победа…
Такие люди в прошлые времена ходили по редакциям с проектами «вечных двигателей», с критикой первого закона Ньютона. Теперь они носились с трудами по спасению Отечества. В газете их звали «чайниками»: пыхтят, шипят, горячатся, – и только. В отличие от паровозов, которые, выделяя пар, ещё и тянут.
По мягкосердию своему Варламов не мог дать пинка пожилому «другу редакции», хотя не останавливал себя, имея дело с более молодыми и наглыми. Сейчас, доводя «чайника» до форсажа, он лишь оттеснял его к дверям.
Зато секретарь Онегин и политолог Шайтанов грубо, невежливо, не стесняясь возраста, решительно толкали назойливого старика, подавляли в два голоса.
Когда дверь за «пророком» захлопнулась, Варламов сказал:
– Внимание, друзья! Нас опять вынуждают сменить базу На выпуск текущего номера прошу мобилизовать все силы. Итак, пройдёмся по полосам.
Ни строчки моей не было в номере, не надо было ждать ни кнута, ни пряника. Сиди себе, блаженствуй, обсыхай, входи в курс и лишь по резким приказным замечаниям Варламова, по напускной строгости шароподобного, наголо бритого Онегина представляй вид будущих газетных полос и прислушивайся, как в стекло плещутся последние пригоршни дождя, клейко шелестят шины на асфальте.
Удивляйся, что ты, пышущий праздной созерцательностью, не стесняешься разгорячённых идейных «коренников», как это бывало после отпуска в советских редакциях, когда такие, как я, вынуждены были вести двойную писательскую жизнь: днём – в газете, по ночам – на себя. В редакции «ЛЕФа» удавалось жить нерасщеплённо. И в деревне, в тысяче километров от Москвы, сохранять, лелеять дух газеты, ухитряться говорить из своего мезонина с публикой мегаполиса.
И здесь, в центре столицы, оставаться провинциалом, деревенщиной, самим собой.
Я сидел на корточках у дверей, вспоминал лимонно-желтый закат в деревне перед торжественным снегопадом в июне, жаркий огонь в печи – в противовес, и нежно скучал по сынишке (вот уж никак не думал, что в сорок пять запечалюсь слёзной радостью о каком-то младенчике).
– Пока ты у нас никуда не задействован, Александр? Съездишь на выпуск? – вырвал меня из сельских бдений голос Варламова.
По породистому носатому лицу «командира» со лба прошла волна чувств: от зубоскрипящей суровости до болезненной застенчивости и словно бы вины передо мной.
– Я с удовольствием, Андрей Андреевич. Только куда теперь?
– Договорились с владимирской типографией. Тираж – девяносто две тысячи. Оплата – наличкой. Так что возьми на всякой случай «зажигалку» у Васильева (так называли в редакции травматический пистолет).
– Понял!
15
Когда все поднялись и опять стало тесно, продолжилось моё купание в любви: ввалившийся прозаик Царицын троекратно общекотал своей бородой. Пхнул в бок второй после Онегина кругляк в редакции, публицист-модернист Ценципер. Огнедышащая торговка Тамара, не щадя помады, присосалась где-то за ухом.
Коммерческий директор Коля Пикин, и зимой и летом одетый по-фашистски в чёрное с головы до пят, играющий какого-то штурмбаннфюрера, крутого политика, а на самом деле крайне добродушный и простоватый, даже в своей коммерции, брянский мужик, вытащил из-под стула полиэтиленовый пакет, полный денежных пачек.
– Тут около двадцати «лимонов», плюс-минус тысяч сто. Девки вручную считали, наверняка ошиблись.
Из своей дорожной сумки мне пришлось сперва вывалить на пол все пожитки и загрузить на дно влажные деньги, ворохами натасканные в редакцию газетными торговцами-тележечниками.
С трудом сведя молнию на сумке, я выбрался из давки на улицу и стал поджидать друзей для похода в Клуб писателей.
Голубая дымчатая Остоженка сияла чистотой. Сверкали отлакированные водой главки церкви. Москва представала передо мной в своём лучшем виде. Но отпускная беспечность уже сменилась осторожностью подпольщика, включилась звериная хитрость, обострилось чутьё, расширился обзор.
Тревога нагрузила душу, пистолет – карман.
Нетяжка была служба экспедитора, но угнетала этими двадцатью общественными миллионами и макетами газетных полос следующего номера.
Неказистая сумка моя вобрала в себя всю энергию душ и простеньких плотских устремлений – поесть, заплатить за квартиру, приодеться – двадцати человек редакции.
И главное было сейчас – не снимать сумку с плеча даже в туалете.
16
На следующее утро я проснулся от звона церкви под окном.
«Рень-рень-рень», – скромно отбивал маточный колокол. Детками щебетали подголоски: «Сили-дили, тень-тень».
И железный мостик через Яузу звенел под каблуками прихожан.
Я радостно скинул простыню, сел на диван, отдуваясь не столько от похмелья, сколько от кошмарного сна – привиделось, будто падчерица соблазняла. Тряс головой, мял лицо, с ужасом разбирал сон. Думал: не исключено, что когда-нибудь по пьянке он и сбудется. «Спаси и сохрани!»
Я перекрестился и только теперь хватился сумки с деньгами. И опять перекрестился – сумка лежала под подушкой.
В кухню прошёл в трусах мимо комнаты падчерицы, поморщился от запаха перегоревших духов и помады, как морщился от запаха грешной молодости в прежней семье – от перегара окурков в карманах Дениса.
Глянул в зеркало.
Под глазами слегка припухло после вчерашнего «праздника возвращения». За границами бороды на щеках и на шее наросла щетина.
Босые ноги на полу покалывало песком. Квартира без Татьяны была запущена. Шарики пыли мышатами сновали по длинному коридору вдоль книжных стеллажей.
В засорённой раковине на кухне стояла жирная вода.
Я сначала разгневался, а потом подумал, что именно эта нечистоплотность девчонки – лучшее лекарство от вожделения. И, обнаружив в подсознании столь надёжную защиту от соблазна, вдохновился на уборку.
Кверху задом, широкими махами, три раза меняя воду в ведре, вымыл квартиру.
Пробил засор в кухне и сварил кофе.
Сел с чашечкой боком к окну, с пятнадцатого этажа оглядывая старинные кирпичные корпуса камвольного комбината, липовую аллею у пруда, речку, стремящуюся под мост.
Далее бетонными надолбами громоздилось Свиблово.
Низкие, крутого снежного замеса облака выстреливались из-за Лосиного Острова, перелетали спальный район, «бомбили» Бескудниково.
«Как мало неба над Москвой, – думал я, – и всё-то оно или в экране окна, или в расщелине улицы. Даже с „чёртова колеса” на Выставке – оно сквозь прутья кабины».
И вспомнил, как полно виделось небо в деревне, с любой лесной полянки – куполом, а если взбежать на холм, то тверди остаётся совсем мало, ты становишься неземным жителем, ходишь на цыпочках в небесных подвалах под сводами облаков. Купаешься в грозе, которая кружит над тобой, поливая дождём то справа, то слева; плутаешь в дымах дождевых туч, вьющихся между землёй и небом зыбкими столбами – подпорками высотных сухих облаков, и всё время там, вверху, что-то строится, создаётся…
– С приездом. А где мама с Сашей?
Падчерица появилась из своей комнаты в мятом, затасканном халате, но со свежими приклеенными ресницами. Таращила глаза от их тяжести – глупая, запутавшаяся, несчастная.
– Здравствуй, здравствуй.
– А я вас завтра ждала. Давайте яичницу поджарю.
– Спасибо. Я сейчас в командировку на пару дней. Чего гляделками хлопаешь? А если бы на месяц? Песку на полу, как на пляже. Двери от грязи не открываются.
– Я убиралась! – искренне возмутилась девчонка.
– Ладно, садись кофе пить.
– А мама с Сашей когда приедут?
– Хочешь, чтобы ещё и мама тебе втык сделала?
– Нет, серьёзно.
– Через недельку я к ним в деревню опять смотаюсь – тогда ясно будет…
Спустя полчаса у метро «Ботанический сад» я купил новые батарейки для диктофона. А ещё через час уже мчался в кабине грузовика с полным возом редакционной бумаги – в типографию.
17
Как упоительна была вчерашняя дорога из деревни! Дорога – перенесение плоти в железе «икаруса», потом – на поезде, когда душа летела за окном, кувыркалась по вершинам ельников, выстреливала за облака, ныряла с мостов в реки и пела.
Сегодня же на Владимирку в МАЗе я въехал – нервы в комке, сумка с деньгами в охапке, перед глазами – вывороченный наизнанку мир в зеркале заднего вида, и жерло шоссе из-за горизонта целится прямо в сердце.
И хотя уже вырвались за пределы Московии и давно уже не порхал сзади красный жигулёнок пятого отдела ФСБ, на который работали все дворники Москвы, но отчего-то никак не отпускало душу, тревожило сзади, со спины. Слишком плотно, что ли, были сдвинуты ситцевые шторки за сиденьем?
Я открыл банку пива, глотнул, заливая беспокойство, а шофёр, не оборачиваясь, сказал:
– Люсь, дай-ка человеку бутербродик.
Из-за занавески высунулась тонкая девичья рука с гамбургером. Я взял, успел заметить родинку выше запястья – вот и всё, что узнал о попутчице.
Парня рассмотрел подробнее.
Что-то сержантское (в стрижке, что ли, боксёрской) было в нём от недавней армии, ненасытное, дембельское. Он ещё наслаждался машиной, играл с ней, как ребёнок педальным автомобильчиком, ему ещё нравилось её урчание, шипение и бибикание.
Для каждой скорости у парня было своё лицо: он страшно скалился, когда МАЗ надрывался, болезненно морщился от ударов на выбоинах, мечтательно светлел на ровной дороге.
– Жена или так, подруга? – спросил я.
– Всё в одном лице.
Я отхлебнул «Хольстена» и стал рассуждать, какая это удача – в одном лице и жена, и подруга, как надо дорожить этим, ведь счастье зависит от женщины, а развод тяжёл и долго замаливается.
Парень слушал несерьёзно, посмеиваясь.
За Покровом въехали в ремонтную узь с долгими остановками.
В кювете стали различимы головки клевера, капли желудей на ветках, а в кустарнике – крупные мохнатые ягоды малины под пыльными листьями.
В отрыве от слежки я успокоился и даже разыгрался. Стал соблазнять малиной шофёра, его молодую жену. Двусмысленно доказывал, какой это подарок судьбы, какая это «сладкая ягода».
Парень скалился в нечистой улыбке.
18
Машина встала в пробке намертво. Я выскочил из кабины. На обочине в кустах под ногами затрещал сушняк, ожгло крапивой. Я сдаивал нежную розовую плоть и горстями отправлял в рот. Ягода была пустоватой, словно водой разбавленная, не то что северная, деревенская, – та говорливо рассыпалась по столу, не пачкала клеёнку соком и в варенье оставалась целой.
Заметив движение колонны, с набитым ртом я вылез на асфальт, вспрыгнул на подножку, дёрнул ручку – дверца оказалась запертой. Глянул в кабину – ни шофёра, ни его жены, ни сумки с двадцатью миллионами не было там.
Всю кровь сердце бросило в голову, ослабли мышцы, и сила гравитации усадила меня на ступеньку машины.
Малина подкатывала к горлу, я едва сдерживал рвоту, подвывал и тупо твердил:
– Как бездарно!
Бледным немощным мужиком сидел на ступеньке грузовика, и борода моя наверняка сделалась пошлой, и седина – позорной, подумалось: «Застрелиться. Ха! Застрелиться из пугача?»
Сердце наконец протолкнуло кровь к ногам. Я вскочил, кинулся на шоссе. Какой-то высокий грязный бампер ударил меня в живот, чуть не опрокинув. Шофёр из кабины матерился.
А я уже хватался за борт другой машины, подтягивался, заглядывал в кузов. Бегал взад-вперед в распахнутой штормовке, жалкий, потерянный человек, вскакивал на подножки самосвалов, заглядывал в кабины легковых.
– Не видели парня с девкой? Чёрная сумка у них такая, кожаная, потёртая?
Хорошо, что машины едва двигались, а то лежать бы мне в луже собственной крови.
Опять тяжко уселся на подножку брошенного МАЗа. Теперь я понимал, как произошло непоправимое.
Конечно же, этот парень был обыкновенным московским кобелем. Ночевал с девкой в грузовике, а я по указке диспетчера нашёл в шеренге эту машину по номеру, принял парня за шофёра, сразу заговорил о задатке, чтобы задобрить, ускорить отправку, распахнул у него на виду сумку, полную денег, и ему оставалось только ковырнуть проволокой в замке зажигания.
Как же я не догадался, что штатный шофёр не будет орудовать проволокой!
– Позорище!
«Командир», конечно, простит, насшибает у своих богатых покровителей аванс на номер, и газета выйдет. Но я-то себя никогда не прощу!
Навеки заткнусь со своими претензиями на столичную жизнь человека свободной профессии. Морально издохну. Попрошусь в корректоры и до пенсии буду гнуть спину за компьютером, отрабатывать долг.
Сердце билось так мощно, что меня покачивало на ступеньке. Казалось, даже кабина расходилась от столь сильных толчков, мерно поскрипывала на рессорах.
«Так и мотор можно сорвать». Я попытался успокоиться, стал давить, тереть грудь под рубашкой, вслушиваться в себя и вдруг уловил несовпадение колебаний. Кабина жила своими, отдельными, страстями и скрипела не в резонанс с моим сердцем!
Я вскочил на подножку и через стекло увидел, как ситцевые шторки за спинкой водительского сиденья колышутся от возни за ними.
Перебежал на другую сторону грузовика и разглядел теперь свою сумку с деньгами под отопителем.
Я рассиялся в улыбке, устало прикрыл глаза и так, вслепую, блаженствуя, спрыгнул – спланировал с подножки на асфальт.
«А ты и в самом деле – дядя, – думал я о себе. – С лекцией про любовь. По кустикам за ягодкой! А у парня целая плантация за занавеской».
19
Автомобильная пробка не рассасывалась.
Я снова спрыгнул в кювет, вломился в кустарник. Двигался от ветки к ветке, обсасывал малинник и вспоминал, как горела, пылала и наша с Татьяной плоть, когда мы зачинали Сашеньку, и как всё получилось на полатях, в узком пространстве под потолком.
Я потом написал об этом рассказ. Татьяна прочитала в журнале, помолчала и вдруг решительно вывалила свою грудь из лифчика, а другой рукой подсунула мою ладонь под эту грудь, будто для взвешивания. «Это же груша! – доказывала она и волновалась чрезвычайно. – А у тебя там написано…»
Она полистала журнал, нашла сцену, где женщина в постели склоняется над спящим мужчиной, и прочитала: «Мешочки грудей свесились набок».
– Но это же груша!..
В ягоднике я жмурился в дрёме воспоминаний. Если бы видел себя со стороны, то эту улыбку назвал бы дурацкой, мальчишеской, позорной для мужика, напустил бы строгость в усы и брови.
Щёлкнул замок в кабине МАЗа, и выглянул взъерошенный, раскрасневшийся парень:
– Ну что, начальник, у нас там дальше по программе?..
МАЗ долго выползал из пробки. На уширении дороги стряхнул застоялость, резво побежал.
Молодка по-прежнему ехала в «гнезде», ещё тщательней сдвинув шторки.
А машина теперь казалась живее водителя. Парень потух, больше не вкладывал душу в «железо».
Наступили те несколько свободных часов в его жизни, когда он был способен не думать о женщине, трепался, рассказывал о своём бытовании в общаге, полной злых детских выходок и пьянок.
Через полчаса мы въехали в раздвижные железные ворота издательской фирмы города Владимира, в молочно-белый на солнце бетон грузовой площадки, под глянцевые стены типографии.
Ворота сзади, скрежеща, сдвинулись.
20
Здесь, в ста шестидесяти километрах от редакции, мне можно было бы почувствовать себя хозяином своей жизни и прикончить ещё банку пива, но я не позволил себе и пяти минут оттяжки.
Завтра в полдень выкроенные из двухтонных бумажных рулонов газеты должны быть сгружены в московском дворике на Остоженке, растащены по городу, а к вечеру – собраны как выручка для покупки бумаги следующего номера и для прокорма редакционной братии.
Поднявшись на второй этаж конторы, я подходил уже к директору типографии с поклоном и с протянутой для пожатия рукой.
Упорно, пронизывающе глядел ему в глаза.
Этот директор типографии – партийный дедушка в теперешней своей унизительной должности номенклатурного вахтёра, до смерти обиженный на «несправедливость» демократов, пьющий с тех пор и фрондирующий, – печатал наш гонимый «ЛЕФ» в отместку какому-то врагу из своих здешних начальников.
Ледяная душа мерцала в прозрачных дедушкиных глазах. Множество необъяснимых морщин народилось на лице – оно было как бы прищипано. А советский, купленный впрок костюм, письменный прибор из мрамора и чай в мельхиоровом подстаканнике напоминали о благословенных дореформенных временах.
– Так-так, оппозиционная печать, значит, к нам пожаловала. Ну, что новенького в столице?
Бывало, я располагал желанными конфиденциальными сведениями от Варламова и угощал ими таких вот «дедушек» в Твери, Калуге, Липецке. Но что я мог выловить в Москве нынче за сутки, тем более, что весь ещё жил деревней, сенокосом, рытьём погреба под старой лиственницей.
Скованность от вынужденного лицедейства, от игры в бывалого дельца, которому взятку дать – что высморкаться, тоже не располагала к трёпу.
Преувеличенно-небрежно и оттого неуклюже я выставил пред директором типографии бутылку «Распутина», купленную по пути. Дрожащей рукой, как взведённую гранату, сунул под газету на столе брикетик денег, схваченный резинкой.
– Это вам на закуску ещё… шоколадка, так сказать…
Директор по-отечески великодушно и поощрительно заворковал, подпустил откровенности.
– На меня ведь, ребятки, из-за вас такой накат сразу пошёл! И пятый отдел, и глава администрации: не печатать, – и всё тут! Но я ещё при старой системе их подальше посылал, а теперь вашей наличкой по мордам их, по мордам. Для них что такое «ЛЕФ»? Вражеская пропаганда. А для меня – выживание предприятия!
Он свинтил на бутылке головку и налил в рюмки.
Изнасилованная душа моя не приняла веселящего зелья. Выпитая водка свернулась в желудке. Застолье вышло поминальным, после чего гулкие коридоры типографии увиделись особенно мрачными, а пустота цехов за стенами – бездонной.
Казалось, падшая душа когда-то шумного, весёлого производства таилась грязной нищенкой в немытых углах, в разорённых пожарных постах, скрипела какой-то чердачной дверью на сквозняке, вставала на моём пути дополнительными стенами, а за поворотами возводила тупики с замурованными дверными проёмами.
Долго я плутал в поисках кассира. Нашёл по запаху парфюмерии.
Аквариумный дамский мирок благоухал за дверью.
Маслилась мордашка модного певца на плакате.
Воланы штор опадали на подоконник.
Ершился кактус.
Я расплылся перед кассиршей в улыбке, усы по-котячьи расползлись до ушей, в глазах засигналили живчики. Меня понесло в рассуждения об особенной природе местных женщин, об их неповторимой русскости, и лично – о кассирше.
Могло показаться, что эта молодая игривая тётя в броне замужества возбудила меня до влюблённости. Хотя на улице я бы её через пять минут не признал.
Просто я праздновал избавление от мешка налички, душой уже влетал в первый попавшийся владимирский кабачок.
Глядя, как пачка за пачкой деньги вставлялись в счётчик, предвкушал дивный вечерок у древней крепости и едва дождался, пока последняя дощечка рассечётся на тончайшие шпоны.
21
Беспечный поход по владимирским забегаловкам удался. Желанно посидел я с банкой пива в траве на боевом валу у Золотых ворот, наслушался сабельных сечей, насмотрелся княжеских выездов.
Весь этот художественно-писательский бред пресёкся только на пути к Успенскому собору, когда я случайно наткнулся на афишу о встрече со знаменитым эмигрантским писателем.
Сработала многолетняя журналистская натаска.
Как на запах дичи, пошёл я по указанному адресу, на ходу прокручивая плёнку в диктофоне, взводя его – эту первую крохотную машину на газетном комбинате, накопитель голосов и шумов, мыслей и криков сердца – самой жизни, в то время как валики огромной типографской машины сейчас уже припечатывали, «шлёпали», как говорил Варламов, на бумагу буквы, запятые и дефисы текущего номера. А печатники промывочным спиртом вспрыскивали первую тысячу тиража.
22
С приложенным к уху диктофоном я шёл за новой порцией жизни по длинной прогнутой улице Владимира и думал: «Чем дальше в провинцию, тем больше неба».
Параболой огромного радара эта зелёная тенистая улица, казалось, всю высь собирала в фокусе моих глаз.
На одном её конце-взлёте гроздья раскалённых облаков замерли по-вечернему. На другом, за моей спиной, облака растеклись белопенным соком.
В штормовке и джинсах случайным дачником-огородником втиснулся я в толпу нарядных владимирцев у Дворца культуры.
«Комоды» усилителей с крыльца оглушали русскими песнями в экспортно-матрёшечном исполнении. У стеклянных дверей стояли омоновцы с автоматами. Несколько сыщиков в штатском отследил я намётанным глазом и понял, что сам тоже попал под прицел оперативников.
По мраморным ступеням входила в грандиозную бетонную коробку бывшая обкомовская знать, переодетая из серых узких однобортных костюмов в двубортные и широкие, словно купленные на вырост.
С достоинством шли на встречу с новейшим литературным пророком трезвые мужики-грамотеи из ячеек местных партий.
Нахально пёрли пьяненькие курящие девицы.
Ковыляли въедливые скандальные старики с орденскими планками на чёрных смертных пиджаках.
Крутился и подпрыгивал в толпе восторженный дурачок, какие есть в каждом городе.
Весь этот люд спрессовывался в стенах фойе и дальше – в большом наклонном зале.
Спуски в амфитеатре между рядами были забиты любопытными, но в проходах партера оставалась пустота, ибо скромному, вежливому русскому человеку всегда неловко слишком близко к «начальству» – лукавому, битому русскому человеку спокойней с барином на расстоянии.
На этой-то, нейтральной полосе, я и обосновался.
Стоял у самой сцены, одной ногой на ступеньке, облокотившись на колено, и разглядывал пьяненького конферансье из неудавшихся провинциальных актёров, который, наверно, в последний раз дорвался до аншлага.
Растопыренными пальцами конферансье шаманил над лохматой головой, а администратор из-за кулис, приседая и ощериваясь, ладонью прикрывая рот со стороны публики, шипел: «Серёжа, кончай!»
Разбитной малый со сцены не слышал, продолжал травить байки.
Тогда в усилителях взвизгнуло, заклокотало, ударило по ушам вибрацией, – и всё стихло: это администратор предательски вырубил микрофон, голос «солиста» потонул в гуле зала, и Серёжа удалился, победно вскинув кулак над хмельной головой.
23
И тотчас из противоположной кулисы выскочил писатель-пророк – в джинсах и сталинском кителе с накладными карманами, с шотландской шкиперской бородой и длинными битловскими волосами. Всё было смешано на нём, отдавало ряженостью, эстрадностью, заботой об имидже, – русское слово «облик» отскакивало от него. Престарелый опытный шоумен разложил блокноты на столе и повис на микрофоне, трепеща всем своим сухим жилистым телом.
Он налегал на микрофон со страстью спортивного комментатора, заводил публику, ритмично проклиная коммунизм, как эстрадный певец делает это прихлопами и притопами для возбуждения аплодисментов. «Предположим, он действительно русский классик, – подумал я. – Но как-то всё нескромно. Гоголь в конце жизни жёг рукописи. Толстой бежал в Оптину пустынь. Здесь же празднуется личная победа».
Мимо меня, едва не сшибив костылём диктофон, взобрался на сцену по лесенке крепкий невысокий старик без ноги – седой, воинственный, заводной красноармеец Осташов, как он представился.
Ему было плевать на микрофон, на публику. Он шёл в атаку на миф, прорывался из этого, 1994 гда, в 1943-й, к этому престарелому теперь, капитану-писателю бравым сержантом с двумя орденами Славы, выкрикивал ему в лицо, в глаза обвинения в предательств. Это хорошо было слышно мне. А публика требовала: «В микрофон! В микрофон!» Пророк наивно пожимал плечами, изумлённо разводил руками. А когда красноармеец Осташов плюнул ему под ноги и, грохоча костылём, пошёл со сцены, то знаменитый летописец, будто бы выполняя требование публики, заговорил через усилитель об обманутом поколении, об отраве сталинской пропаганды, о жестокости лагерных охранников – в спину ветерана, побеждённого и гонимого, расталкивающего людей.
За этим стариком и я протиснулся на улицу.
24
Только два омоновца стояли теперь у дверей, да местный дурачок самозабвенно прыгал по плиткам перед Дворцом культуры, стараясь не ступить на затравенелые щели.
Голос «вещуна» из динамиков сотрясал тёплый розовый вечер русской провинции, подталкивал в спину.
Я спускался с горки по седловине тихой улочки, уже налитой вечерним холодком.
«Где больше одного человека, – думал я о людях в зале, – там и надсада, ложь, тьма. Там вместо неба – перекрытия, вместо эха – реверберация, вместо поэзии и красоты – публицистика и дизайн…»
В густом тёплом воздухе пряничного губернского города быстро рассеивались политические колкости великого литератора.
Чуден был закатный Владимир в своей русскости и старине!
Жёлтым подсолнуховым цветом пылали монументы присутственных зданий, ярко белели их колонны и портики.
Пунцово мерцали кирпичом неостывающего обжига купеческие особняки. Матовые соборы с бледным золотом главок никак не исчезали из виду: один заслонялся, другой показывался.
Я с радостью, надеждой поглядывал и выше – на небесный град, на буро-бордовые слитки туч: не под такими ли облаками и Мономах своих коней здесь поил?
И ответил сам себе: «Нет, небо всегда остросовременно».
Как маринист всматривается в море, так и я готов был часами глядеть на перьевую пряжу над головой, вихревые завитки, ворохи из облаков и валы.
Шагал рассеянным прохожим, сцепив руки за спиной, задрав голову, и думал, что как химия облаков неповторима, так и лепка их, краска, свет и тени – сиюминутны.
Воздушные моря, океаны так же полны очарования и драматизма, как и земные, водные, но несут в себе гораздо больше смысла. И если бы я был художником кисти, то рисовал бы исключительно жизнь неба.
Есть маринисты, а я бы стал облакистом.
25
Шоссе было узкое, затенённое старыми дубами и липами.
Километрах в тридцати от Владимира быстро стемнело, словно крышу навели над стенами леса.
Асфальтовой черноты морок обрушился серыми, свинченными потоками дождя, капли били в капот, взрывались и пылили.
От долгого смотрения в зеркало заднего вида у меня закружилась голова. Каждая обгоняющая в облаке брызг легковая несла с собой крах рейса.
Ожидание высунутого из кабины жезла, мегафонного приказа – изводило.
Я напрягался, настраивался на борьбу, изощрялся в придумывании уловок, понимая при этом, что сила солому всё равно сломит, что если догонят, то машину остановят и груз арестуют под любым предлогом. И мой плейбойский шофёр будет так же верен милицейским начальникам, как сейчас мне.
Предаст без вопросов.
Но пока что мы с полным грузом газет неслись в Москву свободно, и я самодовольно улыбался, вспоминая прорыв из склада, когда полчаса назад с поднятым флажком пропуска вбежал в будку охранника типографии и, не дожидаясь, пока бумажка наколется на гвоздь в стене, выскочил обратно.
– Отворяй, батя! – крикнул я стражнику уже с подножки машины.
Висящий на роликах железный щит лязгнул и сдвинулся в сторону. Как раз в это время за брючину меня дёрнул посыльный директора.
– Вас просят задержаться. Просят к Василию Игнатьевичу. В кабинет к нему идите…
Теперь, вдали от Владимира, я разобрал эту фразу, рассудочно вылущил из неё, что не сам директор просил зайти, а кто-то в его кабинете выше его и властительнее.
Конечно же, какой-нибудь мужик спортивного вида из пятого отдела славного провинциального города.
Сейчас мне это было абсолютно ясно, и я хвалил себя за интуицию. Но тогда лишь предчувствовал погоню, видел расширяющуюся щель в воротах, дальше за ней – свободу, поворот на московское шоссе, летящие по нему машины. И отчаянно врал посыльному, истово «пудрил мозги»:
– Передайте Василию Игнатьевичу – сию минуту буду! Вот только выедем, поставим машину в тень, чтобы краска на газетах не выгорела, – и сразу приду. Краска на газетах выгорает на солнце. Понимаешь? Краска!!!
Хотя кузов был под тентом.
– Вас приказано не выпускать, – простодушно настаивал посыльный.
– Ты что, офонарел? Да мне пропуск сам Василий Игнатьевич подписал! – лгал я. – Сейчас припаркуемся в тенёчке, я с тобой разберусь!
Проём ворот всё ширился. МАЗ втискивался, готовый боднуть напоследок углы и выскочить на волю. Посыльный, героически пятясь перед капотом, кричал вахтёру:
– Не выпускать!
По-стариковски обстоятельно служака в будке соображал, чему подчиняться – «документу» или слову не пришитому.
Помог мне дембель, он за ночь належался в кабине с подругой и теперь рвался на волю.
Нос грузовика до бортов уже втиснулся в расщелину ворот, и хотя вахтёр всё-таки включил обратный ход и проём начал смыкаться, МАЗ, только слегка ободрав тент, выскочил с территории.
– Гони на Суздаль! – приказал я.
– Это же в обратную сторону, начальник!
– Я сказал – на Суздаль!..
26
Дождь словно отмыл, отмолил нас у погони.
Я с удовольствием вдыхал опустившуюся на землю с ливнем свежесть неба, смотрел на остывающий желтоватый расплав облачных бугров. Когда поехали по кромке заливного луга Ворсклы, где не пролило, я опустил стекло, высунулся и, жмурясь от ветра, стал дышать сенокосом.
Два трактора закатывали траву в рулоны на безлюдном лугу.
Усилием памяти через свою душу пустил я на этот луг обросших щетиной сенной трухи метальщиков с длинными вилами – фронтовиков. Раскидал по «площадям» галдящих баб – вдов с машинно снующими в мозолистых руках гладкими черенками лёгоньких граблей. Усадил на унылых колхозных лошадок босоногих мальчишек. И среди них – себя.
Склонил солнце к лесу и поскакал от сенных храмов в деревню на изработавшейся коняге: вица в руке вместо плётки, под голыми пятками – шлея, железное седёлко бьёт в промежности, хомут мотается на тощей лошадиной шее, глупо машет ушами гужей…
Старый Борька споткнулся о глинистую колдобину, и я нырнул с коня вперёд, ударился оземь по касательной, небольно. Лежал на горячей дороге лицом к небу. А конь подошёл, встал надо мной, и с ободранного носа животины капнуло на мою белую рубашку кровью…
Я посильнее ухватил локтем дверцу машины. Глазами стал выцеливать каждую кулижку на лугу, каждый холмик. Увидел, почуял, услышал, как душа того Борьки с сонмом других конских душ витает здесь, над всеми другими русскими лугами, настоем высохшего в валках клевера, журчанием холодного ручья, дымом дешёвого мужицкого курева.
Лошадиная душа жила и в этом ревущем на шоссе МАЗе, из которого выглядывал какой-то бородатый мужик.
В выставленном на обдув локте покалывало, несмотря на жару, от переохлаждения. Чёрная сыпь дорожной копоти покрыла руку. Фурчал ветер в лицо, проветривал душу от страхов.
Шофёр грузовика привычно на каждом толчке ругался. Занавески за спинками сидений трепало сквознячком, и в зеркале было видно, как подруга дембеля в одном купальнике возлежит на сбитых простынях.
27
Карта местности оказалась приблизительной. Проскочили через какую-то необозначенную речку, долго гнали вдоль болота, не существующего на бумаге. Мелькнула надпись на щите: «Черноголовка». Я подался вплотную к стеклу, рыскнул взглядом по обочине.
Околица посёлка начиналась сараями, погребами, одинокими новостройками. Внизу у реки полыхнул свежей желтизной наполовину сложенный банный сруб, закиданный от дождя тёсом.
– Стой!
МАЗ пал на передок, девчонка сзади перекатилась набок и взвизгнула вместе с тормозами – за двое суток первый раз при мне подала голос, скромница.
Грузовик задом подобрался к срубу, намяв в цветах две глубокие колеи.
Оглушённый гонкой, я, спрыгнув в траву, услыхал, как овсянка в черёмухе на берегу высвистнула: «Удивительно видеть вас здесь».
Мне нравилось переводить с птичьего языка.
Заброшенный сруб подступал под днище грузовика.
Первые пачки газет легли на фундамент из щепы, и закипело «строительство. Шофёр подавал, а я вёл кладку по всем правилам – со связями и подбивкой. Комары донимали, сладостно впивались в лопатки, в плечи, легко прокалывали влажную от пота майку.
Я терпел, поторапливал напарника: обидно было бы попасться на последних минутах.
Помог шофёру закрыть борт, дал положенные двадцать тысяч.
– Жене на конфеты.
– Да какая она мне жена, что вы! – неунывающий водила закурил на дорожку. – Вчера познакомился, сегодня ручкой сделаю. Я ещё молодой, погулять надо.
Его МАЗ дунул вбок сизым дымом и вылез на шоссе.
Напоследок я увидел, как девчонка перебралась на моё место в кабине, повернула зеркало на себя и стала причёсываться. «Сойдёт где-нибудь на „Соколе”, наврёт с три короба родителям. Тоже гуляет, нагуливается. Живёт полноценной половой жизнью. Другой не знает. И не желает знать. Тёлка. Бикса. Или как их там зовут?».
28
Я разделся до трусов и сел на брёвна – остыть.
Змейкой пролетели луговые бабочки-желтушки. Овод закружил, принюхиваясь к сдобному интеллигентскому телу.
Тишина вокруг стояла деревенская.
С одеждой в охапке (не хватало еще, чтобы украли) я спустился к реке, уложил тряпьё на спуске и повалился в воду.
Прокалённое тело долго не остужалось. Руки впереди в гребке казались жёлтыми, покойницкими. Неведомая угрюмая глубина настораживала. Когда в загривок впивалось слишком много комаров, я нырял, открывал глаза в бирюзе и рывком выгребал наверх.
Лёжа на спине, смотрел, как промытые дождём облака опять пузырятся мыльной пеной, взбухают по всему окоёму, словно восполняют недостаток, торопятся занять место тех, которые только что ливнем обрушились на землю, истаяли.
Накупавшись, позвонил в редакцию, сообщил свои координаты и стал поджидать на обочине шоссе.
29
Дул тёплый сильный ветер. Тени молодых низких облаков так ритмично и часто накрывали меня, что, казалось, солнце моргало.
Я стоял на обочине шоссе с травинкой в зубах не меньше часа, пока издалека не просигналила голубая «шестёрка» Варламова.
«Командир» затормозил передо мной и вырос из кабины – великоватый в сравнении со своей машиной, в белом тропическом костюме, не хватало только пробкового шлема.
С размаху в своей ладони согрел мою руку.
За ним остановилась побитая и ржавая «Волга» Онегина. Круглый хохол-казачок, выйдя из неё, подтянул джинсы на животе и пошёл ко мне с готовой на языке и в глазах швейковской шуточкой (два года журналистка в Чехии и разыгрывал в тамошних пивных бравого солдата).
Далее приткнулись облезлые «жигули», из которых вышел чёрный, моджахедистый Васильев в армейском жилете на голом смуглом теле. Он издали почтительно поклонился.
В зелёной «Ниве» подъехал татарин Шайтанов и тоже направился ко мне на своих кривых ногах и с язвительной улыбочкой на рыжем лице.
Опять, как день назад, после возвращения из деревни, мне жали руку, били в плечо, обнимали и тискали. А большой белый человек в центре этой странной группы на девяносто седьмом километре Ленинградского шоссе командовал:
– Через час номер должен быть «впрыснут» в Москву. Сане – благодарность и двойной оклад. Быстро в цепочку!
Я залез в сруб, принялся выкидывать пачки.
С рук на руки они кувыркались в багажники легковушек.
30
От усталости, от вони автомобильных пробок я временами впадал в забытье и для взбадривания поминутно отхлёбывал джина с тоником – в последнее время подсел на это пойло, а Варламов неутомимо, легко, казалось, одной тяжестью своих больших рук поворачивал руль вправо-влево и дышал полной грудью.
Эпическая его душа, по-медвежьи громоздкая в берлоге жигулёвского салона, зажимала в угол мою лирическую птичью душу.
Он таранил поток машин, будто танком. А меня – своей оголтелой разбойничьей вольностью.
Я блаженствовал от езды и алкоголя.
Он, сын погибшего на войне, пребывал с детства в святой истерии безотцовщины, в себе нёс смерть отца, готовность к гибели по его подобию.
Обласканный выжившим на войне папой, залюбленный в полноценной семье, я нёс в себе ленивую радость бытия.
В узких губах на безбородом лице Варламова была стиснута жажда убийственной самоотдачи – строками собственных книг, горячими фразами митингов, передовыми «ЛЕФа».
Мне в деревню уже хотелось, с удочкой опять посидеть, в бороде почесать. А Варламов кричал:
– Сейчас я тебя познакомлю с неким Истриным! Он из новых, из состоятельных. С ним крутая разборка намечается. Пахнет кровью. Надо упредить публикацией. «Раскрути» на полполосы.
А я думал в это время о счастливом своём схождении с Татьяной.
И как там Сашенька?
Варламов уже изворачивался на сиденье, загонял машину задом под портик особняка писательской конторы, приютившей «ЛЕФ». Без слов вышел, захлопнул дверцу, – только успевай догоняй.
Оптовая торговля свежим номером уже вовсю шла через распахнутое окно редакции. Варламов пробирался сквозь толпу распространителей, звенел тяжёлой связкой ключей на пальце, перешагивал через тележки, рюкзаки, баулы, подбадривал войско.
– Здравствуйте, друзья! Рад видеть. Спешу. Так держать. Извините, времени в обрез.
Толпа курлыкала в ответ. Бедные пожилые люди, по-пионерски пылкие и чистосердечные, любовным взглядом обласкивали Варламова, являвшегося для них и знаменитым героем митингов, и работодателем-хозяином.
Я едва поспевал за командиром безвестным порученцем.
31
В толстых термосных стенах особняка держалась прохлада. Единственный редакторский стол в кабинете ломился от вина и закусок. Как все, я сел на стопу газет, потеснив в угол за шкафом первого друга моего московского – худощавого Карманова, стриженного «под Чернышевского», в очках, похожих на пенсне.
– «Дядя», с пива кое-что будет стоять криво.
– Да это джин, «племянничек».
– Всё равно, дай глотнуть.
Я отдал банку и завалился в нишу за шкафом. После всех передряг командировки блаженствовал в гомоне знакомых голосов, в мелькании приветливых лиц. Не думал не гадал, что в третьей молодости заведу новых друзей и полюблю их, как в первой. До сих пор считал, что настоящая дружба кончается лет в восемнадцать.
Тут был весь «штаб» редакции.
Военкор Булыгин потряхивал чересчур русскими пшеничными кудрями, морщился, вытягивая ногу, покалеченную в октябре у Белого дома. Что-то по-декадентски путано вещал милый еврей Ценципер, надувался для солидности, раскатисто басил. Бритый наголо, страшноватый абрек Шайтанов грубо шутил с девчонками. Тоже стриженный под «ноль», но совсем не страшный Швейк – Онегин насыпал себе в горсть таблеток против астмы. Долговязый «чёрный директор» Коля Пикин, непоседливый, вечно топчущийся в боксёрской позе и всегда готовый куда-то сорваться, то и дело выходил из комнаты и, курнув оставленный на пожарном ящике неугасаемый чинарик, тотчас возвращался.
Суперинтеллектуальный Саша Парыгин сидел смиренным монахом-послушником. Ему втолковывал расценки на ремонт жилья горластый поэт Воронин, бросивший стихи после удачной женитьбы, толстевший и богатевший теперь на продаже квартир.
Васильев чистил газовый пистолет. Какой-то отрывок читал на память художественный юноша Алёша Фарфоров с узелком кашне в распахнутом вороте рубашки.
Его слушали Витя Саенко – чувствительный драматург с глазами «на мокром месте», и поразительно ясноглазая заведующая отделом писем Филипповна. Галка-самопалка и целомудренная лобастенькая Зоенька тупыми ножами кромсали закуски. А распоряжалась застольем в роли мамки-старшухи торговка Тамара, вся в золотых перстнях и брошках.
Когда Варламов пришёл, сел и стал говорить по телефону, она, пользуясь минутным отлётом его души к абоненту, ухватила его за голову, едва ли не за уши, и принялась целовать, пришептывая: «Как я его люблю!»
Положив трубку, Варламов, будто бы удивлённо, спросил у окружающих:
– Кто это меня сейчас облизал?
– Это я, Андрюшенька. Как тебе моя новая причёсочка?
– Теперь ты похожа на киллера.
– Ну, Андрю-юшенька, – укоризненно, с пожизненной любовью, простонала Тамара.
Чужим здесь был только человек лёгкой служебной конструкции в твидовой «тройке». Хотя он и пытался вести себя вольно, под стать редакционной братии, но губы его в улыбке растягивались странно прямоугольно, а из раструба глотки вырывался неестественно сильный и резкий смех.
«Наверно, это и есть Истрин», – подумал я.
Рюмку негде было поставить – так была забита комната людьми и газетами.
В руках держал кто чашку, кто гранёный стакан, кто баночку из-под майонеза. Единственный редакционный фужер был у Варламова, произносившего свой фирменный тост.
Он водил этим фужером из стороны в сторону, как исполнитель романсов у фортепияно, и с лицейской пылкостью импровизировал о выходе очередного номера, о горстке верных борцов, о русских витязях и об упырях демократии.
Героические мотивы перемежались шуточками. Но в конце концов он опять возносился к высотам патетики.
А в завершение, как всегда, обругал себя деспотом и попросил прощения у всех.
– Аллах милостив, – насмешливо подытожил Шайтанов. – Молитесь, Андрей Андреевич, и будете прощены.
Ревнивая Тамара накинулась на него:
– Бес! Бесище! Сатана! Иди в своей мечети распоряжайся! Андрюшенька, дай я тебя поцелую.
Выпили и загомонили, заговорили одновременно, каждый о своём.
Мне из ниши отрывочно, раскадрованно открывался Варламов в постоянных затемнениях тел, рук и голов. Его упросили спеть. Он зажмурился, упёрся руками в колени, кругляки плеч вздулись под рубахой, и без кривляний, сразу затянул хрипловатым тенором:
Спел от сердца, от живого. Навеял глубокую печаль. «Откуда могла взяться эта жалость у прожжённого, столичного тёртого дельца?» – думал я.
И захмелевший Карманов насмехался над «несчастным добрым молодцем».
– Прямо страсть, какой несчастный! – шептал он мне. – Такая хорошая жена! Девки на шею вешаются. А туда же, несчастный.
– А ты хоть знаешь, «племянничек», что такое «хорошая жена» и девки на шее?
– Ну, приколол, «дядя», приколол. Куда уж нам, холостякам.
– Нет, ты помнишь, как он из Ингушетии приехал, с той первой заварухи на Кавказе, и сказал: «Опять надо тупо жить дальше». Понимаешь, он ведь смерти там искал. А помнишь, как говорил: «Напишу роман о том, как я стал алкоголиком». Не помнишь? А я и без его романа знаю, как становятся алкоголиками, если решают до конца жить с «хорошей женой». И потом ищут смерти, чтобы поскорее отбыть срок. А ну, налей, «племяш». Давай выпьем. А то я что-то разгорячился. Могу тебе сейчас какую-нибудь грубость сказать.
– А если ты, «дядя», тоже пьёшь, так что это значит? Что и вторая жена у тебя «хорошая»?
– Татьяну не тронь! Ибо я теперь не пью. Я теперь – гуляю. Тут разница, как между хорошей женой и любимой. Тебе не понять. Наливай.
– Всё равно ты пьяница, «дядя».
– Нет, я гуляка. Гульнуть – люблю.
Говорила вся редакция, все десять человек одновременно.
Одна Тамара не забывала о деле – спускала пачки газет за окно и принимала взамен деньги из рук мелких торговцев. Набирала пятьсот тысяч и тут же оборачивала их недельной зарплатой кому-нибудь из пирующих, без всякой расписки, на веру.
Такой стоял крик, шум и хохот, что Варламову пришлось кинуть в меня комком бумаги и только затем поманить. Боком пробираясь к «командирскому» столу, я проверил ладонь – не потная ли?
Рука Истрина оказалась маленькой, холодной и костлявой.
– Читал, читал, как же! – уверял Истрин. Хотя я точно знал, что читают мои акварельные «клочки» и знают меня только самые буйные поэты из пёстрого зала Клуба литераторов.
Не мог я быть по вкусу этому человеку с удлинённым, словно слегка надрезанным ртом. Таких интересуют драчливые политические заметки на первых полосах, скандалы и разоблачения.
Даже если бы этот плотоядный рот был замаскирован усами с интеллигентской бородкой, то и тогда бы не прибавилось в нём душевной тонкости. Оставалось ещё бледное, шелушистое лицо, в розоватых веках острые глаза, вонзившиеся мне в душу.
Истрин вдруг, не прощаясь, вышел из комнаты.
Резким выбросом пальцев Варламов приказал мне идти следом. Вот так нынче давались редакционные задания – о командировочных удостоверениях и суточных не мечтай. Скажи «спасибо», что подкидывали и тебе удочку, – забрасывай и лови. Клиент платит редактору. Возможно, и корреспонденту «отстегнёт».
Истрин сам сел за руль «кадиллака», впустил меня и молча резко погнал машину с места на красный. Огонь светофора зловеще блеснул в его глазах. От неестественной четырёхугольной улыбки и следа не осталось. Человек был захвачен яростной одержимостью. Из щели на потолке он достал папку с золотым тиснением «Евротранс» и передал мне.
– Ночное чтиво тебе. Здесь на них убойные материалы.
– Я – с удовольствием.
Истрин мрачно ухмыльнулся.
– Удовольствие ниже среднего.
Машина юлила в переулках Китай-города, доставала светом фар до балясин на балконах старинных дворянских особняков, просвечивала кованые церковные ограды, ныряла под наклонные стволы древних тополей.
На Садовом кольце огни «кадиллака» обрезало, подавило сиянием рекламы. За Сущёвским Валом фары опять заиграли на «рубинах» впереди идущих машин.
От папки пахло кожевенной фабрикой. Справки, газетные вырезки, фотографии были рассованы за резинки, в кармашки, под прозрачные окошечки. Мельком просматривая бумаги, я успел понять, что этот Истрин – бывший деревенский пастушок, сельский киномеханик, лимитчик (как он о себе только что в редакции рассказывал) и затем «специалист в сфере транспорта» – разбогател пять лет назад на еврейской эмиграции, когда люди ломанулись из России в Землю обетованную, устроили очереди на год вперёд, а Истрин «поставил капкан на тропу, ведущую к водопою» – спроворил свой собственный таможенный терминал. Стал лакомой добычей для рэкетиров. Вникать глубже было бессмысленно. По опыту я знал, что всё прояснится в действии.
Пока я рассматривал фотографию, сделанную через прибор ночного видения, на ней в сине-голубых могильных тонах какой-то грузовик, какие-то ящики с воинской маркировкой, грузчиков в кожаных куртках, пока вертел в руках ксерокопию статьи с арабским шрифтом, читал медицинское заключение «о насильственной смерти» какого-то Аслана Загитова, машина с проспекта по серпантину задворок уже съехала вниз к Яузе и остановилась.
Незаметно, ловко Истрин вытащил откуда-то стодолларовую бумажку и подал мне:
– На поддержку.
– О, весьма, весьма кстати, Александр Степанович.
Вот тебе и первая «рыбка», выловленная на «удочку» Варламова.
Ещё и строчки не написал, а уже в кармане захрустело. Было приятно, не скрою. Я махнул на прощание Истрину, но вышло, что расшаркался перед «железом»: за тёмными стёклами человека за рулём было не видать.
Машина вкрадчиво растворилась во тьме.
32
После ванны, обмотанный по чреслам полотенцем, я вышел на балкон. Передо мной на Выставке гигантским глобусом вращалось колесо обозрения. Вдали в пожарище вечерних огней Москва шуршала, гудела миллионами моторов и колёс.
В абсолютной тишине деревни так же шелестел жизненной суетой муравейник, за зиму возводимый в старенькой баньке, так же шипел от деятельности невесомых тварей. И жутко утихал после того, как я прыскал на него «Дэтой» и потом лопатами выносил в крапиву. Но к следующему лету муравейник опять выстраивался выше лавки: уничтожалась только земная, сотканная в воздухе его половина. Нетронутым оставался пещеристый двойник под землёй с логовищем матки.
Так же и Москва сверху, зримая, представлявшаяся мне градом света и музыки, чистых юношеских порывов, городом любви и бессмертия, разорённая очередной революцией, снесённая в крапиву, опять народилась, потому что потаённая и катакомбная, она была вечна…
В комнате зазвонил телефон. Не снимая трубки, я вынес аппарат на балкон, чувствуя, как что-то живое бьётся под рукой в пластмассовой коробочке, – так в деревенском детстве по пути на рыбалку в спичечном коробке бились оводы.
Звонил Царицын – бывший актёр, теперь прозаик и друг редакции, всегда полный театральной закулисной ласки, немалая доля которой предназначалась для моей поддержки прохождения его рассказов в «ЛЭФе».
Год назад эту расчётливость я старался не замечать. Разбитый бракоразводным процессом, угнетённый враждебной новизной столицы, одиночеством, я дорожил добрым словом любого собутыльника. Но благодаря репортёрской беготне, быстро познал настоящую Москву. С энтузиазмом падшего и восставшего к новой жизни проникся её исконной прелестью, и теперь все фальшивые ноты резали слух.
Я сел на стул и закинул голые ноги на балконные перила.
– Дорогой, рад слышать твой голос, – говорил Царицын. – Как отдохнул в родных пределах? Запас впечатлений пополнил? Отеческим могилам поклонился?
– Да я уже в командировку во Владимир смотался.
Между своими ступнями, как в прорезь прицела, я поймал «мушку» высотного дома на площади Трёх вокзалов, откуда со мной говорил Царицын.
Оптикой воображения приблизил сталинскую высотку, нашёл в фокусе разбойное русское лицо Царицына со следами азиатчины в яйцевидных скулах, с сочными любострастными губами. В крупном плане различил насмешливость в маслинах его глаз, некоторую духовную неопрятность, как в одежде играющего перед микрофоном в радиотеатре.
– Как я тебе завидую, Саня! Командировки! Поездки! – поставленным голосом говорил Царицын. – А твои последние вещи в газете?! Это же ты прямо какой-то новый жанр изобрёл. Свой, фирменный. Это же как бы рассказ, стилизованный под очерк. Грань неуловима. Ты здорово играешь на понижение. Я просто восхищён!
В ответ на такие любезности требовалось что-нибудь приятное сказать о последнем романе Царицына, об этом лаковом томике, лежащем на развалах вместе с другими страшными сказками для взрослых.
Я подкручивал ус, щурился, глядя на высотное здание в дымке близорукости и вечернего смога.
– Ну, что сказать, я в деревне одолел твоего «Истязателя». Одолел…
– Ну хотя бы что-нибудь скажи, Саня, будь другом. Твоё слово для меня – золото.
Роман был мне чужд, враждебен, но более всего меня отталкивал теперь сам Царицын-человек, который мог на десяти страницах действительно мастерски описать совращение мальчика учительницей, чавкающие соки соития, запахи женского мяса, вонь нестираных подростковых трусов, засаленный чайник на газовой горелке, московский пейзаж, и опять – вспоротые тела каких-то несчастных, синие лица удушенных…
Высокохудожественная эта «хирургия», «урология» и «гинекология» вроде бы должна была символизировать разложение советской империи. Всё правильно. Но для Царицына одна лишь правда зла, ужаса, порока была настоящей и конечной. Это вызывало досаду.
– А ты знаешь, – сказал я в трубку, – кажется, я разгадал код твоего творения. У Петрония нашёл аналогию в его «Сатириконе».
– Саня, дорогой, пока что ты – единственный, кто так глубоко копнул. Ты просто гений!
– И эта фраза у тебя в предисловии: «Роман не рекомендуется господам, которые не научились думать сердцем». Ты-то считываешь только с сердца, так что для тебя мысль о грехе, позыв порока явственнее его проявления. И по-твоему, выходит, если я только подумал об убийстве, то я уже убийца. Если с вожделением посмотрел на женщину, то сразу – насильник. Хотя я и не убью никогда, и не изнасилую.
– Ну, ты молодчина! Я просто поражён! Спасибо за понимание!
– Ты как бы выдираешь сокровенное из человека и лепишь из этого образ.
– Говори, Саня, говори. Мне страшно интересно твоё прочтение.
– Но это же кошмарно! Ты же за самого дьявола работаешь. Человек только вознамерился убить, украсть, изнасиловать. Утром, а может, через час, через минуту он одумается, а ты ему не даёшь ни единого шанса. Зло ещё в зародыше, ещё мутация может быть или выкидыш, менингит или автокатастрофа, а у тебя уже готов громила, истязатель.
– Ну, ты, старик, проникся глубже, чем я сам!
Мне хотелось ещё сказать ему, что есть в сердце и светлые порывы и они тоже правда, но за эту правду сейчас никто копейки не даст, потому и Царицын отмахнулся от неё, ухватился за правду-матку, голую и бесстыдную, мстительную и узколобую. Талантливо «режет правду в глаза», чтобы люди корчились от боли. Гордится, что сдирает «коросту с человеческих душ», не замечая, что там, под коростой, кровоточит и что короста – спасение для человека.
Но Царицын чутьём опередил огорчительное для него продолжение телефонного разговора.
– За такую рецензию, старик, с меня коньяк. Давай сейчас в Клубе законтачим. Подъезжай. Угощаю.
– Надо немного очухаться. Утром – в Тулу.
– Как я тебе завидую, Саня! А я из-за стола – в Клуб, оттуда – опять за стол. Новый роман кропаю.
– А я тебе завидую.
– Нет, всё-таки ты, Саня, гигант малой формы. Ты молодец. Ну, покедова. Приедешь – брякни. За мной должок.
«А и хорошо, что не сказал всё, что хотел, – подумал я. – Тоже получилась бы правда-матка».
Держа телефон на животе, я закинул руки за голову и, глядя на пульсирующий свет Москвы, представил, как одновременно говорят сейчас по телефону миллионы, услышал гул их голосов, путаницу мыслей, электрический разряд эмоций – бестолковый «базар» под мудрыми звёздами – и решил, что суть этого города и его бессмыслие более всего проявляются как раз в телефонной страсти, которая сначала раздражала меня в москвичах, потом смешила, а теперь и самого заразила.
Падчерица заглянула на балкон, спросила, стараясь не глядеть на мои голые волосатые ноги:
– Дядя Саша, вы уже поговорили?
– Звони, наяривай. Желательно до утра, чтобы ко мне никто не прорвался. Надо выспаться перед дорогой.
Девчонка ужаснулась:
– Что, вы опять уезжаете?
– Радуйся.
– Ой, да мне уже, знаете, как надоело одной!
– Конечно, я приезжаю – пол, посуду мою.
– Да ну вас! Мне и вправду скучно.
– Ничего, скоро тебя замуж отдадим. Пора.
– Ну, дядя Саша!
Провод поволокся за юной телефономанкой, и котёнок бросился на него, как мангуст на змею.
Я прошёл в свой кабинет, поплотнее запер обе двери, не в силах слушать бестолковое токование созревающей самочки.
Вставил сетку в открытое окно, чтобы не налетели на свет безголосые коварные московские комары. Штор, тюля – не терпел, полагая, что лучшая занавеска – небо с облаками.
И сел за свой громоздкий стол, собранный из двух бросовых и собственноручно, со всеми тумбочками и пристольями, обтянутый тёмно-вишнёвым дерматином.
С широченной фанерной полки на верёвочной подвеске, как с качелей, снял подшивку «ЛЕФа» и плюхнул перед собой, так что сладковатая пыль тления ударила в нос.
Каждую среду вечером я наращивал подшивку свежим номером, дырявил корешок острым карандашом и пришнуровывал. При этом думал всегда примерно одно и то же: со временем этой подшивке цены не будет, потому что «нежелательная газета» не попадала ни в Книжную палату, ни в Центральную библиотеку. Даже в редакции не осталось архива после нескольких переездов-побегов секретариата с квартиры на квартиру.
«Для истории неплохой будет материал, – думал я, захватом пальцев измеряя толщину укладки.
Благоговейно думал также, что когда Сашенька вырастет и закончит, к примеру, филфак, то эту подшивку сможет использовать для кандидатской.
Наивные отцовские чаяния перемежались с авторскими.
«Листая газеты через двадцать лет, повзрослевший сын заодно прочтёт и мои „клочки”, – думал я. – Конечно, лучше бы из них книжку сделать, да кому теперь нужны эти мои прозаические картинки в духе передвижников!»
Одна надежда на сына. Я ему ещё помогу разобрать этот материал и вылущить главное.
«Сколько же мне тогда будет? – подумал я. – Ого, семьдесят! Старичок в расцвете сил. Только пить надо к тому времени бросить. Пьяный старик – это мерзко».
Мечтая о чистой старости, о высоком торжестве последних лет жизни перед смертью, о недолгой той, земной, осознанной, ощутимой приобщённости к величию вечности на переходе к ней, об умном, чутком сыне, остающемся жить вместо меня, я завернулся в простыню на узком диване и – благо ещё в машине успел пробежать «ночное чтиво» Истрина – выключил свет.
Луна мерцала сталью на чёрном пианино.
Стучал товарный поезд по окружной дороге за Яузой.
Вдруг этот рельсовый обруч Москвы встал и покатился по звёздной мостовой, вознося меня на орбиту, даже во сне мча куда-то по русским путям-дорогам.
33
Это была не езда, а попирание пространства, пожирание расстояния: слишком быстро проворачивалась утренняя земля под колёсами, что-то авиационное было в подскоках «кадиллака» на изгибах шоссе и в мирке кабины с множеством приборов, так что я даже не пытался пропускать дорогу через душу.
Я дремотно наблюдал, как переночевавшие на макушке неба облака во все стороны соскальзывают за горизонт, обнажая сиятельный свод, а шоссе чёрными жирными дугами перекидывается с поля на поле.
Истрин постоянно обгонял по разделительной линии, атаковал в лоб и всегда побеждал: встречные отворачивали первыми.
Сколько проклятий набиралось в шлейфе! Злоба откинутых к обочине будто прожигала курившийся выхлопом багажник «кадиллака», припекала прозрачные волосы на затылке Истрина.
– Жаль, что в нашем «штурмовике» туалета нет, – сказал я на мосту через Оку.
– Сейчас в лесочке отольём.
Долго и нехотя останавливалась разогнанная машина.
Наконец мы вылезли на обочину, оба встали спиной к дверцам, оба выполнили одну и ту же команду.
– Окропим святой водицей землю заклятого врага, – проговорил Истрин.
– Не понял…
– Это уже территория оружейного завода. Директор двести эрпэдэ сплавил чеченцам. И мы с тобой сегодня об этом по местному телевидению скажем, в прямом эфире, с документиками. Прикончим конкурента одним сталинским ударом. Торговый центр в Туле будет наш!..
Холодок страха при упоминании про пулемёты сократил мышцы, и мою струю будто отсекло. Пропал для меня вид неба, ощущение спасительной выси над головой. Душу больно и горько сплюснуло – так было со мной при вести о смерти отца, о гнусном проступке сына или при собственной жестокой оплошности в ужасном сне с погонями и стрельбой.
«Вляпался», – только и мог я подумать.
Поехали дальше. Было такое ощущение, что я пересёк черту мира и войны, отметив её по-кобелиному. Опротивело пиво, ненавистна стала роскошь салона, раздражало лихачество Истрина, дурная его устремленность в драку, под трассы этих двадцати «стволов».
«Он за свои капиталы борется, за коттедж в Ясной Поляне, за торговый центр, – думаля. – А мне, нищему, в этих драных кроссовках, в застиранной брезентухе, зачем под пули? Кинуть ему его несчастные даровые сто долларов, выйти из машины – и на попутных в Белокаменную. Сесть в метро, подняться на «Ботанической» – самой зелёной станции Москвы, посидеть в траве у пруда, где Карамзин писал «Бедную Лизу». Потом завалиться на диван в своём кабинете с томиком Чехова. И пускай они себе перегрызают глотки. Они сами своей страстью к бытовым удобствам, красивым вещам и строениям загнали себя в тёмный угол, а у меня жизнь – в лазоревом свете Божием, в лирике. И с этим светом и отречением от излишеств благ земных ладно бы погибать за русскую державу, за отечество, а то из-за хапка какого-то тупого сдыхать за сотню зеленых…»
С досады мне подумалось даже, что Варламов предательски использовал мою любовь к нему и что я сам себя сковал желанием нравиться ему и поехал на «мокрое» дело. А как легко было отказаться! «Я в этой жизни „новых русских”, Андрей Андреевич, невпротык. Богатые для меня, как заразные. Нет, нет, я не могу».
Упереться, а лучше всего психануть, чтобы Варламов ещё и устыдился своего администрирования и ещё себя бы обвинил в промахе, в долгу оказался передо мной за то, что не смог разобраться в извивах утончённой личности.
И я спокойно писал бы в каждый номер «ЛЕФа» свои жанровые сценки, свои «клочки».
«Отчего я не могу задавить в себе это долбаное чувство долга? – спрашивал я себя, покачиваясь в кресле „кадиллака”. – Отчего рвусь под князем ходить и не могу стать сам себе князем? Отчего в богемной редакции живу по боевому уставу, будучи сам-то от рождения совершенным созерцателем? Стервозную жену смог ведь бросить, смог растоптать устав единобрачия. А ведь тогда тоже и от смерти убегал. Даром, что ли, у кухонных ножей плоскогубцами обламывал острые концы и закруглял на камне: Л арка в ярости способна была пырнуть. Не хотелось помирать, – и послал подальше. И в одних штанах, в одной рубахе ушёл к Татьяне. Много хороших баб, много и редакций хороших, побогаче, посолиднее. Меня везде возьмут. И возраст ещё не предпенсионный, и писать могу всё что угодно. Отчего же я не тормозну сейчас Истрина и не сделаю ручкой Варламову? Да оттого, тьфу, чёрт возьми, что Варламов – это как раз и есть „жена любимая”, попробуй брось…»
Теплота разлилась по душе.
Истрин из капризного нувориша превратился в отчаянного русского мужика, и мне даже весело стало ехать с ним на схватку, на приключение.
34
Снисходительно, степенно «кадиллак» на малой скорости миновал Тулу и опять дико рванул по просторам безгаишных полей.
Взлетал на холмы, падал в низины, затем в крутом вираже, так что я, навалившись на Истрина, продавил глубокую пустоту костюма на его узком плече, свернул на свежую бетонку и остановился перед глухими железными воротами. За оградой высился кирпичный замок с четырьмя башенками по углам, покрытыми тентом, под которым блестели гнутые никелированные поручни высотного бассейна.
Вдалеке от этого чудного строения, под склоном, пульсировала порожистая речка. Волна следующего холма заросла лесом, и там, в чащобе, стоял белый дом Льва Толстого.
Со словами «Гадство!», «Мерзавцы!», «Сволочи!» Истрин выскочил из машины. Тут только я заметил, что стёкла второго этажа коттеджа выбиты, жалюзи погнуты, а кирпичные стены «поклёваны» пулями.
Навстречу хозяину с крыльца сбегал охранник с ярко-жёлтой кобурой на поясе.
– Что такое?! Откуда?! Кто посмел?! – приседая от натуги, выкрикивал Истрин.
Стриженый крепыш в белой рубашке встал перед ним неестественно прямо, вытянувшись и закинув голову назад.
– Ночью с шоссе полоснули, Александр Степанович.
Истрин заорал:
– Проспал, сука! Ответный огонь! За что деньги получаешь?!
Орал так, что, казалось, всего две жилы скрепляли его тело – от голосовых связок до пят. Жилы эти натягивались, синели, пытались разжать обруч битловки на шее.
Умолкнув, он стал бросать взгляды то на гребень холма с мелькавшими там на шоссе машинами, то на вышибленные окна – видимо, восстанавливал траекторию стрельбы. И до меня теперь доносилось:
– Господствующая высота. Нужна броня на ставни…
Совсем как обстрелянный фронтовик, в конце концов Истрин лишь огорчился из-за порчи имущества. Дал подзатыльник охраннику, будто тот футбольным мячом попортил фасад, и приказал ему вызвать из Тулы стекольщика.
Причесался, продул расчёску от перхоти и набрал номер на мобильнике.
– Роберт? Можешь прославиться, – рекламно облокотившись о дверцу машины, заговорил Истрин. – Убойный сюжет. Первому каналу продашь за хорошие деньги. Я им аванс подкину. И нужно, чтобы он вышел сегодня в новостях после нашей передачи. Совершенно неожиданно для «самовара»… По таксе – и твоему шефу, и главному. Сюжет: «Пиф-паф!» Понял?
Работал и я. В левой руке я держал банку пива. А в правой блокнот был зажат между мизинцем и безымянным, а в трёх остальных пальцах – дешёвый ученический пастик. То есть в одной руке, как инвалид или иллюзионист, я удерживал и крохотный столик с бумагой, и карандаш. Так я мог писать на ходу, при любой тряске, даже, наверно, вверх ногами, – профессия научила.
Вывел понятное лишь мне одному: «Русская морда в Голливуде».
А прототип этого портретного наброска, бросив телефон на сиденье машины, уже рассуждал:
– Это дело чечей. У них ума только на стрельбу хватает. А мы рикошетом пустим по «умнику». Он у них мозговой центр. Позорник! Два торговых дома имеет, миллионер, а всё ходит в «красных директорах». Пойдём поглядим, чего они ещё там накрошили.
Кирпичные осколки на мраморе крыльца прохрустели под дорогими туфлями Истрина марки «Фонта», под моими рваными кроссовками. Прошуршала бумага, застилавшая паркет в огромном недостроенном холле. Оттуда одна металлическая лестница вела в подвал, в котельную, а другая, ковровая, с неохватными лакированными перилами, – наверх, мимо огромной китайской вазы, из которой торчали ветви, обсыпанные пенопластовой крошкой на клею.
На втором этаже, в гостиной, «жабры» жалюзи были разодраны пулями, очередью прошито кожаное лежбище дивана. От сквозняка люстра качалась на золотой цепи и позванивала хрусталём.
– Жену теперь сюда не затащишь.
Истрин повалился на диван и засунул палец в свежую прореху.
– Придётся продавать домик.
Возле кресла, в которое я сел, оказался бар. Такая жизнь пошла – вино на каждом шагу. Оставалось только с позволения хозяина открыть крышку серванта и налить на выбор, ну хотя бы портвейнчику для начала. Затасканный блокнот приспособить теперь ещё и как подставку для стакана. Отхлебнуть и присмотреться к резкой перемене в Истрине: только что в пути душа гениального таможенника была зажата зубоскрипящей злобой, а тут вдруг её отпустило сразу до слезливости. Губы вывалились из тонкого бритвенного надреза рта, заслюнявились, задрожали.
Делец вещал о вечном:
– …Отец при смерти был, залез на печь, – стонет, кашляет, задыхается. И тихо так говорит: «А помирать-то, мать, неохота…»
Истрин поперхнулся и часто заморгал, сбивая слезу:
– А немного погодя опять слышно с печи: «Ну так ведь, мать, не я первый, не я последний…»
Только что звучала в тонком прозрачном горле Истрина пастушья дудка, как вдруг его плоскую грудь поколебал медный альт:
– И угадай, Александр, о чём подумала мама, когда умер отец?
– Трудно предположить. Это настолько личное…
– А мама подумала: «Какая же весть завтра облетит моих детей!»
– Это Шекспир, Александр Степанович! – тоже заразившись надрывностью хозяина особняка, воскликнул я.
Вино быстро зашторило в моём воображении видения ночной стрельбы, звон стёкол, судороги жалюзи.
Теперь пространство ограничилось для меня паркетом и гобеленами, инкрустацией и шёлком. Я впал в то самое состояние, ради которого Истрин вложил в это строение массу денег: мне хорошо было тут, красиво, удобно, как, может быть, хорошо будет тем, кто теперь купит этот дом.
А Истрин уже оплакивал расстрелянный уют, вспоминал себя в прошлом, жалел. Докапывался до каких-то решающих поворотов своей судьбы, откуда можно было бы вырулить счастливо, да ему не дали «сволочи» вроде проклятого «красного директора», какого-то Василия Сергеевича.
Хозяин коттеджа пребывал будто в полусне, губы плаксиво кривились. Руки вскидывались и вяло опадали на диван.
– Они, гады, коммунисты, тогда бросили меня на борьбу с нетрудовыми доходами. В райкоме заставили поклясться, что покончу со взятками на вверенном мне участке. Я зарплату грузчикам поднял вдвое, а этим говнюкам – плевать. Они с чаевых в десять раз больше имели. А я поклялся перед райкомом! Дело чести! А они за эти взятки – крест мне на повышении. Я такой стресс пережил! И вдруг они, эти самые, ум, честь и совесть, этот бартер разрешают. Договорные формы. Фонд зарплаты без контроля. А я был просто дурной коммунист… Поз-зорники!.. Но я не застрелился, нет. Я выжил и им вот чего показал, – Истрин ударил ребром ладони по сгибу руки. – «Евротранс» им!.. Всё своим горбом. Сам – один. Квартира. «Кадило». Этот хаус. Курить бросил. С восемьдесят пятого не курю. Сам кузнец своего счастья. А теперь – эти чечи с автоматами…
В моей хмельной голове стрельнуло: «Драма русского служилого человека, вышедшего из гоголевской шинели». Но схватить и пришпилить эту мысль, как бабочку, к страничке блокнота запала не хватило. Не всякое насекомое годилось под стекло моей коллекции. Пускай порхает мотылёк. Ну не волновали меня, вечного лирика, большого любителя облаков, беды пылкого администратора семидесятых годов и крутого хвата девяностых! Жаль было человека, – и только.
Донышком порожнего стакана я выдавливал круги на корочке блокнота и решал – наливать ещё портвейна или подождать до вечера. «Если выпить ещё, то уже не остановишься, – думал я, – потребуется постоянный подогрев. Не лучше ли тормознуть в расчёте на вечернее застолье, но где гарантия, что с этим сентиментальным, некурящим, берегущим своё здоровье дельцом не ляжешь спать трезвым как младенец?»
Истрин всё «шаманил» на диване, толковал что-то о разнице между честностью и порядочностью, иронией и юмором. Он пьянел без вина, и я тоже почувствовал себя вправе немного взбодриться. Наполнил стакан густым заморским пойлом, ощутил приятную тяжесть ёмкости и не спеша стал переливать портвейн в себя, думая о том, что материала у меня с избытком и я напишу так, что понравится и Варламову, и Истрину, но сам забуду и об очерке, и о герое, как только сдам статью в набор.
Отходы есть в любом производстве.
А уже и добавочный «материал» нетерпеливо повизгивал тормозами на спуске и сигналил у ворот.
Опять взведённой тетивой натянулись две жилы у горла Истрина, тело его напряглось и распрямилось – стрелой пустилось к балконной двери. С вытянутыми вперёд руками Истрин нырнул в шёлк штор, одним гребком вырвался на свет и прогорнил прямоугольным ртом с балкона:
– Не заперто, Роберт!
Затем неистовым героем в кольчуге модного костюма пронёсся мимо, кивком головы поднял меня с кресла, увлёк за собой.
«Москвич» с хвастливой надписью «ТВ» уже остановился с другой стороны клумбы. Из него выбрался высокий, спортивного вида оператор, один из племени камероголовых, развившихся из робких советских фотокоров, внаклонку шкодливо пробегавших у авансцен партийных конференций.
Телеоператор встал на широко расставленных ногах, как спецназовец с гранатомётом, и повёл камерой, повторяя трассы пуль, как велел ему вылезающий из машины очкарик в кожаной куртке, хиловатый и невзрачный, но, что называется, телегеничный, – тот самый Роберт. От наводимой волоокой камеры я отшатнулся за колонну, а Истрин стремительно сбежал с крыльца, желанно впрыгнул в зону действия оптики, с ходу заговорил «крупняком», от волнения выхватывая микрофон из руки Роберта.
Не стесняясь полей вокруг, речки и высокого ненаглядного моего божественного неба, Истрин принялся рассказывать будто бы окружающей его публике, народу (!), откуда стреляли, куда попали. Назвал день и час, когда это случилось. Он умело играл сам себя, создавал документальный сюжет, который по его желанию прокрутит в студии откупленная режиссура с редактурой.
Память моя наполнялась жестами, ужимками, словечками Истрина. Телевизионщики, неведая того, работали на меня, как подмастерья. Натура сама изливалась передо мной.
Киношного плоского Истрина в роли борца с мафией сматывали на телебобину, а перед моим отстранённым оком он представал как облупленный, человек стада, теперь богатеющий так же пылко, как когда-то изгонял искусителя взяток из душ советских грузчиков.
Блокнот был лишним. «Штрихи к портрету» ложились прямо на душу Так что я мог показаться совершенно свободным от какой-либо работы, как самолёт на автопилоте кажется свободным от человека.
Командир корабля тоже тогда может выпить и захмелеть, тоже может присесть перед клумбой и понюхать голубые флоксы. Это только на посадке – за письменным столом – нужна трезвость. Тамто и подстерегают «муки творчества», аварии и катастрофы и напрочь исчезают все завидные преимущества свободной профессии.
Будет посадка мягкой – только тогда летай дальше.
Хорошо напишешь – лишь после этого снова поезжай в командировку на «кадиллаке», срывай пломбы с даровых банок пива и принимай «баксы» из кошелька загребущих…
Хорошо умея писать, даже купленный за сто долларов, ты, в рамках своего искусства, можешь легко пренебречь нанимателем, который совсем ошалел от многолетней драчливой заведённости, от собственного хвастовства и от множества зеркал в артистической уборной местной телестудии. Можешь оставить его там прихорашиваться и, выйдя в коридор, проскользнуть в притворе двух тяжёлых звуконепроницаемых дверей, оказаться в съёмочном павильоне. Тихонько забраться на площадку осветителя и глядеть себе в угол под софитами с бутафорской мебелью. Думать о чуде телевидения – об этом волшебном зеркальце из русской сказки, завидовать праздничной профессии ведущих и жалеть о том, что чудо сворачивается и мутнеет, когда здесь начинают обличать и лгать.
Записать в блокнот: «Изобретения гениев развиваются у посредственностей до пошлости». И зачеркнуть. Мысль неновая…
В тёмном углу павильона я был неразличим, хотя сам отчётливо видел в ярком свете софитов даже перхоть на пиджаке Истрина и прожилки на щеках «красного директора», похожего в своём светлом мятом пиджаке на деда-пасечника из передачи «Наш сад».
Они сидели друг против друга под прицелами катающихся на колёсиках телекамер, а с возвышения, как ударник в рок-группе, согласно режиссёрскому замыслу, стравливал их редактор Роберт, теперь уже в клоунском пёстром пиджаке.
Живым эфиром несло на Истрина из объективов, шло его прославление, и он трепетал, захлёбывался от восторга. Желая поразить публику, вдруг пообещал учредить стипендию своего имени десяти лучшим тульским студентам.
– Пускай мне позвонит ректор, – говорил он в камеру – Вот моя визитка, вот мой телефон. Пускай назовёт расчетный счёт, – и все дела!
С удовольствием наблюдал я, как этот затюканный советский работник сервиса, начётчик, ловкий таможенник вырастал перед камерами до интеллектуала. Ах, он бы и всю жизнь свою вам в роман перевёл! Тонул в клокотании эмоций, как косач на токовище, – исполнял боевой танец перед седеньким оружейным мафиози, который говорил очень тихо и вкрадчиво:
– Дорогой Александр Степанович, хочу вас уведомить, что наш завод уже содержит триста юных дарований, и это называется просто втуз.
Роберт ударил молотком по деревяшке и воскликнул:
– Продано!
И указал молотком на Истрина.
– Ваш втуз – это чистый расчёт. Нет, вы дайте стипендию десяти художникам, музыкантам, артистам! Нет, вы хор создайте, хотя бы камерный, какой-нибудь струнный оркестрик!
Опять раздался удар молотка и выкрик: «Продано!»
– Мы сделаем больше, Александр Степанович, – со змеиным коварством промямлил старичок. – Мы построим торговый центр в Туле. Мегамаркет!
Худая бледная рука Истрина так резко вскинулась вверх, что почти по локоть выпросталась из рукава. Он нетерпеливо, по-школярски, умолял, просил, требовал предоставить ему слово. Ему разрешили, и он выпалил:
– Вы, оружейник, построите торговый центр только при одном условии – если на Кавказе начнётся война, – оттягивая куда-то к виску угол рта, взвопил разгневанный Истрин. – А мои деньги абсолютно не пахнут кровью!
– Ваши деньги, Александр Степанович, попахивают, и очень сильно, предательством русских национальных интересов. Ваш торговый центр будет филиалом Макдоналдса.
Пока в Истрине перекипало негодование, я думал о нём с досадой: «Ну чего ты психуешь?! Перед тобой скала. Раздавит».
Я почувствовал близость краха Истрина, и опять, как на обочине дороги, при въезде на земли «красного» оружейного магната, сжалось тело, собралось в боевую стойку. Смертельной опасностью пахнуло на меня из раскрытой перед телекамерами папки Истрина. Зловеще сверкнул в свете прожекторов глянец на таинственных фотографиях. Одна из камер тупым рылом ткнулась в тот самый снимок, сделанный ночью в инфракрасных лучах, где отчётливо были видны номера на грузовике, лица людей и ровный ряд оружия в кузове. На другом снимке это оружие было уже завалено сеном, и люди отдыхали, опершись на вилы.
Тыча пальцем в фотографии, Истрин вопрошал:
– Это кто же патриот? Это вы – патриот? И это вы говорите о русских интересах? Вы, тульский оружейник, из-под полы продающий оружие чеченцам. Вы, который прекрасно знает, где сделаны эти фотографии, – всего в пятидесяти километрах отсюда, в Чернавке. А это – ваш подчинённый, начальник седьмого цеха Сажин. А это – Хадженов, чеченец, между прочим, и ваш личный егерь. Так что если вы и построите торговый центр, то только на свежей русской кровушке…
В разоблачительном раже Истрин поднёс фотографию так близко к лицу директора, что тот вынужден был отвести рукой снимок в сторону. А Истрин мстительно расхохотался.
Поднятый молоток ведущего завис над столиком – Роберт продлевал проплаченную паузу.
– Продано, господа! – наконец скомандовал он и дирижёрским жестом-ударом «включил» Василия Сергеевича.
– Вам лучше было бы с девочками в постели меня смонтировать. С вашим-то качеством негативов я бы с моим брюхом сошёл за Алена Делона.
Истрин ёрзал в кресле, ликовал, наслаждался смятением соперника, был оглушён и ослеплён собственной отчаянностью.
Всех ассистентов, помрежев, операторов захватил редкий для провинциального телевидения скандал, и, кажется, один только я заметил движение за кадром человека в тесноватом костюме, то ли охранника, то ли шофёра «красного директора», который «выломился» из общего оцепенения, ускользнул из студии задним ходом – через помещение рабочих-оформителей. В его исчезновении я усмотрел вполне сценическое продолжение действия, и авторское чутьё подняло меня со ступенек, вывело через толщу тамбура в коридор, где я почти в упор столкнулся с этим двухметровым битюгом, с трудом сгибавшим руку в локте из-за тесноты рукава и гневно шепчущим в редкий тогда ещё мобильный телефон:
– Отставить – «канавка»! Отставить! «Чернавка»! Я говорю «Чернавка»!
Вынужденный замолчать, он полоснул меня ненавидящим взглядом – надолго бы запомнившимся, если бы не игровое начало телевидения, облёкшее некоей искусственностью и всё произошедшее под софитами, и здесь, в коридоре.
Следом за этим мясистым, крайне озлобленным громилой, как бы игравшим роль злодея в телеспектакле, я, попивая свое пивцо, с лёгкой душой вышел из студии.
Толстяк умчался на джипе, а меня опять, как и в славном граде Владимире, обволокло тягучее время моей любимой русской провинции. Пыльные клёны млели в жаре. Герань пылилась в окнах деревянных домиков. С перекрёстка из всей музыки в коммерческом ларьке доносился только бой ударника. Ветхий, побитый трамвай проволокся по кривым рельсам.
Двумя пальцами я сжал переносицу, пытаясь сосредоточиться и если не понять, то хотя бы понадёжнее вдавить в память эти прекрасные мгновения. Посторонился, услыхав за спиной кашляющий смех Истрина, мурлыкающий говорок директора. Они выходили из двери-вертушки телецентра на крыльцо.
– …Уж в следующий раз вы с девочками меня, с девочками.
– Уборщицу пришлите ко мне, Василий Сергеевич. Пульки вымести. Намусорили, набезобразничали, – нехорошо!
Такими клубными остряками они и расстались.
35
Ехали обмывать «экшин», как сказал Истрин.
На поворотах он стремительно крутил руль вправо-влево, бил по нему ладонями, будто играя на тамтаме.
– Запустили лягушку за воротник. Должно сработать. А? И вообще, ребята, как это со стороны смотрелось?
– Они, кажется, всполошились, – сказал я.
– Что и требовалось доказать. Вот так вот! Да!
Всю дорогу от студии до своей «хаты» Истрин обнажал зубы в алчной улыбке, так что видна была даже фиолетовая жила на нижней десне.
– Роберт, надо их добить. Сегодня же вечером прикончить, – умолял он и кровожадно стучал кулаком по рулю.
– Ноу проблем, мистер Истрин! – отвечал Роберт, опять напяливший на себя «кожу» и чёрные очки и потому вряд ли что-то видевший за дымчатыми стёклами машины. – На всякий случай я ребятам сказал, чтобы копию «откатали».
– Откатай, Роберт, дорогой! Ох, откатай! – стенал Истрин.
Вылезли из машины у клумбы с дивными голубыми цветами.
Охраннику велено было готовить ужин, а прежде принести наверх виски со льдом и телевизор.
Стекольщик обмазывал рамы шпаклёвкой. А когда мы все трое поднялись по спиральной лестнице на крышу, его «Запорожец» уже улепётывал по шоссе в Тулу, мелькая за кустами, из которых ночью стреляли по дому.
Солнце садилось в седловину между склонами, и здесь, в низине, было особенно светло и жарко.
Нержавеющая сталь бассейна пускала подводных зайчиков.
Я присел и ладонями попытался вычерпнуть одну из этих зверушек. Мне захотелось погрузиться в пятнистую воду только потому, что я ни разу не купался на крыше, хотя вообще-то не признавал плавание в бассейнах и немного даже брезговал после отпуска, избалованный собственной банькой и деревенской речкой.
Вместе с подносами охранник принёс каждому из нас по махровому халату.
Первым разделся Истрин, обнажив восковое тело, подсушенное неправильным обменом веществ. По ширине кости, по длине рук без труда угадывался в нём мужицкий выродок.
Роберт тоже был худ, к тому же сутул, и у него почти совсем отсутствовали ягодицы. Телеса его представляли известную чумную, прокуренную и пропитую породу губернских журналистов. Он решил купаться в тёплых, чуть ли не шерстяных трусах, хотя я доказывал ему, что лучше потом, обсохнув в халате, влезть в сухое.
Но Роберт стеснялся.
А я аккуратно повесил пёстрые трусы на крючок под тентом и голым повернулся к солнцу (думаю, что во мне с некоторым даже перебором возмещались все недостатки остальных двоих).
Мы спускались в бассейн одновременно, каждый по своей лесенке, обжигаясь артезианской водой, и я подумал, что купание сближает, уравнивает: в воду входят одинаково голые и банкир, и бомж.
Не умеющий плавать Истрин держался за поручень, приседал, плескал в лицо водой и приговаривал:
– Вот сейчас ещё рюмку – и…
Роберт плавал боком, стараясь не замочить тёмных очков.
Мелькнув на солнце белым задом, нырнул и я.
В воде комочки бликов распустились, и было похоже, что плывёшь в облаках.
Я погрузился вглубь над отверстием в днище, почувствовал бьющую в живот струю насоса, перестал загребать и был вынесен ею на поверхность.
Я парил в восходящем потоке на спине бесстыдно и так смотрел телевизор, в то время как Истрин с Робертом уже вылезли на сушу и уселись в шезлонги.
Оба, как дамы перед зеркалом, неотрывно изучали себя в отражении начавшегося репортажа, тыкали пальцами, оценивали, дублировали, вторично переживали собственное действо на экране возле расстрелянного коттеджа Истрина, и забавлялись. А я так же, как на съёмке, отстранённо и независимо, видел их и живых, и отснятых и теперь ещё сильнее осознавал крайнюю опасность всей затеи. Пожалев, что разрушилось моё блаженство в бассейне, скрываясь от телепугала, нырнул, залёг на дно.
На полированном дне из нержавейки я углядел какой-то жёлтый камешек и подумал, что для пущего шика надо было бы Истрину насыпать в бассейн черноморской гальки, как в аквариуме: ему, богатенькому, ничего не стоило привезти пару тонн с сочинской Ривьеры. Сквозь пузырьки воздуха изо рта я рассматривал находку. Камешек был похож на пулю. Всплыв и отерев воду с глаз, увидел: точно, пуля со сплющенной головкой. Будет чем похвалиться в редакции, не зря мотался по тульской земле. Я засунул находку за щёку и лёг спиной на воду, подгребая ладонями, глядел на экран телевизора и слушал Истрина, кричавшего кому-то по телефону:
– А копия сегодня же будет в прокуратуре!..
Вечерело. Облака ссыхались в голубизне, распалялся июльский закат, но сейчас краски неба не волновали меня – так всегда случалось, когда я выпивал, терялась связь с высью, красотой, с Богом.
Душа заземлялась вином. И уже для кого-то другого, девственного, в голубой раствор неба впитывались последние капли белизны и на западе прорастала из чернозёма дождевой тучи алая роза высотного облака, и мрак заливал овраг.
Я нырял, обследовал бассейн, ощупывал слизистую поверхность и скоро наткнулся на вмятину в борту возле сварного шва почти у поверхности воды.
Всплыл так, что глаз оказался на воображаемой линии между этим углублением и урезом борта, и увидел, что стреляли от комля громадной липы, в тени которой ещё Толстой мог отдыхать.
«Молчок! Скрывайся и таи. На этом весь очерк и построим».
Халат впитал на мне влагу, как огромный подгузник, оставшись сухим.
Прохлада подбиралась снизу – от далёкой речки, от клумбы, – холодила мои голые лодыжки сквозь парусину деревянного кресла.
Давно перестали мелькать на экране лица Роберта и Истрина – души их сгорели между анодами и катодами в корпусе телеящика, и теперь пожарища эти заливались крепким заморским пойлом.
Купание отрезвило меня нежеланно.
Но весомая порция виски быстро вернула радость бытия.
Пить так, враскачку, я любил и умел, каждый раз увеличивая дозу, чтобы потом опять «просесть» и опять взбодриться.
Несокрушимого мужика изображал из себя шелудивый Роберт. Пластилиновое кольцо его губ складывалось в самые причудливые фигуры.
Как всякий очкарик, он опьянел незаметно: глаза под стёклами долго не выдавали его. Только что вроде бы эта «звезда» местного телевидения глубокомысленно возлежала в кресле, как вдруг вскочила на ноги и, взмахнув широким махровым рукавом, запела, излишне сильно, но умело вибрируя. Сразу проступило в нём пионерское горновое прошлое, детские хоры и вокально-инструментальные ансамбли.
В приступе нездорового артистизма Роберт влез на тумбу для ныряния. Оказавшись выше всех, первым заметил подъехавший джип и вышедшего из него человека в шляпе, со щетиной усов под кавказским носом.
Не переставая петь, Роберт отчаянными жестами заставил подняться на ноги нас с Истриным.
И мы увидели, как охранник, хватаясь одной рукой за рукоять пистолета, пытался сдержать напор гостя. А тот, обнажив бритый череп, шляпой взывал к людям на крыше дома, к нам, что-то грозно требовал от нас.
– «Наверх вы, товарищи, все по местам…» – грянул в ответ Роберт со своей эстрады. К нему на тумбу взобрался Истрин, обнял его и подхватил:
– «Последний парад наступает…»
Пели они, как и положено поддатым русским мужикам, с чувством. Оба тискали друг друга. Халаты располовинились, обнажили их тощие, вовсе не героические тела, пупки и коленки. А кавказец снизу кричал:
– Пойдём выйдем, слушай! Разберёмся, а? Тебе говорят – нет?
– Пошел на х..! – проорал Роберт в паузе и продолжил песню: – «Пощады никто не желает…»
Тульский охранник воевал с чужаком по-настоящему, выталкивал воплями за ворота и, как казалось нам, возбуждённым солистам, побеждал в грандиозной битве, не меньше той, о которой мы пели. И мы ещё прибавили чувства и пафоса:
– «Все вымпелы вьются и цепи гремят!..»
Так что даже во мне, в принципе буддисте, взбурлила воинственность. Вскочив на соседнюю тумбу, я подхватил марш на словах: «В предсмертных мученьях трепещут тела…». Размахнулся и метнул пульку в неприятеля.
Жёлтый «шмель», сверкнув в воздухе, ударился о стекло заезжего джипа. Бойцы завопили «ура», стали прыгать на тумбе, не удержались и свалились в воду.
За компанию я тоже прыгнул в бассейн…
Мы выбрались из воды в набрякших, вытянутых халатах, проволокли их немного за собой мокрыми тряпками и потом оставили на кафеле жидкими кучками дряни.
Одевались кое-как, косо заправляя рубашки в брюки.
У Роберта осталась незастёгнутой ширинка.
В холл спустились босые.
Истрин решительно запретил садиться на простреленный диван. Он затолкал три кресла под защиту кирпичной стены и там, в углу, устроил дорогих гостей.
– Нет, вы видели, а? У этого Ахмета сто чеченцев под ружьём. Но я – с прибором на него, видали? Он здесь директор совхоза. Мужики! Ну что мы за народ, ёлки-палки! Кто бы нами ни правил, лишь бы не мы. А они – нам в спину из «калаша». Нет, об меня они зубы обломают!
Мы стали пить, есть, много, путано говорить.
И только изредка остатками художнического сознания я схватывал теперь пурпур фальшивого огонька в камине, малахитовый свет в окнах, выходящих на восток, глубокий, овчинный, греющий ворс ковра под ступнями.
Намеренное, расчётливое ублажение гостей выбраживало в Истрине под действием вина до хвастливого хлебосольства, и в моей хмельной, развинченной душе мелким бесом выскочила подленькая мысль: попросить у него денег на сборник своих рассказов. Мне казалось, что сам хозяин намекал об этом, рассуждая о природе честно нажитого капитала.
– Я гордый человек, понимаешь, Александр? – говорил он, перекашивая белесые брови. – Я не могу просить или там – выслуживаться (хотя он всю жизнь выслуживался в транспортной конторе). Я как Эдисон! («Почему вдруг Эдисон?» – думал я.) Нет, я как Чебышев! («Кто такой был Чебышев? Кажется, математик?») Я как Рябушинский. У отца ни копейки на образование не взял. Мог у дяди жить в Москве, но в общаге мыкался. Я гордый! Я с лимитчика начал. С сантехника! А теперь свободно могу позволить себе заняться созданием хора григорианцев или проблемами квантовой физики. Я целую школу создал по проблемам пространства и времени. В моём семинаре двадцать один профессор! Вот зачем мне деньги, дорогой ты мой.
Под наркозом виски совесть уснула, и я безболезненно, ловко переключил на себя великодушие Истрина. Ввернул сначала, что Савва Морозов помогал писателям и художникам. И, выждав, пока Истрин пробурлит, прокипит восхищением перед Морозовым, сказал:
– Александр Степанович, дайте мне денег. Книгу хочу издать. В рассрочку. По мере сбыта буду возвращать.
Такой стремительной реакции позавидовал бы и абсолютный трезвенник. В продолжение начатого взмаха руки, с тем же вывертом ладони, Истрин выпалил так, что с губ брызнуло:
– Я – диктую. Ты – расшифровываешь. К выборам делаешь мою биографию. Я – президент России!
– Замётано!
Мы долго жали руки друг дружке, и насколько я ликовал от своей находчивости, настолько Истрин восхищался своей сообразительностью.
Затем мы пили за успех, перекладывали уснувшего Роберта в нишу на кушетку. Опять пили и говорили о величии России.
А дальше была ночь с грозой и ливнем. Мёртвый сон в мансарде. Многократное пробуждение с поглощением «минералки» из холодильника. Возрастание стыда пропорционально отрезвлению.
«Денег на книгу просил! Кому нужна такая книга? Зачем?»
…На рассвете я неслышно на носочках спустился в холл, шёпотом распрощался с охранником и зашагал в Тулу по дороге, по которой ещё Толстой ходил.
36
В полдень я уже был в Москве. Шёл от метро по руинам дворянского гнезда Леоново, вдоль зелёной бурливой Яузы, мимо церкви у пруда.
Записная книжка охотничьей добычей билась в кармане куртки.
Семнадцатиэтажный дом сверкнул передо мной эмалью кафельных плит. Командировка была позади, оставалось самое захватывающее – сочинительство.
– Дядя Саша, а вам яичницу поджарить?
Падчерица была смешна в роли хозяйки, словно девчонка в маминых туфлях.
– Меня нет. Исчезаю. Утром в набор сдавать.
Я запер за собой обе двери, стандартную, вмазанную в стенку на комбинате крупнопанельного домостроения, и вторую, грубо сколоченную собственноручно из досок, – гордость мою, предел моих достижений в борьбе с бытовым шумом.
На письменный стол бросил блокнот, на спинку стула – одежду и ничком повалился на диван.
Сквознячок из растворённого окна змеился по разгорячённой спине, по ступням, распаренным в кроссовках. А шёлковая подушка-думка холодила висок.
Прежде чем я погрузился в сон, фразы стали наплывать, требовать, проситься на бумагу, укорять, как охотничьи собаки, чуя близкого зверя, лают на уморившегося хозяина, дремлющего у костра, уверенного, что в этих местах много живности, кого-нибудь да подстрелим…
Лишь около полуночи, когда я, проснувшись, уселся за стол, сорвались с цепи первые слова.
Небритое лицо моё к этой минуте уже собралось в страдальческую мину, лоб сморщился, рот приоткрылся и затвердел в беззвучном крике, точно я и в самом деле погнал вепря по тропе.
Комары на свет лампы поднимались с пруда в восходящем потоке, звенели за марлевой сеткой в окне. Небо за окном было зелёным, с розовым разливом по горизонту, цветным, а деревья в парке и дома в Свиблово уже «перевелись» в чёрно-белую графику, и в нефтяном пятне пруда каплей молока отражалась луна.
На бумаге под моей рукой строчки мелкими пружинками шерстяных ниток из распущенной варежки натягивались от кромки до кромки листа. Плотность их была такова, что любая статья у меня умещалась на двух рукописных страничках.
Листая записную книжку с набросками об Истрине, я мял глаза и думал, что в ночной Москве ещё сотни таких же, как я, сидят сейчас в своих углах и строчат. На полную мощь работает по ночам вся российская говорильня, трепальня, писальня, а немотствующая толпа, как гигантский младенец, каждое утро начинает заново учиться говорить по азбуке газет, пожирает слова и фразы, вторит и выкладывает рубли в благодарность за науку.
Родовой спазм опять скорчил меня за столом. На этот раз лицо мое вытянулось, вскинулись брови так, будто я запел что-то ямщицкое, «распуская вязаную варежку по листу»…
Заканчивал я статью совсем другим человеком, текст выходил всё более мрачным. Всё те же петельки стебались по бумажному листу, но в пряже появилась невидимая стальная нить ожесточённости, металлическая спора, которая вонзится в душу каждого, кто в свежем номере «ЛЕФа» прочтёт этот очерк о разухабистом русском дельце Истрине, и мир, подхватив эту бациллу, ожесточится уже стотысячекратно – по размеру тиража…
На рассвете в истоме бессонницы я начал перепечатывать рукопись, сбивчиво «клевал» пальцами по клавишам и на третьей странице едва не уснул, ткнувшись лбом в холодный металл отцовской трофейной «Олимпии», под музыку которой засыпал ещё в детстве.
Пришлось прибегнуть к испытанному средству – включить в ванной холодную воду и поочерёдно из двух вёдер медленно облить себя с головы до пят, смыть сонную одурь в канализацию.
Сердце, спасая тело от обманного охлаждения, заодно прокачало и застоявшуюся кровь в мозгу. Обсыхал я, сидя возле окна, отбивая беспрерывную чечетку на машинке.
Вот и произвёл я эти семь листков текста, семь листков тлена, семь листков чуда, заковав образы мира в закорючки, точки и палочки и угробив на это три дня своей жизни.
Можно было теперь выставить сетку из окна и, навалившись на подоконник, окунуться в рассвет.
За трубами камвольного комбината, за зелёным бархатом Лосиного Острова небо светилось первозданно, угнетая чистотой и розовостью. Разве что вечно ликующая душа трёхлетнего ребёнка могла отозваться на этот нежный свет, но дети спят в такой час. «Для кого же благоухает восход?» – думал я.
Чистота начинающегося дня попирала мою грешную душу, мучила, корёжила, вынуждала молиться. Отпрянув от подоконника, я перекрестился на золочёную главку храма, словно сцеженную специально для этого перстами Бога на кроны дубов у пруда.
37
– Хорошо бы там ещё этих местных чеченцев поглубже пощупать, – мечтательно произнёс Варламов, прочитав мой очерк.
– Вряд ли они пустят к себе, Андрей Андреевич. Да пока они в Туле, они вроде бы и не чеченцы, а, как говорится, россияне. По нам палить, может, и не будут, а в суд подадут – за клевету. Повернётся против них – в горы уйдут. Это в лучшем случае.
– Из текста можно понять, что у Истрина просто истерика.
– Ну, смешной он, конечно. Хотя и рисковый. Но всё-таки это ему выгодно – убрать «красного директора». Вот кто сволочь, так сволочь. Напрямую гонит «стволы» чеченцам. А Истрин когда ещё свои инвестиции получит! Вообще, с этим торговым центром он, по-моему, просто блефует.
– Ладно. Как версия принимается. Давай в набор, а там поглядим…
До поезда в деревню оставалось часов пять, и я решил прогуляться по Москве в прохладе её набережных.
По Смоленской вышел к Белому дому, сел в скверике у Горбатого моста. С горечью обречённого вспомнил, как после сорокалетней провинциальной жизни меня выбросило в Москву, словно кита на сушу, эмигрантом со знанием языка. Я не владел тогда даже техникой жизни в этом городе, не различал людских потоков в метро. Меня толкали – учили окриками, дрессировали мою растерянную душу, как при клинической смерти бьют ударами тока, чтобы завести сердце.
В этих самых штормовке и джинсах, худой, почерневший от пьянки и скитаний по чужим квартирам, – таким я приехал сюда, к Татьяне, после бегства от Ларки.
Из тьмы – к свету. Из холода – в тепло. Из застенка – на свободу. В противоположную сторону никто по своей воле не ходит.
Проснулся утром в окраинной московской развалюхе под снос. С потолка свисал пласт штукатурки, готовый рухнуть. Отопление в заброшенном доме было уже отключено, обогревались газовой плитой. Унитаз выворочен из гнезда. Ванна ржавая.
Я ополоснул лицо, посмотрел на себя в зеркало и подумал, что упал на самое дно.
Татьяна уже улетела на свой фармацевтический заводик, «яишница» была в школе.
Я сел перед разбитым, замотанным скотчем телефоном и отважно позвонил в редакцию «ЛЕФа». Решил начать поиск работы, как мне казалось, с недосягаемых высот и потом спускаться вниз до первого согласия на встречу. А Варламов расспросил про мою бытность на северах, про общих знакомых, неожиданно сразу предложил что-нибудь написать на пробу, и через неделю я был уже зачислен в штат.
Пришёл на планёрку – первый раз в первый класс, робко иду по коридору к редакторскому кабинету, а оттуда вырывается Варламов, с одеколонным ветерком проносится мимо и – прямо в лоб:
– Чего это ты тут фланируешь? Государственный переворот в стране! Все на улицу!
Ему было хорошо. Он шёл на подвиг и был готов к нему.
А мне стало так тоскливо, даже противно. Мне хотя бы с сотрудниками познакомиться. Какой-нибудь авансик попросить – денег ни копейки. Узнать бы хоть, что за переворот: телевизор у Татьяны был сломан. А тут – вперед куда-то, в атаку!
В том октябре политические кобели опять сшиблись в очередной схватке за отцовство. Мне, щенку приблудному, сорокалетнему Сане, ощипанному, истерзанному разводом, было дико, тоскливо лицезреть низость столичной жизни. А требовалось ещё и подлаивать.
Под стенами Белого дома я оказался среди голи московской, работяг, мелкого служилого люда – по сути, в той же провинции, вологодской, тамбовской, архангельской. Эй, Москва моя любимая, где ты? Всё разрушено, загажено.
У баррикад стояло несколько кроватей с пружинными сетками. Вместо матрацев на них толстым слоем лежали номера «ЛЕФа».
Камни-булыжники и обломки асфальта складывались в пирамидки вдоль «линии обороны».
Воинство готово было к битве и нетерпеливо выкрикивало хором, как на матче: «Гуц-ков! Гуц-ков!» На балкон, чем-то напоминающий мавзолейный, выскакивали проворные порученцы главного путчиста для успокоения и обещаний.
Что-то потное и похотливое было в колыхании толпы, в её стоне-вопле. Толпа подвиливала, пульсировала и сокращалась, как общенародная матка. Жаждала семени, беременности и мощным вакуумом втягивала в себя так необходимые ей кличи жалкого, обречённого Гуцкова, хотела его, играла им, требовала от него. И управляла всеми балконными говорунами, пока очередным оратором к барьеру не выдвинулся Варламов в расстёгнутой армейской плащ-накидке, под которой виднелся чёрный сатин бронежилета.
Поэт мятежный проступил в знаменитом писателе – лорд Байрон, Лермонтов. Длинные волосы развевались на осеннем свистодуе, лицо римского патриция поражало родовитостью – в сравнении с крестьянскими физиономиями полковников из окружения Гуцкова, с лицами заматеревших «комсомольских работников», с мордами двухметровых телохранителей путчистов.
Варламов вскинул левую руку, призывая к вниманию, и под мышкой у него глянцевой черепашкой мелькнула кобура.
Помню, как предчувствие неминуемой гибели Варламова пронзило тогда меня. Где-то в грудине вибрацией рыдания отозвался горн командирского горла с изысканным аристократическим тембром, изощрённым строем фраз и неимоверно сгущёнными образами. Он знал рецепт изготовления политических хитов и не брезговал ораторской попсой. Он сразу загипнотизировал толпу, овладел её душой и стал своей фирменной татарской скороговоркой мять, взбивать и перетирать эту глину – умело и беспощадно, как немолодой, уставший, но всё ещё могучий ваятель.
Он говорил сильно, умудрялся запустить руку на самое дно, в холодок сокровенного у русского человека. Сравнил стояние у Белого дома с сражением под Смоленском. Власть назвал оккупантами. Родину – несчастной. И я увидел, как притихли крикливые панки. Старушенция перестала верещать и потуже затянула пионерский галстук. От лексически близкой речи высоко поднял голову хмурый интеллигент.
Пылкие фразы Варламова трагически сплотили людей.
Гуцков только указал цель – на Останкино, на телецентр. А силы и решимость сообщил толпе Варламов. Единое сердце толпы возликовало после его слов, и хотя каждый по отдельности потом устыдился этого вопля в себе, этой потери себя, но тогда, соединённый общей кровеносной системой, счёл для себя смертью отрыв от биологической массы единомышленников.
И я в своих старомодных расклешённых брюках из вечного лавсана, обтрёпанных сзади, в несокрушимой штормовке, в найденных среди мусора милицейских ботинках, из-за которых меня принимали за шпика проницательные бунтовщики, тощий и бородатый, тоже был вполне под стать тискавшим меня особям, тоже что-то кричал, свистел и вскоре, желанно подхваченный тысячами тел и душ, тоже обезумевший, побежал по Грузинской, Лесной и Шереметьевской.
Оказался возле телебашни, когда грузовик уже протаранил вестибюль, а над толпой, как цирковая булава, закувыркалась чушка, выпущенная из гранатомета. Она ударила в стекло и взорвалась внутри. Я видел, как из пролома вылетел стул. Обрывок ковровой дорожки, дымя и кружась, упал на головы безумных людей. И в этот самый миг ранних осенних сумерек с изумлением заметил, как меня вдруг вместе со всей толпой накрыло сетью светящихся пулевых трасс. Обворожительный, новый на слух большинства треск заглушил первые стоны.
Только потом люди бросились врассыпную.
Я споткнулся о чью-то упавшую на асфальт телекамеру, едва не наступил на женскую руку.
Побежал через улицу Королёва в дубовую рощу. Заскочил за первое же дерево спиной к стволу.
Вверху надо мной трещали сучья и кучно, будто иней от сотрясения, опадали жёлтые листья. Это пулемётная очередь прошивала крону спасительного дуба.
Ещё дурное героическое веселье теплилось в моей душе, и я будто в прятки играл, вжимаясь в дерево, но под сердцем уже завязался какой-то узел, что-то вроде неизлечимой опухоли свило гнездо в душе.
Я был жив, но смертельно, пожизненно унижен.
Я был опозорен навек потерей собственной особости, превращением в животное, в толпу.
Не помню, как добрался до дому. Испугал Татьяну своим видом. Заперся в ванной, сел на крышку унитаза и единым махом, уложив блокнот на колено, написал свой первый «лефовский» репортаж о такой позорной, непростительной потере человеческого…
38
В деревне был тот всплеск лета, когда земля, казалось, вспухла, вздулась зеленью – травой, листьями. А небо – облаками.
И в этой тучности терялся человек на земле. Только по плечи были видны в траве мы с Татьяной, а сынишка зайцем скакал в зарослях.
Всё семейство толкало мотоцикл по луговому пути.
Этот «рыжий», похожий здесь, среди цветов, на громадную божью коровку, был найден мной порядком общипанным – ни приборов, ни инструментов, ни насоса – в сарае дальних родственников. Денис прошлым летом бросил его, заглохшего, в соседней деревне. Хорошо, что затащили добрые люди под навес от снегов и дождей.
Мотор не заводился, а на спущенных колёсах до Синицыны двести килограммов железа переть – не по асфальту.
Но Татьяна не пожелала бросать «семейное добро», вызвалась толкать. Ее хозяйская прибористость заразила меня, и мы на одном дыхании километра два бурлачили по просёлку, усадив на бензобак сынишку.
Сбоку, упираясь в руль, я бычил шею и косил глазом на жену. Видел, как она руками и грудью вжималась в багажник, как круглился и двигался под лёгким ситцем её мускулистый зад спортсменки-байдарочницы. Наверно, небольшой крестьянской лошадке равнялась Татьяна по ширине и мощи своего «тазобедренного сустава» и самой легконравной колхозной кобылке – по самозабвенной старательности.
Самое трудное было впереди – загнать мёртвую машину на холм по крутому глинистому косогору. А оттуда до самой Синицыны под гору мотоцикл только придерживай.
Требовался отдых перед штурмом.
Тысячи сочных стеблей хрустнули подо мной, когда я навзничь, как в пух снега, упал в траву.
Я лежал, отдыхал и глядел в небо.
Солнце уже выжгло холодок, и облака в белесой голубизне стали розоватыми от зноя.
Кажется, наконец наступили они – эти томительно-однообразные, знойные, прекрасные дни июля, когда заканчивается бурная жизнь там, над землёй, остаётся только пустынная лазурь днём и огненные перья на закате.
– Сашенька, голубчик, ты будь сейчас мужчиной, – наставлял я мальчика, забравшегося ко мне на грудь верхом. – Сам, один потихоньку в эту горку поднимайся следом за нами с мамочкой, ладно?
– Нет, я вам помогать буду.
– Ты нам тем поможешь, что сам, один будешь взбираться за нами. Понял? – втолковывал я.
– Понял, папочка.
Я снял сынишку с себя, поставил на тропинку, тяжело поднялся и подолом старой выцветшей рубахи отёр пот с лица.
– Ну что, Татьяна Григорьевна, с песнями?
– С песнями, Александр Павлович!
«Золотая баба», – подумал я и стал отдирать от земли тяжёлый мотоцикл.
Мы опять впряглись в никелированную двуколку и с разгону взяли гору до половины.
– Ещё дёрнем, ещё! – хрипел я, наваливаясь всем телом на руль.
И вспоминал, как легко взбегал когда-то в эту самую гору мотоцикл, как весело он трещал под Денисом, под его деревенскими девками, обнимавшими поджарого парня за крепкий костяной живот. Сколько молодости, смеха носилось по этой дороге с дымом и треском мотора, – сама чистая, непорочная юность.
Да и я любил напялить на голову шар каски, опустить прозрачное забрало и кинуться по просёлкам, прыгая через колдобины, разбрызгивая лужи. Любил на шоссе разогнаться в попутном сильном ветре, сравняться с ним в скорости и приметить бабочку, как бы порхающую перед козырьком шлема, попытаться схватить её за крылышки, будто происходило всё в неподвижности, а не на разогнанном мотоцикле.
Всласть поносился я на этом моторном коньке, но ржаветь бы ему в крапиве, если бы не Татьяна.
«Это мы с ней не сломанный „Восход” выволакиваем в гору, а саму мою жизнь», – думал я в то время, когда сухая, прокалённая солнцем глина под моими ступнями скатывалась в шарики.
– Татьяна, ну его, бросим?
– Как скажешь, папочка.
– Тогда не обессудь, мать.
И я опять налёг на руль мотоцикла.
…Из какой ямы вытолкала, вытащила меня Татьяна! Из какого ада!
Последние десять лет я жил с Л аркой, чтобы «воспитывать сына», а когда Денис подрос, уехал и поступил в Бауманский, словно подпорку вышибло у семейной треноги: всё повалилось и рассыпалось.
Чтобы удержаться в доме, я стал тогда голодать: покупал на рынке у узбеков неочищенный рис, варил кашицу и ел по пять ложек в день. Занялся йогой. Утром, перед тем как идти в редакцию «Правды Севера», по полчаса делал поклонения солнцу. Читал мантры. Вечером ложился в шавасану, бредил, галлюцинировал, изнемогал, казалось, до предела. Щёки втягивались, как у покойника, даже волосы поредели. Но наступала ночь, и словно неисправимый алкоголик, знающий, что в холодильнике стоит початая бутылка, приканчивает её, так и я возле жены опять одним махом опоражнивал стакан. и, что самое страшное, не взбадривался, а скисал. Не «забирало», как говорится. И порция была мала, и вино неядрёно.
Бросил йогу – пошёл в церковь.
Робко, неумело молился, просил духовной укрепы. И однажды в проповеди услыхал, что медитации – происки князя тьмы.
Так вот почему йога не помогла! Вот почему не достиг я желанного освобождения от власти плоти.
Тогда я стал уже по наставлениям Иоанна Златоуста покорно «имать жену кийждо». Она становилась ещё преснее и вскоре отвратила окончательно, так что даже когда желание оживало, изводило бессонницей – меня не тянуло к ней.
«Но что же делать? – думал я в своих одиноких ночах. – Найти женщину? Одна, вторая откажется, но в конце концов какая-нибудь согласится. Но ведь тогда вся душа – в распыл. Даже если взять чисто математически, то получится, если не одна-единственная, то и не две. Вот что ужасно! Не две и не три, а сразу бесконечное количество вырисовывается. И они потом будут думать: сколько же нас имело его. Это так унизительно! Я не хочу!»
Однажды, заснув один на диване, я в одурении полусна перебежал в спальню и кинулся на жену, как на куклу из секс-шопа. Она разрыдалась подо мной. А я – о ужас! – придавил ей горло, почувствовал податливую мякоть и с трудом остановил себя.
Она хоть и не видела в темноте моего осклабленного лица, но ненависть почувствовала и, убитая горем, казалось, готова была покорно умереть.
Тихо матерясь, я ушёл на диван, сел, голый, разбитый, обхватил голову руками и плюнул прямо на ковёр.
Она подошла в просторной долгополой сорочке и стала кричать:
– Грязный извращенец! Завтра же иди к сексопатологу!
Тогда я поднялся и ударил её.
Первый раз в жизни.
Куда-то в лицо.
Она вскрикнула, вцепилась одной рукой мне в волосы, другой – в бороду так, что, казалось, сейчас вырвет клок мяса или челюсть выворотит.
Драться она умела.
Вывернув голову, страдая больше от унижения, чем от боли, я увидел тогда в свете уличного фонаря её лицо, скрученное злобой, дикой страстью, и подумал, что она меня когда-нибудь убьёт. После чего безжалостно стиснул её запястье и с хрустом перекрутил.
Она вскрикнула, расслабленно села на ковёр и зарыдала.
«Господи, дай мне любви», – молил я ночью на диване.
Сердце колотилось, мутило, накатывало тёмными волнами. Усилием воли я возвращался к свету, ширил глаза, скрипел зубами – боялся обморока, паралича и инвалидности, но не смерти.
В ту пору я давно уже завидовал временам, когда мужики в среднем жили до сорока. И действительно, зачем дольше? Дети выращены. Прощай, жена.
На вторую времени не отпущено самой природой. Хочешь-не хочешь, а брак будет честен и ложе не скверно.
А я обречен был жить дальше.
Дома стал невыносим и для жены, и более всего – для самого себя. Никакая её истерика не пробивала. Я видел, что от моего молчания корчилась она, как от боли, меркла, старела, запускала квартиру, демонстративно глотала какие-то таблетки и рыдала на кухне.
Теперь уже она боялась меня. В зарёванных её глазах застыл ужас. Теперь уже она прятала кухонные ножи, утюги и гантели. Сидела в углу по вечерам загнанной, замордованной собакой, готовой защищаться и кричать. И мне льстил этот страх.
Как-то я решил позвонить художнику, справиться насчёт рисунков для издаваемой книжки. Снял трубку и услыхал голос жены по параллельному. Она говорила со своей матерью.
– …Когда бабы мне талдычили, что все мужики бл…ны, я горло готова была им перегрызть: мой не такой! Теперь точно знаю, что всем им свеженькую подавай. И это как болезнь. Я, слава Богу, медик всё-таки. Все симптомы налицо. У него обыкновенный психоз. Как кобель мечется по квартире. Иной раз думаю: «Господи, да хоть бы ты к проститутке сходил». Так душу выматывает – сил нет.
И эти слова жены «хоть бы к проститутке сходил» засели у меня в голове. Как будто бы я получил неофициальный развод.
Три года затем я безрадостно шастал по бабам, пока в московской командировке не встретил Татьяну.
Взял билеты в театр Пушкина на «Бесов» и наши места оказались рядом.
…Бензин плескался и хлюпал в баке «Восхода». Надсада разрывала грудь.
– Поберегись! – прохрипел я и бросил мотоцикл.
Рукоять вонзилась в землю, мотоцикл взбрыкнул, как подстреленный, переднее колесо вывернулось, закрутилось в воздухе.
Опять повалился я в траву, опять надо мной закачались от ветра седые колоски осоки, мохнатые пуговки сростохвостика.
Личико сынишки, испуганное, любопытное, подсолнуховой головкой склонилось надо мной.
– Молодец, Саша, – подбодрил и успокоил я его. – Одолел горку. Мужчина. Хвалю.
Татьяна лежала по другую сторону дороги. Мы перекликались.
Затем я перевернулся на бок и стал высматривать, вынюхивать мотор. Неожиданно свеча в цилиндре подалась, и я отвернул её.
Я подлил бензина в цилиндр, завернул свечу и, поставив машину на колёса, ударил ногой по стартеру.
«Зверь» взревел, окутался дымом. Сашенька с плачем бросился к матери.
Надрывно закричал я, чтобы садилась. Оторвал от Татьяны ребёнка, водрузил на бак перед собой.
Мальчик от испуга извернулся, уткнулся лицом мне в живот. Он вопил, а я гоготал, подпевая мотору.
Шевельнул крючок у подножки – воткнул первую скорость, стал разжимать пальцы на рычаге, и дымящий, грохочущий, очнувшийся от долгой спячки мотоцикл вдруг шало рванулся, и на спущенных колёсах, елозя по сторонам, звеня ободьями по камням, пошёл, пошёл по просёлку.
Пыль вперемежку с дымом сиреневой скирдой наращивалась за нами. На острие этого воздушного строения среди задичавшего луга, в непроходимых травяных зарослях мелькали головы трех насмерть сцепившихся человеков: чёрная, бородатая, белеющая оскалом оперного тенора на фортиссимо, – моя, с трепещущей полуметровой дымчатой гривой – Татьянина, и выжженная солнцем головка мальчика.
Это трёхглавое орущее, визжащее существо проехало по луговой дороге до крыльца родного дома.
Я ещё погазовал, подымил во дворе, пугая мать в окошке. А когда выключил зажигание, то наклонился и в полной тишине звонким поцелуем в железо переднего крыла отблагодарил «коня».
– Ещё покатаемся, Татьяна!
По тропинке к реке теперь передо мной замелькали ножки сына – колесом без обода, одни спицы долбали мураву.
Когда я достиг берега, сынишка, уже голенький, сидел на корточках, что-то напевал и бросал песок в воду.
– Папочка, весёлый «бултых»! Ну, пожалуйста, папочка!
От усталости хотелось просто упасть, остыть, полежать в струе, заякорив обе пятерни в песчаное дно, но как откажешь безотказному?
Трусы громадной бабочкой перепорхнули на куст ивняка, и я – большой, красный, распалённый, голый – побежал по отмели, прорывая борозду в воде, взбивая водяную пыль выше головы, и бежал, пока не завяз, не рухнул (вот и весь весёлый «бултых»), и долго плыл трупом, лицом вниз, отдыхая, глядя через прозрачный чай на живые песчаные дюнки, на белые камешки, на солнечные донные пятна.
На том месте, где в проруби тонула Татьяна в апреле три года назад, река вдруг огорчила меня своим коварством и ознобила цветом разжиженной крови. Жутко стало под водой, хотя в июле, выныривая, не ударишься темечком об лёд и не надо судорожно шарить руками по скользкому потолку в поисках выхода и выскакивать ракетой с предсмертной немотой в расширенных глазах, какие были тогда у Татьяны…
Я вынырнул и вскочил на ноги. На меня уже накатывал брызговой смерч с двумя голыми телами в эпицентре.
Я сцапал, раскрутил сынишку, пятками стал чертить круги на воде и примечать, как с крайней женской осторожностью, всегда скрытой в маховитой Татьяне, она разводила ладонями волны, будто простыни разглаживала и ладила подушки перед тем, как лечь.
Наконец пискнула, погрузилась и поплыла, мощно, умело, старательно загребая руками.
Бёдра раскидывала вширь и резко сводила колени.
Я чувствовал, видел, какая там заключалась родильная сила, которой весь свет напитан. Вода бурунами выдавливалась из-под этих хватов ног Татьяны: так же и Сашенька был легко, в одну минуту вытолкнут из чрева животной мощью матери.
Сидя на горячем песке с накинутым на шею белым, пахнущим йодом полотенцем, я травинкой гонял муравьёв у ног и думал, что всё это было здесь и раньше, с Ларкой и Денисом: жаркий июльский день, медовые воды Пуи, брызги купальные. Но тогда я совсем не так глядел на женщину с ребёнком. Можно сказать, даже не видел ни того, ни другого.
Тогда я не чувствовал теперешней свободы и силы в себе, богоподобия своего не осознавал, а в женщине и сыне не ощущал рабов своих, коих бы поил, кормил и коими владел. И внешне был тогда, соответственно, не похож – безбородый, икры ног слабые и в плечах нетяжёл. А теперь я сидел на этом песке заматеревшим хозяином семейства, его творцом.
…И после купания застолье обеденное тоже бывало уже такое – с картошкой и солёными грибами. Клеёнка та же выцветшая лежала под блюдами. И тарелки были те же. Даже киот с чёрными невнятными иконами нависал над столом тот же. Но теперь перед этим киотом ещё и молились, прежде чем трапезничать, а не как прежде – молча.
Намокро причёсанная после купания семья стояла, и Сашенька запевал:
– Святый Бо-оже…
Сильный от природы, поставленный его нежный голосок пронизывал сердце, колебал душу.
«Как хорошо! – думал я, крестясь. – Чудо! В родовом доме, среди лесов, в деревне, от которой осталось одно название, мальчик поёт перед иконой».
Я с любопытством косился на большую волосатую головку сына внизу, из-за которой, как под зонтиком, почти не видать было тельца, а только взмахивающая ручонка с прозрачным розовым трёхперстием заученно, почти вкруговую вращалась, и голосок пронзительно возвышался:
– Святый бессме-е-ертный…
Моргая повлажневшими глазами, я решил, что выше этой высоты мне в жизни уже не взлететь.
Расстроенный и расслабленный, усевшись за стол, я несколько капризно спросил у Татьяны водки. Она покорно поднесла полстакана. И когда я, в попытке подскочить духом ещё выше, поднёс питие к губам, запрокинул голову, то боковым зрением увидел, как пристально смотрит на меня сынишка и на его глаза наворачиваются слёзы.
Я выпил, стал закусывать пучком зелени и подмигнул ему.
– Кушай, Сашенька. Давай, силёнок набирайся.
– Я что-то не хочу, папочка.
Ротик у мальчика перекосился, губка задрожала. Он сполз со скамьи и убежал в горницу, залез под кровать – в свой «уголок страданий».
Бабушка, старая учительница, кинулась призывать внука к дисциплине. Мы с Татьяной остались за столом с глазу на глаз, оба сидели, опустив головы и стараясь не глядеть друг на друга. Татьяна – от того, что не смела укорять мужа стопкой, а я – оттого, что был поражён открытием совершенного мной только что оскорбления святой души.
«Да ведь это моё возлияние так огорчило его!»
39
…Утром – уезжать, и я проснулся рано.
Марлевые рамки в окнах колыхались: дом как бы дышал.
На черёмухе свистела овсянка. «Ты в Москву, что ли, опять? – легло на её мелодию. И я улыбнулся, приподнялся на локте, глянул в застеклённую половинку окна.
Ночью лил дождь. Пузырь облаков, видимо, только что лопнул, плёнка на небе быстро утягивалась к западу, и ярый восход полыхал, как огонь в печи.
«Ещё рано, поспи, Александр!» – уговаривала овсянка.
Пока я соображал, не прилечь ли в самом деле, Татьяна испуганно вскинулась, заткнула будильник и бесшумно скрылась в кухне.
Я желанно упал на подушку. Прислушался к себе. Да, совсем улетучился у меня страх первого брака: «Жена проснулась! Жена идёт!»
Теперь-то я не вскакивал, если хотел полежать. Не притворялся, что работаю, если ленился. Дремал, сколько требовалось, и не ждал тычка локтем, помыкания.
Наконец я спустил ноги на пол, напялил чёрную разношенную майку, влез в обтёрханные джинсы, всё время глядя на сынишку в маленькой кроватке, собранной из дощечек старинного бабушкиного сундука.
«Спит… А что это такое? Где он сейчас? Откуда его вчерашние слёзы за обедом?»
Я приподнял невесомую ручку мальчика, поцеловал сжатый кулачок и вышел на кухню.
В углу за буфетом на электрической плитке пыхтела каша. Под руками Татьяны брякала старая разнокалиберная посуда.
Из своей половины вышла мать, помятая после сна, но уже «прошедшая через зеркало», подкрашенная и причёсанная. Двадцать лет её гнала первая невестка, Ларка, забирая власть, унижала, обзывала воровкой, старой дурой, и теперь она запоздало, в отместку, напускала на себя свекровскую холодность, желанно тиранила добрейшую Татьяну.
– С добрым утром, Саша! С добрым утром, сыночек дорогой. Как спалось? – кланялась она мне с преувеличенной лаской.
И, не дожидаясь ответа, по старинной учительской привычке «работать с классом», въедливо, с недоверием, бросила Татьяне:
– Кашу опять, что ли, варишь? На дорогу мужику что-нибудь покрепче надо.
У нас с Татьяной это называлось – «пришпорила».
– Татьяна Григорьевна знает, что надо, – сказал я, и мать послушно переменилась. С напускной слезой в голосе запричитала:
– Вот, Танечка, остаёмся мы опять одни. Уезжает наш хозяин дорогой.
Тогда я ещё не верил, что обрекаю Татьяну на муку и пытку. В понятии «мама» заключалось для меня мировое милосердие.
– Через недельку ждите, – бодро пообещал я.
40
Тело моё ещё глотало кашу, наполнялось чаем.
Потом долго волочилось от деревни сначала по травяной сырости, сквозь комариные жалящие туманности, потом тряслось в автобусе и покачивалось в поезде, прело в духоте метро. А душа давно уже была в этой прохладной расщелине старинного барского дома на Остоженке, в бывшей швейцарской, заваленной глыбами газетных пачек.
На каждой кипе восседал кто-то из деятелей «ЛЕФа».
После объятий, поцелуев и похлопываний я втиснулся в самый дальний и тёмный угол – на свое место.
Карманов, в круглых очках, стриженный народником-бомбистом, пояснил мне, что нынче Истрин угощает.
Этот человек, вдохновлённый прочитанным моим очерком о нём, о его борьбе за торговый центр в Туле, сверкал своей прямоугольной американской улыбкой, громко, с рыдательным подголоском, декламировал, взмахивая тонкой бледной рукой:
В комнату зашёл Варламов, подкидывая связку ключей на своей молотобойной ладони. Сел на трон из подшивок. Брюхо, молодое, крепкое, как орех, устроил на колени поудобнее. Дождавшись конца стихотворения, крикнул мне:
– У тебя водительские права есть, Александр?
– Где-то валяются ещё с института.
– Вот тебе ключи от моей «шестёрки». Оформляй доверенность на своё имя.
Стальной сверкающей бабочкой ключи перепорхнули ко мне. Я поймал связку и недоуменно уставился на неё.
– Друзья! Ударим автомобилизацией по алкоголизации! – возвышаясь над всеми с бокалом в руке, продолжил далее Варламов. – Принимаю решение – всех посадить на колёса. Естественно, автомобильные. Кто не сдаст на права – лишается премии. У газеты появились кое-какие накопления. Каждому – по три тысячи баксов…
Благословенные девяностые!
Затёртые ключики на брелке в виде дуэльного пистолета ещё хранили тепло горячей руки Варламова, они грели мою холодную влажноватую ладонь.
Тепло это просачивалось в душу, наполняло её изумлением. Словно бы вливалась в мои жилы кровь новой эпохи. Я ушёл от Парки в одном пальто, даже традиционного в таких случаях чемодана не было у меня. Одно пальто, одни штаны, одни носки – и вот у меня уже машина, прямо из воздуха, свалилась сверху, как от самого Господа Бога.
– «Дядя», похлопочи за меня у шефа, чтобы он мне эти три «штуки» премиальных наличными дал, – теребил меня за колено Карманов. – Не хочу я машину Боюсь я их. Хотите, чтобы я разбился на первом повороте? Смерти моей хотите, да?
– Ты думаешь, я имею на шефа какое-то влияние?
– Но он же тебе такой подарок сделал.
– Это ничего не значит. Я такая же «шестёрка», как и ты.
– Ну, «дядя», не ожидал я от тебя такой черствости.
Широкий автомобильный жест Варламова возбудил мечтания поэта Воронина, похожего на перезрелого пионервожатого своими голыми волосатыми ногами, торчащими из цветастых шорт. Громовым эстрадным голосом он вещал, что добавит ещё десяток тысяч и купит джип.
– Серёга, да зачем тебе в редакции кантоваться? – кричал ему военкор Булыгин. – Ты же квартирный спекулянт. «Бабок» у тебя немеряно. Плюнь на газету. Садись сразу на «линкольн».
– А я и в газете на него сяду.
Счастливо расползающуюся мальчишескую улыбку спешно остановил на своём инквизиторском лице Коля Пикин – сутуловатый боксёр-чернорубашечник.
Он заткнул рот сигаретой и вышел в коридор – пережить основательно потрясшее его известие о премиальных авто.
– Самое время выпить, «дядя». Хотя ведь ты теперь у нас «за рулём», ты теперь у нас белый человек.
Водка в чашке, поднесённая мне Кармановым, назойливо плескалась перед глазами.
– Знаешь, Димка, я уже самостоятельно «ударил» по алкоголизму. Вчера в деревне последнюю рюмку выпил.
– Ха-ха! Просто анекдот! Ты – и без водки.
– Нет, я серьёзно.
– А что так? Сердечко прихватило?
– Сердечко, да. Только не в том смысле. Сынишке мои «поддачи» стали невмочь. Понимаешь, он меня только радует. А я его огорчаю. Нехорошо получается.
– Пацан он! Ни фига не понимает! Чего раскис? Пей! Или знаешь что, поедем с понтом в Клуб и там вспрыснем.
– Поехали. Но я буду только бензинчик впрыскивать в карбюратор. И учти, «племянничек», я двадцать лет за рулём не сидел. Не боишься?
– Ты особо-то, конечно, «дядя», не гони…
Остоженку пронизывали блестящие разноцветные челноки машин. Выхлопные газы улетучивались с шипящей сковороды асфальта вместе с горячим воздухом, кислород подсасывался из ближайших лесов, отрава улиц была не смертельной, и оттого не злили эти тысячи капотов, крыльев и бамперов, а, наоборот, втягивали, заманивали в свою бурную кривошипно-шатунную жизнь.
Будь я один, поритуальнее бы сел в «шестёрку». По крайней мере не забыл бы перекреститься, обратиться к Богу с короткой молитвой. Но Карманов искушал своей московской показушностью, заражал лихачеством.
Заныл стартёр, двигатель «схватился». Руки и ноги стали действовать бездумно, я удивился, что не растерял шофёрской ухватки, – память мышц включилась вместе с мотором. «Спасибо», – мысленно сказал я грубияну-инструктору, вволю поиздевавшемуся когда-то над неуклюжестью студентов за рулём.
– «Дядя», я всё-таки пристегнусь на всякий случай, – донеслось до меня как бы издалека.
Во мне уже нарастало давление потока машин, взгляд схватывал ближайшие подфарники, белые линии на дороге, огни светофоров вдалеке, я встраивал всё это себе в душу, взращивал в себе водилу.
Только на Садовом кольце немного расслабился и сориентировался: уже Смоленку прокатил, а казалось, только тронулся с места.
Я был весь потный от напряжения. Правая нога одеревенела на «газе», спину ломило, а на счётчике «новой жизни» добавилось лишь три километра. Не удовольствием, а наказанием стали для меня эти первые километры по Москве. Я так устал, будто толкал машину, и проклинал подарочек, вспоминая, с каким наслаждением пролетал эти же самые километры под землёй с книжкой перед глазами, не в духоте тоннелей метро, а в мирах русских классиков.
Но одновременно возбуждалась во мне и забытая страсть к езде, когда ступни жаждут педалей, а руки – руля, когда ломает от мёртвого сидения на стуле, кресле, диване, когда мотор становится биостимулятором, – без него человек чахнет.
Уже через двадцать минут за чашечкой кофе в Доме литераторов я тосковал по машине, тем более что прелесть пьянства в кругу известных московских скандалистов давно была изжита во мне одинаковостью ощущений: выпил, забалдел, похулиганил, уснул, пережил похмелье. Снова выпил…
Это умопомрачительное вращение давно не выводило меня на орбиту восторга. В последний год требовалось больше бутылки заглотнуть, чтобы хоть на краткий миг приподняться над бренностью жизни, – смертельная доза.
Хватит! Было пето – было пито. Мои губы из-под усов тянулись к кукольной чашечке с кофе, в то время как буйные, задиристые и обидчивые поэты вокруг меня чокались водкой.
Был тут и Царицын, громадный сильный сибиряк с диковато сросшимися бровями. Отставной актёр, он теперь, после выхода своего «Истязателя», играл автора-параноика, свихнувшегося на собственном писании, пучил глаза, свирепел не в меру.
Высококлассная реклама получилась бы творцу, если бы, как в прежние времена, литераторы интересовали публику и клубные слухи распространялись хоть немного дальше этого прокуренного подвальчика.
– Мужики! – трубил Царицын, как на сцене. – Поглядите на этого человека! – и указывал на меня. – Он так глубоко копнул в моём романе! Но ты знаешь, Саня, остерегись. Там у меня такая бездна!..
41
Улучив момент, я улизнул из Клуба. Тянуло к машине.
Чтобы узнать её природный цвет, пришлось плюнуть на капот, потереть и поскрести – столько наслоилось на ней копоти и пыли.
Пробоина от пули на лобовом стекле была залеплена скотчем. Белое мясо поролона торчало из вспоротого сиденья.
На этой машине в октябре девяносто третьего подвозили продукты в Белый дом со складов таможни Истрина, а потом переодетый мужиком Варламов убегал от тюрьмы, прорывался на ней из-под танков в рязанскую деревню, где пересидел опасные дни.
Старенький, побитый, поцарапанный жигулёнок просел под тяжестью нового владельца, тоже потрёпанного и немолодого.
Машина слилась с водителем, и они покатились по булыжникам Баррикадной.
Уже настолько освоился я за рулём, что теперь намеренно позволил себе покапризничать: то ли дело, мол, на мотоцикле – всем существом своим прорываешь пространство, ветер в ушах свистит, будто на дельтаплане под облаками.
А здесь над тобой вечный железный зонтик, отсекающий от живительной высоты…
Перед зоопарком у светофора, пережидая поток встречных, я оказался как раз напротив ворот краснопресненского вытрезвителя, вблизи увидел узкие окна в решётках, милицейский фургон во дворе.
Всего минуту ждал зелёного света, а в памяти промелькнула целая эпоха, когда этот вытрезвитель служил мне едва ли не вторым домом.
Сейчас-то уже и я был в «завязке», и народ московский, кажется, отпал от этой «соски», пьяных на улицах почти не видать, а ещё прошлым летом всюду мелькали бутылки – круглые, гранёные, конические, стеклянные и пластмассовые, красные, синие, жёлтые, – истинно бутылочное было лето.
Будто дубинками взмахивали на улицах бутылками, откупоренными и непочатыми. Пили на ходу, сидя, лёжа. На земле и под землёй – в метро. Нищие выцеливали взглядом бутылки, почтительно кланялись дарящим, дрались за бесхозную тару.
Бутылками калечили и убивали, спаивали и наживали капитал и, кажется, наконец, нажили (хотя процесс этот вечен).
Я пригнулся за рулём, чтобы рассмотреть свою родную рюмочную на другой стороне улицы, где, наверно, бармен Витя по-прежнему обольщает мужиков, в душе глубоко презирая их.
Сколько профессиональной любезности было и в его повадках!
На Вите всегда – белоснежная рубашка, в глазах – участие. Только на самом донце – безжалостный холодок. Он насквозь видел меня. Но ошибался, что я конченый!
Дикаря, индейца видел во мне этот бармен Витя и был вежлив только потому, что желал заполучить жалкие мои сотни.
Противно было вспоминать, как я заискивал перед этим барменом: «Витюш, давай рванём!» И Витюша выходил из-за стойки, подсаживался, с подкупающей доверительностью иносказательно выражался:
– Понимаете, Александр Павлович, есть такой закон: кто торгует наркотиками, тот, типа, ими не балуется.
Жаловался на рэкетиров, а я сочувствовал, зная, что уже третий раз на стеклянной витрине этой бывшей пельменной бандиты писали «козёл», напоминая бармену о зоне, морально подавляли перед очередным набегом. (У Вити, конечно же, было несчастное воровское прошлое и полное трудов праведных настоящее.) Ему нехорошие люди ствол к рёбрам приставляли, и размягчённый вином, я жалел его. А Витя как бы в награду за участие предлагал: «Повторить?» И собственноручно приносил фирменные сто пятьдесят. Какая честь!
Я расплачивался, пил за здоровье бармена.
И мгновенно «вырубался».
Проспавшись, с тяжёлой головой разбирая клочки воспоминаний, понимал, что вместо водки Витя подсунул самого гнусного разбавленного спирта: отрыгивалось жжёной резиной. Я гневался. Но, обнаружив пропажу кейса – подарок на последнем съезде писателей, шёл в бар виноватый, будто к батюшке на исповедь.
Увидав пропавшй кейс в Витиных руках, готов был упасть на колени перед благодетелем.
Лепетал что-то в оправдание, бормотал о чести фирмы. Извинялся, будто это я несчастного Витю опоил.
И в скверике у зоопарка, раскрыв кейс, ничего в нём не обнаруживал – ни зонта, ни денег, ни даже пачки писчей бумаги, она сгодилась бармену на обёртку…
Хорошо ещё, что «автопилот» доводил меня до дому после очередного сидения в Клубе писателей и продолжения в этом баре.
А если вдруг оставляли силы посреди тротуара, то несло бедолагу бочком-бочком к деревьям и навзничь кидало на голую московскую землю. И тогда очухивался я ночью в чистом божественном мире, в необычной тишине столицы, с окровавленной головой, застуженными почками, и, не найдя нигде тёплого угла, шагал через всю Москву, усохшим разумом не в состоянии ещё прозреть всей меры собственного падения, только радовался, что, слава Богу, жив…
«Если и есть что-то хорошее в ужасе пьянки, – думал я, поглядывая из кабины даровой „шестёрки” на светофор, – так это, конечно, даже не первая стопка, но жестокое похмелье. В горниле мук человек как бы рождается заново, силой покаяния проникает до сокровенных высот, младенчески невинной душой стремясь к Создателю, начинает существовать в следующем своем воплощении».
…Вспомнилось октябрьское утро, необычайно холодное. Тогда, после выпивки у баррикад, я долго пробирался к дому, весь продрог, плутал, видимо, ходил кругами и, наткнувшись на этот краснопресненский вытрезвитель, зашёл к дежурному: «Возьмите меня, пожалуйста…» – «Топай отсюда, шутник, – сказал уставший майор. – Когда надо будет – возьмём. Ну! А то – по шеям».
И через неделю, «когда стало надо», я действительно проснулся здесь за решёткой, и майор выплыл надо мной со словами: «Ну, что я говорил? Всему своё время».
Тогда я уселся на казённой кровати голый и за эти час-два до освобождения накоротко сошёлся с такими же обнажёнными соседями по несчастью. Они ругали милицию, «вытрезвяк», а я мудро рассуждал, какое это великое дело – «вытрезвяк»: «Вот я недавно на земле спал и весь простыл. Если бы и сегодня так – загнулся бы. Но повезло – подобрали».
Тогда я два месяца пил, думал, что уже не «завязать». В квартирке Татьяны, как говорится, по-чёрному глушил. До полной «отключки» успевал разве что на диван упасть. И вот однажды днём проснулся в комнате с дырявым потолком, с оборванными обоями, с вонью канализации из разбитого унитаза и почувствовал – всё! Не выбраться из этой клоаки. Варламов выгонит за прогулы, а от Татьяны я сам уйду, чтобы не позориться перед Сашенькой.
Подошёл я тогда к окну, встал на колени, глянул на небо и сказал:
– Господи! Если ты есть, то дай знать. Я уверую и «завяжу».
И такое произошло, что меня даже сейчас, за рулём, пробрало дрожью. Я тогда почувствовал, как кто-то сзади мне руку на плечо положил.
Кошмар!
Такое нервное напряжение с похмелья, – хоть головой в Яузу, и вдруг после призыва к Богу сзади рука на плечо ложится!
Мистики, конечно, никакой не было. Это моя терпеливая Татьяна неслышно отперла дверь и вошла.
И я тогда уверовал, принял крещение. И полтора года не пил.
Но однажды поехал в командировку, там позволил себе в ресторане посидеть с коньячком и опять опустился.
И опять «завязывал», а на третьи сутки вполне восстанавливался. Свечку Спасу ставил. Ежеутренне читал длинные молитвы. Сопротивлялся. Но свет желанный так и не разливался в душе. По-прежнему было плохо, глодала тоска. «ЛЕФ» был запрещён. Печатали подпольно. Ларка приходила во сне, звала, дралась. Ничего не писалось. Уныние одолевало, и я опять задыхался в московском воздухе.
В недолгие дни трезвости размышлял, и меня поражало, до чего же изощрён бес пьянства, как всякая нечисть. Вспоминал, как одна «мудрая» торговка в винном ларьке говорила какому-то мужику: «Ну зачем до поросячьего-то визга?! Выпил – заиграло – и хватит».
«Вот она, молитва! Вот оно, спасенье! – восхищенно подумал я тогда. – Главное, не забывать этого правила: „Выпил – заиграло – и хватит”, – и не заведёшься».
И снова уходил в недельный запой. Схватывал воспаление лёгких. После больницы опять боролся с бутылочным наваждением, опять терпел поражение. Опять меня заносило сперва в Клуб писателей, а потом – в рюмочную к Вите с шоколадкой – глупейшим презентом для уборщицы.
Снова вокруг меня вставали бутылки с этикетками. Я разглядывал их, будто молился. И опять обиженная душа моя покидала своё отравленное вместилище, где-то на небе пережидала до утра моё преступление и вселялась обратно, когда я обнаруживал себя рыдающим на койке этого вытрезвителя.
Майор возвращал мне редакционное удостоверение и утешал: «Ничего, не расстраивайтесь. Здесь сам Варламов бывал».
Отпущенный на волю, опять я шёл по этому тротуару без копейки в карманах, а сбоку по широкой улице неслись «мерседесы», «порше», «мицубиси».
А я предпочитал тогда менее престижные марки: цирроз, инсульт, склероз.
42
До вечера во дворе своей многоэтажки я мыл коврики, чистил сиденья в салоне даровой «шестёрки».
Оставалось сверху кузов ополоснуть.
Я пошёл по воду к пруду, зачерпнул ведром воды и остановился, глядя на закат поверх толстых сигар камышей.
Солнце слепило, и сзади свет, отражённый от кафеля бетонной громадины, вдруг тоже упал на воду и бесстыдно осветил то, что уходило в тень, просилось в сон. Извратила красоту мира Божия эта студийная подсветка, – утки тревожно заголосили, снялись и улетели.
И Яичница в эту же минуту прокричала, прокрякала с балкона:
– Дядя Саша! Вас к телефону!
– Спроси – кто. Скажи – перезвоню, – ответил я в рупор ладоней.
– Какой-то Варламов. Говорит, чтобы срочно.
Выплеснув воду, я поднялся в квартиру и подошёл к телефону.
– Слушаю, Андрей Андреевич.
– Только что убили Истрина. На даче. Прямо в бассейне. Надо ехать.
Приглушённо, по-отцовски сострадательно звучал голос Варламова. Дух мой взвился ответно пылко. Я звонко отрапортовал:
– Знаю, откуда стреляли, Андрей Андреевич! Там липа такая столетняя. Из-под неё.
– Ну ты… Уже всё знаешь… Ты вот что – не горячись. Спокойно. Прояви звериную осторожность…
– Выезжаю, Андрей Андреевич.
– С Богом!
Прощай, акварельный вечерок! Чья-то другая душа будет томиться в этом меркнущем летнем свете, а моя ушла в пятки. Длительно, неслышно застонало внутри: «Убили, убили…» А могли бы заодно там, в бассейне, и меня.
В опустошённом сознании опять стало складываться что-то вроде проклятий газете и профессии.
Я повалился ничком на диван, лицом в подушку, пытаясь повернуть мысли в обратный путь: «Ничего не поделаешь. Сказано – в поте лица добывай хлеб свой. С лотка торговать не пойдёшь.
В вахтёры очередь даже среди отставных полковников. Ну вот и не хнычь. Постой, что за трудности у тебя? Только и нужно, что сесть в машину и прокатиться по тульским холмам. Потом здесь, у открытого окна, чудной московской ночью написать „клочок”. Гонорар получить и в свободные до очередной „летучки” дни смотаться к милую Синицыну, в свой мезонин, к Татьяне и Сашеньке. Матушкины ворчания послушать. На поплавок поглядеть. Так чем же ты не доволен? Да не будет тебя никто убивать! Кому ты нужен? Ну, может, припугнут для начала, ты поймёшь – и дальше просто не сунешься. С диктофоном против пистолета – глупо».
Я вскочил на ноги, сел за стол и раскрыл папку с золотым тиснением «Евротранс».
Перед поездкой с Истриным я лишь мельком просмотрел эти документы, как всегда, доверяясь в своей журналистике только глазу и уху, памяти художника. Теперь же, после убийства, никуда не деться – нужно по-милицейски внюхиваться в опись упаковок ящиков со снайперскими винтовками ЯМ-07, отметить в памяти дату изготовления: апрель. Свеженькие.
Рассмотреть на чернильной тонированной фотографии, сделанной в инфракрасных лучах, номер грузовика, а главное – лица людей.
Одно явно русское, мордоворотное, – у могучего человека, телеса которого распирали плащ и в плечах, и в поясе, так что каждая пуговица натягивала поперечную складку на груди и животе.
В две другие физиономии, чеченские, требовалось вглядеться пристально: кавказцы, как японцы, казались мне все на одно лицо.
Первый, в кузове, был мал и худ, щёки впалы и нос горбат, чем и отпечатался в памяти. В другом, рассматривавшем винтовку, я вдруг обнаружил сходство с собой – такая же коротко подбитая борода, нос без излишеств и взгляд отнюдь не орлиный.
И это лицо запомнилось.
Я засунул папку в сумку, уже собрав волю в кулак и молодея перед опасностью.
Пришло в голову – найти ту пульку, которую я по пьянке швырнул в горца с бассейна на крыше, и тогда я, зачуханный репортёришка, окажусь весьма полезным для следствия, в обмен выторгую добавочную информацию у оперативников, и очерк выйдет взрывной.
Как только я застегнул сумку и перекрестился на дорожку, затемнение душевное улетучилось, опять открылся за окном высокий мир: чистое небо, разливающийся закат морковным соком обрызгивает деревья в парке, звонницу и мои пальцы на белом подоконнике.
Внизу, на земле, было уже гораздо темнее, чем у меня, на пятнадцатом этаже. Ещё ниже, у пруда, бездымно мерцал огонёк костра. А всегда белый дым из труб камвольного комбината был фиолетовым…
43
…С Ярославского шоссе я свернул на Кольцевую и погнал на юг.
Не любил радио в пути, слушал мотор, временами начинал сам петь. «Дремлют плакучие ивы», – не дальше этой, первой, строки, и глядел по сторонам.
Дорога двумя своими скользящими друг по другу кольцами машин напоминала огромный подшипник, на котором, шелестя, вращалась Россия, с туманностью далёкой Архары, со звёздочкой неведомой никому моей Синицыны и с тысячами других русских поселений.
Столица и провинция, как два инородных тела, как ось и колесо, соединялись, сживлялись через такие «шарики», как я, через людей двух русских начал – городского и деревенского, двух стихий, которые любили одинаково и столицу, и провинцию, принадлежали им обеим: одним боком к городу, другим – к деревне, смягчали трение в месте соединения, не допускали возгорания, расплавления, пожара…
За Битцей я повернул и поехал по неосвещённому Симферопольскому шоссе. В кабине тлели огоньки приборов. Воздушные сгустки от встречных грузовиков подбивали лёгкую «шестёрку» под бока.
Сзади то и дело сигналили, моргали фарами, требовали уступить дорогу люди в иномарках.
Я вслушивался в мотор и разбирал свои ощущения.
К сожалению, вовсе не испытывал я сейчас того усыпляющего блаженства дороги, когда пассажиром праздно сидел, стоял, лежал в поездах и автобусах. Езда неожиданно превратилась в работу. И пробуждался во мне после многолетней спячки технарь. Опять, как в молодости, располагалась в душе кинематика – все поршни и шатуны, шестерни и тяги, диски и клапаны «жигуля» подключились к нервам.
Словно к нелюбимой брошенной жене, возвращался я во времена, когда в рабочем посёлке под Архарой служил механиком в цехе, где рубили лес на щепу для целлюлозы и где я чертил эскизы запчастей, без вкуса к командной должности руководил слесарями и пил с начальником цеха технический спирт.
Инженерные знания и навыки, казалось, навек забытые, стали опять мучить меня здесь, в машине, – все эти допуски и посадки, пределы напряжения на срез и слом, вспоминались диаграммы и таблицы сопромата, законы гидравлики.
Я ехал и страдал от того, что не знал машину. Техник во мне оказался сильнее водителя. Я не мог дикарём «кататься». Только после того, как обползаю её, ощупаю каждую деталь, дожму каждую гайку, может быть, отпустит меня страх, похожий на угрызения совести перед этой конструкцией из железа, скованность моя ослабеет, и тогда я за рулём тоже буду упиваться дорогой.
А пока ехал я не быстрее восьмидесяти километров в час, обернув руль тряпочкой под потевшими ладонями.
Ехал, чуя впереди отменный газетный материал, и ужасался азарту писательства в себе: убили человека, – интересно!
Я вспомнил, как геройствовал Истрин на краю бассейна, как пел «Варяга» и как обречённо толкался эмбрион кадыка под тонкой кожей его горла.
Я ехал не спеша, и заря всю ночь тлела в зеркале заднего вида молочной розовостью.
В полях после спящей Тулы – города ненужных мигающих жёлтых светофоров – заметно рассвело.
Миновав поворот на Ясную Поляну, я свернул на песчаную обочину, выключил зажигание.
Эту липу приметил я с двух точек – с крыши дома Истрина, плавая в бассейне и совмещая вмятину от предупредительной пули в стенке с кромкой борта, и потом отсюда, с шоссе, добираясь до Тулы таким же ранним утром после вечеринки с богатым, а ныне покойным, бывшим таможенником.
Белела роса на траве в кювете. Несколько шагов до старого дерева – и джинсы намокли до пояса.
Баллистические расчёты оказались верными: под липой была оборудована лёжка. Я словно в берлогу заглянул, ещё тёплую от зверя. Осторожно ступил на кусок парниковой плёнки, присел и поднял винтовочную гильзу, уже холодную и мокрую.
Затем прилёг на полиэтилен и, глядя вдоль по свежей вырубке в кустах, увидел угол коттеджа Истрина, трубу ограждения в бассейне и встретился взглядом с собой, плавающим недавно там, в конце траектории пули, вылетающей из гильзы, которая теперь была зажата у меня в руке и воняла горелым порохом.
Пришлось даже тряхнуть головой, чтобы избавиться от жути воображаемого выстрела, от ощущения проломленного черепа – и ещё чего? Последнего бесконечного изумления? Страдания от неготовности к уходу?
Комар зудел возле уха, обещал укусить. Можетбыть, этотже комар минувшим вечером кружил здесь и над жестоким стрелком, а от хлопка и запаха гари испуганно юркнул в траву, пересидел и вот льнул теперь ко мне? Вмятины от локтей убийцы ещё не расправились на плёнке, и различимы были следы от мысков его ботинок в траве за подстилкой.
Я примерился. Локти установил во вмятины, оглянулся назад: мои кроссовки не доставали до отметин сантиметров десять. Стрелок был ростом под два метра и тяжёлый – подстилка в одном месте под локтем лопнула.
Добытые знания взволновали меня, как замысловатый кроссворд, когда после первого угаданного слова уже нет сил остановиться, весь ты устремляешься в лабиринт, долго петляешь там, изводя память до умопомрачения.
Я вскочил на ноги и, проскальзывая по мокрой плёнке, вышел к шоссе.
«Жигуль» запотел, как бутылка пива, вынутая из холодильника. С кузова накапало, на сухом песке обочины остались очертания машины.
Я немного прокатил вниз по склону, по узкой бетонной дороге, обсаженной молодыми акациями (наверно, Истрин мечтал годика через два аккуратно подстричь кусты, сделать зелёный бордюр), и на площадке у ворот остановился.
В тишине утра висячий металл завибрировал, под нажимом заскрежетал в петлях.
Во дворе, поднявшись по знакомым мраморным ступенькам к дубовым дверям, я позвонил.
Открыл охранник с ковбойской кобурой на растяжках.
– Привет, – сказал я. – Узнаёшь? Я к Александру Степановичу с телевизионщиками на прошлой неделе приезжал. Соболезную, как говорится.
– Заходите.
– Так просто? Ага, понимаю! Всех впускать – никого не выпускать. Оперативники за шторами в засаде прячутся?
– Он наверху, – сказал охранник.
Металлические ступени не скрипели.
На лестничном переходе я миновал гигантскую вазу, тронул в ней ветки с пенопластовым снегом и по ковру неслышно зашёл в зал.
Только тогда спавший на диване оперативник вскочил, словно от выстрела. В курточке из тонкой серой плащовки, в узких брюках на кривоватых ногах, с бандитским «ёжиком» на голове, этот человек кинулся в мою сторону, будто на сшибку, остановился, подойдя ко мне почти вплотную, и ткнул мне в живот острым кулаком, засунутым в карман куртки.
– Из какой организации?!
Такие невысокие щуплые мужики бывают сильны характером и живут с обнажённым нравом, как с включённой сиреной.
Для начала я подал ему паспорт и назвался знакомым Истрина.
Как заядлый книгочей у прилавка в каком-нибудь случайном сборнике стихов между строк пытается прозреть истинные достоинства автора, так и этот прыткий мент пролистывал паспорт.
– Семью, значит, бросили? Как же это так? Нехорошо. На молоденьких, значит, потянуло? А заодно, конечно, и столичная прописочка появилась. Штампик заветный.
– Так уж вышло по судьбе, – сказал я.
– Не пудрите мозги! Судьба! Трезвый расчёт – и больше ничего. Сыну восемнадцать лет исполнилось, – и шасть к молоденькой, чтобы, значит, без алиментов, чистенький.
– Интерпретация, однако…
Милицейская метода восхитила меня. Я увидел перед собой родственную душу художника.
Создатель моего мгновенного словесного портрета, этот уличный рисовальщик с пистолетом под курткой, наконец и сам назвался:
– Капитан Пронь!
Ну до чего весёлый попался сыщик! Пронь!
Я не переставал улыбаться, представив ребус в какой-нибудь бульварной газетке: «Добавь суффикс „ин”, повысь в звании на звездочку, – и получится знаменитый советский Мегрэ».
– Что надо? – спросил капитан.
– Узнал о трагедии и вот – заехал по пути. Слухи слухами, а лучше, полагаю, самому убедиться.
Как на завоеванной территории вёл себя капитан, будто на отдыхе между боями. Бросился на диван, прямо на дыры от пуль. А я пристроился на знакомое место у бара с откидной крышкой. Там, наверно, ещё стояла бутылка испанского портвейна, из которой наливал я себе неделю назад.
Некоторых усилий стоило мне, чтобы тоже не прикинуться, в свою очередь, завсегдатаем этого дома и не наполнить бокальчик. Но вспомнился удручённый Сашенька в деревне, его тихий плач под кроваткой после того, как папочка опрокидывал стопку в горло, и я вырулил на крутом повороте, справился с заносом.
– Как же это его, товарищ капитан? – с преувеличенным состраданием спросил я.
Благородства маленького тирана хватило только на то, чтобы не вскочить на ноги и не дать мне зуботычину.
– Вопросы я задаю!
Он весь трепетал гневом.
– Ваше место работы?
– Свободный художник.
– Точнее!
– Прозу пишу Повести. Романы.
– На какой почве, при каких обстоятельствах познакомились с убитым?
– Можно сказать, на почве бытовой пьянки. Почти случайно. Александр Степанович мою книжку обещал издать. Обсуждали.
– Когда?
– В прошлую среду.
– Где?
– Да вот здесь, в этой самой обстановке.
– Странностей каких-нибудь в поведении гражданина Истрина не замечали?
Грозный вид и замашки приблатнённого в капитане никак не совмещались с этими вопросами «зелёного» выпускника милицейской школы.
Я чувствовал, что противен ему до зубовного скрежета, а при таком настроении партнёра не играют в замысловатые игры и не вступают в красивые сделки по обмену информацией.
– Извините за беспокойство, товарищ капитан. Я, в общем-то, по пути. Вчера по телевизору услыхал про несчастье и вот решил привернуть. Пора ехать. Кланяюсь, как говорится. Дела!
Капитан зло смотрел в сторону, из последних сил терпя моё присутствие, и не успел я спуститься к вазе с искусственным снегом на ветках, как суровый служака уже упал на диван вдогонку своему сну.
Внизу, в холле, веснушчатый охранник, пожухлый после смерти хозяина, с большой охотой (будто бы за то снималась с него часть вины) стал объяснять мне, как доехать до Чернавки, и так же горячо уговаривать не ездить в это «осиное гнездо».
Я вышел на крыльцо.
Солнце поднималось не колесом, не кругом, а огненной горой воздвигалось между двумя холмами.
Ещё не вполне сформировавшееся, как в первые дни творения, и необычайно горячее, оно должно бы прижигать здесь, на мраморном крыльце, не меня, а Истрина – по трудам его да по жажде таких вот летних радостей на природе.
Теперь где-то в морге стыло тело Истрина.
А душа неистового борца за торговый центр, наверно, тут вверху где-то трепетала в потоке электромагнитных волн одного из каналов национального телевидения, создавая помехи в кадре своим политическим противникам.
Впрочем, какие могут быть телепередачи в четыре утра!
Тогда, скорее всего, она, душа Александра Степановича Истрина, втиснулась в мою грудину – иначе бы отчего у меня поджало сердце, стало покалывать. Хотя и это можно было объяснить долгой бессонной ездой неопытного шофёра.
С крыльца взглядом я определил, где стояла машина кавказца, в которую неделю назад я угодил пулькой.
Подошёл к цветнику и наклонился. В поисках трофея стал разводить руками нежные раструбы вьюнков, кулёчки гладиолусов. Засмотрелся, как лягушка, суча лапками, протискивалась меж стеблей, хоронясь от любопытного человеческого глаза.
Чёрная бабочка выпорхнула из клумбы и сожжённой бумажкой закувыркалась в воздухе.
Из бутона выползла пчела, совсем как Пронь, сразу бросилась на непрошеного следопыта.
Тут и голос самого капитана раздался из окна:
– Эй, что вы там ищете?
Я выпрямился, платком отёр росу с ладоней.
– Цветы прекрасные. И вообще, утро замечательное.
– Вернитесь!
Не иначе как охранник, слышавший недомолвки в моём разговоре с капитаном, бдительно растормошил сыщика и возбудил его подозрения. Да и сон, видать, не подчинялся офицерскому приказу.
Пронь курил, стряхивал пепел на ковёр с презрением к окружающей роскоши, и особенно к дивану, на котором сидел.
В укор грубости капитана, я встал перед ним смиренно.
– Почему умолчали о газете? Предъявите удостоверение!
– Мне показалось, вы не были расположены к беседе.
– Статья в «ЛЕФе» ваша?
– Моя.
– Под ней же подпись – Синцов?
– Это псевдоним.
– А чего, страшно своей-то фамилией? Жена, дети, – да?
– Псевдоним был использован, скорее, из соображений художественного уровня, товарищ капитан.
– Не пудрите мне мозги. Садитесь. Вы обязаны помогать следствию.
– В общем-то, я не против.
– Что-то не похоже. Опять статейку какую-нибудь сочините. На этот раз про «органы» что-нибудь непотребное.
– Ну, почему же. Мы «органы» уважаем.
– Здесь у вас сказано… – Капитан достал из кармана «ЛЕФ» и стал читать цитату из моего «клочка». – «…Некий кроткий, мудрый с виду старец, оказавшийся директором оружейного завода, продаёт чеченским боевикам продукцию через подставных лиц в обмен на их „огневую поддержку” в штурме за право строительства торгового центра в Туле… Чеченская диаспора взращена здесь до размеров нацменьшинства отеческим усердием этого „красного директора” с обликом Санта-Клауса…»
Отшвырнув газету на диван, Пронь спросил сквозь зубы:
– Что это ещё за намёки? Какие у вас доказательства имеются?
– Вот вы, пожалуйста, сами посудите, товарищ капитан, как юрист. У меня есть копия протокола техконтроля на партию винтовок. Фотографии погрузки есть с номерами ящиков. Лица там очень хорошо видны. И главное, у меня есть гильза. И ещё я знаю рост убийцы. Примерный вес. И моя версия такая: Истрина убили, чтобы избавиться от конкурента.
– А не пошли бы вы со своими версиями, господин писатель! Я на таких насмотрелся. Ну, скажите честно, сколько вам за эту версию Истрин заплатил?
– Предположим, сто долларов.
– Дешёвка!
– Ну а вы тогда, товарищ капитан, просто хам. Тоже пошли бы вы, знаете куда… – вовсе не сердито произнёс я, чувствуя лишь необходимость психотерапии для человека, раздёрганного надвигающейся кавказской заварухой. Листая мой паспорт, капитан, наверно, тоже не просто так нервничал: может быть, тоже довела его какая-нибудь бабёнка, а бросить сил нету.
Трудно было мне злиться ещё и потому, что передо мной был один из тех русских грубиянов и крикунов, про которых говорят: дурной характер без боли болезнь. Доброе сердце человека подавлялось гордыней, внутренний запрет был наложен на любое тихое словцо.
– Вещдоки и всю документацию по делу попрошу сдать!
Только в крайней сгорбленности капитана можно было разобрать просьбу о прощении. И ещё – рассматривая пульку, он сказал:
– Соваться никуда не советую.
– Но у меня профессия такая – соваться. Семья кормится от моего сования.
– Повторяю: ехайте домой!
Вся простота и душевная топорность обнажилась в этом «ехайте». Ну не владел капитан никаким другим стилем выражения, кроме крика и приказа. И, будучи совестливым, далее разговаривать со мной не стал – опять ничего не получилось бы у него, кроме мата-перемата.
44
Даже в такой глуши, в пятидесяти километрах от Тулы, дорога лежала асфальтовая – на зависть мне, приученному к родным северным зыбким просёлкам.
К Чернавке, осмелев, я будто подлетал: проваливался в воздушные ямы, поднимался в восходящих потоках – на склонах и холмах…
На очередной горке тёмный ельник вдруг распался на две стороны, и мой «самолёт» словно из облачности выскочил. Широкое поле открылось вокруг и покато вниз, к реке, к голубой часовне в пене сахарного крема, как на новогодней пряничной козуле.
За рекой, на другом склоне, прихотливо рассыпались несколько богатых домов – кирпичных, оштукатуренных, деревянных.
Под гору машина сама скатилась – только притормаживай. А за мостом я повернул на «набережную» – иначе не назвать было эту дачную дорогу со столбами на цепях, с шарами и коваными воротами, с каменными львами и живыми борзыми за решётками.
Вниз, к церкви, стоящей у подземного источника, вела лестница с мраморными ступенями, вилась «жила» поручня – медная, блестящая, будто корабельная.
Коттеджи оставались позади. Приближался последний в ряду, собранный из лакированных кругляков. Точь-в-точь наложилось на оттиск в моей памяти шатровое крыльцо этого терема, особенно балясины с тонкими шейками и тремя дисками на брюшках. По ракурсу не сложно было вывести, что человек с фотоаппаратом, сделавший здесь съёмку в инфракрасных лучах, целился из-за толстой кирпичной тумбы забора этого особняка со стороны леса.
Я ехал неспешно, всем видом своей «шестёрки» пытался изобразить случайность нахождения здесь.
Спрыгнул колёсами с асфальта на красную крошащуюся глину полевой дороги, въехал на холм и прямо перед собой увидел старую конюшню в два крыла с большими воротами посередине, набранными из вагонки и расшитыми поржавевшим швеллером.
Вылез из машины у этого кладбища славной колхозной техники. Походя, тронул у конной грабилки сиденье с отверстиями, как в дуршлаге, и с лужицами росы в ложбинках у болтов. Вспомнилось такое же сиденье, накалённое солнцем так, что в трусах не сядешь, обожжёшься, надо обязательно подложить клок травы, как делал я в деревенском детстве, зарабатывая трудодни.
В конюшне держался ночной мрак и холодок.
Лошадьми уже и не пахло.
Изъеденный мышами хомут валялся в углу… Седёлко с оборванной подпругой… Расщеплённая на сгибе дуга с медным кольцом для бубенца…
В одном крыле под дырявой крышей громоздилась гора слежавшегося сена, раздёрганная вилами, будто клыками кабаньей стаи. Не нужно было даже сличать с фотографией: это сено, эта притолока у ворот, обглоданная когда-то молодыми злыми жеребцами, на кадрах, переданных мне покойным Истриным, была отпечатана с запоминающимися подробностями.
Я прошёл конюшню насквозь и остановился перед бывшим жильём конюха, пристроенным со двора.
Заменяющий двери брезентовый навес хрупко надломился под моей рукой.
На столе, на подстеленной газете, лежала нарезанная буханка.
Хлеб оказался мягким.
Я отдёрнул руку от краюхи, испугался, запаниковал, выскочил из сторожки в конюшню.
И попал в окружение трёх смуглых молодых мужчин в кожаных куртках и широких спортивных штанах. На миг остолбенел от схожести лица одного из них с портретным, бывшим на снимке в папке «Евротранс». Передо мной стоял тот самый – маленький жилистый злой чеченец, державший на фотографии снайперскую винтовку с показным устрашением и сладострастием. Физиономия второго тоже казалась знакомой. И убойная сила исходила от них – настоящая, а не отвлечённая, витавшая надо мной у засады под липой. Эта сила здесь приобрела запах, очеловечилась и одной только своей близостью сковала мою душу как раз в той её половине, где гнездились радость и любовь.
Смуглость моя, хотя вовсе и не азиатская, а угорская, лесная, всё же оказалась спасительной, на первых порах смутила чеченцев – они были плохими физиономистами, в отличие от милиционеров московского метро, которые никогда не останавливали меня для проверки. Я вспомнил и теперь точно знал, что рядом с маленьким злым чеченцем стоял тот, в которого пулькой кинул я с крыши истринского особняка. Именно он спросил у меня что-то на своем языке: для выявления породы им требовалось несколько звуков от меня.
«Сразу не убьют».
Инстинктивно я стал усиливать их сомнения, напустил туману, объясняя им свой приезд сюда, и даже невольно заговорил с кавказским акцентом.
– Я из Москвы. Пресса. Понимаете? У нас с вами есть общий знакомый – Василий Сергеевич. Директор из Тулы. Мой друг. Понимаете?
Безбожно лгал, предавал с потрохами покойного Истрина (хотя и не присягал ему). Опережая события, сунул им под нос редакционное удостоверение, полагая, что вряд ли горцы в Чернавке знают о скандальной газете русских националистов. Поспешил отвлечь старшего от изучения корреспондентского билета, ещё поднажав во лжи.
– Я, знаете ли, тоже лошадей люблю. Сам запах конюшни мне нравится. – И смачно потянул носом. – Вот, мимо ехал, учуял и решил остановиться, поглядеть, что тут осталось от славного колхозного прошлого.
И вдруг почувствовал, как опал обруч ужаса вокруг меня.
Чеченцы бросились каждый к своему окну.
Самое время было бы мне кинуться на задки, в лес. Но я заметил, как они на ходу выхватывают пистолеты. Сорвись я сейчас в побег, уж точно, открылся бы во мне враг, нервы не выдержали бы, и они, чего доброго, стали бы палить по мне. Я чувствовал, что ложью своей, малодушием уже повязан с ними. За компанию подскочил к одному из окошек. И увидел, как на холм выехал истринский «кадиллак». За рулём желтели кудри охранника, а с другой стороны к лобовому стеклу никла лохматая физиономия знакомого оперативника-грубияна.
Капитан Пронь на ходу выскочил из машины с автоматом в руках.
– Эй, корреспондент, ты здесь?
Немного громче и круглее, чем хлопок петарды, ударил пистолет рядом со мной.
Стрелял «благородный», вызывавший Истрина на дуэль во время нашей пьянки в бассейне. Стрелял спокойно и несколько даже рассеянно. Что-то гортанно крикнув, маленький юркий чеченец, пригибаясь, убежал в сторожку.
Затем я увидел, как капитан Пронь веером пустил очередь из своего коротенького автомата по конюшне, отбежал от «кадиллака» и спрятался за мою «шестёрку», оказавшись метров на десять ближе. В это время третий вернулся с гранатометом.
Сидя на корточках под окном, я видел, как он, прячась в простенке, поднимал примитивное метательное приспособление, втаптывался в сухой перегоревший навоз для устойчивости. Потом вдруг вернулся к оконному проёму, выставил «пушку» и выстрелил.
Отдача пришлась, словно на двоих сразу: и гранатомётчик отскочил, и старший из чеченцев, тот, в которого я когда-то кидал пулькой, отпрянул от стены как-то неловко, словно пяткой споткнулся о гнилую оглоблю, упал на спину, поджимая ноги, будто замерзая во сне.
Пистолет из его руки, с маху пролетев в мою сторону, больно ударил по косточке у стопы.
В это время снаряд гранатомёта где-то там взорвался, посыпалась с крыши конюшни вековая пыль, сенная труха. Паутина парашютировала и рвалась на сквозняке.
Видать, выстрел не достиг цели. В ответ застучал автомат Проня, полетели щепки от брёвен.
Костлявый чеченец снова метнулся вон из конюшни. А третий, забыв обо мне или пренебрегая мной, пятился ко мне задом, подпрыгивая на корточках по-звериному, опираясь на одну руку, свободную от оружия.
Он хладнокровно менял позицию, готовился наверняка выстрелить по безумному капитану.
Подкидывал задницу, подшаркивался на двух лапах.
А я в лад его прыжкам бессознательно хватал пистолет, поднимал эту разогретую машинку, целился в надвигающийся крестец, в полоску кожи между резинкой трусов и обрезом модной «косухи».
Оставалось нажать на курок. Но словно мелкий воришка-карманник, я спрятал руку с пистолетом за спину, когда из подсобки выскочил ещё один чеченец.
Он схватил убитого за ноги, поволок его, распрямившегося, вялого, и что-то крикнул тому, кто у меня под носом готовил засаду на капитана Проня.
Они явно отступали. Донёсся рёв мотора на задворках и затем послышалось, как, громыхая бортами и завёртками, машина стала удаляться.
В тёмной, просвеченной низким утренним солнцем конюшне плавал голубой дым от выстрелов, клокастый и вонючий.
Эту синь несколькими прыжками пересёк Пронь с автоматом в руке. Я побежал следом и увидел, как, прислонившись к углу старой закопчённой кузницы, оперативник стрелял короткими очередями, комментируя в перерывах:
– Нет, так не зацепишь. Трассёры нужны.
По глинистому кочковатому косогору грузовик с воем и грохотом уходил к лесу. Брезентовый кузов вихлялся, а задняя полость развевалась и хлопала на ветру.
Автомат опал на ремне под мышку капитана стволом вниз.
– Вот так всё и начинается, – произнёс он загадочную для меня фразу.
Он, наверное, чувствовал, что проходит последнее мирное лето…
Если капитан с виду казался тяжелобольным человеком, перемогавшим слабость и высокую температуру, то я пребывал в психопатическом возбуждении. Привставал на цыпочки, вытягивался, как на смотре, шмыгал носом и остервенело тёр влажные ладони о штаны.
Следом за бывалым воякой я проделал обратный путь до ржавой колхозной грабилки. То и дело оглядывался, с содроганием ожидая сзади выстрела и смерти. Я был настолько не в себе, что даже взорванная догорающая моя «шестёрка» не очень-то удивила меня.
Будто консервным ножом, была вскрыта крыша у машины. Обшивка внутри полыхала вместе со спрятанной под неё папкой с обличительными документами «Евротранса».
От груды металла воняло, как от подожжённого контейнера с мусором или как от костра из прелых листьев.
Невозможно было узнать во всём этом полюбившийся «жигуль», вымытый вчера вечером у Леоновского пруда в Москве.
Даже ссадины от чистки мотора не зажили ещё на моих руках.
А «кадиллак» подъезжал целёхонький – его успел отогнать от пуль под гору расторопный охранник.
Капитан Пронь кинул автомат на заднее сиденье, сам сел за руль и дал наказ парню с жёлтой ковбойской кобурой быть здесь, никого близко не подпускать до прибытия оперов.
Я сел рядом с капитаном.
Знакомой была машина.
Как славно пилось пиво на этом сиденье, как лихо мчал несколько дней назад Истрин, пугая встречных лобовым столкновением!
И капитан Пронь поехал удивительно похоже. Будто только обличьем изменился водитель в «кадиллаке», такое было у меня чувство. Душа, ухватки, манеры – всё оказалось истринское в Проне, что наводило на мысль о переселении душ и бессмертии.
Мы с ходу миновали дачную Чернавку, все её красоты промелькнули на этот раз передо мной невидимо. И помчали к Туле.
Самый ужас происшедшего состоял для меня в череде моих трусости и коварства, подлости и малодушия, испытанных, пережитых мной, но ещё не осознанных. В спрессованном же, смятом виде они возбуждали сейчас во мне, как ни странно, какой-то пьяный восторг. Пока шок окончательно не отпустил, торжествовало тщеславие: будет о чём написать, чем удивить публику и похвастаться перед Варламовым. На зависть ему, показать пистолет, не какой-нибудь газовый пугач, а настоящий ПМ, который я ощупывал в кармане своей брезентухи с таким чувством, будто подобрал кошелёк, набитый деньгами.
«Чего только в жизни не случается! – думал я, – Сегодня – сыт, а завтра – нет. А послезавтра – пистолет…»
«На качество поэзии такие передряги влияют, однако, весьма дурно, – подумал я с неприятной для себя весёлостью. – Какой-то блатной шансон, не более…»
Тулу проскочили без остановок.
На полной скорости, сильно накренив машину, капитан Пронь едва вписался с проспекта в полукруг вокзальной площади с обязательным для губернии трамвайным кольцом на ней. Опять сказал на прощание: «Ехайте домой» – и с просвистом задних колёс рванул с места, умчался обратно.
Старинный вокзал стоял передо мной, как храм вечного движения, скольжения по земле, и в другой бы раз религиозным чувством дороги приподняло меня, понесло скорее на перрон – к рельсам, к запахам перегретого тепловозного масла, ядовитой пропитки шпал и сладковатого каменноугольного дыма из вагонных топок, но сегодня я миновал вокзал, как безбожник церковь.
Тупо, безрадостно забрался в электричку и поехал, привалившись к углу заплёванного тамбура.
У разбитого окна полыхал жаркий ветер с голубых бескрайних полей. Ударами воздуха трепало, взбивало волосы на голове.
Электричка неслась по высокой длинной, как дамба, насыпи в приокской низине. Далеко впереди сверкали уже каплями расплавленного золота маковки серпуховских монастырей, а я ничего не замечал, ехал, словно в глухом багажнике.
Меня начало подташнивать ещё в «кадиллаке» от запаха нечистых носков капитана Проня, и теперь мутило всё сильнее.
– Ай, красавец мужчина, всю судьбу наперёд скажу. Соколик! Погадаю! Что молчишь – не глядишь? Слышь, тебе говорят! Такой молодой и уже глухонемой, да?
Цыганка ткнула меня пальцем в бок, я глянул на неё, увидел между резинкой юбки и цветастым лифом лоснящийся живот, углубление пупка, и меня вдруг переломило и вырвало. Полило изо рта струёй – на широкую юбку цыганки, на мои брюки и далее, на переходную площадку, куда я с глаз людских, кинулся головой вперёд, корчась в судорогах.
– Слушай, пить надо меньше! – визжала гадалка, отряхивая юбку от блевотины.
А меня колотило и выворачивало с такой силой и болью, что я упал на колени и опёрся руками о рифлёные листы перехода.
Я стоял на четвереньках на скользящих друг по дружке стальных пластинах, пока не начался мост через Оку. Раззвонились под ударами колёс клёпаные балки и расчалки. Я наконец подтянулся на мокром поручне и встал на ноги. Ворвался в тамбур и метнулся к выбитому окну так решительно, будто хотел выброситься из поезда. Но из окна вагона вылетел лишь пистолет и беззвучно врезался в воду.
В конце моста возле своей будки вохровец с карабином на плече повернул кокарду следом за промелькнувшим перед ним человеком в окне тамбура. Наверно, он подумал, что какой-то негодяй опять выбросил бутылку.
Когда пустая кабина обратного хода электрички бесшумно стала утягиваться и уменьшилась до игрушечных размеров, стражник двинулся по узеньким мосткам над речной пропастью – проверять «объект на предмет обнаружения посторонних предметов» после проезда столь подозрительной личности.
А я, выпотрошенный, бледный и слабый, кое-как перешёл в вагон, уселся и с усилием стал обозревать лес и небо за мутным стеклом.
Малахитовые перья в вышине были для меня сейчас лишь скоплением взвешенных мелких капель воды и ледяных кристаллов (по науке – циррус).
Ниже под воздействием ветра перемещались «вертикально развитые кучевые кумулюсы».
Хороводы белоногих берёзовых девичников виделись моему мёртвому глазу скоплением «древесных растений семейства бетула, широко распространённых в флоре Северного полушария», как пишут в энциклопедических словарях.
И даже само газообразное раскалённое небесное тело шаровидной формы казалось лишь мучительно ярким фонарём.
45
Со мной произошёл выкидыш духа.
Сколько раз, пьянствуя, тоже ослепнув и оглохнув, я так же освобождался от души, передвигался по Москве на автопилоте, как сейчас: рывками вбок, темечком вперёд, будто таранил весь мир.
Но тогда я опускался играючи, как бы репетировал сегодняшнюю премьеру.
Тогда печень наутро очищала кровь, через неделю забывалось собственное свиноподобие, и в окружающих людях, по доброте их, по русскому обычаю, опять отражался я неплохим человеком, и можно было жить дальше.
Нынче это зеркало рассыпалось. И между мной и людьми встала спина чеченца с завитком волос у крестца, куда я целился пистолетом и куда не выстрелил только по слабости боевого духа.
Всю душу мою перетряхнуло.
В этот день впервые за три года жизни в Москве я оказался равнодушен к ней.
Пробирался с вокзала в редакцию и не слышал могучего штормового шума на проспекте. Даже ударивший во все колокола любимый храм на Остоженке не окликнул меня. А знакомый жёлтый особняк исторической красотой резанул по сердцу, как навек потерянный. Только вчера я легко взбегал по этим ступеням, а теперь всю жизнь буду топтаться в старой конюшне, где готов был убить человека…
В мокрых от обмытой блевотины брюках, с расширенными глазами иконописного страстотерпца, я толкнул дверь в редакцию.
То большое, тёплое и мягкое, в белой рубашке, каким сейчас я ощущал Варламова, сидело, покачиваясь на двух ножках стула, и грызло фисташки из пакетика.
Варламов сразу подался навстречу мне, кинулся ко мне душой, горестным, понимающим взглядом.
Взмахом руки дал понять, что всем сердцем со мной и немного времени спустя готов будет поговорить о командировке, но сейчас, извини, не могу – гость.
Гостем был генерал Ершов – в полосатой, как матрац, рубахе и в ярко-красных носках, пылающих между начищенными туфлями и отглаженными брючинами.
Я уселся в угол на пачки газет и провалился в сон. Генерал в моих глазах стал зыбиться, будто отражённый в воде, расплываться и исчезать, а его яркие носки перелились из яви в кровавую пелену болезненных видений.
Прошло сколько-то времени. Муха, возбуждённая остаточным запахом не до конца смытой разлагающейся пищи и желудочного сока, терзала меня и наконец разбудила.
Сначала я смог только потянуть вверх кожу на лбу, потом – брови, и лишь затем запоздало и тяжело приподнялись у меня шторки век – приоткрылись щёлки, и я через сонную слезу увидел произносящего тост Варламова в широких брюках с подтяжками в объезд могучего живота.
Вид Варламова перекрыло генеральское туловище. Широким взмахом обеих рук Ершов схватил его, стал целовать.
Я снова потерялся во времени.
Когда я в следующий раз открыл глаза, то Варламов стоял надо мной с засунутой в рот конфетой, сосал и говорил косноязычно:
– Укатали сивку крутые горки. Ничего, на том свете отдохнем. По коням!
Гребком своей чаши-ладони он вынудил меня торопливо подняться и усадил в свою машину, повез на митинг, посвящённый закладке памятника погибшим в девяносто третьем году.
– Как поездка?
– Так себе.
– Когда к нотариусу пойдём машину на твоё имя оформлять?
– Да вроде нет такой проблемы уже, Андрей Андреевич.
– Что такое?
– Нет машины – нет проблемы.
– В аварию, что ли, попал? Разбил?
– Можно и так сказать…
– Аккуратнее надо. Восстанавливай. На ремонт подкину.
– Да ладно, Андрей Андреевич, я по природе – пешеход. Видимо, не суждено.
– Материал-то хоть взял?
– В общем, да.
– Слушай, а чего это от тебя так воняет?
– В дороге небольшая неприятность вышла…
Машина остановилась на Пресне, у вздыбленных навек казацких коней.
Бронзовая женщина на пьедестале, взбунтовавшиеся рабочие начала века измельчались и разживлялись вокруг постамента до тёток и дядек конца этого самого века.
Среди красных флагов мерцала пурпуром хоругвь с ликом Христа.
Концентрические круги от глаз Спаса пульсирующе расширялись, разбегались по толпе. Чёрные зрачки Христа с высоты прожигали, вперялись в меня, желанно мучили любовью. Иисус на хоругви, с длинными завивающимися волосами, по плечи реял над всеми несчастными.
Тут были: скандальная дворовая старуха; жестянщик с допотопного заводика; семейная диктаторша, брошенная мужем бой-баба; разных видов русские правдолюбцы – блаженный Алёша из прихода церкви Святого Николая, горлохват из строительной бригады, доморощенный философ. Тискались, тусовались тут поэт-графоман, опять же, неустроенная баба средних лет, фронтовик с чешуёй медалей на пиджаке, торговец патриотическими газетами. Были молоденькие некрасивые девушки, какие-то парни в «коже» с заклёпками, пришедшие «оттянуть левых». Ряженый казак с нагайкой за голенищем. Смущённый молодой парень в чёрной рубашке с портупеей. Мелькнул председатель карликовой партии – слюнявый бешеный антисемит. Изумлённый провинциал – гость столицы. Переодетый оперативник. Исполненный презрения к своему происхождению старый советский еврей. Любительница хорового пения с текстильного комбината…
Лица были все разные, но, опять же, как под стенами Останкино подплавленные единым внутренним жаром, слегка обобщённые, с одинаковым блеском в глазах.
Варламов двигался в этой целительной для него грязевой ванне толпы, купался в восхищённых взглядах своей публики. Лёгкой, невесомой была его одухотворённая крупная плоть. Он будто втягивал носом воздух, выискивал над головами людей какой-то особый запах, всматривался в смысл многолюдья.
Тёплый летний ветерок колыхал длинные жёсткие пряди его волос – голова пророка и воителя плыла в ряби тысячи голов. Шёл вождь – человек, понятный для меня как новейший русский князь, и я, забыв обо всём, потеряв из виду лик Спасителя на хоругви, тоже привстал на цыпочки, чтобы, как все, разглядеть героя, увидеть в нём тот особый свет помазанничества, который сворачивался в Варламове кабинетном, редакционном и всегда вспыхивал ярко на людях. Заземлил порыв ударом костлявого локтя в бок Карманов с банкой пива в руке и с запахом ста пятидесяти граммов водки, выпитой только что в ларьке.
– Смотри, «дядя»! Смотри и запоминай! Сашке своему потом будешь рассказывать: я видел последнего солдата империи!
– Он, скорее, полковник, – сказал я.
– А чего, тянет вполне на три «звезды». Мундир бы ему пошёл.
– Сто полковников в штабе сидят, – сто покойников в поле лежат…
– Чего вдруг раскис, «дядя»? Где твой воинственный патриотизм?
– Я, кажется, гуманистом становлюсь, «племянничек».
– Так ты скоро и флейтистом заделаешься. А надо вот на какой дудке играть, «дядя».
И под пиджаком Карманов показал мне засунутый за пояс газовый пистолет-пугач, переходящий в редакции из рук в руки молодняка.
– Хорошо убить врага на рассвете! – корча из себя ковбоя, продекламировал Карманов.
Я бросился вон из толпы – опять подступила тошнота. Я злобно растолкал людей, ненавидя их и презирая; вырвался с площади на тротуар.
Карманов кричал вслед, обещал угостить вином.
Тем временем толпа, сорванная с места силой неспешного шага Варламова, повалила под гору, к зоопарку.
Я застегнул штормовку. Меня знобило. Холодели руки. Я шёл, глядя под ноги на кроссовки в красноватой тульской пыли.
Чувствовал, как при каждом шаге у меня подрагивали и брюзгли щёки и сухой горячий язык скоблил нёбо.
Теперь, со стороны, толпа, на которую я поглядывал искоса, пугала меня.
Лица, только что источавшие ласку, мертвенно застыли, а глаза с братскими слезами превратились в порожние глазницы, белели вывернутыми белками, как у слепцов, сверкали влажными хрусталиками.
Зато очи нарисованного Спаса, наоборот, стали мучить меня ещё сильнее, будто они вобрали в себя пропавшую в глазах людей доброту, и прожигали меня насквозь.
Милиция остановила демонстрантов на перекрёстке. В ожидании дальнейшего движения я присел на цоколь Краснопресненского универмага.
Отсюда, с небольшого возвышения, хорошо был виден первый ряд сцепившихся локтями вожаков. В центре – гордый, отчаянный Варламов.
Цепочка милиции расступилась, люди устрашающе радостно двинулись по своей надобности, а я остался сидеть на тёплом железе, привалившись плечом к телефонной будке.
Я утомился, и мне было хорошо, как начинающему бродяге, дремать на пригреве и ничего не желать.
Я чувствовал, как горе выдавливало меня на свободу, вышибало из прежней жизни в неизвестность.
Спустя некоторое время я всё-таки поднялся и добрёл до Белого дома.
Митинг уже начался.
Под старой липой Варламов говорил в микрофон, глотая слова, так энергично и образно, что было не всегда понятно.
Тончайший эстет-экстрасенс открывался в нём в такие минуты, художник-перформансист, из самой жизни лепивший образы. Никакой режиссёр, даже с помощью ста самых лучших актёров, не смог бы сделать с людьми то, что делал Варламов с толпой.
Стоя в поле облучения варламовского гения, постаревший и бледный, я чувствовал, как горячим яростным огнём мести сейчас Варламов окончательно сожжёт оставшиеся крохи моей природной сущности, а из праха вылепит другого человека.
Я отупел от жимков ваятеля. Захлопнулась болящая душа, самоспасаясь.
Я выбрался из толпы. С Пресни, вися на засаленных поручнях метро, кое-как доехал до «Ботанического сада».
Сразу из павильона грудью пошёл на деревья, на клумбу, почти побежал по траве, будто опять по требованию желудка, – прямиком к золотому шишаку над липами, к пенопластово-белым стенам церкви Ризоположения. Слепящий жар отражался от белёных стен храма. За распахнутыми дубовыми дверями в темноте трепетали огоньки свечей. Нищие сидели в тени на лавочке.
Денег наскрёб в карманах только на самую дешёвую свечу – всё сгорело в бардачке «шестёрки».
Я встал посреди церкви и повёл глазами по иконам.
Иисус как бы поманил и поощрительно кивнул.
Я виновато улыбнулся в ответ и стал просить прощения за то, что едва не отдал душу русскому лешему…
46
Хорошо, крепко спал весь остаток дня и свежий пробудился на диване в своём кабинете.
Встал – в майке навыпуск, в длинных трусах – и подошёл к белой эмалевой раме окна без всяких занавесок.
С пятнадцатого этажа открывались сразу три московские погоды. Справа, по проспекту Мира, шёл розовый закатный дождь. Севернее тучи валили, будто Гольфстрим вскипел, и оттуда небесный расторопный прораб спешно перегонял стройматериалы. А на западе, между коробками Отрадного, уже вспыхивала малиновым семафором предночная гроза.
И потом до утра оттуда, от небесных углей-облаков, наносило жаром; в темноте над смоченными улицами поднялся туман.
Только что вылупившиеся комары нашли щель, прилетели в гости. Я собрал вокруг себя десяток этих чудных летающих тварей, забавлялся с ними, играл, как с котятами, сидя за столом перед раскрытым дневником. Отдувался, отмахивался, но не бил.
Писал в дневнике:
«…Предки-сектанты вопиют в Варламове. А великое его искушение – в уловлении душ.
Он суперодинок. Жаждет любви и от нас, редакционных, и от народа, и от женщин.
Женственен необычайно: грешит „ради семьи”, то есть ради нас, редакционных. Материнский инстинкт спасения в нём, мужественном баталисте.
Я голым чувствую себя перед ним. Но не стыдно, как ребёнку.
Страшно, конечно, с распахнутой душой перед ним, ненароком и по сердцу попадает, но не хочется запираться. Не хочется лишать себя радости какого-то странного откровения…»
Пухлую тетрадь дневника – чубастую, раскудрявленную с одного угла от частых пролистываний, захлопнул и сунул в стол.
Подтянул наследственную «Олимпию» – брякнули железки на отвесе с краю стола: механизм наподобие старинных ходиков с гирьками работал вместо сломанной пружинки исправно уже многие годы.
Край бумаги выскочил из-под валика.
Молоточки стали гвоздить лист, насыщать его смятением и глухой яростью.
Странно начинался репортаж!
«На первую полосу?.. Огненными словами?.. В образах народного гнева?.. С пафосом непримиримой борьбы до последней капли крови?.. Пожалуйста! Но пасаран!» – напечатал я и сразу вырвал «язык» у взбесившейся машинки. Скомкал, выбросил в корзину.
Вкрутил новый лист и попытался замаскировать в тексте собственную боль.
Написал репортаж о пресненском шествии, выдержанный в духе «ЛЕФа». Захлебнулся от горя, вскочил из-за стола и повалился ничком на диван. Подбил под бока подушку, дрыгнулся, покачался на пружинах и затих.
В своём движении по миру Божьему я, кажется, дошел до края – родил человека и, считай, убил человека. Готов был убить. Убью в следующий раз.
Комары всю ночь не давали спать, от ночного холодка стыло тело, но всё-таки я не шевелился, изнемогая от проживания в полусне всего случившегося со мной.
«Неужели это и есть жизнь?» – спрашивал я у себя, перебирая мгновения счастливого детства, маету юности, нелепость первого брака, счастье с Татьяной, обрезание пуповины у собственного ребёнка, питьё вина, писание целесообразных статеек, лицезрение превратностей неба, вбивание свинчатки в мышцы и кости другого, столь же нелепого создания…
«Да, она такая. И, скорее всего, это ещё не самый худший её вариант».
Я перебрался с дивана за стол. Глянул в окно.
Испарина на небе после вечернего дождя стала уже молочно-розовой, и утренний высотный ветерок, ещё не ощутимый на земле, сгребал её в валки.
Краем глаза следя за этим небесным сенокосом, стал читать и править написанную ещё в деревне статью о Варламове. А в восемь часов вдруг совершенно неожиданно для себя позвонил Мише Бергеру, земляку из Архары, тоже своими путями очутившемуся в Москве и осевшему в ежедневном либеральном «Новом светоче».
– Привет, Мишаня! Слушай, я бы хотел в вашей редакции попробовать. Тебе не трудно прозондировать? Возможно ли это в принципе с моим, красно-коричневым прошлым?
– Клёво, Саня! Но ты сам понимаешь, только главный может решить. Я его увижу сегодня на планёрке и, конечно, замолвлю словечко. Думаю, что заинтересуется. Допекли патриоты?
– Есть немного.
– Сомнительная компания.
– Компания – она везде сомнительная. Но разве я виноват, что в вагоне метро вынужден ехать бок о бок и с сутенёрами, и с проститутками? Главное – самому не сводничать и не продаваться.
– Ты на грани, чувствую. Под присягу подводят?
– Что-то подобное вырисовывается на горизонте. Так ты поговори с Лейбовским.
– Твой уровень вне сомнения, Саня. Но ты ведь знаешь, в каких они отношениях – наш с вашим… Лёд и пламень. Впрочем, шеф шухер любит.
– Вот на этой волне и проскочим.
– К полудню жди звонка…
Утренняя гроза подобралась незаметно. Прежде чем затмить солнце, грянула, загуляла гулом в полой железобетонной коробке дома. Сверкнуло под окнами. Машины на стоянке заблеяли сработавшими сигнализациями, словно после объявления воздушной тревоги.
Я подошёл к окну. Лило по стёклам, плескало в открытую форточку. Сильный ветер завевал струи у асфальта в позёмку. Вьюга дождевая отбушевала над городом.
Домотканым небелёным полотном утянулись остатки грозовой тучи, вея короткими сыпучими дождями отдельно над Свиблово и Отрадным. Вдруг оборвалась у «пряхи» и эта «нить» – «холстина» опала за лосиноостровский лес. Небо открылось, и опять расцвело лето.
«Да, вот так вот и я начну всё сначала. Теперь-то и сыт, и одет, и квартиру дали взамен ветхой, снесённой, кое-какое имя в московской журналистике нажито. Уж если с первого захода не пропал, то и теперь не пропаду».
Не терпелось уловить миг оживания, который, я чувствовал, зрел во мне после телефонного разговора с Бергером.
Из подземелья на «Маяковской» вниз по Тверской я шагал к дому Варламова.
Утренняя улица сверкала начищенной, как на флагмане, медью магазинов, переливалась зеркальными витринами, зеленела туями в кадках из красного дерева.
После дождя, знаменитого, летнего, московского, молодой бурной радостью вскипала пёстрая толпа горожан, и я, сжимавший в руке рулончик с рукописью репортажа, силился поскорее подключиться к душе города, но не мог.
То ли я теперь был непоправимо подпорчен, то ли город.
«Блажен павший, но восставший к новой жизни, – думал я. – Но как восстать? Неужели только время поднимает? Ларка теперь не снится, не терзает, отпала. Так и с этим пистолетом будет?..»
Старый лифт с железной, вручную открывающейся дверью, грохнувшей в тишине лестничной площадки на седьмом этаже, подвёз меня к квартире редактора.
Рыжая нагулявшаяся кошка ждала у дверей, и я как бы услужил ей – нажал на звонок.
Дверь отворилась, и передо мной встал сам Варламов в халате и шлепанцах на голых волосатых ногах. Он выпрямился, станцевал могучими плечами «цыганочку» (ознобился в предчувствии метафоры) и сказал:
– Ага! Вот и двенадцатый! Тайную вечерю предлагаю считать открытой.
«И я, выходит, Иуда? Так-так. А кто же у нас за Христа? Карманов! Димка! Он и страдания свои крестные предчувствует: „Хотите, чтобы я под машиной погиб?” А кто Пилат? Как ни крути – Варламов!»
Я прошёл к компьютерам, опустил рукопись перед лобастой умницей Зоенькой и вынужден был из учтивости остаться здесь на некоторое время, потому что Варламов с чашкой чая в руке говорил:
– …Идея русской цивилизации расплывчата и непопулярна у публики. Национализм пока что пугает бывшего советского человека. Евразийство – надуманно. Надо культивировать идею неизъяснимую, что-то высокое и вечное. А вечное и высокое – это борьба! И конечно, Победа на её сияющей вершине…
Когда он с чашкой в руке на своём пути от стены до двери – Великом чайном пути – оказался к компьютерам спиной, я встал за косяк.
При словах «борьба», «победа» меня опять едва не стошнило, может быть, ещё и от бессонной ночи.
Я, кажется, переел борьбы, убийств, крови: мне хватило и одной произошедшей на моих глазах смерти, я отравился ею, и теперь меня долго никто не мог бы заставить отведать этого блюда из человечины.
В конце мрачноватой глубокой прихожей я сам потихоньку управился с замком, выскользнул на площадку и бросился по лестнице вниз, боясь, что, пока жду лифта, Варламов выглянет и остановит.
Кружась вместе с дубовыми фасонными перилами, успел спуститься до пятого этажа и тут услыхал в проёме сверху голос секретаря Онегина:
– Заголовок какой, Саня? Что за бардак! Журналюги, тоже мне… Кинут – и дёру. Саня, эй!
Я замер, вжавшись в угол. Дотянулся и вызвал лифт. Юркнул в кабину и придавил кнопку первого этажа.
Чтобы не попасть под обзор из окон варламовской квартиры, сразу сунулся в переход. Окончательно расслабился только после того, как закрылись двери вагона метро и поезд энергично стартовал в московские недра.
Я стоял лицом к стеклу, смотрел на себя в отражении и видел хотя и зачуханного, загнанного, но всё ещё бодрого мужика с перекошенными от напряжения бровями, облизывающего сухие губы и тщательно вытирающего платком вспотевшие ладони.
Я тогда был новообращённым, поэтому немного оглашенным, и думал: «Господи, помоги!»
Отгонял страх перед постоянным везением. Остался жив в перестрелке. С ходу заинтересовал Бергера своим «закидоном». Рванул сейчас из редакции, как душа велела, с концами…
Тогда я в самом деле чувствовал помощь, некий Высший Промысел в своей судьбе, и мне впервые подумалось, что помогать мог и нечистый.
«Свят, свят, свят!»
47
Цилиндрический небоскрёб, где размещался «Новый светоч», насквозь стеклянный, был похож на земную ось в колесе грозовых облаков над Москвой. В этой оси, словно по каналам смазки, сновали лифты. Люди, потные, действительно масляные, разливались по этажам.
По двадцать седьмому этажу вдоль выгнутой стеклянной стены этого прозрачного цилиндра я шагал в светло-сером костюме, в рубашке без галстука, застёгнутой на все пуговицы, чтобы не заметили крестика.
С похода в загс не надевал я этот костюм, единственную нашу с Татьяной покупку на прибыль от семейных ваучеров.
Приходилось как бы заново обнашивать пиджак, и я постоянно подёргивал плечами, подныривал, словно желая выскочить из непривычно жёсткого воротника, вместо тряпичного, облегающего у ветровки.
Худенький, с всклокоченными чёрными кудрями, Миша Бергер в толстом вязаном жакете с набивными плечами чрезмерно ширил шаг, подбегал время от времени и успевал инструктировать:
– Шутки шутками, Саня, а всё-таки хорошо было бы в качестве визитки материальчик какой-нибудь показать шефу.
– Там видно будет…
За секунды перемещения по кругу взгляд мой пронёсся со стен Кремля до паперти храма Христа Спасителя. Ещё один шаг-пролёт, и я уже как бы проколол подошвы кроссовок на пиках стальных сплетений «Американских горок» в Парке культуры. Потом в один миг промахнул эмалево-зелёные купола церкви Святого Николая напротив редакции «ЛЕФа» с комнатой-пеналом, счастьем и кошмаром…
– Саня, сюда! – окликнул Бергер.
За этой раздвижной, бесшумной и тоже стеклянной дверью с табличкой «Главный редактор газеты «Новый светоч» открылась приёмная с нагромождением мониторов, принтеров, ксероксов и прочих дивных пластмассовых штуковин, среди которых самой дорогой оргтехникой восседала конкурсная секретарша, глуповатая, но первоклассная по дизайну.
– Анджелочка, доложите о нас, – попросил Бергер.
И небоскрёб был из новой эпохи, и коробочки электронные, и газета «Новый светоч» – тоже небывалая в этой стране, как и «ЛЕФ», но я сразу почуял здесь, в обители капитала, застарелый дух обкомовской партийной редакции, только на другом витке русской истории.
Словечки «творческий коллектив», «завотделом», «норма строко-выработки» прошелестели где-то за спиной, монолитной тоской повеяло, лязгнуло КЗоТом, просквозило парткомом.
– Представительскую – к Думе, а разъездному водителю ждать у подъезда, – распоряжалась секретарша по рации.
– Вы – такая изящная, а такими терминами оперируете, просто жуть! – вырвалось у меня. – У вашего редактора, наверно, ещё и джип есть для поездки на дачу…
Как-то само собой открывался здесь во мне проныра и трепач, циничный писака, сиделец журналистского клуба на Суворовском бульваре, и я, стыдясь этого новшества в себе, всё же не сдерживался – раскрепощался, развинчивался до упора.
– А помнишь, Миш, анекдот про секретаршу? Как она по телефону говорит, а сама в это время…
Неприлично хохоча, я ополз на кресле так, что колени оказались выше головы, развалясь, закинул ногу на ногу и, рассказывая анекдот, стал покачивать «лаптёй» кроссовки.
– Всё это в далёком прошлом, Саня. Давай забудем. Ответственная минута наступает. Сосредоточимся перед боем.
Пропищал сигнал на столе кукольной секретарши.
– Вас ждут, господа, – сказала она.
Озадаченный таким титулом, я долго с кряхтеньем поднимался, выбирался из глубокого кресла.
Двойные двери тамбура были по-старомодному расшиты золочёными гвоздиками.
Кабинет – гнездо над пропастью, пронизанное солнцем, – так нахолодили кондиционеры, что я сразу продрог.
Издалека, из-за столов и такой же, как у секретарши, горы электроники, поднялся Лейбовский, знакомый мне по телеклубу «Редактор». Он был величиной с Варламова и такой же крепкий, волевой. Большие рыбьи глаза из-под очков пожирали меня, сверкала маслянистая лысина, и упоительный рычащий бас завораживал мой слух.
– Признаться, впервые так близко вижу варламовского бойца. Негры чаще на глаза попадаются. Редкую породу Андрюшенька вывел, редкую.
Он подал руку, и я пожал эту часть мясистого смуглого волосатого тела шестидесятилетнего человека, одетого в белую «правительственную» безрукавку с бордовым галстуком, в чёрные брюки из какой-то дорогой немнущейся шерсти (а такой же добротный и властительный сам по себе пиджак висел под обдувом вентилятора на спинке замысловатого кресла, похожего на инвалидную коляску).
– В вашей поднебесной впервые, – сказал я, оглядывая из окна кабинета второй московский восточный полукруг, видимый до Измайлова.
И Лейбовский тоже, засунув руки в карманы, недолго полюбовался городской панорамой, домами и улицами под слоем дымки, будто под водой.
– Бергер мне показал несколько ваших очерков, Александр Павлович. Этим жанром вы владеете, – заговорил Лейбовский. – Но вот что в глаза бросилось – вы из атмосферы делаете тексты, из ничего. А у нас, как у газеты классической, в основном фактура ценится. Но я не думаю, чтобы у Варламова вы вовсе потеряли вкус к такому подходу.
– Я у Аграновского учился. Так что мне легко будет восстановиться. Одна-две публикации – и я в форме.
– О! Значит, у нас с вами один учитель! Тогда сработаемся, без вопросов.
– Я вас, Зиновий Михайлович, помню ещё по старым «Известиям». Вы тогда классные материалы выдавали про деревню.
– Эпохи, эпохи минули с тех пор.
В этой пучине белого света вдруг что-то пронеслось очень близко за толстым стеклом: то ли сгусток смога, подсосанный от земли гудящим на высоте ветром, то ли блик от никелированной рамы небоскрёба, то ли тень от какой-то вольной птицы, махнувшей крылом по солнцу, так что я в недоумении даже повернулся к Лейбовскому за разъяснением и по его незыблемому мясистому лицу понял, что он ничего не заметил.
«Какой-то ангел пролетел, не иначе, – подумал я. – Или бес?»
– Ну, давайте, что у вас там есть, – сказал Лейбовский и протянул руку, будто я обещал ему что-то принести.
– Да у меня с собой и нет ничего такого, газетного. Так, ночью наброски кое-какие делал…
– Вот и давайте.
– Отвлечённое. Некоторые соображения о последнем романе Варламова.
– Чудненько!
Тут же у окна, не сходя с места, Лейбовский быстро, хватко, по диагонали пробежал текст всех семи страниц.
– Эта ваша воздушная ткань, бисер, серебро. Да… И, конечно же, полное пренебрежение идеологией.
– Я могу хоть идеологию Конфуция разработать на любом сюжете из современной России. Элементарно!
– Конфуция не будем тревожить. Для начала дайте-ка щелчок по квасному патриотизму. Утвердитесь в западничестве. Дайте бой на новом поле.
– Я из «ЛЕФа» ухожу, чтобы больше в боях не участвовать! Возьмите вы меня, ради Бога, в отдел культуры, что ли, или в отдел писем!
– Хорошо. А чем вам не культура – роман Варламова? Дайте только побольше определённости в оценках. Пропишите акцентики, всё такое прочее, и сразу пошлём в набор. В общем, не мне вам объяснять…
– То есть требуется размазать Варламова?
– А что вы так испугались? Вам не кажется, что это очень интересно для профессионала? Уникальный случай представляется, с вашим-то знанием его как человека, редактора, писателя. Сразу вам скандал. Сразу вам имя. Утверждение в новой среде, – и вперёд к высотам творчества.
Вдруг стрельнуло вдоль стены молнией. И в тот же миг, пока перед моими глазами горела нить накала, обвивала башню, вонзалась в скверик у входа, – чудовищно грохнуло. Произошло какое-то солнечное затмение местного масштаба – дождевой морок вплотную прильнул к башне.
Я стал прощаться.
– Зонтик при себе, Александр Павлович?
– Без зонтика – ни шагу, – соврал я, чтобы поскорее покончить с визитом.
– Да, кстати, давно хотел узнать одну вещь, но всё случая не представлялось. Откуда это, такое дикое, прямо какое-то маяковское, название – «ЛЕФ»?
– Тут шифровка. Военная хитрость девяносто третьего года. Первые буквы от слова «Лефортово». Тогда, помните, там Гудков сидел. Старую варламовскую газету закрыли. А он хотел поддержать Гудкова. Вот и «Лефортово» придумал. Но с таким названием не зарегистрировали бы. Он ход такой решил сделать: зарегистрировать как «ЛЕФ», а потом в каждом номере подвёрстывать недостающее «ортово».
– Прелестно!
– И не говорите…
Я выскочил из подъезда небоскрёба под ливень, уже зная, что не вернусь сюда.
Светлый пиджак сразу сделался графитовым с искрой, намок и отяжелел. В кроссовках хлюпало. По лужам и струям я шёл в писательский Клуб – кофейком отметить преодолённое искушение.
«Всё познаётся в сравнении, – думал я. – Лейбовский – приятный, порядочный, но ординарный. Варламов – супермен. Герой. Мрачный романтик. Чем он тебя не устраивает? Тем, что, неподобающе для настоящего героя, остался жив под обстрелом Белого дома? Да не генеральское это дело – в окопах, на баррикадах биться. Да и стар он для этого. И даже если бы он погиб, упрёки не кончились бы. А почему он один погиб? Погибли бы три таких „декабриста-октябриста”, как он Почему только три, когда рядовых ополченцев – тысячи? Какой дикий счёт смерти! Остался на белом свете интересный человек, ну и слава Богу! Радуйся, что ещё можно пожить, поработать рядом с ним. Он – лучший из всех редакторов, которых ты знал. Что же ты задёргался? Наберись мужества. Подумаешь, чуть не стрельнул чеченцу в спину. А они палили по Проню и теперь разве мучаются от этого? Стань таким же, как Варламов. Сомневайся молча, про себя. Заметь, эта варламовская мстительная одержимость, как и любовная, производит замечательные плоды. Роман-то у него классный!
Можно, конечно, как ты в статье о нём, говорить об обязательности любви для постижения истины, цитировать толстовское – о невнесении в мир зла через книгу, рассуждать про надуманную героичность Болконского. Можно даже укорить Варламова православием, указать на его язычество, и вообще, расставить вокруг него множество этих и прочих „нельзя”. Ну и что? Он все их сшибает как флажки на крутом повороте, в своей бешеной, отчаянной гонке за новостью жизни. Конечно, он яростный, истеричный, злой, ненавистник и воитель, порой кажется, обыкновенный буржуазный бунтарь, но он ненавидит лишь пошлость, в том числе и политическую, и больше всякого либерала любит свободу. И позволяет всем, в том числе и тебе, быть свободным в своих суждениях о нём…
Размокшую рукопись я скомкал в тугой шарик и зашвырнул за кирпичный забор, в бузину, в акации возле открытой веранды писательского ресторана.
В туалете Клуба литераторов вылил воду из кроссовок, отжал носки, переобулся.
Утёрся полами рубашки и, увидав в зеркале застёгнутый наглухо ворот, рванул так, что пуговка пулькой щёлкнула по кафелю.
Мокрый крестик каплей серебра прилип к груди, держался без гайтана.
Я глянул на себя в зеркало, измученного, неживого, тряхнул головой и спустился в подвальное кафе.
Конечно же, в русском углу, на своём обычном месте возле колонны, сидел с пьяными поэтами иллюстратор Карманов. Увидав меня в дверях, он вскочил, налетел злым общипанным петухом.
– «Дядя», я давно подозревал, что ты семит! Ты что, охренел?! Зачем ты к либералам попёрся?..
– Откуда тебе известно?
– «Дядя», ты на самом деле дурак или прикидываешься? Да ты только к Лейбе сунулся, на тебя сразу же «настучали». Москвы не знаешь? Варламов такое сказал!..
– Интересно, что?
– Он сказал, что ты – предатель! Так и сказал.
– Ну и к расстрелу, значит. Сразу – к стенке.
– Козёл ты, «дядя».
– Увольняешь «дядю»?
– Если сейчас примешь с нами стопочку, так и быть, оставлю, но только в самых дальних родственниках.
– Не пью, Димыч.
– Всё понятно! Давно подозревал, что ты не русский – гуманист хренов! Проваливай к своим, – взглядом-плевком Карманов указал в сторону постмодернистов-апрелевцев, тоже сидевших на своём обычном месте. – Давай, «дядя». Чего задумался?
– Смотри, «племянничек, ведь можно и розгой за такие дерзости.
– Да ладно, я тебя люблю, «дядя». Только, согласись, ты большую глупость совершил. Лучше бы ты запил…
«Племянничка» уже звали ором и свистом к стакану гениальные пьяницы, и он, дружески ткнув кулаком мне в живот, удалился, что-то обидное и задиристое выкрикивая в сторону «идеологических противников» и похабно, как негр в танце, вихляясь.
Я вышел из клуба на Садовое кольцо.
Горячий асфальт парил после дождя, будто гигантская конфорка электроплиты. Казалось, вода кипела на нём – это шипели колёса мчащихся машин.
Вся Москва прела и дымила.
«Предатель! Как высокопарно. Как пафосно! А идите-ка вы все к… – подумал я. – Жить, ребятки, надо каждому своим умом. На хлеб с маслом я всегда заработаю. На автозавод сборщиком пойду. Вспомню инженерную молодость. По выходным засяду роман писать. Лето доживу в деревне. Запасёмся картошкой на зиму. Прорвёмся».
Под солнцем пиджак на мне быстро сох, из тёмного опять становился светлым, сначала на груди и спине, а потом и понизу. Брюки тоже набирали первозданный стальной цвет, и весь я словно бы высветлялся снаружи, прогревался, в то время как душу знобило.
От обретённой свободы веяло холодом космоса.
48
…Из вощёной обёртки я достал тонкую пружинистую пластинку лезвия. Вложил отверстиями на два штырька.
Придавил полукруглой никелированной накладкой и зажал винтом рукоятки.
Посмотрел в зеркало, примерился к клокам пены на лице.
Утопил бритвенный станочек в мыле где-то возле уха и повёл вниз. Стал сдирать чёрную щетину с лица полосами шириной с ремень. Струёй горячей воды смывал жёсткие завитки волос в канализацию.
Новое лицо моё, голубоватое, как у покойника, открывалось всё полнее и страшнее. Обнажался незнакомый человек.
Вдруг явились неведомые складки от носа до щёк. Далее по ходу бритвы обнаружился крепкий подбородок и синяк от какого-то удара.
Состарившийся мальчик рождался во влажной духоте ванной комнаты, в запахах дешёвой парфюмерии, под урчание струи, отсасывающей в преисподнюю коммунальных сетей мой прежний образ.
Новый, умытый после бритья, безбородый, я стал слегка противен себе.
Утешался неузнаваемостью своей: с такой рожей и без тёмных очков не разоблачит меня в окне редакции торговка Тамара, и я перед побегом в деревню смогу ещё втихаря подработать на продаже своей родной газеты.
Одежду я всё-таки решил сменить – надел старую фланелевую рубаху в клетку и спортивные штаны.
И со складной тележкой под мышкой вышел в город.
Сразу глубоко, облегчённо вздохнул, почувствовал себя среди людей. Одним из тысяч незадавшихся инженеров, учителей, учёных, журналистов, человеком своего поколения и времени, вынужденным до лучших времён перебиваться торговлишкой…